Как случается с героями в восточных сказках, и Давилю наиболее трудные препятствия встретились в самом начале. Все налетело разом, словно для того, чтобы испугать его и воротить с пути.

Все, с чем он сталкивался в Боснии, получал из министерства, посольства в Стамбуле и от коменданта в Сплите, противоречило тому, что ему говорили при отъезде из Парижа.

Через несколько недель Давиль покинул дом Баруха и переселился в помещение, приготовленное для консульства. Он привел в порядок и обставил, как мог и умел, две-три комнаты и жил один с прислугой в огромном пустом доме.

Жену он принужден был оставить в Сплите в одной французской семье. Госпожа Давиль ждала третьего ребенка, и он не решился везти ее в таком положении в неизвестный турецкий город. После родов жена поправлялась очень медленно, и приходилось все время откладывать ее отъезд из Сплита.

Давиль привык к семейной жизни и впервые расстался с женой, а при теперешних обстоятельствах эта разлука была для него особенно тяжкой. Одиночество, беспорядок в доме, беспокойство о жене и детях с каждым днем мучили его все сильнее. Господин Пуквиль после нескольких дней пребывания в Травнике продолжил свой путь на Восток.

Да и вообще Давиль чувствовал себя забытым и предоставленным самому себе. Все средства для работы и борьбы – и те, что были ему обещаны перед отъездом в Боснию, и те, которых он просил позднее, – были либо недостаточны, либо не поступали вовсе.

Сотрудников у консула не было, и он вынужден был сам писать, переписывать и выполнять всю канцелярскую работу. Так как он не знал ни языка, ни страны, ни условий жизни, ему пришлось взять на службу Давну в качестве переводчика. Визирь великодушно уступил ему своего врача, а Давна был в восторге, что представился случай попасть на французскую службу. Давиль, относившийся к Давне с большим недоверием и скрытым отвращением, решил, что будет поручать ему лишь такие дела, в которые можно посвящать и визиря. Но вскоре он понял, насколько этот человек ему необходим и действительно полезен.

Давна сразу подыскал двух надежных телохранителей – албанца и герцеговинца, занялся прислугой и заменил консула во многих мелких, но неприятных делах. Работая с ним ежедневно и наблюдая за ним, Давиль все лучше узнавал его.

С ранней молодости живя на Востоке, Давна перенял много черт и привычек левантинцев. А левантинец – это человек без иллюзий и угрызений совести; не имея собственного лица, он меняет маски, принужденный разыгрывать то снисхождение, то смелость, то приниженность, то энтузиазм. Все это необходимо ему для успеха в жизненной борьбе, которая на Ближнем Востоке труднее и сложнее, чем где-либо. Чужеземец, включившийся в эту неравную и тяжелую борьбу, погружается в нее целиком и теряет свое подлинное лицо. Даже прожив всю свою жизнь на Востоке, он узнает его не до конца, а лишь с одной стороны – с точки зрения пользы или вреда той борьбе, на которую он обречен. Иностранцы, которые, подобно Давне, остаются жить на Востоке, в большинстве случаев перенимают от турок плохие, низменные черты их характера, не будучи в состоянии разглядеть и усвоить хоть что-то из их хороших, возвышенных особенностей и навыков.

Давна, о котором нам придется еще говорить, во многом был именно таким человеком. Большой сластолюбец в молодости, общаясь с османскими турками, он в этом отношении не научился ничему хорошему. А люди такого склада, безоглядно прожигающие жизнь, становятся напоследок мрачными, неприятными, в тягость и себе и окружающим. Беспредельно, до подлости покоряясь силе, власти и богатству, Давна был дерзок, груб и беспощаден по отношению к тем, кто был беднее и ниже его.

Но одно спасало этого человека и возвышало над его жизнью. У него был сын, красивый и умный мальчик. Давна самоотверженно заботился о его здоровье и воспитании, делал для него и готов был сделать все, что только возможно. Сильное чувство отцовской любви постепенно освобождало его от собственных пороков и делало лучше и человечнее. И, по мере того как мальчик рос, жизнь Давны становилась все чище. Каждый раз, делая добро или избегая подлости, он суеверно думал: «За это мальчику воздастся». Как часто бывает в жизни, беспутный отец мечтал, чтобы сын жил честно и благородно. И ради осуществления этой мечты он готов был сделать что угодно и принести любую жертву.

Ребенок, росший без матери, был окружен такой заботой и вниманием, какие редко выпадают на долю детей; он рос возле отца, как молодое деревце, привязанное к сухому, но крепкому колу. А мальчик был красив, похож на отца, но с более мягкими и тонкими чертами лица; здоровый телом и душой, он не выказывал ни дурных наклонностей, ни тяжелой наследственности.

У Давны было одно сокровенное желание, одна высшая цель: избавить сына от необходимости жить на Востоке и, подобно отцу, прислуживать кому попало, определить его сначала во французскую школу, а потом и на французскую службу.

Это и заставляло его служить не за страх, а за совесть, и на этом основывалась вера в его действительную и неизменную преданность.

