Собрание сочинений. Т.2. Повести, рассказы, эссе. Барышня.

Андрич Иво

Дом на отшибе {5}  (Куħа на осами)

© Перевод А. Романенко

 

 

Вступление

Невысокий дом на крутом склоне Алифаковаца, у самой вершины, чуть в стороне от других. В нижнем его этаже, где зимой тепло, а летом прохладно, — просторная гостиная, большая кухня и две маленькие темные комнаты. На втором этаже — три комнаты побольше; одна из них, та, что смотрит на открытую сараевскую долину, с широким балконом. По форме и размерам он напоминает боснийские террасы, но, в отличие от них, он не белого дерева, а выкрашен темно-зеленой краской и ограда его не из круглых балясин, а из плоских досок с резьбою, как на балконах альпийских домиков. Здание строили в девяностые годы — точнее, в 1887-м, когда местные жители стали возводить дома «по проекту», с внешним видом и внутренней планировкой по австрийскому образцу, что, однако, удалось лишь отчасти. Случись это всего на десяток лет раньше, дом был бы возведен на старинный турецкий манер, как большая часть построек на Алифаковаце, а не «по-швабски», подобно домам, стоящим на равнине возле Миляцки. Тогда просторная гостиная у входа на нижнем этаже называлась бы «ахар», а балкон на верхнем — «диванхана» и здание не имело бы гибридного вида, возникшего в результате того, что желания и планы строителей шли в одном направлении, в сторону нового и неведомого, а руки, глаза и нутро человеческое тянули в другую, к старому и привычному. Характер и расположение мебели, цвет стен, металлические венские люстры хрустальными подвесками, глиняные боснийские печи с горшочками и ковры местной работы в комнатах также говорят об этой двойственности. Внутри, как и снаружи, отчетливо видно столкновение двух эпох и произвольное смешение различных стилей, и тем не менее это создает атмосферу теплого, человеческого обиталища. Заметно, что жителей дома не очень беспокоит внешний вид вещей и то, как они называются, но зато эти люди умеют взять от вещей все, что нужно для скромной, спокойной и удобной жизни тех, кто больше заботится о самой жизни, нежели о том, что о ней можно подумать, сказать или написать. В своей исконной безымянности и совершенной скромности вещи и здания здесь просто служат скромным от природы и счастливо безмятежным людям, удовлетворяя их нехитрые и немногочисленные потребности. Здесь царит тот покой, который мы постоянно ищем, но с трудом обретаем в жизни и от которого частенько, без всякой нужды и в ущерб себе, бежим.

Хорошо жить и работать в таких сараевских домах. В доме, о котором идет речь, несколько лет назад я провел целое лето. Вот мои воспоминания о том доме и о том времени. Точнее говоря, лишь некоторые из воспоминаний — те, о которых я могу говорить и сумею что-то сказать.

Светлое летнее утро. Давно рассвело, я умылся и позавтракал, но от кончиков пальцев на ногах до темени меня еще переполняет туман бесформенных и безымянных ночных грез. Я полон ими, ибо прежде они выели всю мою утробу и целиком высосали из меня кровь.

Сейчас в городе приступают к работе. У всех людей, как и у меня, начинается трудовой день. Но если другие принимаются за определенную работу, имея перед собой более или менее определенную цель, то я рассеянно вглядываюсь в окружающие меня предметы и картины, будто вижу их впервые, и, притворяясь ничего не понимающим, ожидаю, когда начнется во мне моя работа. С наивной хитростью (кого я обманываю и зачем?) ищу я оборванную вчера нить своего повествования, стараясь не выглядеть человеком, который что-то ищет, вслушиваюсь, звучит ли во мне мелодия этого повествования, готовый целиком потонуть в нем, стать частицей его, одним его эпизодом или одним персонажем. Даже менее того: мгновением этого эпизода, одной-единственной мыслью или жестом этого персонажа. И вот я кружу вокруг своей цели с деланно равнодушным и беззаботным видом, точно охотник, который отворачивается от преследуемой им птицы, но на самом деле ни на секунду не спускает с нее глаз…

Я должен работать так, это стало моей второй натурой. Ибо я знаю, что произойдет в тот миг, когда во мне пробудится луч дневного сознания и когда я признаюсь себе и своем намерении и назову свою цель ее настоящим именем. Тоньше тончайшего тумана, атмосфера безымянных грез тут же рассеется, и я окажусь в знакомой комнате таким, каков я есть по паспорту или по домовой книге, человек со своими вполне определенными «особыми приметами», ничем не связанный с героями или эпизодами повествования, о котором я только что думал, вдалеке от той оборванной нити, которую, таясь даже от самого себя, жадно и тревожно искал. И тогда, тогда — я хорошо это знаю! — вдруг станет серым мой день, только что начавшийся, и передо мною, вместо моего повествования и моей работы, откроются невыносимая тривиальность существования, носящего мое имя, но не принадлежащего мне, и губительная пустота времени, которая внезапно гасит всю радость жизни, а нас постепенно убивает.

Вот почему я столь суеверно и смешно осторожен, столь бесконечно терпелив и способен долго-долго не двигаться и почти не дышать, притаившись под куполом этого утра, точно на дне некоего океана света.

Но бывает, мой день начинается иначе и не я жду свои рассказы, а они — меня, причем сразу несколько. В полусне, когда я еще даже глаз не открыл, будто желтые и розовые полосы на опущенных жалюзи моего сна, вдруг затрепещут во мне сами собою оборванные нити начатых рассказов. Они одолевают меня, будят и тревожат. И после, когда я привожу себя в порядок и сажусь за стол, меня не перестают преследовать герои этих рассказов, обрывки их разговоров, раздумий и действий с массой конкретных деталей. Теперь я вынужден защищаться и прятаться, пытаясь ухватить побольше подробностей и записать их возможно полнее на приготовленной бумаге.

 

Бонваль-паша

[19]

Самый горластый и самый навязчивый из моих посетителей, похоже, пузатый и нахальный Бонваль-паша (по-настоящему Claude-Alexandre conite de Bonneval, отпрыск родовитого французского семейства).

Это крепкий пятидесятилетний весельчак, спорщик, транжир и гурман, отличающийся решительностью и самоуверенностью французского феодала, предприимчивостью авантюриста и блудного сына, который убежден, что стоящие люди лишь те, кто умеет добиваться в жизни желаемого и способен подчинить окружающих своей воле. Несравненный повеса, смелый игрок, опасный дуэлянт. Утратив возможность служить во французской армии, он переметнулся к противнику своего короля и поступил на службу венскому двору. Здесь, состоя под командой принца Евгения Савойского, он выдвинулся как своими способностями, так и разгульным образом жизни и необычайно вздорным характером. Он провел долгие годы в императорской армии, достиг высших чинов, ибо был мастером в ратном деле и воинском искусстве, к тому же выделялся личной неустрашимостью и отвагой, но в конце концов и здесь опостылел всем, включая принца Евгения и самого императора. Озлобленный, спасаясь от наказания, он покинул австрийскую службу, перебрался в Венецию, а оттуда перекочевал в Турцию. Он намеревался отправиться в Стамбул, чтобы предложить свои услуги, знания и опыт султану для борьбы против венского двора и таким образом отомстить за пережитые унижения, однако подозрительные турецкие власти не пустили его дальше Сараева. Тут он арендовал большой дом на Ковачах в качестве временной резиденции и разместился в нем со своей свитой и прислугой. Пребывание в Сараеве неожиданно затянулось. Проходили месяцы, миновал целый год, пошел и другой. Дабы скоротать время и избавиться от скуки, нетерпеливый и предприимчивый француз, обладавший различными и обширными техническими познаниями, принялся изучать брошенные рудники под Сараевом и в центральной Боснии. И в этом деле он действовал уверенно и безоглядно, как человек, который особенным образом чувствует материю, легко вступает в контакт с земными силами и обладает даром чуять кроющиеся в земле богатства. Искал он, по слухам золото, а нашел каменный уголь. Открытый и щедрый по натуре, он даже в этой, исполненной недоверия замкнутой среде чувствовал себя свободно и легко договаривался с людьми всех вероисповеданий и сословий.

Австрийская дипломатия меж тем делала все, чтобы обезвредить своего генерала-дезертира и ликвидировать его прежде, чем он доберется до Стамбула и развернет там деятельность против Вены. У французского посла в Стамбуле опять-таки были свои резоны не испытывать ни малейшей радости от прибытия в столицу французского аристократа, перебежчика и авантюриста, поэтому он вовсе не отвечал на его многочисленные послания. В Сараеве австрийские агенты пытались даже отравить его. Но Бонваль сошелся с начальниками сараевских янычар, которые приняли его под свою защиту и во всем ему помогали. Тогда австрийцы хитростью и взятками добились у Порты его выдачи. Опасность, что его свяжут и доставят на австрийскую границу, где его ожидала верная смерть, побудила Бонваля прислушаться к совету сараевских друзей и принять ислам. Для него, скептика и философа, переменить веру не составляло особенного труда, и тем самым он разом сорвал планы своих недругов. Как мусульманина его теперь не могли выдать ни одному христианскому государству. А когда, после восстания янычар, в Стамбуле установился новый режим и возникла вероятность войны против Австрии, турки сами пригласили Бонваля в столицу, доверив ему должность инструктора артиллерии.

Граф Бонваль, ныне Ахмед-паша, прожил в Стамбуле около семнадцати лет, исполненных разных перипетий, падений и взлетов, с которыми неизбежно связано любое высокое положение в Турции. Как и прежде, он жил весело и расточительно, широко и свободно, ссорясь или вступая в дружбу без всякого плана и расчета с турками и христианами, не покоряясь никому и ничему, следуя лишь своему желанию отомстить Австрии. Он исправно выполнял свои обязанности турецкого паши, но в то же время вел переписку с видными людьми во Франции, в том числе с Вольтером. Вплоть до своего смертного часа он устраивал пиршества, на которых плясал и пел озорные солдатские песни. Однако умер с чувством сожаления, что его прах не будет смешан «с пеплом его предков». А пока он умирал, за душу его боролись ходжи и католические священники из Перы, и те и другие озабоченные его вечным спасением, о котором он сам никогда не проявлял ни малейшей заботы. Победили ходжи. Его похоронили по мусульманскому обряду на самом живописном стамбульском кладбище.

Но Бонваль, который шумит у меня под окнами и ломится в дверь, желая войти в мой рассказ, вовсе не из стамбульских времен; таким он был, когда, вначале перебежчик, а затем ренегат, почти два года жил в Сараеве, ожидая дозволения выехать в Стамбул. Если мне и удастся не ответить на его зов и на сей раз уклониться от его визита, наверняка можно сказать, что он все равно вернется и встречи с ним мне не избежать.

Низенький и грузный, с несоразмерно большой головою, он много и громко говорит, часто смеется, походка у него стремительная, точно ноги его ступают по раскаленной брусчатке, но непринужденная и уверенная, точно он всегда и всюду чувствует себя дома. Вокруг него постоянный круговорот. Один он никогда не бывает. Помимо двух телохранителей, с ним непременно кто-нибудь из прислуги или друзей.

На нем платье отменного западного покроя, но слишком ярких цветок, а кроме того, в его одеянии неизменно присутствует какая-нибудь деталь, придающая фантастический характер его облику, какая-нибудь невероятная шуба, меховая шапка, плюмаж или пряжка. Его лицо — подлинное чудо. На мощном черепе — тяжелый парик, который нередко сбивается набок и под которым подчас можно увидеть коротко остриженные и гладкие, еще совершенно черные волосы. Вздернутый длинный нос. Огромные и необыкновенно подвижные уши, всегда красные, краснее самого лица, очевидно чрезвычайно чувствительные не только к любому шуму и звуку, но и ко всему вокруг них происходящему. Странного разреза голубые и точно у новорожденного младенца чистые глаза двумя неподвижными и равнодушными светилами озаряют физиономию. И на этой физиономии непрестанно сменяются противоречивые выражения: то веселое и радостное, то убийственно насмешливое, то гордое и надменное, то устрашающе грозное. У него почти вовсе нет бровей, а каштановые, остроконечные и нафабренные усы посередине разделены бороздкой, и кажется, будто они убегают друг от друга. Крупный рот с полными чувственными губами, за которыми сверкают крепкие белые зубы. Нижняя челюсть, неестественно длинная, карикатурно и дерзко выпячена вперед. Ничто на этом лице не закончено и не стоит на своем месте, как у прочих людей. Когда он предстает перед вами, кажется, будто кто-то невидимый, в шутку, из озорства, внезапно высунул из-за угла на шесте карнавальную маску, чтоб напугать вас, удивить, позабавить. Самый факт, что у человека хватает смелости так выглядеть и с таким лицом ходить по свету естественно и гордо, без малейшего конфуза или стеснения, не может не вызвать удивления и восторга. А проведя четверть часа в беседе с этим человеком, вы совершенно забываете о первом своем впечатлении и обнаруживаете, что лицо его оригинально, интересно, привлекательно и даже красиво. И вам вдруг становится ясно, отчего этого выпивоху, буяна и кутилу любили в Европе многие женщины и отчего лучшие люди искали его общества, переписывались с ним и дружили.

Сараевские купцы и «порядочные люди» чурались беспокойного и наглого чужеземца, но среди праздных бесовских отпрысков и многочисленных недовольных янычар у него водилось немало друзей и почитателей, истинно ему преданных, не способных противостоять влиянию, которое на них постоянно оказывал этот гротескный, но отнюдь не смешной искатель приключений и весельчак.

Он жил взахлеб, во всем руководствуясь лишь своей шальной, но трезво мыслящей головой; свою философию он носил в крови. Цели его причудливо менялись, однако он шагал к ним с неизменной отвагой и бесцеремонностью. Подчинял себе людей, часто обходил, а куда чаще нарушал законы, следовал своим капризам и воплощал свои замыслы, никогда ни на один миг не стеснялся быть самим собой и даже не помышлял как-то оправдывать свою исключительность, глядя на обыкновенных, почитающих закон и порядок людей с дерзкой насмешкой, точно сам он был создан и существовал только для того, чтобы смущать и приводить в смятение окружающий мир.

Способный ненавидеть и любить страстно и глубоко, он всю свою жизнь легко вступал в отношения с людьми и еще более легко с ними рвал, сотни раз оказывался в трудных ситуациях, но никогда не попадал в безвыходные. Щедрый и до безрассудства великодушный во всем и ко всем, он в то же время проявлял изумительную находчивость и жестокосердие, когда требовалось раздобыть денег. Он жил в состоянии постоянной эйфории особого толка и широко распространял ее вокруг себя. Своим смехом он заражал даже тех, чьего языка не знал и кто не понимал его, а безудержными приступами гнева и ярости владел в совершенстве как настоящим оружием. Он умел презирать сословие, к которому принадлежал, и в то же время искусно и широко использовал его привилегии и предрассудки. Ему были неведомы жалость (и менее всего по отношению к самому себе!), зависть, печаль или малодушие. Он был неутолим в плотской любви, не останавливаясь ни перед чем и любя всегда и повсюду лишь одно-единственное безымянное женское тело. Он ничем не напоминал обольстительных красавцев, но, уродливый и резкий, привлекал женщин и покорял их сердца, и нет сомнения, что в памяти многих из них хранилось горькое, но дорогое воспоминание о его великодушной и горячей молниеносной солдатской любви. Он обладал физической силой, перед которой годы казались бессильными. (Люди, находившиеся у него в услужении, когда он жил в Сараеве, рассказывали чудеса об этой его силе.) Он ел и пил невообразимо много, но случалось неделями жил на хлебе и воде. В многочисленных войнах и сражениях, где он участвовал (тринадцати лет начал он службу кадетом на французском флоте!), был несколько раз ранен. Одной из самых тяжелых и самых славных его ран была последняя, полученная на австро-турецкой войне. Тяжелая турецкая бомбарда, метавшая два связанных цепью ядра, вспорола ему живот. Считали, что ему не выжить, но некий военный врач, фламандец, совершил истинный подвиг в хирургическом искусстве. Он, рассказывали, наложил на огромную рану серебряную пластину и столь искусно зашил ее, что Бонваль потом ездил верхом, ходил, охотился и фехтовал как юноша. (А поскольку у Бонваля была привычка часто «лопаться от гнева», то флегматичный его исцелитель с гордостью утверждал, что господин граф может лопнуть в любом ином месте, кроме того, которое он зашил ему и залатал.)

Возможно, впрочем, что это всего-навсего один из сотен сложенных о нем анекдотов.

Таков был «шалый француз», как окрестили его в Сараеве, буйный, чуточку сметной, очень неудобный и тем не менее привлекательный человек; верный себе, он приводил в смятение и смущал мирный и богатый город Сараево в течение своего почти двухлетнего там пребывании. А потом осталась и долго жила о нем память; в этой памяти он выглядел богаче и красивее, чем на самом деле, даже тогда, когда от всей его неукротимой плоти сохранилась лишь горсть праха в старинном тюрбе в Стамбуле. Вот почему он и сейчас барабанит по моей двери, требуя, чтобы я впустил его без очереди, но праву своего бонвальского первородства, которое он считает вечным, повсеместно признанным и неопровержимым. Однако я не люблю грубых и наглых людей и заставляю его ждать. Если подчас нам и приходится уступать живым, то покойнику — необязательно. Да и ждет он не в одиночестве, а в доброй компании. Здесь есть еще один паша. Я понимаю, что кичливый граф Бонваль никогда и ни за что не уступит ни на йоту своего права первенства, каким он обладает по рождению и какое с честью пронес через всю свою шальную и необыкновенную жизнь, но и мне нелегко оставаться безучастным к другому зову, хотя он-то совершенно ненавязчив и почти неприметен.

Сараево

 

Али-паша

[22]

У меня под окнами, по утреннему холодку, время от времени проезжает со своей свитой бывший мостарский визирь Али-паша Ризванбегович Стольчанин.

По числу копыт и по их перестуку я узнаю, когда он едет как визирь и повелитель Герцеговины, а когда — как поверженный узник. Когда он проезжает всемогущим визирем, он лишь мимолетно кивает мне и не останавливается, а когда жалким невольником — ненадолго задерживается у моего окна, и мы с ним негромко обмениваемся несколькими привычными фразами. Но и в том и в другом случае он неназойливо намекает, чтобы я отворил двери моего рассказа и предоставил ему там подобающее место.

Он родился в 1783 году в семье столацского предводителя Зульфикара Ризванбеговича, у которого было шесть сыновей. В чем-то провинившись перед строгим и скорым на расправу отцом, юноша уехал в Турцию, где провел несколько лет, а в Столац вернулся лишь после смерти отца, причем с немалым капиталом в виде наличных денег. Где он был? Как ему досталось богатство? Многих это интересовало, но никто ничего так и не узнал. Али-ага, как его тогда еще звали, был одним из тех людей, о которых можно узнать лишь то, что они сами позволят.

Вскоре после своего возвращения он вступил в долгую и жестокую борьбу с братьями и прочими здешними родственниками за положение первого человека в Герцеговине. Особенно долго и тяжко боролся он против своего брата Мехмеда, по кличке Хаджун, «хутовский злодей». В конце концов он убил его под столацской крепостью в настоящей маленькой войне, в которой райя поддерживала Али-агу против ненавистного Хаджуна. После этого Али-ага остался властвовать один.

В больших бунтах боснийских феодалов против султана — около 1830 года — Ризванбегович всегда решительно принимал сторону султана. Когда восстание боснийских феодалов было подавлено, Герцеговина административно отделилась от Боснии, и первым визирем в Мостаре назначили столацского предводителя Ризванбеговича. Это была награда за верность султану и плод многолетних усилий Али-паши. С тех пор он будет править Герцеговиной так как провозгласил, придя к власти: «Отныне никому более не надобно ездить к султану в Стамбул. Вот вам Стамбул — Мостар, а вот вам и султан в Мостаре!»

Это был один из тех малых султанов, которым удавалось на короткое или длительное время воцариться на окраинах империи в первой половине XIX века, когда центральная власть теряла последние силы. Он управлял «своей» страной как коварный и жестоким тиран, но и как рачительный хозяин. Он обводнил земли, заставлял сажать и строить воздвигал дворцы, разумеется, прежде всего для себя и своих присных, строил мечети и обители дервишей; при нем в Герцеговине стали сажать рис, выращивать маслины и тутовые деревья, разводить шелковичных червей; он пытался привить даже кофейное дерево. Уловив проникновение австрийского капитала, он первым установил с ним контакт и начал продавать лесные концессии австрийским компаниям. А между делом воевал и мирился с соседней Черногорией и, что самое главное, вел хитрую игру с визирями в Стамбуле и пашами в Травнике. Подкупал кого следовало, давая сколько следовало. Он всегда стоял за султана, на словах был и за реформы, но на деле в своем пашалыке их не проводил. Разбогател, заматерел и разжирел народив с четырьмя своими женами большое потомство. Так он правил почти двадцать лет, «строго и справедливо» — по его мнению, своевольно и жестоко — по мнению большинства его подданных. Подобно многим маленьким самодержцам в Османской империи, он воистину желал, чтобы в его пашалыке как можно больше людей были счастливы но число этих людей и природу их счастья определял он сам. Казалось, он так и будет править до самой смерти и передаст своим потомкам страну и власть. Однако в конце жизни старый лис запутался в собственных тенетах и интригах. И когда в 1850 году в Боснию послали Омер-пашу, чтобы до конца сокрушить сопротивление феодалов и ввести низам, он попытался воспротивиться этому с помощью своих неоднократно испытанных хитростей. Но на сей раз ничто не помогало: ни ложь, ни взятки, ни проволочки. Семидесятилетнего мостарского визиря у которого ужо ослабела воля и уменьшилась сила перехитрил более молодой, более коварный и бесцеремонный султанский мушир Омер-паша Латас. Он сверг его внезапно и бесповоротно, лишил почестей, приказал арестовать, посадить на осла и провезти как последнего преступника по всей Боснии и Герцеговине, дабы люди «видели, на кого они уповали», а затем сослать в Азию. Что было принято к исполнению. Однако во время этого горестного пути в небольшом селе Добрине, близ Баня-Луки, Али-пашу неожиданно убили во сне. Было объявлено, что у одного из солдат, его охранявших, случайно выстрелило ружье. Али-пашу похоронили в красивом белом тюрбе рядом с мечетью Ферхад-паши в Баня-Луке. Семью его отправили в Стамбул. Там некоторые из его сыновей стали видными османскими сановниками и царедворцами.

Такова судьба Талиба Али-паши Ризванбеговича-Стольчанина; она хорошо известна в истории, а сейчас передана лишь кратко и в самых общих чертах. Но хочет Али-паша войти в мой рассказ и поэтому изредка останавливается и перебрасывается со мною словом-другим не из-за бурных лет своего возвышения, не из-за десятилетий счастливого правления и даже не из-за ужасной своей смерти, которая лишь убедила его, что каждый рано или поздно становится жертвой своей наибольшей страсти. Ему дороги, говорит он, лишь те пятнадцать дней, когда его, пленника, окруженного солдатами Омер-паши, везли через десятки герцеговинских и боснийских деревень и городов. В эти дни на этом пути он постиг, что являет собой человек, когда внезапно лишается всего, и, утратив все, встает на собственные ноги, и, один как перст, противостоит всем силам окружающего мира, беспомощный, но несломимый.

Али-пашу вовремя известили о том, что в Боснию военным губернатором с чрезвычайными полномочиями будет назначен Омер-паша. Он знал, что это за человек, и предпринял меры, необходимые, по его разумению, дабы защититься от новой напасти. В течение двух десятков лет, когда он был единственным повелителем Герцеговины, это ему всегда удавалось, и, казалось, на сей раз также не было причин ожидать иного.

Престарелый и самонадеянный тиран и хозяин Герцеговины слишком полагался на свой многолетний и проверенный опыт и свою дальновидность, ему не приходило в голову, что обстоятельства могут сложиться так, что его бесчисленные привычные хитрости окажутся устаревшими и даже опасными для него и что может появиться человек, который раскусит его и превзойдет во всем.

