Осень кончилась, зима не началась, и стоит ни осень, ни зима; безвременье это хуже и того и другого; чудовищная пора длится днями, неделями, дни кажутся неделями, а недели тянутся дольше месяцев. Дождь, грязь; снег еще в воздухе превращается в дождь, а едва коснувшись земли – в грязь. Бледное и какое-то бессильное солнце сквозь облака еле зарумянит на заре восток и только под вечер, прежде чем серый день перейдет в черную ночь, появится на западе в виде золотистой полоски. И днем и ночью все насыщено влагой, она сыплется с неба, поднимается с земли, окутывает весь город, проникает во все вещи; невидимая, но всемогущая, она изменяет окраску и очертания предметов, повадки животных, поведение, мысли и настроение людей. Ветер, дважды в день проносясь через котловину, всколыхнет застоявшуюся влагу, но вместе со слякотью и запахом мокрых лесов принесет новые массы влаги, и густая городская сырость вытеснится и заменится горной леденящей сыростью. По обе стороны долины образуются топи, бьют источники, бушуют потоки. Едва заметные ручейки превращаются в водопады, с грохотом низвергаются вниз, врываются в торговую часть города, словно пьяный, ничего не видящий перед собой крестьянин. А посреди города с гуденьем катит свои воды неузнаваемая Лашва, помутневшая и вздувшаяся. Негде укрыться от рева и шума вод, защититься от пронизывающей сырости и холода, которые пробираются в комнаты, в постели. Всякое живое существо спасается лишь собственным теплом, и на камне стен выступает холодный пот, и дерево становится скользким и мягким. Перед этим смертоносным нашествием сырости все замыкается в себе, изыскивая лучшие способы самозащиты; звери льнут друг к другу, семя замирает в земле, а деревья мокнут и зябнут, пряча затаенное дыхание в сердцевине и теплых корнях.

Местные жители, закаленные и ко всему привыкшие, согреваются и питаются, поддерживая себя так, как им подсказывают инстинкт и опыт, – каждый в соответствии со своими возможностями, привычками и средствами, сообразно состоянию или общественному положению. Богатые не выходят из дому без крайней необходимости, а проводят дни и ночи в душных комнатах, грея руки о зеленые изразцы печей, и ждут с терпением, запас которого так велик, что даже самая долгая зима и непогода кончаются неожиданно. Никто не боится что-либо пропустить, в чем-то отстать, оказаться застигнутым врасплох – все до единого живут в одинаковых условиях, той же жизнью, в одном и том же ритме. Все, что требуется, под рукой и под ключом: в подвале, на чердаке, в амбаре, в кладовой, – богатым хорошо знакома здешняя зима, и они встречают ее во всеоружии.

По-другому ведут себя бедняки. В такие дни отсутствие запасов выгоняет их из дому, и даже тот, кто летом ни перед кем не склонял головы, принужден теперь делать это, чтобы заработать, занять или выпросить, «добыть» что-то и принести домой. Съежившиеся, окоченевшие бедняки идут, потупясь, на розыски пищи и топлива, накрыв голову и плечи старым мешком, сложенным в виде капюшона. В платках, подпоясанные и обмотанные тряпьем так, что нельзя их узнать, в кожаной, тряпичной или деревянной обувке, они крадутся под навесами и балконами, осторожно обходят лужи, перепрыгивают с камня на камень через мелкие ручейки, встряхивают ногами, словно кошки, согревая руки собственным дыханием или хлопая ими по бедрам, щелкая зубами или напевая, работают, служат, просят милостыню и при мысли о пище и тепле, которые они смогут добыть такими способами, находят в себе силы вытерпеть все.

Вот как жители Травника переносят эту тяжелую пору, к которой они привыкли с детства.

Иное дело иностранцы, которых судьба забросила в узкую долину, темную в это время года и «полную сырости и сквозняков, как тюремный коридор».

В Конак, где жизнь течет обычно шумно и беззаботно, словно в кавалерийской казарме, сырость вместе со скукой пробиралась как болезнь. Мамелюки визиря, для которых это была первая в жизни зима, дрожащие и бледные, оторопело глядели вокруг себя грустными, больными глазами, подобно тропическим животным, попавшим на север. Многие по целым дням лежали, с головой укрывшись одеялом, кашляли и по-настоящему болели от тоски по далеким и теплым родным краям.

И даже звери, которых визирь привез в Травник – ангорские кошки, попугаи и обезьяны, – не прыгали и не кричали, забавляя своего хозяина; забившись в угол, они ждали в тоскливом молчании, когда солнце согреет и порадует их.

