Собрание сочинений. Т.2. Повести, рассказы, эссе. Барышня.

Андрич Иво

Тропы. Лица. Пределы {6}

 

 

Мосты

{7}

© Перевод А. Романенко

Из всего, что воздвигает и строит человек, повинуясь жизненному инстинкту, на мой взгляд, нет ничего лучше и ценнее мостов. Они важнее, чем дома, священнее, чем храмы, — ибо они общие. Они принадлежат всем и каждому, одинаково относятся ко всем, полезные, воздвигнутые всегда осмысленно, там, где в них возникает наибольшая нужда, они более долговечны, чем прочие сооружения, и не служат ничему тайному и злому.

Большие каменные мосты — свидетели исчезнувших эпох, когда иначе жили, думали и строили, серые или побагровевшие от ветра и дождя, часто источенные на резко выведенных углах, в их швах и неприметных трещинах растет худосочная трава или гнездятся птицы. Ажурные стальные мосты, протянувшиеся от одного берега к другому, словно проволока, дрожат и звенят, когда по ним проносится поезд; они словно еще ждут своего последнего аккорда и своего завершения, гармония их линий полностью откроется взгляду наших внуков. Деревянные мосты у въезда в боснийские местечки, изглоданные доски которых громыхают и пляшут под копытами деревенских лошадей, словно клавиши ксилофона. И, наконец, вовсе крохотные мостики в горах — вернее, поваленное дерево или два сбитых бревна, переброшенных через ручей, который без них оказался бы непроходимым. Дважды в год вздувшийся горный поток уносит эти бревна, а крестьяне со слепым упрямством муравьев валят, обтесывают и кладут новые. Вдоль бешеных потоков, в озерцах между камнями, часто видны останки этих бывших мостов, они лежат и гниют подобно прочим деревьям, принесенным сюда случаем, но обтесанные бревна, приговоренные к огню или разложению, выделяются из прочего наноса и все еще напоминают о цели, которой они служили.

Все эти мосты по сути своей одинаковы и в равной мере заслуживают нашего внимания, ибо указывают место, где человек наткнулся на препятствие и не остановился перед ним, но преодолел его и замостил, как мог, сообразно своим взглядам, вкусу и обстоятельствам, в которых он находился.

И когда я думаю о мостах, в памяти моей возникают не те, по которым я чаще ходил, а те, что в свое время особенно сильно поразили и восхитили меня.

Прежде всего это сараевские мосты. На Миляцке, русло которой является становым хребтом Сараева, они все равно что каменные позвонки. Я вижу их отчетливо и пересчитываю один за другим. Я знаю их своды, помню ограды. Среди них мост, что носит роковое имя юноши, маленький, но прочный, погруженный в себя, как неприступная безмолвная крепость, не ведающая, что такое капитуляция и предательство. Потом те мосты, что я видел проездом, ночью, из окна поезда, тонкие и белые, как привидения. Каменные мосты Испании, поросшие плющом и задумавшиеся над собственным отражением в темной воде. Деревянные, крытые из-за обильных снегов мосты Швейцарии, похожие на длинные амбары, украшенные изнутри, как часовни, изображениями святых или чудесных событий. Фантастические мосты Турции, поставленные абы как, поддерживаемые и оберегаемые судьбой. Белокаменные римские мосты Южной Италии, с которых время отбило все, что могло отбить, и рядом с которыми уже сотню лет действует какой-нибудь новый мост, но старые стоят по-прежнему, как скелеты, на страже вечности.

И так всюду, куда бы ни двинулась моя мысль и на чем бы она ни остановилась, я нахожу верные и безмолвные мосты как неизбывное и неутолимое стремление людей связать, примирить, соединить все, что открывается нашему взгляду, разуму и ногам, дабы избежать раздела, противоположности и разлуки.

То же самое происходит в мечтах и причудливой игре воображения. Слушая однажды самую печальную и самую прекрасную музыку, какую мне когда-либо приходилось слышать, я вдруг увидел каменный мост, рухнувший на середине, края свода с болезненной страстью тянутся друг к другу, в последнем усилии указывая единственно возможную линию уже не существующей арки. Такова преданность и высокая непримиримость красоты, которая допускает для себя лишь одну-единственную возможность — исчезновение.

В конце концов, все, в чем проявляется наша жизнь — усилия, мысли, взгляды, улыбки, слова, вздохи, — все устремлено к другому берегу как к единственной цели и на нем лишь приобретает свой истинный смысл. Все это должно что-то преодолеть и замостить: беспорядок, смерть и бессмыслицу. Потому что вся наша жизнь — переход, мост, края которого уходят в бесконечность и в сравнении с которым все земные мосты — лишь детские игрушки, бледные символы. А вся наша надежда на той стороне.

Сараево. Река Миляцка

 

Разговор с Гойей

{8}

© Перевод А. Романенко

Теплая и покойная послеполуденная пора опускала первые тени на дорогу. От Бордо меня отделяли километров двадцать. Проезжая через Croix des Huins, справа от дороги я увидел высокие мачты беспроволочного телеграфа. Башни из металлической паутины, прекрасные, как кружево, и незыблемые, как твердыни.

Следуя далее, я продолжал размышлять о сходстве между стройными древними соборами и этими стальными вышками беспроволочного телеграфа. И при них есть постоянные люди, которые обслуживают их, как священники — храмы. И на них сверху донизу по ночам, чтоб в тумане не наткнулись самолеты, горят красные или зеленые огни, подобно свечам и лампадам в церквах. Разумеется, эти телеграфные вышки построены на рациональной основе и все в них служит совершенно определенной практической цели, в то время как церковные башни ныне лишь роскошный символ. Однако ведь и они тоже в свое время возникли по необходимости и тоже были построены на рациональной основе! Только эта рациональная основа устарела, а цель позабылась и пропала.

Эта аналогия не покидала меня, и благодаря ей в моих мыслях необычайно ясно и убедительно увязывалось то, что мы называем «близкое», с тем, что называем «далекое», «возможное» с «невозможным». Имея перед своим взором образ этих современных церквей, в которых каждое мгновение происходит чудо, я был полон ощущения, что и моя мысль, и мое воображение обрели легкость и быстроту и способность оживлять минувшие времена и умерших людей.

Огромные и пока несовершенные соборы нашего времени, которые я после полудня рассматривал в Croix des Huins, были предметом моих размышлений и вечером, когда, блуждая по большому городу виноделов, я присел, усталый, перед каким-то кафе в предместье. Подобные предместья существуют во всех городах мира. Канализация здесь еще в зачаточном состоянии, асфальт встречается редко, а улицы носят имена поэтов или врачей-филантропов, известных лишь в пределах местной общины. В этих лишь нарождающихся кварталах, где нет ничего утвердившегося и постоянного, где ничто не задерживает и не волнует мысль, иностранец лучше всего может передохнуть и поразмыслить.

Неподалеку от кафе, на пустыре, среди мусора, оставшегося от последних строек, устанавливали шатер цирка. До меня доносились стук молотка, возгласы рабочих и по временам хриплый лай гиены или какого-то другого зверя из-за решеток зверинца.

Подобные крохотные кафе, где нет ни особой мебели, ни украшений, более или менее одинаковы повсюду, ни время, ни мода на них не сказываются. Столы, лавки, бутылки с широкими горлышками, стаканы грубого мутного стекла, хозяин с засученными рукавами в синем фартуке — все это всегда и повсюду одинаково, и все это видели многие и многие поколения посетителей. В эти декорации всегда можно поместить людей, костюмы и обычаи из разных эпох, и они ничуть не будут им противоречить, не будут вызывать никаких анахронизмов, которые нарушали бы иллюзию и делали сцену невероятной.

— Да, сударь, — сказал кто-то возле меня, подтверждая мои мысли, словно я их выразил вслух.

Произнес это глубоким хриплым голосом пожилой мужчина в темно-зеленой накидке необычного покроя. На голове у него была черная шляпа, из-под которой выглядывали седые и редкие волосы и сверкали усталые, но живые глаза. Напротив меня сидел Don Francisco Goya у Lucientes, бывший первый живописец испанского двора, а с 1819 года житель этого городка.

— Да, сударь…

И мы продолжили разговор, который, по существу, был монолог Гойи — о себе, об искусстве, об общих проблемах человеческой судьбы.

Если этот монолог и покажется вам на первый взгляд бессвязным и непоследовательным, знайте, что он держится на внутренней связи с жизнью и художественным творчеством Гойи.

— Да, сударь, серая и убогая среда — сцена удивительных и величественных дел. Ведь все великолепие и красота храмов и дворцов — это, по существу, последние искры и последние цветы того, что вспыхнуло или родилось в грубости и нищете. В грубости — зародыш будущего, а красота и блеск — безошибочный признак угасания и гибели. Однако людям в равной мере необходимы и блеск и простота. Это две ипостаси жизни. Их нельзя увидеть обе сразу, потому что, глядя на одну, непременно теряешь из виду другую. И если кому-то доведется однажды увидеть обе эти ипостаси, трудно, глядя на одну, не думать о другой.

Я лично всегда был сердцем на стороне простоты, на стороне свободной, глубокой жизни, не отличающейся блеском и разнообразием форм. Что бы ни говорили люди и что бы ни думал и ни говорил одно время я сам в пылу юности, это именно так. Таков я, и таков Арагон, откуда я родом.

Пока он говорил, взгляд мой упал на стол, где лежала, словно живущая совершенно сама по себе, его правая рука. Ужасная рука, точно некий чудодейственный корень-амулет, узловатая, серая, могучая, но сухая, как бархан в пустыне. Эта рука жила, жила невидимой жизнью камня. В ней не было ни крови, ни соков, она состояла из какой-то иной материи, чьи особенности были нам неведомы. Эта рука не была предназначена для дружеских пожатий, для того, чтобы ласкать, брать или отдавать. Глядя на нее, ты со страхом спрашивал себя: неужели и такой может стать рука человека?

Я долго не мог оторвать взгляд от его руки, которая в продолжение всего разговора неподвижно лежала на столе, будто вещественное доказательство справедливости того, о чем говорил старик своим глухим грудным голосом, лишь по временам поднимавшимся точно пламя, которое невозможно ни приглушить, ни упрятать.

А он продолжал говорить — об искусстве, о людях, о себе, переходя с предмета на предмет легко и свободно, после короткой паузы, которую я нарушал лишь безмолвным вопросом глаз, все время опасаясь, как бы старик не растаял, не скрылся мгновенно и странно, как исчезают привидения.

— Видите ли, художник — это «подозрительная личность», человек в темной маске, путешественник с подложным паспортом. Его лицо под маской прекрасно, его общественное положение много выше, чем указано в паспорте, но что из того? Люди не любят неизвестности и таинственности и потому называют его подозрительным и двуличным. А подозрение, коль скоро оно родилось, не знает предела. И если б художник даже смог открыть миру свое подлинное имя и свое призвание, кто поверил бы ему, что это его последнее слово? И предъяви он свой подлинный паспорт, кто поверил бы, что в кармане у него наготове нет третьего? Скинь он личину, намереваясь искренне рассмеяться и поглядеть людям прямо в глаза, все равно найдутся такие, что станут просить его быть до конца искренним и откровенным и сбросить также и эту последнюю маску, которая столь похожа на человеческое лицо. Судьба художника в том и заключается, чтобы менять одну личину на другую и увязывать одно противоречие с другим. И даже те, уравновешенные и благополучные, у которых это меньше всего заметно и меньше всего ощущается, они тоже в душе постоянно колеблются и вечно сводят концы с концами, которые свести нельзя.

Когда я жил в Риме, один мой приятель, склонный к мистике художник, однажды сказал:

— Между художником и обществом та же пропасть, только в миниатюре, какая существует между божеством и миром. Антагонизм первого есть лишь символ второго.

Вот видите, такова была его манера выражаться. Правду можно выразить многими способами, но правда — одна и извечна.

Так, пользуясь вымыслом, Паоло выражал нашу общую мысль.

Иногда и я спрашиваю себя: что это за призвание? (А это призвание, ибо что другое может так до краев заполнить жизнь человека и приносить ему столько радости и столько страданий?) Что это за неодолимое и неутолимое стремление вырывать из мрака небытия или из темницы, чем является в жизни эта связанность всего со всем, чтобы из этой пустоты или этих оков вырывать частицу за частицей жизнь и мечты человеческие, воссоздавать их и утверждать «на веки вечные» хрупким мелом на недолговечной доске?

Что такое несколько тысяч наших рук, глаз и умов перед бескрайним царством, от которого мы постоянным, инстинктивным напряжением всех сил отбиваем мелкие осколки? И все же эти усилия, которые большинству людей, и с полным основанием, представляются безумными и суетными, таят в себе нечто от того колоссального врожденного упорства, с каким муравьи воздвигают муравейник на бойком месте, где он заведомо обречен на разрушение и гибель.

По бесконечной мучительности и несравненной сладостности этого занятия мы ясно чувствуем, что у кого-то что-то отнимаем, берем у одного темного мира для другого, который нам неведом, перенося отнятое из ничего в неизвестное нечто. Поэтому художник «вне закона», отступник в высшем смысле слова, осужденный на то, чтобы нечеловеческим и безысходным напряжением сил обогащать какой-то высший невидимый порядок, нарушая низший, видимый, в котором ему полагалось бы жить всем своим существом.

Мы создаем формы, как какая-то иная природа, останавливаем юность, удерживаем взгляд, который «в жизни» уже несколько мгновений спустя меняется или угасает, улавливаем и выхватываем молниеносные жесты, которые никто бы не увидел, и оставляем их во всем их таинственном значении взглядам будущих поколений. И не только это. Каждый жест и каждый взгляд мы чуть заметно усиливаем на один штрих или на один нюанс. Это не преувеличение, не ложь и не меняет, по существу, изображаемый феномен, но живет подле него, как неприметный, но постоянный знак и доказательство того, что создание это вторичное и ему предстоит более долговечная и значительная жизнь и что чудо созидания произошло лично в нас. По этому усилению, которым отмечено каждое художественное творение, как неким следом таинственного взаимодействия между природой и художником, видно демоническое происхождение искусства. Существует легенда, будто антихрист, если он придет на землю, будет творить то же, что сотворил бог, только с большим искусством и совершенством. У его пчел не будет жала, и его цветы не станут так быстро увядать, как увядают наши. Тем самым он привлечет алчных и легковерных. Возможно, художник есть предтеча антихриста. Возможно, тысячи и тысячи нас «играют в антихриста», подобно ребятишкам, играющим в войну.

Если бог создал и вылепил формы, то художник создает их на свой страх и риск и заново утверждает; он фальсификатор, но бескорыстный, инстинктивный, а потому опасный. Таким образом, художник является создателем новых, подобных, но не идентичных явлений и иллюзорных миров, которые с наслаждением и гордостью могут созерцать глаза людей, но в которые при более близком соприкосновении они мгновенно проваливаются словно в бездну ничтожества.

Это была великая теория моего друга Паоло, итальянца, в жилах которого текла славянская кровь. Нужно обладать его склонностью к фантазиям и мистике, чтоб все это вот так увязать. Для меня это было любопытно тем, что можно, оказывается, создавать и раскрывать миры выше и ниже той плоскости, на которой ты живешь сам. Совершенно иначе скроенный и сшитый, я никогда не мог постигнуть его способ восприятия и выражения. Ибо и тогда, как и сейчас, я твердо знал, что существующий мир — единственная реальность и что лишь наши инстинкты и неодинаковые реакции наших органов чувств создают впечатление много-ли кости явлений, в которых воплощается эта единственная реальность в виде, на первый взгляд, особых миров, отличных по своей сути. Однако ничего этого нет. Существует лишь одна реальность с вечными приливами и отливами известных нам лишь частично, неизменно вечных законов.

При желании впасть в ошибку и произвольно заменить причины следствиями я мог бы для тезиса Паоло об антихристовом призвании художника-творца найти новые и более веские доказательства. Но из этих фактов я не стал бы делать подобных выводов. Я вообще избегаю каких-либо выводов. Однако я вижу факты. Паоло говорил: художник проклят, ибо, как видите, он таков и таков. Я ограничиваюсь констатацией: художник таков и таков. И здесь я во всем согласен с ним.

— …

У меня в доме жила с матерью маленькая Росарито. (При этом имени старик опустил свой пронзительный взгляд и на его сомкнутых веках появилась дымка тумана.) Однажды, когда ей было пять лет, я подслушал разговор между нею и одним мальчиком, который только что пошел в школу и хвастался своими познаниями.

— А ты знаешь, кто создал людей? — спросил он.

— Людей? Знаю, дядя Франсиско, — отвечала девочка, указывая на портреты, висевшие в моей мастерской.

Хвастливый мальчуган словно бы вдруг забыл свой катехизис и, заикаясь, пробормотал:

— Бог… бог их создал.

При этом он не сводил глаз с окружавших его портретов, а девочка, показывая ему то одно, то другое лицо, победоносно повторяла перед каждым из них:

— Дядя Франсиско… дядя Франсиско…

В цирке, возникшем на пустыре возле кафе, загремели трубы и барабаны. Пожилой господин умолк. Некоторое время он слушал, не проявляя ни раздражения, ни нетерпения. Инструменты утихали. Осталась лишь какая-то писклявая труба. Под ее звуки старик снова заговорил тихо и отчетливо.

— Для меня цирк самая пристойная форма театра. Он — наименьшее зло в этом большом зле. В каждом публичном выступлении словно бы есть что-то запретное и постыдное. Когда я был моложе, мне частенько снилось, будто я играю на какой-то сцене, перед невидимой, но строгой и многочисленной публикой, и все время со страхом спрашиваю себя, как это я, незваный и неподготовленный, попал на сцену. И должен исполнять роль, которую даже не успел прочитать и из которой не знаю ни слова.

Невозможно передать, как мучителен такой сон. А я его видел довольно часто.

В жизни мне доводилось сталкиваться и с театром и с актерами. И всякий раз я убеждался, что театр — самое бессмысленное из всех наших усилий. Когда я так или иначе соприкасался со сценой и актерами, я не мог избавиться от отчаянного чувства бесплодности и спрашивал себя: не есть ли ничтожность театра лишь отражение того, что ожидает рано или поздно любое искусство? Когда я вижу медовые соты, сделанные из картона, небрежно размалеванные, которые в какой-нибудь опере горцы преподносят лесному божеству, на другой день у меня пропадает желание есть и рисовать. Дни и ночи меня преследует образ этого мертвого, хуже, чем мертвого — неродившегося предмета, который одинаково далек и от иллюзии и от действительности. И если задаться целью найти символ для театрального искусства, я бы взял эти картонные соты. Жалкий реквизит, который сотни раз пытался сыграть роль меда в глазах людей и сотни раз снова возвращался в ящик для реквизита, грязный, никчемный, ненужный.

Даже в лучших театрах пыль и грязь. Призвание артиста самое тяжкое и самое жалкое из всех призваний. Поэтому им так необходимо развлекаться, играть в карты, есть и пить, словно они приговоренные к смерти узники, и это их последнее пиршество.

Я хорошо был знаком с одной актрисой… (Здесь пожилой господин что-то прошамкал, будто для себя одного произнося ее имя, веки его сомкнулись, и вокруг глаз снова сгустилась дымка тумана.)

Это была прекрасная женщина, человек большого сердца и большой души во всем, что не касалось театра. Я ходил в театр ради нее, хотя для меня было подлинной мукой видеть ее на сцене. Однажды, сидя в первом ряду, я заметил, как во время спектакля длинный шлейф ее белого платья зацепился за невидимый гвоздь в полу. Она почувствовала это, но продолжала играть дальше, отчаянно дергая ногой и пытаясь освободиться. Эти жалкие движения попавшего в западню беспомощного животного, которое произносило высокопарные стихи, обливаясь холодным потом, и в глазах которого сверкал безумный страх провала и скандала, словно при свете молнии, показали мне всю тщету этого вида искусства. Более того, довольно долго это отравляло огромную радость, которую доставляла мне дружба с этой чудесной и незабвенной женщиной.

— …

— Мне часто говорили, говорили и писали, будто у меня чрезмерная и нездоровая склонность к мрачным предметам, жестоким двусмысленным картинам. Это твердили изустно и письменно с тем равнодушием, бессмысленностью и бездумностью, с которыми люди совершают большинство своих дел.

Одно время — до войны в Мадриде — мужчины и женщины, разговаривая со мной, украдкой разглядывали мои руки, словно желая убедиться, «те самые» ли это руки. Ходили слухи, я знаю, будто я рисую ночью с помощью нечестивого и будто я страдаю пороками, ни название, ни суть которых неизвестны, хотя дьявольское их происхождение очевидно. А между тем во всей Испании не было более скромного, робкого и нормального, да, нормального человека, чем я.

Здесь любопытно не то, что обо мне думали и что говорили, это важно лишь как пример непонимания искусства. А мне легко объяснить мою позицию.

Все жесты человека порождены потребностью нападения или защиты. Это главная, в большинстве случаев позабытая, однако подлинная и единственная причина и побудительная сила. Природа же искусства такова, что невозможно передать тысячу мелких жестов, каждый из которых сам по себе не является тяжелым или зловещим. Но любой художник, который поставит себе целью рисовать то, что рисовал я, вынужден будет изобразить совокупность всех этих многочисленных жестов, и на этом сгустке жестов необходимо и неизбежно будет стоять печать их подлинного происхождения — нападения и защиты, гнева и страха. И чем больше в каждом из них вобрано и слито движений, тем оно выразительней и картина убедительнее. Вот почему в моих картинах позы и движения людей мрачны, часто зловещи и жутки. Потому что, по существу, иных жестов и нет,

Можно возразить, что есть изящные художники, которые писали лишь идиллические картины и образы, полные легкости и беззаботности. Встречается в жизни и такое, я сам, бывало, иногда это рисовал, но для каждой такой позы, освобожденной от инстинкта страха и настороженности, необходимо несколько миллионов целеустремленных и активных движений, дабы они поддерживали и защищали ее неестественную и недолговечную красоту и свободу. Вообще говоря, прекрасному неизменно сопутствует или тьма человеческой судьбы, или блеск человеческой крови. Не следует забывать, что каждый шаг ведет к могиле. Уже одного этого достаточно для оправдания. И это, по крайней мере, никто не может отрицать.

Однажды, забавы ради, я нарисовал поверхность воды в лучах заходящего солнца и на ней барку, которая оставляет за собой веерообразный след. Все размыто, детали неразличимы, все дано как бы издали. Я дал рисунок одному из своих друзей, трезвому и разумному человеку, чтоб он сам назвал его. Не колеблясь, друг назвал его «Последний путь», хотя, казалось, это ни из чего не следовало.

— …

— Самая трудная задача при работе над портретом, — просто мука мученическая! — это выделить образ из всего, что его окружает и связывает с людьми и обстановкой. Это освобождение образа есть, опять же как сказал бы мой Паоло, своего рода деяние антихриста, антисозидание. Весь путь, которым шла судьба модели, мы проходим заново, только в противоположном направлении, пока личность, привлекшая наше внимание, не окажется на открытом месте, где мы и оставляем ее наедине с самой собой, словно на эшафоте. И только здесь мы вновь создаем ее.

Любой иной вид искусства всегда изображает человека в связи с другими людьми, и чем человек оригинальнее и заметнее, тем важнее показать его отношение к другим, чтобы таким образом подчеркнуть его своеобразие. Напротив, на холсте человек одинок, закован, изолирован навеки. У портрета нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни ребенка. У него нет ни дома, ни времени, ни надежды, очень часто нет даже имени. И когда он смотрит на нас живыми глазами, он представляет уже минувшую жизнь, угасшую, не имеющую продолжения. Это последнее, нет, не последнее, а единственное человеческое существо во всем мире, запечатленное в своем последнем мгновении. Неподвижный человек смотрит на вас печально, испуганно, как больной на врача, и взглядом — только им он и может сказать — говорит: «Ты уходишь дальше — жить и работать — и переносишь взгляд на другие лица, а я остаюсь здесь, осужденный и закованный, свидетель, известный лишь по имени, профессии и возрасту, а нередко неизвестно и это, я остаюсь на веки вечные только изображением, да еще изображением не самого себя, а изображением одного твоего взгляда».

Изолированность образа на холсте такова, что художник иногда ощущает необходимость поместить рядом с изображаемой личностью какой-нибудь предмет, связанный с ней, какой-то символ, толкующий ее и объясняющий. Я и сам несколько раз это делал, но очень скоро увидел всю бессмысленность такого поступка. Ведь предметы, инструменты, оружие или игрушки со временем изменяют не только свою форму, но и значение, и продолжают стоять возле одинокого образа, устаревшие и непонятные; одинокие сами, они еще больше его отчуждают и отдаляют.

Одно время я столь остро чувствовал эту закованность, это глухое, вечное молчание портрета, что, поддавшись искушению, уступал ему и подписывал портрет двумя-тремя словами, писал имя или другие слова, которые характеризуют эту личность и могут более или менее связать ее со зрителем. Очень скоро я убедился, насколько это лишено вкуса и смысла. Позже мне даже по ночам не давали покоя эти бездумно брошенные слова, которые я был бессилен стереть, поскольку портрет больше не находился в моей власти. Бессильный что-либо исправить, я видел, как эти слова, не стираемые столетиями, но абсолютно лишенные своего прежнего смысла, чуждые новой речи, вызывают лишь снисходительную усмешку зрителя, если вообще что-нибудь вызывают, и делают несчастный образ еще более далеким, чуждым и одиноким.

В конце концов я пришел к убеждению, что тут ничем не поможешь. Создавая портреты человека, мы постепенно каждым своим взглядом убиваем его, подобно тому как биологи убивают препарируемое животное, и когда мы умертвим его до конца, он оживает на нашей картине. С той лишь разницей, что одиночество человека на полотне полнее, нежели одиночество мертвеца в земле.

В этом — искусство портрета. Начинающие и бездарные художники не умеют писать портреты, ибо они не умеют их выделить, изолировать, «препарировать». Плохой портрет сразу узнаешь: человек на нем подавлен, опутан и связан окружающим, в котором он словно продолжает частично жить, потому что художник то ли не осмелился, то ли не сумел одолеть тяжкий труд изоляции и высвобождения, «убийства» и «увековечивания» прототипа.

— …

— У меня всегда вызывает подозрения фраза: есть тысяча способов рисовать. Откуда тысяча? И почему тысяча? Если есть больше одного, то тогда определенно есть и больше тысячи. Тогда границы нет. И какая польза в том, что их тысяча, если каждому из нас ведом и знаком только один. Значит, для каждого художника существует только один способ. Те, для кого существует тысяча способов, — те не художники. Итак, мы квиты.

Еще будучи молодым человеком, я втолковывал это на тертулиях пылким болтунам и бездельникам. Я и сейчас выражаюсь не бог весть как гладко, а в молодости и вовсе был лишен дара ясно и убедительно излагать свои мысли. Впрочем, этот сорт людей никто не в силах убедить. Припоминаю, еще тогда я говорил: для меня существует лишь один способ рисования. Это способ моей покойной тетки Аннунсиаты из Фуэнте-де-Тодос. Ребенком я наблюдал, как моя тетка учила свою дочь, девочку чуть постарше меня, ткать. Девочка сидела за станком, тетка устраивалась рядом. Челнок бегал, станок стучал, но шум его то и дело перекрывал крик моей тетки:

— Сбивай, сбивай лучше! Чего жалеешь? Сбивай крепче!