Когда пришло приглашение сераскира прибыть в Сараево, чтобы присутствовать на торжественном чтении султанского фирмана, Али-паша не удивился; его разозлил лишь непривычно сухой и неучтивый тон приглашения, но он быстро взял себя в руки и рассудил, что не стоит сердиться и обижаться. Он отложил ответ до завтра, на другой же день, спокойно все взвесив, постановил не ехать в Сараево лично, но послать вместо себя сына Хафиза, носившего уже ранг паши, а с ним — и мостарского владыку Иосифа.

По расчетам старика этого было достаточно. Самый старший и самый любимый сын станет живым доказательством и залогом его верности и готовности служить султану, как и прежде; присутствие же владыки покажет, что Али-паша правильно понимает султанские планы реформ. Посланцам надлежало, елико возможно, убедить сераскира в преданности Али-паши и передать, что, к сожалению, по старости и болезни он лично приехать не может. Обоим он дал краткие и ясные инструкции; разумеется, одному одни, другому другие, каждому в отдельности. Он был доволен своим решением.

Его эмиссары выехали без промедления, снабженные не только инструкциями, но и необходимыми дарами и полномочиями пустить в дело, ежели понадобится, новые, куда более дорогие подарки. Однако возвратились они скорее, чем ожидали.

Омер-паша принял их необыкновенным образом. В кордегардии временной резиденции сераскира их встретили с искусно наигранным удивлением, как неведомых и нежданных гостей. Весьма учтивым образом им было сказано, что их имен нет в списке приглашенных старейшин. Они долго ждали, и наконец им велели прийти на другой день поутру, тогда, возможно, в течение дня они и получат аудиенцию у сераскира.

Они прибыли около семи часов, по-прежнему готовые ждать, однако дежурный офицер, попеняв им за опоздание, тут же ввел их в Конак. Еще большие неожиданности были впереди. В просторной передней они почти лицом к лицу столкнулись с группой высших офицеров в парадных мундирах, направлявшихся к выходу, и среди них тотчас узнали сераскира.

Без всяких околичностей тот пригласил их сесть здесь же, в передней, причем обратился к ним с рассеянной непринужденностью, будто это была нечаянная приватная встреча. Сам он остался стоять, прямой как свеча, обеими руками опираясь на эфес своей сабли. Четверо высших офицеров стояли за ним, всем своим видом выражая безмолвное почтение. Посланцы некоторое время растерянно молчали, паша не сводил с них ястребиных глаз. А когда Хафиз-паша с пытающими щеками начал подготовленную речь о своей миссии, тот сразу же его оборвал.

Ему, сказал Омер-паша, всегда приятно принимать видных жителей этой страны, но перед наместником султана каждый должен предстать тем, кто он есть на самом деле, а не тем, кем он не является и быть не может. В данном случае, судя по всему, произошло недоразумение, а он недоразумений не любит и старается избегать. Речь идет о столь серьезных делах и столь высоких государственных интересах, что надо думать не о здоровье и болезни, но о жизни и смерти. Али-паша, старый и верный слуга султана, это прекрасно знает. Он, Омер-паша, желает ему скорейшего выздоровления (чем быстрее, тем лучше!) и надеется видеть его здесь, дабы вместе с ним и остальными приглашенными совершить все, что требуется. А им он желает счастливого пути.

Аудиенция окончилась.

Сераскир с юношеской легкостью поклонился владыке и вышел, а следом за ним и его офицеры, негромко позвякивая саблями и шпорами.

Потрясенные эмиссары едва нашли выход. Они молча и недоуменно переглядывались: действительно ли все кончилось? Наконец они пришли в себя и сообразили, что лучше всего немедля ехать обратно. По дороге, храня свинцовое молчание, они имели возможность поразмыслить и о том, как их обманули и выдворили, и о самом сераскире, его внешности и манере держать себя, — с каждым часом он казался им все более странным и неприятным. А когда они стали приближаться к Мостару, все мысли оттеснила одна: как они предстанут перед Али-пашой и что ему скажут.

Однако старый визирь принял весть об их неудаче как самую естественную вещь на свете или сделал вид, будто это так. Два дня спустя, снова прихватив с собой Хафиз-пашу, он отправился в Сараево. И здесь нанес визит сераскиру столь непринужденно и просто, точно это испокон веков было его заветным и страстным желанием. Омер-паша выказал ему особенное уважение по сравнению с другими старейшинами, но и задержал его в Сараеве дольше других и, лишь выступив с войском против Краины, позволил ему вернуться в Мостар. Али-паша обещал содействовать введению низама в Герцеговине, а сераскир заявил, что, покончив с делами в Боснии, он и сам приедет в Мостар. На прощанье они обнялись.

Еще будучи в Сараеве, Али-паша приказал своему кавазбаше без шума собрать отряд опытных ратников и занять проход из Боснии в Герцеговину, но при этом изобразить, будто он действует на свой страх и риск. А когда визиря отпустили из Сараева. он тотчас уехал в свое поместье у истоков Буны, чтобы там дождаться дальнейшего развития событий.

Омер-паша после первых неудач быстро разделался с горластыми и неорганизованными бунтовщиками Краины и немедля направил в Герцеговину майора Скендербега с сильным смешанным отрядом пехоты и конницы. Лучше вооруженные и более дисциплинированные солдаты Скендербега разбили отряд кавазбаши и вступили в Мостар. Али-паша успел отречься от кавазбаши, объявил его смутьяном и государственным преступником и поспешил выслать своих людей навстречу Скендербегу поздравить того с победой. Скендербег, поблагодарив, просил Али-пашу вернуться в Мостар. Не видя выхода, Али-паша так и поступил. Посланец сераскира встретил его с большими почестями и на другой же день устроил торжественный ужин в его честь.

Скендербег, как обычно, уже в начале ужина был пьян. Но когда трапеза подошла к концу, он вдруг встал, трезвый как стеклышко, и дважды хлопнул в ладоши. По этому знаку одновременно распахнулись обе двери, и в зал ворвались вооруженные солдаты дикого вида. В мгновение ока Али-паша и его сын были связаны. Старый визирь пытался узнать у Скендербега, что сие означает, но тот, показав ему спину, без единого слова вышел вон.

Когда визиря вывели наружу, он увидел, что схватили и всю его свиту.

Все было тщательно подготовлено и исполнено без сучка и задоринки. Солдаты, окружившие резиденцию Али-паши, сразу начали громить ее и грабить. В ту же ночь взяли и семью паши в поместье у истоков Буны. Никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь старому паше, и его вместе с сыновьями заключили в крепостную башню возле моста, легко и просто, безо всякого сопротивления, точно он вовсе и не был столько лет визирем и абсолютным владетелем Герцеговины.

Произошло это в ночь с воскресенья на понедельник. Узники лишь один день провели в заточении, а весть об их аресте успела разлететься повсюду и оказать свое действие. Уже на следующий день на рассвете их вывели из тюрьмы. Было очевидно, что все идет по заранее продуманному плану.

Конец февраля, воздух над Мостаром в эту пору полон смутной тревоги. Весна здесь очень рано дает о себе знать и наступает неожиданно и стремительно, как могучий, но благостный взрыв. Эта весна особенно насыщена тревогой; тревогу рождают не только земля и небо, но и тяжелые, беспокойные передвижения и столкновения между людьми и воинскими отрядами.

Даже те, кто от беспорядков и перемен ничего не выигрывает и не проигрывает, пробуждаются рано и с одной мыслью — какие тревожные вести и потрясении несет им грядущий день? На улицу никому не хочется выходить. А уж люди мало-мальски известные или имущие вовсе ночуют не дома, а у верных друзей, да и там спят вполглаза.

В тот вторник над Мостаром стоял солнечный и немилосердно ясный день, прохладный и прозрачный, словно из тончайшего стекла, словно каждое сказанное слово, каждое движение должно отозваться хрустально-холодным звуком в золотисто-синем пространстве. Это не обычный день, что подобно всякому другому расцветает и увядает между двумя зорями, нет, это судный день, в котором свет и тени не растут и не уменьшаются и в котором все останется застывшим и неизменным, как на театральной кулисе, пока не свершится то, чему суждено свершиться.

В такой вот день рано поутру на площадку перед старым каменным мостом, как будто на сцену, вывели Али-пашу с сыном и восемью другими узниками, его личными друзьями, а также открытыми противниками танзимата и миссии Омер-паши в Боснии и Герцеговине.

За ними следовал отряд из тридцати низамов, конных и пеших, а в боковых улицах теснился целый маленький караван нагруженных и порожних мулов и лошадей.

Внимание всех — и солдат, и узников — было сосредоточено на Али-паше. Грузный и хромой, не привыкший ходить пешком, он еле шел, левой рукой опираясь на трость, а правой — на плечо своего сына Хафиз-паши.

Вообще-то старшим сыном визири был не Хафиз, а Назиф, также имевший ранг паши, но тот оказался сибаритом, горьким пьяницей и лоботрясом — вылитый дядя Хаджун! Поэтому Хафиз, едва возмужав, стал помогать отцу во всех делах. Этот красивый и для своих лет необыкновенно зрелый молодой человек был отрадой и надеждой отца. Он обладал чрезвычайно развитым чувством ответственности и фамильной гордости, но не той, которая проявляется в спеси и пренебрежении к другим, а той, что выражается в чувстве собственного достоинства и зиждется не на насилии и грабежах, а на труде, таланте и прозорливости. Сейчас он страдал так, как могут страдать люди высокой души, — скрывая свое страдание. В руках врагов он оставлял редкостной красоты жену, единственную женщину, которую он знал и которая недавно родила ему второго сына; расставаясь с нею, он не надеялся больше ее увидеть. Еще горшую муку Хафиз испытывал из-за отца: к нему он всегда питал огромную сыновнюю любовь и безграничное восхищение. Он стыдился — это верное слово, — что отец в последние годы ослабел и обрюзг, что у него уже заметны неприятные и пугающие признаки одряхления: забывчивость, раздражительность, какое-то нелепое легкомыслие, чрезмерное самомнение, вялость духа и нерешительность в поступках. Он опасался, что эти слабости, которые до сих пор видел только он один и прикрывал насколько мог, теперь откроются всему свету. Ему и жаль величественного старца, и больно за него, но он понимает, что не в силах помочь ни отцу, ни себе. Однако он делает все, что может: стиснув зубы, бережно и нежно поддерживает старого визиря.

Прижавшись друг к другу и тем изолировав себя от остальных узников, отец и сын составляли живописную группу, двигавшуюся медленно и торжественно и создававшую вокруг себя пустоту поруганного достоинства.

Когда они остановились у моста, солдаты вывели мелкого и пузатого ослика со следами седла на вылинявшей шкуре. Время от времени он задирал большую лохматую голову и, тоскуя по чистому воздуху и свободе, беспокойно стриг ушами весеннее небо.

Суетливый унтер-офицер отдавал распоряжения. Избегая обращаться непосредственно к старому визирю, он грубо приказал, чтоб тот сел верхом на осла, а Хафиз-паша взял животное под уздцы и повел его. Воцарилась растерянная тишина, а затем начались странные объяснения. Хафиз-паша внушал усердному служаке, что выполнить его приказ невозможно, физически невозможно. Али-паша, как он сам видит, один из самых высоких людей в Герцеговине — «без двух пальцев три аршина» — и весит больше девяноста окка на базарных весах.

Хафиз-паша говорил тихо, но яростно, меняясь то и дело в лице; заметно было, что ему тяжело и стыдно принародно обсуждать с этим жалким человеком физические особенности старика, который стоит здесь же, молча опираясь на него. Унтер-офицер угрюмо и упрямо отвергал какие бы то ни было возражения и в нетерпении настаивал, чтобы приказание свыше немедленно исполнили, чтобы старый визирь сел на осла и ехал на нем дальше.

Подошел и вмешался капитан, начальник диковинного каравана, он выслушал сына, посмотрел на визиря, глянул на стоявшего в стороне и моргавшего под утренним солнцем осла. Не требовалось особого ума, дабы понять, что старик в состоянии перешагнуть через ослика, но не в состоянии, высокий и грузный, сесть на него верхом, равно как и осел не в состоянии его везти. Было очевидно, что и сейчас произошло то, что всегда может произойти и что в подобные времена и в подобных армиях происходит часто: кто-то где-то в какой-то далекой канцелярии, по какому-то старинному предписанию или обычаю, вдохновленный ненавистью и усердием, отдал приказ, не зная ни человека, которого этот приказ касается, ни обстоятельств, в которых тот находится. И теперь все растерянно стояли, будто уперлись в стену: налицо строгое предписание, а выполнить его нет ни малейшей возможности.

Капитан отправился искать высшее начальство, и прошло немало времени, пока он кого-то отыскал и получил позволение посадить пленника на мула, а не на осла.

Мул был выше и сильнее осла, но весь в язвах, тощий и облезлый из-за плохого корма и непосильной работы в тяжелые зимние месяцы, когда на нем доставляли артиллерийские орудия от Коница к позициям кавазбаши, которому предстояло задержать Скендербега. На спине мула было отслужившее свой срок вьючное седло.

Теперь вновь выступил на сцену маленький черномазый унтер-офицер и злобно потребовал, чтобы была исполнена вторая часть приказания: визирь обязан сесть задом наперед, а его сын — вести мула под уздцы. Опять пришлось вмешаться капитану, который разъяснил, что эта часть распоряжения относится только к городам, а поскольку они покидают Мостар и идут в горы, то старик может ехать как и все прочие, по крайней мере до следующего города. И на сей раз унтеру пришлось отступиться от своего требования, но с тем большим злорадством он приказал вместе с лошадьми и мулом вести ослика.

С трудом взгромоздили визиря на мула. Кто-то успел набросить на седло небольшую попону, но все сделали вид, будто ничего не заметили. Наконец процессия тронулась и скоро скрылась за нагромождениями серого камня. День рос и набирал силу, люди начали осторожно выглядывать из запертых ворот своих домов. Открылись первые лавки.

Пустынной дорогой в горах ехали и шли как хотели, но едва приближались к какому-либо городу или большому селу, унтер устанавливал определенный порядок. Визирь должен был задом наперед сесть на мула, которого вел под уздцы Хафиз-паша. Детвора и ротозеи-бездельники собирались вокруг странной процессии, движение которой Хафиз-паша старался ускорить, а унтер — замедлить. Старый визирь со своего седла бросал тогда на толпу негодующие взгляды, словно призывая всех в свидетели столь неслыханного злодеяния. Он рычал, точно пойманный зверь, и без малейшего страха и всяких околичностей громогласно поносил Омер-пашу, называя его Михайло-свинопасом. грозил, что справедливость султана восторжествует, что она лишь на время закрыла глаза и допустила чтобы этот потурченец жег, палил, хватал и убивал истинных мусульман, которые всегда блюли порядок в этой стране и обороняли ее.

Однако уже через несколько дней визирь вдруг резко переменился. Он замолчал. Он похудел, сник, как-то истаял. Его большие серо-зеленые глаза, пород взором которых когда-то трепетала Герцеговина, побелели, будто их затянуло бельмами, они еще смотрели, но не видели и не хотели видеть. Нестриженая борода выросла, и профиль его утратил былую четкость. Передние зубы, прежде шатавшиеся, теперь быстро выпали, и все его некогда суровое и твердое лицо ссохлось, стало неподвижным и бескровным, точно на отсеченной голове; а когда на этом лице мелькал редкий луч жизни, оно выражало покорную отрешенность нищего дервиша. Его одежда, надетая кое-как, грязная и мятая, выцвела от дождя, солнца и пыли. И тем не менее человек на муле приобретал, и с каждым днем все больше, спокойное, истинное величие, каким он не обладал никогда, даже в пору наивысшего расцвета своей силы и могущества.

Прохожие чаще всего отворачивались из страха и сожаления, ибо и впрямь невыносимо было видеть столь стремительное низвержение и столь жгучее несчастье, помочь которому никто не мог и не смел. И только один мелкий лавочник в Дони-Вакуфе поборол страх и нашел в себе силы посреди базара подойти к визирю, учтиво поздороваться с ним и спросить, не надобно ли ему чего. Солдаты отпихнули лавочника, подхлестнули мула, и процессия двинулась дальше. Али-паша, который толком и не разглядел своего неведомого почитателя, ответил ему нескоро, когда уже был далеко от него. Беззубым ртом, утонувшим в бороде и усах, он глухо и невнятно произнес, что ему ничего не нужно, аллах и прежде неизменно поддерживал его, а теперь, когда он безвинно оказался в плену и неволе, помогает ему и одаряет его более чем когда-либо всем, что ему надобно. Сказал он эти слова, обращаясь куда-то ввысь, поверх всего, что его окружало. Вообще последнюю часть своего пути Али-паша провел словно в экстазе. Глядя на встревоженные лица и поникшие головы крестьян, он испытывал потребность утешить их и ободрить, точно они были пленниками, а он — здоров, всемогущ и свободен.

С пьедестала своих страданий, словно с высочайшей горы, он увидел и постиг, говорил он, истину о людях и их отношениях полнее и глубже, нежели когда-либо прежде. Но это его открытие погасила солдатская пуля в палатке в Добрине, оно разлетелось вдребезги вместо с его мозгом и погибло навсегда. А это кажется визирю несправедливым. Есть вещи, которые можно было понять лишь тогда, с деревянного седла на облезлом муле, но которые надо бы знать, ведь тогда его жизнь и многие его поступки открылись бы в другом, истинном свете, и люди лучше умоли бы управлять собой и другими. И это пошло бы им во благо. Он твердо убежден. Поэтому, только поэтому он хотел бы, чтобы правдивая и полная история его жизни стала известна всем. Если это возможно — хорошо, но он ни о чем не просит и ни на чем не настаивает. У господа и без того все записано. Но если возможно, тогда в назидание другим…

Я слушаю его долго и внимательно, лишь изредка возникает у меня желание вмешаться и сказать, что я об этом думаю. Да, желание возникает, но я ничего ему не скажу, я никого не прерываю и никого не поправляю, а менее всего страдальца, рассказывающего о своих страданиях. Куда бы я зашел, если б поступал иначе? Тогда и рассказов бы не было! А ведь каждый по-своему и в определенный час искренен и правдив, и его следует выслушать и принять. Поэтому в топоте уходящего каравана я различаю тяжкий и смутный завет бывшего «маленького султана Герцеговины» и долго размышляю о людях такого рода. Они никогда ни с чем не примиряются. И после смерти словно бы что-то остается от их страсти и желания любой ценой жить и влиять на жизнь живых людей.

 

Барон

Люди одолевают меня не только зовом, навязчивым смехом или парадными выездами и конским топотом под окнами и используют не только моральное давление своих вошедших в историю имен, вес и важность своей личности, да и не все они принадлежат одной эпохе и не все близки друг другу судьбою или происхождением. Они отовсюду и самые разные. Объединяет их лишь то, что время от времени они собираются вокруг моего сараевского обиталища и оставляют здесь свой след, невидимый, но реальный; след настолько осязаемый и сильный, что он способен нарушить все мои утренние планы, любыми способами пытаясь подчинить себе мои мысли и возбудить воображение. Вот, например, я слышу беззвучные шаги в коридоре, и ко мне с чувством собственного достоинства входит, распространяя вокруг запахи своего утреннего туалета, человека

Это барон Дорн. (Как по уговору, сплошь титулованные особы!) Когда-то, сразу после начала австрийской оккупации Боснии, он служил здесь целых четыре года приставом Краевого правительства. Был референтом «по охоте и охотничьим лицензиям», или, как ехидничали его коллеги, «референтом по охотничьим сказкам».

Он родом из Штирии, старого дворянскою племени. Щеголеватый и лощеный, при ходьбе всегда несколько устремленный вперед, с непременной тростью в одной и шляпой и перчатками в другой руке. Высокий полный мужчина, держится с достоинством, на австрийский манер, смуглый, с тонкими вислыми усами и редкой бородкой, точно в неудачной карнавальной маске. Южный тип его почти цыганского лица нарушают синие, с отсутствующим выражением глаза. Взгляд этих глаз меняется и целиком выдает суть человека своим чистым, то испуганно молящим, то преувеличенно суровым и притворно строгим выражением. Тридцатишестилетнему мужчине полагалось бы занимать более высокую ступень на служебной лестнице, однако — сразу следует сказать — он был незадачливым отпрыском многочисленного семейства, где гладкая военная, статская или духовная карьера давно вошла в традицию. Он стал питомцем военного училища, однако, не успев получить звездочки, ловким манером был удален из армии. Начинать духовную карьеру было поздно, о дипломатической службе и думать не приходилось. Попытка остаться в родовом имении и заняться хозяйством также не удалась. В конце концов его послали служить «в оккупированные области», лишь бы куда-нибудь пристроить и чем-нибудь занять, а Босния с Герцеговиной в те поры могли всех принять и всех выдержать. Но и тут у него оказалось мало шансов прижиться и выдвинуться, потому что было совершенно невозможно доверить ему какое-либо дело, требовавшее хотя бы крупицу логики, педантичности и особенно правдивости. Главная же причина и единственное объяснение всех неудач барона, говоря без околичностей, заключались в его врожденной, детской, но чудовищной и неискоренимой лживости.

Многие люди лгут на своих должностях, в разных званиях и на разных постах, но лгут обдуманно и по необходимости, ложь выручает их в стесненных обстоятельствах, являясь сродством, своеобразным оружием в борьбе интересов и честолюбий. Здесь же обратный случай. Лощеный добродушный барон сам становился средством, которым ложь пользовалась бесцеремонно и жестоко, позоря его и причиняя ему непоправимый ущерб. Он врал безо всякой корысти, наивно, помимо своей воли и вопреки своей воле, врал точно маленький ребенок, не зная конца и меры, но с азартом игрока, с неудержимостью алкоголика. И это лишало несчастного барона всякого авторитета в чужих и всякого уважения в собственных глазах, закрывало ему все пути, делало для него невозможной счастливую жизнь в семье и обществе, из-за этого над ним, иногда грубо и откровенно, иногда за спиной и подло, смеялись окружающие его люди, даже те, кто во сто крат его хуже. Он слеп и глух, однако отнюдь не слеп к краскам и формам, не глух к звукам и голосам, — он слеп и глух к правде реальной жизни и тем формам, в каких она выявляется. Разница лишь в том, что если к слепым и глухонемым от рождения люди испытывают жалость и стараются помочь им в чем только можно, то этот несчастный и его недуг вызывают у них одно презрение и высокомерную насмешку. И тут ничего не поделаешь. Ибо ему не дано прозреть и увидеть грань, которая в повседневной жизни и общении людей отделяет ложь от правды, найти в себе силу на ней остановиться. А когда люди или факты обратят на нее его внимание, уже поздно, он уже лжец. Таким образом, он, по существу, не мог даже осознать свое подлинное, смешное и одновременно грустное, положение в обществе, он мог только догадываться о нем, и то лишь изредка и косвенно, никогда не находя в себе ни сил, ни возможности в полной мере его оценить, понять или изменить.

Что за органический порок был в духовном механизме этого человека, который побуждал его с первого мгновения своей жизни идти наперекор существующей и общепризнанной реальности? Что мешало ему даже самый обыкновенный факт изобразить таким, каков он есть, каким его воспринимают, видят и оценивают окружающие люди, что заставляло его менять этот факт, искажать, добавлять, отнимать, приукрашивать и переиначивать? Дать ответ на эти вопросы невозможно, дело было не настолько ясным и не настолько примитивным, как думали и говорили иные дурачки, циники и насмешники, чиновники Краевого правительства, люди недалекие и жестокосердные, считавшие себя выше, лучше и сильнее лишь на том основании, что рядом с собою видели беднягу, в чем-то обделенного или искалеченного природой. Однако и безо всяких глубинных исследований было очевидно: когда речь идет о правде и лжи, то между нормальным человеком тем, кого принято называть нормальным, и бароном Дорном есть существенная разница, и эту разницу можно было бы определить примерно так.

Нормальные люди, сообщив о каком-либо предмете все, что о нем можно и полагается сказать, умолкают или пере водят разговор на другую тему. У барона же тут-то и просыпается жгучая потребность сказать еще что-нибудь о данном предмете, привести его в связь с другими подобными, обогатить, расширить, украсить. Короче говоря, он желал бы каждую вещь хотя бы чуточку возвысить над тем, чем она является на самом деле и должна быть в глазах прочих. Здесь начало его тяжелейшего порока лганья. А конец? Конца нет, ибо никто, даже сам барон, не знает, где он остановится. И любой момент его жизни, любой случай и ситуации могут стать для этого поводом.

