Тысяча восемьсот восьмой год был, как видно, годом всевозможных потерь и несчастий. Вместо обычной в Травнике поры, которую нельзя назвать ни осенью, ни зимой, уже в начале ноября наступила ранняя и холодная зима. В это время неожиданно заболел ребенок французского консула.

Это был средний сын Давиля, ему шел третий год, и до сих пор он был здоров и хорошо развивался в отличие от младшего брата, родившегося в Сплите во время путешествия и потому слабенького. Сначала мать поила заболевшего мальчика разными настоями и лечила домашними средствами, но когда ему стало хуже, то и госпожа Давиль потеряла свойственное ей присутствие духа и стойкость. Начали звать врачей и всех, кто именовал себя таковыми или кого принимали за таковых. Тут-то и выявилось, как в этом мире понимают здоровье и болезни и что значит жить и болеть в этой стране. Доктора эти были: Давна, служивший в консульстве, монах Лука Дафинич из монастыря в Гуча-Горе, Мордо Атияс, травницкий аптекарь, и Джиованни Марио Колонья, врач, состоявший при австрийском консульстве. Его визит носил официальный характер, и он торжественно объявил, что пришел «по приказанию господина австрийского генерального консула, чтобы предоставить свои знания в распоряжение господина французского генерального консула». У него с Давной сразу начались разногласия и препирательства как в диагнозе, так и в способах лечения. Мордо Атияс хранил молчание, а монах попросил отпустить его в монастырь за какими-то целебными травами.

На самом деле все травницкие лекари были смущены и раздосадованы, так как им никогда не приходилось лечить такого маленького ребенка. Их искусство вообще не распространялось на крайние возрасты человеческой жизни. В этих местах маленькие дети умирают или живут по воле случая, так же как и очень старые люди угасают или еще на какое-то время продлевают свой век. Тут дело в сопротивляемости организма детей и стариков, в заботе о них близких, а в конце концов воля судьбы, против которой не существует ни лекарств, ни лекарей. А потому какое-нибудь слабенькое или очень старое существо, которое и на ногах-то едва держится, не является здесь предметом врачевания и врачебных забот. И если бы дело шло не о видных личностях, занимающих высокий пост, никто из «докторов» не стал бы обращать внимания на больного ребенка. Их посещения вызывались больше уважением к родителям, чем подлинным интересом к ребенку. И тут не было особой разницы между монахом Лукой и Мордо Атиясом, с одной стороны, и Давной и Колоньей – с другой, так как и эти два иностранца вполне свыклись с понятиями и обычаями Востока. Впрочем, и их знания были не бог весть как глубоки и обширны.

При таких обстоятельствах Давиль решил везти ребенка в Синь, где был хороший и известный французский военный врач. Все травницкие «доктора», верные своим убеждениям, были категорически против этого смелого и необычного решения, но консул настоял на своем.

В стужу, которая все усиливалась, по обледенелой дороге он отправился в путь в сопровождении телохранителя и трех конюхов. Консул сам держал на руках закутанного больного ребенка.

Странная процессия тронулась от консульства на рассвете. Не успели они перевалить через гору Караул, как мальчик скончался на руках у отца. С мертвым ребенком они провели ночь на постоялом дворе, а утром двинулись в обратный путь, в Травник. В сумерки прибыли в консульство.

Госпожа Давиль убаюкивала младшего сына и как раз шептала молитву «о путешествующих», когда конский топот и стук в ворота заставили ее вздрогнуть. Она обмерла, не будучи в состоянии двинуться с места, да так и осталась до появления Давиля, который вошел в комнату, бережно и нежно неся на руках закутанного ребенка. Он опустил мертвого сына, сбросил широкий черный плащ, от которого несло холодом, потом обнял оцепеневшую, словно обезумевшую жену, шептавшую последние слова молитвы, в которой только что просила о том, чтобы ребенок вернулся здоровым.

Консул, прозябший и разбитый после двухдневной верховой езды, едва держался на ногах. Руки, которые, часами не меняя положения, держали сначала больного, а затем мертвого сына, онемели. Но сейчас он не чувствовал этого и обнимал хрупкую фигуру жены с безмолвной нежностью, выражавшей безграничную любовь к жене и ребенку. Он закрыл глаза и забылся: ему казалось, что, борясь с усталостью и болью, он продолжает нести ребенка к выздоровлению, и, пока он несет его по свету с такими мучениями и такой болью, ребенок не умрет. А то, другое существо кротко и тихо плакало в его объятиях, как умеют плакать лишь мужественные и самоотверженные женщины.

Дефоссе, смущенный, пораженный неожиданным величием простого и заурядного человека, стоял поодаль, чувствуя себя совершенно лишним.

На другой день, солнечный и морозный, маленького Jules-Franзois-Amyntas Daville похоронили на католическом кладбище. Австрийский консул с женой и дочкой присутствовали на похоронах и пришли в консульство, чтобы выразить соболезнование. Госпожа фон Миттерер предлагала свою помощь и много и возбужденно говорила о детях, о болезнях, о смерти. Давиль и его жена слушали ее спокойно, с сухими глазами, с видом людей, которые признательны за любое слово утешения, но которым в действительности никто помочь не может и которые этой помощи и не ждут. Разговор перешел в продолжительный диалог между госпожой фон Миттерер и Дефоссе и закончился монологом Анны Марии о судьбе. Она была бледна и выглядела торжественно. Потрясения и волнения были ее подлинной стихией. Ее темно-каштановые волосы выбивались беспорядочными прядями. Огромные серые глаза на бледном лице неестественно блестели, и в этом блеске чудились такие глубины, что в них трудно было глядеть не мигая. Лицо полное и бледное, шея без единой морщинки, грудь как у молодой девушки. В этом кольце смерти и печали, рядом с желтым и озабоченным мужем и маленькой молчаливой дочерью, она еще ярче выделялась и сверкала своей странной и опасной красотой. Дефоссе долго смотрел на ее руки, узкие и сильные. Белая кожа па них при движении и на сгибах отливала матовым, жемчужным блеском, похожим на едва заметный отблеск невидимого и ослепительно белого пламени. Впечатление от этого белого блеска оставалось у него перед глазами в течение целого дня. И когда в долацкой церкви служили заупокойную мессу по мальчику и Дефоссе увидел Анну Марию, он прежде всего посмотрел на ее руки. Но на этот раз они были в черных перчатках.

После нескольких суматошных дней жизнь снова вошла в обычную колею. Зима затворила все двери и загнала людей в теплые дома. Связь между консульствами опять прервалась. И даже Дефоссе стал сокращать свои прогулки. Разговоры его с Давилем перед обедом и ужином были теперь мягче и сердечнее и вращались главным образом вокруг предметов, где различие во мнениях могло остаться невысказанным. Как всегда бывает сразу после похорон, они избегали говорить о потере и смерти ребенка, а так как не думать об этом было невозможно, то много говорили о его болезни, о болезнях вообще, а в особенности о врачах в этой страшной стране.