Нового консула мучили также денежные заботы и затруднения. Деньги поступали медленно и неаккуратно потери при обмене были неожиданны и ощутимы. Средства на одобренные расходы запаздывали, а новые требования не удовлетворяли. Вместо этого приходили непонятные и язвительные распоряжения из главного казначейства, какие-то бессмысленные циркуляры, казавшиеся одинокому и покинутому Давилю настоящим издевательством. В одном, например, консулу строго приказывалось ограничить свои знакомства с иностранными консулами, а на приемах иностранных послов и посланников появляться только с разрешения своего посла или посланника. Другой циркуляр давал указания, как надо праздновать день рождения Наполеона – пятнадцатое августа. «Расходы на оркестр и украшение зала по случаю бала, который должен быть дан, возлагаются на самого консула». Читая этот приказ, Давиль горько усмехнулся. Он ясно представил себе травницких музыкантов – трех оборванных цыган, двоих с барабанами, третьего с зурной, терзавших во время рамазана и байрама уши европейцу, принужденному тут проживать. Вспомнил и первое празднование дня рождения императора, – вернее, свою печальную попытку устроить такое празднество.

Несколько дней он тщетно старался через Давну пригласить на торжество кого-нибудь из видных турок. Из Конака не пришли даже те, кто обещал прийти. Монахи-католики со своей паствой прислали вежливый, но твердый отказ. Иеромонах Пахомий не ответил ни да, ни нет, но и не явился. Отозвались только евреи. Их пришло четырнадцать человек; некоторые вопреки травницким обычаям даже со своими женами.

В то время госпожи Давиль еще не было в Травнике. Давиль в парадной форме разыгрывал в присутствии Давны и телохранителей роль любезного хозяина, предлагал яства и шипучее вино, полученное из Сплита. Он произнес краткую речь в честь своего государя. Не преминул польстить туркам, назвав Травник значительным городом, рассчитывая при этом, что, по крайней мере, двое из присутствующих евреев состоят на службе у визиря и обо всем ему доложат, а все вместе разнесут по Травнику сказанное консулом. Еврейки, сидевшие на диванах, скрестив руки на животе, слушали речь консула, моргая глазами и склоняя голову то к левому, то к правому плечу. Мужчины же смотрели прямо перед собой, что должно было означать: «Все это так и иначе быть не может, но мы не сказали ни слова».

Искристое вино всех слегка разогрело. Давна, не терпевший травницких евреев и с отвращением переводивший их заявления, едва поспевал удовлетворять всех, потому что теперь каждый хотел высказаться перед консулом. Заговорили и по-испански, и тут у женщин сразу развязались языки, а Давиль мучительно старался вспомнить сотню испанских слов, выученных им в пору, когда он воевал в Испании. Потом молодежь начала напевать. Неловко было, что никто не знал ни одной французской песенки, а турецкие петь не хотелось. Наконец Мазалта, сноха Бенциона, спела испанский романс, тяжело дыша от волнения и преждевременной полноты. Ее свекровь, сердечная, живая женщина, так развеселилась от шипучего вина, что, сидя на диване, стала хлопать в ладоши, покачиваясь в такт и беспрестанно поправляя головной убор, то и дело съезжавший набок.

Безобидное веселье этих добродушных и простых людей оказалось единственным, чем можно было прославить в Травнике величайшего владыку мира. Консул был и тронут и огорчен.

Давиль старался не вспоминать об этом. Сообщая по долгу службы в министерство, как прошел в Травнике день рождения императора, он испытывал стыд и с нарочитой туманностью написал, что этот великий день был отпразднован «согласно особым условиям и обычаям страны». И теперь, читая запоздалый и неуместный циркуляр о балах, оркестре и украшениях, он снова почувствовал стыд и горечь, ему хотелось и плакать и смеяться.

Постоянные трудности и заботы были связаны с офицерами и солдатами, проезжавшими через Боснию из Далмации в Стамбул. Между османским правительством и французским послом в Стамбуле существовало соглашение, в силу которого французская армия должна была поставлять туркам известное количество офицеров, инструкторов и специалистов – артиллеристов и саперов. Когда английский флот прорвался через Дарданеллы и стал угрожать Стамбулу, султан Селим с помощью французского посла генерала Себастиани и небольшой группы французских офицеров начал готовиться к защите столицы. От французского правительства срочно запросили известное число офицеров и солдат. Генерал Мармон получил из Парижа приказ немедленно переправлять их небольшими партиями через Боснию. Давилю же было предложено обеспечивать им проезд, доставать лошадей и проводников. И тут он мог убедиться, что представляло собой в действительности соглашение, заключенное с правительством в Стамбуле. Бумаги, необходимые для проезда иностранных офицеров, запаздывали. Офицерам приходилось дожидаться их в Травнике. Консул подталкивал дело у визиря, а визирь, в свою очередь, в Стамбуле. Но даже если решение на проезд приходило и своевременно, это еще не означало, что все было в порядке, так как возникали неожиданные осложнения, и офицеры принуждены были прерывать путь и бить баклуши в боснийских городках.

Боснийские турки относились к присутствию французской армии в Далмации с подозрением и ненавистью. Австрийские агенты распространили весть, что генерал Мармон строит дорогу через всю Далмацию с целью захвата Боснии, а появление французских офицеров в Травнике как бы подтверждало эти ложные слухи, расползшиеся по городу. И французских офицеров, прибывавших по просьбе турецкого правительства в качестве союзников, уже в Ливно население встречало бранными выкриками, и чем глубже они проникали в страну, тем отношение к ним становилось хуже.

Бывало, что у Давиля в Травнике скапливалось по нескольку десятков офицеров и солдат, которые не могли двинуться ни вперед, ни назад.