Вот, например, гуляет он вечером под кронами высоких тополей на Хисетах. Августовская ночь. Тепло и ясно. Вид звездного неба вдохновляет и приводит барона в восторг в любую пору года и где бы он ни был. Освобождает его от мелких жизненных пут и неизбежных тягот. С волнением наблюдает он, как падает звезда, описывая кривую. Мгновенье спустя срывается другая. Как всегда, душу его потрясает изумительная красота этой картины. Но тут же рождается мысль, что два небесных светляка могли упасть одновременно, столкнуться где-нибудь в центре небесной сферы и вспыхнуть величественным фейерверком.

И с той минуты, как эта мысль мелькнула у него в голове, позабыв о своем восторге от падающих звезд, только что действительно промелькнувших на небе, он в состоянии думать только об их столкновении, которого не было, но которое могло быть. И он живо, в малейших подробностях, представляет себе, как завтра на обеде в отеле «Европа» будет рассказывать коллегам о столкновении звезд, которое он наблюдал вчера во время вечерней прогулки. Вместе с чувством удовольствия, испытываемым им при этом, тенью возникает опасение, что кто-нибудь возьмет да усомнится в достоверности его рассказа и более или менее откровенно это выразит. Барон тут же опускает долу глаза, утомленные и слезящиеся от созерцания звездного неба. И, однако, не приходится сомневаться, что ему уже не избавиться от посетившей его мысли и что рано или поздно, завтра или через год в каком-нибудь обществе он расскажет о столкновении звезд как о действительном факте, одолеваемый болезненным желанием, чтобы ему поверили, и заранее трепеща от недоверия и насмешек.

Так обстоит дело, когда он один, так — и еще хуже того — когда он среди людей. Любой разговор для него — повод в большей или меньшей степени проявить свою злосчастную и неодолимую потребность к преувеличению. Он начинает спокойно, собранно, с искренним желанием сообщить лишь самое главное и действительно необходимое, во всяком случае — одну правду, но в ходе беседы постепенно воспаляется, болезненно и неожиданно. Все, что он слышит от собеседника, волнует его и побуждает рассказывать, а все, что он может сказать, кажется ему куцым и недостаточным. Воображение принимается работать, украшать и дополнять, а язык следует за ним. И где-то тут рассказ его невольно и незаметно, без всякого смысла и нужды, покидает серую и твердую почву правды. Слова сталкиваются друг с другом и высекают искры, освещая горизонты, о существовании которых он до сего мгновенья даже не подозревал. И вот, словно загипнотизированный, он не только подтверждает все, о чем говорит его собеседник, но идет дальше него и глубже, развивает и заостряет его суждения, и сам находя новые доказательства их справедливости. Как бывает во хмелю, его охватывает не поддающееся контролю желание соглашаться, быть приятным и учтивым любой ценой, какая-то нездоровая подобострастность, которой от него никто не требует, от которой никому нет пользы, а меньше всех ему самому.

Так приятно открывать новые возможности и перспективы, сулить больше и лучше, быть щедрым и великодушным, договариваться любой ценой, соглашаться на все и не думать о том, что может наступить день платежа, срок погашения векселя! И чем дальше удаляется он от истины, тем слаще и дороже становится ему беседа, он ощущает ее сласть в уголках губ, и она увеличивается и увеличивается — кажется, вот-вот достигнет вершины, и вся эта произвольная игра фантазии станет шедевром лжи — правдой. К сожалению, этот миг никогда не наступает, ибо он остался далеко позади, на той грани, где несчастный барон незаметно для себя покинул твердую почву реальности. Но ложь, безжалостная и ненасытная, как любая страсть, уводит своего апологета еще дальше и заставляет гнаться за чем-то, что давно осталось позади.

Если б он мог по крайней мере молчать! Но он не может. А едва откроет рот — лжет.

Чего, в сущности, ищет барон Дорн? Человека, который бы ему поверил. Годами он страстно рассказывает и лжет, позорит себя в глазах людей, тратит время и теряет репутацию, но всей своей пустой жизнью и всем своим нелепым лганьем умоляет лишь об одном: пожалуйста, смилуйтесь, поверьте мне! Лишь однажды, лишь на мгновенье пусть моя ложь станет вровень с вашей правдой, а потом пусть ваша всемогущая и неумолимая, холодная и непонятная мне правда царит всюду и во веки веков. Лишь однажды! Мне бы только найти избавление и освободиться. Одного-единственного человека ищет он, который бы на секунду поверил ему, но поверил до конца, без тени сомнения, без следа колебаний. Этот человек, кажется ему, стал бы его спасителем! Произошло бы чудо, которого страстно и тщетно ожидали все алхимики всех веков: тяжелый и жалкий свинец лжи превратился бы в чистое золото подлинной и единственной правды. В тот миг он исцелился бы. Избавился бы от своей мучительной, скверной и тиранической потребности лгать. С того мгновенья он мог бы смело смотреть в глаза каждому, не опасаясь того, что думают о нем и его рассказах люди, ибо твердо знал бы, что говорит правду и иначе не может. Но, к его несчастью, такого человека пока не нашлось, и час его избавления пока не пробил. Барону никогда не удавалось промчаться сквозь пламя своей лжи до конца, выдержать раз навсегда «проверку на правду» огнем и добиться прочного доверия и уважения людей. Ибо в тот самый миг, когда сладостное ощущение от рассказа приближалось к вершине и до конца оставалось совсем немного, он вдруг осекался, встретив недоверчивый взгляд собеседника или услышав его откровенный смех, и, грубо пробужденный, сбитый с ног, падал на землю со своей лунатической высоты, на которую было взобрался, снова оказываясь в роли ничтожного и смешного, неисправимого лгуна. Труд был напрасен, попытка неудачна. Он был осужден и дальше врать со все нарастающей страстью, тщетно ожидая спасительного мгновения, когда найдется тот, кто ему поверит.

Проходили годы, с годами лучше не становилось. Наоборот. Четкая и общепризнанная грань, которая во мнении и суждениях людей отделяет ложь от правды, в сознании барона бледнела и стиралась. В душе его постоянно возникала мучительная жалость к тому, что зовется голым фактом, и он был не в состоянии пройти мимо него, чтобы не испытать потребности как-то его приодеть, украсить и разрисовать. Это было неодолимо. Ни за что на свете он не оставит факт таким, каков он есть. Даже в шутку он уже не мог сказать одну чистую правду. Она представлялась ому грубой и жалкой — просто невероятной; была настолько невыносимой, что у него не хватало ни сил, ни мужества ее произнести. Он еще был способен на полуправду, но каждая из них уже с самого начала таила в себе стремление к полной лжи. Но если б даже такое случилось и он, собравшись с силами, высказал бы всю правду, никто бы ему не поверил — слишком распространилась и утвердилась молва, что он патологический лгун и выдумщик. След этой своей репутации он обнаруживал в любом взгляде. А заметив первые признаки подозрения и недоверия, барон привычно пускал в ход старые испытанные выдумки, дабы ложью подтвердить и защитить свою недоступную людям правду.

Случай был безнадежный.

Среди коллег, черствых и в большинстве своем ограниченных чиновников, барон не мог встретить ни помощи, ни понимания. Те, что занимали высокое положение, относились к нему более снисходительно и смотрели на многое сквозь пальцы, памятуя о знатности и влиятельности его семейства. А низшие и средние чины, к которым по своему званию принадлежал он сам, вели себя с ним злобно, завистливо, неискренне, дерзко или надменно. Одни водили с ним компанию и вступали в разговоры, чтобы потом иметь возможность издеваться над ним у него за спиной, оговаривать и рассказывать о нем и его безобидных выдумках вовсе не безобидные, а подчас и лживые анекдоты. Другие держались от него подальше, тем самым создавая себе репутацию серьезных людей, неподкупных служителей и защитников правды.

Только человек, оказавшийся в тогдашнем Сараеве один-одинешенек, без друзей и семьи, со смешным недостатком, возведенным в степень порока, — только он понял бы бесконечные и утомительные прогулки барона Дорна по городу, светлому и просторному к юго-западу и угрюмому и безжалостно стесненному к северо-востоку. Роковая склонность барона и служебные занятия сблизили его кое с кем из сараевских бегов, любителей охоты и выпивки. Среди этих праздных, веселых и учтивых людей, у которых не было обыкновения каждое слово ставить под лупу истины, он чувствовал себя куда лучше, нежели среди земляков и коллег. Однако в этой боснийской компании он ближе познакомился и с ракией. А ракия крепкого, в расцвете сил человека, который, правда, и прежде не был трезвенником, но пил лишь штирийские вина и венское пиво, да и то умеренно, за три года превратила не только в алкоголика, но в настоящего больного, «тряпку», как говорили его ехидные и злорадные коллеги. Боснийская ракия, легкая, мягкая и коварная, для его охотничьей компании была своего рода эндемичной хворью, от которой не умирают, но на барона она оказала молниеносное разрушающее действие. Стоило лишь поглядеть, как он пьет, — и сразу становилось ясно, что долго он не протянет.

Первую стопку он осушал залпом, стоя, сомкнув веки. Его рот сводила болезненная гримаса. Тело сотрясала дрожь, ладонью левой руки он вытирал губы и стирал гримасу, затем он широко открывал глаза и смотрел на вас так, точно только что вынырнул из глубокого мутного водоема. Во внешнем уголке глаза появлялась блестящая и светлая слезинка, она тут же растекалась и тонкой серебристой каймой окружала глазное яблоко. Сквозь два светлых круга на вас безмолвно и пристально глядели его сапфирно чистые глаза, глядели печально, с гневным изумлением или бессильной угрозой. А после первой стопки, которая так потрясала и изменяла его, он мог сидеть часами и со спокойным и неподвижным лицом опустошать их одну за другой.

Все замечали, как стремительно изменяла ракия своего возлюбленного. Барон утратил легкость движений и свежесть кожи. Меньше говорил и меньше, или хотя бы иначе, лгал. В интонациях его речи появилось нечто озлобленное, вызывающее. В каждой фразе звучал горький протест против мира неумолимых фактов, которые постоянно заставляли его лгать и желали лишь одного: быть и оставаться такими, какие они есть, голыми, скупыми и неинтересными.

Он заметно таял и приобретал вид больного человека. Появились боли в печени, потом долгие и мучительные приступы икоты, продолжавшиеся по нескольку дней. А когда он стал терять зрение, его заставили взять отпуск и переменить обстановку. Сараево его больше не видело. Он умер полгода спустя в родовом имении в Штирии, приняв причастие по обычаю пращуров из рук аббата соседнего цистерцианского монастыря. Однако и причастившись, в предсмертном бреду, он просил боснийской сливовицы и горевал по вечерним сборищам и беседам у истока Босны близ Сараева.

Среди следов, которые сохранила сараевская брусчатка и которые сейчас часто оживают и проникают в мои двери и окна, история барона Дорна не из самых важных, славных или значительных, она не особенно трагична, но она печальна. Безнадежный случай. Он любит захаживать в мой дом, потому что во мне, по его словам, увидел человека, которого не пугает безнадежность, который терпеливо и с сочувствием слушает его и который, думается ему, мог бы понять его и, возможно, поверить, с помощью которого, в миг счастливого озарения, он мог бы даже переплыть проклятое море лжи и раз и навсегда выбраться на берег истины.

А я, говоря откровенно, не верю в это и все же принимаю бывшего пристава Краевого правительства, когда бы он ни пришел, часто в неурочный час, и теряю на него времени больше, чем, наверное, следует. Почему я так поступаю, трудно сказать. Может быть, и в самом деле потому, что случай его такой особенный и такой безнадежный.

 

Землемер и Юлка

Нынешним утром — землемер П. из С. Так он отрекомендовался прямо с порога. Один из тех посетителей, что не врываются силой и не проникают в дом благодаря своей настойчивости или упорству, а просто-напросто оказываются вдруг в большой гостиной на нижнем этаже, возможно, как раз потому, что отличаются сдержанностью и спокойствием. Не успел я и в себя прийти, как уже сидел, обратившись лицом к кроткому незваному гостю, мужчине средних лет, невысокого роста и довольно неказистого вида. Молчим. Он смотрит в пол, я изучаю его. Одет он неброско, но чисто и аккуратно, как одеваются по праздникам в провинциальных городках.

— Землемер П. из С, — повторил он, подчеркивая каждое слово.

Я смотрю на него и тщетно напрягаю память. Среди знакомых, ни нынешних, ни давних, я не могу припомнить ни его имени, ни его лица. Гость мой не только терпеливо ждет, но и деликатно пытается мне помочь. Говорит о какой-то встрече в поезде из Белграда в Нови-Сад. Давно… много лет назад.

Мне понадобилось некоторое усилие и время, чтобы вспомнить. Медленно и постепенно рождалась в моей памяти послевоенная пора, после «той» войны, то есть двадцатые годы нашего века.

Лето, июльская жара, какая бывает только на этой придунайской равнине. Середина дня. Белградский вокзал, где, как и поныне, вечно что-то ломают и строят, сейчас еще и вымер, сраженный зноем.

Я ехал в Нови-Сад. Состав на Суботицу уже подали. Я вошел в вагон третьего класса, показавшийся мне пустым. Это были просторные вагоны с тридцатью двумя нумерованными местами, без перегородок, в них было много воздуха и света, точно их специально создали для коллективных туристических или свадебных поездок, пассажиры в них могли беспрепятственно двигаться, пересаживаться с места на место, разговаривать, обниматься и петь.

У самого входа в вагон, за распахнутой дверью, какой-то человечек возился с замком небольшого саквояжа, который держал на коленях. Он встал, словно хотел освободить мне место рядом. Я задержался возле него лишь на мгновенье, намереваясь устроиться где-нибудь подальше, чтобы спокойно читать и не быть вынужденным слушать вагонные разговоры или даже принимать в них участие. Маленький человек воспользовался этим мгновеньем и представился церемонно, но торопливо, точно давно поджидал меня здесь и любой ценой желал удержать.

— Землемер П. из С.

Я не назвал себя, ответил только, что мне очень приятно, и прошел дальше, в противоположный конец вагона.

Землемер секунду стоял, разочарованный и нерешительный, а потом закинул саквояж в сетку над головой, сел в свой угол и замер, сложив на коленях руки и съежившись, махонький, будто забытая вещь. Понурый человек с небольшой головой и горящими глазами был явно встревожен, но сохранял полную неподвижность.

Я сидел и читал, но, когда время от времени поднимал голову, взгляд мой неизменно встречался с робким взглядом человека в глубине вагона. Казалось, что его глаза зовут меня и молят, жаждут познакомиться со мною ближе и, может быть, поговорить. У меня не было такого желания, и, опустив глаза, я продолжал читать.

В Земуне вошло всего два-три человека, но они сели поодаль от меня, благо свободных мест было в избытке, как и прочие пассажиры, что входили на промежуточных станциях.

Поезд был простой пассажирский и шел очень медленно. Разболтанный, старый и рассохшийся, он так трясся и дергался, громыхал и стучал, что читать было довольно трудно, тем не менее я продолжал судорожно сжимать перед собой книгу, хотя строчки плясали и прыгали.

Наконец мы прибыли в Нови-Сад. Я встал, положил в сумку книгу и вышел, намеренно избегая смотреть в противоположный угол вагона, где остался мой спутник, землемер, взгляд которого всю дорогу тревожил меня.

Выйдя из вагона и ступив на перрон, я ощутил сильное желание обернуться и еще раз взглянуть на окна покинутого мною вагона, но подавил его и не обернулся.

И сейчас вот он сидит передо мною, у меня в доме, точно такой, каким я увидел его летним днем в поезде, лишь потерянность его стала, пожалуй, более ясной, определенной и откровенной. И говорил он негромко и монотонно, словно о ком-то третьем.

Понял я следующее. Могила его уже четверть века находится на кладбище в С. Там его похоронили в один из ноябрьских дней того же года, когда мы повстречались в вагоне. А тремя днями раньше тело землемера было обнаружено в мутной речной протоке, на мелководье.

На похороны пришли почти все жители С, состоялось и отпевание, хотя ни у кого не было сомнений, что он покончил с собой. (Комиссия в составе врача и судьи не дала определенного заключения.) Однако люди полагали, что человек этот погиб еще до того, как утонул в илистой воде безымянной речной протоки, и несправедливо его за это еще и наказывать.

Ко мне он пришел, объяснил он, за разговором, который я ему остался должен с того самого летнего дня в поезде, много лет назад.

(Мутным водоворотом всколыхнулась во мне череда лет и всяческих обязательств, формальных и действительных, исполненных и неисполненных. Я почувствовал угрызения совести из-за той позабытой встречи в поезде. Мне вдруг стало ясно, что негоже избегать встреч и разговоров с людьми, в которых они часто так нуждаются, какими бы эти разговоры ни казались нам бессмысленными и какими бы ни были тягостными. Нехорошо это и неразумно. Ибо если эгоизм и стремление к покою и помогут уклониться от ненужной нам исповеди, то все равно придется со стыдом выслушать ее позднее; нас заставит это сделать память или сон, и тогда будет тяжелее и неприятней.)

Из размышлений меня вывел голос моего гостя.

— Вот я пришел, — продолжал землемер несколько громче и живее, — пришел вас просить. Вот…

При слове «вот» в моей гостиной заклубился светлый туман, который, быстро сгущаясь, поглотил ее целиком, после чего она неожиданно вынырнула из него преображенная — мы снова были в старом вагоне третьего класса, с грохотом и дребезжаньем катившем из Белграда в Нови-Сад.

В вагоне только я и мой спутник, землемер из городка, расположенного на этой дороге. На сей раз я сижу рядом с ним. После короткого вступления и некоторых колебаний он приступил к своему довольно пространному и необычному рассказу. Говорил он словно исповедуясь, не прерываясь и не поднимая глаз со своих сложенных на коленях рук. Поначалу я слушал с некоторым смущением и недоверчивостью, но потом смирился, поддавшись в равной мере и магии его рассказа, и собственному любопытству, которого в глубине души несколько стыдился. На моих коленях неоткрытой лежала книга, которую я взял с собой в дорогу.

В городке, где со своею молодой и необыкновенно красивой женою живет землемер, здоровый климат. Здесь довольно оживленно, многие состоят в родстве друг с другом, есть веселые компании, и заработки отличные. Беда лишь в том, — как бы это сказать? — что он женат и жену свою, Юлку, ему часто приходится искать в иных, близких и более удаленных городах, куда у нее есть привычка забредать, когда она с ним расстается. (Вот и сейчас он возвращается из такой поездки, причем с пустыми руками.)

И не только это. С самого начала Юлка, понимаете, любила гостей, а у нас в городке народ веселый. Тут и армия, и… офицеры. А знаете ведь, армия в мирное время — точно печка в летнюю пору. Развлечения у офицеров известные — свободного времени вдоволь, сядут где-нибудь — не поднимешь. Иногда и за полночь засиживаются. Был тут один капитан, светловолосый, из Сербии. С первого дня не по душе он мне пришелся. Я, знаете, не танцую, а они крутят граммофон и пляшут. И больше всех Юлка с этим капитаном. Другие тоже танцуют, а эта пара раз-два и в соседнюю комнату, а там полутьма, один ночничок на столике светит под шелковым оранжевым абажуром. Так, дескать, танцевать лучше, Юлке нравится. Я однажды прошел коридором через другую дверь в эту комнату, а они стоят и не шелохнутся, точно оцепенели, и капитан ей руку целует. Какие ж тут танцы? На одном месте да с поцелуями. Я подошел и говорю капитану совершенно серьезно: «Пожалуйста, очень вас прошу!»

Юлку не замечаю. А потом уж, как гости разошлись, она услышала то, что положено. Высказал я ей свое мнение: честь, мол, у меня одна и долг ее эту честь беречь.

«Юлка, держи себя в руках!» — всерьез пригрозил я.

Только и всего. А она отлично знает, что означают эти слова. Должна бы знать. Но, выходит, не знает или плюет на них, черт побери. Сидим, разговариваем как муж с женой, немного перебраниваемся, да и есть о чем, потому что ни в чем между нами нет согласия. И я всегда оказываюсь прав, а на поверку получается, будто мы ни о чем и не говорили.

Недели не пройдет, она уже с другим, военным или статским, безразлично, опять какие-то переговоры и перешептыванья. «Родственная душа», — отвечает на мои укоры. «А я что ж?» — «Ты — это ты», — говорит. И не разберешь, куда глядит, а тем более, о чем думает. Ни с какого конца не можешь ее ухватить.

Работы много, и мне часто приходится выезжать на места землю мерить. А вернусь — анонимные письма получаю, или даже родные приходят и рассказывают о визитах, которые Юлка принимает. Я ей втолковываю, что нельзя так жить и нехорошо, она со мною соглашается. Все вроде одобряет, а поступает по-своему. Ничего не помнит и ни о чем помнить не желает. Это ж феномен, сударь! Сперва я думал, она притворяется, а потом убедился, что в самом деле не помнит.

Так вот все и идет уже третий год. Я ей доказываю одно и то же, говорю с ней как с человеком, яснее и понятнее быть не может, она слушает спокойно, молча глядит на меня, но стоит внимательней всмотреться и оценить ее взгляд, а я это умею, сразу видно, что она глядит не в глаза мне, а куда-то мимо меня, словно бы за моей спиной в некотором отдалении ярко освещенные ярмарочные балаганы с настежь распахнутыми дверями, клоунами и циркачами.

Я крепко беру ее за руку и заставляю смотреть мне в глаза и слушать то, что я говорю. Она вздрогнет, вроде бы даже застыдится, придет в себя. «Да я же слушаю», — скажет. Да что толку, если ни на полминуты не может женщина собраться с мыслями и выслушать того, кто толкует ей не о том, что ее волнует. А что ее волнует — ни одной живой душе неведомо. И ей самой. Она знает только, что ее не волнует. То есть все, что относится ко мне, к дому, к семье, к серьезным вещам.

Двух минут не прошло, как она сказала, что, мол, внимательно меня слушает, а я вновь замечаю, как ее взгляд скользит мимо меня и останавливается где-то за моей спиной, где сам дьявол пляшет на цирковой арене. По блеску глаз ее вижу.

Как заставить человека смотреть на тебя, если он этого не хочет и прямо об этом сказать — не хочу! — не желает. Наоборот. «Я смотрю на тебя», — твердит, хотя очевидно, что видит иное и не думает о том, что говорит. А на лице тем временем появляется мученическое выражение.

То же самое со слухом.

«Держи себя в руках, Юлка», — говорю я снова, а она и не отвечает, только досадливо веки сомкнет. Будто это, судите сами, что-то означает, будто это ответ. А ежели иногда откроет рот, то лишь тихо и рассеянно скажет: «Да, да» или «Вот, вот». Точно эхо постороннего разговора посторонних людей. Поначалу не обращаешь на это внимания, но мало-помалу становится ясно, что соглашается она механически, вне связи с тем, что ты ей внушаешь, так же как и взгляд ее идет мимо тебя. Злишься все больше и больше и наконец приходишь в… в… в ярость.

Поразмыслив, я пришел к выводу, что большую часть моих слов — о чем бы речь ни шла — она просто не слышит. Не хочет слышать, не хочет утруждать свой слух, тратить его на мои слова. Она только делает вид, что слушает, не прикладывая никаких усилий, чтоб ее притворство выглядело естественно и убедительно. А ведь это способно разъярить и заставить забыть о приличиях самого спокойного человека. Я-то вообще не такой, для меня приличие выше всего. Но…

Толкую я ей как муж жене. Это мое право — не так ли? — как и ее долг — слушать меня. А она все на свой манер: будто ее и нет здесь. Собственно, она тут, не выключила аппаратуру, и зрение, и слух, удалилась душою бог ведает куда и бог ведает с кем, оставив вместо себя какой-то граммофон, который только и повторяет: «Да, да», «Вот, вот». Как автомат, без всякой связи с тем, о чем я говорю, кивает и соглашается, даже конца фразы не дождется, чтоб хоть узнать, что я сказал. Это ведь оскорбительно, наконец!