Девочка сгибалась от этих слов и била изо всех сил, но тетке все время казалось, что ткань недостаточно частая и плотная. Целыми днями она сидела над девочкой и пронзительно кричала в ее белый пробор в черных волосах:

— Сбивай! Плотней! Не сито ткешь!

Всю свою жизнь я руководствовался девизом этой простой и резкой женщины. (Мастера в своем деле всегда отличаются резкостью.) Как бы ни потешались мадридские снобы и реформаторы и не посмеивались над рецептом «тетки из Фуэнте-де-Тодос», я знаю, что всякий раз, когда я давал воображению волю, когда я не сбивал и не ужимал натуру, я делал плохую картину. Это не значит, что все прочие удачны, но в них я делал все, что мог и умел, для того чтоб они удались.

Правда, мне говорили, что я обходил трудности и выбирал самый легкий путь воздействия на зрителей, доводя какое-нибудь одно место в картине до карикатуры. Первое — совершенно неправильно, а второе — лишь частично. Я не обходил трудности, я часто преодолевал их, но, преодолев, вплетал их и вбивал в это «акцентируемое» место. Знайте, что на каждой картине есть лишь одно место, которое создает иллюзию подлинности, подлинности для зрителя. Оно единственное обладает решающей силой как подпись на векселе. Это может быть рука, или глаза, или просто металлическая пуговица, освещенная особенным образом.

— …

— Я всегда поражаюсь и жалею себя, когда думаю о том, с каким небольшим запасом знаний и с каким обилием предрассудков и опасных страстей я когда-то вступал в жизнь. В те времена думать об основных проблемах жизни было непростительным пороком. Таково было общество. И мне, невежественному и честолюбивому живописцу, это пришлось по сердцу. Но позже, когда я услыхал, как это самое общество скрипит по всем швам, перед моими глазами прошло столько стыда и срама, что даже скотина на моем месте начала бы размышлять и делать выводы.

В тяжкие минуты я видел всю ничтожность безграмотных властителей, «людей дела», равно как и неспособность, слабость и смятение людей пера и науки. Я видел, как принципы и системы, бывшие, казалось, тверже гранита, расползались, словно туман, на глазах равнодушной или злорадной толпы, а чуть погодя этот расползающийся туман на глазах той же толпы густел и затвердевал в виде нерушимых и священных принципов тверже гранита. Видел я и смерть, и болезни, и войны, и бунты. И, наблюдая это, я спрашивал себя, каков смысл подобных перемен: каков план, по которому все это происходит, и какова цель, к которой он ведет? И сколько я ни глядел, ни слушал, ни размышлял, я не нашел ни смысла, ни плана, ни цели. Но при этом я пришел к одному негативному выводу: наша собственная мысль мало что значит в своем усилии и ничего не может — и к одному позитивному: надо слушать легенды — следы вековых коллективных усилий — и с их помощью отгадывать, насколько возможно, смысл нашей судьбы.

Есть несколько видов человеческой деятельности, которые во все времена медленно и тончайшими пластами обрастают легендами. Долго смущаемый тем, что происходило непосредственно вокруг меня, я во второй половине своей жизни сделал вывод: тщетно и ошибочно искать смысл пустячных, хотя внешне и важных событий, происходящих вокруг нас, смысл следует искать в тех наслоениях, которые столетия оставляют на нескольких основных легендах человечества. Эти наслоения постоянно, хотя и с убывающей точностью, повторяют форму того зерна истины, на котором они отлагаются, и таким образом проносят его сквозь столетия. В сказках — подлинная история человечества, в них можно если не постигнуть в полной мере, то почувствовать ее смысл. Есть несколько основных легенд, которые показывают или, во всяком случае, как-то освещают если не цель, к которой мы движемся, то путь, который мы перевалили. Легенда о первородном грехе, легенда о потопе, легенда о сыне человеческом, распятом во имя спасения мира, легенда о Прометее и похищенном огне…

Последние слова глухой старик уже кричал. Потом вдруг замолк и устремил свой взгляд куда-то мимо меня — так моряки смотрят на пучину. Казалось, будто во внезапно наступившей тишине он прислушивается к голосам бесчисленных легенд, названия которым он не знает и которые ему никогда не перечесть. Долго он так молчал пока снова не перевел свой взгляд на стол перед собой. Словно откуда-то возвратился. Вокруг его глаз заиграла легкая дымка — след недавней улыбки, и он тихо продолжил, самым тихим голосом, каким только может говорить глухой человек:

— Во времена моей молодости об этих вещах говорили шепотом лишь с верными и близкими людьми, чаще всего с глазу на глаз. Нынче, в тысяча восемьсот двадцать восьмом году, об этом давно уже говорит кто хочет и как хочет. Это, разумеется, не значит, что и у теперешних людей нет своих тем для шепотных разговоров с глазу на глаз.

— …

— Поверьте, я видел все, а ничему не удивляюсь и ничто меня не волнует не потому, что я бесчувственный чурбан, — просто я имею право на это. Я заработал это право тем, что видел все. А нужно многое видеть, чтоб увидеть все. Я видел природу, видел общество. Ах, общество, Я знаю законы его кристаллизации, настолько простые, что они приводят нас в недоумение и будут приводить до скончания века. Я слышу его движение, которое несмотря на большой шум и треск, есть лишь топтание на месте. Я знаю бедноту, терпеливую, мирную массу. Я знаю бунтовщиков, люден, которые идут против течения, преступников, нищих, публичных женщин. Я знаю королей и принцев, наших и чужеземных. И знаю генералов и министров, испанских и французских, более того, знаю фельдфебеля, от которого разит ваксой и помадой для усов. Все это я знаю и все это нетрудно узнать и понять. (Я написал много людей, самых разных. А когда я рисую человека я вижу минуту его рождения и его смертный час. И эти два мгновения столь близки друг к другу, что между ними в самом деле не остается места ни для чего, ни для одного лишнего вздоха или жеста.) Но вот перед чем останавливаешься и замираешь в священном трепете и безмолвном уважении — это перед миром мысли. Ибо мир мысли — единственная реальность в том водовороте привидений и призраков, который зовется реальным миром. И не будь мысли, моей мысли, которая воплощает и питает образ, над которым я работаю, — все ушло бы в ничто, из которого оно и вышло, более жалкое, чем высохшая потрескавшаяся краска и пустой, ничего не говорящий холст.

— …

— …Как-то вскоре после того, как мне исполнилось тридцать лет, много прежде, чем я разболелся и начал терять слух, я увидел странный сон. Теплые и уютные покои, покои аристократа, говорящие о тонком вкусе поколений, с великолепной мебелью, драгоценными вазами и фарфором. Бледно-желтые обои изящного узора. Когда я вгляделся в этот узор, то увидел, что он составлен из одного лишь слова, вот таким образом выписанного «MOrs». Весь узор был не чем иным, как бесчисленным повторением мелко и тонко выписанного слова «смерть». Однако странные обои нисколько не придавали комнате неприятного или мрачного характера. Напротив, мне хотелось побольше оставаться в ней, я гладил рукой ткани и фарфор. Я был покоен и доволен, как это бывает лишь в помещении, отвечающем всем нашим потребностям.

Минуло восемь, а возможно, и девять лет. Я хворал, ездил, работал и совсем позабыл о странном сне. Живя в полном уединении, всеми оставленный, в вилле под Мадридом, я много страдал. Не от зла, которым полон мир, а от своих мыслей об этом зле. Всякое соприкосновение с людьми приводило меня в неизъяснимый и безумный ужас. Каждый день передо мной раскрывались все новые и непредвиденные возможности зла и несчастья. В течение суток каждая из них судорогой страха сводила желудок, заставляла колотиться сердце, отравляла день и ночь и потом исчезала как излишняя и совершенно необоснованная. На ее место приходила новая. Эти кошмары порождало всякое соприкосновение, всякая попытка соприкосновения с миром. А когда я уединялся, они возникали откуда-то изнутри меня.

Дабы освободиться от кошмаров, о которых я знал, — и это больше всего меня мучило, — что они плод моего воображения, я начал рисовать по стенам самой просторной комнаты «антиужасы». Я покрыл картинами и рисунками почти сплошь все стены. Остался лишь небольшой треугольник над окном. Он был неправильным (комнату перестраивали и окно пробили дополнительно) и имел вот такой вид: Δ. Я давно уже позабыл про свой сон, от него меня отделяли много лет и много ночей, наполненных сновидениями, которые самоуправничают, «пока разум спит». И все же на этом небольшом свободном пространстве я не стал рисовать ни лица, ни орнамента, но словно по договоренности, словно под диктовку написал на нем слово «mors». Причем сообразно форме треугольника, единственно возможным и виденным некогда во сне способом: MOrs. И вот это-то Слово стало амулетом, защищавшим меня от кошмаров до тех пор, пока я не выздоровел и не вернулся в спокойное царство разума, где амулеты не нужны.

— …

— Живя среди людей, я все время спрашивал себя, почему все мыслящее и духовное в нашей жизни столь беспомощно, беззащитно и не связано, столь презираемо обществом во все времена и столь далеко большинству людей. И я пришел к такому выводу. Наш мир — царство материальных законов и анимальной жизни, не имеющей смысла и цели, со смертью как венцом всего. Все мыслящее и духовное оказалось здесь случайно, подобно тому, как цивилизованные люди, потерпевшие кораблекрушение, со своими одеждами, инструментами и оружием оказываются на далеком острове, где совсем иной климат, где обитают звери и дикари. Поэтому все наши идеи носят странный и трагический характер вещей, спасенных при кораблекрушении. Они носят на себе следы иного, позабытого мира, из которого мы когда-то вышли, катастрофы, которая привела нас сюда, и постоянных тщетных попыток приспособиться к новому миру. Ведь наши идеи находятся в непрестанной борьбе с этим новым, по существу противоположным им миром, в котором они оказались, и одновременно они постоянно преображаются и приспосабливаются к нему. Поэтому каждая великан и благородная мысль залетная птица и мученица. Отсюда неизбежная печаль в искусстве и пессимизм в науке.

Уже совсем стемнело. Я даже не заметил как. Но мой собеседник, как все пожилые люди, был чувствителен к переменам дня и погоды. И все голоса, снаружи и вокруг нас словно разом смолкли. А в наступившей тишине угасал и голос Гойи. В полной тишине он встал из-за стола. Отодвигаемый стул не произвел ни малейшего шума. Он ушел просто, едва простившись, как уходят из кафе завсегдатаи, бросив лишь легкое и естественное «до свиданья». Шляпу он и так не снимал с головы, трость все время держал в левой руке.

Вскоре после него вышел и я.

А назавтра я весь день, с трудом сдерживая волнение, думал о пожилом, господине и разговоре, который ожидал меня вечером. Как только солнце опустилось за первые мачты у пристани, я поспешил в дальнее, предместье.

Цирк был совсем готов. Около него толпились рабочие, бездельники и чернокожие солдаты колониальных войск. С шипеньем горели у входа карбидные фонари, хотя еще было светло. Вокруг них собирались первые бабочки и оживленная детвора.

В кафе было тихо, почти пусто. Я сел за тот же столик, за каким мы сидели вчера, и заказал один из тех южных напитков, которые настолько охлаждаются, что вызывают жажду, а оказавшись во рту, не дают того наслаждения, которое сулят своим ярким цветом. Словом, один из тех напитков, у которых лучше всего их название. Некоторое время я сидел спокойно, но мало-помалу моя уверенность пошатнулась и перешла в нервозное ожидание. Меня начало мучить разочарование, на которое я не имел права. Я припоминал все, что говорил вчера пожилой господин, и повторял про себя, то, о чем намеревался его спросить. Тогда мне впервые пришла в голову мысль записать то, что я от него услышал.

Снаружи сгущалась тьма. Зажгли первую лампочку, у зеркала, над кассой. Чтоб скрасить ожидание, я попросил чернил и бумаги. Это вызвало немалое замешательство и некоторую дискуссию между хозяином и прислугой. Словно я попросил какое-нибудь экзотическое кушанье. Официант, кажется, собирался мне ответить: этого не держим. Но хозяин послал его в свою квартиру, куда вела дверь из зала. Тот появился оттуда снабженный всем, что полагалось. Кипа толстой бумаги, купленной на аукционе какой-то обанкротившейся фирмы. Огромная черная чернильница, каких теперь не увидишь. Черное заржавелое французское перо, тонкое, как змеиный язык.

Я поздно вышел из кафе, так как два часа провел за писанием, тщетно поджидая вчерашнего собеседника. Хозяин уже отужинал и теперь со своими гостями играл в карты на куске зеленого сукна.

Перед кафе было пусто, но возле цирка по-прежнему толпились горластые зрители под ярким и неприятным светом карбидных ламп, которые придавали лицам бледное и сонное выражение и вызывали в глазах нездоровый блеск. Вдруг мне показалось, будто возле толпы в полутьме мелькнул сутулый старик в сюртуке старинного фасона, высокой шляпе и с тростью в руке. И тут же я потерял его из виду. Я рванулся сквозь толпу. Люди, поглощенные зрелищем, не уступали дороги. Пробираясь через толпу и толкаясь, я осмотрел весь пустырь, но старика и след простыл. Невысокий человек в спортивном костюме, возле которого я, запыхавшись, остановился, громко меня выбранил:

— Чего вы толкаетесь? Что за манера? Карманники так себя ведут.

Мне пришлось отказаться от дальнейших поисков того, что невозможно найти. Усталый, я вернулся в город. А на другой день рано утром оставил Бордо навсегда.

 

Байрон в Синтре

{9}

© Перевод А. Романенко

По пути в Синтру Байрон повздорил со своими спутниками. Никак они не могли договориться о том, как возвращаться обратно. По глазам своих слуг он видел, что те, по обыкновению, не одобряли его, беря в таких случаях сторону его противников, и это особенно выводило его из себя.

Он покинул спутников, едва миновали ворота парка. Было воскресенье. Откуда-то доносилась музыка. Чтоб дать выход раздражению, он пустился вверх по ступенькам, подкидывая короткую хромую ногу и забыв, что выглядит смешным, когда бежит. Впереди открывались новые террасы, новые тропинки, горизонт становился шире: двенадцать миль зеленой равнины, окаймленной поясом моря и бесконечностью неба. Он не испытывал усталости. Казалось, он рос, а не поднимался ввысь. Кругом ни души. Даже птиц нет. Вот наконец страна, в которой одиночество — радость, думал он.

Спеша по тропинкам, вырезанным в крепостных стенах, с неизменным видом на далекие сады и еще более далекое море, он вдруг увидел девушку неопределенного возраста. Она стояла у края стены, возле невысокой сторожевой башни из камня, запущенной и пустынной. Возникла она внезапно, словно ниспосланная откуда-то кем-то с каким-то наказом. В чистом платье белого полотна, со смуглым лицом африканского типа, небольшим носом с широкими ноздрями, говорившим о непосредственности натуры, и умными глазами, полными здоровья и веселья. Она приветствовала иностранца непонятными словами, стыдливо и тихо, но в ее голосе и движениях заключалось больше, чем простое приветствие, хотя он и не понимал, что же там было еще. Он ответил и замер на месте. Она также остановилась. Медленно покачиваясь, она с улыбкой смотрела ему прямо в глаза, увлажняя языком всегда сухие губы. Нет ничего более волнующего, чем губы португальских женщин! В них есть что-то и от растительного мира, и от мира минералов. Неправильные, словно ненароком лопнувший плод, они говорят о пылкой, темной и сладкой крови, что течет в этом некрупном и зрелом теле. Лишь по краям они очерчены четче, как губы у женщин кавказской расы, но и эти уголки исчезают в неопределенной тени, словно жилки на листьях дерева. «Должно быть, я выгляжу ужасно смешным и неуверенным со своими непонятными намерениями», — думал он. Изо всех сил стремился он казаться естественным и простодушным. Изо всех сил, сколько их у него еще было. Ибо внутри его уже полыхало пламя. Будто все, к чему он издавна стремился всем своим существом, и много более того, он встретил на этом зеленом холме. Неведомая злая сила, изгнавшая его из Англии и гонявшая по свету, словно нарочно привела его сейчас сюда.

Над двойной бездной: одной из серых скал и зеленых круч, и другой — из всего, что не дозволено и невозможно, — его воображение, возбужденное горным воздухом и близостью женщины, мчалось со смертоносной быстротой. В молниеносных видениях, разгоравшихся от этого маленького создания, как лесной пожар от пастушьего костра, Байрон впервые обладал всем, что сулят мечты, чего никогда не дают женщины и чего постоянно лишает нас жизнь. Все это неслось теперь по его жилам вместе с закипевшей кровью.

Однако он тут же гасил всякое желание и новой, освобожденной и светлой мыслью охватывал это веселое и улыбающееся создание, и мысль эта наполняла его бесконечным стыдом и неловкостью, безграничным уважением к человеческой личности — величайшей живой святыне.

Он продолжал переминаться с ноги на ногу или медленно обходил вокруг девушки, которая непрестанно поворачивалась к нему, не отводя глаз от его взгляда и следя за каждым его движением. Байрон пытался что-то говорить. Ему казалось, будто она тоже что-то говорит. Так они глядели друг на друга и кружились на месте, точно два зверька, маленький и большой, что обнюхивают и изучают друг друга, прежде чем начать странную игру, в которой будут чередоваться ласки и обиды. И пока, как заколдованный, он топтался вокруг нее, его чувства обострились до чрезвычайности. Он видел чистые белки ее глаз, какие бывают только у примитивных, совсем молодых женщин, и блестящие, как топазы, зрачки. И на расстоянии, отдельно от всего, ощущал аромат ее смуглого тела и сухих волос, запах ослепительного полотна, выбеленного солнцем. Казалось, в нем не один человек и каждое его чувство живет лишь собой и столь интенсивной жизнью, что это одновременно и обогащает его, и умерщвляет. Теперь он мог сказать, что знает цену истинному восторгу и забвению! В аду, чем является, по сути дела, жизнь человека, живущего чувствами, подобные мгновения редки — это неожиданные оазисы, в которых нельзя ни остановиться, ни задержаться.

Тут снизу, из темных кустов, в которых пропадала дорога, донеслись голоса. Байрон вздрогнул, словно пробужденный от сна, и продолжил свой прерванный бег по крутизне, даже не попрощавшись с удивленной девушкой.

Он долго бродил по узким тропам и кручам. Наконец они сами привели его к дворцу, от которого он ушел. На каменных скамьях его уже ожидали спутники.

Они возвратились в Лиссабон тем же путем, каким и приехали, как предлагали его спутники и чему прежде Байрон так противился. Теперь он не произнес ни слова. Он вообще был тих как ягненок и полон какого-то особого внимания не только к людям, но и к вещам.

Последующие дни он провел так, как виделось ему в самых спокойных и самых прекрасных мечтах. Босоногие лиссабонские рыбачки, которые подталкивали друг друга локтями и пересмеивались, слыша, как он разговаривает сам с собой возле моря, и считая его безумным, были не правы. Он был не один и разговаривал не с призраком. Он обращался к образу незнакомки, которая живет в Синтре, имеет кровь, сердце, глаза и, разумеется, родителей, дом, имя. Но это куда менее важно. Он хотел назвать девушку именем плода или минерала, но передумал — это, на его взгляд, как-то умалило бы ее и ограничило. Мысленно он привык называть ее Маленьким созданием Little creature, но произносил это имя не как слова. То был один короткий выдох сквозь сжатые губы, который едва касался нёба, и тем не менее его было достаточно, чтобы вместить ее целиком. Здесь, на нёбе, Байрон ревниво задерживал воздух и долго его смаковал.

Через некоторое время он покинул Лиссабон и Португалию. Он видел другие страны, разговаривал с мужчинами и шутил с женщинами. Но хранил и лелеял свою тайну, пряча ее под словами, вещами и образами, и мог упиваться ею, нисколько не выдавая себя. Он связывал с ней определенные слова и, если кто-либо произносил их при нем, он, невидимо для посторонних глаз, наслаждался ее присутствием. В его подписи был один маленький, чуть приметный росчерк, означавший женщину из Синтры. Лимон, соль, масло и мальвазия были ее символами. За обедом на двадцать персон он вызывал в своем воображении зеленую Синтру и Маленькое создание, незаметно перекатывая между большим и указательным пальцами две крупинки соли. И менее всего он находил ее следы в лицах, словах и движениях женщин.

Прикосновение к ней в памяти исцеляло его и оберегало от всех встреч, от женщин и от самой жизни. А в особо счастливые мгновенья, в сумерках на морской пучине происходило чудо, подлинное, необъяснимое и неописуемое: зеленый холм в Синтре превращался в бесконечное небесное сияние, его бег — в далекий безмолвный полет, а лихорадка чувств той встречи — в чистый подвиг духа без границ и каких-либо угрызений совести.

Так продолжалось приблизительно около года. А потом Маленькое создание стало угасать и блекнуть, как ночное видение и сон на заре, и постепенно терять свою силу. Байрон чувствовал себя осиротевшим, несчастным, беспомощным. Его вновь подхватило и понесло по жизни недоброе течение, и вновь участились встречи и столкновения, за которыми тенью следовало отвращение. И все было тяжелее и горше, чем до встречи в Синтре, ибо теперь ему казалось, будто мстительные законы жизни распространяют свою силу и на царство мечты и что от них не убежишь и не спасешься.

 

Тропы

{10}

© Перевод А. Романенко

У начала всех троп и дорог, в основе самой мысли о них стоит глубоко и навечно вбитая тропа, по которой я впервые начал свободно ходить.

Это было в Вышеграде, на твердых, извилистых, словно изглоданных дорогах, где все сухо и горестно, где нет красоты, нет радости, нет надежды на радость, нет права на надежду, где горький комок, который человек не в силах проглотить, на каждом шагу колом встает в горле, где сушь и ветер, снег и дождь пожирают землю и семи в земле, а все, что как-то выбивается и рождается, клеймят, придавливают и сгибают так, точно хотят вбить, будь это возможно, другим концом в землю, лишь бы вернуть в бесформенность и тьму, из которой оно вырвалось и проросло.

Бесчисленные тропы нитями и гайтаном испещряют горы и склоны вокруг города, вливаются в белый проселок или исчезают у воды в зеленом ивняке. Инстинкт людей и животных проложил эти пути, а нужда утоптала их. Здесь трудно отправляться в дорогу, трудно идти и возвращаться. Здесь садятся на камень и укрываются под деревом, на сухом месте или в скудной тени, чтоб отдохнуть, помолиться или подсчитать выручку. На этих тропах, которые метет ветер и моет дождь, а солнце лечит и калечит, на которых можно встретить лишь измученную скотину и молчаливых людей с суровыми лицами, родилась у меня мысль о богатстве и красоте мира. Здесь я, неученый и слабый, с пустыми руками, был счастлив хмельным счастьем, счастлив до бесчувствия от всего того, чего здесь нет не может быть и никогда не будет.

И на всех дорогах и путях, по которым я позже проходил, я жил лишь этим убогим счастьем, этой своей вышеградской мыслью о богатстве и красоте мира. Ибо с того самого момента, как я покинул ее и по сей день под всеми дорогами земного шара неизменно пролегала мною одним видимая и мною одним осязаемая крутая вышеградская тропа. Собственно, по ней я отмерил свой шаг и с ней соразмерял свое движение. Всю жизнь она не оставляла меня.

Когда меня утомлял и отравлял мир, куда я попал по воле злого случая и где чудом удерживался на поверхности, когда затягивало горизонт и я терял направление, я набожно, как верующий — молитвенный коврик, стелил перед собою твердую, убогую, крутую вышеградскую тропу, что излечивала любую боль и облегчала любое страдание, ибо все это она содержала в себе и все превосходила. Так, по нескольку раз в день, пользуясь минутой затишья, каждой паузой в разговоре, я проходил часть того пути, с которого никогда не следовало сходить. Так до конца дней своих, невидимо и тайно, я все-таки пройду назначенный мне судьбой отрезок вышеградской тропы. А вместе с концом жизни оборвется и она. И затеряется там, где оканчиваются все тропы, где нет ни дорог, ни бездорожья, где не надо двигаться и делать усилия, где все земные пути путаются в бессмысленном клубке и гаснут, подобно искре спасения в наших глазах, которые и сами гаснут, приводя нас к цели и истине.

 

Моя первая встреча с творчеством М. Горького

{11}

© Перевод А. Романенко

Тогдашнее Сараево представлялось нам, ученикам четвертого класса гимназии, самым большим и роскошным городом в мире, бурная таинственная жизнь его была для нас прискорбно недоступна, а наша гимназия мнилась пустыней без проводников и указателей, ссылкой пожизненной и вечной.

Было нам по пятнадцати лет и учились мы в четвертом классе гимназии, когда я и мои товарищи обнаружили, что в одной из сараевских книжных лавок есть библиотека, где можно брать книги домой. Теперь я уже и сам не знаю, каким образом раздобыл я небольшую сумму, которая нужна была для того, чтобы записаться в библиотеку и внести залог; главное, в одни прекрасный день я вошел в книжную лавку, взволнованный и робкий, словно шел на суд, который станет допрашивать меня о тяжких преступлениях, а не в книжную лавку, существовавшую и для меня, поскольку она зарабатывала на мне, как и на любом другом, кто ее посещал.

На полках этой скромной лавки выстроилось триста — четыреста томов на немецком и сербскохорватском языках. Так мне впервые открылась мировая литература, открылась как великий мир, о котором я не мог ничего узнать ни в семье, ни в гимназии. Семья была бедная и неграмотная, а о гимназии лучше вовсе не говорить. Мировая литература, представленная в этой маленькой, с бору да с сосенки собранной библиотеке в австрийском стиле и вкусе, раскрылась перед мальчиком океаном, огромным и страшным, неодолимо увлекавшим в пучину. Простой случай привел меня к неведомому морю, и я поплыл по нему, алчный, жаждущий, неразумный.

В этой библиотеке, где я проглотил столько ненужных и вредных книг, иногда попадалось и кое-что хорошее. Так я набрел на тонкую книжку рассказов М. Горького в скверном переводе. Это чтение захватило и увлекло меня тем сильнее, что не все мне было по возрасту. Я прочитал «Макара Чудру», «Старуху Изергиль» и остальные рассказы той поры.

Странно и болезненно смешивалось во мне ощущение величия жизни и красоты искусства с чувством, что и я должен, обязательно должен написать что-нибудь подобное.

Никого не было рядом со мной, кто следил бы за моей работой, руководил бы моим чтением и указал бы мне, что надо делать и читать, кто мог бы разобраться в моих юношеских чувствах, отбросить нездоровое, наносное, помочь выпестовать здоровое и органическое. Кое-как я закончил четвертый класс. Все летние каникулы я провел в своей тесной и сырой комнате или в крохотном парке на берегу Миляцки, размышляя о своем рассказе. Я купил специальный блокнот и тайком от окружающих начал писать.

Трудно сейчас восстановить, что прошло через голову одинокого мальчика в те летние дни. Знаю лишь, что никаких благ прекрасного мира — летних купаний, прогулок и развлечений — я тем летом не видел. Все заслонили гигантские образы из прочитанных рассказов М. Горького.

Лето дозревало, и мой рассказ рос. Когда я его окончил, мне показалось, будто у меня выросли крылья и я вот-вот воспарю над землей.