Тщетно визирь созывал айянов, грозил и требовал, чтобы так не поступали с друзьями, приезжавшими по желанию и с ведома Блистательной Порты. На словах все бывало прекрасно улажено. Старейшины давали обещание визирю, визирь консулу, консул – офицерам, что враждебные выпады со стороны населения прекратятся. Но стоило на другой день офицерам тронуться в путь, как в первом же местечке им устраивали такую встречу, что они, раздосадованные, возвращались в Травник.

Напрасно Давиль уведомлял о настроении местных турок и беспомощности визиря обуздать их, предписать или приказать им что бы то ни было. Стамбул продолжал требовать, Париж – приказывать, а Сплит – выполнять приказания. В Травнике опять вдруг появлялись офицеры и здесь в негодовании ждали новых распоряжений. Все шло глупо и бессмысленно, и все сваливалось на голову консула.

Тщетно французские власти в Далмации печатали дружественные прокламации для турецкого населения. Прокламации, написанные на изысканно-литературном турецком языке, никто не хотел читать, а кто читал, тот ничего не понимал. Ничто не в состоянии было побороть врожденное недоверие мусульманского населения, не желавшего ни читать, ни слушать, ни смотреть и следовавшего лишь своему глубокому инстинкту самосохранения и ненависти к чужестранцам и неверным, которые подступали к границам и уже начинали проникать в страну.

Приказы относительно присылки офицеров в Турцию прекратились только тогда, когда в Стамбуле произошел майский переворот. Новые приказы перестали поступать, но старые продолжали слепо и механически выполняться. И долго еще, во исполнение устаревшего приказа, в Травник вдруг приезжали два-три французских офицера, хотя теперь это было бесцельно и бессмысленно.

Но если, с одной стороны, события в Стамбуле облегчили положение консула, то, с другой стороны, они были чреваты еще большими неприятностями.

Давиль чувствовал, что помощь и поддержку он мог получить только от Хусрефа Мехмед-паши. Консул уже неоднократно имел возможность убедиться, насколько простирается действительная власть визиря и его влияние на боснийских бегов. Многие обещания так и оставались обещаниями, многие приказы визиря не выполнялись, хотя сам он делал вид, что не замечает этого. Но добрая воля визиря была вне всякого сомнения. Он желал – как по внутренней склонности, так и из расчета, – чтобы его принимали за друга французов, и стремился доказать это на деле. Кроме того, счастливый характер Мехмед-паши, его несокрушимый оптимизм, легкость, с какой он разрешал разные вопросы и переносил всяческие невзгоды, сами по себе действовали на Давиля успокаивающе и помогали ему переносить мелкие и крупные неприятности его новой жизни.

А последние события грозили отнять и эту единственную прочную опору и утешение.

В мае того же года в Стамбуле произошел государственный переворот. Просвещенный султан-реформатор Селим III был свергнут своими фанатичными врагами и заточен в серале, а на его место посажен султан Мустафа. Французское влияние в Стамбуле ослабло, и, что было хуже всего для Давиля, положение Хусрефа Мехмед-паши пошатнулось; с падением Селима III он лишился поддержки в Стамбуле, а как друга французов и сторонника реформ его ненавидели в Боснии.

Конечно, на людях визирь продолжал улыбаться своей широкой улыбкой моряка и не терял восточного оптимизма, корни которого лежали лишь в нем самом, но это никого не могло обмануть. Травницкие турки, которые все без исключения были противниками реформ Селима III и врагами Мехмед-паши, уверяли, что «паша висит на волоске». В Конаке водворилась тревожная тишина. Каждый старался незаметно приготовиться к отъезду, который мог произойти в любой день. И каждый, погруженный в свои личные заботы, молча глядел перед собой отсутствующим взором. Да и сам визирь, разговаривая с Давилем, казался рассеянным, любезностью и громкими словами он старался скрыть свое бессилие помочь кому бы то ни было и в чем бы то ни было.

Приезжали специальные курьеры, и визирь посылал своих гонцов в Стамбул с секретными поручениями и подарками друзьям, которые еще там оставались. Давна разузнавал подробности и уверял, что визирь, в сущности, борется столько же за свою голову, сколько и за свое положение при новом султане. Прекрасно понимая, что означала бы для дела и для него самого потеря теперешнего визиря, Давиль с самого начала посылал и генералу Мармону и послу в Стамбуле срочные донесения, убеждая употребить все свое влияние в Порте для того, чтобы Мехмед-паша невзирая на политические перемены остался в Боснии, ибо так же поступают русские и австрийцы, защищая своих друзей, и по результатам подобных действий здесь расценивают силу и влияние христианских государств.

Боснийские турки ликовали.

«Свергли султана-гяура, – говорили ходжи, сидя у лавок, – пришла пора стереть всю грязь, налипшую за последние годы на чистой вере и турецкой жизни. Хромой визирь уедет и увезет с собой своего приятеля консула так же, как он его и привез». Толпа повторяла эти слова и распалялась все больше. Задирали прислугу консула, устраивали на нее нападения. Вслед Давне на улице неслись шутки и брань; к нему приставали с расспросами, готовится ли консул к отъезду, а если нет, то чего он ждет. А драгоман, длинный и черный, презрительно смотрел с высоты своей пегой кобылы и разъяснял дерзко, но обдуманно: они сами не знают, что говорят; слухи распустил какой-нибудь дурак, которому боснийская ракия ударила в голову; новый султан и французский император – большие друзья, и из Стамбула пришло приказание продолжать считать французского консула в Травнике «девлет-мусафиром» – гостем государства, а если с ним что случится, то вся Босния будет сожжена, не пощадят даже детей в колыбели. Давна постоянно твердил консулу, что именно теперь надо действовать смело, ни с чем не считаясь, ибо только так можно было повлиять на дикарей, нападающих на того, кто отступает.