Понимаете, муж может быть по натуре спокойным, сызмала хорошо воспитанным, но есть ситуации, когда никакое воспитание не помогает. Когда чувствуешь, что живущий рядом с тобой человек настолько полон к тебе презрения, что даже тебя не замечает, не слушает, что ты говоришь, и не отвечает на твои вопросы, будто имеет дело с ребенком или недоумком, то кровь бросается в голову и возникает острая потребность защищаться и доказывать, что ты здесь, живой и в своем уме.

Случалось, что как раз в такое мгновенье срывалось это ее «да, да». Я вздрагивал, пристально вглядывался в лицо спящей возле меня красавицы и спрашивал:

«Что? Что „да, да“?»

Мгновенье безмолвия. Ровно столько, чтоб хоть несколько прийти в себя, потом легкая растерянность, обиженное выражение на лице, и, заикаясь, она произносит:

«Ну… то, что ты говоришь…»

«Что я говорю? Что я сказал, черт тебя побери?»

С криком я вскакиваю со стула. Она, якобы оскорбленная, плачет. Уже плачет!

Это особая глава, сударь мой. Как рассказать вам о ее рыданьях и слезах, всхлипах и придыханьях, об опухших губах и красных веках? Ох, эти отчаянные, беспричинные слезы! Ведь это подлинное стихийное бедствие, что периодически обрушивается на вас и все в доме переворачивает вверх дном. У кошки шерсть встает дыбом, и она начинает метаться по комнатам, Юлкина собачка носится вокруг нас с непрерывным лаем, настежь распахиваются двери и окна у соседей, желающих насладиться нашей домашней симфонией. А хуже всего, что я, хоть убейте, не верю в эти слезы, не верю в их искренность. Блондинки, вроде Юлки, от слез совершенно меняются: лицо и грудь багровеют, будто с них кожу содрали, вид истинной страдалицы.

Только подумаешь — ну, вроде поутихла, стала приходить в себя, только соберешься ей ласковое слово сказать, а она вдруг опять зайдется. Слезы льются водопадом, и кажется, будто она никогда не остановится и вся, как есть, белая, пышная и беззащитная, изойдет слезами и рыданиями.

Говорю вам, ее слезы — не обычные женские слезы, а целое землетрясение, с той лишь разницей, что оно и небеса сотрясает. Это, если вам доводилось видеть, как лесной пожар, который ничего не щадит и который ничем не остановишь. Когда она плачет, к ней нельзя подойти, с ней нельзя говорить, плач ее не знает ни меры, ни причины. Мир перестает существовать, а вместе с ним и дом, и семья, и я. Все исчезает в ее воплях и визге. У меня же так и не проходит ощущение, будто все это одно притворство и, захлебываясь слезами, она втайне наслаждается ими.

«Держи себя в руках, Юлка», — пытаюсь я ее успокоить, но она с новой силой ударяется в слезы, точно я ведерко бензина плеснул в угасающий огонь.

И странные у нее эти припадки, сударь, очень странные. Неожиданно начинаются и столь же внезапно кончаются. Тяжело их выносить, но еще тяжелее без них. Надобно вам знать, что моя жена по крайней мере раз в месяц чувствует себя смертельно обиженной. Когда наступает это состояние? Трудно сказать и невозможно предугадать. И тогда, если не потекут слезы ручьем, происходит еще худшее. Юлка вскакивает, носится по дому, как фурия, собирает свои вещи и без каких-либо объяснений отбывает все равно куда — к матери, к кому-либо из родных, на хутор или в гостиницу соседнего города. И ждет, чтобы я за ней приехал. А когда мы наконец встречаемся и миримся, снова никаких объяснений или чего-либо подобного. Я же не смею и заикнуться, опасаясь нового взрыва. Ну как тут быть? Что делать?

Когда задаешься вопросом — а я себя непрерывно об этом спрашиваю, — что ее по-настоящему интересует, то приблизительно можно ответить так: танцы, пустяки и всякая чепуха. Однажды, когда я посильнее ее прижал, призналась, что более всего ей хотелось бы нагишом плясать на проволоке где-нибудь в ярко освещенном цирке перед многочисленной публикой. Говорила она оживленно и радостно, будто и не мне, а кому-то другому, постороннему человеку.

Но тут же и от этого отреклась. Нет, дескать, вовсе не того она хочет. Да и вообще она этого никогда не говорила.

Значит, не говорила. И бухает мне это прямо в глаза. Вот что это за женщина и вот как я живу! Что же дальше? Два года прошло, а лучше не становится. Нелегко это, сударь мой. Я человек воспитанный, сердце у меня доброе, цыпленку голову отрубают — я и то отворачиваюсь, но чувствую, что однажды сотворю какую-нибудь беду. Непременно сотворю.

Землемер умолк. Сейчас он выглядел еще мельче, подавленнее и темнее лицом, чем вначале. Я воспользовался паузой и, сбрасывая с себя магию его рассказа, стал готовиться к выходу. Мы подъезжали к Нови-Саду. Поезд с грохотом и пронзительными свистками шел по мосту через Дунай. Паровозная копоть, пыль и багровый вечерний свет создавали впечатление, будто мы не в поезде, а в кузнице.

Я встал, не дожидаясь остановки, и начал прощаться с землемером. Пожимая концы моих пальцев слабым, но судорожным пожатием нотной руки, он озабоченно, можно сказать, даже деловито произнес:

— Поверьте, того я бы никогда не сделал.

На том мы и расстались.

Я взял свою кожаную сумку и направился к двери, однако не дошел до нее, так как в то же мгновенье вагон третьего класса исчез, исчез внезапно, не потребовалось даже тумана.

Вновь мы были в моей гостиной. Все стояло на своих местах, только землемер уже поднялся и, легкий, точно тень, но неудержимо сильный, шел к двери.

Я хотел задержать его, расспросить о подробностях, найти объяснения. Теперь мне хотелось продолжить разговор, но землемер, словно очень дорожа временем, уклонился от дальнейшей беседы, лишь только завершилась та, которая должна была произойти в поезде между Белградом и Нови-Садом. И он исчез, как и возник, загадочно и тихо. А я, как некогда он, остался сидеть задумчивый, взволнованный и неудовлетворенный.

 

Цирк

День, еще пронизанный мглою, уже наступил, a под распахнутым окном никого не было, никто не окликал меня и колокольчик не звонил у калитки моего дома. Я обрадовался передышке, точно заслуженному отдыху и неожиданному подарку. Сразу после завтрака поднялся по ступенькам, что вели в крутой сад над домом — размяться и подышать свежим воздухом. И тут меня вдруг охватило смутное и неясное воспоминание: густую тьму внезапно озарил ослепительно яркий свет; трубы, барабаны, возгласы изумления, стук копыт, запах сосновых опилок, пестрый и многоголосый мир цирка и рядом тяжкое безмолвие прохладной ночи в маленьком провинциальном городке; беспричинный, неуемный восторг и такая же огромная печаль.

Все это вызвано сном, который я видел минувшей ночью и о котором тут же забыл. Однако чем больше, и в долине над городом, и здесь, возле меня, набирал силу день, тем отчетливее и явственней ко мне возвращалось переживание из времен моего детства, воспоминание о котором воскресил недавний сон.

В самом начале того учебного года, когда я пошел в третий класс, в городе появилось волнующее новшество.

На просторной Большой площади в один прекрасный день начали укладывать какие-то столбы и мачты, громоздить один на другой ящики. Возвращаясь из школы, мы останавливались и смотрели, с каким усердием местные и пришлые рабочие, явно действуя по какому-то плану, хлопотали вокруг всех этих предметов и как каждый из них постепенно занимал свое место, обретая новый вид и тем самым свое истинное назначение. Словом, в город приехал цирк.

Еще не до конца подняли огромный, серого полотна шатер, а дома у нас начались разговоры о том, идти ли на первое представление цирка и брать ли меня. Я не понимал всего, о чем говорили мои родители, но мне казалось невозможным, чтоб они не воспользовались счастьем, выпавшим на их долю. Шансов, что они возьмут меня, было меньше. Такое решение представлялось мне слишком уж прекрасным и желанным и поэтому маловероятным и нереальным. Я заранее чувствовал вкус проглатываемых слез и тоску вечера, когда я останусь с бабой Смиляной «стеречь дом». И заранее понимал, что и на сей раз сумею побороть свою досаду, не заплачу, не покажу, как мне горько, и оттого станет еще горше. Однако в цирк меня взяли. Слезы исчезли где-то в глубине моего существа, про досаду я и думать забыл. Впрочем, все это обратилось в радость. Волшебство началось!

Мир вокруг переменился. Монотонную жизнь, которую я так ненавидел, сменило волнение, а волнение — на мои взгляд, единственная истинная форма жизни, достойная называться жизнью.

Мы отужинали пораньше, надели парадное платье. Вышли из дома, когда уже начало смеркаться и когда обычно проверяли и запирали окна, двери и ворота на улицу. Близилась ночь, но мне казалось, будто светает. Издали было видно, как освещена Большая площадь, и в ее свете двигались или стояли на месте черные силуэты людей. Над входом в шатер полоскался транспарант с выведенной красной краской надписью: «Цирк Веллер». С замирающим сердцем, затаив дыхание вступил я с родителями внутрь ярко освещенного шатра. Несколько рядов скамеек из неструганых сосновых досок составляли правильный круг вдоль цирковой арены, усыпанной толстым слоем мягких желтоватых опилок.

Ощущение чуда уже владело мной полностью. Представление началось. Я чувствовал, как пылают мои щеки и горят глаза; в карманах я судорожно сжимал холодные пальцы. Сквозь жаркую мглу мне виделись в рядах зрителей знакомые лица, но я с удивлением спрашивал себя, почему они здесь, и тут же терял их из виду и забывал о них, как о последних приметах жизни, которую мы оставили за собой и которая постепенно бледнела и исчезала.

На арену со смехом и радостным птичьим клекотом выскочили два клоуна. Они бегали, кувыркались, прыгали; разговаривали они между собой только жестами и старались один другого перехитрить и оставить в дураках. Два веселых человека в пестрых нарядах с набеленными лицами, на которых сверкали умные и печальные глаза, затмили собою все, что до тех нор являлось для меня миром. Но это была лишь прелюдия к настоящему большому представлению.

Грянул духовой оркестр, ударили барабаны. Передо мною ослепительно ярким и волнующим полотнищем развернулась неведомая жизнь, о существовании которой я даже не подозревал, но которую в глубине души бессознательно и давно ждал. Это, по-видимому, было именно то, чего в нередкие минуты мальчишеской тоски мне так не хватало. «Вот оно, вот оно!» твердил я себе, наслаждаясь, точно особенным лакомством, каждым мгновением времени, которое улетало стремительно, и каждой деталью картин, которые передо мной возникали.

После клоунов вышли двое гимнастов на трапеции. Их прыжки и вертушки вызывали изумление, а когда их сногсшибательная смелость достигла апогея, одна женщина прикрыла ладонью глаза, и по всему цирку разнесся ее испуганный приглушенный возглас:

— А-а-ах!

Затем последовало выступление дрессированных лошадей. Сбоку стоял директор цирка в костюме наездника — на голове цилиндр, на ногах высокие сапоги с узкими голенищами; на неподвижном лице — закрученные стрелкой усы. Помахивая длинным хлыстом, он спокойно, с видом бесконечного превосходства, будто некое высшее существо, управлял номером. Сытые, до глянца вычищенные белые и вороные кони ходили по кругу, вставали на задние ноги или опускались на колени, повинуясь щелчкам хлыста, и по тому же сигналу покинули манеж. Последний трюк вызвал особый восторг зрителей и бурю рукоплесканий. На вороном, без единого светлого пятнышка, коне, мчавшемся между двумя белыми, ниже его ростом, сидел сильный плечистый наездник в нарядном костюме, а у него за спиной — набеленная и нарумяненная женщина в светлом трико и короткой пелерине синего шелка, прихваченной на шее. Сделав несколько кругов, по сигналу хлыста женщина ринулась ввысь и вспрыгнула на плечи наездника, а он с явным усилием, медленно и осторожно, стал подниматься на ноги. Но уже в следующее мгновение, обманув зрителей, он выпрямился и будто без всякого труда встал на спину своего коня, придерживая женщину, возвышавшуюся у него на плечах, лишь кончиками пальцев левой руки. Тесно прижимаясь друг к другу, мчались три лошади, отбрасывая копытами опилки в первые ряды зрителей; на среднем стоял могучий наездник с победоносным выражением лица, а у него на плечах, вытянувшись в струнку, ослепительная, словно обнаженная, женщина в телесного цвета трико, синяя пелерина развевалась у нее за спиной.

После этого ошеломляющего зрелища вы шли служители, раскатали пестрый ковер и стали натягивать через всю арену проволоку. Эти люди в обыкновенных рабочих одеждах казались заблудившимися пришельцами из давно исчезнувшего мира, где когда-то жил и я. На проволоку по специальным ступенькам поднялась молодая венгерская танцовщица по имени Этелка. Директор помогал ей церемонными жестами. Она была маленькая, более хрупкая и, на первый взгляд, более слабая, чем наездница, но тело ее было изваяно совершенно — на ней было черное шелковое трико, коротенькая зеленая юбочка, собранная у пояса в складки, желтая безрукавка обтягивала ее стан, чуть прикрывая грудь. В правой руке она держала легкий китайский зонтик. Поначалу она двигалась осторожно и неторопливо. Казалось невероятным, что ей удастся пройти по проволоке до конца. Несколько раз она покачнулась и замерла, будто вот-вот упадет, будто уже падает, но последним усилием, взмахивая свободной левой рукой и балансируя зонтиком, она удержалась и продолжила свое скольжение по проволоке. У меня от волнения сердце колотилось в горле. Она достигла края проволоки и обратно двигалась легче и непринужденней. На губах ее играла легкая беззаботная улыбка.

Цирк перестал для меня быть цирком. Проволока шла от одной горной вершины к другой над неким весенним пределом, а девушка порхала по ней свободнее птицы и легче бабочки, с одного края широкого горизонта к другому, вместе со своей лучезарной улыбкой. Чистая и словно бестелесная, звезда, а не женщина.

Мне казалось, что чуду и красоте нет границ, эти люди все могут и делают все, что замышляют. Они знают, чего хотят, а чего хотят, то и могут. Им не нужны слова и объяснения. Они говорят жестами. Они не сомневаются, не ошибаются, не скучают подобно нам. Они не лгут, ибо это им не нужно, и не позволяют никому и ничему — и в себе, и вокруг себя — ни лжи, ни обмана. Их окружают верность и постоянство. Им неведомы недоразумения и ссоры. Они перепрыгивают через них, перелетают, парят над ними. Они оставили за спиной то, что за стенами цирка называется жизнью, но ради более совершенной и прекрасной. Они счастливы.

Навстречу этому счастью, представлялось мне, идем и мы. Жизнь, которую мы вели прежде, превзойдена, навеки и до конца отброшена. Все препятствия устранены. Отныне игра станет смыслом и сутью жизни, а смелость и красота ее постоянными законами. Все мы будем жить так и совершать подобные и еще более значительные подвиги.

Оцепенев и онемев от этих открытий, я позабыл обо всем прочем, что меня окружало, не только о знакомых, но и о родителях, с которыми я пришел. Мне казалось, что я совершенно один и у меня нет никого на свете, что я пришел сюда с единственным желанием узнать и увидеть, как живут в этом великом мире игры, блеска и величия, чтобы потом самому отправиться по этим же путям, верхом на коне или паря в свободном полете, словно играючи преодолевать пространство, радостно и легко, с улыбкой на лице, счастливый тем, что на меня смотрят и мною восхищаются люди.

Но как раз тогда, когда я хотел улыбнуться предстоящему мгновению счастья, произошло то, чего я менее всего ожидал. Танцовщица удачно прошлась по проволоке второй раз и только вернулась к исходной точке, как грянул барабан и победоносно затрубила труба. Красавица высоко подняла свой китайский зонтик, изящно поклонилась зрителям на все четыре стороны и, словно перышко, скользнула в объятия к директору, который, отшвырнув хлыст, подхватил ее как мужественный и вдохновенный спаситель.

Мгновение высшего триумфа продолжалось необычайно долго. Сомнение сменилось страхом. Я подумал, что это может предвещать конец игры. Музыка гремела, публика радостно загомонила, кое-кто стал подниматься с мест; на арену выкатились клоуны, кувыркаясь и крутясь, точно живые колеса. Вышли и остальные участники представления, они кланялись и посылали в публику воздушные поцелуи.

Один за другим встали все сидевшие рядом со мной. Я замер на своем место, вцепившись обоими руками в доску, на которой сидел. Грубо отрезвленный, я недоуменно смотрел на то, что происходит вокруг. Все пришло в движение. Тушили первые лампы, ржали лошади, верещали клоуны, директор щелкал хлыстом. Надо мной как будто все смеялись. Конец, конец, конец!

Значит, так! Неужели и у этих вещей есть конец? Так ведь это все равно, как если бы их вовсе не было! Неужели мощь и красота способны обманывать? Неужели это всего лишь сверкающие, изменчивые и исчезающие призраки, легко завораживающие и подчиняющие нас, чтобы столь же стремительно и внезапно покинуть? Зачем же они начинали эту игру, раз знали, что она не может быть продолжена? И чего это стоит, если все кончается?

Меня едва привели в себя и отклеили от сиденья. У выхода я еще раз оглянулся и увидел, как служители сворачивают пестрый цирковой ковер, а клоуны путаются у них под ногами, спотыкаются и падают с радостными воплями. Конец! Сворачивают ковер — все кончено! Конец!

На улице было уже не так светло, как раньше, и холодно. Люди расходились. Отец и мать взяли меня за руки каждый со своей стороны и повели домой. Я с трудом поспевал за ними, стискивая зубы и стараясь сдержать слезы тяжкого разочарования, вытеснившего все прочие чувства.

Эти воспоминания, которые походили на оживший при свете солнечного утра сон и приобретали все более отчетливые формы, оборвал звук колокольчика. Внизу у ворот кто-то отчаянно трезвонил. Я слышал, как отворили дверь и впустили человека в дом. Не дожидаясь зова, я спустился вниз. В гостиной находился пожилой мужчина, иностранец.

Атмосфера этой большой комнаты часто менялась полностью, иногда мне казалось, что меняются даже ее размеры и обстановка в зависимости от характера, облика и поведения гостя. Сейчас в гостиной царили неловкость и свинцовая тяжесть.

Напротив меня на диване сидел дряхлый и потрепанный мужчина. Да, потрепанной была не только его одежда, но и лицо, и тело, если так можно выразиться. На нем был костюм толстого серого сукна, порыжевший и мятый. Свою черную круглую шляпу, как у священников, он клал то на диван, рядом с собою, то на колени и поглаживал, будто в растерянности. Он и произнес это слово.

— Простите, я растерян…

Да, он был растерян, это было видно не только по его шляпе, костюму и башмакам несовременного кроя и вида, но и по языку, каким он говорил.

Это был истинный гражданин Австро-Венгрии, родился он в середине девятнадцатого века в Триесте и умер пятьдесят два года назад в здешней больнице. Мать его была итальянкой словенского происхождения, отец — чехом. Он говорил и по-немецки, и по-чешски, и по-итальянски, однако ни одним из этих языков не владел настолько свободно, чтобы в разговоре с настоящим немцем, чехом или итальянцем у него не возникал комплекс неполноценности. Лучше всего он знал язык цирка, ибо вырос в цирке и провел в нем всю жизнь; чуть даже не скончался в цирке. Там он говорил на особенном наречии, смеси многих языков, вполне пригодном для объяснений и перебранки с артистами, униформой, равно как и для общения с лошадьми и прочими животными.

Запинаясь, подыскивая слова, он сказал, что зовут его Ромуальдо Беранек и что он бывший владелец и директор цирка «Веллер», а потом постарался изложить мне причину своего прихода.

Воспоминания — иногда даже чужие — обладают большой побудительной силой. Пока о людях не думают и не говорят, они могут находиться в забвении и тлеть во тьме и неподвижности. Но раз уж чья-либо живая и сильная память коснулась их, нужно идти до конца: осветить все со всех сторон, изобразить то, что произошло на самом деле, и, в случае необходимости, дополнить. Вот эти дополнения.

В ту ночь, полвека назад, когда цирк «Веллер» на Большой площади за час до своего первого представления у нас в городке зажег свои фонари, директор, еще раз проверив реквизит, костюмы на артистах и сбрую на лошадях, подсчитал доход от проданных билетов и пошел в фургон, служивший ему жильем. Здесь лежала его тяжелобольная жена Ана.

Они поженились более двадцати лет назад. Он работал с лошадьми у ее отца. Она, пышная и румяная, единственная дочка старика Веллера, цирк которого процветал и пользовался известностью по всей стране, была его ровесницей. Многие боролись за эту наследницу, разумную и добрую девушку. Счастье улыбнулось ему. Когда старик Веллер умер, они с женой остались единственными владельцами цирка. Детей у них не было. Долгий ряд лет жена вела кассу и бухгалтерские книги. Ее бережливость и умение помогли продержаться даже в тяжелую пору. Она рано располнела и сделалась тучной, но по-прежнему оставалась живой, подвижной и сноровистой в делах. Полгода назад она тяжело заболела. Теперь она лежит, отекшая и неподвижная, в тягость и себе и мужу.

Она всегда была ревнивой. Правда, это была легкая и невинная ровность, без озлобления и горечи, без настоящего повода и последствий, она даже придавала известное очарование и свежесть их жизни, заполненной работой, хлопотами и переездами. Лишь с тех пор, как Ана начала прихварывать, дело приняло неприятный оборот. И, самое скверное, теперь у нее появился оправданный повод для ревности. Директор влюбился в танцовщицу на проволоке, маленькую и легкую, но крепкую и ловкую венгерку Этелку, причем так, как может быть влюблен мужчина на исходе сил, в пятьдесят с лишним лет.

Для всех это было полной неожиданностью, он считался человеком трезвым и строгим, никогда никого не выделявшим из двух десятков членов своей труппы. Каким образом и когда накатило это на него, он и сам не сумел бы сказать, но накатило стремительно, неудержимо и необъяснимо. Все его существо вдруг целиком сосредоточилось на этой маленькой девушке, до тех пор бывшей одним из «номеров» программы. Ему нравилось все, что она делала или говорила: каждое ее слово, каждый жест и взгляд находили в нем отклик и в конце концов залили его душу возвышенной и радостной нежностью, какой он никогда не испытывал и даже не подозревал, что такая существует.

Все в цирке это знали и видели, и всегда находился охотник донести его больной жене какую-либо подробность безумства директора.

И вот, пока он надевает нарядный костюм наездника, в котором выходит на манеж, она тихо, но резко изливает на него свой ежедневный и, точно молитва, однообразный поток жалоб, попреков и предостережений вперемежку со стонами и вздохами.

Она, мол, умирает и о себе ей теперь беспокоиться нечего. С ней покончено! Конец! Такова божья воля! Конец! Но ее терзает и отравляет ей последние минуты жизни его безумная и позорная связь с Этелкой, которая годится ему в дочери, а то и во внучки. Его околдовала эта залетная шлюха, которую уже в тринадцать лет заставали с конюхами на соломе под яслями. Как ему не стыдно? Бога он не боится! Неужели он забыл ее отца, старого Веллера, который сделал его человеком, раз не думает о ней самой, которая долгие годы была ему верной подругой, делила с ним и горе и радость. Неужели в его возрасте и при его положении ему еще нужны женщины? Венгерке нужны его деньги. Неужели он не видит, что готовит ему эта плясунья? Она только и ждет смерти хозяйки, чтобы обвенчаться с ним, а там оттеснить его и самой стать владелицей цирка вместе со своим наездником Сивори, с которым она и сейчас живет. Она пустит его по миру. Это ядовитая змея, а не женщина. Он в этом убедится. И тогда вспомнит и о ней, и о ее словах.

Он изо всех сил старался разуверить ее или хотя бы успокоить. Но делал это вяло и неумело.

— Успокойся, Андулка! Ты же сама знаешь, что все не так.