Бесконечные и разнообразные неожиданности встречают человека Запада, внезапно оказавшегося на Востоке и принужденного тут жить; однако самыми большими и тяжелыми из них являются те, что связаны со здоровьем и болезнями. Жизнь человеческого организма предстает здесь в совершенно новом свете. На Западе существуют всяческие болезни со всеми их ужасами, но с ними борются, стараются облегчить или, во всяком случае, скрыть от глаз здоровых, трудоспособных и веселых людей при помощи специальной организации общества, разных конвенций и прочего. Здесь же болезнь вовсе не представляет собой чего-то исключительного. Она возникает и развивается сама по себе, чередуясь со здоровьем, проявления ее можно видеть, слышать и чувствовать на каждом шагу. Лечиться здесь – значит питаться, болеть – значит жить. Болезнь – это вторая, более тяжелая сторона жизни. Эпилептики, сифилитики, прокаженные, истерики, идиоты, горбатые, хромые, немые, слепые, калеки – все это гомозится и ползает среди бела дня, просит милостыню или в упрямом молчании и почти с гордостью выставляет напоказ свой страшный недуг. Счастье еще, что женщины, в особенности турчанки, закрывают лицо и укутываются, не то число попадающихся на глаза больных было бы вдвое больше. Это каждый раз приходило на ум и Давилю и Дефоссе, когда они видели, как по крутой сельской дороге спускался в Травник какой-нибудь крестьянин, ведя под уздцы лошадь, на которой покачивалась женщина, вся закутанная в суконную чадру, похожая на мешок, полный неизвестных страданий и болезней.

Но болеют не только бедные. Для бедных – это судьба, для богатых – наказание. На ростках обилия, как и на ростках нищеты, распускается один и тот же цветок – болезнь. И Конак визиря, если присмотреться поближе и лучше узнать его, в этом смысле мало чем отличается от бедноты и простого люда, заполняющего улицы по базарным дням. Болезнь тут протекает, может быть, иначе, но отношение к ней то же самое.

За время болезни сына консула Дефоссе получил возможность познакомиться со всеми четырьмя докторами Травника. Это, как мы видели, были Давна, Колонья, Мордо Атияс и монах-францисканец Лука Дафинич.

Давна с самого начала известен нам как переводчик и как временный чиновник французского консульства. Состоя на службе у Мехмед-паши, он мало занимался врачебной практикой. Звание доктора служило ему, как и многим другим иностранцам, только ширмой для всяких иных дел, в которых он выказывал куда больше знаний и умения. Теперь он был счастлив и доволен своим новым положением, к которому имел склонность и способности. В молодости он, кажется, изучал некоторое время медицину в Монпелье, но недостаточно для звания врача. Людей он не любил, в силы природы не верил. Как большинство людей Запада, волею судеб оставшихся на Востоке и сжившихся с турками, он перенял от них глубокий пессимизм и сомнение во всем. Людей здоровых и людей больных он рассматривал как два мира, ничем между собой не связанных. Выздоровление он считал лишь временной стадией, а не переходом из одного мира в другой, ибо такого перехода, по его мнению, и не существовало. Человек рождается, заболевает – таков его удел, а все остальные беды, как-то: страдания, расходы, лекарства, лекари и прочие печальные вещи – являются лишь естественным приложением. А потому он предпочитал иметь дело со здоровыми, а не с больными. К тяжелобольным он питал отвращение, а длительную болезнь воспринимал чуть ли не как личную обиду, считая, что такие больные должны сами решать: налево или направо, то есть к здоровым или к мертвым.

И если он все-таки лечил турок, у которых служил, то лечил не столько с помощью знаний или своих более или менее нейтральных лекарств, сколько твердой волей и безрассудной смелостью. Он искусно льстил богатым пациентам, восхваляя их силу и выносливость, вызывая в них чувство тщеславия и желание противостоять болезни, или же внушал, что болезнь не так уж серьезна и опасна. Делать все это было ему тем легче, что он точно так же, постоянно и последовательно, льстил и здоровым, только другим способом и в другом направлении. Он очень рано понял все значение лести и силы запугивания и вообще вес ласкового или резкого слова, сказанного в нужную минуту и в надлежащем месте. Грубый и не считающийся с большинством людей, он все свое внимание и изысканные слова приберегает для сильных и власть имущих. И в этом он показал себя необыкновенно ловким и дерзновенным.

Вот каким врачевателем был Cйsar d'Avenat.

Полной противоположностью ему был Мордо Атияс, маленький, молчаливый еврей, владевший лавкой на нижнем базаре, в которой продавались не только лекарства и врачебные наставления, но и другие вещи – от очков и письменных принадлежностей до жидкости от бесплодия, красок для шерсти и всякого рода добрых советов.

Атиясы – самое древнее еврейское семейство в Травнике. Они живут здесь свыше ста пятидесяти лет. Дом, в котором они сперва жили, стоял за чертой города, в узком и сыром ущелье, где протекал один из безыменных потоков, впадавших в Лашву. Это была котловина в Травницкой котловине, куда почти не заглядывало солнце, сырая, полная щебня, заросшая ольхой и ломоносом. Тут Атиясы рождались и умирали, поколение за поколением. Позднее им удалось покинуть это сырое, мрачное и нездоровое место и переселиться в верхнюю часть города, но на всех Атиясах остался отпечаток их прежнего местожительства, все они были малорослые, бледные, словно выросли в подвале, молчаливые и замкнутые; жили они скромно, незаметно, хотя со временем скопили деньги и разбогатели. И всегда кто-нибудь в семье занимался изготовлением лекарств и врачеванием.

Из всех травницких докторов, или тех, кто считал себя таковым и как таковой приглашался в консульство, меньше всего можно сказать о Мордо Атиясе. Да и что можно сказать о человеке молчаливом, нелюдимом, который ни с кем не дружил, ничего не просил, занимался только своим делом да своей семьей. Весь Травник и все окрестные деревни знали Мордо и его лавку с лекарствами, но это было единственное, что о нем знали.

Небольшого роста, он весь оброс бородой, усами, бакенбардами и бровями. Одет он был в полосатый кафтан и синие шаровары. Насколько было известно в семье, и предки их, еще когда жили в Испании, были лекарями и аптекарями. Этим искусством Атиясы продолжали заниматься и в изгнании и в эмиграции, сначала в Салониках, а потом в Травнике. Дед этого Мордо, доктор Исаак, умер здесь, в Травнике, став одной из первых жертв страшной чумы в середине прошлого века. Сын продолжил торговое дело и лет двадцать тому назад передал его Мордо. В семье хранились книги и записи знаменитых арабских и испанских докторов, которые Атиясы захватили с собой, когда бежали из Андалузии, и из поколения в поколение передавали их как тайну и драгоценность. Каждый божий день, кроме субботы, вот уже больше двадцати лет, Мордо сидел на широком пороге своей лавки, сгорбленный, поджав ноги и наклонив голову, вечно занятый клиентами и своими порошками, травами и настойками. Лавка, точно большая деревянная коробка, была набита сверху донизу и так низка и тесна, что Мордо мог любую вещь взять рукой, не вставая с места. Так он сидел в своей лавке летом и зимой, всегда одинаковый, в одной и той же одежде, в одном и том же настроении: свернутое в клубок молчание, которое кофе не пьет, табак не курит и не принимает участия в базарных разговорах и шутках.