Пожалуй, лучше пощадить вас и не рассказывать о содержании рассказа, который я и сам успел позабыть. Главным его героем был македонец, который после трудной и бурной жизни в Стамбуле, Салониках и Скопле каким-то образом оказывается в Сараеве, где за чашей вина под звуки цыганской музыки рассказывает незнакомой компании о своих скитаниях, а на другое утро продолжает свой путь подвигов и бродяжничества. Короче говоря, рассказ был составлен таким образом: Челкаш плюс Макар Чудра плюс старуха Изергиль плюс все то мутное и незрелое, что бурлило во мне без всякого порядка и меры.

Едва рассказ был окончен, меня укололо жало тщеславия, которое мучит художников тем сильнее, чем менее они известны и значительны. Меня стало преследовать желание показать кому-нибудь мой рассказ, раз я не могу его напечатать и выпустить в свет, как это делает великий русский, носящий странное имя Максим Горький. Дьявол не давал мне покоя до тех пор, пока однажды я не выбрал двоих друзей, глотавших книги так же, как и я, и не прочитал им свое сочинение, сперва одному, потом другому.

Результат был обескураживающий. Конечно, оба моих критика нашли, что рассказ никуда не годится, что в нем нет жизненной основы и какого-либо смысла и что, самое главное, это всего лишь скверное подражание рассказам М. Горького, с которыми они, разумеется, познакомились по той же книге, что и я.

В справедливости их приговора я не сомневался. Это были умные и хорошие ребята, чье мнение я уважал, и мне представлялось невозможным, чтоб оба они ошибались. Однако удар был страшный. Я чувствовал себя так, словно вдруг упал с огромной высоты. Исчез мой трехмесячный экстаз, я потерял крылья и извивался, мелкий и ничтожный, на твердой и жесткой земле. Жизнь стала унылой, серой и печальной. Мне казалось, что жить не стоит.

Тогда я еще не знал, не мог знать, что мой великий и недостижимый образец, знаменитый М. Горький, в ранней молодости не раз давал себе клятву: «Никогда больше! Никогда ничего больше, ни в стихах, ни в прозе!» Еще меньше я мог знать, что рассказы рождаются не на основе впечатлений от чужих рассказов и не из тщеславной юношеской потребности подражать великим писателям. Мне некому было открыться, никто не мог дать мне совет и помочь в моем наивном, но неподдельном страдании. Самая большая беда нашей ранней молодости в том и заключалась, что и в своих радостях, и в своих муках мы чувствовали себя одинокими и оторванными от прочих людей, которые переживают или переживали те же радости и муки. Это лишало нашу радость самого в ней прекрасного, а нашей юношеской скорби придавало сверхъестественные размеры и неоправданную остроту.

В тот жаркий сентябрьский день, выслушав окончательный приговор своему рассказу, я шел по Бистрику разочарованный и глубоко несчастный. В голове — хаос, в душе — пустота, в пересохшем горле — с трудом сдерживаемое рыдание, и впереди — жизнь без красоты и света, который было меня ненадолго озарил. Я поторопился сжечь зеленую тетрадку с рассказом как свой позор.

Но прошло и это. Раны, которые жизнь наносит нам в юности, сильно болят, но и быстро заживают. Я тоже позабыл свое первое, вероятно, самое большое литературное разочарование. Уже следующей осенью мне попались новые книги и другие сочинения М. Горького. Я навсегда излечился от безумной мысли писать точно такие же рассказы, какие пишет Горький. А в море иного, тяжелого, внешнего и внутреннего опыта потонула и самая память о моем юношеском рассказе, который так жестоко провалился на первом же экзамене.

 

Впечатления о Сталинграде

{12}

© Перевод А. Романенко

Наша делегация деятелей культуры, в которую входили представители всех югославских народов, провела пять недель в Советском Союзе, знакомясь с культурной жизнью этой братской страны, укрепляя и углубляя уже существующее сотрудничество между нашими обществами дружбы и ВОКСом. Я надеюсь и верю, что нам удалось достигнуть цели и что это скажется и в работе нашего общества. Во всяком случае, эта поездка обогатила нас во всех отношениях и стала для нас подлинным событием.

Отправляясь в путь, мы следовали нашим давним добрым традициям. Вот так же протоиерей Матия Ненадович сто сорок лет назад выехал в Россию из Сербии с целью «Сербию с Россией познакомить», так и Негош ехал по этой дороге из Черногории, так же двигались деятели культуры из Хорватии от Рачкого и Ягича до Цесарца и Крлежи. Однако, следуя давним добрым традициям, мы ехали по новым дорогам, которые показывает человечеству современная Советская Россия в своем стремительном победоносном развитии за последние три десятилетия.

Прежде всего я должен сказать, что представителей нашей культуры в Советском Союзе принимали по-братски искрение и тепло. Повсюду нас встречали, как родные встречают родных. Ни на миг ни кто из нас не чувствовал себя иностранцем. В том большом мире, что называется Советским Союзом, имена Югославии и маршала Тито популярны и известны очень многим и произносятся всегда с глубокой симпатией и сердечностью. Широкие массы людей знают о борьбе наших народов за освобождение, о мужестве югославских партизан, а также о сегодняшних стремлениях и усилиях народного государства ФНРЮ.

Деятели советской культуры стремятся поближе познакомиться с прошлым наших народов, с их нынешними художественными и научными достижениями. Со своей стороны, как я уже говорил, мы привезли из этой поездки драгоценный опыт, познакомившись с культурной жизнью советских народов. У нас были и будут в дальнейшем возможности подробнее рассказать об этом нашем опыте и устно и письменно. Сегодня мне хотелось бы поделиться лишь своими впечатлениями о недолгом пребывании в Сталинграде. Я знаю, что многим из вас история битвы под Сталинградом известна лучше, чем мне, и что об этом существует целая литература, но сейчас речь пойдет только о впечатлениях писателя, который считает долгом поделиться своими впечатлениями в той мере, в какой их вообще можно выразить словами и передать другим.

Подлетая на самолете с юга, вы некоторое время плывете над настоящей пустыней, на поверхности которой черная низкорослая трава борется с песчаными отмелями, белыми, как высохшие соляные озера. Однако постепенно песчаные острова встречаются реже и реже, растительность становится гуще, выше и приобретает чуть приметный зеленоватый оттенок. И вдруг вы замечаете темно-красную тропинку, петляющую по зарослям. Радостью вспыхивает ваш взгляд, радостно становится на душе. Тропы, проложенные людьми, петляя, выступают перед вами, точно буквы общечеловеческого алфавита, от которого после неразборчивых и непонятных узоров холодной и неприятной пустыни у вас теплеет на душе. Постепенно мелкое и пестрое письмо тропинок и троп превращается в проселки, затем в шоссе, а однообразие равнины разбивается огромной излучиной Волги. И вот вы смотрите на Волгу, знакомую вам по рассказам и стихам. Это не просто река, это стихия, но спокойная, хотя и могучая стихия. Расходятся и пропадают из виду ее рукава, точно родственники, и дальше текут сами по себе, отдельными реками, как бы не ведая друг о друге. И вам сразу становится ясно, что здесь непригодны обыкновенные мерки, что здесь все шире и интенсивнее, глубже и выше: и жизнь, и смерть, и созидание, и страдание. Или, как сказал в свое время поэт: Россию аршином не измерить!

С высоты тысяча метров, на которой мы сейчас летим, земля под нами кажется совершенно плоской и однообразной. Различаются лишь вспаханные поля, четырехугольные, продолговатые, вонзающиеся в серую степь огромными клиньями одинакового бурого цвета, хотя и разных оттенков. Весенняя вспашка еще свежа, она темная, почти черная, но уже проглянули озимые, и кажется, будто поле озарено тончайшим зеленоватым светом. Мы опускаемся ниже и отчетливо видим, как вдоль пустынного до тех пор волжского берега появляются редкие, разбросанные поселки. И в то же время возникают вырезанные в серовато-зеленой целине траншеи, земляные брустверы артиллерийских укрытий, а затем, подобно мелким, начинающим зарастать царапинам, многочисленные брустверы одиночных стрелковых окопов.

Это Сталинград. Город, чье имя стало символом минувшей войны против фашизма. Предместья его тянутся одной линией, вдоль самой Волги, на десятки километров, потом расширяются на возвышенных склонах, превращаясь в застроенный центр города, чтобы вскоре снова продолжиться по речному берегу еще на десятки километров, в основном занятых заводами и рабочими поселками.

Лоскутом белого полотна в просторной степи показалась бетонная дорожка аэродрома, и вот мы уже совсем близко к земле

Но лишь ступив собственными ногами на землю, вы почувствуете бескрайность этого предела, физически ощутите силу пространства, на котором шаги ваши подобны суете муравьев.

Приезжая куда-нибудь впервые, я всегда по давней привычке хочу проверить и опробовать землю, на которую я ступил, не только взглядом и носком ботинка, но раскрошить ее в пальцах, потому что так начинается знакомство со всем, что живет и существует на нашей планете. Почва в Сталинграде жирная, но твердая, словно железная, поросшая жесткой травой и степною полынью, которая мельче нашей, но пахнет значительно сильнее, когда вы разотрете ее в ладонях. И сразу ясно: эта земля легко не дается ни пахарю, ни завоевателю.

Четырнадцать километров избитой проселочной дороги ведут от аэродрома к городу. Мы едем в автобусе, идущем уверенно и неторопливо. За эти двадцать пять минут мы вновь переживаем одну из величайших трагедий мировой истории. И необычным образом. Рядом со мною сидит человек, один из руководителей местного Совета, он является нашим гидом, худощавый, загорелый (здесь все люди в конце апреля уже покрыты загаром), несуетливый и скупой на слова. Загорелой рукой он указывает на высоты холмистой местности, которая ближе к городу становится более изрезанной, рассказывает, где располагались позиции захватчиков, а где — защитников. Из его слов на этой абсолютно безлюдной степи перед нами возникают фашистские части немцев, венгров и румын, и снова немцев, все новые и новые немецкие части, такие, какими запомнила их Европа: моторизованные и механизированные, вооруженные до зубов и хорошо снабженные, но неизменно голодные и алчущие. Говоря о вражеском наступлении, он употребляет слово «немец» в единственном числе:

— Вот здесь немцу удалось прорвать нашу оборону. Здесь мы его задержали. Здесь румыны и венгры отступили, а немец окопался.

Немецкого захватчика он представляет себе конкретно; собственно говоря, он и не представляет его, а просто вспоминает, так как сам был солдатом, защищал этот город.

И пока он рассказывает, по обе стороны дороги, как иллюстрация, возникают разбитые и не пригодные ни к чему остатки танков и уничтоженных самолетов.

— Собираем, вывозим, — спокойно объясняет человек, — переплавляем, стараемся снова использовать оставшийся металл, но его еще много в этих местах. Что вы хотите, вот здесь, например, только вторая гвардейская авиадивизия, защищавшая город, сбила триста тридцать шесть вражеских самолетов, большой частью крупных транспортных «юнкерсов».

Я смотрю на окружающую нас равнину и вижу в редкой высокой траве белеющие кости. И опять человек спокойно объясняет:

— Много народу полегло. Под Сталинградом похоронены сотни тысяч немцев. Хоронили наскоро, чтоб избежать эпидемий, в замерзшую, покрытую снегом землю. А потом странной игрой природы немецкие кладбища с течением времени вдруг стали вылезать на поверхность, и пришлось их опять закапывать.

Мы остановились ненадолго в этом пустынном краю. Обмениваемся будничными фразами, но в душе каждый полон величия этого места и момента. И той частицей души, которая навеки остается детской, ждешь, что в любой миг может появиться что-то неожиданное, показать нам, что это вовсе не обыкновенная пустынная степь, но арена фантастических подвигов, воспламенивших миллионы людей на земном шаре!

Арены великих исторических столкновений всегда представляются нам как бы вне географических карт и государственных границ, точно некая собственность всего человечества; таково и это поле сражения, где мы сейчас стоим. Однако это поле сражения — часть живой жизни, часть коллективной и личной судьбы каждого из нас. Мы пережили эту историю всеми своими нервами, всем сердцем и всей душой, мы переболели ею. Можно без преувеличения утверждать, что в течение пяти месяцев, пока длилась битва под Сталинградом, нигде в мире, куда попадают газеты, где слушают радио или куда хотя бы доносятся слухи о военных действиях, не было человека, который остался бы равнодушным и безучастным к борьбе, которая шла за Сталинград. Каждый по-своему переживал Сталинград и как личную драму. Лучше всего это известно тем из нас, кто воевал и следил за каждым мгновением битвы за Сталинград, видя в ней свою собственную судьбу и свою собственную борьбу. Это знают и те, кто прожил годы немецкой оккупации в Сербии и помнит, как небольшой народ, часто малограмотные люди воспринимали тогда сообщения о боях под Сталинградом, кто изо дня в день следил за схваткой на подступах к далекому городу как ни за одним другим событием этой войны. И вот в начале ноября 1942 года радио союзников сообщило, что наступил семьдесят второй день безуспешного немецкого наступления под Сталинградом, тем самым пройдена критическая точка и попытку Гитлера можно считать провалившейся. Тогда народ, для которого песня всегда была оружием борьбы, стал распевать частушку на мотив популярной народной песни, в которой издевался над оккупантами. Повсюду можно было услышать эту частушку, где высмеивались «страдания» Гитлера по поводу неудачи под Сталинградом:

Семьдесят два дня Сталинград держался. Рана в сердце у меня, Только боль ведь не от хвори От печали да от горя.

За эту частушку рабочих хватали прямо на улицах, пастухов — возле овец, и даже мальчишки-подмастерья, демонстративно насвистывавшие одну мелодию, попадали под арест.

Голос нашего гида, который начал рассказывать историю Сталинградской битвы, прервал мои воспоминания.

И пока он рассказывал о сражении, разгоревшемся на земле, где мы стояли, один из моих товарищей поднял с земли небольшую металлическую пластинку. И передал ее мне. Такие пластинки служили немецким солдатам удостоверением личности. На этой стояло имя: Иоганн Карт, Эйзенах. Затем следовали какие-то цифры, должно быть обозначавшие год рождения и номер части, к которой принадлежал солдат, однако разобрать их было уже трудно из-за ржавчины. Кем был этот несчастный? Одним из тех немцев, от имени которых в разгар первых побед в ноябре 1939 года какой-то фашистский литератор заявил: «Людям свойственны многие возвышенные переживания, но одно из самых прекрасных — шагать по побежденной земле»! Или, может быть, он был простым человеком, позволившим, подобно тысячам других, вести себя тем, кто любил шагать по земле побежденной страны? Кто знает? Он принадлежал к миллионной армии завоевателя, который, как говорил в свое время Корнель, «вышел на грабеж — и повстречался с боем».

С Волги тянет свежий ветерок, слышится его негромкий пронзительный посвист в стеблях степной травы. И, держа в руке металлическую пластинку, я невольно думаю о том, как тяжко было воевать на этой земле, рождающей полынь, и о том, что во много раз тяжелее было встречать смерть завоевателю, натолкнувшемуся на сознательное и неистовое, справедливое и справедливо-яростное сопротивление хорошо руководимого народа, защищавшего свою землю.

В балках справа и слева от дороги лежат огромные груды искореженного металла, торчащие к небу крылья транспортных самолетов с черно-белыми крестами. Никакой фантазии кинорежиссера не под силу создать подобные нагромождения трофеев и столь совершенную картину краха безумного предприятия

А рядом вспаханное поле; борозды уходят в бесконечность и исчезают за горизонтом, словно опоясывают всю землю. Несколько тракторов ползают по степи. Один из них совсем близко от нас, огромный, тянет за собой шесть плугов, громыхая и лязгая металлическими сочленениями. В кабине — тракторист в ватнике, рядом — его жена, повязанная красным платком, она покачивается на металлическом сиденье, точно головка пурпурного мака. Земля сухая, слышен хруст, с каким она рассыпается под сверкающими лемехами плугов, которые поднимают и разваливают ее.

Мы наблюдаем, как дорога и пашня ведут бой со степью, окружающей их повсюду, точно море, мы наблюдаем за работой, напряженной работой, здесь, где шла напряженная битва за эту самую твердую и плодородную русскую землю. А человек, повествующий нам о минувших боях, говорит медленно, серьезно, даже как-то озабоченно, и в его рассказе все как бы становится на свое место, все естественно и понятно: и то, что советские люди разбили немца и немец ушел туда, откуда пришел, и что теперь советские люди пашут эту землю, а там, внизу, в городе, восстанавливают разрушенное. И только лишь хмурится, вспоминая о планах строительства, разработанных Советской властью перед войной и нарушенных немецким вторжением.

Мы въезжаем в город. Видим первые трамваи. На них тоже следы немецких пуль, ранеными вышли они из войны, они скрипят и лязгают, но продолжают работать и перевозить людей на десятки километров по разбросанным заводам. Первые дома, что попадаются навстречу, скорее небольшие домишки, новые, построенные за последние два года. В этом предместье каждому желающему построить жилье городские власти давали материал, извлеченный из развалин, и предоставляли небольшой кредит, только бы люди поскорее воздвигали вот такие, пусть временные, но какие ни на есть жилища. На окнах многих домиков — белые занавески, на подоконниках — цветы, перед многими — садики, оградой которым служит подчас огромное крыло немецкого бомбардировщика. Лишь миновав эти дома, мы попадаем в настоящий город, вернее — в его развалины.

Подобно каждому из вас, мне тоже доводилось видеть и в жизни, и на фотографиях множество разрушенных городов, но эти развалины по масштабам и по характеру разрушения ни с чем не сравнимы. Спустя три года после обширных восстановительных работ чувствуется сила разыгравшейся на этом месте битвы: отчетливо видно, что здесь сражались даже развалины и что даже их приходилось разрушать. Ничто в истории войн не может, думается мне, по объему и ужасу быть сравнимо с этим разрушенным городом, расположенным между степью и водой, близ которого столкнулись два взгляда на жизнь и на мир, две воли, из которых победила лучшая. Развалины эти не мертвы, они словно бы еще дымятся от силы этого столкновения, но сквозь них уже пробиваются сотни примет воли к жизни и к обновлению, целеустремленной воли народа, который знает, за что он сражался, и какой ценой победил, и как он распорядится своей победой.

Мы идем по расчищенным и убранным улицам. Для сталинградцев с самого первого дня освобождения стало делом чести и гордости содержать в порядке развалины своего города с той же любовью и вниманием, с какими они совсем недавно содержали город, с какими они вновь будут его содержать, когда он встанет из руин. Наш хозяин показывает, где находились высокие здания, располагались различные заводы и учреждения. Все это сравнивалось с землей и, более того, вбивалось в землю, пока из последнего подвала не переставал стрелять последний солдат. В рассказе этого молодого серьезного человека странным образом перемешиваются картины боев, которые шли здесь осенью 1918 года, во время гражданской войны, и совсем недавно, осенью и зимой 1942 года.

Не спеша наш гид повествует:

— Тогда, в тысяча девятьсот восемнадцатом году, город носил имя Царицын, красный Царицын, как звали его революционные рабочие. Когда Царицыну стали угрожать белогвардейские банды Краснова, Совет народных комиссаров отправил в Царицын в качестве своего особого уполномоченного товарища Сталина. Тяжелейшие бои, развернувшиеся здесь в тысяча девятьсот девятнадцатом году, закончились победой над контрреволюцией. Город, который позже стал быстро расти и был назван Сталинградом, изобиловал па мятниками и могилами погибших бойцов гражданской войны, пока осенью 1942 года над ним вновь не пронеслась военная буря, разметавшая могилы и разрушившая памятники.

И когда слушаешь этот рассказ, в котором перемежаются картины сражений 1918 года с боями 1942 года, невольно начинает казаться, что это одна война, с одними и теми же целями, частично даже с теми же участниками.

На широких площадях, расчищенных от развалин, тщательно убраны могилы защитников Сталинграда 1942–1943 годов. По сторонам, точно застыв в удивлении, высятся уже восстановленные и заново воздвигнутые дома; в основном это школы, учреждения или предприятия, необходимые для жизни и труда людей.

И в самих развалинах, там, где еще что-то осталось, бурлит жизнь. Здесь временно разместились магазины, конторы, парикмахерские, в которых бреют и стригут женщины в белых халатах с белыми шапочками на головах.

И хотя уже за полдень, на одной из площадей действовал базар — длинные ряды прилавков, где люди покупают лук и картофель, а больше всего рыбу, которой Волга кормит свой народ.

Мы проходим мимо высокого здания элеватора, тонкая башня которого чудом уцелела, хотя столько раз переходила из рук в руки. Мы осматриваем театр в импровизированном помещении, прекрасное здание сталинградского театра разрушено до основания.

Стоим на площади имени 9 Января 1905 года, переименованной теперь в площадь Обороны. Здесь проходил передний край обороны частей славной 62-й армии. Все попытки немцев занять другую половину этой небольшой площади, сбросить вниз ее защитников и, прижав их к Волге, уничтожить провалились.

Встречаются здания, стены которых чудом сохранились. Таков исторический «дом Павлова». В течение двух месяцев горсточка людей из дивизии генерала Родимцева под командой сержанта Павлова оборонялась в этом ветхом доме, не желая ни отступать, ни сдаваться. Перед этим старомодным домом вы чувствуете дыхание великих событий. На стене надпись: «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева. Этот дом отстоял сержант Яков Федорович Павлов». А спустя два дня после освобождения сталинградские женщины вывесили на фасаде этого здания свою клятву: «Мы вновь возродим тебя, наш родной Сталинград». И в самом деле они возрождают его. Когда ранним утром смотришь на сталинградские улицы, кажется, будто дома никто не остался и все население вышлю трудиться и разлетелось но городу, точно пчелы. И повсюду рядом с мужчинами женщины, они расчищают улицы, они строят, водят грузовики и автобусы.

На каменной стене в районе Соляной написаны слова приветствия гвардейской дивизии Героя Советского Союза генерала Родимцева, той самой дивизии, в которой служил сержант Павлов. Читаем: «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева. Выстояв, мы победили смерть».

Мы идем через центр города от одной славной позиции к другой. Спускаемся в хорошо оборудованный подвал большого здания универмага. Здесь располагался штаб командующего немецкими войсками генерал-фельдмаршала фон Паулюса, где 1 февраля 1943 года он сдался полковнику Бурмакову — тем и завершилась сталинградская эпопея.

Спускается солнце. Медленно и незаметно угасает день в степных просторах. Мы проходим мимо сквера возле братской могилы защитников города. Из земли пробивается трава. На скамейке сидит совсем юная, хорошо и ладно одетая девушка и читает какую-то толстую книгу. Вокруг, насколько хватает глаз, — развалины в багряных красках заката. На их фоне выделяются своей белизной новые или восстановленные здания. И здесь новостройки сражаются с разрухой, подобно тому как пашня сражалась со степью. Но в эти предвечерние часы повсюду царит затишье. Девушка читает. Отдыхает после работы. Труд и отдых — эти два слова часто слышатся в разговорах советских людей. Это словно бы два полюса их активного и плодотворного существования, и они следуют одно за другим, как вдох и выдох здорового организма.

Я стою и думаю о том, что невозможно говорить о Сталинграде и вообще о Советском Союзе, не касаясь проблемы труда и отношения людей к труду. Великие русские писатели, прекрасно чувствовавшие и понимавшие потребности времени и запросы будущего, давно занимались проблемой отношения человека к труду. Так, например, Гоголь в письмах к матери и сестрам не переставал говорить им о труде, причем труде физическом, полевом, который «полезен и благодетелен». И дальше он писал: «После него всякая минута веселья кажется нам веселее вдвойне, пляшет дух от веселья, светлеют очи, смеются веселые мысли, хорошеет и молодеет и лицом человек».

Лев Толстой, другой великий писатель великого русского народа, пророчески глядел в будущее, когда шестьдесят лет назад, во времена самого тяжелого рабства русского народа, утверждал, что работа не должна быть пугалом для одних и тяжкой каторгой для других, но должна стать всеобщим, радостным делом, которое объединяет людей. Однако великая проблема отношения человека к труду могла найти свое полное и правильное решение лишь с установлением советского строя. Смысл этой новой эпохи лучше всего выразил Максим Горький в 1928 году, когда, славя быстрое развитие советской промышленности здесь, на Волге, написал следующие слова: «Я знаю, что такое труд — это источник всех радостей, всего лучшего в мире. И никогда, за всю историю человечества, никогда человеческие ум и воля не взлетали так высоко, как теперь у нас. Будем верить, что рука, сделавшая все то, что я видел, — продолжает Горький, — будет и дальше строить. А если кто-нибудь попытается остановить эту руку, она сожмется в кулак, который раздробит вес, что будет стоять на пути».

Это — пророческие слова, о которых на этой площади стоит задуматься. Прошло немногим более десяти лет, и предвидение Горького сбылось. Нашелся завоеватель, который в 1941 году в самом деле попытался остановить советскую руку, занятую трудом, и эта рука в самом деле сжалась в кулак и в самом деле раздавила завоевателя. Имя этому кулаку советской обороны — Сталинград. И этот кулак, исполнив свою историческую миссию, становится сегодня вновь мирной трудовой рукой советского человека.

С такими мыслями уходили мы из небольшого сквера возле великой могилы славных защитников Сталинграда.

Уже стало темнеть. Девушка на скамейке продолжала читать, не поднимая глаз от книги.

Вечером мы сидим в импровизированной гостинице «Интурист» — скромном здании, которое ценой многих жертв заботливо построили местные власти взамен разрушенного большого отеля.

С нами сидит один из областных руководителей и спокойно рассказывает. Это широколицый, солидный человек в очках. Взгляд его напоминает взгляд опытного и весьма занятого врача. Он — один из организаторов обороны Сталинграда и один из руководителей его восстановления. Говорит он обо всем со спокойствием ученого, как о самом будничном деле на земле. Изредка лишь произносит фразу: «Это было чертовски трудно, но все закончилось хорошо». И в его рассказе все становится на свое настоящее место. Моряки Волжской речной флотилии, ежедневно в самых тяжелых условиях показывавшие чудеса храбрости при доставке продовольствия, боеприпасов и эвакуации раненых через Волгу. Рабочие тракторного завода, которые под обстрелом немецкой артиллерии, располагая самыми скудными средствами, ремонтировали танки, а затем выбирали добровольцев, которые на этих машинах прямо от заводских ворот шли в бой. Все, что вы слышали или читали в книгах Константина Симонова и других русских и иностранных писателей и журналистов о жизни в осажденном Сталинграде или видели в кино, — все оживало в рассказах этого живого свидетеля и удивительным и величественным образом становилось простым и будничным. В его рассказе вы видите двух противников, которые сплелись в смертельной схватке в один клубок, — бой шел за каждый дом, этаж, комнату, люди слышали дыхание друг друга. В целом городе едва ли найдется пядь земли, которую пятьдесят раз не поразили бы осколки немецких снарядов. Все это, как он говорит, было «чертовски трудно». Не хватает продовольствия, боеприпасов, нет надежды на помощь, ничего, кроме воли к сопротивлению. И вот так, преодолевая трудности, приближались к победе. Своей тяжелой рукой наш хозяин рисует в моей записной книжке схему основных оборонительных рубежей советских войск и завершающих боев. Он говорит о капитуляции немцев как о самом естественном событии и тут же переходит к восстановлению города. Он рассказывает, а мы смотрим на тоненькую брошюру — календарь восстановления. И листаем ее. Вот несколько дат.