В таком же духе действовал и визирь. Отряд мамелюков продолжал ежедневные военные занятия на поле у Турбета, и жители с ненавистью, но и со страхом смотрели на богатырей всадников в блестящем и тяжелом вооружении, разодетых и разукрашенных, как сваты. Визирь выезжал вместе с ними, наблюдал за занятиями, сам принимал участие в стрельбе по мишеням, словно у него не было никаких забот, словно он не помышлял ни об отъезде, ни о смерти, а готовился к борьбе.

Обе стороны – и местные турки, и визирь – ожидали решения нового султана и вестей из Стамбула о результатах происходившей там борьбы.

В середине лета прибыл специальный посланец, капиджи-баша султана, со свитой. Мехмед-паша устроил ему необычайно торжественный прием. Отряд мамелюков в полном составе, все сановники и ичогланы вышли ему навстречу. С крепости палили пушки. Мехмед-паша ожидал посланца перед Конаком. По городу мгновенно разнеслась весть, что визирю удалось все же снискать милость нового султана и остаться в Травнике. Турки ко хотели верить этому и доказывали, что капиджи-баша вернется в Стамбул с головой Мехмед-паши в мешке. Но вести оказались правильными. Посланец привез фирман султана, подтверждающий, что Мехмед-паша остается в Травнике, и одновременно торжественно вручил визирю драгоценную саблю, подарок нового султана, с приказом весной выступить с сильным войском против Сербии.

Это радостное событие было омрачено странным и неожиданным образом.

На следующий день по приезде капиджи-баши, в пятницу, Давилю еще раньше был назначен прием у визиря. Мехмед-паша не только не отменил его, но принял консула в присутствии капиджи-баши, представив его как старого друга и доброго вестника милостей султана. И тут же показал подаренную султаном саблю.

Капиджи-баша, уверявший консула, что он, подобно Мехмед-паше, искренний поклонник Наполеона, был высокого роста, по-видимому метис ярко выраженного негритянского типа. Его желтая кожа имела сероватый оттенок, губы и ногти были темно-синие, а белки глаз грязноватомутные.

Капиджи-баша много и возбужденно говорил о своих симпатиях к Франции и ненависти к России. В уголках его толстых выпуклых губ скапливалась пена. Глядя на него, Давиль желал в душе, чтобы он сделал передышку и вытерся, но капиджи-баша продолжал говорить как в лихорадке. Давна, переводя, едва успевал за ним. Капиджи-баша с еще не утихшей ненавистью рассказывал о том, как воевал против России, о совершенном им подвиге под Очаковом, где он был ранен. Неожиданно быстрым движением он завернул узкий рукав антерии и показал широкий шрам ниже локтя – след, оставленный русской саблей. Тонкая, но сильная рука чернокожего заметно дрожала.

Мехмед-паша наслаждался сердечным разговором своих друзей и смеялся больше обыкновенного, словно не мог скрыть, как он счастлив, обласканный милостями султана.

В этот день прием необычно затянулся. На обратном пути Давиль спросил Давну:

– Как вы находите этого капиджи-башу?

Обычно на подобные вопросы Давна охотно выкладывал все, что успевал узнать. Но на сей раз он был удивительно краток.

– Этот человек тяжко болен, господин генеральный консул.

– Да, странный гость.

– Очень, очень больной человек, – шептал Давна, глядя перед собой, и больше ни о чем не распространялся.

Через день Давна явился к консулу раньше положенного часа. Давиль принял его в столовой, где заканчивал завтрак.

Было летнее воскресное утро, одно из тех, которые своей свежестью и прелестью будто хотят вознаградить за холод и мрак осенних и зимних дней. Многочисленные незримые ручейки наполняли воздух прохладой, журчанием и голубым сиянием. Давиль хорошо выспался, отдохнул и был в отличном настроении, довольный приятными вестями, согласно которым Мехмед-паша оставался в Травнике. Перед ним были остатки завтрака, и он вытирал рот жестом здорового человека, только что утолившего голод, когда вошел Давна, черный и бледный как всегда, сжав губы и стиснув челюсти.

Понизив голос, Давна объявил, что капиджи-баша этой ночью умер.

Давиль резко поднялся, оттолкнув столик с завтраком, а Давна, не двигаясь с места и не меняя позы, на все взволнованные вопросы консула отвечал так же тихо, кратко и не очень ясно.

Вчера к вечеру капиджи-баша, которому последнее время нездоровилось, почувствовал себя плохо. Он принял горячую ванну и лег спать, а ночью внезапно умер, настолько внезапно, что ему не смогли оказать какую-либо помощь. Хоронят его сегодня утром. Все, что удастся еще узнать об этой кончине и о впечатлении, какое она произведет в городе, Давна сообщит позднее.