Подходил клиент, больной или кто-то из его родственников, садился на край порога и говорил, что у него болит. Мордо сквозь густую черную бороду и усы невидимыми губами шептал свое мнение, давал лекарство и получал деньги. Втянуть его в разговор не было никакой возможности. Даже больным об их болезни он сообщал только самое необходимое. Выслушав их терпеливо, безмолвно глядя при этом темными глазами из зарослей волос, в которых не было ни единого седого, он на все их заявления неизменно отвечал одними и теми же, раз и навсегда установленными фразами, а последней была: «В моей руке лекарство, а в божьей – здоровье». На этом он прекращал всякий дальнейший разговор и объявлял, что клиент либо должен взять товар и заплатить, либо положить на место – «полюбовался, и хватит».

– Да возьму, как не взять; я и отраву бы взял, – плачется больной, которому хотелось пожаловаться и поговорить не меньше, чем получить лекарство.

Но Мордо неумолим. Завернув лекарство в синюю бумагу, он кладет его перед больным и сразу же возвращается к тем мелким делам, которые бросил с приходом клиента.

В базарный день перед лавкой Мордо – целая толпа крестьян и крестьянок. Один сидит возле хозяина и шепчется с ним, а остальные стоят на улице и ждут. Приходят за лекарствами или приносят травы для продажи, тихо переговариваются, торгуются, объясняются, уходят и вновь возвращаются. И только один Мордо неподвижно сидит на своем месте, холодный и молчаливый.

Особенно шумливы и привередливы пожилые крестьянки, пришедшие за очками. Сначала они долго рассказывают, как еще недавно могли вдевать нитку и в самое маленькое ушко, но с зимы, после простуды, что ли, у них все перед глазами начало подергиваться мутью, так что и вязать стало трудно. Мордо поднимает глаза на сорокалетнюю женщину, у которой уже естественно начинает слабеть зрение, прикидывает ширину лица и толщину носа, вытаскивает из черной круглой коробки очки в железной оправе и надевает их на глаза крестьянки. Женщина сперва смотрит на свои руки, поворачивая их то кверху ладонями, то книзу, затем на клубок шерсти, который ей подает Мордо, спрашивая: «Видишь? Не видишь?» И все это сквозь зубы, еле слышно.

– Вижу, хорошо вижу: шерсть, но далеко где-то, словно в глубине базара, – говорит крестьянка нерешительно.

Мордо вытаскивает другие очки и скупо бросает: «Лучше?»

– И да и нет. Теперь вроде туман какой-то перед глазами, не то дым, не то…

Мордо спокойно вынимает третью пару очков, последнюю. Крестьянка должна примерить и либо купить, либо – «полюбовалась, и хватит». И ни за какие деньги Мордо продолжать разговор не станет.

Затем приходит другой пациент, костлявый, худой и бледный крестьянин с гор, из села Пакларева. Мордо чуть слышно, с испанским акцентом спрашивает, что у него болит.

– У меня под ложечкой вот тут вроде уголька, пошли тебе бог здоровья, жжет да жжет… – говорит крестьянин, тыча пальцем в середину груди; ему хочется подробнее рассказать о своей боолезни, но Мордо прерывает его сухо и решительно:

– Тут нет ничего, тут не может болит. Крестьянин уверяет, что болит как раз в этом месте, но все-таки подвигает палец чуть вправо.

– Но болит же… Как бы сказать? Болит, во как. Тут начинает, а потом как пойдет гулять боль, прости господи, как пойдет гулять…

Наконец отчасти больной начинает сдаваться, отчасти Мордо, и они сообща уточняют место, где боль бывает более или менее постоянно. Тогда Мордо, кратко и деловито расспросив, есть ли у него в саду рута, приказывает растереть эту траву в миске, добавить немного меда, всыпать туда порошок, который он ему даст, и из всего этого скатать на ладони три шарика и проглотить их до восхода солнца.

– И так каждое утро, восемь дней подряд, с пятницы до пятницы. И пройдет и болезнь, и боль. Давай два гроша. И будь счастлив.

Крестьянин, который до сих пор широко пялил глаза, стараясь запомнить указания, вдруг забывает обо всем, даже о боли, из-за которой пришел, и хватается за то место, где у него запрятан холщовый кошелек с деньгами. И начинает мучительно медленно, со вздохами вытягивать его, развязывать и пересчитывать и наконец с болью в сердце расплачивается.

И снова Мордо сидит, маленький и неподвижный, склонившись над новым клиентом, а крестьянин медленно покидает базар и вдоль потока идет в свое горное село Пакларево. С одной стороны груди – неутихающая боль, с другой – порошок Мордо, завернутый в синюю бумагу в кармане. А все его существо испытывает другую, особую боль – сожаление о деньгах, которые, по всей видимости, выброшены зря, боль от недоверия и страха, что его обманули. Так идет он прямо на солнечный закат, ничего не замечая, углубленный в себя, потому что нет на свете более печального и растерянного существа, чем больной крестьянин.

Но был один посетитель, с которым Мордо разговаривал дольше и внимательнее, не боясь потерять несколько лишних минут или слов. Это был монах Лука Дафинич, более известный под прозвищем Лекарь. Лука работал и дружил еще с отцом Мордо, Давидом, и вот уже двадцать лет был неразлучным другом Мордо и его коллегой по профессии. (Когда он был моложе и служил по разным приходам, он при всяком удобном случае приезжал в Травник и сейчас же направлялся в лавку Мордо, а уж потом только посещал священника в Долаце.) И на базаре давно привыкли наблюдать, как Мордо и фра Лука, склонив друг к другу головы, шептались о чем-то и разглядывали травы и лекарства.

Лука Дафинич был родом из Зеницы, но еще ребенком, когда вся его родня перемерла от чумы, его привезли в монастырь в Гуча-Гору. Тут, с короткими перерывами, он и провел весь свой век среди лекарств, медицинских книг и приборов. Его келья была заставлена горшочками, кувшинами и коробками, а на стенах и потолке в мешочках или пучках развешаны сушеные травы, веточки и коренья. На окне – большой сосуд чистой воды с пиявками и другой, поменьше, со скорпионами в растительном масле. Рядом со скамьей, покрытой старым, прожженным, закапанным и заштопанным ковром, стоял глиняный мангал; на нем всегда кипел котелок с травами. По углам и на полках были разложены куски редкого дерева, мелкие и крупные камни, шкуры и рога животных.

Но при всем этом в келье было всегда чисто, проветрено, приятно и чаще всего пахло можжевеловыми ягодами или мятным чаем.

На стене три изображения – Гиппократа, святого Алоизия Гонзаги и неизвестного рыцаря в латах, с забралом и большим султаном на головном уборе. Откуда у фра Луки этот портрет и на что он ему был нужен, так никто никогда и не мог узнать. Однажды, когда турки производили осмотр монастыря и, не найдя ничего подозрительного, придрались к портрету, им сказали, что это какой-то султан. Начался спор – разрешается ли вообще писать портреты с султанов, но так как изображение уже совсем выцвело, а турки были неучи, то дальше этого дело не пошло. Поскольку портреты висели тут уже больше половины человеческой жизни и никогда не были очень ясными, то со временем совершенно выцвели, так что святой Алоизий походил на Гиппократа, Гиппократ на «султана», а «султан», плохо отпечатанный на рыхлой дешевой бумаге, вообще уже ни на кого не походил, и только фра Лука хорошо различал и саблю, и шлем, и воинственный взгляд, сверкавший пятьдесят лет тому назад.