1 и 2 февраля 1943 года немцы капитулировали, 4 февраля уцелевшее гражданское население собралось на площади Павших Борцов и поклялось восстановить свой город. В тот же самый день начались работы. 13 февраля уже действовали две большие пекарни и открылись три почтовых отделения. 13 февраля прибыл первый поезд из Мичуринска. 23 февраля кружным путем установлено сообщение с Москвой и Тбилиси. 18 марта заработал первый кинотеатр. 11 апреля началось автобусное сообщение с аэропортом. 17 апреля после того, как взорвали лед, из Астрахани пришел первый пароход. 20 апреля на тракторном заводе восстановлен первый станок. Два дня спустя из его ворот вышел первый танк. На башнях первых машин стояла надпись: «Ответ Сталинграда». 15 мая восстановлен водопровод, одновременно открылись первые больницы и детские дома.

За три первых месяца на территории Сталинграда было обезврежено около 15 тысяч неразорвавшихся мин и снарядов. 18 августа во временном здании открыл сезон театр имени Максима Горького. 1 сентября уже работало 29 школ с 11 600 ребят. В конце этого месяца население города насчитывало 200 тысяч человек. (Оно увеличивалось следующим образом: 2 февраля 1943 года — 1515 человек, 1 марта — 12 тысяч и так далее, пока не достигло половины довоенного уровня.) Ибо все советские люди хотели вернуться к своим разоренным очагам. 1 октября вновь приступили к занятиям все пять курсов Сталинградского медицинского института, насчитывавшего 660 студентов. 12 января восстановлен завод «Баррикады» и пущена первая мартеновская печь. 26 декабря восстановлена трамвайная линия, проходящая через весь город.

А 1 января 1944 года Совнарком СССР одобрил план восстановления Сталинграда и выделил кредит в сумме 400 миллионов рублей на строительство промышленных объектов. 144 миллиона — на строительство жилья и 50 миллионов — на строительство учреждений культуры.

И так вплоть до сегодняшнего дня восстановление Сталинграда не прекращается. Я привел в основном цифры первого года, поскольку они наиболее характерны, однако город продолжал расти и дальше по числу жителей и восстановленных зданий и предприятий, школ и культурных учреждений. И все это время из различных, особенно соседних, республик Советского Союза прибывали в Сталинград не пустые приветствия, но реальная помощь зерном, углем, строительными материалами.

Склонившись над тоненькой брошюркой, в которой цифры развития Сталинграда увеличивались в смелой и постоянной прогрессии, мы еще долго беседовали. И не было никакого перехода от рассказов о боях за город к рассказам о труде по его восстановлению. И равнозначными по своему смыслу было это сражение сперва оружием, а потом трудом и просвещением. Слушая эту беседу, я вспомнил зал большой московской библиотеки, носящей имя В. И. Ленина. Над зелеными столами склонились головы читателей, преимущественно молодежи, а поверх их голов красовался написанный по-латыни древний девиз: «Non solum armis», то есть: «Не только оружием». И в самом деле, эти люди, которые героически сражались с помощью оружия, продолжали сражаться организованностью, наукой и самоотверженным трудом во всех областях. Не только оружием!

После ужина наш собеседник, попрощавшись, вернулся к своим новым делам.

На другой день рано утром мы покидали Сталинград. Я еще раз осмотрелся вокруг, желая все запомнить, но уже сейчас чувствую, что более всего из восстановленного и разрушенного у меня останутся в памяти жители Сталинграда, те, кого я видел на улицах, и особенно те, с кем довелось разговаривать. И я думаю, воистину этому многолюдному и огромному Советскому Союзу ничто не далось даром — ни победа в войне, ни обновление в труде. Чего только не довелось увидеть и пережить жителям города, какие усилия и какую ответственность приняли они на свои плечи и продолжают нести их и сегодня. И я не услышал ни одного бранного слова, не увидел ни одного недоброго взгляда или резкого жеста, у всех лишь спокойное чувство собственного достоинства, какое можно пожелать каждому человеку. Раздумывая об этом возле готового к отлету самолета, я последний раз пожимаю руку одному из таких сталинградцев.

Мы снова летим. Теперь уже на северо-запад. Внизу опять равнина, изрезанная окопами и траншеями. Монограмма, которую завоеватель оставил на советской земле, бледнеет и исчезает. На самом горизонте, где-то рядом с восходящим солнцем, еще на миг в последний раз показалась причудливая мозаика Сталинграда. На десятки километров по волжскому берегу протянулся город, узкий и длинный. Прекрасный город! Его нелегко забыть и трудно описать, потому что он не только памятник мужества, но и источник энергии, пример сознательного, непрерывного усилия, живой завет каждому, кто умеет видеть и способен учиться. Вот что такое Сталинград! Таким он предстал перед нами в один из апрельских дней, и таким он навсегда останется в моей памяти.

 

Пределы

{13}

© Перевод А. Романенко

Поезд мчится по равнине Срема. Воскресная послеполуденная пора. Тусклый свет ноябрьского дня. Над пустынными полями сильный ветер. В окно вагона я вижу, как порывистый юго-западный ветер несет сухие кукурузные листья, как они плывут в воздухе, взлетают и сталкиваются, поднимаются и опускаются, напоминая то парусную яхту, то заблудившуюся чайку с темными крыльями.

Вот так и пейзажи могут обманывать, как мы обманываемся, глядя на них.

Мы едем по горной местности в Восточной Боснии. Высокие вершины, голые или лесистые, всегда крутые склоны, живописные ущелья, на которых лепятся одинокие сосны, глубокие каньоны с бурными зелеными и пенящимися реками. Повсюду резкие и разорванные линии рассекают или заслоняют небо, а нам кажется, будто все эти исполинские формы обрушиваются с воем прямо на нас. Все здесь сурово и агрессивно, все выглядит необычайным и значительным, все рождает чувство романтического восхищения, неразлучно связанного с чем-то, похожим на страх, и вызывает мысль о том, что в этих пределах происходили необыкновенные события, великие исторические перевороты. А на самом деле это спокойный и заброшенный, ничем не знаменитый безымянный край, которого не коснулась история или по которому, может быть, она некогда и прошла, торопясь к далеким целям в других местах, но так и не затронула его безымянное, серое существование с неизменной чередой уныло сменяющих друг друга природных процессов возникновения, развития и умирания.

Совсем иное, противоположное чувство возникает, когда едешь по равнине Срема или Бачки. В глаза бросаются лишь бесчисленные и бесконечные борозды; в зависимости от скорости поезда они или раскрываются и складываются в непрерывной причудливой игре разноцветных вееров слева и справа от нас, или превращаются в разлившиеся темно-зеленые воды, которые стремительно стекают к резкой черте на горизонте, где их ожидает невидимое и бездонное падение. Едва различимы крыши сел, утонувших в ложбинках и скудной последней зелени деревьев, и только одинокая колокольня иногда возвышается над ними, однако и она теряется в однообразии хмурой равнины и серого неба, незначительная и по форме, и по своему стремлению возвыситься. Здесь не на чем остановить взгляд вплоть до самой дальней черты, которая уже не земля и над которой простирается небо, тоже однообразное и бескрайнее, словно и его составляют лишь лазурные, золотые или серые нивы для неведомых нам злаков. Здесь тоже все движется и летит, но будто хочет убежать от нас, таясь и пригибаясь то в одну, то в другую сторону, подобно стелющейся траве или низко летящей птице. Бесформенно и приземленно все, на что ни взглянешь, и все напоминает о буднях, о бесконечной скуке и повседневной жизни. На самом же деле эта равнина — арена великих исторических событий и столкновений со времен переселения народов и обороны Рима, многовековых турецких походов и войн и до партизанских баз и великих битв в недавней борьбе наших народов против фашизма. Эту равнину с давних пор вдоль и поперек бороздили переселенцы, беженцы и огромные армии; названия хуторов, сел и маленьких городков здесь часто означают места, где проходили великие битвы и заключались исторические мирные договоры. Однако ни о чем подобном не говорит этот край. Такова равнина: тихая и невзрачная, она рожает, молчит и прикидывается ничего не знающей, всегда готовая превратиться в арену созидания или разрушения.

Так вот и земные пределы могут обмануть на мгновение чувства и мысль человека, показать и сказать одно, а быть совсем другим и означать совсем другое.

Воскресная послеполуденная пора. Поезд с грохотом мчится по серой равнине Срема. Взглянув в окно вагона, я вижу, как ветер по-прежнему несет сухой кукурузный лист, вот он отстал и чернеет на фоне серого неба, подобно запоздавшей птице, имя которой уже не угадаешь.

 

Лица

{14}

© Перевод А. Романенко

На звездное небо и человеческие лица нельзя наглядеться. Смотришь все уже видано-перевидано, а незнакомо, известно, а ново. Лицо — это цветок на стебле, который зовется человеком. Цветок этот всегда в движении, выражение его постоянно меняется, на нем отражается то смех, то восторг, то задумчивость, которые вдруг сменяются бессловесной тупостью или оцепенением мертвой природы.

С тех пор как я помню себя, человеческие лица для меня самая яркая и самая притягательная часть окружающего мира. Я помню многие края и города и могу вызвать их в памяти, когда угодно и насколько угодно, но человеческие лица, которые я видел во сне или наяву, приходят сами по себе и стоят перед моим взором мучительно долго или до боли мимолетно, живут рядом со мной или странным образом и навсегда исчезают, так что никакими усилиями их уже не вернешь. То возникает в памяти одно-единственное лицо и долго мерцает передо мной, заслоняя весь мир, а то нахлынут сотни, тысячи лиц, грозя буйным своим разливом затопить и унести мое сознание. И если края и города я вижу через себя и как часть себя, то мои разговоры и расчеты с человеческими лицами бесконечны. На них для меня начертаны все дороги мира, все помыслы и все дела, все желания и нужды, все возможности человека, все, что его поддерживает и возвышает, все, что его отравляет и убивает. Все, о чем человек мечтает и что редко сбывается, а то и никогда не сбывается, получает в них свое отражение, имя и голос.

Поодиночке или вереницей человеческие лица проходят передо мной. Одни возникают безмолвно, сами собой или по неизвестному мне поводу, а другие — словно по уговору, по какому-то знаку, слову или фразе, которые от них неотделимы.

* * *

Крестьянин в годах. Крестьянские лица точит и сушит труд и земледельческие заботы, солнце и дождь, ветер и снег. Изо дня в день крестьянину приходится стискивать зубы в судорожном усилии, жмуриться и мигать, защищая глаза от немилосердного солнца, мороза или метели — все это покрывает его лицо морщинами в разных направлениях и придает ему цвет бурой или черной земли, над которой он так часто гнет спину. Страх ловушки и обмана, стремление угадать чужие мысли и планы и до времени не выдать своих — все это тоже накладывает свою печать на крестьянские лица. И прежде чем крестьянину стукнет сорок, лицо его уже полностью сформировано. Кожа заскорузлая и темная, мышцы четко выделяются. Кадык выпирает, шея морщинистая и широкая. Глаза смотрят не прямо, как в молодые годы, а каждый косит немного в свою сторону. Все отработано и отделено одно от другого, и надо всем царит равновесие и покой зрелых лет.

* * *

За что вы меня прогоняете? — слышу я и — вижу. Вижу старый сарай, законченный, усыпанный жомом и сухими косточками, заваленный кадушками и всевозможным сором, продуваемый вечными сквозняками. В широких дверях стоит газда Марко. Я вижу только спину, а точнее — его суконные штаны и низкие турецкие туфли. Потому что мне не больше шести лет и я сижу на толстой балке с полными пригоршнями чернослива. Но зато мне хорошо виден низенький, тщедушный батрак в залатанной и все же рваной одежде. Судя по этой одежде и по тому, как он держится, это не крестьянин, не городской рабочий, не нищий, не юродивый, не человек, занимающий хоть какое-то место в обществе. И лицо у него не такое, особенное лицо. Сморщенное, серое, если вообще может идти речь о цвете, по этому лицу невозможно определить возраст, оно вообще ни о чем не говорит, кроме как о смиренном скудоумии. Глаза, нос, рот, борода — все это на месте, но лишь одно общее выражение объединяет их — горе. Это и не болезнь, и не голод, и не бедность, а все вместе, накопленное многими поколениями, сбитое в новый своеобразный вид горя, у которого тысячи причин и потому нет ни имени, ни лекарства.

— За что?

А газда Марко отвечает спокойно и кратко:

— Не годишься.

— Да, не гожусь, знаю, — говорит человек в дверях, он ниже земли, которую мы все топчем, уменьшившийся до нереальности, покорно принимающий не столько газду Марко, сколько свое извечное неоглядное горе.

— Не гожусь, — повторяет он и тут же, словно не в силах связать две простые мысли и сделать из них вывод, тупо и жалобно добавляет: — За что вы меня прогоняете?

Я не запомнил, как развивался разговор дальше и какое было решение, если оно было. В памяти у меня навеки запечатлелась эта пара, хозяин и батрак, стоящие в широких дверях сарая на ноябрьском сквозняке, — первый повернутый ко мне спиной, а второй — лицом, лицом человеческого горя, которое невозможно ни описать, ни выбросить из памяти.

* * *

Много лет тому назад. Берег Атлантики. Невысокий солдат несет на правом плече неразорвавшийся снаряд, который недавно откопали в песке. Он чуть согнулся под тяжестью своего груза, но он молод и крепок. Словно неся на плече смерть, он ступает как можно тише и легче, мелкими и странными шажками, с какой-то изощренной осторожностью, будто идет по проволоке. А лицо — мужицкое, грубое, облагороженное этим мгновением и бледное. В этой внезапной бледности чувствуется и не до конца подавленный страх, и сознание долга, и желание не остаться в долгу у жизни, но и не стать добычей смерти.

Все мы, как и все живое, каждое мгновение боремся со смертью. В бесконечных и разнообразных проявлениях эта борьба отражается на человеческих лицах. Эту борьбу, сконцентрированную в самом благородном ее виде, наблюдал я на лице солдата, который, выполняя свой долг, нес на плече неразорвавшийся снаряд.

* * *

Еще одно лицо.

— Господи помилуй! — произносит кто-то из сгорбившихся и укутанных в платки женщин, что стоят во дворе, склонив друг к дружке головы, и шепчутся. Это лицо безмолвно. Я вижу его в покое и неподвижности.

Она была актрисой и жила на одном с нами этаже. Мне могло быть тогда восемь или девять лет. Красивая молодая женщина посылала меня иногда купить ей сигарет или отнести письмо на почту. Наградой мне была большая ароматная конфета из волшебной коробки и присутствие ее самой. Она разрешала мне посидеть на маленьком стульчике возле ее дивана, обитого желтым бархатом. Потому что актриса, когда бывала дома, постоянно лежала на этом диване. Я сидел и с восторгом смотрел на ее лицо, которое с тех пор больше не забывал. В выражении этого лица было что-то мечтательное и отсутствующее, и на нем самом больше всего места занимали глаза. У них были темные, но не черные зрачки, иногда, становившиеся синими, как сапфир, иногда сверкавшие золотыми бликами какого-то сияния, неизвестно откуда вдруг возникавшего. А потом неожиданно все это гасло, и ее чуть выпученные глаза становились потухшими и слепыми, как глаза античных статуй.

Это были необыкновенные, сверкающие близорукие и почти неподвижные глаза, которые она зажигала и гасила изнутри в соответствии с какими-то только ей одной известными законами собственной режиссуры, глаза, которыми она не столько хотела смотреть и видеть, сколько стремилась ослепить и покорить других. Я смотрел в них с невинным детским удивлением, но смотрел недолго. В том же году, когда она здесь поселилась, в той же самой квартире актрису убил один молодой человек, сын богача, четырьмя выстрелами из маленького револьвера.

Приходили и уходили разные комиссии, тело увезли в морг и где-то похоронили. Двери ее квартиры опечатали. Женщины во дворе шептались: «Господи помилуй!» Единственное, что надолго пережило актрису, были ее необыкновенные глаза в памяти мальчика.

* * *

И так подряд одно лицо за другим, за ним еще одно. Мне хотелось бы рассказать и о нем, удержать его на мгновение, но, прежде чем я успел его разглядеть, оно затянулось туманом и исчезло. За ним с быстротой молнии находят другие, теснят друг друга, обгоняя и сменяясь, входят в меня. И я уже больше не я, а безымянное, безмолвное пространство, по которому быстро, словно по освещенной ленте без конца и без края, движутся взволнованными вереницами человеческие лица, и я теряюсь в них, безгласный и безликий, как в метели.

 

Мое окно в мир

{15}

© Перевод А. Романенко

Я не помню и вряд ли мог бы с уверенностью сказать, когда я начал писать; желание писать, потребность что-то выразить со временем смешались с первыми действительными пробами пера. Похоже, что с первыми книгами, которые я читал или только смотрел, связана и первая мысль написать что-нибудь самому или по крайней мере сочинить что-то в голове. Книга же в юные годы была нашей великой страстью и великой мукой. Она была и осталась мечтой моего детства. В третьем классе гимназии я по-настоящему страдал неутолимой жаждой книги. Эта жажда была тем сильнее, чем труднее доставались книги. А в то время книга у нас была редкой, дорогой и почти недоступной.

В бедняцких квартирах наших водились лишь учебники да какой-нибудь жалкий календарь. Школа давала мало или вообще ничего, а о покупке книг не могло быть и речи. В Сараеве тогда насчитывалось три или четыре книжные лавки, и каждая из них, разумеется, торговала канцелярскими и школьными товарами. Собственно, правильнее было бы говорить в обратном порядке, потому что книги были побочным, а канцелярские товары основным предметом продажи. Одна из этих лавок — самая лучшая и самая крупная торговля «книгами и писчебумажными товарами» — принадлежала приезжему, и в ней продавалось немало иностранных книг на немецком языке, которые были выставлены в современно оборудованной и хорошо освещенной витрине. Большей частью это были венские и мюнхенские издания, преимущественно легкая, развлекательная литература, предназначавшаяся для чтения австрийских чиновников и офицеров, но, кроме, того, там можно было найти кое-какие немецкие переводы из русской и скандинавских литератур, бывших тогда в большой моде. Впрочем, для меня все они были равны, поскольку ни об одной из них я не имел представления. Знал лишь, что это книги, что своим прекрасным оформлением, таинственными названиями и неведомым содержанием они неодолимо влекут меня и что я страстно хочу их раскрыть. Перед этой витриной я провел много часов в первые годы моего ученичества.

Это было мое первое и на долгий срок единственное «окно в мир», моя связь с великой мировой литературой (так я думал!), о которой мне ничего не было известно, кроме того, что она должна где-то существовать, но о которой никто, в том числе и наш преподаватель литературы — он, правда, не был настоящим преподавателем и не имел никакого отношения к литературе, — ни тогда, ни позже не мог мне ничего сказать.

В дождливые послеполуденные часы, когда ребята моего возраста тоскуют по чему-то новому, прекрасному и волнующему, ищут пищу для ума и воображения, пищу, которая необходима им как воздух, но которую в наших тогдашних условиях ни семья, ни школа, ни общество были не в состоянии им дать, я частенько убегал из нашей невеселой комнаты и крутыми переулками спускался но размытой булыжной мостовой в ровную и красивую часть города. Я шел прямо к книжной лавке и долго стоял перед витриной, которую знал так хорошо, что сразу обнаруживал малейшую перемену в ней и радовался так, как будто в моей собственной жизни произошло что-то хорошее. Я по нескольку раз уходил от витрины и вновь возвращался, до тех пор пока не опускались осенние сумерки и в витрине не загорался свет, отражавшийся на мокром асфальте. Теперь уж надо было уходить окончательно и возвращаться на свою окраину к реальной жизни. Однако не так просто было забыть освещенную витрину! В ночных мальчишеских видениях и снах она сверкала и кружилась, фантастически преображенная: это была уже не обыкновенная витрина книжной лавки, это было сияние вселенной, часть некоего созвездия, к которому я всею душою стремился и в то же время с горечью сознавал, что оно для меня недостижимо.

И так каждый день. Сотни раз читал я неведомые мне имена писателей и названия их книг. Не было рядом никого, кто бы просветил меня и направил, и я сам как-то осмыслял эти названия, питая к одним симпатию, к другим — антипатию. Каждое из этих названий давало толчок моей фантазии, я пытался разгадать, что скрывалось за ним, и после тщетных усилий выдумывал содержание этих недоступных мне книг. Тут-то и возникали и сразу исчезали мои первые замыслы рассказов и романов.

Тут я пришел и к осознанию иных вещей. Как и многие мои сверстники, я очень рано почувствовал и узнал, что такое бедность, что значит иметь и что значит не иметь и какая непреодолимая стена отделяет людей от того, что они любят и чего хотят; однако острее и отчетливее всего я это осознал на книгах, на моем горячем и неосуществимом желании иметь их, перелистывать и читать.

С тех пор прошло много лет. Много книг я перевидал на своем веку, немало прочитал, несколько написал и сам, но книги в скромной витрине провинциальной лавки Сараева я так и не мог позабыть. Память о них хранится в тех потаенных, сильных и неосуществленных детских желаниях, которые даже тогда, когда они как будто остынут и перегорят, продолжают жить где-то глубоко в нас и проявляются вдруг странно и неожиданно в ночных снах или в неосознанных поступках нашей дневной жизни.

 

Аска и волк

{16}

© Перевод Т. Вирты

Это произошло в овечьей отаре на Крутых Лугах. Айя, крупная овца с длинным руном и круглыми глазами, принесла первого ягненка. Выглядел он, как и все новорожденные, комочком влажной шерсти, издававшим жалобные звуки. Детеныш оказался женского рода. Это была сиротинка — как раз на днях Айя потеряла своего горячо любимого мужа. Айя решила назвать дочку Аской, находя, что такое имя более всего подойдет юной овечке, обещавшей стать красавицей.

В первые дни Аска не отходила от матери, но, едва начав бегать на своих еще неверных, прямых, как столбики, ножках и пастись самостоятельно, как она стала выказывать свой нрав. Не желая больше держаться за подол матери, Аска не слушалась ни ее зова, ни колокольчика овечьего вожака и норовила забрести куда-нибудь подальше и пастись в уединении и тишине.

Мать старалась образумить свое красивое дитя, по существу умное и доброе, и, осыпая Аску упреками, давала ей бесчисленные наставления, предостерегая от опасностей, которыми грозило такое поведение в их краях, где до сей поры водились еще коварные и кровожадные волки, безнаказанно истреблявшие овец и ягнят под самым носом у чабанов, и в особенности тех, которые отбивались от стада. Часто Айя с тревогой спрашивала себя: и в кого только уродился такой своенравный и непокорный ребенок, даром что женского пола! Но в кого бы то ни было, а эта ярочка, как называли в овечьем стаде девочек-подростков, доставляла матери массу беспокойства. Аска училась довольно хорошо и делала заметные успехи. И все-таки всякий раз, когда мать приходила в школу справиться об ее отметках и поведении, учительница говорила, что девочка очень способная и могла бы стать первой ученицей, не будь она такой шаловливой и рассеянной. Только по физкультуре у нее была твердая пятерка.

В день, когда Аска благополучно закончила школу, она пришла к матери и объявила, что хочет поступить в балетное училище. Сначала Айя упорно сопротивлялась. Она приводила множество доводов, один убедительнее другого. Женщины их рода спокон веков довольствовались скромной ролью домашних хозяек. А призвание, выбранное дочерью столь неблагодарно, что не сможет ей даже обеспечить верный кусок хлеба. Пути искусства вообще неизведаны, трудны и обманчивы, но самое трудное и обманчивое из них — это балет, пользующийся к тому же дурной репутацией и чреватый неисчислимыми бедами. Не годится это занятие для молодой овцы из порядочного дома, и так далее и тому подобное. И что, наконец, скажет наш овечий свет, узнав, что моя дочь выбрала такую профессию?

Заботливая и добропорядочная мать, Айя отговаривала свою дочь, хотя заранее знала, что долго противостоять упрямству Аски она не в силах. В конце концов мать отступилась и отдала Аску в балетное училище, втайне надеясь укротить своей уступчивостью строптивый характер дочери, хотя и женская и мужская половины стада решительно осудили ее за это.

Конечно, Айя не оставалась равнодушной к тем нареканиям, которые ей приходилось выслушивать от овец и в загоне и на пастбище, но каждой любящей матери дороги причуды ее ребенка, которые в глубине души она, быть может, и осуждает. Постепенно Айя примирилась с призванием своей дочери и стала по-другому смотреть на вещи. Она спрашивала себя: что позорного в том, что дочь стала актрисой? К тому же балет — самый благородный вид искусства, в котором превыше всего ценится то, что дано человеку природой.

Примирение это произошло тем легче, что маленькая Аска проявляла незаурядные способности, необыкновенную настойчивость и делала блестящие успехи. При этом Аска была так целомудренна и простодушна, что больше не о чем было и мечтать. Но так и не смогла отучиться от странной привычки бродить в одиночестве. И однажды случилось то, чего Айя всегда боялась.

Аска отлично закончила первый класс балетного училища и как раз должна была пойти во второй. Стояла ранняя осень с еще яркими солнечными днями, начинавшими неприметно тускнеть, и теплыми короткими дождями, которые перекидывали сверкающую радугу над влажными, светлыми просторами. В тот день Аска была особенно резва, весела и беззаботна. Увлеченная красотой дня и свежестью сочной травы, Аска мало-помалу дошла до опушки буковой рощи и углубилась в нее. Здесь трава показалась Аске на редкость сочной и чем дальше в лес, тем вкуснее.

В лесу еще не рассеялся молочный туман — следы причудливой игры ночи, затихшей перед восходом солнца. Кругом было бело, светло и тихо. В непроницаемой туманной тишине лес казался зачарованным миром, в котором пространство не имеет границ, а время теряет свое значение.

Аска то принималась обнюхивать старые покосившиеся буки, обросшие мхом, таившем в себе очарование волшебной сказки, то носилась по светлым зеленым полянам, и ей чудилось, что этой сказке, этим волшебным откровениям леса не будет конца. Она опомнилась, столкнувшись нос к носу со страшным волком. Дерзкий, старый и опытный хищник пробрался в те места, куда обычно волки не осмеливаются заходить в это время года. Его слинявшая шкура зеленовато-бурого цвета почти сливалась с буками и осенней увядающей травой. И зачарованный мир, опьянявший, околдовавший Аску, вдруг дрогнул и легкой призрачной кисеей взвился вверх. Перед ней стоял волк с горящими глазами, поджатым хвостом и как бы улыбающимся оскалом клыков, и перед этим оскалом померкли все ужасы, которыми стращала ее мать. Кровь похолодела в Аскиных жилах, а ноги одеревенели. Она вспомнила, что надо позвать на помощь, и открыла было рот, но голоса не было. И Аска поняла, что ей грозит неминуемая смерть — та единственная, неведомая, грозная и непреклонная.

Волк сделал полукруг около своей неподвижной жертвы тем медленным вкрадчивым шагом, который предшествует прыжку. С сомнением (насколько волки вообще способны сомневаться) осматривая ярочку и мучаясь всегдашней своей подозрительностью, столь свойственной его породе, волк допытывался, как могло это молоденькое, беленькое, прелестное создание оторваться от стада и угодить, что называется, прямиком ему в пасть.

Для бедной жертвы эти нежданно выпавшие ей мгновения где-то на грани между объявшим ее смертельным ужасом и самим этим невероятным, кровавым последним событием, которое называется «смертью», были поистине мучительны. Смерть была неотвратимой, и мгновения, отделявшие от нее Аску, были так коротки, что, по существу, едва ли походили на время. Ощущение неизбежного конца вывело Аску из оцепенения, и она сделала слабое движение, вовсе, однако, не похожее на жест защиты, ибо сопротивляться была не в силах. Эти ее последние движения могли быть только одним — танцем.