Тефтедар и остальные приближенные визиря не покидали своих покоев, словно на дворе было наводнение. В каждой комнате стояла большая изразцовая печь с топкой, выходящей в коридор, и слуги так набивали их тяжелыми грабовыми поленьями, что жар держался всю ночь, и по утрам растапливали печи на остатках еще тлеющих углей. Лежа в теплой, не успевающей охладиться комнате, приятно на заре слушать, как снаружи отворяют дверцу печи, сгребают золу и кладут новые дрова, полено на полено. Но скука забиралась и сюда задолго до ранних сумерек. Борясь с нею, люди собирались вместе, беседова-_ ли, придумывали игры и забавы. И сам визирь терял присущую ему жизнерадостность. По нескольку раз в день выходил он в нижний, темный зал с толстыми стенами и редкими маленькими окнами, так как верхний, где было больше воздуха и света, целую зиму оставался закрытым, предоставленный господству холода. Сюда визирь приглашал старших и приближенных чиновников, чтобы скоротать время в разговорах. Он подолгу толковал о самых незначительных вещах, стараясь отогнать воспоминание о Египте, мысли о будущем и тоску по морю, которая мучила его даже во сне. Десять раз на дню он с иронией замечал, обращаясь то к одному, то к другому:

– Прекрасная страна, дорогой мой, благодатная страна! Чем только мы с тобой прогневали бога и судьбу?

И каждый отзывался в достаточной мере выразительно и весьма нелестно о стране и климате. «Собачья страна!» – говорил тефтедар. «Здесь и медведь расплачется», – жаловался земляк визиря силахдар Юнуз-бег. «Теперь ясно, что нас послали сюда на погибель», – твердил личный друг визиря Ибрагим-ходжа, и по желтому лицу его протягивались морщины, словно он и вправду готовился к смерти.

Подобными взаимными жалобами они хоть немного рассеивали скуку. А сквозь эти разговоры слышался шум воды и шелест дождя и чувствовалось море сырости, уже много дней окружавшее Конак и пробиравшееся в каждую дырку, в каждую щель.

Когда появлялся Сулейман-паша Скоплянин, чехайя, ежедневно, невзирая на холод и дождь, проезжавший по нескольку раз через город, они смолкали и глядели на него как на чудо.

В разговоре со своим помощником, простым, здоровым боснийцем, визирь спрашивал шутливым тоном, стараясь быть сдержанным и внимательным:

– И часто, скажи на милость, сваливаются на город такие бедствия?

Сулейман-паша отвечал серьезно на ломаном турецком языке:

– Слава богу, паша, тут нет никакого бедствия, – зима началась хорошо, как полагается; если вначале она сырая, а под конец сухая, значит, год будет добрый. А выпадет снег да грянут морозы, увидишь, как все озарится солнцем, под ногами заскрипит и заискрится. Любота и красота – как бог сотворил и как быть надлежит.

А у визиря мурашки по коже пробегали от этих новых чудес, которые чехайя обещал ему с таким воодушевлением, потирая покрасневшие костлявые руки и грея у печки ноги в отсыревших чулках.

– Ух, помилосердствуй, друг-приятель, нельзя ли полегче как-нибудь? – шутил визирь.

– Э, нет, нет! Пусть будет так, как богом положено. Не годится, когда зима не зима, – твердо и все так же серьезно заявлял чехайя, отнюдь не задетый тонкими остротами пришлых турок и равнодушный к их чувствительности. Он сидел прямой, крепкий и невозмутимый среди зябких и насмешливых чужестранцев, смотревших на него со страхом и любопытством, словно он был тем, кто неумолимо распоряжается погодой и сменой времен года.

Когда же чехайя поднимался и, запахнувшись в свой широкий красный плащ, отправлялся верхом в ледяной дождь по грязным улицам в свой дом, оставшиеся испуганно и безнадежно переглядывались, а как только за ним затворялись двери, продолжали с издевками поносить и боснийцев, и Боснию, и небеса над нею, пока им не становилось легче от всех этих злобствований и нареканий.

Во французском консульстве жизнь также пошла более замкнуто и тихо. Госпожа Давиль, впервые знакомившаяся с травницкой зимой, старалась все учесть и запомнить на будущее, искала и находила выход из любого положения. Закутанная в серую кашемировую шаль, проворная и неутомимая, она целыми днями расхаживала по огромному турецкому дому, отдавая приказания, не всегда понятные прислуге из-за того, что госпожа Давиль не знала языка, а местные жители не умели прислуживать по хозяйству, но все же она заставляла себя слушаться и более или менее добивалась желаемого. А в такую погоду особенно проступали недостатки и недочеты дома. Крыша протекала, с полу дуло, окна плохо затворялись, штукатурка отваливалась, печи дымили. Но в конце концов госпожа Давиль сумела все починить, устроить и наладить; ее сухие, всегда красные руки посинели от холода, но не знали ни минуты покоя в борьбе с порчей, изъянами и беспорядком.