Еще совсем молодым богословом фра Лука проявлял склонность и способности к медицине. Видя это и зная, как велика нужда в хорошем, искусном враче и в народе и среди монахов, тогдашнее начальство послало молодого монаха в медицинскую школу в Падую. Но на следующий же год, в результате перемен, новые монастырские власти из противоположного лагеря нашли, что для фра Луки это неудобно, а для ордена слишком дорого, и вернули его в Боснию. Через год вновь выбранное прежнее начальство вторично послало молодого монаха в Падую кончать «врачебные науки». Но еще через год власть в монастыре снова захватила противная партия, уничтожила все прежние начинания и в числе прочего со злорадством вернула фра Луку из Падуи в Гуча-Гору.

Со знаниями и книгами, которые он успел приобрести, фра Лука поселился тогда в своей келье и со страстью продолжал собирать и изучать лекарства и с любовью лечить людей. Эта страсть никогда его не покидала, а любовь не оскудевала.

Мир и покой царили в келье, по которой неслышно двигался высокий, близорукий и худой лекарь. Худоба фра Луки вошла в поговорку по всей провинции. («Самые ученые мужи не знают двух вещей: на чем стоит земля и на чем висит сутана фра Луки».) На длинном и тощем торсе горделиво сидела подвижная красивая голова с восторженными синими глазами и немного отсутствующим взглядом, с узким венчиком седых волос на правильном черепе и нежной розоватой кожей, сквозь которую проступала сеть голубых жилок. До глубокой старости он оставался живым и подвижным. «Не ходит, а сверкает, как сабля», – говорил про него один из настоятелей. И правда, этот человек с улыбчатым взглядом и быстрыми неслышными движениями никогда не оставался в покое. Его чисто вымытые длинные сухие пальцы по целым дням перебирали бесчисленное множество мелких предметов, строгали, постукивали, лепили, связывали, записывали, наполняли ящики и полки. Потому что для фра Луки не было ничего незначительного, лишнего, ненужного. Под его худыми пальцами и улыбающимися близорукими глазами все оживало, говорило и требовало себе места среди лекарств или хотя бы среди полезных или необыкновенных вещей.

Наблюдая изо дня в день и из года в год травы, минералы и живые существа в их изменении и развитии, фра Лука все яснее понимал, что в мире, как мы его видим, существуют только два явления: произрастание и увядание, причем оба явления тесно и неразрывно связаны в своем вечном движении. Все происходящее вокруг нас – лишь отдельные фазы этого бесконечного, сложного процесса прилива и отлива, голые фикции, преходящие мгновения, которые мы произвольно выделяем, отмечаем и обозначаем такими привычными названиями, как здоровье, болезнь и умирание. Всего этого, понятно, не существует. Существуют только произрастание и увядание в разных состояниях и под разными видами. И все медицинское искусство заключается в том, чтобы распознать, ухватить и использовать силы, поддерживающие произрастание, «как моряк использует ветер», и избегать и отстранять все, что служит увяданию. Когда человеку удается овладеть этой силой, он выздоравливает и плывет дальше; если же это ему не удается, то он просто-напросто беспомощно и незамедлительно тонет; а в огромной и невидимой книге учета произрастания и увядания одна сила переносится с первой страницы на вторую.

Таково было его представление о мире в целом; в подробностях оно, конечно, выглядело гораздо сложнее. Каждое живое существо, каждая болезнь, каждое растение, каждое время года, каждый день и каждая минута опятьтаки имеют свой период произрастания и увядания. И все это переплетается, все связано бесчисленными неясными нитями, все действует, бродит, дрожит и струится и днем и ночью глубоко под землей, на земле и высоко в атмосфере, до самых планет, и все согласно двустороннему закону произрастания и увядания, который так трудно понять и за которым так трудно следить.

Фра Лука всю свою жизнь был увлечен собственным видением мира и его совершенной гармонией, которая лишь угадывается, которой человек может пользоваться только мгновениями, но никогда не овладевает полностью. Что может такой человек, как он, которому все это открыто и которому суждено работать на безграничном и безнадежном поприще: испытывать действие лекарств и лечить болезни согласно божьему соизволению? Что надо прежде всего схватить и запомнить из картины, которая то вспыхивает на мгновение перед ним, ясная, понятная и близкая, рукой подать, то тускнеет, задергиваясь бешеной вьюгой в непроницаемой ночи? Как разобраться в этом мерцании, в этом кажущемся хаосе перепутанных и переплетающихся между собой влияний, слепых сил и стихий? Как ухватиться хотя бы за некоторые, более крупные нити и связать последствия с причинами?

Это было единственной заботой и главной думой фра Луки, помимо его монашеских и церковных обязанностей. Потому он и был таким восторженным и отсутствующим, худым и тонким, как натянутая струна. И потому он так страстно набрасывался на каждую травинку и на каждого больного, где бы они ни были, как бы ни выглядели и как бы ни назывались.

Фра Лука твердо верил, что в природе существует столько лекарственных снадобий, сколько болезней у людей и животных. И одно точно соответствует другому, тютелька в тютельку. Это огромное множество но поддается ни исчислению, ни измерению, хотя в то же время нельзя сомневаться, что где-то там, в бесконечной перспективе, они сходятся точно, без остатка. А целебные силы, как учили в старину, пребывают «in herbis, in verbis et in lapidibus». Про себя фра Лука смело верил, хотя в этом и не признавался, что всякое злокачественное изменение на человеческом теле можно победить, по крайней мере, в теории, так как болезнь и лекарство для нее появляются и существуют параллельно, но далеко, часто недостижимо далеко друг от друга. Если врачу удается установить между ними связь, то болезнь отступает, если же не удается, она побеждает и разрушает организм, в котором возникла. Никакие неудачи, разочарования не могли поколебать этой скрытой веры, с которой фра Лука подходил ко всякому лекарству и к каждому больному. По правде говоря, он сам поддерживал эту необъяснимую веру еще и тем, что, как и многие врачи, быстро и безвозвратно забывал каждого неизлеченного или умершего больного, помня лишь успешный случай лечения, хотя бы это было пятьдесят лет назад.

Таков был фра Лука Дафинич, Лекарь. Страстный и неисправимый друг больной половины человечества; его же другом была вся природа, а врагов у него было только двое: монахи и мыши.

Что касается монахов, то это старая и длинная история. Поколения их сменялись и во многом были различны, но все сходились в одном: в умалении и осуждении врачевательного искусства фра Луки. После того как его несколько раз посылали учиться в Падую и возвращали назад, он окончательно и навеки потерял всякую надежду встретить у своих собратьев какое-либо понимание и помощь. Когдато настоятель фра Мартин Дембич, vulgo Дембо, так рассказывал об отношениях фра Луки с монахами:

– Видишь нашего Лекаря? Даже когда он молится богу вместе с монахами, в хоре, мысли у него совсем другие. В то время как они повторяют слова молитвы, брат Лука думает: «Вразуми, боже, и смягчи эту злую братию, дабы они не мешали мне на каждом шагу в моем добром и полезном деле. Если же ты не можешь этого сделать, ибо я знаю, насколько крепка монашеская голова даже для божьей руки, то хоть вооружи меня святым терпением, чтобы я мог без ненависти и дурных слов переносить их такими, каковы они есть, и помогать им в болезнях своим исскуством, которое они презирают и осуждают». Монахи же, молясь, думают: «Боже, просвети нашего брата Луку, излечи его от тяжкого недуга, от всех его врачеваний и лекарств. Пошли на нас простые болезни (надо же ведь от чего-нибудь умереть!), но избавь нас от того, кто сидит У нас на шее и хочет нас лечить от этих болезней».