Больше из него ничего нельзя было извлечь. На вопрос Давиля, надо ли что-то предпринять, дабы выразить соболезнование и тому подобное, Давна ответил, что в соответствии со здешними обычаями предпринимать ничего не следует. Смерть здесь игнорируется, и все, что с ней связано, совершается быстро, без лишних слов и церемоний.

Оставшись наедине, Давиль почувствовал, что так радостно начавшийся для него день вдруг омрачился. Он непрестанно размышлял об этом высоком, отталкивающего вида человеке, который совсем недавно с ним разговаривал, а теперь был мертв. Думал он и о визире, о том, какую неприятность, должно быть, причинила ему смерть сановника у него в доме. Бледное, скорбное лицо Давны неотступно стояло у него перед глазами, поражала его холодность, молчаливость; он поклонился и вышел таким же мрачным и холодным, каким вошел.

По совету Давны, консул ничего не предпринял, но думы о смерти в Конаке не покидали его.

Давна появился снова только на другой день утром; на этот раз, отойдя к оконной нише, он шепотом разъяснил перепуганному консулу истинный смысл миссии капиджи-баши и причину его смерти.

На самом деле капиджи-баша привез визирю смертный приговор. Султанский фирман, утверждавший его на теперешнем месте, как и почетная сабля, служили лишь прикрытием, чтобы успокоить визиря и отвлечь внимание людей. Усыпив таким образом бдительность визиря, капиджи-баша должен был в час своего отъезда из Травника показать другой фирман, осуждающий визиря, как и всех прямых и косвенных сторонников бывшего султана, на смерть, и дать приказ одному из сопровождавших его лиц прирезать Мехмед-пашу прежде, чем кто-либо из его людей подоспеет на помощь. Но хитрый визирь, предвидя такую возможность, окружил капиджи-башу вниманием и почетом. Притворяясь, что верит его словам и в восторге от милости султана, он немедленно подкупил его свиту. Потом показал ему город и познакомил с французским консулом. На другой день было устроено великолепное пиршество на лугу, по дороге к Турбету. После хорошего угощения и острых блюд у капиджи-баши, когда он вернулся в Конак, начался сильный жар от «студеной боснийской воды». Визирь предложил гостю воспользоваться его замечательной баней. Пока капиджи-баша парился на горячих каменных плитах, обильно потея и поджидая массажиста, которого Мехмед-паша особенно ему расхваливал, ловкие люди визиря вспороли подкладку его дохи, где, по словам подкупленного чиновника, был спрятан смертный приговор. Его нашли и передали визирю. Когда же капиджиоаша, усталый и распарившийся, вышел из бани, он вдруг почувствовал мучительную, жгучую жажду, которую никакое питье не могло утолить. И чем больше он пил, тем сильнее отравлялся. В сумерки он упал, стеная, словно у него горели и рот и внутренности, а потом застыл и смолк. Убедившись, что он лишился дара слова и парализован, что он не может подать ни голоса, ни знака, из Конака разослали во все стороны за врачами и ходжами. Первые явились слишком поздно, вторые, как известно, никогда не опаздывают.

Капиджи-баша лежал на низких подушках посреди комнаты, синий, цвета индиго, и неподвижный, как дохлая рыба. Только веки его слегка вздрагивали; время от времени он с трудом приподнимал их, вращал глазами и страшным взглядом окидывал комнату, ища, по-видимому, свою доху или кого-то из приближенных. И эти огромные потускневшие глаза обманутого и убитого человека, который сам приехал с целью обманным путем убить другого, были единственным отражением угасающей жизни; только по ним можно было прочесть то, чего ни сказать, ни выразить он уже не мог. Вокруг него на цыпочках ходили слуги визиря, оказывая всяческое внимание, и, обуреваемые суеверным страхом, переговаривались между собой знаками и отрывочным шепотом. Никто не заметил точно мгновения его смерти.

Визирь вел себя как безутешный хозяин. Внезапная смерть старого друга омрачила радость от полученных добрых вестей и великих почестей. Его белые зубы уже не сверкали из-под густых черных усов. Визирь изменился, перестал улыбаться и разговаривал со всеми отрывисто, взволнованным голосом, с затаенной скорбью. Он призвал каймакама Ресим-бега, болезненного и преждевременно состарившегося человека из старинного травницкого рода, и попросил помочь ему в эти дни, хотя прекрасно знал, что тот и со своими делами не в силах справиться. И принялся горько жаловаться.

– Слыханное ли дело, чтобы человек, совершивший столь далекий путь, умер на моих глазах. Если уж нельзя было этого избежать, так я предпочел бы, кажется, потерять родного брата, – сетовал визирь с видом человека, который при всей своей сдержанности не в состоянии скрыть тяжких мук.

– Что делать, паша? Знаешь, как говорится: все мы мертвы, только хоронят нас по очереди, – утешал его каймакам.

Фирман, согласно которому Мехмед-пашу следовало обезглавить и похоронить, снова осторожно зашили на прежнее место в подкладку. Капиджи-башу утром похоронят на одном из лучших травницких кладбищ. А вся его свита, подкупленная и щедро одаренная, сегодня же отправится в обратный путь в Стамбул.

Так закончил Давна свой доклад о последних событиях в Конаке.

Давиль был потрясен и от изумления не мог выговорить ни слова. Все это походило на какую-то фантастическую сказку, и он несколько раз пытался прервать переводчика. Поступок визиря казался ему не только ужасным и злодейским, но опасным и нелогичным. Консул расхаживал по комнате, содрогаясь от ужаса, и всматривался в лицо Давны, словно желая узнать, серьезно ли это говорится и в своем ли он уме.