С трудом, словно в кошмарном сне, сделала ярочка первое робкое движение, одно из тех па, которые разучиваются у станка и даже отдаленно не напоминают танец. Вслед за ним второе и третье. Это были неловкие страдальческие движения приговоренного к смерти тела, но их оказалось достаточно, чтобы поразить и на мгновение остановить волка. А начав, Аска нанизывала па одно на другое, одержимая страхом, что останавливаться нельзя, потому что достаточно секундной паузы между двумя движениями, чтобы в эту щель проникла смерть. Старательно повторяла она заученные фигуры танца, будто слышала строгий голос своей учительницы: раз-и два! раз-и, два-и, три!

Подряд, без остановки, Аска повторила все, чему научилась в течение первого года обучения. Но разве могли эти стремительные па заполнить время — эту неподвижную пустоту, из которой на Аску угрожающе скалилась смерть? Покончив с упражнениями у станка, Аска попробовала было выйти на середину зала. Но тут знания ее были ограничены. В школе она отработала всего несколько балетных приемов. И теперь она исполняла их с лихорадочной поспешностью. Один, второй, третий. Вот и все, что она знала. И Аска снова и снова повторяла заученные фигуры, боясь, что от этого танец утратит свою магическую силу. Напрасно старалась она извлечь из памяти какое-нибудь новое па, которое могло бы заполнить страшную пустоту, зиявшую впереди, Время шло, Волк продолжал не отрываясь смотреть на танцовщицу, но начал постепенно приближаться, А перед Аской неумолимо захлопнулись двери зала, где учат классическим танцам, и голос преподавательницы становился все тише, пока не замер совсем. Школьные знания, честно сослужив свою службу, теперь ничем не могли ей помочь. Они изменили ей, но Аске хотелось жить, а чтобы жить, надо было танцевать.

И Аска исполнила свой последний танец, превзойдя в нем все писаные и неписаные каноны балета.

Кто знает, видел ли мир со времени своего сотворения то, чем любовалась в тот день скромная безвестная роща возле Крутых Лугов!

По зеленым лужайкам и просекам, между серыми стволами огромных буков, по гладкому багряному ковру осенних листьев, годами копившему свои пласты, танцевала Аска, чистая, тонкая, еще не овца, но уже и не ягненок, быстрая и легкая, как пух вербы, подхваченный ветром. Она казалась сероватой, попадая в клубы тумана, и как бы светящейся изнутри — на полянках, залитых солнцем. А за ней, пожирая ее горящими глазами, неслышными шагами шел матерый волк, давнишний и неуловимый враг ее стада.

Известный своей осторожностью, холодный и расчетливый хищник, против которого были бессильны люди и звери, вначале был озадачен. Вскоре к этому чувству прибавилось изумление, постепенно переходящее в непонятное и непреодолимое любопытство. Вначале он вообще с трудом мог вспомнить, кто он и что, где находится и для чего, и только говорил себе: «Дай-ка я поначалу досыта нагляжусь на это невиданное чудо! И прежде чем полакомиться мясом и кровью этой прелестной ярочки, я вдоволь насмотрюсь на этот смехотворный и дурацкий, но, право же, презабавный танец, какого сроду еще не видывали волчьи глаза! А кровь и мясо от меня никуда не уйдут — я могу загрызть эту чудачку хоть сейчас, и непременно загрызу ее, но только сначала досмотрю это удивительное представление до конца!»

Рассуждая таким образом, волк шел по пятам за ярочкой, замирая на месте, когда она останавливалась, и удлиняя шаг, когда ритм танца убыстрялся.

Аска не думала ни о чем. Из своего маленького тела, сотканного из прозрачных соков жизненной радости и осужденного на неминуемую и близкую смерть, она с неожиданной силой и изобретательностью извлекала волшебные по своему совершенству и разнообразию движения. Ею владела одна только мысль: жить во что бы то ни стало, а для того чтобы жить, она должна была танцевать, танцевать как можно лучше. И Аска танцевала. Это был уже не танец, а какое-то чудо!

И вслед за первым чудом совершилось второе: волчье удивление теперь все больше напоминало восторг, чувство, совсем незнакомое его породе, ибо если бы волки способны были восторгаться чем-нибудь на свете, они бы не были волками. Это неизведанное доселе чувство так вскружило голову волку, что матерый хищник, как бы прикованный цепью к кольцу, продетому ему в нос, плелся по пятам за перепуганной насмерть годовалой ярочкой.

Волк шел, как лунатик, не глядя по сторонам и не отдавая себе отчета, куда они идут. И тупо твердил про себя: «Мясо и кровь от меня никуда не уйдут. Я могу разорвать ее на клочки, как только мне вздумается. Вот полюбуюсь еще немного на это чудо. Пусть чуточку еще потанцует и еще…»

И с каждой новой фигурой танец все больше захватывал хищника и покорял его, обещая в будущем новые радости. Мелькали одна за другой лесные поляны и сумрачные тропы, застланные лиственным ковром под сводами буков.

Маленькая Аска ощущала теперь в себе сто жизней и все силы употребляла на то, чтобы продлить одну-единственную — свою обреченную жизнь.

Поистине неисчерпаемые возможности таит в себе живое существо, подчас не догадываясь о них и унося их с собой в могилу. И лишь в великие и редкие минуты они вдруг выявляются до конца, как это случилось с Аской, танцующей свой предсмертный танец. Она больше не чувствовала усталости, силы рождались из самого танца. И Аска танцевала. Она выполняла все новые и новые фигуры, каких не знает ни одна прославленная балетная школа. Временами ей начинало казаться, что волк приходит в себя и вспоминает, кто он и что. Тогда она ускоряла темп и без того бешеного танца. В головокружительном прыжке перескакивала она через поваленные стволы и заставляла волка замирать, ожидая с трепетом нового прыжка. То вдруг вскакивала на гниющие буки, и здесь, на подстилке из мха, поднявшись на задние ноги, превращалась в белый волчок, мелькающий с невероятной быстротой. А потом, мелко перебирая ногами, летела через еще зеленые лужайки или проносилась среди деревьев. И, выскочив на край обрыва, вихрем неслась с него вниз по тропе, напоминая бесстрашную лыжницу и разрезая воздух — фуууу-ить! — будто кто-то одним пальцем рассыпал по клавиатуре искрящееся, как бриллиант, глиссандо! Волк бесшумно скользил за Аской, стараясь не пропустить ни одного движения поразительного танца. Он все еще продолжал уверять себя, что от него никуда не денутся кровь и мясо глупого ягненка, надо только сперва досмотреть этот танец, но эти мысли становились все более расплывчатыми, их вытеснило восхищение танцем, подавившее в нем все прочие чувства.

Время и пространство перестали существовать для Аски и волка. Аска жила, а волк наслаждался.

Услышав жалобное блеяние овцы Айи и увидев волнение, передававшееся от одной отары к другой, чабаны выбрали двоих самых смелых и молодых и послали их в лес на розыски пропавшего ягненка. Один из них был вооружен увесистой дубинкой, у второго за плечами висело ружье, если так можно назвать закоптелую кремневку. Этот доисторический экспонат тем не менее славился в их краях, ибо история гласила, что отец молодого чабана убил из него голодного волка, который подобрался якобы к самому загону. Конечно, целиком положиться на этот рассказ нельзя, кто знает, как это было и было ли вообще. Известно только, что кремневка была единственным огнестрельным оружием в арсенале Крутых Лугов и больше способствовала поднятию боевого духа чабанов, чем представляла собой реальную угрозу для волков.

Дойдя до опушки леса, чабаны помедлили, совещаясь, в каком направлении двинуться дальше. В лес вели тысячи тропинок, разве разглядишь на них маленькие следы ягнячьих копыт? Решили держаться зеленых лужаек с их лакомой травой, которая может вернее всего привести их к пропавшей ярочке. Им посчастливилось. Не успели чабаны слегка углубиться в лес и подняться на маленький пригорок, как им открылась необыкновенная картина. Чабаны остановились и спрятались. Сквозь просвет в густых ветвях они увидели Аску — в смелом и четком па де-бурре она пересекала зеленую поляну. А за ней, на расстоянии нескольких шагов, весь обратившись в зрение, плелся облезлый волк, вытянув морду и опустив хвост.

Несколько мгновений, окаменев от изумления, чабаны не могли сдвинуться с места.

Когда Аска приблизилась к первым деревьям на опушке, на ходу меняя рисунок и ритм танца, а волк стал на открытом месте, повернувшись боком к невидимым зрителям, старший чабан, скинул ружье с плеча, прицелился и выстрелил. По лесу пронеслось громкое эхо, и несколько вспугнутых птиц вместе с сухими листьями сорвались с деревьев.

Произошло то, чего чабаны никак не ожидали. Посреди пируэта Аска, как подстреленная на лету птица, рухнула на землю, а волк зеленой тенью скользнул в лес.

Чабаны выскочили из своего укрытия и бросились к Аске: она, бесчувственная, лежала на опушке. На ней не было ни одной царапины, но она лежала в густой траве как мертвая. За волком тянулся кровавый след.

Старший чабан зарядил ружье, младший покрепче схватился за свою дубинку, и они двинулись по кровавому следу. Они шли осторожной поступью. Но долго идти им не пришлось. Раненый волк, не пройдя и сотни шагов, свалился в чаще. Задняя часть туловища у него отнялась, но передними лапами он в ярости рыл землю, тряс головой и угрожающе скалил зубы. Его легко добили.

Солнце не обошло еще и половины неба, когда чабаны вернулись. Они проходили пастбищами, погруженными в тень, лавируя между отарами и загонами. Младший чабан связал своим кушаком задние лапы зверя и без труда волок по земле его окровавленную длинную тушу. Старший нес белую ярочку. Он взвалил ее себе на спину так, что красивая Аскина голова свисала ему на левое плечо.

То-то было ликованья на Крутых Лугах! Сколько тут было поздравлений, шума, песен, упреков, слез и радостного блеяния!

Аска пришла в сознание. Она медленно возвращалась к жизни и, неподвижно лежа в траве, больше напоминала брошенную шкурку, чем живую овцу. У нее не было ни одного живого мускула, ни одной жилки, которая бы не болела. Около нее, заплаканная и ужасно счастливая, суетилась мать и теснились бараны и овцы, которым не терпелось посмотреть на Аску, спасенную чудесным образом.

Аска долго не могла оправиться после страшного случая, который довелось ей пережить, но молодость, жажда жизни, нежная забота матери и единодушное участие всех обитателей Крутых Лугов побороли болезнь. Аска выздоровела и стала послушной дочерью, а со временем и прима-балериной Крутых Лугов.

Весь мир рассказывал, писал и пел о том, как молодая овечка вышла победителем в поединке со страшным волком. Сама же Аска никогда не говорила ни о встрече со зверем, ни о танце в лесу. Потому что о самых светлых и о самых тяжелых минутах своей жизни никто не любит говорить.

И только по прошествии многих лет, когда в душе ее перегорели отзвуки тех драматических событий, Аска поставила по своему замыслу нашумевший балет. Критика и публика называли его «Танец смерти», а Аска — «Танец жизни».

Аска жила долго и счастливо и стала балериной с мировым именем. Умерла она в глубокой старости.

Но и по сей день, спустя много лет после ее смерти, со сцены не сходит ее знаменитый балет, в котором искусство и воля побеждают всякое зло и даже самую смерть.

 

Двадцатое октября в Белграде

{17}

© Перевод А. Романенко

Это день, о котором часто думаешь и с которым связаны самые разные воспоминания.

С начала октября уже назревали эти события. Передвижения войск, рев самолетов, костры, отдаленная пушечная канонада, взволнованные голоса. Страх и ожидание. Все слилось воедино. Как будто там, где Сава впадает в Дунай, где-то в вышине, развевается, чуть слышно потрескивая на ветру, стяг, невидимый, но огромный, как небо. Его едва слышно, но в высоте над головой различаешь его таинственное биение, непрерывное и постоянное, — и во время работы, и во время разговоров, и даже во сне. Пока в один прекрасный день то, что было предчувствием где-то в вышине, не спустилось в город и не стало явью.

В субботу 14 октября немцы вытащили на улицу тяжелые орудия и установили пулеметы на крышах высоких зданий. Началось.

Шесть дней и ночей мужчины в запертых домах, а женщины и дети в подвалах слушали, как громыхают орудия, как рушатся кровли и фасады домов, как, точно тонкий слой льда, разламываются асфальт и булыжная мостовая. Тревожась за себя, за своих близких, за все то, что они любили, люди следили за этими звуками, тщетно стараясь разгадать в них свою судьбу. А грохот, рев и треск снаружи росли, меняли место и направление, но росли непрерывно.

Германский фашизм, подобно игроку, теряющему ставку и терпение, громко и злобно бросал свои последние карты в уже проигранной битве против свободы. Он поднимал в воздух дома вместе с их обитателями, сжигал школы и музеи, сеял смерть и разрушение всюду, где только мог, вносил угрозу смерти в каждый дом и в душу каждого человека.

А на рассвете шестого дня на улицах города воцарилась какая-то целительная тишина. Однако и она была непродолжительной. Немного поколебавшись, тишина превратилась в неописуемую музыку смеха, песен и радостных слез.

В этот миг туманного рассвета все окна в домах стали распахиваться, в них появлялись фигуры мужчин и женщин с поднятыми руками и озаренными лицами. Все что-то кричали, смеялись и указывали в глубину улицы. Различались только слова: «Русские! Наши! Русские!» И эти два слова взмывали вверх, ширились, сливались, словно навсегда должны были остаться связанными воедино. И уже не только головы торчат из окон, люди вылезают по пояс, каким-то чудом, вопреки всем законам физики, удерживаясь на карнизах. Появились и флаги. Ворота, до сих пор запертые на засовы смертельного страха, лопнули, точно почки весной, из них повалил измученный и униженный, но бессмертный народ Белграда. Народ, выдержавший то, что казалось невозможным выдержать, народ, победивший противника, который казался непобедимым, народ, с которым происходило сейчас одно из величайших исторических чудес.

После неполных четырех лет того, что называлось словом «оккупация», того, что было серым, и холодным, и скользким, и тяжелым, и позорным, и несущим смерть, что имело привкус крови, и желчи, и пепла, что было смертью прежде смерти, жизнью без тени человечности, того, что являлось совершенным отражением будущего существования, которое готовил фашизм не только восторженному Белграду, Сербии и Югославии, но и всей Европе, — после всего этого внезапное пробуждение от жуткого кошмара, ослепительное сияние, слезы, которые невозможно удержать, слова, которые застревают в горле, выход из мрака, который казался вечным, во вселенную неугасимого духа. Освобождение!

Огонек надежды, который человек сберег в душе ценой самых больших усилий и жертв, превратился вдруг в солнце и теперь согревал, и светил в вышине, и говорил, что ничто не потеряно, если этот огонек сохранился, что есть надежда для всех, что еще будет жизнь, радость, и труд, и созидание в мире красоты и достоинства.

А мимо нас проходят бойцы, точно пришельцы из другого мира: светловолосые и спокойные парни в касках, в серых советских шинелях, проходят вперемежку с нашими партизанами, юными, загорелыми и рано созревшими бойцами из Боснии, Шумадии и Далмации. Люди подбегают к ним, хотят прикоснуться, увидеть их поближе, одарить. Они рассеянно улыбаются, но продолжают неудержимо двигаться вперед с винтовками наперевес, устремив взгляд на противоположный берег Савы, где время от времени еще стучит тяжелый пулемет и шипит мина.

Улицы усыпаны разбитым стеклом, которое хрустит и скрипит под ногами, точно снег в ясный зимний день. Зияют разбитые окна и пробоины от мин и снарядов на фасадах домов. Всюду, цепляясь за ноги, свисают оборванные провода. Мертвыми тушами стоят разбитые танки и обгоревшие грузовики. В воздухе — запах гари. Огромное октябрьское солнце поднимается над Белградом. Проходят все новые и новые толпы людей, окликают друг друга, обнимаются. А на клочке пустой земли, откуда открывается вид на Земун, советский солдат, совсем мальчишка, кричит своим товарищам, которые волокут в глубину улицы противотанковое орудие:

— Коля! Коля, давай пушку сюда!

Все выглядит волшебным и смятенным, как во сне, но мы понимаем, даже не понимаем, а чувствуем всем своим существом, что после всего, что было, и вопреки тому, что было, возвращается жизнь — жизнь и свобода.

 

Знаки вдоль дороги

{18}

© Перевод А. Романенко

 

Тревоги извечно

* * *

Время для меня — самое большое чудо. Понятие времени, использование времени, чувство времени — все это для меня подлинные загадки, которые возникают передо мною ежедневно. В любую пору дня и ночи, во сне и наяву я ощущаю время как стихию мягкую и полезную или вредную и разрушающую, подобно тому как человек ощущает воздух, огонь, воду. Я задыхаюсь от недостатка времени, или чувствую, как оно сжигает и уничтожает меня, или же плыву в нем с чувством божественной легкости. И в любую минуту я понимаю, что время есть мучительная иллюзия, что, по сути дела, это число отпущенных нам биений пульса и что иначе оно и не существует. Прежде первого биения, как и после последнего, простирается необозримая вечность нашего небытия, неизмеримая, неосвещенная, непостижимая и невыразимая, но присутствующая в каждой нашей мысли, во вздохе, в каждом слове и проглоченном куске.

* * *

Родина — круг солнечного света.

* * *

В первой половине своей жизни человек часто желает и делает то, чего во второй ее половине будет стыдиться и от чего станет отрекаться, и вторая половина проходит в тщетных попытках поправить или хотя бы позабыть то, что сделал в первой. Таким образом, в конце все уничтожается и сводится к нулю. Остаются лишь раскаяние и стыд.

* * *

Как только человек начинает замечать швы и трещины в жизни, которую он ведет, значит, для него более нет ни счастья, ни настоящего места на земле. Он не в состоянии ни позабыть однажды увиденное, ни сделать из него плодотворный вывод. Ему остается лишь открывать все новые швы и трещины и подыскивать им новые и новые объяснения и толкования. И мало-помалу это занятие целиком заполняет его существование.

* * *

Не доверяйте себе, своим чувствам и своим настроениям. Не доверяйте себе, и у вас не возникнет потребности проявлять преувеличенное недоверие к остальному миру. Тем самым вы станете лучше, справедливее, приятнее всем, и вам будет легче с самим собой. Но если вы почувствуете злобу к миру и недоверие к людям, не оправданные разумом и необходимостью, будьте начеку, приглядитесь к себе, обратите внимание на свою собственную душу, ибо это вернейший признак, что с вами не все в порядке.

* * *

Они непрерывно призывали свободу, позабыв перед тем найти в себе силу достойно воспользоваться этой свободой.

Люди, которые любят чисто и безгранично, с трудом представляют себе, что вокруг них может что-то меняться, и менее всего — предмет их любви. Мерой вечности измеряют они преходящие и изменчивые явления, их окружающие. Смелость их бывает вознаграждена, потому что мир видится им вечным и неизменным, и с этой чудесной иллюзией они живут и оканчивают свои дни, освобожденные от самого страшного в человеческой жизни зла — ужаса перед преходящим.

* * *

Наши недостатки, даже наши пороки, мало вредят нам, пока мы молоды, хотя бы внешне. По сути дела, они черпают из капитала, с которым мы явились на свет, а ущерб и смуту, к которой они приводят, мы покрываем и преодолеваем чрезмерным напряжением воли и безумным расходом энергии, которая кажется неисчерпаемой, поскольку юность, идя вперед, обретает новые силы. Огромный дефицит становится очевиден лишь тогда, когда мы подходим к концу и когда уже поздно что-либо менять. Тогда вдруг осознаем мы непоправимый факт, что наши силы стремительно убывают, возможности сужаются, а наши недостатки увеличиваются и пороки растут.

Вот почему роковая иллюзия длится столь долго, а видимая гибель наступает столь стремительно и как будто внезапно.

Для нас всегда оказывается неприятным разочарованием, когда те, кого мы любим и ценим, не хотят или не могут разделить наши интеллектуальные или политические симпатии и антипатии. И в таких случаях мы всегда больше склонны верить тому, что они не хотят, а не не могут.

* * *

Не то плохо, что все проходит, а то, то мы не можем и не умеем примириться с этим простым и неизбежным фактом.

* * *

Обмануться в своей великой надежде не постыдно. Самый факт, что такая надежда существовала, стоит столько, что разочарование, каким бы тяжким оно ни было, не слишком дорогая для него цена.

* * *

Хорошо и естественно вспоминать прошлое и размышлять о будущем, однако жить, хотя бы частично, в будущем или прошлом — нездоровая вещь и даже опасная. Это значит тормозить и обкрадывать свою сегодняшнюю жизнь, не спасая прошлого и ничего не делая для будущего. Главной частью своего существа, лучшими силами сердца и разума человек должен быть всегда и целиком в настоящем, ибо оно является подлинной и единственно возможной жизнью, которая нам дана.

* * *

Что не болит — то не жизнь, что не проходит — то не счастье.

* * *

Наступает время, когда надо платить долги — все сразу и с ужасными, тяжелейшими процентами. Мало этого, приходится снова платить за все, что мы когда-либо в своей жизни приобретали, и к тому же по новой, гораздо более высокой цене.

* * *

Если вы следите за борьбой двух политических групп и хотите знать, на чьей стороне правда и у кого больше шансов на победу, приглядитесь, какая из них чаще пользуется ложью как средством борьбы, и вам станет ясно, что эта сторона проиграет.

* * *

Очень часто оказывается, что люди живут дольше, чем нужно и стоит жить, дольше, чем это имеет смысл. Бесполезно поэтому и абсурдно заниматься продлением жизни во что бы то ни стало и любой ценой. Продлевать следует молодость или хотя бы силу зрелых лет.

* * *

Одежда давно переросла породившую ее потребность, стала выражением сути человека, который ее носит, и всего того, чем он является, чем обладает, выражением его возможностей, желаний и чувств. И даже это переросла, превратившись в самоцель.

Плохо приходится человеку, который не понимает шуток, и обществу, которое не умеет, не смеет или не может беззаботно смеяться.

* * *

Труднее всего выносить самодурство людей. Тем труднее, что самодур и сам раб своего самодурства. И потому боль от пережитого нами унижения увеличивает жалость, которую мы испытываем, видя это его рабство, и грусть, что на свете есть такие люди.

Из всех человеческих пороков, недостатков и слабостей самодурство ближе всего миру животных с их непроснувшимся сердцем и слепым разумом.

* * *

Он обладал массой превосходных качеств, прежде всего проницательностью, а также отвагой, сердечностью, отзывчивостью и самоотверженностью. Он обладал всеми этими добродетелями, кроме тех случаев, когда в них нуждались люди, с которыми он жил. Между тем он и впрямь обладал ими и до, и после этого, но в нужную минуту с близкими людьми он был черств, высокомерен и вздорен. Так что они придерживались о нем одного мнения — дурного, а он о себе иного — противоположного.

Так возник большой и тяжкий парадокс его личной жизни и его отношений с людьми. И степень этого парадокса была подлинной мерой постоянной муки, какую он испытывал от людей, а те — от него.

* * *

Беда его заключалась в том, что в такое время, как наше, он никак не мог до конца освободиться от неискоренимой, опасной и наивной иллюзии, будто в жизни можно найти прочную точку опоры, непреходящую и вечную, на которую можно раз и навсегда опереться и с помощью которой человек, живущий от появления своего на свет и до смерти под неизбывной угрозой уничтожения, может найти надежное укрытие,

Он был одним из тех людей, которые в мире не занимают много места. Он был добр. Единственное, что мешало его доброте, — это его постоянное стремление казаться и быть лучше, чем он есть. Это все портило.

Когда мы наблюдаем за возникновением какой-либо новой формы жизни, нам бросается в глаза прежде всего то, что находится в противоречии с нашими привычками, вкусами и понятиями, то, что нас отталкивает и с чем мы не можем согласиться. И лишь позже нам удается увидеть то разумное и полезное, что делает новшество оправданным и неизбежным.

* * *

Трудно, почти невозможно, обладая большой силой, физической или моральной, не злоупотребить ею хотя бы однажды.

* * *

Жизненная сила человека наряду с прочим измеряется также и его способностью забывать.

* * *

Когда вас начнет что-либо мучить, становясь невыносимым, не стойте на месте, потому что лучше не будет, еще меньше думайте о бегстве и возвращении назад, потому что все равно ни от чего не убежишь. Чтобы спастись, идите вперед, дойдите до предела, до абсурда. Идите до конца, пока не коснетесь дна, пока вам не станет противно. В этом лекарство. Перегнуть палку в данном случае — значит выплыть на поверхность, освободиться.

Это относится ко всему: к работе, безделью, порочным привычкам, которых вы стыдитесь, но рабом которых являетесь, к жизни чувств, к томлению духа.

* * *

Когда люди рационального склада — под ударами судьбы — начинают сомневаться в силе и власти разума, они прибегают не к вере, а сразу впадают в суеверие.

* * *

Путешествия всегда были для меня тяжелы и с годами все тяжелее. Однако я с удивлением замечаю, что и в этом я не одинок. Наблюдая окружающих, я вижу, как много людей, находясь в дороге, испытывают чувство потерянности. И все-таки мы путешествуем.

* * *

Чем является для нас мир, таков, каков он есть, в его движении, переменах и исчезновении, можно ощутить и в юности, и в зрелую пору жизни, но смутно и неполно. Лишь с порога старости читаешь это полностью и до конца на лицах юношей и девушек, которые проходят мимо.

* * *

Я ушел. За мною, подобно пряди тающего тумана, осталось все, что люди сказали, а все, что они сделали, я унес в одной руке.

* * *

Нет, равнодушия я никогда себе не желал и не испытывал даже в минуты болезни или подавленности. Равнодушие, этот худший вид смерти, всегда было мне чуждо.

* * *

Отчего ты удивляешься, что люди не ищут твоего общества, что большинство из них избегает тебя? Вспомни только, что ты думаешь о них, а что — о себе! И все станет ясно.

Старость сама по себе приносит много мелких и крупных забот и невзгод. Но, словно бы этого недостаточно, мы сами находим новые поводы для неудовольствия. Мы постоянно боимся, что «молодые и глупые» «натворят дел», перегнут палку, сделают что-то опасное и непоправимое; нас постоянно преследует убеждение, будто без наших советов и предостережений все покатится под гору и погибнет, нам постоянно кажется, будто события это подтверждают, будто мы заранее все предвидели и вовремя предостерегали, но нас никто не хотел слушать. При этом мы не замечаем, что большая часть наших забот проистекает не из реальной оценки обстановки, продиктована не истинной заботой о деле, а нашим страхом и бессилием, тем, что мы уже не молодые и глупые, а старые и глупые, что все вокруг мы меряем своей жаждой покоя и неподвижности и своими, а не юношескими потребностями, силами и способностями.

Но такова старость. Чем меньше у нас сил влиять на развитие событий, тем больше мы чувствуем себя ответственными за все и каждого, и все более непонятными, бессмысленными и опасными кажутся нам поступки поколения, которое нас догоняет и обгоняет.