Для Дембо, умного, язвительного и беспощадного насмешника, но доброго начальника и образцового монаха, фра Лука в течение многих лет служил предметом бесконечных рассказов и шуток. Но и Дембо, как и многие другие, дождался того, что умер на руках фра Луки. Правда, и тогда, морщась от боли, улыбаясь и одновременно задыхаясь, он говорил собравшимся вокруг него монахам:

– Братья, все монастырские счета в порядке, и кредит и наличные деньги. Викарий все знает до мельчайших подробностей. А теперь простите меня и поминайте в своих молитвах. И знайте, что меня доконали две вещи: одышка и Лекарь.

Так шутил Дембо и дошутился до смерти.

Только все это было давно, «во времена Дембо», когда фра Лука был моложе и проворнее, когда еще были живы его сверстники, из которых теперь уже почти никого не осталось в живых, потому что в день святого Ивана летнего ему пошел восемьдесят первый год. Фра Лука давно уже простил монахам, что не позволили ему остаться дольше в Падуе, что никогда не давали ему, сколько требуется, на книги и опыты, да и они с течением времени перестали дразнить его за необычный образ жизни, за страсть к врачеванию и за дружбу с Мордо Атиясом. Фра Лука продолжал ходить в Травник, сидел с Мордо в его лавке, обмениваясь с ним сведениями, опытом, травами и кореньями на ляпис и серу, потому что никто не умел так засушивать липовый цвет и сохранять козью вербу, зверобой и тысячелистник, как это делал Лука. Но монахи уже давно привыкли к этой «дружбе между Ветхим и Новым заветом».

И другая причина, из-за которой чаще всего возникали размолвки с монахами, а именно посещение и лечение больных за пределами монастыря, теперь почти сошла на нет. А когда-то это служило источником постоянных неприятностей для монастыря и единственной причиной серьезных столкновений между фра Лукой и монастырскими властями. И в ту пору фра Лука не искал пациентов среди мирян, в особенности среди турок; сами турки приходили к нему, иногда призывали его и просили, а чаще приказывали и под стражей отводили к больному. Это приносило как фра Луке, так и монастырю немало хлопот, убытков и неприятностей. Случалось, позовут его, умоляют вылечить турка или турчанку, а потом жалуются на него и на монастырь, что больному, мол, хуже стало, умер он. Но п тогда, когда лечение проходило успешно и обрадованные родственники одаривали фра Луку, находились злонамеренные и жадные турки, обвинявшие его в том, что он посещает турецкие дома. Свидетели доказывали, что монаха звали и что приходил он по доброму и богоугодному делу, но пока это докажешь, опровергнешь и пресечешь жалобу, монастырь претерпевает мучения и страхи и несет расходы. Поэтому монахи запрещали фра Луке лечить в турецких домах, пока хозяин дома не получит от властей разрешения, в котором прямо сказано, что приглашают его по доброй воле, а власти ничего против этого не имеют.

Но даже и при всем этом иногда не обходилось без затруднений и неприятностей. Были, однако, случаи, и много, когда лечение шло успешно, когда признательные и растроганные люди осыпали и Луку и монастырь благодарностями и дарами.

Один бег из мелких сельских бегов, но смелый и влиятельный, которому Лука вылечил запущенную рану под коленом, каждый раз говорил ему при встрече:

– Поутру, как только встаю, сразу тебя поминаю, первым после бога.

И до самой смерти бег защищал монастырь и монахов и в случае нужды бывал их поручителем и свидетелем.

Один богатый турок из Турбета, чью жену фра Лука спас, никому об этом не рассказывал (потому что о женщинах не принято говорить), но каждый год после праздника богородицы посылал монастырю две окки меда и овечью ШКУРУ с наказом «передать священнику, который лечит».

Но бывали и случаи черной неблагодарности и дьявольской злобы. В монастыре долго помнили случай с молодой снохой Мустай-бега Миралема. На молодую женщину напала тоска, она не находила себе места, день и ночь кричала, дергалась, скрежетала зубами или же по целым дням лежала неподвижно, не произнося ни слова, ни на кого не глядя и не принимая пищи. Домашние по совету разных людей делали все, что могли, но ничего не помогало – ни ворожеи, ни ходжи, ни талисманы. Женщина таяла не по дням, а по часам. Наконец сам свекор, старый Миралем, послал в монастырь за монахом Лекарем.

Когда фра Лука пришел, женщина уже второй день находилась в полнейшем изнеможении, лежала скорченная, и никто не мог вывести ее из состояния мрачного молчания. Сперва она не хотела головы повернуть. Но вдруг, чуть приподняв веки, увидела грубые монашеские сандалии, подол сутаны и белый шнур, каким опоясываются монахи-францисканцы; потом недовольный взгляд ее стал медленно подниматься по тощей, долговязой фигуре фра Луки, и потребовалось много времени, пока он добрался до его седой головы и встретился со смеющимся взглядом его синих глаз. И тут женщина неожиданно разразилась безумным смехом, которому не было конца. Напрасно монах старался успокоить ее словами и жестами. Выходя из дома Миралема, он слышал за собой ее ужасающий смех, как далекое эхо.

А уже на другой день янычары отвели закованного фра Луку в тюрьму. Настоятелю было тут же объявлено: старый Миралем подал на Лекаря жалобу за то, что тот напустил порчу на его сноху, и вот уже второй день молодая женщина не перестает смеяться. Настоятель уверял, что этого не может быть, что доктор старается вылечить больного, а ворожбой не занимается. Тщетно раздавал он направо и налево кому плету, кому две. Ему объявили только, что дело Лекаря весьма серьезно, так как сноха рассказала, что монах подсунул ей какое-то питье, «черное и густое, как колесная мазь», и дважды ударил большим крестом по лбу, после чего она и начала надрывно хохотать.

И вдруг, когда все казалось безнадежно мрачным, с фра Луки сняли кандалы и отпустили его, словно бы ничего не случилось. Оказалось, что на четвертый день сноха вдруг успокоилась, а потом разразилась обильными, но тихими слезами. Позвав свекра и мужа, она заявила, что возвела напраслину на монаха в минуту безумия, призналась, что он не давал ей никаких лекарств и креста у него не было, а он лишь распростер над ней руки и молил бога согласно своей вере; от этого ей теперь и полегчало.

Так дело и улеглось. И только монахи еще долго были недовольны фра Лукой. Фра Мийо Ковачевич, бывший в ту пору настоятелем, которому больше всех пришлось побегать да поволноваться из-за этого происшествия, потом сказал при всех в трапезной:

– Вот что, фра Лука: или ты убирайся со своими полоумными мусульманками, или я убегу в лес, а ты будь тут сразу и лекарем и настоятелем. Потому что так больше нельзя. – И он с серьезным видом сердито протянул ему ключи.