– Что? Что? Возможно ли это? Как же так? И как он решился? Ведь все станет известно! И, в конце концов, чем это ему поможет?

– Поможет. По-видимому, поможет, – спокойно ответил Давна.

И он объяснил консулу, прекратившему ходьбу по комнате, что расчет визиря не столь ошибочен, как представляется на первый взгляд, хоть и очень смел.

Во-первых, визирь избежал непосредственной опасности и сделал это весьма ловко, обманув своих врагов и перехитрив капиджи-башу. Люди будут что-то подозревать и сплетничать, но никто не сможет сказать, а тем более доказать что-нибудь определенное. Во-вторых, капиджи-баша открыто принес визирю радостные вести и великие почести, и потому визирь был последним человеком, который мог желать ему смерти. И те, кто послал капиджи-башу с такой двойной миссией, не посмеют, во всяком случае в первое время, принять меры против визиря, так как этим они признали бы, что таили злостные намерения, но потерпели неудачу. В-третьих, капиджи-баша – метис, был на плохом счету, всеми презираем, настоящих друзей не имел, для него предать и оклеветать любого – раз плюнуть; этого человека не ценили даже те, кто пользовался его услугами. А потому смерть его мало кого удивит, а еще менее огорчит и вызовет месть. Об этом постарается и его подкупленная свита. И, в-четвертых, самое главное, в Стамбуле сейчас царит полная анархия, и друзья Мехмед-паши, которым он за несколько дней до неожиданного прибытия капиджи-баши послал «все, что нужно», получат это как раз вовремя, чтобы довести до конца пущенную «контрмину» и спасти визиря перед лицом нового султана, а если возможно, то и утвердить его на теперешнем месте.

Давиль слушал спокойный рассказ Давны, похолодев от волнения. Не находя слов для возражений, он только бормотал:

– Но как же так, как же так!

Давна не считал нужным и дальше убеждать консула, добавив только, что в городе все спокойно и весть о внезапной смерти капиджи-баши не произвела особого волнения, хотя и вызвала много разговоров.

Лишь оставшись один, Давиль вполне осознал весь ужас услышанного. И тревога его с каждым часом возрастала. У него пропал аппетит, он не находил себе места. Не раз он готов был позвать Давну и задать какой-нибудь вопрос, лишь бы удостовериться, что рассказанное им – сущая правда. Давиль стал раздумывать, надо ли писать об этом донесение и в каком роде. Он сел за стол и начал: «В Конаке визиря вчера вечером разыгралось…» Нет, бесцветно и безвкусно. «События последних дней все яснее доказывают, что Мехмед-паша, пустив в ход способы и средства, обычные в здешних краях, сумеет сохранить свое положение и при новых обстоятельствах, а потому мы можем рассчитывать, что этот расположенный к нам визирь…» Нет, нет. Это сухо и неясно. Наконец он понял, что лучше всего преподнести и описать события так, как они выглядят со стороны: из Стамбула прибыл капиджи-баша и привез фирман, сохранявший визирю занимаемое им место, а также вручил ему саблю в знак милости султана и ввиду предстоящего похода на Сербию; в конце подчеркнуть, что это событие может способствовать дальнейшему развитию французского влияния в здешних краях, и между прочим добавить, что капиджи-баша скоропостижно скончался в Травнике во время выполнения своей миссии.

Переделка и перекройка официального донесения немного успокоила Давиля. Злодеяние, совершенное здесь вчера, почти у него на глазах, став темой для размышлений и доклада, вдруг перестало казаться таким ужасным и отвратительным. И консул напрасно старался вновь найти в себе волнение и страх, обуявшие его сегодня утром.

Он сел и написал донесение, где происшествие было представлено так, как о нем стало известно всем. Переписывая его набело, он еще больше успокоился и даже остался доволен собой: его донесение покоится на больших и важных тайнах, умно обойденных молчанием.

Так его застали летние сумерки, полные покоя и игры светотеней на крутых холмах. Консул, успокоившись, стоял у открытого окна. Кто-то за его спиной вошел в комнату с горящим фитилем и начал зажигать свечи на столе. И в эту минуту Давилю вдруг пришло в голову: кто мог приготовить визирю яд, определить дозу и так умело рассчитать его действие, чтобы все шло достаточно быстро, каждая фаза – в определенный момент, но и в то же время естественно? Кто же, как не Давна? Это его профессия. Он ведь до последнего времени был на службе у визиря, а возможно, и сейчас продолжает служить.

Призрачный покой вдруг исчез. Давиль снова, как утром, пришел в ужас, оттого что тут, поблизости, было совершено преступление, тесно связанное с его должностным положением, а значит, и с ним самим, причем его переводчик, быть может, оказался гнусным, платным соучастником. Эта мысль пронзила его как молния. Кто же может быть спокоен здесь за свою жизнь и огражден от преступления? И чего стоит такая жизнь? Так он стоял словно пригвожденный к месту, освещенный с одной стороны постепенно зажигавшимися в комнате свечами, а с другой – последними отблесками угасающего дня на крутых склонах за окном.