* * *

Так называемые практичные люди были бы весьма полезны и заслуживали бы всяческой похвалы и уважения, если б в этой своей практичности не видели смысла своей жизни и причину своего существования, а также права порабощать и терроризировать всех, кто лишен практической сметки, но зато способен к другим, может быть, большим и высшим подвигам.

* * *

Когда долго живешь, наблюдаешь людей и конфликты их между собой, временами кажется, что «мнения» и «убеждения» групп и отдельных личностей не так уж важны сами по себе, что как для отдельных людей, так и для поколения в целом, основной, решающий фактор — какие проблемы они поставили перед собой с самого начала в качестве главных, как они их поставили и, особенно, каким путем и каким образом они собираются их решать.

* * *

Если б люди могли знать, как он презирал, ненавидел и мучил себя, они бы легче прощали ему все оскорбления, несправедливости и удары, которые он им наносил.

* * *

Старики, как правило, страдают от двух неверных представлений. Во-первых, все окружающее стало больше, чем было когда-то, непомерно труднее и неохватнее. Зимы холоднее, расстояния длиннее и подъемы круче. Во-вторых, в мире, напротив, стало теснее, на улицах и в поездах гораздо больше народу, все тяжелее доставать, а в собственном доме негде разместить старые письма и старые фотографии.

Между двумя этими крайностями, в равной мере не точными, так и идешь по тропе своей старости, концу навстречу.

* * *

Dum sinunt fata, vivite laeti!

Радуйтесь, пока вам предоставляется такая возможность и пока у вас есть для этого силы, ибо мгновения чистой радости стоят и значат больше, чем целые дни и месяцы, проведенные в мутной игре мелких и крупных страстей и желаний. (Их борьба причудлива и нездорова, удовлетворение ненадежно и недолговечно, являя само себе цель и смысл!) А минута чистой радости остается навсегда с вами подобно сиянию, которое ничто не способно омрачить.

Когда кто-то в разговоре без надобности толкует чужие поступки, или слова, или даже только намерения, и делает произвольные выводы, и выносит строгий суд, по сути дела приговор, — знай, это дурной человек и он стоит на дурном пути. Избегай его как можешь.

* * *

Столько нужно места и времени, чтобы зачать человека, родить его и вырастить, но когда человек исчезает, будто его и вовсе не было, достаточно лишь одного мгновенья и нескольких пядей земли.

* * *

Никогда, кажется мне, не чувствовал я себя ближе к жизни, никогда мой интерес ко всем формам человеческой деятельности не был более глубоким и всесторонним. Безымянная морская волна быстро и прямо связывает меня с морскими путями далекого прошлого, желтый цветок о шести лепестках — с безграничностью роста и плодоношения, а самое обыкновенное слово, услышанное мимоходом, — с судьбою всего вечно подверженного угрозе человечества.

Но именно эта близость к сущности окружающих меня явлений временами рождает мысль о близкой смерти. А эта мысль и сама точно маленькая смерть.

* * *

Они полагают, будто при некоторой ловкости и оборотистости можно воспользоваться ложью, как мостом, который останется позади, ненужный и забытый, а они продолжат путь к цели, состоящей из одной действительности и правды.

* * *

Беда стоглаза и всевидяща и, однако же, слепа самым жутким и страшным образом, ибо видит даже то, чего нет.

* * *

Жизнь научила их не бояться смерти.

* * *

Жаловаться на жизнь? Зачем? Жаловаться сейчас, когда она перестала быть для нас приятной и легкой, хотя недавно, когда она была такой, мы с жадностью и вожделением принимали все, что она нам давала, было бы несправедливо и неправильно. Это означало бы нарушить правила игры, которые мы приняли и признали. Единственное, что сейчас требуется от нас, это с терпением, мужеством и достоинством выдержать и пережить вторую, более тяжелую и мрачную часть этой игры, раз мы с такой радостью пользовались первой, светлой и легкой ее частью.

* * *

С небольшим преувеличением можно утверждать, что у каждой женщины есть свой заранее определенный запас слез, которые ей суждено выплакать в течение жизни, (Только исключительные события могут это изменить!) И она их выплачет. Поводы могут быть разные. Любовь, несчастная или даже счастливая, дети, семья, душещипательный роман или фильм. Она прольет их даже без какого-либо определенного повода. Если же почему-либо этого не произойдет, тогда это исключение из правил. И такая женщина не женщина, а чудовище.

* * *

Когда мы начинаем ожидать от людей и событий вокруг нас больше того, что они могут нам дать, это непременно означает начало тревог и неурядиц в нашей жизни, а нередко является и признаком близкой гибели.

* * *

Дешевле всего покупаются способные и талантливые люди, ибо хитроумные покупатели более всего таких ищут, а они сами очень часто не сознают своей ценности. В этом следует искать причины многих великих личных трагедий выдающихся людей.

* * *

Есть дороги, которых я не видел и на которые никогда не ступлю ногой — и таких много! — но лишь оттого, что я не находил на это ни времени, ни возможности. Однако нет тропы или дороги, по которым я не сделал хотя бы одного шага, если только представлялась возможность. Тут я не знал ни страха, ни усталости, ни колебаний. И это безумное и неудержимое любопытство было причиной многих моих заблуждений, ошибок, бессмысленных или скоропалительных поступков. Оно поглотило большую часть моих сил, но его можно было бы назвать также моим подвигом и моим главным оправданием: оно могло бы быть предметом моей гордости, если б я хотел гордиться и если б ему это было надобно.

* * *

Лишь тогда, когда сам перестаешь ездить и только можешь следить за отъездами и возвращениями других и когда научаешься внимательно слушать их рассказы, — лишь тогда, слушая и глядя на других, открываешь подлинное значение дорог и путешествий.

* * *

Большая, истинная любовь обнаруживает свою полную силу лишь тогда, когда ей удается любящих, но слабых людей научить не бояться ни перемен, ни несчастий, ни расставаний, ни болезней, ни жизни, ни смерти.

* * *

Когда сила уйдет, когда исчезнет мастерство, когда память потеряет уверенность, а глаза еще продолжают видеть и мысль работать, вся проблема сводится к тому, как приземлиться без шума и позора и незаметно оставить свое место.

* * *

Все свои силы, все свои богатства фараоны бросали на отчаянную борьбу против времени. Внешне они побеждали и наносили времени удары, которые в глазах толпы казались окончательными и сокрушительными. И все-таки это была только видимость. И вот пирамиды эти говорят нам о преходящести всего сущего и о ничтожестве людских помыслов; все на них и вокруг них говорит только об этом.

* * *

Лишь когда построишь свой дом и начнешь его обживать и устраивать, убеждаешься, насколько дом, каким бы маленьким ни был, сильнее человека и как со временем он его полностью перерастает, проглатывает и живет вместо него.

* * *

Во имя жизни отказаться от жизни.

* * *

Из простого и очевидного факта, что дважды два четыре, факта, который не является его открытием или заслугой, он построил личную гильотину, на которой рубит голову каждому, кто не соответствует его мерке, и лишает жизни все, что духом или телом являет незаурядность или исключение.

* * *

Да, мы старше, но мир моложе, чем был когда-то. В этом радость нашей старости. И это хорошо, поскольку всем нам известно, что старость обычно не богата радостями.

* * *

Он человек, не лишенный совести, но что толку, если его совесть как испорченные часы, которые то спешат, то опаздывают, то останавливаются вовсе, причем всякий раз тогда, когда нужнее и важнее всего знать, который час. Главное, что, имея такие часы, никогда точно не знаешь, сколько времени.

* * *

Когда лето дождливое, все недовольны. Недовольны продавцы овощей, содержатели отелей, крестьяне, и не без оснований. Недовольны горожане и праздные господа, поскольку лето для них испорчено. Однако заметили ли вы, какие цветы дождливым летом? Они крупнее, красивее и ярче по краскам и форме, особенно по краскам. Я любуюсь ими, точно беззвучным праздником.

* * *

В окрестностях Женевы вечер наводит грусть влагой и отсутствием людей и животных. Нигде в мире не доводилось мне видеть местность с меньшим количеством живых существ. А осенний туман ширится по лугам, точно ядовитые газы, подло и агрессивно.

* * *

Откуда возникла мысль о необходимости гармонии, о грехе и наказании? Самая возможность существования подобной мысли находится в непримиримом противоречии с тем, как люди появляются на свет, живут и умирают. Откуда эта мысль? Ответа я не нахожу. Похоже, что человек стал первой жертвой игры, которую сам выдумал но для которой не создан и до которой не дорос.

* * *

Неудовлетворенные собой и обстоятельствами в своей стране, мы часто хвалим другие страны и народы, создавая из них недостижимые образцы. При этом мы преувеличиваем, восхваляя их больше, чем они того заслуживают, и приписывая им достоинства и особенности, которых у них нет. Так что все, о чем мы говорим, не столько соответствует подлинному облику данной страны, сколько является идеализированной картиной нашей отчизны, такой, какой мы хотели бы ее видеть.

Все это, разумеется, несправедливо, неправильно и нехорошо, так как многие из нас создают себе где-то на середине между идеализированной страной и своей несовершенной третье несуществующее отечество, куда укрываются, разочаровавшись в одной из двух (или в обеих сразу). Жизнь у таких людей беспокойная и бесплодная, то как у перебежчиков и эмигрантов, то как у возвращенцев. И они несчастны.

* * *

Праздники и торжественные дни лучше всего показывают, как далеки от нас даже те, кого мы считаем самыми близкими.

* * *

Только трудом или храбростью можно добиться авторитета, заставить людей если не любить и не вознаграждать вас, то хотя бы ценить и уважать. Конечно, труд более верное средство, ибо храбрость дана не каждому, а кроме того, и проявить ее удается реже, а для труда и трудолюбия всегда есть возможности. Я уж не говорю о внутреннем удовлетворении, которое испытываешь от хорошо сделанной работы и которое, конечно же, стоит больше любых наград и признаний.

* * *

Читая (или видя), как некоторые верующие ненавидят и преследуют тех. кто не верит, я думал о том, что, может быть, бессознательно они таким образом мстят за свою собственную слабую и непоследовательную веру. Очень часто это ревностные и бесчеловечные фанатики. Я часто думал, что для тех, кто не верит, было бы легче и лучше, если б верующие в самом деле верили твердо и безоглядно в то, что они называют своей верой.

* * *

Великий человек уединился и погрузился в глубокое размышление. Позже, заметив, что он не возвращается, отправились его искать, но не нашли. Великий муж исчез бесследно где-то в высотах собственного величия.

* * *

Кто бы мог поверить, что ужас может стать повседневным существованием человека!

* * *

Мир, в котором мы живем, создан так, что тот, кто боится, уже погиб.

* * *

Двое пашут и сеют, а три десятка едят и проматывают. Один строит, а десятеро смотрят или даже ломают и разрушают. Как же устоять такому обществу?

* * *

Ничтожества никогда не кончают самоубийством. В этом они схожи с благородными и мужественными людьми, которые почти всегда находят силы все выдержать и превозмочь. Но это лишь внешнее сходство.

* * *

Наверное, одной из главных особенностей настоящего человека является его постоянное и упорное стремление к недостижимому совершенству во всех делах.

* * *

Пословицы, и напечатанные и устные, чаще приходится слышать как осуждение, а не как доброжелательный совет или рекомендацию. Иногда они звучат так, словно их вынес полевой суд, наскоро собранный ночью на плохо освещенной площади, на которую издалека доносятся песни и мстительные вопли бунтовщиков. Это приговоры, вынесенные без следствия и свидетелей, без изучения смягчающих обстоятельств и без права кассации и возможности отложить исполнение приговора.

* * *

Как невероятно мало знаем мы о себе, об окружающем нас мире и о жизни, которой мы живем. Лишь огромное и внезапное счастье или тяжелые удары и большие потери дают нам понять, что человеческая жизнь гораздо богаче и сложнее, чем мы полагаем, что все в ней двукратно и многократно, двузначно и многозначно, все — от наслаждения и радости до боли и гибели, от мельчайшей мелочи вплоть до самого бытия как такового. Все здесь меняется и повторяется: человек много раз рождается, попеременно то поднимается, то падает, выздоравливает и хворает; много раз умирает и воскресает; и все, что с ним происходит, почти всегда непредсказуемо и потому по видимости полно противоречий, с трудом постижимо и необъяснимо, а конец его исчезает в тумане, молчании и забвении.

* * *

Женщина устает быть другом мужчине.

 

Писателю

* * *

Наибольший эффект достигается в поэзии тогда, когда поэту удается ошеломить читателя чем-то общеизвестным.

* * *

Для того чтобы создать произведение искусства, необходима огромная работа воображения. И усилие это не следует оценивать только по тому, что достигнуто и исполнено, но и по тому, что отброшено и оставлено в процессе работы и что для нас, читателей и зрителей, навсегда останется неизвестным. Задумавшись обо всем этом, невольно спрашиваешь, как писатель может такое выдержать. Как у него не разорвется в руках оружие, которым он пользуется, и не убьет его самого вместо того, чтобы быть послушным его воле. По, видно, те, что заняты столь опасным делом, защищены именно тем, что находятся внутри событий, в самом сердце опасности.

* * *

По существу, мы желаем только одного: правды. Освободиться от гула слов, пробиться сквозь схему образов и прийти к истине, обнаженной, простой, хотя бы и смертоносной. После всех жалких историй, позади самого молчания передохнуть на жестком и темном ложе, не видеть, не дышать, не жить, но последней вспышкой сознания охватить правду — единственное достоинство.

Погасите повествование и фантазию, как чадящую лампу. Светает.

* * *

Конец ноября, слабый ветер, ясное небо и яркое солнце. В такое утро можно долго сидеть и хорошо работать. Передо мной возникают образы и явления, расцветают эпохи, раскрываются связи общества и происходящих в нем событий, проясняются причины, становятся ясными судьбы отдельных личностей и истории поколений. Происходит нечто похожее на чудо: бумага оживает, вещи говорят, люди не обманывают ни себя, ни других. А в ушах моих тяжелыми пчелами гудят слова, бесчисленные, верные и точные слова, полностью выражающие то. что я вижу и постигаю.

И вдруг я все отбрасываю, встаю и ухожу с холодным молчанием в душе и пустотой перед глазами.

* * *

Все чаще случается мне забывать прекрасную картину или свежую мысль, которые ночью возникают в сознании. Раньше это было исключено. По нескольку дней мог я носить в памяти каждую деталь, ничего не перенося на бумагу.

* * *

Только чистые и великие вещи следовало бы писать. А для этого нужно иметь здоровую кровь, верные мысли и вести последовательную жизнь.

* * *

Я думаю, мне никогда, даже приблизительно, не удастся выразить красоту, которую содержат обыкновенные поступки, мелкие события и маленькие радости повседневной жизни, увиденные сквозь одну большую заботу или печаль, которая на время заслоняет нам мир.

Радости жизни сквозь неоглядные заботы и усилия выглядят упоительно прекрасными. И если бы потом, когда заботы отхлынут и усилия ослабеют, мы могли увидеть их теми же глазами, мы были бы полностью вознаграждены. Но мы не можем.

* * *

Я ни к кому не испытываю ненависти, кроме тех, кто ненавидит других людей, и иногда еще тех, кто презирает искусство.

* * *

Чаще всего происходит следующее: когда я живу и наслаждаюсь жизнью, мое произведение спит мертвым сном и лишь изредка бредит во сне: а когда я страдаю, не живя, оживает и поднимается мое произведение, вырастая из моего страдания, точно из чернозема.

* * *

Нужно остерегаться рифмованных истин и с недоверием относиться и к ним и к тем, кто их сочиняет или слишком часто употребляет.

* * *

Отключив телефон, чтобы спокойно работать, я себя чувствую плохо и неуютно. Кажется, будто я что-то упустил, кого-то обидел, и поэтому покой, который я обрел таким образом, неестествен, это не тот истинный и здоровый покой, необходимый для работы. Нечто похожее бывает, когда я принимаю снотворное и сплю, но знаю (и во сне знаю), что мой сон — не сон здорового человека.

И тогда я снова включаю телефон и, то и дело отрываемый звонками, работаю не так сосредоточенно, с перерывами, но лучше.

* * *

На любой книге, представляющей собой добротное произведение искусства, можно было бы написать: «Взято из жизни, моей и вашей».

* * *

Там, где гладкая поверхность вертикальной стены перестает быть ровной и постепенно выгибается, образуя как бы первый намек на округлый свод, там строительное искусство человека превзошло самое себя и перестало являть собою простое складывание камня на камень. Здесь начался смелый подвиг человеческого духа. Такие места в руинах старых зданий я никогда не могу видеть без волнения. Тут разум человека и его опыт начали жизнь в новом, более совершенном и богатом мире высшего порядка и высших потребностей.

Свод и арка старинных зданий радуют глаз, ибо в них заключена попытка человека освободиться от власти естественных законов, начало взлета и подъема, конец которых смело отодвигается в беспредельность.

* * *

Или вы может быть, думаете, будто легко и весело жить с десятком книг, которые ты когда-то написал, точно с десятью призраками, или с одной или двумя, которые, возможно, еще напишешь, а возможно и нет, но которые сосут твою кровь и закрывают тебе горизонт?

* * *

Читаю один из великих классических европейских романов. Иду, словно путник, которому предстоит перевалить через гору. Начало пути — бодрое и радостное. Потом вдруг ощущаешь усталость и все большую крутизну склона. Эта крутизна — единственное, что видишь перед собой. На половине книги, когда до вершины еще далеко, силы начинают иссякать. Я останавливаюсь в сомнении. Рождается мысль бросить и не карабкаться больше ввысь. Однако после недолгих остановок и перерывов я продолжаю подъем и последним усилием выбираюсь на вершину горы, откуда открывается широкая и увлекательная панорама. Она словно награда за труд и терпение. Дальше чтение идет легко и приятно, точно дорога под гору с неисчезающей прекрасной панорамой перед глазами.

* * *

Я не знаю, реализм ли то, что я делаю, и то, как делаю, но убежден, что это — реальность. С тех пор, как я занят этим делом, я придерживаюсь действительности и, придерживаясь ее, стремлюсь себе и другим объяснить, насколько это в моих силах, эту бесконечную действительность со всеми ее явлениями, от камешка и травинки до человека, его осознанных мыслей и темных инстинктов, от небесных светил, созерцание которых наполняет нас непреходящим восторгом, от сна и мечты до хлеба, который мы едим, законов, по которым живем, и всех потребностей, которым подчинены.

* * *

Никогда всерьез он не думал о том, чтоб вести дневник. С самых ранних лет ему всегда казалось это бесплодным и немного недостойным делом. Прикреплять свои переживания к бумаге значило непременно умалять их, засушивать, навсегда терять их суть. Это напоминало попытку искусственно преодолеть и воспрепятствовать важной и нелегкой функции забвения, которая необходима для правильной работы духа и духовного здоровья. Дневник есть попытка обойти смерть и продлить в бесконечность жизнь духовно и физически усталого и обессиленного человека. Мемуары — еще хуже.

* * *

В любую эпоху хорошими и большими писателями считаются те, кто лучше всего умеет писать для своего времени, для людей своего времени, выражать их взгляды и настроения. Однако весьма вероятно, что в будущем истинными писателями останутся лишь те, кто сумел создать лучшую картину своего времени, его людей и взглядов, независимо от преходящих моментов и мимолетных настроений.

* * *

По отношению к молодому литературному поколению для нас, старших, проблема заключается не только в том, что мы можем проявить ревность, нетерпимость и несправедливость, но гораздо больше в том, что существует опасность, что по человеческой (человеческой и старческой!) слабости, по малодушию и робости мы станем льстить молодежи, хвалить ее и за то, чего она не заслуживает, вообразим, будто их идеи есть и наши идеи, и, что самое скверное, будем себя вести так, как они, выглядя при этом неискренними и смешными.

Проблема, следовательно, заключается в том, чтобы, оставаясь самим собой, быть по отношению к молодым, подрастающим рядом с нами, щедрыми, сердечными и — справедливыми.

* * *

Читая или слушая, как кто-нибудь описывает и рассказывает то, что видел своими собственными глазами, я отчетливо убеждаюсь, что правду, подлинную правду, невозможно точно установить и неискаженной передать дальше, другим людям и новым поколениям. Сознание этого постоянно сопутствует мне. И что бы я ни читал или ни слушал, я одновременно с этим мысленно высчитываю отклонение от подлинной правды. Иногда эта разница очень мала, часто — больше, а нередко — огромна.

И все-таки то, о чем мне говорят, я принимаю за правду, за некий новый вид правды, не возражая и не высказывая своего мнения. (Я принимаю это, как принимают ассигнацию — по ее номинальной стоимости.) Я давно убедился, что возражать не стоит, что это ни к чему не приведет, ибо любой разговор тогда лишается смысла и превращается в теоретическую дискуссию о правде. Однако где-то в глубине души накапливаются и собираются все эти различия и отступления, точно сумма долга, которой эта жизнь и все мы вместе с нею обязаны полной правде. И часто возникает мысль, что должно бы быть где-то в течение долгого развития человека какое-то место, где рано или поздно все это будет подсчитано, выявлено и исправлено и где обнаженная и окончательная правда засверкает полным блеском.

Мысль увлекательная.

Но тут же приходит новая, следующая — это наша планета Земля и на ней эта наша земная, несовершенная, но наша правда! И наша человеческая храбрость, и величие, и мудрость заключаются не только в том, что мы исправляем несовершенное и приближаемся к правде, но и в том, что мы живем с нею, неполной и по-человечески несовершенной, пока должны жить и не можем поступить иначе.

И это еще увлекательнее.

* * *

Когда мы читаем хороших писателей, перед нами происходят чудеса. Часто в начале какой-нибудь фразы, видя, как вызревает мысль, мы замираем, удивленные и напуганные. И недоверчиво спрашиваем: «Возможно ли это? Неужели то самое, что я чувствую? Неужели та самая мысль, которую мы не однажды улавливали при соприкосновении нашего сознания с окружающим миром, потаенная часть нашей внутренней жизни? Неужто есть еще кто-то, кто видел и ощущал то же?»

А когда, прочитав до конца, мы убеждаемся, что это действительно так, то задумчиво останавливаемся над этой фразой, благодарные и счастливые, ибо нам выпал на долю высший дар, который может доставить чтение: мы почувствовали, что никогда не остаемся одни — ни в самые тяжкие, ни в самые прекрасные мгновения, ни в пору самых горьких недоумений и самых смелых выводов, а связаны с другими людьми многими тайными связями, о которых и не подозреваем, по которые «наш» автор нам открывает.

* * *

Когда мы судим о людях, их поступках и характерах, следует иметь в виду, что люди по разным причинам, от них не зависящим, не могут всегда, всюду и обо всем говорить правду. Одни ее не видят, другие видят ее искаженной, что то же самое или еще хуже, а у третьих попросту нет сил на такой подвиг, ибо для таких людей это подвиг, ради совершения которого необходим известный минимум сил, им недоступный. Требовать от таких людей, чтобы они сознательно и откровенно не грешили против правды, чтобы они не обходили ее и не замалчивали, — значит требовать от физически среднеразвитых людей, чтобы они были атлетами.

* * *

Многое (чтоб не сказать «все») могут сделать режимы, государственные власти и общественные учреждения в наш век. «Не могут только женщину превратить в мужчину, остальное все могут», — говаривал один из моих друзей. Многое могут, одного лишь никогда никому не удавалось добиться: заставить людей с удовольствием читать писателя, которого они не любят.

* * *

Сама по себе склонность к размышлениям приносит небольшую пользу в литературном творчестве. Нужно идти от людей, человеческих лиц и переживаний, а при изображении их все наши мысли найдут свое место, даже и те из них, о которых мы до тех пор не имели представления и которые приходят лишь в работе.

* * *

В Народном театре. Дают «Тита Андроника» Шекспира. Английская труппа.

В антракте вся публика внизу в фойе. Спектакль произвел сильное впечатление на зрителей, и разговоры только о нем. Я остался возле раздевалки в первом ярусе и, прислонившись к столу, слушаю тихий разговор двух гардеробщиц. Та, что помоложе, рассказывает пожилой содержание последнего выпуска бульварного романа «Черный гусар». Как князь прогнал дочь за то, что она полюбила человека, не соответствовавшего ее происхождению и общественному положению, и как, и как…

Рассказывает по порядку, как подлинную семейную драму. Серьезно и неторопливо, а ее старшая подруга точно так же слушает.

Стоя спиной к ним, слушаю и я, делая вид, будто углублен в программу. И размышляю о параллельном существовании многих и весьма различных миров.

* * *

Писатель N. N. полон любви к человечеству, жаждет общения с людьми и никогда не может в полной мере эту свою жажду удовлетворить, поскольку литературные занятия и высокая чувствительность не позволяют ему особенно углубляться в беседы с людьми и разбираться в их бесконечных и разнообразных делах и заботах. Однако стремление к близости с людьми его никогда не покидает. Ему бы так хотелось, чтобы человечество как-нибудь собралось бы вокруг его письменного стола, чтобы все эти бесчисленные люди без шума и толкотни расселись по местам, чтобы они держались спокойно и пристойно, разговаривали тихо и учтиво о вещах, которые не нарушали бы его покой, или, еще лучше, молча внимали, как он им рассказывает о людях и о своей любви к человеку.

* * *

Из того, чего не было и никогда не будет, умелые писатели создают самые прекрасные рассказы о том, что есть.

* * *

Редактор одной газеты разослал следующим вопрос что вам более всего хотелось бы знать? Спросил он и меня. Я не ответил, но подумал при этом, что мог бы ответить так: разумеется, я желал бы знать больше и время от времени иметь возможность проверять то, что я предположительно знаю. Однако тут же должен добавить, что в деле, которым я занимаюсь, важно не столько знать, сколько мочь, иметь, хотеть и сметь.

* * *

В области искусства ты должен быть подобен моряку на море, нерасторжимо связан с ним, но весьма сдержан в суждениях и предсказаниях. Спросите матроса на корабле, какая завтра будет погода, и вы увидите, как скромно, не стыдясь своего незнания, он отвечает, колеблясь и с большой сдержанностью. И этим ничего не теряет в наших глазах. Наоборот, вы видите, как велико его уважение к стихии, с которой он живет в постоянной борьбе, и что его ответы вдохновлены и этим уважением, и чувством собственного достоинства. Он выражается осторожно и неопределенно, не стараясь быть значительнее и разумнее, чем он есть, чтобы не оказаться мельче и глупее. Этой мудрой скромности и подлинной уверенности следует учиться у моряков.

* * *

Если бы кто-нибудь составил перечень того, что мы требуем и «ожидаем» от художника и вообще общественного деятеля, вышла бы чудовищная картина, которой мы испугались бы сами. Во-первых, мы хотим, чтобы он был близок нам по взглядам и по манере выражения; причем этого хочет каждый из нас, а мы между собой весьма отличаемся по вкусам и мнениям. Мы хотели бы, чтоб он был трудолюбив и работал на совесть, чтобы у него не было не только человеческих слабостей и пороков, но даже и каких-то человеческих потребностей, чтобы он не отдыхал, не хворал, не наслаждался, почти даже и не жил. Нам хочется, чтоб он был крепок и жизнелюбив, разнообразен, всегда нов и необычен и в то же время непоколебимо верен себе что, по существу, означает: верен тому образу, который мы себе создали. Мы испытываем чувство стыда и досады из-за его человеческих потребностей и привычек, которые у всех у нас в большей или меньшей степени в той или иной форме есть. Мы требуем от него, чтоб он был чист, как ангел, искренен, как ребенок, тверд, как скала, и чувствителен, как осиновый лист; а более всего — чтобы он был плодовит, чтобы плоды его были регулярны, как времена года, и обильны и чтобы всегда и количеством и качеством отвечали нашим ожиданиям. Едва наступит малейший застой или «снижение качества», мы, разочарованные и огорченные, всю вину возлагаем только на «нашего» художника, словно только бы с этой стороны ее и можно ожидать.