— Что не так? Если ты ослеп, то у меня есть глаза. Лошади и уличные собаки знают, где ты проводишь время после обеда. Она не только твои карманы опустошила, она все соки из тебя высосала. То-то ты высох и с лица спал! Погляди на себя в зеркало, увидишь, во что она тебя превратила. А что еще будет! Жалко мне тебя, несчастный ты человек, жалко!

Жена разрыдалась, а он, хлопнув дверью и на ходу застегивая последние пуговицы, убежал в цирк. Когда, усталый и голодный, вернулся после представления, она вновь встретила его сетованиями, которым не было конца. А ведь еще предстояло спать рядом с нею, думая о завтрашнем дне, о тех часах, которые он проведет с Этелкой.

Той же осенью жена умерла. Ее похоронили на католическом кладбище в Осиеке, где тогда гастролировал цирк. Вскоре он женился на Этелке. И тут все пошло не так, как надо. Несколько недель напоминали свободу и счастье, а затем два года без малого одни обиды, унижения и ссоры с чертовой бабой, измывавшейся над ним и оскорблявшей его с каким-то диковинным наслаждением, по любому поводу и любыми способами — и с глазу на глаз, и при людях, ничего не скрывая и не приукрашивая. Он сам не мог понять, что с ним происходит. Часто он тщетно спрашивал себя, почему он так безволен и беспомощен с ней и откуда у нее берутся силы, способность и неутомимая потребность терзать и срамить его перед всеми и на каждом шагу, причем тем грубее и жесточе, чем он с нею нежнее и податливей. Он чувствовал только, что тает и сохнет, видел, что при нем, еще живом владельце, в цирке хозяйничает его же служащий, наездник, любовник Этелки Сивори. В середине второго года их брака — цирк после длительного турне по Хорватии и Венгрии снова вернулся в Сараево — Этелка сухо и деловито сказала ему, что она больше не может так жить. Она хочет, заявила она, ребенка; разумеется, не от него, потому что он — и ему самому это известно бесплоден и немощен, да если б и не так, она хочет ребенка не от него, а от Сивори. В этом все дело. Понятно! Она хочет ребенка и будет его иметь. И не собирается ничего ни от кого скрывать и ни перед кем лгать. И своевременно его об этом предупреждает. Он может, если хочет, оставаться с ними; а нет — пусть идет на все четыре стороны. И все это время она смотрела ему прямо в глаза, без тони волнения, без вражды, холодно и рассеянно.

Он ничего не ответил, не мог; выскочил из фургона и спрятался в укромном местечке, за конюшней, куда выбрасывают навоз, опилки и прочие отбросы цирковой жизни. Здесь он долго стоял неподвижно, расставив пальцы на руках и глядя на свои ладони, будто никогда раньше их не видел. И здесь в мгновенье ока он вдруг отчетливо осознал то, что прежде, вот уже более года представлялось загадочным и непостижимым — то вроде все ясно, а то — нет и быть не может — и что он в конце концов уразумел. Человек, который сейчас стоял перед ним и говорил то, что ни одно живое существо не придумает, а тем более не отважится сказать прямо в лицо другому, вовсе и не Этелка, девушка, которую он узнал и возжелал, тоненькая и гладкая, будто ароматное мыло, но — смерть и черная погибель, к которой и приближаться не следовало и от которой теперь надобно обороняться. Этот удар подстерегает людей в неведомый миг и в неведомом месте и все вдруг меняет в них и вокруг них и определяет их дальнейшие мысли и действия.

В тот же день он купил большой охотничий нож. Он никогда не любил оружия и не понимал людей, испытывающих в нем потребность. Даже в суровой и жестокой жизни цирка, где есть люди и животные с самыми разными характерами, нравами и причудами, он избегал насилия. Но на сей раз он не мог поступить иначе. Он был убежден, что только ножом можно рассечь ту невидимую, тонкую, но неразрывную нить, которая соединяет его с Этелкой и которая задушит его наверняка, если он сегодня же ее не обрубит.

Нож у него был, не было всего прочего. Предстояло осуществить замысел, и тут выяснилось, что задумать легче, нежели совершить. Когда к полудню он вернулся из города и застал Этелку возле накрытого стола, он подумал, что без труда сумеет пройти путь, отделяющий мысль об ударе от самого удара. Но едва он приблизился и взмахнул ножом, перед ним вместо маленькой и хрупкой «птички с проволоки», как звали ее в цирке, оказалась лютая тигрица, которая умела защищаться и не ведала страха. Не отступая, она шла прямо на него, левой рукой старалась схватить лезвие, а правой била его по глазам. Она сражалась так, будто защищала не только собственную жизнь, но и своего еще не рожденного ребенка и плечистого наездника, каждый вечер мчавшегося на вороном, без единого пятнышка, коне со стоящей у него на плечах женщиной. Он размахивал ножом, целясь в обнаженную ямку на белой и нежной шее, ибо еще раньше неведомо почему вообразил, будто где-то тут находится узел той смертоносной нити, которую нужно разрубить любой ценой. Однако женщина не подпускала его к себе, она защищалась, но не силою, а совершая какие-то легкие воздушные движения руками, и создавалось впечатление, будто у нее тысяча рук. И при этом кричала, нет, не кричала, а выла подобно корабельной сирене в тумане на Саве. Его нож с трудом пробивался сквозь эти внезапно умножившиеся, мелькающие плети ее стремительных рук и медленно приближался к цели. Так директор потерял несколько драгоценных секунд, в комнату вбежал кто-то из клоунов и одним-единственным ударом в спину свалил его на землю.

Вызвали полицию. Когда его подняли, он держал в руке нож и бросил его лишь после строгого приказа полицейского. Его увели, связанного и окровавленного, а ей принялись перевязывать порезы на левой ладони.

Сперва его держали в тюрьме, потом направили на экспертизу. Этелка наняла адвоката. Директор защищал себя сам. Защищал решительно и отважно и тем не менее, а может быть, именно поэтому, неудачно и безуспешно. Он опровергал свою невменяемость. («Да, я был невменяем, но только тогда, когда возымел безумное желание обладать маленькой женщиной на проволоке; ни до, ни после этого я невменяемым не был. Впрочем, это мое несчастье и касается оно меня одного. И разве справедливо, что я буду наказан, потеряю все свое имущество и свою свободу за это?») Он хотел лишь поведать людям о своей судьбе и на живом, невероятном примере показать, что могут сделать злые люди и ловкие адвокаты с человеком, который однажды ошибся и пошел навстречу собственной гибели. Но дело шло с трудом. Никто не желал до конца его дослушать и понять. Самое скверное и просто невероятное, что вся труппа выступила против него в поддержку новой владелицы и ее любовника и давала соответствующие показания на суде. Врачи и судьи обвиняли его в том, что он набросился с ножом на «слабую женщину». Когда он это услышал, волна горькой иронии поднялась в его душе. Он громко засмеялся. Ученые люди, специалисты — и не видят, что речь идет не о слабой женщине, а о хитроумной и крылатой змее! А когда он захотел доказать им, что был вынужден защищаться, и неуверенно, словно про себя, поминал шелковую нить, грозившую его задушить, они, многозначительно переглядываясь, успокаивали его и сочувственно похлопывали по плечу. Однако он не терял надежды. Предала его печень. Конца своего процесса он не дождался. Умер здесь же, в Сараеве, и погребен на кладбище в Кошеве.

Он сделал паузу и затем стремительно поднялся:

— Простите, что потревожил вас, но теперь вы знаете все. По крайней мере, столько же, сколько и я. Теперь вы можете дополнить свои воспоминания детства. Ведь любое явление жизни должно быть освещено со всех сторон. Вообще же говоря, мне от вас ничего не нужно, и я не стану вас больше задерживать. Извините!

Неловко простившись, он пошел к выходу. Впереди себя в обеих руках он нес свою большую черную шляпу, точно некий предмет, который позабыл здесь прежде, и теперь уходит довольный, что его нашел.

 

Яков, друг детства

Он пришел однажды утром, когда случайно не было никаких посетителей. Спокойно вошел, поздоровался и сел непринужденно, как старый знакомый и друг детства. Когда-то мы жили по соседству и мальчишками играли на одном пустыре, хотя учились в разных школах, а потом и вовсе потеряли друг друга из виду. Я больше помню его по диковинной заплате на штанах или болячке на колене, которая никак не проходила, чем по имени, фамилии или каким-либо иным особенностям. Вот его рассказ.

В детстве он слышал (и запомнил), что похож на своего деда Марко. А Марко этот был плотником, человеком и мастером старого закала. Он хорошо работал и прилично зарабатывал. И все же выпадали и неудачные годы, когда мало строили и мало зарабатывали. Потом подряд шло несколько удачных лет, но страх и опасения, как бы не повторился плохой год не исчезали.

Он слыл добрым мастером и особенно славился своими крышами. В нашем городе было немало крыш, которые он крыл со своими помощниками. По тогдашнему обычаю, видному мастеру и самостоятельному хозяину полагалось идти по улице опустив голову, но он и без того знал наизусть «свои» кровли и лишь иногда поднимал глаза к какой-нибудь из них, чтоб проверить, как она держится и противостоит капризам погоды. На многие из этих крыш он смотрел, как смотрят на хорошо знакомые посевы или фруктовые сады, которые самолично посеяли и насадили. Крышами он жил, от крыш и хворал, ибо ревматизм и сердечные болезни были постоянными спутниками его ремесла. И необыкновенная кончина его связана с кровлей. В один прекрасный день, незадолго до своего пятидесятилетия, полез он на только что покрытый чердак, чтоб последний раз все проверить. Он долго не возвращался и подмастерье, несколько раз окликнув его, тоже поднялся наверх. И обнаружил его повесившимся на тонкой вспомогательной балке только что завершенной крыши.

Отец нарушил семейную традицию и не стал заниматься кровельным делом; Яков — тем более; таким образом, плотницкое ремесло ушло из семейства. И тем не менее кое-что сохранилось, одна ниточка, словно по наследству, тянулась дальше.

Работая на крыше, до пояса укрытый, а выше пояса открытый, дед Якова то исходил потом от солнца и напряжения, то дрожал от ветра и сквозняков, то беззаботно насвистывал, то проклинал тот час, когда он родился на свет божий, и поносил «все живое и мертвое». И так попеременно. А разницу в температуре и настроении регулировал ракией. Таков был давний плотницкий обычай. Так повелось исстари. Тогда и сложилось турецкое присловье: плотником быть, да не пить — такого не может быть.

Однако и потом, когда ремесло ушло из их семейства и оно само рассыпалось, осталась у них привычка любое, даже самое мелкое нарушение равновесия, душевного или физического, поправлять и лечить ракией. Так поступал его отец, так поступает и он сам. А что это значит, известно. Собственно, известно не настолько, насколько бы требовалось. По сути дела, они рождаются с расстроенным здоровьем от той ракии, что выпили их предки, и затем продолжают губить его сами, лечась и защищаясь ракией же от унаследованного расстройства. Замкнутый круг.

Красивые слова. На самом деле в судьбе Якова, трезво и откровенно ее оценивая, нет ничего загадочного или необыкновенного. Банковский чиновник. Приличное жалованье и прочное положение. У него жена и трое детей. Старшей девочке тринадцать лет; двое мальчиков — помоложе. Помимо жалованья, он немало подрабатывает, так как его часто приглашают в качестве ревизора. Но уже с давних пор половина его заработков уходит на спиртное, а другая — на все прочее. По меньшей мере, половина. Он понимал, что этого не всегда хватает на содержание дома и семьи. И слишком часто слышал об этом от жены, а нередко и от начальства. Все его осуждали. Называли себялюбцем и эгоистом, антиобщественным типом. Попреки он воспринимал равнодушно и тут же о них забывал.

С большим правом — полагал Яков в душе — он мог бы о них самих, о своем семействе и о своих начальниках, сказать, что они паразиты и живут за ого счет. Однако он этого не говорил. Он вообще ничего не говорил. Он прекрасно понимал, что даже все вместе они ничего но могут ему сделать, потому что он не из тех, что пошатываясь, слоняются по улицам, залезают в долги или устраивают скандалы. Уволить его не за что, еще меньше оснований признать невменяемым. Они в нем нуждаются больше, нежели он в них. А он пьет мудро, осторожно и предусмотрительно доходит до самой границы дозволенного и нормального. Здесь, на этом рубеже, пьется слаще. Усядешься верхом на пограничной стенке, размахиваешь ногами, потягиваешь ее, милую, и наблюдаешь за тем, что происходит в обоих мирах, по ту и по эту сторону стенки. А там спрыгнешь вниз, по сю сторону, и как ни в чем не бывало отправишься домой и живешь себе, как любой другой человек, горожанин и чиновник, что бы о тебе ни говорили и ни думали твои сограждане и твои близкие. И чувствуешь свое превосходство над ними, так как понимаешь больше остальных и видишь лучше и дальше их.

На следующий день таким же майором. Глотнешь ракии — и она быстро начинает поднимать тебя ввысь, пока но поднимет к самому пограничному рубежу, с которого тебе откроется и та, другая сторона со всеми ее чудесами. И если б ненароком записать свои мысли и чувства, рассказать о том, что иногда приходится там видеть, да это б издать, то вышла бы длинная и любопытная повесть, может быть, даже открытие в литературе. Однако Якову подобное и в голову не приходит, потому что он не устает удивляться тем, кто записывает, печатает, продает и распространяет свои мысли и свои сокровенные чувства. Впрочем, он ненавидит всякое тщеславие и соперничество, презирает успех и с отвращением относится к общественному мнению как таковому.

На службе точно так же, и даже более того. В гимназии он слыл отличным математиком. Преподаватель приходил в восторг от его «исключительной одаренности» и видел в ребенке гения, который добьется того, чего ему самому не удалось добиться. Он в свое время был из неимущих учеников, но считался математическим гением. И он тоже! Его послали в университет за границу. Там на него также немедленно обратили внимание. Старейший знаменитый профессор этого университета хотел сделать его своим ассистентом и в придачу отдать ему в жены свою дочь, перестарку, пробовавшую себя на сцене и в прочих изящных искусствах. Но многообещавший юноша внезапно все бросил и вернулся на родину, в родной город, где обыкновенным учителем годами вел учащихся, поколение за поколением, от первого класса к аттестату зрелости, всегда начиная сызнова. Он ничего не написал и не опубликовал. Его жизнь прошла серо и однообразно. Он был альпинистом и любил ловить форель в горных речках, однако и здесь не проявил какой-либо страсти или особенного искусства. Сейчас он старик, давно на пенсии, и увидеть его можно лишь во время его одиноких утренних прогулок.

Огромно было разочарование старого наставника, когда Яков, получив аттестат зрелости, неожиданно решил не продолжать учения и поступил на службу в скромный местный банк.

В этом банке Яков провел четырнадцать лет. Все, особенно последнее время, считали его алкоголиком, причем самого худшего пошиба, из тех, что «пьют втихую». Он знал об этом, как и о том, что сделать с ним ничего не могут, потому что он считался одним из лучших, так сказать, незаменимых чиновников. По службе он не только продвигался, как другие, но его и награждали. Того, что предсказывали многие, а первой — его собственная жена, не произошло: «ракии ему мозги не отшибла». Наоборот, его мозг питался ракией, но не изменял ему; так же, как в юности, когда его посылали учиться на «математического гения», Яков быстро и безошибочно разбирался в любых отчетах и разного рода бухгалтерских документах. Он и сам замечал молчаливое удивление и скрытую зависть своих более слабых коллег, однако никогда не мог понять, что в нем такого исключительного и необычного. Он лишь сознавал, что этим своим даром хотя бы в какой-то степени оправдывал себя в глазах людей и верил, что так будет продолжаться и впредь. Так он, вероятно, рассчитывал дождаться своего не слишком отдаленного конца, ибо открытия и удовольствия, доставляемые выпивкой, когда пьют таким образом, перевешивают любые неурядицы и тяготы, доставляемые семьей, обществом и службой. Так, по крайней мере, Якову казалось довольно долго. Однако его смущает и пугает другое. Другое и гораздо более тяжкое! Об этом и говорить тяжелее.

Яков громко вздохнул, изменив и тон речи, и позу, в какой он сидел.

Нет, он никогда не боялся реальной жизни и отношений, в ней существующих. Но его смертельно пугают безымянные могущественные силы, которые невидимым образом кружат в людях и вокруг людей и все решают за них, иными словами — истинно повелевают людьми. А силы эти одного происхождения и могли бы носить одно общее имя — алкоголь! Ракия, выпитая нашими предками, когда нас и в помине не было, как и та, которую мы пьем и не пить не можем, управляет течением наших мыслей, придает окраску нашим чувствам и в значительной степени определяет наш образ жизни и наше отношение к миру. Одним словом, ракия окружает нас, точно непреодолимый океан, от которого нет спасения.

Однажды Яков застал свою дочь, когда она, думая, будто ее никто не видит, жадно выпила остаток пива на дне фужера. По ее поведению, жестам и особенно по ее взгляду он с ужасом убедился, что все уже залито и отравлено — и потомство, и потомки потомков. Яд тем опаснее, чем его действие постепеннее, приятнее и по видимости безобидней. Целые поколения, и те, что впереди нас, и те, что позади, рабы алкоголя, они обречены, что бы они ни делали и как бы ни защищались. Отпрыск алкоголика, даже если по каким-то субъективным причинам сам не станет алкоголиком, плохо приспособлен к жизни, много и напрасно мучается и в конечном счете рано или поздно погибает.

Размышляя об этом последние годы жизни, он пришел к такому выводу: алкоголь — яд. Людей, подобных ему, он неизбежно приводит к самоубийству. Различны лишь пути, ведущие к нему, различна лишь его форма, равно как и сумма боли и страданий, сопутствующая им на этом пути. Если алкоголь быстро завладевает человеком и поражает в нем главные жизненные центры, отчего он сдает физически и ослабевает духовно, приходя в состояние полного отупения и безразличия, то это случай благоприятный, ибо дни его, сколь бы отвратительны и тяжелы они ни были сами по себе, по крайней мере, сочтены; под анестезией алкоголя жертва не чувствует своего падения и умирает, не сознавая своего истинного положения. Гораздо тяжелее и сложнее складывается судьба тех, кто, предаваясь пьянству, долго сохраняет духовную свежесть и физическую силу. Тонкость чувств в них развивается до изощренности. Сознание не утрачивает своей остроты, но ведет их неверными путями, и чем оно острее и проницательнее, тем хуже для них. Дух их живет и бодрствует, реагирует на окружающее, однако он поражен неизлечимым недугом со всем, с чем такой человек сталкивается и соприкасается, он легко и нездоровым образом соединяется, смешивается и спивается. Таким больным свойственны неверные представления, и они во всем маниакально видят себя, полагая, будто могут в себя вместить все. Это заставляет их делать ошибочные выводы и вступать в призрачные связи с людьми и обстоятельствами. Внутренняя жизнь их подобна поврежденному телефонному узлу, в котором все кабели перепутаны, одновременно слышны сотни разговоров, вызовов и вопросов, кроме того единственного, который относится непосредственно к ним и который они и должны услышать, но они только тщетно мучаются, пытаясь разобраться в этом хаосе. Они не видят четкой границы между тем, что есть и чего нет, не отличают того, что может быть, от того, чего не бывает. Отравленный алкоголем человек страдает приступами безумия. Его мозг как разоренный дом, куда любой беспрепятственно входит в любое время и уносит все, что душе угодно.

Яков не помнил, когда это у него началось. Во всяком случае, очень рано. Еще в годы юности, до женитьбы, когда он пил немного и нерегулярно. Услышав разговоры или увидев в газете сообщения о кражах или мошенничествах, преступлениях или злодеяниях, он, внезапно и без малейших разумных к тому поводов и оснований, приводил их в связь с собою. Особенно часто это происходило, когда он узнавал о таких случаях из газет, с которыми усаживался в закутке мрачного буфета, одинокий и хмурый, перед рюмкой ракии, или слышал о них от неприятных ему людей, в голосах которых ему чудилось нечто укоризненное и вызывающее. Кровь тут же бросалась ему в голову, воротничок становился тесным, и на лбу выступала испарина.

С этого мгновенья возникала его «связь» с дурным и мерзким делом, о котором прежде он и понятия не имел. Все, что видел, слышал или читал, он теперь воспринимал и оценивал лишь с одной-единственной точки зрения: не замешан ли и он каким-то отдаленным и косвенным образом в эту грязную и отвратительную историю? Он прекрасно знал и часто убеждал себя в том, что никакой связи тут нет и быть не может. Некоторое время ему даже удавалось удержать ясность и логичность сознания. Однако уже на другой день или в тот же самый из-за какой-нибудь газетной заметки, мимоходом услышанного слова или смутного ощущения, вдруг рождавшегося у него в душе, все начиналось сызнова. Только было он порешит, что «связи нет и быть не может», как тут же ловит себя на том, что судорожными усилиями мысли ищет алиби, которое наиболее убедительно доказало бы его непричастность к данному случаю. Тщетно он старался вспомнить свой «ясный и логический довод» и с его помощью подавить безумный страх. В подобные мгновения он, правда, понимал, что тут нет и не может быть и тени его вины. Однако все внутри у него было взбудоражено и все мысли перепутаны. Ни участник, ни соучастник, это он понимал и твердо знал, и все же, в силу каких-то непонятных ему причин, он мог бы быть и тем, и другим. Почему бы какому-нибудь нелепому и запутанному стечению обстоятельств не привести к тому, что его имя окажется названным в ходе расследования, что его станут допрашивать, пусть даже как свидетеля.

Такие мысли и такие опасения долго потом мешали ему работать и отравляли любую радость. Даже снились во сне. Газету он раскрывал с ужасом, со страхом отвечал на телефонные звонки, боясь услышать сам не зная какие тяжелые и жуткие вести.

Временное помешательство продолжалось обыкновенно от двух до трех недель, с более или менее длительными периодами затишья, не будь которых — он стал бы вовсе невыносим; оно лишало его бодрости и способности работать, часто приводило в отчаянье и к мысли о смерти как единственному выходу. А потом начинало ослабевать и исчезать. Появлялось лишь изредка, ближе к вечеру или ночью, при внезапном пробуждении, когда и без того оживают все призраки. И наконец, совершенно прекращалось. Избавляло его или спасительное забвение, или же на смену по какой-то причине приходило другое ошибочное представление, столь же живое и мучительное и столь же нереальное и преходящее.

И все это время он жил как прочие граждане, исполняя свои обязанности и имея дело с разными людьми. Он никому не рассказывал о своих муках и опасениях. Ведь беда в том и заключается, что алкогольный яд сперва изолирует свою жертву, создает вокруг нее вакуум, отбивая ее постепенно и неторопливо от семьи, знакомых, друзей, от всех, кто окружает человека и не позволяет ему упасть, и в то же время крепче привязывает его к миру несуществующих грехов и воображаемой виновности.

В конце концов после такого «припадка», проходившего как будто бесследно, в душе оставался темный осадок. И чем сильнее и длительнее был кризис, тем чернее, гуще и обильнее был этот осадок. Так что каждый следующий приступ заставал свою жертву менее готовой к сопротивлению и поражал ее сильнее.

Разумеется, живой человек бежит этого, как может, и спасается, как умеет. Не зная ничего лучше, он и эту тайную рану, нанесенную алкоголем, лечит им же. Так поступал и Яков, хотя зелье помогало меньше, а муки становились острее, пока в один прекрасный день, после пятнадцати лет пыток, не вспомнил, что в доме есть чердак. Он воспринял это как озаренье и надежду на близкое спасение. Улучив минуту, когда никого не было дома, он взял длинный шнур от белых штор, которые жена на днях отдала в стирку, и отправился на чердак. Здесь и наступил конец.

Однако у алкогольных историй нет конца. По крайней мере, столь скорого. После самоубийства Якова на чердаке, которое многих удивило, и похорон на кошевском кладбище, семейство его продолжало вести под бременем происшедшего трудную жизнь, существуя на крохотную пенсию. Жили бедно, но пристойно. Мать была женщиной расторопной, дети отлично учились. Дочь изучала технологию чего-то, легко и хорошо завершила учение, но как раз тогда, когда ей предстояло получить место, заболела тяжелой, неизлечимой формой депрессии. Два года она провела в психиатрической больнице. Последние месяцы лежала точно мертвая, отказываясь от всякой пищи. Ее кормили искусственно. Так постепенно она однажды и угасла. Старший сын, студент, погиб в самом начале войны, во время немецкой бомбардировки Сараева. Младший завершил учебу и давно стал преподавателем физкультуры. Два года назад он женился. Это сильный и бодрый человек в расцвете сил; он не пьет ни капли, не курит, живет спортом, гимнастикой. Но кто в силах предсказать, что еще может произойти с ним и с его детьми?