Но все успокоилось и позабылось. Осталась только запись настоятеля в монастырской книге штрафов и расходов:

«11 января пришел мубашир с цепью на груди и заявил, что фра Лука Дафинич, врач (не в добрый час занялся он врачеванием!), дал снохе Миралема вредные пилюли… Уплачено кадии и эмину 148 грошей».

Но и в дальнейшем не обходилось без каверз из-за врачебной практики брата Луки. В монастыре об этом забывали, это помнила книга штрафов и расходов на взятки, где осталось много записей о фра Луке: «За то, что фра Лука лечил турка, – 48 грошей. По делу лекаря – 20 грошей».

Тут же был записан номер приказа, которым начальство строго-настрого запрещало «творить молитву над турком или турчанкой или давать им лекарства», даже если у них на то имеется разрешение турецких властей. Но сразу после этого записан новый штраф: «За то, что фра Лука не пошел к больному, заплатили 70 грошей».

И так подряд, из года в год.

За долгую жизнь фра Луки дважды в Травнике свирепствовала чума. Народ болел, умирал, спасался бегством в горы. Базар закрывался, много домов опустело навеки. Слабела связь между самыми близкими, исчезало уважение. Во время обеих эпидемий Лука выказал величие и бесстрашие и как врач и как монах. Он обходил пораженные кварталы, лечил больных, исповедовал и причащал умирающих, хоронил мертвых, помогал и давал советы выздоравливающим. Это признавали и монахи, и это создало ему положение и славу врача в глазах турок.

Но кто долго живет, тот переживает все, даже свои заслуги. После эпидемий и несчастий наступали мирные, благополучные годы, все менялось и забывалось, стиралось и бледнело. Среди всех этих успехов и неудач, благодарностей и брани, неприятностей и побед только фра Лука оставался неизменным и непоколебимым, со своим отсутствующим взглядом, легкой улыбкой и быстрыми движениями, с верой в тайную связь между лекарствами и болезнями. Для него, не имеющего иных интересов в жизни, кроме лекарств и возни с ними, все в мире находило надлежащее место и оправдание: и болезнь, и расходы, и гнев настоятеля, и недоразумения, и клевета. Он благословлял бы, в конце концов, даже арест, если бы не цепи на ногах и постоянная забота, что в монастыре испортятся его лекарства и подохнут пиявки, монахи перепутают или выбросят пучки заготовленных им трав и пакеты.

Но и своих «великих супостатов» – монахов, некоторых он сетовал порой в глубине души, фра Лука всегда лечил, если им случалось заболеть, ухаживал за ними преданно и от всего сердца, а здоровым давал советы и заботился о них. Стоило закашлять кому-нибудь из них, фра Лука сейчас же ставил на мангал горшочек с травами и лично приносил больному в келью горячки душистый чай и заставлял выпить. Были среди монахов раздражительные, чудаковатые, мрачные, равнодушные «стариканы», которые слышать не желали ни о лекарствах, ни о Лекаре, прогоняли его из кельи, насмехаясь над ним и его лечением, но фра Луку нельзя было смутить или сбить с пути. Он не обращал внимания на шутки и обиды, словно и не слышал их, и настойчиво просил больных монахов лечиться и беречь себя, умолял их, заставлял и даже подкупал, чтобы они приняли лекарство, приготовленное им с таким трудом, а часто и с затратами.

Один из таких «стариканов» любил ракию больше, чем было дозволено начальством и полезно для здоровья и для духовного совершенствования. У старика болела печень, но он не бросал пить. Фра Лука, в списках которого имелось лекарство под названием «чтоб человеку опротивело пить», лечил старого монаха насильно и без успеха. Каждый день между ними возобновлялся один и тот же разговор:

– Оставь меня в покое, фра Лука, и заботься о тех, кто хочет лечиться и для которых есть лекарства, – ворчал старик.

– Одумайся, сердечный! Для всякого есть помощь. Каждому земля припасла лекарство.

И фра Лука садился подле угрюмого больного старика, который и в здоровом-то состоянии не любил ни книг, ни наук, приносил ему книжки и пространно и старательно доказывал, как богата земля и как она милостива к человеку:

– Знаешь ли, что Плиний говорил про землю, что она «benigna, mitis, indulgens, ususque mortalium semper ancilla», и что он писал: «Illа medicas fundit herbas et semper homini parturit». Видишь, это Плиний говорит! А ты все твердишь: нет для меня лекарства. Есть, и мы должны его найти.

Старик только морщился и с досадой отмахивался от лекарств и от Плиния, но фра Луку трудно было переубедить или остановить.

А когда ему не удавалось помочь лекарствами и успокоить цитатами, он под видом лекарств приносил старику немного ракии, которую настоятель категорически запретил, и хоть таким образом облегчал его мучения.

Фра Лука пекся не только о монастырской братии. Заботясь о тех, кто был разбросан по приходам, он своим мелким почерком исписывал листы желтой бумаги и сшивал в тонкие тетрадки. Эти тетрадки, прозванные лекарскими, переписывались другими и распространялись по селам и приходам. В алфавитном порядке в них были записаны народные средства вперемежку с советами по гигиене, суевериями и полезными сведениями из области домашнего хозяйства. Например, как вывести с сутаны пятно от восковой свечи или как исправить прокисшее вино. Тут, наряду с лекарством от желтухи и от «лихорадки, которая бывает не от желчи», было выписано из итальянских источников, «как мастера добывают руду в Индии и других местах» или «как делать вино, называемое вермут, которое полезно для укрепления внутренностей». Все собранные фра Лукой знания и сведения, от древних Compositiones medicamentorum до бабьих снадобий и лекарств Мордо, все находилось в этих тетрадях. Однако и здесь фра Лука наталкивался на неблагодарность братии и испытывал сильные разочарования. Одни переписывали неаккуратно, другие по незнанию или невнимательности искажали и пропускали слова и целые фразы, третьи на некоторых рецептах делали насмешливые замечания о лекарстве и о самом Лекаре. Но фра Лука и сам смеялся над этими замечаниями, когда они ему попадались, утешая себя тем, что труд по составлению лекарских руководств все-таки приносит больше пользы народу и монахам, чем ему – обид и страданий от невнимательности и непонимания братии.

Еще одна, более безобидная вещь мешала фра Луке в его работе. Это были, как мы уже говорили, мыши. В огромном старом монастырском здании действительно было множество мышей. Монахи уверяли, что келья фра Луки, походившая на аптеку Мордо в Травнике, со всеми своими мазями и всевозможными бальзамами и лекарствами была главной причиной скопления мышей. А фра Лука, наоборот, жаловался, что мыши развелись из-за ветхости здания и беспорядка в кельях, что они портят ему лекарства и он бессилен с ними бороться. Эта борьба с мышами превратилась с течением времени в безобидную манию. Он скулил и охал, преувеличивая тот вред, который они на самом деле причиняли. Запирал вещи и подвешивал лекарства к потолку, пускался на всевозможные выдумки, стараясь перехитрить своих невидимых врагов. Мечтал о большой металлической коробке, в которой мог бы хранить наиболее ценные снадобья под ключом, только не решался заговорить с монахами или настоятелем о такой крупной затрате. Но он не мог утешиться, если мыши в самом деле съедали заячье сало, тщательно приготовленное и старательно вымытое.