Следует добавить, что от своего любимого и чтимого творца мы требуем, как нечто само по себе разумеющееся, чтобы он не чурался нас, часто бывал в нашем обществе, чтобы участвовал во всех наших беседах, радостях и заботах, чтобы при этом не отдалялся и ни в чем не отличался от нас и наших друзей и ни словом, ни поведением, ни выражением лица не обнаруживал своих творческих мук и забот.

На этих условиях мы в принципе готовы смотреть сквозь пальцы на его мелкие странности, рассеянность и недолгое уединение от нас, в то время как плоды его труда мы принимаем как продукты нашей действительности, как таковые признаем их и умеренно хвалим. А после его смерти, выступая с возвышения у его могилы, где он лежит в заколоченном гробу ниже наших ног, мы готовы провозгласить их шедеврами и в качестве таковых занести в ризницу нашей культуры и оставить нашим потомкам как богатое наследие их великих предков.

* * *

Порой и днем и ночью (особенно ночью!) я спрашиваю себя, пишу ли я только о том, кто страдает, или в самом деле смотрю и вижу того, кто страдает, или же это я сам страдаю и описываю свое собственное страдание.

* * *

Читаю историю религии. Опьяняет, возносит высоко и опускает низко. Наблюдаешь мертвые религии точно окаменевшие скелеты доисторических гигантских животных, кладешь палец на зуб погибшего динозавра или мастодонта с любопытством и без страха. Но живых религий и их организаций следует сторониться. Обходить их стороной, насколько возможно, чем дальше, тем лучше! Ибо от них исходит постоянная угроза: или они поработят тебя и подчинят и ты станешь их бессловесным, послушным рабом, или сломят и уничтожат, предварительно очернив и опозорив навеки.

* * *

Усталость, огромная усталость, когда даже для прогулки нет ни силы, ни охоты. Не работаю. Мало читаю. Чтение почти не вызывает плодотворного волнения.

Однако скука не мучит и нет угрызений совести, которыми регулярно сопровождаются дни безделья. Мне не в чем себя упрекнуть, ибо я знаю, что усталость эта возникла от усилий как можно больше увидеть и узнать и как можно лучше выразить все это в любой форме и в связи с любым поводом.

Так что моя усталость — единое целое как с тем, что я сделал, так и с тем, что еще сделаю. Составная часть моего труда.

* * *

В обществе, где искусство не занимает достаточного места и не оказывает своего влияния, должно быть, не все в порядке. Очень вероятно, что в таком обществе и в иных областях жизнь отстает или развивается в неверном направлении.

* * *

В чем основной недостаток Ларошфуко и других моралистов? В том, что они не могут устоять перед искушением и не сказать того, что люди в принципе знают, но в чем не хотят себе признаться, и тем более — слышать это от других. Они стремятся быть ближе к истине, а люди их тем меньше любят, чем больше им это удается. Вероятно, следовало бы кому-нибудь об этом сказать, но незавидна участь того, кому придется это сделать.

* * *

Молодой писатель. Стиль его целиком состоит из трюков и фейерверков. Трудности и опасности у таких талантливых и разудалых стилистов заключаются в том, что им легко удается с блеском выполнить самое смелое сальто-мортале, но трудно и невозможно удержаться и не сделать его, когда для этого не время и не место.

* * *

В конце концов любой стиль хорош и любая форма приемлема, если они служат чему-то, что есть не только стиль и не только форма.

* * *

Искусство и в этом подобно жизни: оно кажется игрой, а на самом деле это дьявольски серьезная вещь, и тем серьезнее, чем больше оно походит на игру.

* * *

Когда-то давно я прочитал эту сказку.

Жила-была одна принцесса, и, когда наступил ее черед стать королевой, она уступила престол другой, а сама, переодевшись крестьянкой, отправилась искать по свету своего несчастного пропавшего друга. Встретилась ей на пути старушка, узнала ее и удивилась, что видит ее такой одинокой и жалкой, а принцесса ей отвечает:

— Я, матушка, не одна, как кажется, у меня большая свита — заботы, горе да печали.

Давно я это прочел, но и по сей день случается мне встретить мужчину или женщину, выражение лица которых напоминает мне ту сказку.

* * *

Ничем я так много не занимаюсь, как словами, и ни о чем реже и меньше не размышляю, как о них. Я всегда возле них, окруженный ими, как пасечник — пчелами, однако подсознательно чувствую, что думать о них — пустое и даже вредное занятие. Но когда изредка я все же отдаюсь мыслям о звучании, формах и происхождении слов — не тех, которыми я пользуюсь, чтоб выразить что-то определенное, но самых простых, отдельно взятых слов, слов «как таковых», с их обнаженным, долговечным, преходящим или исчезнувшим значением, — тогда эти мысли уводят меня далеко, в какие-то темные леса и безводные пустыни. В погоне за смыслом и происхождением слов я забываю обо всем. Всяческих чудес нагляжусь я, но неизменно возвращаюсь с этой охоты изнуренным, с тяжелой головой и пустыми руками.

Потом мне нужно время и усилия, чтобы восстановить истинное отношение к взбаламученным и разбросанным словам, чтобы создать из них то, что мне хотелось бы сказать и что никогда даже приблизительно не удается сделать.

* * *

Когда речь заходит о словах, трудно передать, как много с ними связано переживаний. Это случается обычно ночью, когда я не могу заснуть, или в минуты полудремы, когда я уже не бодрствую, но еще и не сплю, или во время медленного пробуждения, когда с трудом выбираешься из паутины сна, словно из вязкой смертоносной топи.

Слова вдруг заполняют мое сознание, открывают в нем костюмированный бал и танцуют свои танцы — от строгих менуэтов и призрачных кадрилей до бесстыжего кривляний, диких курбетов и шумного кутежа. Они надевают и срывают маски, выдают себя за других, разыгрывают меня, впрочем, и я танцую с ними, так что в конце концов уже трудно разобрать, что — что и кто — кто, словно полностью исчезло в мире все, что звалось мерой и разумом, порядком и нормой, и словно безумие (но какое-то задуманное и злонамеренное безумие!) стало всеобщим законом.

Через какое-то время я вздрагиваю и пробуждаюсь от этого кошмара. Зажигаю свет. Задыхаюсь, онемевшими пальцами на ощупь убеждаюсь в прочности стены и мягкости постели и ищу пути возвращения в свой мир.

Постепенно я прихожу в себя и с удивлением вижу, что все предметы в комнате на своем месте и что ничего не перевернуто и не разбито. Медленно и осторожно я ищу слова, которые одно за другим возвращаются к своим старым, устоявшимся значениям и выстраиваются на линии моего горизонта. Кое-какие из этих ночных слов не желают появляться, словно навеки утонув в своем бессмыслии. Но я знаю, что рано или поздно вернутся и они, целые и невредимые, в своей знакомой форме, со своим подлинным смыслом. Разумеется, это не означает, что при первом же удобном случае они снова не подадутся на какой-нибудь ночной карнавал, словно гайдуки в лес.

* * *

Через некоторое время вновь наступает подобное же недолгое, но тяжкое смятение и путаница. После отлично проведенной ночи — тяжелое пробуждение на рассвете. Мало-помалу вместе с наступлением дня во мне ширится сознание того, что ни одно слово не имеет больше освященного временем, дорогого и «вечного» смысла, который оно имело, что, пока я спал, все вдруг изменилось, перевернулось, переродилось, так что не на что опереться, нет ничего надежного и проверенного, нельзя верить самому себе, как, вероятно, и тебе с полным основанием никто теперь не поверит.

И хоть бы совсем не стало слов! Но нет, они все здесь, выстроились длинными шеренгами, словно в словаре, и у каждого свое значение, правда столь произвольно и причудливо изменившееся, что его не угадаешь. Значение их даже не противоположно тому, что они некогда означали, потому что в этом был бы какой-то порядок и разгадка, а сейчас это полнейший хаос и подлинная мука. Тьма и гололед. Я теряюсь. Не за что ухватиться, а надо идти дальше, как в лучшие времена, когда шагаешь в погожий день по верной дороге.

* * *

Когда я слышу, как иные люди, небольшого ума и шаткого вкуса, хвалят мои книги, меня охватывает настоящий страх. Я утешаю себя только тем, что это обыкновенная лесть. Поэтому долго еще после подобных разговоров вызываю в памяти голоса этих льстецов, ищу в них оттенок неискренности и при этом в ужасе спрашиваю себя: а что, если они и в самом деле думают и чувствуют так, как говорят?

* * *

А прошлой ночью произошло настоящее чудо. Слова одно за другим стали превращаться в людей, животных и окружающие меня предметы, каждое — в то, что до сих пор только означало. До недавних пор тише теней и мимолетнее ветра, слова вдруг замерли, приобрели плоть, вес и объем и все прочие свойства живых существ и знакомых предметов и заняли свои места в моей комнате. «Слово стало плотью». Да, это легко сказать, даже звучит неплохо, но никто не может себе представить, как это выглядит на самом деле. Я вдруг разбогател, причем так, как никогда, даже во сне, не мечтал и не желал. Завален богатствами. Надо бы мне владеть всем, а на самом деле все владеет мною. Тысячной доли этих богатств хватило бы на то, чтоб сбить меня с ног и засыпать, оборвать и удушить столь слабое и короткое дыхание, как у меня. Но налетают все новые и новые слова, падают и мгновенно превращаются в то, что они означали.

И когда я уже думал, что мне наступил конец, внезапно произошло новое чудо, еще более удивительное. В мгновение ока все вокруг, словно по волшебству, превратилось снова в слова, которые — в неслышном танце звуков, легче теней невидимых птиц — улетели далеко от меня, в тишину, в забвение, в небытие, туда, куда уходят слова, переставая быть таковыми, теряя свое значение и выходя из употребления.

А я остался один, вопрошая, кто я теперь и кем еще в этом бесконечном танце слов мне придется быть и что означать? Выдержу ли я?

Вокруг полная тишина, ни день, ни ночь, пустота, которой нет названия.

* * *

И все же я, автор исторических рассказов и романов, тесно связанный с минувшими временами, считаю, что люди слишком обращены к прошлому. Причины? Во-первых, большинство людей не обладает ни достаточной силой, ни настойчивостью, чтобы исследовать и увидеть будущее; во-вторых, современность вся в движении, противоречиях и переменах. И лишь прошлое, хотя бы внешне устоявшееся и неподвижное, позволяет нам в своих темных глубинах разместить большую часть своих желаний, взглядов, страстей и раскаяний. И мы по необходимости этим широко пользуемся. Однако я чувствую, что это нехорошо, неверно. Следовало бы тверже стоять на почве современности и чаще и смелее устремляться в будущее. Но это означало бы то же самое, что созидать нового человека, ибо будущее принадлежит ему.

* * *

Египет. Могилы. Имена фараонов и их изображения. Ничего не воспринимаю. Думаю о тысячах землекопов, каменщиков и простых рабочих, которые положили на это свои жизни, и знаю только одно: все, кто здесь умер, высох и исчез в раскаленной пустынной земле — не оставив ни следа, ни имени, посрамили фараонов и их суетное желание славы и бессмертия. В безмолвном грустном изумлении — целиком с ними и за них — я воздвигаю им в своей душе скромный, недолговечный памятник не из земли и не из камня, однако он будет существовать столько, сколько суждено прожить мне. Может быть, каким-нибудь годом больше: в этих строках. Ровно столько.

* * *

Еще о словах.

Слова выглядят «красноречивыми», пока они стоят одинокие, невинные и неиспользованные; если то или другое из них слабеет, то третье говорит за них обоих и даже гораздо больше. Слова составляют магический хоровод, по которому передается ритм целого; если одно из них вялое, неловкое или утомленное, его тянут остальные, так что отставание незаметно, и хоровод безошибочно следует дальше.

Труднее случай, когда словам нужно что-то сказать о самих себе и своей роли в повествовании. Тут они внезапно немеют, леденеют и лежат, как безжизненные камни, точно они никогда не говорили, не танцевали, не пели. Когда речь заходит о словах, слова молчат, хотя обо всех прочих людских вещах и делах они — иногда больше, иногда меньше — говорят. Даже и о молчании.

* * *

В литературе всех стран, устной или письменной, на всех языках мира в течение веков существует много историй, повестей и стихов, в которых люди жалуются на рабство, насилие, бедность, голод и нищету, а есть и такие, в которых, словно стремясь к компенсации, человек мечтает о мире, о свободе, справедливости, порядке и изобилии. Повсюду есть такие рассказы и стихи, но, когда бы их ни читали, ни слушали или ни размышляли о них, каждому кажется, что нигде они не были и не могли быть столь оправданы и столь убедительно выражены, как в стране, где он сам родился, и на языке, на котором он сам говорит и пишет.

* * *

Странный и особенный вид юмора, который часто можно встретить в Боснии и Герцеговине. Люди там шутят с серьезным неподвижным лицом. И шутки их настолько близки к вовсе не шуточной истине, что их трудно распознать и принять как шутки.

 

Картины, явления, настроения

* * *

Аренцано. В устье прозрачной зеленой речки женщины стирают белье. Босые, волосы у них плотно повязаны белыми платками, они стоят на коленях, упираясь в песчаный берег и подняв лицо кверху, к проходящему поезду. У них вид смеющихся сфинксов.

* * *

Люди из народа, особенно те, что заняты тяжелым трудом (земледельцы, матросы, носильщики), после работы обмениваются между собой скупыми словами и еще более скупыми жестами. Но тот, кто говорит, то и дело кладет между собою и собеседником свою большую, обожженную руку. Эта рука, с чуть расставленными пальцами, с обращенной кверху ладонью, почти черная, появляется на столе как некое главное доказательство, одновременно легкое и весомое.

* * *

Швейцарский отель. Как холоден этот порядок и эта нечеловеческая чистота! Как тяжелы леса и горы!

Самое прекрасное из того, что существует в этом стерилизованном швейцарском краю, — это сознание, что мне не придется здесь оставаться дольше сегодняшнего ужина. Одна мысль о том, чтобы провести ночь в подобном отеле, наполняет меня ужасом, желанием бежать куда глаза глядят и звать на помощь.

Свободны, просты и истинно красивы здесь только водопады. Правда, и они нередко чуть подстрижены и укрощены, но вода падает благодаря собственной тяжести, разбиваясь на камнях в белую пену и живое серебро.

Возле одного из красивейших водопадов, низвергающегося у дороги, стоит заметная издали надпись: «L’eau malsaine». Это нездоровая падающая струя отравленной воды ничуть не менее прекрасна, чем остальные. Гибкая и белая, она выглядит среди прочих женщиной с дурной репутацией, отверженной и заклейменной.

Я думаю о жаждущем путнике, проезжающем здесь ночью, когда надписи не видно, а вода слышна и ощутима, — путник нагнулся и пил всласть, пока не утолил жажду.

* * *

Анита, la Mejicana. Располневшая и увядшая преждевременно, зараженная дурными болезнями, обезумевшая от алкоголя и наркотиков, она поджидает прохожих в мрачном и грязном тупике старого города. Знает всего два десятка французских слов. И счастлива, когда может говорить по-испански. Тогда она смеется и плачет, всплескивает от восторга руками и кусает себе пальцы в отчаянье. Все разом. И рассказывает, рассказывает без конца и края, без связи и смысла. О Гвадалахаре, о Мехико, где живет ее мать («mamacita»), о каком-то Хоселито, с которым она приехала в Париж и который потом скрылся и бросил ее.

— Здесь я погибла, несчастная. Все называют меня дурой и сумасшедшей, потому что я не умею разговаривать, как они. Только поэтому. Что я ни скажу, они скалят зубы: «Quelle blagne!». Только это они и умеют.

Движением руки и с выражением лица, достойными величайшей трагедии:

— Как с дурочкой обращаются, как с тряпкой. А я только несчастная, брошенная в чужом мире. И у меня нет двух тысяч франков, чтобы вернуться в Мехико.

С крайним и возвышенным отвращением: Buab! Plata! Y siempre еsa рlata!

И тут ее тело, нездоровое, печально увядшее прежде времени, вдруг становится свежим и оживает. Смелые движения головы выражают высокие чувства, руки благородны, ноги стройны. А глаза — я не обманываюсь, я хорошо видел, — глаза огорченной и заплаканной девушки, невинной, доброй, чувствительной девушки, которая верит в бога, любит людей и не в состоянии причинить ни малейшего зла или совершить дурной поступок.

* * *

Сараево. Ориентальная, гандиевская нищета и запущенность. Роскошь в неожиданных вещах, которые нигде и ни для кого не являются предметами роскоши. Самая студеная и самая здоровая вода в мире. Самые странные дома, которые с начала своего существования выглядят разрушенными и склонными к разрушению, которые кажутся нездоровыми, но в которых живется долго и приятно, как редко где. В речи мужчин и женщин характерные гласные без цвета и определенной границы, от которых речь мальчиков и девочек звучит небрежным воркованием.

И все это усыпано тишиной.

* * *

В маленькой парикмахерской. Входит мужчина средних лет, плохо одетый, истощенный, с узелком в руках. Речь с ошибками, иностранный акцент. Спрашивает, можно ли здесь немного передохнуть. Сидящий у кассы хозяин молчит. Подмастерье, обслуживающий клиента, смотрит на хозяина. Мучительная тишина, в которой различимо не только медленное пощелкивание ножниц, но и негромкий треск огня в печи. Тогда хозяин все-таки решается и отвечает: «Нельзя, здесь не место для отдыха». И, говоря это, он смотрит по сторонам, точно ищет чей-то взгляд своим взглядом, который стоит увидеть и запомнить, но который невозможно описать. Иностранец произносит тихо: «Извините», — и растерянно выходит.

Я спрашиваю себя, где отдохнет этот человек. А отдохнуть он должен.

* * *

Нигде в мире, думается мне, не прощаются с такой болью и не обнимаются с таким жаром при расставанье, как на парижских вокзалах. Надо видеть эти молодые пары: с какой языческой откровенностью они дышат друг в друга и в последний раз гладят пальцами лоб, глаза, губы и шею. И во всем этом нет ничего ни постыдного, ни преувеличенного, ни смешного. Каждый прохожий с уважением смотрит и обходит такую пару, каждый старается оказать внимание женщине, которая с красными глазами и полураскрытым ртом остается на перроне и бессильно машет рукой, которая выглядит сломленной.

* * *

Нигде на земле, ни в каком лесу и ни в какой пустыне, не чувствовал я себя так далеко от мира и от людей и от всего, что я понимаю и знаю, как в одном скромном кафе парижского предместья, куда я ходил целую зиму и где седоватые граждане играли в пикет, а кельнер дремал, прислонившись к колонне.

* * *

На одной из крепостных стен Калемегдана. Я прикрыл рукой глаза от солнца и в обширном пространстве поверх тенистых рвов, поросших травою, увидел мир насекомых и мошек, паутины и птиц. Воздух вокруг наполняли бесчисленные живые существа, и все они находились в движении. По камням у меня под ногами шныряли ящерицы и пауки, а рядом, в свежеразрытой земле, извивались личинки и черви, сражаясь с воздухом и светом. И тогда я почувствовал, насколько неверно наше эгоцентрическое представление, будто мы шагаем по земле и находимся в воздухе как в чем-то разъединенном и как нечто разъединенное, и насколько справедливо представление о том, что мы составляем со всем нас окружающим море живых существ, то бурное, то спокойное. Мы не живем, мы просто есть жизнь! Существование личности, как и ее смерть, лишь преходящие заблуждения, две мгновенных волны в океане движений, которые нас окружают. И мне показалось, будто я увидел основу нашей мысли о вечной жизни и воскресении. Вечная жизнь заключена в сознании того, что все наши границы, все состояния и перемены — суть лишь воображаемые и унаследованные заблуждения, а воскресение — в открытии того, что мы никогда не жили, но вместе с жизнью существуем всегда.

* * *

Здесь, как и в Белграде, я вижу на улицах много молодых женщин с проседью или вовсе седыми волосами. Их лица измучены, но молоды, а формы тела еще больше выдают их молодость. Мне кажется, будто я вижу, как над головами этих слабых созданий прошла рука минувшей войны и осыпала их преждевременной сединой, сквозь которую просвечивает их молодость.

Эта картина не сможет сохраниться для будущего; головы этих женщин скоро еще сильнее поседеют, а затем и вовсе исчезнут с волнующейся поверхности прохожих. Жаль. Ничто лучше и красноречивее не сказало бы будущим поколениям о нашем времени, чем седые головы молодых, у которых целиком или частично украдена беззаботность и радость юных лет.

Пусть в этой заметке останется хотя бы память о них.

Сараево. 14 июня 1946 года

* * *

Когда набухшая, влажная и потемневшая почка дикого каштана собирается раскрыться, на ее поверхности сперва возникает светло-зеленая в глубине, а наверху чуть-чуть красноватая полоска, похожая на первый бледный отсвет зари на весеннем небе.

* * *

От внезапного летнего ливня я укрылся в небольшие сени позади деревянного дома.

Замкнутое пространство, в котором нет окна, а только стены и дверь. Сени ведут в сад, но служат и чуланом. Здесь всегда сухо и тихо. Зимой — тепло, летом — прохладная свежесть. Мягкий свет, белизна и покой и всегда, в любую пору дня и года, то доброе уединение, которое не отделяет от людей и мира, но побуждает человека спокойно думать и лучше видеть и людей и мир.

Я видел многие великие строения на земле, и высокие горы со снежными вершинами, уходящими в небо, и, наоборот, с этих гор — далекие пространства суши и моря, и на все, с чем я когда-либо встречался, я смотрел с большим любопытством, с радостной благодарностью, но все это вместе, и даже больше того, я часто нахожу в мысли: замкнутое и ограниченное пространство есть благо, которое человек создал по своему замыслу, своими руками и для себя. Когда ты попадаешь в это пространство и оно укроет тебя, ты, как никогда и нигде, понимаешь и любишь человека и все, что ему принадлежит.

А ведь, кажется, совсем пустяк. Ничего нет. Белые стены в полутьме. Большие дубовые двери, которые служат и четвертой стеной, и окном, и выходом в мир. Кое-какой садовый инвентарь, сваленный на пол или развешанный по стенам, несколько пустых горшков и случайная доска, которая может послужить сиденьем, но не обязана так называться и всегда им быть.

Замкнутое пространство, созданное человеком для человека, голое и безымянное пространство, и в нем неизменное ощущение, что ты один, что ты укрыт и защищен, что тебе все знакомо и близко, что нет минуты, когда бы ты был добрее, чище и выше душою.

* * *

На обширном картофельном поле одинокий подсолнух под облачным небом. Он повернулся к востоку, хотя солнце весь день не показывалось и сейчас где-то на западе, за облаками. Но он, видимо, потерял ориентировку и вот стоит, растерянный, обезумевший, с самого утра смотрит на восток, ожидая солнца. Иначе он не может.

* * *

В Марселе. Или мне только кажется, или же разговоры, которые ведутся вокруг, столь же необычны, как и все, что во мне происходит.

В ресторане. Слушаю, как мужчина с явным английским акцентом, несколько странной наружности и явно навеселе, объясняется с кельнером.

— Вы не имеете права оскорблять меня, сударь, — говорит кельнер с той холодной дерзостью, для которой лишь на французском языке можно найти учтивую форму.

— А давать вам чаевые я имею право?

— Чаевые вы даете за то, что я вас обслуживаю, — спокойно отвечает кельнер.

— Да, за это положено десять процентов, а я вам даю больше двадцати.

— Верно, и я вам благодарен за это, но я ни за какую цену не позволю себя оскорблять.

— В таком случае, — гость произносит это с удивительной невозмутимостью, — в таком случае мне придется переменить ресторан.

* * *

Дождливые дни. Полное одиночество. Занимается солнечное утро, но вдруг все вздрагивает и темнеет, и через мгновенье залив с окружающими горами оказывается под колоколом туч, из которого попеременно то льет густой дождь, то сияет солнце.

Так я играю в жмурки с безрассудными приморскими ливнями. То я их обману, то они меня. Удастся мне проскользнуть в минуту затишья между двумя шалыми ливнями — я улыбнусь тихо и незаметно. А если ливень обманет меня, тогда повсюду вокруг начинается веселый перестук крупных капель по широким листьям и жестяным крышам. Тогда я бросаюсь в первую попавшуюся подворотню или под густое дерево. И пока я бегу к укрытию, ливень смеется надо мною и делает это громко и беспощадно. Так мы обманываем и хитрим друг с другом целыми днями. И так, хотя я абсолютно один, я сохраняю иллюзию, будто я рассмешил другого, что радует еще больше. И волны нерастраченного и неутоленного смеха, накопившиеся во мне, находят, хотя и обходный, путь к освобождению. А я испытываю небольшое, но приятное облегчение и радость.

* * *

Этот мертвый и глухой городишко напоминает мне стоячий пруд, где разводят карпов, который я видел где-то во Франции. Воды мало. Тяжко, душно. Все друг другу бесконечно скучны и постоянно мешают. Молодые карпы, «мужчины в расцвете сил», предприимчивые и сильные, держатся у поверхности; подгоняемые еще не заглохшими инстинктами голода и размножения, они непрерывно в движении. Другие, совсем юные, носятся туда-сюда, не зная покоя от зреющей силы. А старые поблекли, утратили половину чешуи, точно облысели. Они мудры той зряшной, прокисшей мудростью, которая приходит тогда, когда исчезает сила; отяжелевшие от лет, они лежат на самом дне, едва шевеля огрубевшими жабрами и поредевшими плавниками, и непрерывно зевают.

* * *

Майский день, зеленый и золотой, свежий и радостный. Много людей, разговоров, улыбок. Кажется, нет конца радости. А перед наступлением вечера, в сумрачный миг, откуда-то в меня вселяется чья-то беда и чье-то страданье, и вот я уже живу жизнью другого человека, который и выше и лучше меня, один из тех, кто не изведал пи успеха в жизни, ни счастья и кто дорого и тяжело заплатил за свое упорное стремление быть и остаться тем, что он есть, вопреки воле людей и силе обстоятельств. И все во мне изменилось и преобразилось и зажило как трагедия, чуждая мне по своим причинам, но по своим последствиям целиком моя. И она тем тяжелее, что никто ее не видит и не признает.

Не всегда легки и не всегда приятны дороги, на которые уводит нас наше воображение.

* * *

В одном из лучших белградских ресторанов метрдотель — вышколенный кельнер с довоенных времен. Он владеет английским, немецким, итальянским языками и встречает иностранцев любезно, употребляя и злоупотребляя своими жалкими знаниями. С иностранцами он одновременно и раболепно принижен, и преувеличенно фамильярен, и навязчив, и докучен. Но, говоря по-сербски с местными посетителями, он резок, подчас груб и просто не умеет быть вежливым, а когда разговаривает с подчиненными, то кричит на них, угрожает и отвратительно ругается. Он, сдается мне, думает, что невозможно говорить вежливо на своем родном языке, что вежливость и человеческое обхождение — особенность людей пришлых и чужих языков.