Вот вам бледный и беглый рассказ о судьбе одной семьи, заканчивает Яков. Но он пришел совсем не для того, чтобы рассказывать об этом. Ни в коем случае. Да и к чему? Зачем ему печальная слава! Речь вообще не о его семье. Ладно, пусть все идет как идет! Но таких, как они, тысячи тысяч. Алкоголизм омрачает, подрывает и уничтожает жизнь людей во многих поколениях. В мирное время, в условиях цивилизованного быта, люди, отравленные пьянством предков, отравляют себя и свое потомство открыто, спокойно и непринужденно, точно делают самое естественное и благое на свете дело. Разве этой проблемой не следует заняться живым? А кроме того, ведь нескончаемый лабиринт наследственности, коль скоро идет речь о человеке, не поддается никакому надежному расчету и какой-либо точной оценке! Проблема проста и ужасающа в своей элементарности. Даже здоровой и трезвой личности нелегко пройти по тяжкой и сложной жизни человеческой и остаться человеком. Все силы нашего тела и весь свет нашего разума едва-едва позволяют нам держаться на поверхности и идти вперед, а мы еще одурманиваем и отравляем себя и других. Неужто это происходит на самом деле? И неужто такое возможно? Если бы живые люди, которые все, как один, хотят и любят жить, собрались где-нибудь вместе, сели и задумались, а протерев глаза, спросили, неужели возможно, что они, упорно сопротивляющиеся болезням, страданиям и смерти, в то же время сами взращивают эти беды и переносят их на свое потомство, тогда бы, вероятно, всем стало ясно, что нужно менять жизнь, что нужно защищаться. Он понимает, что против этого зла борются. Существует наука, общество ведет борьбу против алкоголизма и его последствий, как и против других наркотиков и одурманивающих средств. Но что все это? Капля в море. Против любой, самой невинной эпидемии предпринимается и делается гораздо больше. Столько бед побеждено и навеки отстранено от человека, а перед этим абсурдом мы останавливаемся в бессилии, хотя все зависит от нас самих. Думая об этом, он часто задавал себе вопрос, почему это так? Вот, например, литература. Сколько пишут повсюду обо всем и по всякому! Ну разве нельзя было бы и об этом написать? Но сильно, остро. Изобразить вещи такими, какие они есть, предостеречь людей, разбудить их сознание, всколыхнуть законодателей, гигиенистов, все общество.

Яков на мгновение умолк, потом положил обе ладони на стол, словно хотел крепче отметить свое присутствие, и пристально посмотрел мне в глаза.

— Вот для чего я и пришел к тебе сегодня. Хоть поговорить.

Мы поговорили. Разговор продолжался долго и был таким, каким только и мог быть. Все равно, как если бы мы приподняли на долю секунды огромную каменную глыбу и вновь опустили ее на прежнее место. Много слов и торопливых или обрывистых фраз, а в результате — ничего.

Через какое-то время Яков встал и простился, как прощаются с друзьями детства, с которыми встретились через много лет, медленно и рассеянно. У него был вид человека, который знает то, что знает, но досаждать не хочет, да и не очень верит, будто чего-то добьется своим визитом.

Я проводил его во двор. Он ушел, не оглянувшись и не сказав ни слова. Исчез за створками ворот, но как-то так, что я не сумел уловить мгновенья, когда они открылись и закрылись за ним.

 

Рассказ

Только что здесь сидел один из спокойных и приятных посетителей Ибрагим-эфенди Шкаро. Он исключение среди моих гостей. Приходит редко, а появившись, долго не засиживается. Он входит, садится, но сидит и разговаривает так, словно в любую минуту может подняться, вежливо проститься и уйти. Но когда он вдруг засидится и разговорится, это настоящий праздник! Он никогда не рассказывает о себе, не защищает себя и не оправдывает, не бахвалится и не настырничает. В то время, как другие обычно хотят войти в мой рассказ и подчас бестактно и назойливо требуют этого, он, напротив, предпочел бы, чтоб я нигде его не поминал и если уж пересказывал какие-нибудь из его шуток, то на него не ссылался.

Я проводил Ибрагим-эфенди и вернулся на свое место, на котором его слушал. Чувство у меня такое, будто он вовсе не покидал моей комнаты, будто какая-то часть его, невидимая, но живая и реальная, осталась и продолжает свой рассказ, причем не словами, а непосредственно, живым смыслом повествования. Я слушаю тишину своей комнаты, которая продолжает рассказ, и, кивая время от времени, подтверждаю, что слышу. Если бы кто-нибудь видел меня со стороны, он подумал бы, что я не в себе. Я же слушаю неслышный источник всех рассказов Ибрагим-эфенди.

Его отец Хамид-ага Шкаро в свое время был одним из видных людей в этом городе. Его слово — слово справедливого и безбоязненного человека — имело вес у властей и горожан и нередко оказывалось решающим. Женился он поздно на знаменитой красавице из семьи Сулейманпашичей и прожил в браке всего полгода.

Произошло это немногим более ста лет назад, в те времена, когда прибывший в Боснию Джелалутдин-паша призвал к себе в Травник первых людей страны и обманом всех их перебил, точно беспомощных ягнят.

Хамид-ага, которого также призвали в Травник, но который не захотел ехать и отвращал других от этой поездки, открыто выражал свое мнение и осуждал бесчинства визиря. Перепуганные, но жаждавшие справедливого отмщении люди слушали, как он говорил то, что все думали, но никто не смел высказать. Однако продолжались такие разговоры лишь несколько дней. В одну из пятниц, ранним вечером, когда все расходятся по домам, на Атмейдане, неподалеку от дома Хамид-аги, на его пути встали четверо. Расступившись перед ним, они разделились по двое с каждой стороны. И тогда ближайший слева внезапно ударил его ножом в грудь и повалил. С криками, вводившими в заблуждение людей, которые еще находились на площади, убийцы разбежались. Прохожие похрабрее стали подходить к убитому и звать полицейских.

И тут случилось нечто неслыханное. Хлопнули тяжелые ворота дома Шкаро, и из них выбежала юная и прекрасная жена Хамид-аги, без чадры и шали, в одних носках, как ее застало на балконе, откуда она выглядывала агу, несчастье. С открытым лицом она перебежала половину площади, сильным движением руки раздвинула собравшуюся толпу и с глухим стоном упала на тело мужа, из груди которого последними слабыми струйками вытекала горячая кровь.

Люди растерянно отворачивались от неодетой женщины. Вскоре из ворот выскочили двое челядинцев Шкаро. Один из них держал большую белую шаль и накинул ее на лицо и стан женщины, после того как ее оторвали от мертвого. На шали мгновенно вспыхнули следы ее окровавленных ладоней. Женщину отвели во двор, а затем с помощью прохожих внесли и покойника.

Так — сомнений быть не могло! — из Травника пришла смерть за Хамид-агой Шкаро.

Это была характерная примета времени. Наместники султана обернулись обыкновенными палачами, которые прибывали не затем, чтобы блюсти в Боснии законы и защищать граждан, а чтобы расправляться со своими противниками и в самой резиденции визиря в Травнике, и — руками наемных убийц — в других городах страны. Убийство Хамид-аги с возмущением обсуждалось по всей Боснии, и при этом как о неслыханном чуде и ужасном примере говорили о великой любви молодой женщины, пренебрегшей всеми заветами и обычаями и с открытым лицом выбежавшей на улицу на глаза мужчин. Одни осуждали ее, другие защищали и оправдывали. Никакие толки не доходили до слуха Хамидагиницы, она целиком ушла в безмолвную скорбь о потерянном муже. Три месяца спустя после его страшной кончины она родила мальчика.

Лишь год пестовала она сына и вскармливала своим молоком, отравленным ненавистью и неизбывной тоскою, все больше увядая и тая, а потом покинула сей мир, не найдя слов для выражения того, что привело ее к смерти. Тетки взяли сироту к себе и вырастили его.

Мальчик превратился в юношу, юноша в мужчину. В Сараеве еще можно встретить стариков, которые помнят, как он ходил по городу и рассказывал.

Странный это был человек. Вышел из хорошего, состоятельного дома и образование получил, а никаким делом, что называется «серьезным занятием», никогда не занимался и ни к чему рук не прикладывал. Родственники распоряжались его долей имущества. Уже сама внешность Ибрагим-эфенди вызывала удивление. Репутация занятного рассказчика совершенно не вязалась с его внешним видом. Невысокий, рано поседевший, лицо добродушного фавна, движения скупые и затрудненные, словно он опутан невидимыми клейкими нитями, из которых тщетно пытается высвободиться. Медлительный во всем, он даже и смотрит на вас как-то замедленно. То и дело моргает и непрестанно почесывает то у одного, то у другого глаза, то около рта. Каждое движение он старается протянуть подольше. И слова тоже. Он цедит их и растягивает, как будто нарочно выбирая такие слова, которые ничего не означают и ни к чему не обязывают. Однако если после кофе выпьет предложенную рюмку ракии, может случиться, он начнет рассказывать. Я говорю «может случиться», потому что такое случается не часто. После второй рюмки он поводит плечами, как бы сбрасывая с себя невидимые нити и оковы, перестает моргать и нервно почесываться и больше не пьет ни капли, да и курит мало. Профиль его становится четким, слова обретают связь, и голос крепнет; человек на глазах оживает, точно у него вырастают крылья; и тут уж ему нет равных ни в живости мысли, ни в остроумии, ни в фантазии! Он обладает необычайной и редкостной способностью непременно удивлять слушателей чем-нибудь обыденным и привычным. К сожалению, его истории, как многие устные рассказы, непередаваемы. Любая попытка повторить их обречена на неудачу, сохраняется лишь скелет, и вы сами начинаете удивляться и в удивлении спрашивать, как и когда истории Ибрагим-эфенди утратили в вашем пересказе жизненные соки и очарование. Да и сам Ибрагим-эфенди не любит их повторять. В большинстве случаев он забывает свои рассказы, исчезающие подобно облаку дыма, у них нет ни названия, ни начала, ни какой-либо раз навсегда установленной формы.

Лишь изредка, сидя среди друзей, которые после долгого напрасного ожидания не надеются что-либо услышать, он вдруг заговорит, точно продолжая какую-то давно начатую повесть, сердечно и доверительно, только для вас.

Уже с самого начала слушатели трясутся от смеха, но сдерживаются, боясь упустить хотя бы слово. Однако Ибрагим-эфенди редко удается довести до конца свой рассказ — едва слушатели чувствуют его приближение, всегда неодолимо смешного, тормоза слабеют, и раздается такой хохот, что ничего больше услышать нельзя. А когда смех стихает, оказывается, что Ибрагим-эфенди окончил свой рассказ и сидит со спокойным и неподвижным лицом.

Потом он может часами так сидеть, слушая других и простодушно улыбаясь, но столь же внезапно может взяться за другой рассказ, тоже без начала, конец которого тоже потонет в общем хохоте.

Когда вы слушаете его рассказы, кажется, будто это сама жизнь, богатая и разноликая жизнь рассказывает о себе, а Ибрагим-эфенди лишь время от времени вставляет словечко-другое в решающих местах, точно он тоже слушатель: «А теперь еще…», «Послушай-ка!», «Вот оно что!».

В этих его историях тысяча чудес и всевозможных бед, но еще больше веселья; в них есть злодейства и злодеи, насильники, простаки и мошенники, есть добрые души, жертвы человеческой глупости и столь свойственной людям потребности обманывать и себя и других, но все это подается таким образом, что хотя и может огорчить, никогда не оскорбит и никогда не ввергнет в уныние. И уж во всяком случае рассмешит. Все, что существует и происходит в жизни — люди, события, животные, неодушевленные предметы, — все в его рассказах обладает своей ценностью и занимает свое важное место. И все завершается смехом, не вызывающим боли и озлобления. Подчас люди, которые по природе своей мрачно и злонравно воспринимают жизнь, упрекают Ибрагим-эфенди в том, что в его необычных рассказах все сглажено, приукрашено и возвышенно, на что он всегда невозмутимо отвечает: «Не может такого быть. Я ничего не приукрашиваю. Да вы сами-то не черно на мир глядите?»

Но возражает он редко. Обычно он не заботится о судьбе своих историй и о том, как люди воспринимают их и толкуют. Не защищает их и не разъясняет их смысла. Улыбается и помалкивает или затевает новые. Лишь время от времени сам удивляется: «Вот ведь как бывает!» А люди любят его рассказы и принимают их такими, какие они есть; многие, слыша их с юности, привыкли к ним, и им кажется, будто добрая часть жизни, и приятная и неприятная, только в этих рассказах и обретает свою настоящую форму и истинное значение; то, чего в них нет, может позабыться или измениться, а рассказы Ибрагим-эфенди живут долго и переходят из уст в уста по всей Боснии.

Случалось, иные начальники, чиновники и «деловые люди» неодобрительно относились к Ибрагим-эфенди и его рассказам, в которых находили повод для гнева и осуждения, хотя не сумели бы точно сказать, в чем именно. Они ведь и сами часто смеются над его историями, но их оскорбляет, должно быть, то, что над ними смеется столько простых смертных, а смех, представляется им, сам по себе обладает чем-то разрушительным, умаляющим в гражданах уважение к порядку и послушанию. Прямо и откровенно об этом не говорится, но они частенько выражают пренебрежение к Ибрагим-эфенди как к чудаку и бездельнику, который все обращает в шутку и анекдот, и презрительно усмехаются над ним, над его рассказами и над теми, кто смеется, слушая их.

Однако Ибрагим-эфенди не переставал рассказывать свои истории и рассказывал их, как ему свойственно. Так и прошла его жизнь в рассказах, словно она сама рассказ. Так он и умер, перешагнув за шестьдесят, неслышно, точно перепелка в хлебах. В нем не было ничего от отцовской предприимчивости и воинственности. Он не женился и не оставил семьи. Собственно, он и не жил. Вместо так называемой реальной жизни, удар которой он ощутил еще в материнской утробе, он создал себе иную действительность, существующую в его рассказах. Повествуя о том, что могло быть, но никогда не бывало и что часто правдивее и прекраснее того, что было, он словно бы отгораживался от будничной «всамделишной» жизни вокруг себя. Так он избежал жизни и обманул судьбу. Вот уже около пяти десятилетий он лежит в могиле на Алифаковаце. Но нет-нет и оживает как легенда.

 

Рабыня

Такой встречи никому не пожелаешь, но избежать ее тоже нельзя. Все это рассказала мне не сама рабыня, а тяжелые и монотонные волны южного моря, которые во тьме упрямо бьют в подножье старинной и мрачной Новлянской крепости. Они проникли однажды ночью в мое сараевское уединение, лишь только я заснул, разбудили меня и заставили выслушать этот рассказ.

После похода на Герцеговину, который продолжался долго и о котором толковали много, ждали герцеговинских рабов. Но когда они прибыли, все были разочарованы, даже ребятишки, которые, как водится, выбежали навстречу и выстроились вдоль дороги. Рабов было мало, и выглядели они жалко. Большинство их тут же отправили на арнаутский корабль, стоявший в заливе. Меньшая часть, оставленная в городе, появилась на рынке лишь спустя два дня. Понадобилось время, чтобы рабы отдохнули, помылись и чуть приоделись.

Маленькая, вымощенная мелким булыжником площадь была в тени крутой скалы и воздвигнутой на ней крепости. Для продажи рабов здесь поставили клетки, сбитые из жердей и досок. В этих клетках сидели или лежали открытые всем взорам рабы, выводили их лишь по требованию солидных покупателей, желавших рассмотреть и оценить товар поближе.

В одну клетку, побольше, запихнули пятерых пожилых крестьян, в другую, поменьше, поместили красивую, сильную и статную девушку, которая привлекла к себе внимание, едва только вступила на улицы Нови града. Держалась она как дикое животное — жалась к ограде и будто старалась протиснуться между жердями.

Возле этой клетки, на низкой треногой табуретке, сидел один из двух сторожей, а другой бродил по берегу. У обоих за поясом были короткие ружья, а к поясу привязаны короткие бичи.

Шагах в десяти отсюда на склоне, за небольшим домом, виднелся каменистый бугор с крохотным садиком. Тут, беседуя с покупателями, сидел работорговец. Это был чужестранец, но в здешних местах известный, сухощавый и крепкий человек с пронзительным взглядом и уверенными повадками. Звали его Узун Али. Сторожа снизу приводили к нему рабов и рабынь на осмотр и уводили их обратно вниз, в клетки. А торговец и покупатель продолжали обсуждать раба и сговариваться о его цене.

В то утро первой привели высокую девушку. Звали ее Ягодой, была она из села Прибиловичи. Покупатель сидел в холодке рядом с Узун Али. Перед ними дымились длинные чубуки. Рабыня, натянутая как струна, озиралась вокруг горящими глазами, избегая чужих взглядов. Сторожа заставили ее развести руки, сделать несколько шагов, показать зубы и десны. Все было в порядке и как надо: рост, свежесть и сила. Девятнадцать лет. Правда, держится дико и враждебно, но это следовало объяснить ее нынешним положением и состоянием. Затем ее вернули в клетку

Покупателем, осматривавшим рабыню, был местный житель Хасан Ибиш, один из первых людей в этом приморском городке, не столько, быть может, по репутации, сколько по богатству. Тощий, со впалой грудью и изможденным лицом, он спокойно курил, без малейших признаков волнения осматривая сильное и красивое тело крестьянской девушки, стоявшей перед ним. Потом столь же равнодушно, неторопливо выпуская кольца дыма, он договаривался с Узун Али о цене.

Своим хриплым голосом он говорит торговцу, что цена — двадцать один дукат — непомерно велика, названа она лишь для того, чтобы покупатель попался на удочку и «округлил» ее, предложив двадцать дукатов, но таких чудаков не найдется. Пусть радуется, если ому дадут пятнадцать, самое большее — шестнадцать дукатов. И то где-нибудь подальше отсюда, когда он еще потратится на дорогу, а здесь за такую цену никто не купит. Товар обыкновенный, на выкуп рассчитывать не приходится, потому что село, из которого родом рабыня, сровняли с землей и все живое в нем уничтожили. И кроме того, герцеговинских рабов здесь трудно держать, они легко убегают.

Работорговец отвечал несколько живее, но со столь же нарочитым равнодушием, осведомляясь у Хасана, видел ли он когда-либо в этом небольшом городке такую рабыню. Хасан-ага промолчал, только рукой махнул, а продавец продолжал:

— Это не девушка, а скала. Сам видел. Товар нележалый. Что касается выкупа, то это товар не для выкупа. Кто купит — хорошенько запомни! — перепродавать не станет. А захочет продать — в любое время выручит свои деньги и еще в придачу несколько дукатов получит. Что же касается побега, то убежать всякий раб может. Да что волынку тянуть. Товар сам за себя говорит! Редкий случай!

И он толковал что-то, понизив голос, наигранным печально-доверительным тоном, будто невольно и себе в убыток выдавал свою торговую тайну.

Хасан-ага рассеянно слушает. Он отлично понимает, что в словах работорговца есть и ложь и правда, он догадывается, сколько в них приблизительно лжи, а сколько правды, однако не это придает его лицу, несмотря на видимое равнодушие, озабоченное и напряженное выражение. Иным заняты его мысли.

Сам он родом из переселенческой семьи, человек имущий, влиятельный, но скорохват. Он и во сне, а тем более наяву не может освободиться от мысли о своем низком происхождении, которое сводит на нет все его усилия и успехи. Жена у него из старейшего и знатнейшего новлянского семейства Алайбеговичей. Женился он шесть лет назад. В первый же год родилась у них девочка. Выходили ее еле-еле. Она и теперь слабенькая и отстает в росте. Больше детей у жены нет и, судя по всему, не будет. Хасан-ага, известный как человек сладострастный и неумеренный, даже в первый год семейной жизни не довольствовался одной женой, а теперь и подавно. Он всегда устраивал так, что в доме среди прислуги оказывалась молодая и красивая девушка. Не ради удовлетворения плоти — прислугу он не трогал, даже если это была рабыня, — просто ему доставляло удовольствие видеть рядом с холодной и тощей женой и больной дочерью существо сильное и красивое. Любви он искал вне дома за деньги, всячески скрывая это от людей, а особенно от жены. Худая, умная, решительная и, главное, гордая, Алайбеговица всему в доме была голова и с трудом мирилась с его выходками, а Хасан-ага избегал ее оскорблять и сердить и из уважения к ней самой, и из почтения к ее знатным братьям. (Он вырос вместе с ее братьями, вместе с ними воевал, охотился, участвовал в юношеских проделках.) Она мало говорила, не жаловалась и не угрожала, но выдержать взгляд ее голубых алайбеговичевских глаз было трудно.

Вчера, когда Узун Али предложил ему сделку, Хасан-ага в разговоре с женой помянул, что представился хороший случай дешево купить рабыню, которая помогала бы по дому или работала в саду. Жена укоризненно посмотрела на него, так что он опустил глаза, и ответила, что прислуги у нее достаточно, что ей рабыня не нужна и в доме она ее не потерпит. Она произнесла это тихо, но твердо и решительно, с плохо скрытым отвращением в голосе. Этот ее голос и взгляд приводили Хасан-агу в полное смятение, и он обычно уступал и отказывался от своего намерения, по крайней мере на какое-то время, потом же тайком и исподволь выполнял задуманное, но бывало, и отступался от своих планов.

И сейчас, обсуждая с торговцем цену и стоимость рабыни, он вспоминает голос и взгляд своей жены и еще сам не знает, как поступить, сможет ли он купить эту рабыню и держать у себя дома или нет. Однако он продолжает торговаться, покуривая и с почти физическим удовольствием слушал, как Узун Али искусно нахваливает свой товар.

А внизу, в нескольких шагах от них, в клетке сидит рабыня, поджав под себя ноги, закрыв глаза и сунув затылок между двух сучковатых лесин.

Она старается продумать и понять свое положение, найти выход или хотя бы оценить степень безвыходности; старается, но напрасно. Вспоминает, что когда-то умела думать обо всем, что происходило вокруг, причем не только о чем-то приятном, но и о пропавшем ягненке или каком-либо ином убытке, о болезни или раздорах в доме или у родни. Тогда она тоже не всегда могла до конца довести каждую свою мысль и найти выход; однако могла думать и искать. Но это было до того, как настал черный день, и до того, как исчезло их село и с ним ее семья. А теперь она даже не может думать.

Мыслям ее не на что опереться, все усилия тщетны. Нет ее села Прибиловичи. От него осталось пепелище. Едва сгорели дотла три десятка домов, составлявших их село, как в душе ее сами собою выросли другие Прибиловичи, черные, тяжелые и мертвые, они давят на нее, не позволяя глубоко вздохнуть, а люди, близкие ей люди, или погибли, или стали рабами и рассеялись по белу свету. И она сама — рабыня, и только рабыня. Так она живет и только так может смотреть на мир и окружающих, картина мира в ее глазах потемнела и исказилась. Раб мужчина, рабы — женщина и ребенок, от рождения до смерти в рабстве у кого-то и у чего-то. Раб — дерево, раб — камень, и небо тоже раб вместе с облаками, и солнцем, и звездами, рабыни вода, роща и пшеница, которая сейчас где-то — там, где ее не сожгли и не вытоптал и, — должна колоситься; пшеничному зерну тоже не хочется идти под жернов, но идти нужно, ибо оно — раб. И слова, с помощью которых объясняются люди, тоже рабы, независимо от того, на каком языке их произносят; все можно свести к трем буквам: раб. Рабство есть жизнь как таковая, и та, что идет и подходит к копну, и та, что еще в зародыше, невидимая и неслышная. Мечта человеческая — в рабстве: вздох, кусок хлеба, слезы и мысль — в рабстве. Люди рождаются для того, чтобы быть рабами рабской жизни, и умирают рабами болезни и смерти. Раб в рабстве у раба, ведь рабом является не только тот, кого связанным ведут на продажу, но и тот, кто его продает, и тот, кто его покупает. Да, раб каждый, кто не живет среди своих, в Прибиловичах. А Прибиловичей давно уже нет.