В келье у него всегда были две мышеловки: большая и маленькая. Каждый вечер он заботливо заряжал их, насаживая кусочек ветчины или остаток сальной свечи из подсвечника. А наутро, проверяя мышеловки перед уходом на общую молитву, он не находил в них ни мышей, ни ветчины, ни свечного сала. Но если случалось, мышь и в самом деле попадалась, он, проснувшись от стука мышеловки, вставал и начинал ходить вокруг испуганной мыши, грозя ей пальцем и качая головой.

– А-а! Ну, что ты теперь будешь делать, несчастная? Сальца заячьего захотелось? Вот тебе!

Потом, как был, босой, завернувшись в сутану, осторожно брал мышеловку и выносил на длинную веранду, шел к лестнице, отворял дверцу и говорил шепотом:

– Выходи, воришка! Давай, давай!

Мышь в смятении сбегала по ступеням, мчалась прямо по мостовой и исчезала в поленнице дров, возвышавшейся тут круглый год.

Монахи, знавшие, как фра Лука ловил мышей, часто дразнили его, уверяя, что Лекарь годами «ловит и выпускает все одну и ту же мышь». Фра Лука решительно отрицал это и подробно объяснял, что за год ему удается выловить нескольких мышей – больших, маленьких и средних.

– А я вот слышал, – говорил один из стариков, – что, выпуская мышь, ты отворяешь дверцу и говоришь: «Вылезай и беги в келью к настоятелю. Живо!»

– Ну и язва! Надо ж, что придумал! – отвечал, смеясь и защищаясь, фра Лука.

– Я не выдумываю, хечим-эфенди, это слышали те, кто по ночам шляется по веранде вроде тебя.

– Отстань лучше, язва!

Но тут подхватывали другие.

– А я, брат, если бы уж поймал ее, сунул бы ее вместе с мышеловкой в кипяток и посмотрел бы, вернется она или нет, – поддразнивая, говорил молодой монах.

Фра Лука приходил в необычайное волнение: – Ну, несчастный, опомнись. Зачем кипяток? Креста на тебе нет!

И уже полчаса спустя, после всяких других шуток и разговоров, он снова напускался на молодого монаха:

– Гм, кипяток? Надо же! Божью тварь да в кипяток! Так фра Лука боролся со своими большими и малыми врагами, так их лечил, кормил и защищал. И так проходила его долгая и счастливая жизнь.

Четвертый доктор, приглашавшийся в консульство во время болезни сына Давиля, был Джиованни Марио Колонья, состоявший при австрийском генеральном консульстве.

Теперь мы видим, что ошиблись, утверждая, что из всех четырех травницких врачей меньше всего можно сказать о Мордо Атиясе. Так же мало, оказывается, можно сказать и о Колонье. Только о Мордо ничего нельзя было сказать потому, что он всегда молчал, а о Колонье потому, что он слишком много говорил и то, о чем он говорил, постоянно менялось.

Это был человек неопределенных лет, неопределенного происхождения, национальности и расы, неопределенных религиозных и иных убеждений, как и неопределенных знаний и опыта. Вообще трудно сказать, что было в этом человеке определенного.

По его словам, родом он был с острова Кефалонии, где отец его был известным врачом. Отец был из Венеции, но родился в Эпире, а мать – из Далмации. Детство он прожил у деда в Греции, а молодость в Италии, где изучал медицину. Жизнь свою провел на Востоке, на турецкой и австрийской службе.

Был он высок ростом, но необыкновенно худ; ходил сутулясь, сгибаясь во всех суетавах так, что в любую минуту мог, как на рессорах, то сложиться и сжаться, то вытянуться и выпрямиться, что и проделывал в разговоре постоянно в той или иной мере. На длинном теле сидела правильная голова, всегда в движении, почти совсем лысая, с несколькими длинными прядями свалявшихся, выцветших волос. Бритый, с большими карими глазами, всегда неестественно сверкавшими из-под лохматых седых бровей. В большом рту торчали редкие крупные желтые зубы, шатавшиеся, когда он говорил. Не только выражение лица, но и весь облик этого человека беспрестанно менялся полкостью и самым невероятным образом. В разговоре с вами он мог по нескольку раз совершенно изменить свой вид.

Из-под маски немощного старца вдруг появлялась вторая маска – крепкий, спокойный человек средних лет – или третья маска – нахальный, беспокойный, долговязый юноша, выросший из своего платья, не знающий, что делать с руками и ногами, куда смотреть. Выразительное лицо его было вечно в движении и отражало лихорадочную работу мысли. На правильном и необыкновенно подвижном лице быстро и неожиданно сменялись уныние, задумчивость, огорчение, искреннее воодушевление, наивный восторг, безмятежная, спокойная радость. В то же время из его широкого рта с редкими и расшатанными зубами лился целый поток слов многозначительных, грубых, сердитых, смелых, любезных, слащавых и восторженных. И все это на итальянском, турецком, новогреческом, французском, латинском, «иллирийском» языках. С той же легкостью, с какой он менял выражение лица и жесты, Колонья перескакивал с одного языка на другой, выхватывая слова и целые выражения то из одного, то из другого. На самом деле хорошо он знал только итальянский язык.

Он и подписывался не всегда одинаково, а в разные этапы своей жизни по-разному в зависимости от обстоятельств и смотря по тому, на какой службе состоял и чем занимался – научной, политической или литературной деятельностью: Giovanni Mario Cologna, Gian Colonia, Joanes Colonis Epirota, Bartolo cavagliere d'Epiro, dottore illyrico. Еще чаще и глубже менялось содержание его деятельности и мнений. По своим основным убеждениям Колонья был человек современного склада, «философ», свободный и критический ум, лишенный всяких предрассудков. Но это не мешало ему изучать религиозную жизнь не только различных христианских церквей, но и мусульманских и других восточных сект и вероучений. А изучать означало для него слиться на известное время с предметом изучения, воодушевиться им и хотя бы на мгновение принять его как свое единственное и исключительное верование, отбросив все, во что верил и чем воодушевлялся раньше. Его незаурядный ум был способен на необычайные взлеты, но состоял из элементов, постоянно тяготеющих к слиянию, к отождествлению с тем, что их окружает.

У этого скептика и философа бывали приступы религиозных увлечений и активной набожности. Тогда он посещал монастырь в Гуча-Горе, надоедал монахам, требовал религиозных диспутов и упрекал в недостаточности рвения, богословских знаний и религиозного пыла. Гучегорские монахи, люди глубоко религиозные, но простые и упрямые, как вообще все боснийские монахи, питали врожденное отвращение к ханжеству, экзальтации, ко всем, кто виснет на божьей одежде и лижет плиты перед алтарем. «Стариканы» сопротивлялись и ворчали, а один оставил даже письменное доказательство того, насколько подозрителен и неприятен был им этот доктор-проходимец, который называл себя «великого католического вероучения служителем, каждое утро обедню слушающим и многообразную набожность проявляющим». Но все же связи Колоньи с австрийским консульством и уважение, которое монахи питали к фон Миттереру, мешали им окончательно отвернуться от «иллирийского доктора».