Надвигался вечер, а с ним и бессонница, когда человек не в состоянии заснуть и вместе с тем не может нормально думать, страшная бессонница, которая стала мучить Давиля только в Травнике. А если и удавалось забыться на мгновение, перед ним поочередно и произвольно возникали: широкая и радостная улыбка, озарявшая лицо Мехмед-паши третьего дня, тонкая, жилистая рука капиджи-баши с большим шрамом и мрачный, непонятный Давна, тихо говорящий: «Очень, очень больной человек!…»

Все это путано, сумбурно. Каждый из образов жил сам по себе, без всякой причинной связи. Ничего еще как будто не известно, ничего не произошло, злодеяние может совершиться, но, возможно, будет и предотвращено.

И в этом полусне Давиль тяжко страдал, всей душой желая, чтобы преступление не свершилось, и смутно сознавая, что оно уже произошло.

Часто такая мучительная бессонная ночь определяет судьбу пережитого, навеки оставляя его в душе, оградив глухими железными воротами.

В последующие дни Давна приходил на доклад как обычно. Он нисколько не переменился. Да и вообще внезапная смерть капиджи-баши не вызвала у городских турок никакого возмущения. Они не высказывали ни подозрений, ни обвинений. Судьба османского турка мало их интересовала. Они поняли лишь одно: ненавистный визирь остается в Травнике и даже получил награду. Из этого они заключили, что майский переворот в Стамбуле не принес ничего нового. И они замкнулись в разочарованном молчании, стиснув зубы и опустив глаза. Для них было ясно, что и новый султан находится под влиянием гяуров или негодных, подкупленных сподвижников и победа правого дела снова отложена. Но том не менее они твердо верили, что правоверные победят, надо только ждать. А никто не умеет так ждать, как настоящие боснийские мусульмане, люди твердой веры и необоримой гордости, могущие быть деятельными, как бурный поток, и терпеливыми, как земля.

Давилю еще раз пришлось испытать полнейшую растерянность и мучительный, леденящий страх. Это случилось на первом приеме у визиря, состоявшемся после гибели капиджи-баши. Прошло двенадцать дней. Визирь улыбался по-прежнему. Говорил о приготовлениях к походу на Сербию и одобрял план Давиля относительно турецко-французского сотрудничества на боснийско-далматинской границе.

С деланным спокойствием, которое стоило немалых усилий, Давиль под конец и как бы мимоходом выразил свое искреннее сожаление по поводу смерти сановника султана и друга визиря. Давна не успел еще перевести эти слова, как улыбка исчезла с лица визиря. Белые сверкающие зубы скрылись под черными усами. Лицо его с миндалевидными раскосыми глазами вдруг стало короче и шире и оставалось таким, пока переводчик не кончил передавать соболезнования Давиля. Дальнейший разговор снова сопровождался улыбкой.

Всеобщее забвение и равнодушие успокоили и Давиля. Видя, что жизнь течет своим чередом, он думал: бывает, значит, и так. Он перестал с Давной обсуждать преступление в Конаке. Время было заполнено делами. Постепенно Давиль освобождался от необъяснимых угрызений совести и первоначального чувства горестного изумления и отдался течению повседневной жизни по законам, общим для всех людей. Ему казалось, правда, что он не сможет больше взглянуть на Мехмед-пашу, не подумав про себя, что это тот самый человек, который, по словам Давны, оказался проворнее, изворотливей и хитрее своих врагов, но он будет по-прежнему вести с ним дела и разговаривать обо всем, кроме этого происшествия.

В это время с Дрины вернулся заместитель визиря, Сулейман-паша Скоплянин, наголову разбив сербских повстанцев. Так говорили в Конаке. Сам Сулейман-паша отзывался об этом сдержаннее и менее определенно.

Заместитель визиря был боснийцем и происходил из знатного рода бегов. Он владел крупными поместьями в боснийском Скопле на Купресе и десятком домов и лавок в Бугойне. Высокий человек, сухопарый, довольно стройный для своих немолодых лет, с проницательным взглядом голубых глаз, он повидал много войн, составил себе большое состояние и стал пашой, не прибегая ни к лести, ни к подкупам. В мирное время он был строг, на войне суров, жаден на землю и не очень-то разборчив в средствах обогащения, но был неподкупен, здоров духом и чужд порокам турок.

Этого полукрестьянского пашу, человека крутого нрава, с метким взглядом «лучшего стрелка во всей Боснии», нельзя было назвать приятным. В отношениях с иностранцами он, как все османские турки, был медлителен и недоверчив, хитер, упрям и к тому же резок и груб в обращении. Впрочем, большую часть года Сулейман-паша проводил либо в походах против Сербии, либо в своих поместьях, а в Травнике жил только в зимние месяцы. И сейчас его прибытие в город свидетельствовало о прекращении военных действий в этом году.

Да и вообще стало спокойнее, и события случались все реже. Наступала осень. Сначала ранняя – со свадьбами, уборкой хлебов, оживлением торговли и повышением доходов, а потом поздняя – с дождями, кашлем и заботами. Горы становились непроходимыми, а люди – тяжелее на подъем и менее предприимчивыми. Каждый готовился провести зиму там, где она его застала, и обдумывал, как ее скоротать. Давилю казалось, что и громоздкий механизм французской империи действует спокойнее и медленнее. Конгресс в Эрфурте закончился. Наполеон обратил свои взоры к Испании, а это означало, что водоворот событий, хотя бы временно, переносился на Запад. Курьеров прибывало немного, приказы из Сплита поступали реже. Визирь – что больше всего занимало Давиля – оставался пока на своем месте; лицо его снова озарялось самой радостной улыбкой («контрмина» его друзей произвела, по-видимому, надлежащее действие в Стамбуле). Австрийский консул, которого ждали уже давно, так и не приехал. Из Парижа Давиля известили, что до конца года ему пришлют из министерства чиновника, знающего турецкий язык. В трудные времена Давна проявил себя ловким, надежным и преданным помощником.