Нет Прибиловичей. нет ее дома и ее рода. Тогда, значит, и ее самой нет! В этом было единственное утешение, единственный путь к спасению. Из-за жизни отказаться от жизни. Ей все время видится огонь, вызывающий одно желание — исчезнуть в этом огне! Исчезнуть навсегда, навеки, как исчезло все, что ей принадлежало. Да, но как это сделать?

Она открыла глаза, и взгляд ее упал на собственные руки, розовые и сильные, и на голые ноги в тонких опанках, тяжелые от плоти и крови. Всего этого для нее не существует, оно не надобно ей, но оно здесь, живое и теплое, независимо от ее воли. Вместе с глазами, которые смотрят, все это должно сгореть, исчезнуть, и тогда она освободится от беды и кошмара, который она постоянно, и во сне и наяву, видит последние несколько недель. Все это надо уничтожить, и тогда она вновь окажется со своими, там, где все принадлежит ей.

Но мир продолжает существовать, мир без Прибиловичей, означающий рабство, позор и непрерывную боль, а в этом мире ее тело, полное огня и силы, неуничтожимое, продолжает жить. А раз так, пусть исчезнет мир, весь мир вместе с ее телом. Вот тогда расчет будет полный и окончательный. Ничего не будет. Значит, станет хорошо или, по крайней мере, терпимо, потому что нечего будет терпеть.

Так она думала и в то же время понимала, что ее слабая и блуждающая мысль ни на что не способна; ей не под силу и замок на клетке сломать, куда уж там отнять слух и зрение, погасить жизнь в ней и во всем этом ужасном мире вокруг. Не под силу, однако она продолжает прислушиваться к своей мысли и не перестает лелеять свое единственное желание.

Прислонившись спиной к жердям клетки, она упирается ногами в мелкий булыжник. Руки сложены на груди, глаза закрыты: на миг она открывает их, и взгляд ее поднимается от мостовой через мертвый лик какого-то домины и крыши его к стенам черной крепости и узкой полосе ясного неба над ними. И тут же она вновь закрывает глаза, крепко, все крепче и крепче, словно она вовсе не открывала их и ничего не видела. Нет больше домов, ни больших, ни малых, они сгорели, это ей лишь привиделось. И неба нет, потому что оно навеки исчезло в дыму и пламени.

Не нужно смотреть. И дышать не нужно. Дышать — это значит вспоминать и значит видеть не то, что видишь сейчас, а то, что ты видела в свете пожара и разгуле резни, не знать ничего, кроме того, что на свете нет больше никого из твоих близких, а ты живешь, чудовище, проклятие и позор. Вот что значит дышать. Она вскочила и, как зверь, заметалась по клетке.

— Не хочу дышать. Не хочу! — задыхаясь от ярости, твердила она.

Она шагала из одного угла клетки в другой и вдруг заметила, что сторож отошел и оставил свою складную табуретку у самой двери. Сперва она долго смотрела на нее, а потом, опустившись на корточки, просунула руку между жердями, схватила табуретку за ножку и стала ее вертеть, так и сяк, пока не сложила и не втащила в клетку. Не пытаясь что-либо осознать и как-либо объяснить себе свои действия, она отошла к противоположной стороне клетки, разложила табуретку и поставила ее возле стенки, а затем встала на нее — так дети, оставшись одни, придумывают себе новые, необычные забавы.

Все сильнее прижималась она спиной к лесинам клетки, все глубже заклинивая между ними затылок. И одновременно крепко упиралась ногами в табуретку.

Давно, в детстве, она любила забираться в деревянное кресло, в котором имел право сидеть только отец, и раскачивалась всем своим маленьким телом на двух из трех его ножек. Она качалась, испытывая болезненное наслаждение от страха, что может потерять равновесие и упасть вместе с креслом. Нечто подобное она ощущала сейчас. Она раскачивалась, раскачивалась — вот-вот упадет! — и вновь обретала равновесие, но с каждым разом все больше теряла его и сильное запрокидывала голову и глубже заклинивала ее между жердями. Невыносимая боль обжигала огнем. Да, огнем, он ей и нужен в этот миг, когда, напрягая все силы своего молодого тела, обычно направленные к спасению и самозащите, она идет навстречу гибели. Исчезнуть, чтобы исчез мир.

Пусть исчезнет мир, то, что живет и дышит, что реально и осязаемо, что связано с людьми, с огнем, войной, убийством или рабством. Пусть исчезнет мир! Или чтоб его вовсе не было? Да, чтоб его не было! Так лучше. Значит, не было бы ни крови, ни пожарищ, ни плена, ни печали, ни разлуки с людьми. Ничего!

Она опиралась на твердую опору затылком и ступнями ног, а между этими двумя точками дугой изгибалось ее тело, подобное телу мертвой рыбы. Приглушенно постанывая от боли, она стискивала зубы и напрягала мышцы. Ей казалось, что так можно остановить и само сердце; сведет судорога и в конце концов сердце остановится, наступит тьма, которая никогда не рассеется, и разом исчезнут и она, и мир.

Она продолжала упираться изо всех сил, и затылком, зажатым между двумя сучковатыми жердями, чувствовала возраставшую боль, переходившую в отупение. Так ведь это она вместе с большим отцовским креслом времен ее детства перевернулась и застыла в неестественном положении; ступни ее ног не касаются больше ни табуретки, ни мелкого булыжника, тело висит вдоль деревянных жердей, а шея зажата ими.

Словно бы мир перевернулся; на ее ступни, оставшиеся без опоры, навалилась всей своей тяжестью земля и безжалостно вбивает ее голову глубже и глубже между двумя твердыми жердями, которые превратились в петлю, в ущелье, и сквозь него теперь нужно пройти куда-то в другой мир, как в миг своего появления на этот свет. Тупо и легко, но неожиданно больно что-то хрустнуло в шейных позвонках, и одновременно с этим звуком по телу поползла волна мрака.

Но, прежде чем темная обжигающая волна успела ее поглотить целиком, еще раз ожили инстинкт и страх: она вдруг подумала, что грядет спасение и она возвращается в прежнее состояние. Молнией сверкнуло новое могучее желание избавиться и защититься от этого сжатия, вырваться из этих тисков. Нет, только не это! Не смерть! Пусть боль, пусть мучение, но только не смерть. Жить, только жить, любой ценой, как бы то ни было и где бы то ни было, пусть без близких, пусть рабыней. Но это длилось столько же, сколько длится вспышка молнии. Еще раз дрогнуло тело, ударилось о доски и застыло, повиснув на них всей своей тяжестью.

Не выдержав напряжения, мышцы быстро ослабевали одна за другой. Глаза, мысли заливала тьма, которой невозможно было больше противостоять, поскольку и она сама становилась частью этой тьмы и неподвижности. Теперь мир, независимо от ее желания, исчезает в самом деле. Безвозвратно. Полностью и навсегда.

Вялое и обмякшее тело висело неподвижно.

Один из двух сторожей прошел мимо и, бросив равнодушный взгляд на клетку, увидел большое тело красивой рабыни, повисшее с зажатой между двумя жердями головой. Он испуганно вскрикнул, позвал товарища, у которого были ключи.

Оба одновременно ворвались в клетку. Тело девушки еще было теплым. Лицо побледнело и уже чуть изменилось. Потрясенные и растерянные, они с трудом приподняли ее и освободили голову. И, точно погружаясь в себя, мертвое тело, скрючившись, опустилось на землю. Они выпрямили его и, встав на колени, пытались вернуть девушку к жизни, но безуспешно.

Прошло много времени. Наконец, поднявшись на ноги, сторожа долго стояли, бессильно повесив руки, справа и слева от тела. Не мигая, молча, глядели они друг на друга, спрашивая взглядами, кто решится первым предстать перед хозяином, посмотреть ему в глаза и рассказать о большом убытке, который он потерпел.

 

Две жизни

А сегодня утром и море пришло под окна моего сараевского дома на склоне — далекое Средиземное море! — и разбудило меня плеском своих волн и гулом машин на старинном белом корабле каботажного плавания в Генуэзском заливе. Это был сон, но сон, который и наяву не покидал меня и долго и упорно преследовал мою память незначительным, но живым воспоминанием.

Когда-то, путешествуя с двумя приятелями по Северной Италии, неподалеку от древнего приморского города мы посетили одного чудака, страстного собирателя предметов старины. Еще на корабле из разговоров я узнал много подробностей о его жизни.

Было известно, что он принадлежал к состоятельному и известному буржуазному семейству в Генуе. Все называли его профессором, хотя, еще будучи молодым тридцатилетним человеком, он оставил место преподавателя в высшем мореходном училище и удалился в это захолустье. Дом его стоял на отшибе, километрах в трех от побережья и сонного городка, стиснутый крутыми склонами холмов и целиком потонувший в зелени. Тропинка, которая вела к нему, была каменистой и запущенной.

Здесь и жил этот человек, поддерживая лишь мимолетные контакты с горожанами и многочисленными посетителями туристами, оригинал и отшельник. Он сам готовил себе еду, которая состояла из хлеба, молока и свежих или вареных фруктов, сам ухаживал с помощью глухонемого садовника из соседней деревни за садом и огородом. Он разводил голубей и другую птицу и, по обыкновению, сам убирал те пять-шесть комнат на втором этаже, где хранились произведения искусства и раритеты из Европы, Африки и Азии. Здесь были редкие образцы мебели, различных инструментов, конской сбруи, колокола и колокольчики, свирели и барабаны, блюда и низкие восточные столики, посуда, лампы, фонари и подсвечники всех видов и форм, картины, карты, знамена и морские сигнальные флаги. Только оружие почти не было представлено. В большинстве своем это были предметы диковинные и редкостные по своему виду, происхождению и даже по названию, подчас связанные с какой-нибудь любопытной историей. Иной музей мог бы позавидовать коллекции этого анахорета.

Кое-что из этих вещей профессор получил по наследству, но большую часть приобрел во время своих путешествий в молодые годы. Он продолжал и теперь пополнять и обновлять свое собрание, покупал или обменивался. Он сам содержал в порядке свои экспонаты и давал о них пространные и интересные пояснения посетителям, которых оказывалось немало, особенно летом. Люди давно привыкли считать уединенный дом профессора музеем, своего рода общим достоянием, а его самого — добровольным основателем, хранителем и экскурсоводом. Он исполнял свои обязанности серьезно, с каким-то странным рвением. (Отдельных посетителей, которым он хотел оказать особое внимание, профессор водил к своей скромной гробнице, выложенной белым камнем и укрытой в густой зелени сада, с улыбкой объясняя, что в своем завещании распорядился похоронить себя здесь, а имущество передать общине.) И все же его никак нельзя было назвать угрюмым мизантропом. Исполненный внутреннего достоинства, сдержанный, но жизнерадостный, учтивый со всеми, он и с малым ребенком здоровался приветливо и чуть смущенно. Тем не менее нельзя сказать, чтобы местные жители очень его любили; многие и по прошествии стольких лет, после несомненных доказательств бескорыстия и человеколюбия, сторонились его, хотя и уважали в нем человека чистой души и добрых побуждений. У него была масса знакомых по всей Италии да и за ее пределами. Туристы, однажды побывавшие у него в музее, часто писали ему и присылали благодарственные письма или рекомендации, книги, газеты или проспекты. Он переписывался со многими антикварами, любителями и коллекционерами старины. Каждую зиму он уезжал на две-три недели, запирая свое собрание и оставляя на нижнем этаже дома сторожем глухонемого садовника. Во время этих отлучек он навещал своих многочисленных знакомых и коллег и осматривал музеи и библиотеки.

В ту пору, когда мы втроем, по примеру многих других туристов, посетили старинный городок на побережье и его необыкновенный музей, исполнилось тридцать лет, как шестидесятилетний профессор поселился в этом месте. Он был совершенно седой, но двигался легко и быстро и был неутомим в работе.

Осматривая вместе с остальными дом профессора, комнату за комнатой, коллекцию за коллекцией, я внимательно слушал его объяснения и исторические анекдоты, которые он рассказывал с подчеркнутой живостью. Когда речь в них заходила о женщинах и о любви, — а такое случалось часто, — профессор останавливался несколько дольше на этой теме, сопровождая свои слова смущенной улыбкой, которая мне почему-то была неприятна. На задаваемые ему вопросы отвечал охотно и обстоятельно, словно ответы у него были заранее подготовлены. Я его ни о чем не спрашивал.

Давал он пояснения уверенно, как человек, который имеет дело с непосвященными, и его манера держать себя была полна спокойного достоинства. Лишь изредка, и то на какой-то миг, неуловимо короткий миг, его взгляд отрывался от предмета, о котором он рассказывал, и с пристальным вниманием и испугом пробегал по нашим лицам.

Когда мы снова оказались в саду и уже собирались уходить, профессор, слегка тронув меня за рукав, отвел в сторону и показал мне свою будущую могилу. Я не произнес ни слова в ответ, и он как будто смутился. Я понял это по быстрому взгляду, когда он, подняв его от могилы, обеспокоенно пытался что-то прочесть на моем лице.

Мы стали прощаться и благодарить, но профессор вдруг решил проводить нас до корабля — так, как был, с непокрытой головой и легко одетый. Он говорил всю дорогу, пространно отвечая на наши вопросы и задавая самому себе новые, как поступает человек, желающий заполнить время словами и при этом вести разговор в желательном для себя направлении. Чаще других он обращался ко мне, то и дело оказываясь рядом со мною.

Когда мы вышли на берег, был уже полдень, и корабль готовился отчалить. Мы быстро поднялись на палубу и оттуда махали профессору, стоявшему на молу. Мне снова показалось, что глаза его ловят мой взгляд. Конечно, он махал нам обеими руками как старый знакомый и что-то кричал, но из-за корабельного гонга, возвещавшего об отплытии, и гула старых машин ничего нельзя было разобрать. Корабль с трудом разворачивался и медленно отваливал от берега, скрипя всем корпусом и натужно дрожа. Его дрожь передалась и мне.

Шум, возбужденные голоса, суматоха на корабле и на берег у, яркий свет, бивший с неба прямо над нашими головами и отражавшийся в пенящихся волнах моря, породили во мне странное чувство: будто все вокруг вместе со мною сдвинулось с места, пришло в движение и изменилось. Берег вдруг куда-то поплыл в противоположном от нас направлении. Море отступало, непрерывно уходило из-под ног, а сверкающее небо беззвучно нависало над нами, как огромный движущийся купол. Мы шли на дно, взлетали ввысь и плыли в одно и то же время. Мы двигались в каком-то новом направлении, которое нельзя определить словами «вперед» и «назад» или «вниз» и «вверх». Несколько секунд я находился вне известных нам жизненных состояний, которые мы называем привычными словами, связывая с ними утвердившиеся представления.

Внезапно и у меня внутри, как и вокруг меня, вспыхнул новый свет; в глубоких и далеких горизонтах, которые он осветил, мне открылись неведомые дали и неизведанные пути. Я не знал точно, где нахожусь, но не сомневался, что могу оказаться всюду, могу все понять на земле и в душах людей, могу безошибочно связать все последствия с их причинами, увидеть как конец, так и начало всего сущего.

Корабль под завывание сирены, гул машин и шум моря удалялся от берега; в непрерывно менявшейся перспективе я видел на молу профессора, который выражением своего лица и взмахами своих рук посылал нам последний привет, и отвечал ему тем же.

В этот короткий миг необыкновенного прозрения мне вдруг все стало ясно. Так ведь этот человек носит личину, он замаскирован с головы до пят и тщательно скрывает свой внутренний мир! Его странная, отшельническая жизнь и всепоглощающая страсть к диковинам и предметам старины, истории, которые он увлеченно рассказывает посетителям, его смирение, и пренебрежение ко всему остальному, и гробница, приготовленная в саду, — все это личины. Его жизнь протекает вместо другой, иной жизни, которую он давно отверг, по-настоящему не начав жить.

Профессор на берегу — как мне казалось — взмахами рук и выражением лица подтверждал мою догадку:

«Вы правы! То, что вы видели, не моя жизнь».

«Знаю, знаю», — отвечал я глазами и руками, желая избавить его от тяжких объяснений и смущения.

«Моя жизнь, жизнь, которая мне была суждена и которой я никогда не жил, совсем иная, а это лишь ее замена…»

А смысл ого жестов я разгадывал так.

Все произошло и решилось давно, когда отпрыск известного семейства, молодой ученый с «большим будущим», должен был занять место преподавателя в мореходном училище. Люди считали, что перед ним прямая и блестящая дорога избранника судьбы, а он уже тогда понял, что не пойдет этой дорогой. Какие-то его поступки, а еще более лишь одному ему ведомые душевные движения и склонности открыли, что ему не миновать кривых путей, которых он боялся пуще смерти. (Он принадлежал к тем редким людям, которым уже в юности дано познать себя и увидеть свой жизненный удел.) Из тяжелого кризиса, который он пережил, было лишь два выхода: безумие и самоубийство или уединение и отшельническое существование. Собрав последние остатки разума и воли, он избрал второй. Оставив семью, общество, отказался от «большого будущего», сделав это незаметно, постепенно и на вид вполне естественно. Несколько лет он провел в путешествиях. Затем со своими коллекциями поселился на этом берегу, неподалеку от заброшенного приморского городка. Очень рано он приобрел облик бодрого старичка и репутацию любителя древностей и человека со странностями. Это ему и требовалось. И он жил здесь, приятный и полезный всем, чужой самому себе, далекий и недоступный людям. Таким вот образом, хватаясь, подобно потерпевшему кораблекрушение, за обломки чужих, давно минувших жизней, он сумел выплыть, избежать своей настоящей жизни, какой она могла и должна была быть, и продолжал существовать, жить и работать под маской незлобивой, немного загадочной личности. А жить всегда хорошо. Главное жить.

Он сумел рассказать мне об этом несколькими жестами и взглядами. И я отвечал ему таким же способом.

«Знаю, знаю, убеждал я его, — желаю вам успеха и впредь! Знаю и понимаю! Эту муку многим довелось испытать в жизни. Человек рождается, и это все равно, как если бы его бросили в глубокое бескрайнее море. Нужно плыть. Существовать. Быть верным себе. Выдерживать атмосферное давление вокруг, столкновения, непредвиденные и непредвидимые поступки свои и чужие, которые нередко превосходят меру наших сил; а сверх того выдерживать и свои раздумья об этом. Это не легко и не просто и очень часто выше наших сил. Как же тут не появиться желанию спастись и укрыться от жизни под иной личиной? Многие пошли бы на это, если б могли и умели, и многие только оттого и стали такими, какие есть, что не сумели или не посмели преобразиться подобно вам».

Профессор жестами показал мне, что согласен, благодарит за понимание, что-то еще уточнял. Это была дружеская беседа без слов, разговор взглядов, жестов и улыбок.

Корабль закончил разворот и направился в открытое море. Берег исчез вместе с профессором. Я даже не пытался перебежать на другой борт, чтобы еще раз его увидеть. Мы шли спокойно, хотя и не быстро, перед нами ширилась пучина, а над нею небо с мелкими жемчужными облаками. Я был взволнован, мне хотелось продолжить разговор, и я говорил теперь с облаками, но уже об иных вещах и иными словами.

Солнце поднимается над Сараевом, день уходит, а моя упрямая память никак не сдается. Я стою, опершись на перила деревянного балкона, смотрю на город, на его белые минареты, на которых еще держится нежная и пленительная дымка, и мне кажется, будто я плыву по Генуэзскому заливу. На белом старинном корабле, который, разворачиваясь, дрожит, передавая свою дрожь и мне. Каменистый берег со старым профессором, дружески машущим мне рукой, остается позади. Ветер путает его седые, но покуда густые волосы. Как тогда, много лет назад. И я спрашиваю себя, жив ли он (если да, то, должно быть, очень стар!) или уже освободился от жизни — и «реальной» в своем скромном музее возле моря, и другой, которая должна была принадлежать ему, но которой он счастливо избежал.

 

Любовь

Не только отдельные личности или группы людей, которые появляются перед моим домом или врываются ко мне в комнату, требуют от меня чего-то, отнимают время, меняют направление моих мыслей и мои настроения по своей воле. Целые земли и города, улицы и человеческие жилища прилетают ко мне на крыльях памяти, словно легкие воздушные видения, стремясь здесь, на моей бумаге, обрести свою окончательную форму, постигнуть свой истинный смысл и найти объяснение.

По сути дела, так было всегда. Просто сейчас, в этой летней тишине и полном одиночестве, это происходит гораздо чаще и живее. В моей душе продолжается непрерывный расчет с городами, и не только с городами, но и с мелкими, самыми маленькими поселениями. Голоса и запахи, знаки и явления на небе, перемены и движения во мне самом, яркие зарницы собственной крови под сомкнутыми веками, неожиданные ощущения, даже образы и события, приходящие во сне, — все это способно вызвать в моем сознании картины городов и мест, где я жил, через которые проезжал или силуэт которых видел лишь на далеком горизонте. Ни об одном городе я не посмел бы сказать, что забыл его прочно и навсегда. Они не часто дают о себе знать и никогда не делают этого скопом, но я понимаю, что они живут во мне и что любой из них даже спустя много лет может возникнуть в памяти, увеличенный или уменьшенный, но неизменно преображенный, словно неожиданный и невероятный призрак. Это порой утомляет, а то и мучает, но я беззащитен перед этой причудливой, но упорной игрой. И вот города, улицы, дома или только части улиц и домов возникают в моем сознании и задают мне новые вопросы или требуют, словно неоплаченный долг, ответа на вопросы старые, на которые когда-то я не сумел ответить. Они загораживают мне мир, так что я вдруг перестаю видеть то, что находится возле меня, живое и реальное, а вижу лишь то, что поднялось откуда-то из глубин памяти и но желает убираться с моих глаз и с моей дороги. И я отказываюсь от своих планов и забот, забрасываю свои дела и обязательства и объясняюсь с туманами и призраками далеких краев и чужих судеб.

Юг Франции. Я приехал в приморский город под вечер. На улицах царило оживление. Был канун какого-то праздника. Окна кафе и ресторанов украшали пестрые бумажные лепты. Афиши приглашали провести здесь предпраздничную ночь. Я остановился в старинном отеле в центре города и тут же вышел на прогулку. После долгих блужданий я отыскал на заброшенной старинной улочке небольшой бар, где не было никакой праздничной суеты. Там я решил поужинать. В баре, как и на всей этой улочке, было угрюмо, неприятно тихо, почти пусто. Хмурый хозяин и помогавший ему мальчик обслуживали нескольких гостей, которые, проглотив и выпив заказанное, тут же уходили. За столиком рядом со мной сидела просто одетая женщина. Белолицая, статная и крупная, ядреная, но на лице ее лежал словно отсвет неуютности и безмолвия этого бара и этой улицы. Не составляло труда угадать ее настоящее занятие. Она первой начала разговор. Приезжий ли я? Иностранец, конечно? Я отвечал неопределенно и предложил ей перекусить и выпить. Мы ели долго, запивая ужин красным вином. Выпили кофе, выкурили по сигарете, и она пригласила меня к себе на рюмку ликера.

Жилище ее было неподалеку и состояло из большой комнаты, заставленной дешевой, старой и пропыленной мебелью, и кухоньки, где, судя по всему, мало и редко готовили. В квартире ощущалось безысходное, тяжкое и холодное запустение, какое царило и на улице, по которой мы пришли, и в баре, где мы ужинали.

Женщина уже раньше чуть захмелела. Сейчас она быстро выпила две или три рюмки ликера, предлагая мне сделать то же. Заметно было, что ею овладевает какая-то задумчивость. Рассеянно глядя на занавешенное окно, она сказала, что ей приятно с кем-то провести сегодняшний вечер, и выпила еще одну, а потом и другую рюмку. И тут у нее развязался язык. Вдруг, самым внезапным и необычным образом.