Но Колонья посещал также и иеромонаха Пахомия, заходил и в дома православных в Травнике, чтобы познакомиться с религиозными обрядами, послушать службу и пение и сравнить их со службой в Греции. А с травницким мудеризом эфенди Абдуселамом Колонья вел ученые разговоры об истории мусульманских вероисповеданий, потому что хорошо знал не только Коран, но и все богословские и философские учения от Абу-Ханифы до Аль-Газали. При каждом удобном случае он неукоснительно и неустанно засыпал травницких улемов цитатами из мусульманских богословов, которых они по большей части не знали.

Такое же последовательное непостоянство было и в его характере. На первый взгляд он казался податливым, гибким и сговорчивым до отвращения. Он старался всегда подладиться под мнение собеседника и не только становился на его точку зрения, но и превосходил его по остроте выражений. Но случалось также, что совершенно неожиданно и внезапно он смело высказывал точку зрения, прямо противоположную всем и каждому, и защищал ее храбро и упрямо, целиком отдавшись ей, невзирая на возможные для него неприятные последствия и опасности.

С молодых лет Колонья состоял на австрийской службе. Это, быть может, было единственным, в чем он был постоянен и последователен. Некоторое время он был личным врачом Скадарского и янинского паши, но и тогда не порывал связи с австрийскими консулами. Теперь он был прикомандирован к консульству в Травнике, причем тут сыграли роль в гораздо большей степени его старые связи и заслуги, а также знание языка и местных условий, чем его медицинские познания. В сущности, он не числился в составе персонала консульства, жил отдельно и лишь властям был представлен как врач, находящийся под защитой австрийского консульства.

Фон Миттерер, чуждый всякой фантазии и не понимавший философии, изучивший местный язык и условия жизни лучше, чем Колонья, не знал, что и делать с этим непрошеным сотрудником. Госпожа фон Миттерер испытывала физическое отвращение к этому левантинцу и взволнованно говорила, что предпочтет умереть, чем принять лекарство из его рук. В разговоре называла его «Chronos», потому что ей он казался символом времени, только этот Хронос был безбородый и в руках у него не было ни косы, ни песочных часов.

Так и жил в Травнике этот врач без пациентов. Поселился он в полуразрушенном доме, прилепившемся к теневой части скалы. Семьи у него не было. Слуга-албанец вел его хозяйство, скудное и необычное во всем, начиная от мебели и еды и кончая распорядком дня. Время он проводил в тщетных поисках собеседника, который не уставал бы слушать и не сбегал бы от него, или над своими книгами и записками, охватывавшими все человеческие знания – от астрономии и химии до военного искусства и дипломатии.

У этого безродного, неуравновешенного, но чистого сердцем и любознательного человека была единственная, болезненная, но всепоглощающая и бескорыстная страсть: проникнуть в судьбы человеческой мысли, в чем бы она ни проявлялась и в каком бы направлении ни шла. Этой страсти он отдавался целиком, без всякой определенной цели и расчета. Проявления всех без различия религиозных и философских движений в истории человечества занимали его ум, жили в нем, переплетаясь, сталкиваясь и переливаясь, словно морские волны. И каждое из этих движений было ему одинаково близко и одинаково далеко, с каждым из них он готов был согласиться и полностью слиться на то время, пока им занимался. Эти внутренние, духовные подвиги и были его подлинным миром; здесь он ощущал искреннее вдохновение и глубокие потрясения. Но они же разобщали его с людьми, отчуждали от общества и приводили к столкновению с логикой и здравым смыслом остального мира. Лучшее, что в нем было, оставалось незамеченным и недоступным, а то, что можно было видеть и угадывать, отталкивало каждого. Такой человек и в другой среде, менее тяжелой и отсталой, не нашел бы себе соответствующего места и положения. Здесь же, в этом городе и среди этого народа, он должен был чувствовать себя сугубо несчастным и выглядеть полоумным, смешным, подозрительным и ненужным.

Монахи считали его маньяком и пустомелей, а жители – шпионом или ученым дураком. Сулейман-паша Скоплянин говорил по поводу этого врача:

– Не тот дурак, кто не умеет читать, а тот, кто думает, что все прочитанное им – истина.

Дефоссе единственный во всем Травнике не избегал Колоньи и проявлял желание и терпение беседовать с ним искренне и подолгу. Но из-за этого ни сном, ни духом неповинного Колонью обвиняли перед австрийским консульством в том, что он состоит на службе у французов.

Трудно сказать, каковы были медицинские познания и занятия Колоньи, но нет сомнений, что это было последней его заботой. В свете философских истин и религиозных вдохновений, беспрестанно в нем сменявшихся, нужды людей, их страдания, да и сама жизнь не имели для него ни большого значения, ни глубокого смысла. Болезни и изменения человеческого тела служили лишь поводом для гимнастики его ума, осужденного на вечное беспокойство. Как личность далекая от жизни, он даже и представить себе не мог, что значат для нормального человека кровные узы, здоровье и продолжительность жизни. Действительно, и в вопросах медицины у Колоньи все начиналось и кончалось словами, потоком слов, возбужденными разговорами, препирательством и часто быстрой и коренной переменой в суждении о той или иной болезни, ее причинах и способе лечения. Ясно, что такого врача никто без крайней надобности не приглашал. Можно сказать, что главным во врачебной деятельности этого речистого доктора была постоянная вражда и страстная ненависть к Цезарю Давне.

Колонья, учившийся в Милане, был сторонником итальянской медицины, тогда как Давна, презиравший итальянских врачей, доказывал, что университет в Монпелье уже много веков тому назад побил и превзошел салернскую школу, устарелую и несовременную. На самом деле Колонья заимствовал свою мудрость и многочисленные сентенции из большого сборника «Regimen sanitatis Salernitanum», который ревниво скрывал и берег и откуда черпал и щедро раздавал рифмованные правила о диетике тела и духа. Давна, напротив, пользовался несколькими тетрадями и записями лекций известных профессоров Монпелье и большим старинным руководством «Lilium medicinae».

Но в основе их вражды были не столько книги и знания, которых они не имели, а их левантийская потребность в ссорах и состязании, их соперничество как врачей, травницкая скука, личное тщеславие и нетерпимость.

Взгляд Колоньи на человеческие болезни и здоровье, если можно говорить о постоянном взгляде у такого человека, был столь же примитивен, сколь нелеп и безнадежен. Верный своим учителям, Колонья считал, что жизнь – это «состояние активности, постоянно стремящееся к смерти и приближающееся к ней медленно и постепенно; а смерть является разрешением длительной болезни, именуемой жизнью». Но больные, называемые людьми, могут жить долго и с наименьшим количеством заболеваний и неудач, если они будут придерживаться испытанных медицинских советов и правил и умеренности во всем. Страдания, повреждения организма, как и преждевременная смерть, – лишь естественные последствия нарушения этих правил. Человек, говорил Колонья, нуждается в трех врачах: mens hilaris, requies moderata, diaeta.

С такими идеями Колонья и лечил своих пациентов, которым не становилось от этого ни лучше, ни хуже, и они либо умирали, если слишком удалялись от линии жизни и приближались к линии смерти, либо выздоравливали, то есть освобождались от болей и повреждений организма и возвращались в пределы спасительных салернских правил; а Колонья облегчал им это одним из тысячи полезных латинских рецептов, легко запоминающихся, но трудно выполнимых.

Таков вкратце был «иллирийский доктор», последний из четырех врачей, которые в этой Травницкой долине, каждый по-своему, вели тяжелую и безнадежную борьбу с болезнями и смертью.