Но самое радостное для Давиля событие случилось еще до наступления осени. Без всякого шума, почти незамеченной, приехала госпожа Давиль с тремя сыновьями – Пьером, Жюль-Франсуа и Жан-Полем. Первому было четыре года, второму – два, а третий родился несколько месяцев назад в Сплите.

Госпожа Давиль была белокурая, худенькая и хрупкая. Жидкие волосы, причесанные совсем не по моде, обрамляли живое, свежее личико с тонкими чертами и синими глазами с металлическим блеском. Невзрачная на первый взгляд, но умная и рассудительная, с сильной волей, подвижная и неутомимая, она была из тех женщин, про которых говорят: «На все руки мастерица». Жизнь ее проходила в фанатическом, но разумном и терпеливом служении долгу и семье. Этому она посвящала все свои помыслы и чувства, и в ее тонких, всегда красных, на вид слабеньких руках, не знавших покоя, работа спорилась так, словно они были из стали. Госпожа Давиль происходила из добропорядочной буржуазной семьи, погибшей случайно во время революции, и воспитывалась у своего дяди, епископа Авраншского; она была искренне набожна, и набожность ее была чисто французская – сильная, но человечная, без колебаний, но и без ханжества.

С прибытием госпожи Давиль в большом и запущенном доме французского консульства настали новые времена. Без лишних слов, не жалея сил, не прося ни у кого ни помощи, ни совета, она работала с раннего утра до поздней ночи. Дом чистили, приводили в порядок и перестраивали, приспосабливая по мере сил для нужд новых обитателей. Комнаты перегораживали, одни окна и двери заделывали и пробивали новые. За недостатком мебели и тканей в ход пошли турецкие сундуки, ковры и боснийское полотно. Устланный коврами и вычищенный, дом совершенно изменился. Шаги уже не отдавались так неприятно гулко, как раньше. Кухня была переоборудована заново. На всем появился отпечаток французского уклада жизни, скромного и разумного, но по-настоящему удобного.

К весне следующего года задумали преобразить и все вокруг дома.

На площадке перед домом решили разбить два садика с цветниками, которые своей планировкой хотя бы отдаленно напоминали французские сады. За домом построили птичник, кладовые и другие служебные постройки.

Все делалось по замыслу госпожи Давиль и под ее наблюдением. При этом приходилось преодолевать всяческие трудности, в особенности из-за прислуги. И это были совсем не пустяки, на которые привыкли жаловаться все хозяйки на свете; это было настоящее бедствие. Сначала никто не желал служить в консульстве. О турецкой прислуге нечего было и думать, из немногих православных домов ни один человек не соглашался работать, а католические девушки, служившие даже в турецких домах, в первое время не смели и ногой ступить во французское консульство, потому что монахи угрожали им проклятием и тяжелым покаянием. Женам еврейских торговцев с трудом удавалось уговорить работать в новом консульстве за хорошее жалованье лишь цыганок. И только после того, как госпожа Давиль стала посещать и одаривать долацкую церковь и тем доказала, что хотя она и жена «якобинского консула», но тем не менее верующая католичка, монахи несколько умерили свой гнев и молчаливо разрешили женщинам наниматься к жене французского консула.

Госпожа Давиль вообще старалась создать и поддерживать самые лучшие отношения с долацким священником, монахами католического монастыря в Гуча-Горе и их паствой. И Давиль надеялся, что до приезда в Травник австрийского консула сумеет, несмотря на все трудности, невежество и недоверие, добиться с помощью своей набожной и умной жены некоторого влияния на монахов и католическое население.

Короче говоря, с наступлением первых осенних дней и в доме и в делах наступило приятное затишье. Давиля не покидало неопределенное, но твердое ощущение, что все устраивается к лучшему или, во всяком случае, выглядит проще и легче.

Над Травником сияло бледное осеннее небо, и улицы с выметенной мостовой казались светлыми и чистыми. Кустарники и рощицы меняли окраску и становились тоньше и прозрачнее. Лашва, быстрая и прозрачная, блестела на солнце и, зажатая в ровном русле, гудела, как натянутая проволока. На сухих укатанных дорогах были следы раздавленных фруктов, упавших с возов, а на кустах и изгородях по сторонам висели клочья сена.

Давиль ежедневно совершал дальние прогулки. Проезжая верхом по ровной дороге под высокими вязами через Купило, он видел внизу в долине дома с черными крышами и голубоватым дымком, мечети и разбросанные белые кладбища. И Давилю казалось, что все – и здания, и улицы, и сады – образует одно пестрое целое, которое малопомалу становится ему понятнее и ближе. Повсюду царил дух затишья и облегчения. Вдыхая его вместе с осенним воздухом, консул испытывал желание оглянуться и хотя бы улыбкой выразить свои чувства ехавшему за ним телохранителю.

На самом деле это была только передышка.