* * *

Ячменное поле в горах. Проселок идет вдоль межи, но чуть ниже ее, так что мой взгляд постоянно находится на уровне колосьев. Косматые переспелые колосья на синем небе знойного дня. Каждый излучает немного света, точно свеча в прикрытом фонаре, и все вместе создают поверх ровной поверхности поля легкий трепетный ореол медно-красного цвета, по которому беглыми бликами пробегают время от времени зеленые и синие огоньки. Иногда кажется, будто поверхность поля вспыхивает спектром радужных красок. Но вновь побеждает красноватый цвет. Хотя внутри него не прекращается игра беспокойных и чуть заметных зеленоватых и синих волн. Так рождается нечто вроде предчувствия постоянно возникающей радуги. Она никогда не появится целиком, но о ней все время помнишь.

* * *

Смотрю в окно на пустую улицу. На полированном сером асфальте плывет и подрагивает тень листа, который в эту минуту оторвался с высокого платана и падает. Я вижу, как, сперва маленький, словно точка, он постепенно увеличивается. А затем в поле моего зрения попадает и сам лист, он быстро накрывает свою тень, ложится в нее, как в свою могилу.

* * *

Когда бы ни оказывался я в компании простых людей, у которых в жизни одно определенное дело и которые делают его с любовью или хотя бы с терпением, я чувствовал себя хорошо и, сдается мне, сам был лучше. Поэтому я могу понять своего знакомого М. У.

По вечерам он уходил в кофейни, сидел с маленькими людьми, чиновниками без карьеры, погибшими или наполовину состоявшимися художниками, вел с ними разговоры, слушая их нередко выдуманные сетования, высказывал сочувствие, давал советы. Его знакомые удивлялись. Он ничего не умел объяснить, потому что не мог об этом говорить. А они не понимали, что общение с подобными людьми часто оказывалось для него единственным спасением. Потому что, когда опускался вечер, с преходящим, но тяжелым ощущением полной потерянности и безысходности он цеплялся за этих людей с их рассказами, пока снова не обретал силу и самообладание, чтобы совладать с собою, встать на собственные ноги и вновь сделаться тем, кто он есть.

Это и рождало чувство благодарности и особенного уважения к этим людям.

* * *

Встреча.

Теплая оттого, что я долго держал ее в руке, как живая, зеленая записная книжка. Я пока не раскрыл ее, ни слова в нее не вписал, хотя хорошо вижу то, что хотел бы записать. Я разгорячен и устал от долгой ходьбы. Одолевает дремота. Боюсь, что засну, и все останется незаписанным.

Идет женщина, я вижу ее на склоне горы, ноги исчезают на лугу, а голову она держит прямо, и высокое небо лежит за ней.

Она улыбается. Глаза ее вспыхивают, и приоткрытые губы слегка дрожат, чуть сжимаясь, как будто при мысли о недозрелых плодах. Скупая улыбка, составленная из прелестных противоречий — светлые глаза и легкий излом губ, исчезает мгновенно и навсегда, и мне кажется, будто ее не было вовсе — так она непостижимо стремительна и с такой легкостью исчезает.

Как много не увидено и как много не сказано, как много остается незаписанным? Как много людям не удается сказать друг другу и сохранить навсегда? И эту улыбку, ее волшебное мимолетное появление и мгновенное исчезновение — неужели никто, никогда, никому?

Рождались солнца, и погружались в пучину континенты, и не нашлось никого, кто бы увидел это и записал. Пусть их! Но эта улыбка! Неужели она в самом деле потонет во сне и забвении?

Записная книжка выпадает у меня из рук. Усталость побеждает, и меня усыпляет дурман горного воздуха. Хочется спать. Я боюсь уснуть, но все труднее противиться сну. Не успею сказать. Усну.

* * *

Дождливый год. Глухой край без селений и торных дорог. Густой лес заполняет глубокую долину и поднимается по склонам до самых голых вершин. Сомкнутые массы темно-зеленых елей, разбитые неправильной формы островками лиственных деревьев. Словно реки раскаленного металла зеленого цвета разных оттенков, пущенные в долину, залили ее, а затем застыли.

У страха непреодолимости и глухой жизни лицо смерти. Застигнутый врасплох взгляд блуждает по этому хмурому пространству под серым небом.

И вдруг где-то вдали появляется прядь дыма. Голубовато-серая и тонкая вначале, она поднимается, ширится и наконец превращается в белое, плещущееся знамя над мертвой поверхностью леса. Радость наполняет человека при этом первом понятном ему знаке. Теперь перед ним не безымянная жизнь леса. Это признак костра, раздутого дыханием человека в ритме его жаркой крови, огонь в лесу рожден сознательно и поддерживается намеренно. Кто-то утолит голод, обогреется и отправится дальше по своим людским делам.

Весь край изменил свое лицо с того мгновения, как его украсил стройный султан живого, недолговечного дыма. Оживил он и мои глаза, и мысль моя идет за этим человеком, стремясь угадать его цель и обнаружить извилистые тропы, которыми он шагает.

* * *

Зрманя, увиденная из поезда. Небольшая река, горная, убогая и дикая, прорывается сквозь пустошь и бьется о камни и заросли, но спешит вниз, чистая и энергичная, уверенная в том, что она увидит море, подобно тем отшельникам, которые твердо верили, что в конце концов они узрят бога, попав в царствие небесное.

* * *

Морской прилив в течение нескольких часов заливает берег и откладывает песок, гальку, мелкие щепки, пустые раковины, водоросли, листья и строит из всего этого фантастические твердыни, башни и холмы, разукрашивая их орнаментами и письменами недоступного языка. А когда он отступает, вдоль всего пляжа остаются следы, словно здесь играли дети великанов, а потом исчезли бесследно в морских глубинах.

* * *

Сараевские ремесленники.

Вот один из них колдует над каким-то медным тазом. Между скрещенных ног у него маленькая наковальня, глаза и руки — в дробных, хорошо рассчитанных ударах молотка. И дыхание регулируется этими ударами. Человек — единое целое со своим творением.

Когда по вечерам они возвращаются домой, взбираясь по склону с набитым коробом на спине, обремененные мыслями и заботами, они спокойны и полны достоинства, поскольку все у них в равновесии.

* * *

Перед сном. Книга падает из рук, буквы сливаются и путаются, исчезают, растут и превращаются в темные и серебристые слезы, скользящие по странице. Слова теряют смысл, точнее, меняют смысл, потому что вдруг перестают означать то, что они перед этим означали, и приобретают какое-то новое, неожиданное и неясное значение. Текст, растаявший на моих глазах, повествовал о средних веках, а теперь вдруг я словно читаю что-то о Древнем Риме, причем вполне определенное: об аграрных волнениях во втором веке нашей эры.

Но я убеждаюсь, что это не основное и главное, о чем следует знать и размышлять. Есть что-то иное, более глубокое и более важное, что отвлекает мои мысли от чтения и не дает мне заснуть. Прежде Рима и прежде любого писаного слова и хранимой в памяти истории произошло нечто такое, что имело решающее значение для человека: какое-то огромное несчастье, какая-то роковая ошибка с необозримыми последствиями. Теперь все это вышло на свет дня (или ночи), и нужно выяснить все и осмыслить, дабы установить причину и исправить ошибку. Нужно найти слова, которые все это объяснят и осмыслят. И надо это сделать как можно скорее, так как без этого я не смогу ни крепко заснуть, ни спокойно читать. Это моя забота и мое дело, а я устал, беспомощен и способен лишь страдать от этой неопределенной и тяжкой мысли, камнем навалившейся на мою грудь. Я с трудом протягиваю руку и тушу свет, хотя знаю, что и тьма ничего не изменит и не принесет облегчения.

* * *

Берегитесь первых вечерних часов, когда ночь приходит на смену дню и наше человеческое освещение — на смену солнцу. В эти мгновения совершаются неверные шаги, рождаются предательские улыбки и срываются губительные слова. Закройтесь подобно цветку, смыкающему лепестки, ищите спасения во сне и молчании и ждите, пока вновь займется день.

* * *

Часы, которые куранты отбивают на дубровницких башнях, всегда звучат как часы ночи, озябшие и несмазанные, с хриплым голосом, неровным боем. Им едва удается сообщить, который час, в их бое ощущается усталость, колебания, сомнения в отсчете и счете вообще и, наконец, желание умолкнуть и позволить этому безмерному и непостижимому времени течь, как оно течет, никак не называя и не считая его, как течет свет, море, соки в травах, кровь в людях и животных.

Многие из этих часов такие старые и ветхие, что, слушая их в полночь, просто не верится, что они сумеют своим осипшим голосом пробить все двенадцать ударов. Чудится, будто на седьмом или восьмом они зайдутся в смертельном хрипе, и умрут, и останутся пустой оболочкой раковины на пустынном молу безмерного времени. Или, наоборот, однажды вдруг сойдут с ума и, забывшись, вопреки всякому счету и всем законам механики, продолжат бить дальше: тринадцать… пятнадцать… девятнадцать… сорок два… до тех пор, пока кто-нибудь не выбежит и не заставит их замолчать, точно безумца, который незаметно залез на башню.

Бой этих часов можно выносить только потому, что мы привыкли к ним, как к своему собственному дыханию, потому что мы, собственно говоря, и не слышим их и о них не думаем. Но стоит их звучанию проникнуть ночью в наше сознание, как мы видим, сколь неуверен и страшен их звук и в любую пору суток одинаков: пробитый час лжив, уже поздно, все, что может сделать и предпринять человек, тяжело и неопределенно; поэтому следует быть твердым и осторожным, однако и это не поможет, ибо смерть уже стоит где-то там, перед отсчитанными для нас часами, но в конце концов надобно все-таки жить по велению башенных часов, притворяясь, будто веришь в их счет, ничем не выдавая себя и не показывая окружающему миру то, что ты чувствуешь и ощущаешь, пока они бьют.

* * *

Когда корабль пристает или отваливает от стенки, неизменно повторяется ряд мелких, но важнейших действий и поступков, команд и распоряжений, утвержденных и освященных древним опытом и тысячелетними обычаями. И всякий раз между командой корабля и теми, кто помогает ему причалить, пришвартоваться и стать на якорь, разгорается оживленная, громогласная перебранка. С той и другой стороны летят предостережения, сыплются упреки и ругань, которые от долгого употребления потеряли всякую остроту и более напоминают мелодию, что сопутствует работе и облегчает ее. Жесты и голоса извечны и узаконены многими поколениями. И тем не менее все развивается так, словно сегодня корабль впервые прибывает сюда и словно в эту минуту на этом месте надо найти самый лучший и самый легкий способ без ущерба и потери времени пришвартовать его.

Я слушаю эту вечно одинаковую и всегда чуть иную перебранку тех, кто стоит на корабле, с теми, кто находится на берегу, и она кажется мне не менее древней, чем само мореплавание людей, будто я слышу ее одновременно на всех языках, на которых говорили когда-либо в этом приморье, знакомую и волнующую, как извечный разговор суши и моря.

* * *

В зале суда. Заседание окончилось. Молодого парня, матерого убийцу, уводят в камеру. Приговор будет вынесен послезавтра. Медленно расходятся люди. Последней выходит женщина средних лет. Сноп приглушенного солнечного света сквозь высокое окно судебного зала падает на нее и несколько мгновений освещает ее фигуру. Мое внимание привлекает ее походка, походка сомнамбулы, и особенно ее глаза, глаза, которые никуда не смотрят или смотрят туда, куда никто не смотрит, и видят то, чего другие не видят.

* * *

Тяжелый сон.

Мир — все то, что для нас существует и что мы называем миром, — превратился сегодня для меня в… ступеньки. И мне надлежит идти по этим ступенькам без передышки, до изнеможения, до потери сознания. И я делаю это на совесть, с полной отдачей сил, на которую только я способен, с решимостью, которую человек ощущает лишь во сне. Пот заливал глаза, дыхание прерывалось, взгляд тускнел, пока я преодолевал бесконечные и разнообразные ступеньки. А их было тысячи тысяч — всевозможных, различных по форме, по материалу, из которого они были сделаны: низкие и высокие, деревянные, каменные и металлические, выщербленные, подгнившие, обшарпанные, равно как и целые — новые или только что отремонтированные. И все они странным и необъяснимым образом перемещались в пространстве, прогибались, скрещивались и пересекались, возникали и исчезали. Едва я одолевал одни, передо мною вставали другие, и я, хотя силы мои были на исходе, вступал в борьбу с ними, ибо иного выхода мне не было дано.

А самое худшее, что все мои усилия безнадежны и тщетны, потому что, в сущности, я не спускаюсь и не поднимаюсь, а лишь трачу силы и изнемогаю на этих ступеньках, что сменяют друг друга у меня под ногами.

* * *

Последний день декабря. Я возвращаюсь в приморский край, который покинул сверкающим сентябрьским утром. Все кругом изменилось. Вместо синего неба — тяжелые, темные облака. Все влажное, точно подгнившее. Призрачными кажутся цветы, которые не умирают, но и не могут жить. И трава хоть и сохранила еще кое-что от своей зелени, но стала незнакомой и неласковой, ничуть не напоминая летнюю.

Так выглядит природа, когда она устает и когда, погрузившись в прекрасный зимний сон, набирает силы для нового расцвета.

* * *

Когда мы наблюдаем за морем и сушей, у нас возникает масса вопросов. Ни на один из них мы не знаем ответа. И пока в нас роятся все новые и новые вопросы мы тщетно ищем ответа на самый первый, который задали себе, впервые увидев море с горной вершины. Море и суша. Что здесь картина, а что обрамление?

* * *

Партизан, простой, не очень образованный человек, рассказывает, что за три года, которые он провел на войне, ничто не произвело на него такого впечатления, как разоренный и опустошенный городок Купрес.

— Все сожжено. Целого дома нет, и ни одной живой души. Даже кошки. А на каждой улице журчат нетронутые многочисленные чесмы. В полной тишине, особенно ночью, их журчанье точно далекий гром. Жутко.

* * *

На исходе солнечного прекрасного дня откуда-то доносится песня. Синяя поверхность спокойного моря быстро принимает цвет вечера, а на горизонте стремительно удаляется большой белый корабль и становится все более похожим на облачко тумана, на прядь дыма без признаков огня.

Белый корабль молниеносно исчезает. Еще мгновение — и он превратится лишь в мысль о нем, в воспоминание, в догадку.

* * *

Взобравшись на скалу, видишь перед собой полукруг широкого морского залива и во всю длину его резкую черту моря, точно туго натянутый шнур сапфирного цвета, на котором фантазия начинает свой невидимый и беззвучный танец. Залитый светом чудесный простор составлен из неоглядной пучины и чистого неба, и на нем ни облачка, ни всплеска, ни корабля на горизонте. Светлая пустыня, чреватая всевозможными переменами пустота. Глядишь на нее — а перед тобой возникают неожиданные и невероятные видения, которые видишь только ты и над которыми преходящее не имеет власти, ибо они зарождаются и умирают в одно и то же мгновение, между их появлением и исчезновением нет ни малейшего разрыва, время не в силах пустить в ход свой разрушающий микроб. Они возникают и исчезают в течение одной и той же вспышки: они не длятся, и они вечны, поскольку вечно сменяются и, значит, не подлежат действию закона всеобщего умирания.

Эти видения возникают в определенный миг, при определенных условиях, как только искра человеческого взгляда вспыхнет, соприкоснувшись с вселенским пламенем кругозора, который земля и море открывают перед нами. В них все из огня, различного по своим источникам и своей природе, способного на тысячи перемен и преображений. Их нельзя запомнить в отдельности, поскольку каждое переходит в то, которое следует за ним, так что в конечном счете всю свою силу и смысл они воплотят в последнем, а оно будет жить и тогда, когда потухнет наш взор и угаснет в нем искра.

* * *

С наступлением тьмы в меня вкралась мысль о близости какой-то беды и несчастья. Мысль эта потонула во сне, победившем меня на всю ночь, но не исчезла в нем. На рассвете нового дня с первым предрассветным лучом я увидел воплощение этой мысли: на краю моего горизонта, гадко опершись на локоть, точно жаждущий крови пьяница, поджидал меня мрачный лик войны. Слепой, бесчеловечной, разрушительной и смертоносной бойни. Я сразу его узнал, ибо помню его и знаю, думается мне, испокон веков, с тех пор, как знаю и помню себя.

* * *

Жизнь у меня сложилась так, что с годами в частых путешествиях я сумел увидеть многие края и очень рано начал читать лицо земли и следы человеческих дел на нем. За это я должен быть благодарен счастливому и несчастному стечению обстоятельств, но в то же время и своему любопытству, и готовности к немалым жертвам, и отказу себе во многом, чего я, однако, почти не замечал, радуясь возможности удовлетворить свое любопытство. Во всяком случае, я тоже могу причислить себя к тем, кто повидал немало стран и городов. Но при этом я не столько думаю о числе континентов и государств, которые я успел и смог посетить, сколько о постоянном и живом внимании, с которым я всегда наблюдал за тем, что меня окружало. Каждый уголок земли я наблюдал самозабвенно и влюбленно точно он был всем миром и тем единственным, что мне дано увидеть, не думая о том, откуда я приехал и куда поеду, забывая о том, кто я, стремясь одним взглядом охватить как можно больше и отдавая себя этому месту без пощады и колебаний. Это было мне тем легче, что подавляющую часть своих путешествий я совершал без спутников, без предрассудков (кроме тех, что неискоренимо сидят в человеке и над которыми он не властен), без тяжелого багажа и практических целей.

Я думаю что путешествия и утомляли меня из-за того напряжения, с каким я внимал окружающему, того вечного желания раствориться в нем, слиться с ним. Никогда я не говорил какому-нибудь краю «нет!», не отворачивался от него не убегал от него мыслью, каким бы обессиленным, усталым от дороги и от впечатлений я ни был. На каждый уголок земли, известный и знаменитый, равно как и неприглядный и безымянный, я смотрел новым взглядом и полный внимания, с желанием, чтобы именно он, и только он. оставался у меня в душе, искренне убежденный что не позабуду его и не позволю вытеснить его другим. А чуть погодя в том же путешествии, его заслоняли новые пределы которые в свою очередь исчезали, уступая место другим, самым последним. И так все время. Однако я не быт неверным, как это могло бы показаться, ибо где-то в глубине моего взора, которым я смотрел на данный край, всегда сохранялись те края, которые я видел прежде и которые этот последний оттеснил.

Таким образом, со временем мое сознание превращалось в волшебную камеру, которая, освещая в каждый данный миг один определенный предел, хранила в себе сотни тысяч ранее увиденных, спрятанных, но не похороненных во мне. А непостижимо сложный и тонкий механизм сознания, который питают ненасытные глаза, устроен так что картины и впечатления укладываются в нем без путаницы и неразберихи, автоматически безошибочно. Насколько наша обычная память коротка и неглубока и легко теряет по пути все, что в нее попадает, настолько память зрения бесконечно глубока, долговечна и каким-то таинственным и странным образом сильна и богата. Она не перегружена увиденными предметами, которые очень скоро смешались бы и выцвели, но обогащена их смыслом, их ирреально тончайшей сутью, лишенной объема и веса. Поэтому восприимчивость памяти бесконечна, возможности неограничены. Она может все принять и все удержать, оставаясь при этом всегда крылатой, легкой и девственно свежей. Вот что позволяет нам видеть каждый новый край сквозь все увиденные ранее и что не дает нам обеднеть, пока мы с ясным сознанием ходим по земле и смотрим на нее.

* * *

Я испытываю неодолимую потребность срочно, точно стою перед уходом или неожиданным концом, высказать хотя бы часть того, что сейчас наполняет меня и заставляет говорить.

Я думаю обо всем, что зарождается и живет в этом небольшом космическом пространстве под властью Солнца в постоянных сменах дня и ночи и времен года. Так что же я хотел бы сказать, коротко и задыхаясь, все равно кому — пусть даже сырой земле или высокому небу, которые ни услыхать, ни понять меня не могут? Всего несколько слов, но таких, которые сохранили бы и передали дальше мою неуверенную, но живую мысль и толику того человеческого тепла, которое с большим трудом я пронес через свою жизнь. Сказать без предисловий и разъяснений, без выводов и цели. Без надежды.

* * *

Долгое и глубокое одиночество не столь мертво и однообразно, как может показаться тем, кто его не знает. Как и в активной жизни, ему знакомы перемены и противоречия. Оно то как горькое лекарство, от которого не становится легче, то отвратительно и печально, как повседневность, от которой бежал человек, то оно сладкое и пьянящее, как предвестие иного, еще большего наслаждения, которое нам дано лишь предчувствовать.

* * *

На Дунае. Ясная ночь, ветер, судя по форме и движению облаков, значительно сильнее в вышине.

В воздухе и на земле ощущается дуновение, переходящее и на меня. Всех нас несет один порыв.

В эту позднюю ночную пору, когда все — трепет и радость, наивысшее наслаждение — не спать. Бодрствовать. Быть подхваченным сильным, стремительным движением, ни источник, ни цель которого неведомы. Может быть, в такие мгновения быстрее старишься и приближаешься к смерти, но в то же время мне кажется, будто в душе моей с неземной легкостью созревает мое земное дело, еще без названия и формы, точно море, о котором только догадываешься.

* * *

Безымянные мелодии человеческого многоголосья — говор и шум ветра, воды и листьев — долетают ко мне сквозь распахнутое окно в глухой тьме смутных ночных часов. Они живые, богатые, ясные, как голос бесценной жизни, эти безымянные мелодии.

Я, давно переступивший через самого себя, точно через ручей на долгом пути, и остановивший время, измеряемое движением солнца, могу еще только внимать безымянным мелодиям земли, человека и окружающей их среды.

Незаметно переступил я границы бытия. Нет ни малейшего желания вернуться к себе. Я могу лишь, подобно сухому дереву и холодному металлу на службе человеческой слабости и величия, превратиться в звук и передать людям и земле непогрешимо и внятно безымянные мелодии жизни на исходе ночи без сна и света.

* * *

Сперва это лишь предчувствие рассвета. Радостного и робкого, больше похожего на сумерки — так счастливый брат похож на менее удачливого. Мы видим его и сомневаемся в его существовании. Однако этой большой игре «да — нет — да» скоро наступит конец. С беззаботностью и спокойствием здорового, обнаженного мальчугана солнце появляется над черной полосой сосен в глубине горизонта. Нет больше места шуткам и сомнениям. Рассветает. От сильного и стремительного солнечного света глаза наши наполняются слезами. Мы плачем, но плачем бодро, точно новорожденный младенец при своем появлении на свет, а тем временем солнце меняет вид местности, всюду распространяя иллюзию подъема, роста и продолжения без конца и края. Рассеиваются последнее холодное дуновенье и тончайшая прядь мрака. Мы живем и растем: только это доступно нам видеть и только об этом мы в состоянии думать. Рассветает.

* * *

Вплоть до вчерашнего дня стояла хмурая и дождливая погода, а сегодня чудесный, свежий и солнечный день; кажется, будто на нем, точно на волшебном воздушном корабле, можно уплыть далеко, в неведомые пределы, где погода столь же прекрасна, но длительна и постоянна.

* * *

Март. Хмуро и зябко. Серый день без солнца и зелени, без чего бы то ни было, что может избавить от скуки четверых мальчишек и удовлетворить их смутное, но живое желание перемен и неожиданностей. Пока они развлекаются, качаясь на почерневших досках, взятых с заброшенного и разрушенного дома.

Это все их развлечение сегодня. Но им мало. Ни пить, ни есть не хочется, их переполняют желания, хотя они и не в состоянии сказать, что это за желания и сколько их. Они качаются, и один из них рассказывает медленно и громко.

Рассказчик — белокурый, близорукий и щуплый мальчишка в очках, которого по имени героя какого-то романа зовут Алек. Родители его чуть побогаче. Он любит читать и все карманные деньги тратит на грошовые романы в бумажной обложке; он умеет пересказывать прочитанное и делает это отлично и точно, ничего не искажая, а поскольку он с удовольствием рассказывает, товарищи его с удовольствием слушают, слепо веря всему, что он говорит, и не подозревая, что он пересказывает придуманное и написанное другими. Ибо правда для них то, что им кажется правдой, и она всегда там, где они ее видят. Главное, что рассказы Алека избавляют от скуки, дают пищу фантазии, во всяком случае — нечто иное, отличное от этого серого дня, изрытой мостовой, крутой улочки и покосившихся заборов.

Однако случаются и недоразумения, которые портят даже и это жалкое развлечение. Мальчишки порой прерывают рассказ, что-нибудь добавляют и сразу разбивают созданный Алеком мир. Чаще всего это какой-нибудь не по годам умный скептик, любящий все опровергать и оспаривать, или прирожденный фантазер и врун, который тут же воображает себя героем рассказа, присваивает его подвиг и пытается превзойти его беззастенчивым враньем, коль скоро не в состоянии доказать это на деле.

И тот и другой одинаково неприятны, потому что портят игру и лишают удовольствия.

В тот день подобную роль взял на себя некий Царевич, сын содержателя кофейни и прежде известный как хвастун и враль, сытый и крепкий паренек с синими глазами навыкате и застывшим, неестественно блестящим взглядом.

Алек с вдохновением рассказывал об итальянском разбойнике, который, по сути, защищал бедных и обиженных и боролся с богачами. Его заключили в крепость на скалистом острове в Марсельском заливе, однако ему удалось перепилить решетки и с большой высоты выпрыгнуть в море, где его подобрали рыбаки и переправили на сушу.

Когда Алек закончил рассказ, ребята, онемев от изумления, неподвижно смотрели перед собой. И только Царевич стремительно вскочил, мгновенье смотрел куда-то вдаль и вдруг принялся рассказывать о том, как он сам, будучи во время летних каникул у родных в Герцеговине, прыгнул в Неретву с еще большей высоты и даже получил за это какую-то премию. Рассказывал он это неубедительно, вяло, с усилием подыскивая слова позначительнее, чтобы подчеркнуть свой подвиг, которого он никогда не совершал и который выдумал по ходу действия. Ребята оторопело слушали его, а потом вдруг Алек встал, подошел к нему вплотную, как будто собирался ударить, но лишь произнес глухо и раздраженно:

— Зачем врешь?

Он дважды повторил свой вопрос, произнося его так, точно говорил не этому жалкому Царевичу, но кому-то далекому, а вернее — всем лгунам этого лживого мира. И умолк, явно не ожидая ответа. А потом еще ближе подступил к оторопевшему Царевичу и прямо ему в лицо сказал негромко, с какой-то теплотой и даже жалостью в голосе:

— Зачем врешь, несчастный?

Произнося эти слова, он закинул назад голову, и в затуманенных влагой стеклах его очков сверкнул слабый отблеск солнца, опускавшегося за горизонт.

* * *

Мартовский день. Волнующее серое море; дует влажный и капризный сирокко. Прижалась к камням старинная обетная церковка: с открытой колоколенки у нее над входом иногда звякает колокол; стукнет негромко, а в голосе его сталкиваются и сливаются воедино и стон моря, и глухая тишина скал.

* * *

Предпоследняя страница тетради, в которую я это записываю.

Предпоследнюю страницу я посвящаю счастью и радости. Эта улыбка, спокойное сияние не на моем лице, а на чудесных лицах тех, кто проходит мимо меня.

Всем вам я желаю пройти сквозь эту улыбку, как сквозь радугу, которую видно, когда сам ты не под нею. Но передайте ее немедля другому, ибо она быстро исчезает. И не жалейте. Я не жалею.