Никто но знает и никто не может понять ее страданий. Она жила неплохо, как живут женщины ее ремесла. У нее было несколько постоянных клиентов, среди них двое-трое — серьезные, солидные и уважаемые люди. И все шло хорошо, пока не появился этот — «ее муж». Он служит в Управлении флота, унтер-офицер, видный собой, сильный, крепкий, но…

— Он — скотина, месье! Что там скотина! Скотину можно приручить, а его никогда, ничем и никоим образом! Такого мучителя не найдешь среди крещеного люда. Что происходит между нами, я не могу вам сказать, и понять это трудно. Мы не можем друг без друга, а живем…

Она умолкла, вяло махнув рукой, словно потеряв желание рассказывать дальше, но передумала и продолжала:

— Живем, если это можно назвать жизнью, как люди не живут. Только встретимся — тут же начинается одна и та же игра: я — доброе слово, он — брань; я — ласку, он — удар. И так долго-долго. Самое удивительное, чем дальше, тем легче я сношу его удары; как будто каждый из них поднимает меня куда-то выше и выше, как будто я лечу на них, точно на языках пламени, и могла бы так лететь не знаю до каких пор, вдаль и ввысь. Но он устает первым и прекращает. И только тут я замечаю, что тело у меня покрыто синяками и ссадинами, и чувствую боль от этих синяков и ссадин. И тогда я ненавижу его так, как ненавижу свой неизбывный грех. Иногда я с самого начала пугаюсь, что он нечаянно прикончит меня, убегаю в кухню и там запираюсь. Иногда ему быстро надоедает, и он сам отступается, презрительно повернувшись ко мне спиной

— За что ты меня бьешь? — спрашиваю я его в такие минуты, тщетно стараясь увидеть его лицо и поймать его взгляд. — За что?

Ответа нет. Если б он хоть поглядел на меня, я бы по глазам что-нибудь прочитала, но он не желает и этого. Не желает, проклятый, отворачивает голову и молчит. И бросить меня не желает, остается со мною и при первом удобном случае опять бьет.

Ах, это настоящий сумасшедший дом и даже хуже! Но надо сказать, что редко, очень редко бывают минуты затишья. Тогда он таков, каким мог бы быть самый ласковый и самый милый в мире человек. (Понимаю, что он никогда им не станет, но мне постоянно так кажется!) Он молча сидит и смотрит, но так, что я не знаю, куда деваться от счастья, что он со мной. Я накрываю свое лицо его белой легкой фуражкой. как маской. Она пахнет его волосами и поверьте! земляникой. Не какие-то там ароматы, одеколон или что-либо иное, но в самом деле лесом и земляникой в жаркий погожий летний день. Я ведь выросла в деревне и хорошо знаю этот запах. Вот все, что я от него получаю. Но в такие минуты мне кажется, что я в раю. Только такое не часто случается и не долго длится. Как сон! И тут же он становится прежним. Чудовище! Ничто его не привлекает, ничего он не любит и не ценит. В кино не ходит, в карты не играет, спорт его не интересует, газет не читает. Все это, говорит, дерьмо. И не поймешь, есть ли что-либо на свете, что его волнует. Приготовлю что-нибудь особенное и вкусное; если голодный, съест, не проронив ни слова, если нет — опрокинет тарелку и повернется ко мне спиной. Улыбки от него не дождешься, слова человеческого не услышишь. Даже взглядом не удостоит ответить на мои слова. Похоже, и в самом деле не слышит. Думаю, он и не знает, как меня зовут, во всяком случае, ни разу он не обратился ко мне по имени. Живем как звери. Когда я ему говорю об этом, он отворачивается. Соберусь с силами, спрошу, почему он так часто бывает со мною, а я для него как бы вовсе и не существую. Он даже не ревнует меня. Как же это так? Он вскочит на ноги. «Заткнись, — говорит, — а то еще получишь! А мне надоело тебя бить!» И хлопнет за собой дверью. А завтра или послезавтра то же самое. И снова все по-старому. Все по-старому! Посмотрите, сударь, если не верите!

Она проворно встала, чуть отодвинулась и подняла юбку, легко и просто, как это делают женщины из народа, переступая через ручей. Мне открылась белая плоть ее полного бедра и сбоку огромный синяк, сохранивший форму и размеры флотского ботинка.

Я отпрянул от растерянности и жуткого стыда, словно мне вдруг открылось неведомое и ошеломляющее лицо природы, по законам которой мы все живем, и я тоже. Я не знал, куда девать глаза и что сказать. От неловкости избавила меня сама женщина. «Простите!» — прошептала она, опустив юбку столь же стремительно и легко, как подняла ее, села и продолжала свой рассказ.

— Вот, это он мне оставил вчера. К празднику! И куда-то уехал на два дня. Должно быть, к родителям. Я не посмела спрашивать. Послезавтра приедет снова. Наверняка. А зачем? Молчать или ругаться и колотить меня. И так тянется день за днем, месяц за месяцем. Я прилипла к нему и живой мне не отлепиться. Живем как звери. Я терплю то, чего никто не стал бы терпеть. Будь я собакой, он уделял бы мне больше внимания и лучше бы со мной обращался. Вижу, что так продолжаться не может. И, однако, продолжается, а я мучаюсь и живу в постоянном страхе. Я боюсь, сударь, боюсь! Потому что понимаю: в один прекрасный день я его убью, наверняка убью. Всажу в него пять пуль, кровью Христовой клянусь, как в зверя.

Она снова встала и вынула из ящика ночного столика маленький револьвер с барабаном. Она протянула его мне на ладони, точно на фарфоровой тарелке, и, словно заклиная и колдуя над ним, продолжала:

— Видите, я все приготовила. И теперь боюсь и жду. Знаю, что в злую минуту убью его. Наверняка. Убью, хотя люблю его. Да простит мне господь! Люблю, люблю, люблю! Потеряю его и погублю себя. Впрочем, откровенно говоря, его у меня нет и сейчас, а сама я и без того погибла. Но что мне остается и что я могу сделать? Бояться и ждать. В этом проходит моя жизнь. И я чувствую, отчетливо чувствую, что это добром не кончится.

В тот вечер все кончилось хорошо. В какую-то минуту я нашел в себе силу прервать ее рассказ, который становился более вялым, встал и простился. Женщина проводила меня до двери, благодаря за честь, внимание и терпение.

Маленький бар на углу уже закрылся. Старинную улицу накрыли тени и тяжелая тишина. Было поздно. Я долго шел, прежде чем попал в центр города. Здесь еще было оживленно. Большие кафе открыты и ярко освещены. Я устал, хотелось пить, но свет и оживление мешали мне куда-нибудь зайти и утолить жажду. Двери моей гостиницы также были заперты. Пришлось звонить. Я сделал это робко, со смутным ощущением вины. Мне казалось, будто очень поздно. И будто я возвращаюсь издалека.

 

Зуя

Когда человек всю жизнь, до конца своих дней носит прозвище, полученное в детстве, это уже само по себе достаточно говорит о нем и о его положении среди людей. Пожилую женщину, которая живет лишь в моей персональной памяти, согбенную и всегда повязанную серым платком, зовут Зуя. Так и только так, Зуя. Она связана с многочисленным зажиточным семейством Алексичей. Их дома, большая лесопильня, сукновальня и многие подсобные постройки расположены в получасе ходьбы от городка, в ущелье, над стремительной горной рекой, перегороженной запрудами. Тут целый небольшой поселок, который называют прудами Алексича.

Эта женщина — с широким добродушным лицом, небольшим приплюснутым носом и светлыми выгоревшими глазами, которые всегда смотрят то ли с удивлением, то ли с испугом, но лишь самую малость, вроде бы в шутку, — была и добровольной рабой, и пожизненной служанкой, и самым любимым членом семейства. Морщинистая и румяная, махонькая и худая, но крепкая и сноровистая, Зуя делала все дела по дому и жила только этими делами, однако более всего занималась детьми. На ее руках выросло два поколения хозяйских отпрысков. Когда рождался ребенок, мальчик или девочка, она пестовала его, выхаживала, опекала до самой женитьбы или замужества, если только ребенок прежде не умирал. Семья была большая и разветвленная, были в ней снохи и зятья, Зуе всегда хватало работы и она без устали принимала на свои широкие и всегда красные руки новорожденных, точно пресные лепешки.

Дочери и сыновья Алексича, а затем его внуки и правнуки, только появившись на свет, видели Зую постоянно возле себя, близкую, понятную и необходимую не меньше родной матери, а иногда и более дорогую и любимую, чем та. Все это знают и не представляют себе иной жизни. Зуей открывается мир, с нею играют и хворают, плачут и поют. Зую едят с хлебом, как мед и каймак; с нею встречают времена года и праздники, весело собирают раннюю черешню, взрезают арбузы, радуются первому снегу; с нею садятся на горшок, глотают горькие лекарства, теряют первые зубы; ей признаются в маленьких грехах и шалостях, делятся первыми неудачами или радостями.

Давно позабылось, когда и как попала она к Алексичам, и никто не спрашивает, кем она им приходится и кем они ей. Зуя. Она всегда под рукой, никому не в тягость и всем полезна. Она всюду, где Алексичи и их молодняк со всеми своими нуждами.

В сущности, это три дома, строившиеся в течение полувека, связанные между собой и прижавшиеся друг к другу, точно они столкнулись в этом ущелье. Перестраиваемые и достраиваемые, они со временем перекрыли и подчинили воду и запруды под собою. А Зуя обслуживает эти три дома, и, кажется, будто она — добрый дух, присутствующий сразу в трех домах и готовый услужить любому. Это ее жизнь и ее мир. Она умеет говорить только о семействе Алексичей, об их детях и о том, что связано с ними. Она в годах, но никому и никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила о себе или чего-либо просила для себя. Она не слышала и не понимала пустой болтовни и женских пересудов, но стоило ей остаться одной и заняться какой-нибудь работой, как она начинала что-то шептать, бормотать и напевать про себя, и это не было ни речью, ни пением; из ее беззубого шамканья возникала какая-то однообразная мелодия, напоминавшая верещанье сверчка в стенке возле очага. Ребятишек и пугало и манило чудное Зуино пение, и мы часто, преодолевая страх и подавляя смех, подкрадывались, чтобы послушать, как Зуя «поет» или рассказывает что-то сама себе.

Такой ее знают и помнят не только домочадцы, но и мы, гимназисты, приезжавшие из города поиграть со своими приятелями, внуками Алексича, и хотя бы посмотреть на его красивых внучек, наших сверстниц.

Более пятидесяти лет провела Зуя в тенистом ущелье над водою, молчаливо и преданно служа Алексичам. Она похоронила своих первых хозяев, Манойло и его жену, и продолжала служить в их доме. Здесь же, спустя много лет, пестуя их правнуков, она и умерла. Однажды легла спать у себя в каморке, и наутро ее не увидели за работой. Она ушла украдкой из жизни и из семьи, незаметно и беззвучно, как и вошла в нее. Алексичи даже не сумели толком осознать ее смерть, настолько трудно им было представить себе дальнейшее существование без Зуи.

В таких крепких и богатых семействах о самых близких и самых дорогих покойниках не говорят, особенно с людьми, не принадлежащими к узкому семейному кругу. Их будто оплакивают сразу, тяжко и горько, раз и навсегда. Не забывают — ни в коем случае! — но, словно забальзамировав, хранят в глубинах своего молчаливо согласованного, нерушимого безмолвия. Эта честь была оказана и Зуе.

Впрочем, после смерти Зуи, да уже и в последние годы ее жизни, в судьбе Алексичей наступили перемены. Их обогащение не шло уже столь стремительно, и они не плодились теперь столь быстро. Это небольшое племя, сперва состоятельное, а затем богатое, потому и начало распадаться. Юноши, да и девушки разъезжались по свету, и редко кто из них возвращался домой на пруды Алексича, все меньше молодежи оставалось жить здесь, работать и копить, как делали их предки. Потом пришли войны, малые и большие, и с ними расправы, которые в этих краях были самые кровавые и самые жестокие. Народа поубавилось, многие разъехались. Так что сейчас Алексичей встретишь по всей Боснии и Югославии, в разных концах мира, а в самом городке никого нет. После последней войны не осталось и больших их домов и сооружений над водою. Сейчас это груда обгорелых развалин между прорванными запрудами, которые постепенно превращаются в болота. Все, что когда то принадлежало Алексичам и носило их имя, существует лишь в угасающей памяти какого-нибудь старожила в городке. И вместе с Алексичами Зуя, их прислуга.

Сегодня после полудня она неожиданно и безо всякого повода появилась у меня во дворе, живая и неизменившаяся, такая, какой я помню ее с детства. Увидав ее у калитки с большим узлом, я вспомнил о старухах, что во времена оны, собравшись к кому-нибудь в гости, приезжали не менее чем на один-два дня. И в дом она вошла так просто и спокойно, точно заранее решила остаться здесь и на ужин, и на ночлег.

Мы долго сидели и разговаривали об Алексичах. Она помнила их жизненные судьбы до малейших подробностей. Начиная от старого Манойло Алексича, «Отца», человека незаурядного, сумевшего выделиться из серой массы здешних жителей и ставшего корявым молчаливым корнем, от которою пошли Алексичи и все им принадлежащее, и до правнуков, которые разбрелись по белу свету и бесследно исчезли. Несколько раз я пытался навести Зую на разговор о ней самой, о ее личной жизни и происхождении, но безуспешно. Она могла говорить только об Алексичах и об их окружении, к которому причисляла всех, находившихся в какой-либо связи с ними, их родственников и друзей, компаньонов и работников, соперников и врагов — весь известный ей мир

В комнате стемнело, а Зуя продолжала рассказывать. Я устал задавать вопросы, увидев, что она в самом деле не может или не хочет говорить о себе. Некоторое время мы сидели молча. А потом, в сумраке и тишине, сперва словно издалека и неопределенно, а затем отчетливее и яснее послышалось знакомое мне шамканье и протяжное бормотанье, над которым когда-то в детстве мы подсмеивались как над забавной привычкой и невинной слабостью бабы Зуи. Тьма быстро сгущалась, а я, напрягая слух, ловил однообразную, повторяющуюся мелодию, которую Зуя тянула подобно сверчку в теплой стене. И то, что некогда вы глядело механическим движением старческих губ, теперь, казалось мне, более приближается к людской речи, обретает смысл и рассказывает о чем-то неведомом и новом. И я слушал, затаив дыхание, забыв и о себе, и о времени, и о месте, где я нахожусь.

Передо мной текла трудноразличимая, но живая повесть о том, как Зуя попала к Алексичам, прижилась у них и стала тем, чем была.

Это было давно, когда Сербия вступила в войну с турками и когда взбунтовалась проходившая здесь, над городком, граница. Почти на самой границе стоял дом отца Зуи. Мать, светловолосую, высокую и худую женщину, она запомнила плохо, но отца помнит хорошо. Это был смуглый, невысокий и коренастый человек с глухим голосом и волчьей повадкой. Жена его умерла рано, и он остался один с двумя маленькими ребятишками. Преста — зрелая родственница, вдова, взялась вести дом и растить детей, но перед самой войной тоже умерла от какой-то заразы. Он вновь остался один с пятнадцатилетним сыном и четырнадцатилетней дочерью, которую ласково звал Жуей, жужжалкой. Война и бунт, похоже, влекли его неодолимо. И он решил взять сына с собой, а дочь пристроить в хорошее и надежное семейство.

Манойло Алексич, прозванный «Отцом», тогда лишь начинал свой путь к обогащению, был в расцвете сил и жил с хворой женой и тремя малыми детьми. Первый из его домов над горной рекою только что был построен. Сюда отец Зуи привел свою дочку, вручил ее хозяину Манойло и заклинал господом богом и святым Иоанном взять ее в услужение, кормить и хранить, потому что, кроме него, оставить дитя некому. Затем, не прощаясь, он в ту же ночь ушел по крутой дороге из обожженной красной земли и исчез в темном лесу, покрывавшем вершины гор.

Жую детишки Алексича звали Зуей. Беленькая и светловолосая девочка, худенькая, но крепкая. Ее жесткие волосы, по-мальчишески короткие, словно не ведали прикосновения гребня и торчали в разные стороны. С трудом удалось заставить ее расстаться с ветхой деревенской юбкой и безрукавкой и надеть старое, городского покроя платье хозяйки, которое и переделывать не понадобилось — жена Манойло была худой и маленькой. Зуя помогала по хозяйству, но молчаливо и хмуро, избегая встреч и разговоров и опуская глаза перед каждым.

Улучив минуту, когда она оставалась без дела и без надзора, она поднималась по склону за дом и исчезала в высоких навалах еловых веток. В этом месте от горной реки отходил выложенный камнем рукав, на котором была большая запруда, а чуть дальше он поворачивал вниз, к лесопильне в долине. Тут стояла крепкая плотина, а над нею был перекинут короткий крытый мост, ведущий на крутую и неизменно сухую дорогу в горы. Недоступная любопытным взорам, перегнувшись через деревянные перила моста, девочка любила смотреть на широкий и неглубокий омут под собою, в котором вода, попадая в плен, пенилась и с шумом низвергалась вниз. Здесь она могла оставаться часами. И это было единственное, что вызывало недовольство Алексичей. Ее предупреждали, чтобы она не выходила наружу, никуда не удалялась и не забиралась в горы, потому что времена тревожные к женщинам более чем когда-либо надо сидеть дома. Она молчала и для вида покорялась, но при первом же удобном случае вновь исчезала и, облокотившись на перила деревянного моста, смотрела в темную воду большого омута, которая, разделяясь на мелкие струйки, с шумом падала вниз, напоминая туго натянутое полотно на станке. Она следила за беспокойными пятнами и игрой света и тени на этом полотне и не могла вдосталь наглядеться. Не открывая рта, она выводила какую-то мелодию, которая не была ни песней, ни разумной человеческой речью и сливалась с шумом падающей воды.

Когда выяснилось, что предостережения и брань не помогают, ей пригрозили поркой, если еще раз поймают так далеко от дома. Но она продолжала уходить. Однажды она пришла сюда под вечер и, перегнувшись через перила, застыла, очарованная плеском воды и быстрой игрой теней, пробегавших по воде. Становилось сыро и сумрачно. Солнце заходило, создавая оранжевый пояс света за густым переплетением черных сосен на вершине горы. Зуя чувствовала, что нужно поскорее уходить, поскорее вернуться домой, и твердила это себе, повторяла вполголоса, но не было сил оторваться от гладких теплых перил, которые ласкали ей грудь, не было сил расстаться с этим мгновеньем и этим местом, принести в жертву свое единственное огромное желание: увидеть, что будет дальше, что придет за этим.

И оно пришло. Пришло по крутой дороге из опаленной красной земли, которая от леса спускалась прямо к мосту.

Зуя смотрела на воду, на небо, на последние пятна света на нем. Слева, в самом углу ее поля зрения, вдруг возникла небольшая тень, точно мушка в полете, которую скорее чувствуешь, нежели видишь. Тень приближалась и быстро превращалась в неясную фигуру крупного мужчины в широком плаще, который спускался по склону. На какое-то время он исчез, скрывшись за поворотом, но девушка чувствовала, как, невидимый, он подходит ближе и ближе, и красноватая дорога, которая с каждой минутой темнела, сама собою приведет его на мост. Тогда ему не миновать пройти у нее за спиной, а мост так узок, что неведомый путник непременно заденет ее своим плащом необычного покроя и неопределенного цвета, Она заранее чувствовала это прикосновение и боялась его. Она могла бы еще уйти с моста, избежать встречи, но не двигалась с места. Она могла бы еще повернуться, чтобы, по крайней мере, оказаться лицом к тому, кто пройдет мимо. Однако она оставалась неподвижной: перегнувшись через перила, глядела в почерневшую воду, которая с шумом наполняла запруду и уходила дальше.

Так она стояла и ожидала то, что спускалось сверху, с горы, — темное, тяжелое и неизбежное. Спускалось медленно и неопределенно: то ли да, то ли нет, то ли будет, то ли не будет.

«Да, будет!» И когда она сказала это себе, сразу вдруг стало темнее и холодней. За спиной стоял путник с горы и закрывал ее своим телом и своим большим плащом, от которого исходила стужа горных склонов. Он стоял молча и как будто не шевелясь, однако она чувствовала, что он надвигается на нее, что подобно тьме и влаге охватывает ее целиком и сильнее прижимает к перилам моста. Согнутая, обращенная лицом к воде, она не могла видеть его лица, но ощущала его уже повсюду. Еще мелькала мысль, что надо бы раньше бежать отсюда, что надо хоть сейчас оказать сопротивление, но было поздно. Его подбородок уперся ей к затылок, а его твердые и холодные руки скользили по ее бедрам. Но обнаженной коже пробежали мурашки от свежести воды, от страха, от стыда своей наготы. Она хотела бы прикрыться, но не может. Ей не хватает дыхания, а давление становится сильнее, сосредотачивается в одном месте и превращается в острую боль. Две его руки, ставшие огромными, сгибают ее в поясе и в то же время разламывают ей позвоночник; рвут ее на четыре части, как ломают вдоль и поперек хлеб. Что он с ней делает и чего он хочет от нее? спрашивает она себя с бессильной ненавистью и глотает слезы, горькие и обильные. Неведомая жуткая сила хочет переломить ее пополам, разорвать и раскромсать на куски. Это наверняка и случится, если он будет продолжать сгибать ее и на нее давить. Так, должно быть, убивают людей. Кто может такое выдержать? Как и чем от него защититься? Если б хоть немного оторваться от перил, выскользнуть из-под невидимого человека и ударом или хотя бы криком заставить его отступить, но она уже ничего не в состоянии сделать. Эта боль и эта тяжесть в ней и на ней. Невозможно сопротивляться и невозможно выдержать. Это конец. Она чувствует, как гаснет сознание, и ее поглощает тьма.

Наступала ночь, когда встревоженные домашние кликнули парней с лесопилки и послали их с зажженными факелами на розыски Зуи. Те звали ее, рыскали в закутках, полных тьмы, пока один из них, первым вступив на мост, не увидел лежавшую без сознания девушку и хрипло не позвал остальных.

Она лежала у перил, скрюченная, обмякшая и уменьшившаяся, точно куча рваного и брошенного женского белья. Они подняли ее и на циновке снесли вниз, к дому.

Несколько дней она не приходила в себя. Уже и смертную свечу зажигали. Однако она осталась жива. Позвали попа Йоцу прочитать над ней молитву во здравие. Но, видно, больше всего своими травами ей помогла одна старушка из Добруна. Зуя пролежала пять недель. А потом вдруг встала, оделась и без всяких вопросов и объяснений принялась хлопотать по дому и делать то, что будет делать до конца своих дней.

Долго я слушал безмолвную речь Зуи. Она рассказывала о годах своего служения, то есть снова только об Алексичах и об их семейной жизни, и о том, как они появлялись на свет, вырастали, женились и сами рожали детей, болели и умирали. Она помнила все до мелочей, и все для нее было одинаково значительно и важно, и она хотела, чтоб я тоже узнал все о каждом из них.

Монотонный рассказ ее стал утомлять меня и усыплять, но я не находил в себе ни сил, ни мужества ее прервать. Временами я терял нить этого долгого повествования об Алексичах; имена их родственников и компаньонов путались у меня с их собственными именами. Веки смыкались сами собою, и дремота сильнее одолевала меня. Наконец, я сдался и погрузился в молочное облако безмятежного сна.

Какой-то стук разбудил меня. Я вздрогнул, чувствуя себя преступником, и поднял голову с правой руки, которая совсем затекла.

В комнате темно и совершенно тихо. Растерянный, почти испуганный, я едва нашел выключатель, а когда вспыхнул свет, увидел, что в комнате никого, кроме меня, нет. Ни Зуи, ни ее узла.

С тех пор, как я живу в этом доме, я привык к гостям, которые появляются внезапно, странно ведут себя, а потом вновь, как привидения, исчезают, но эта женщина и своим приходом, и еще более своим исчезновением настолько потрясла меня, что я долго стоял неподвижно посреди комнаты, мигая от яркого света. Понадобилось немало времени, чтобы я пришел в себя и увидел путь возврата в мой реальный вечер к моим вечерним привычкам и занятиям.