В комнате нижнего этажа, сыроватой, но хорошо натопленной и светлой, сидит Давиль со своим молодым чиновником. Разговор идет о войне в Испании и о французских властях в Далмации, о курьерах, которые то опаздыва-. ют, то вовсе не приезжают, о министерстве, не отзывающемся на просьбы и требования, но больше всего о плохой погоде, о Боснии и боснийцах. Беседуют спокойно и обстоятельно, проводя время в ожидании, когда слуга внесет свечи или позовет ужинать, пока разговор незаметно не переходит на общие темы и не превращается в спор и ссору. Наступил тот час дня, когда свет еще не зажигают, но читать уже нельзя. Дефоссе только что вернулся с прогулки – даже в такую погоду он неукоснительно, хотя бы раз в день, выезжал верхом в окрестности города. Лицо его раскраснелось от ветра и дождя, короткие волосы растрепались и слиплись. Давиль с трудом скрывал недовольство, считая, что эти прогулки опасны для здоровья и наносят ущерб авторитету консульства. Его вообще раздражал подвижный и предприимчивый молодой человек, живой и любознательный по складу своего характера. А Дефоссе, нечувствительный к замечаниям консула, понятия которого были ему совершенно чужды, с воодушевлением рассказывал о том, что он подмечал и узнавал во время своих прогулок по Травнику и его окрестностям.

– Э, – небрежно замечал Давиль, – Травник и на сто миль вокруг всего лишь грязная пустыня, населенная страдальцами двоякого рода: мучителями и мучениками, а мы, несчастные, принуждены жить среди них.

Дефоссе не уставал доказывать, что этот край, кажущийся мертвым и изолированным от остального мира, вовсе не пустыня, а, напротив, весьма разноликий, во всех отношениях любопытный и по-своему выразительный; правда, народ, разъединенный несколькими вероисповеданиями, полон суеверий, управляется самой плохой в мире властью, а потому во многом отстал и несчастен, но в то же время богато одарен, обладает своеобразными особенностями, придерживается интересных обычаев; поэтому стоит потрудиться и найти причины этой отсталости и несчастья. А то, что господину Давилю, господину фон Миттереру и господину Дефоссе, как иностранцам, жизнь в Боснии тяжела и неприятна, еще ничего не доказывает. Уровень и значение той или иной страны не измеряется тем, как себя чувствует в ней консул иностранной державы.

– Наоборот, думается мне, – говорил в тот вечер Дефоссе, – трудно найти страну, менее похожую на пустыню и менее примитивную, чем эта. Надо только копнуть поглубже, и наткнешься на могилы и остатки прошлого. Тут каждое поле – кладбище, и не одно; некрополь над некрополем – по мере того, как люди рождались и умирали, одно поколение сменялось другим в течение столетий, эпоха за эпохой. А кладбища – доказательство жизни, а не пустыни…

– Эх, – отмахиваясь, как от назойливой мухи, воскликнул консул, которого постоянно коробила манера молодого человека выражать свои мысли.

– И не только кладбища, не только кладбища! Сегодня по пути в Калибунар я заметил в одном месте размытую дождем дорогу. На глубине примерно шести локтей, словно геологические пласты, видны остатки дорог, пролегавших когда-то по этой долине. Тяжелые плиты на самом дне – остатки римской дороги, тремя локтями выше – обломки мостовой средневекового пути и сверху – щебень и насыпь теперешней турецкой дороги, по которой мы ездим. Так в случайно образовавшемся разрезе отразились две тысячи лет человеческой истории, три похоронившие одна другую эпохи. Видите!

– Вижу. Если, конечно, судить о вещах с этой точки зрения… – произнес Давиль, лишь бы сказать что-нибудь, потому что он не столько слушал, сколько наблюдал за холодным блеском карих глаз Дефоссе, словно старался лучше разглядеть, что это за глаза, которые так смотрят на мир.

Дефоссе рассказывал уже о следах неолитических поселений по дороге к селу Забиле, где он еще до дождей нашел клинок и маленькие кремниевые пилы, быть может, десятки тысяч лет пролежавшие в глине. Нашел он это на поле некоего Караходжича, заносчивого и угрюмого старика, не желавшего и слышать о том, чтобы раскапывали его землю и что-то в ней искали. Он долго провожал сердитым взглядом чужестранца и его телохранителя, направившихся в Травник.

По дороге телохранитель рассказал о происхождении и судьбе этих Караходжичей.

Более двухсот лет назад, во время великих войн, они переселились из здешних мест в Славонию, в окрестности Пожеги, где им достались два больших имения. Сто двадцать лет спустя, когда турецкие власти принуждены были уйти из Славонии, семье пришлось бросить прекрасные владения возле Пожеги и вернуться на небольшие скудные земли у Забиля. До сих пор в семье хранится как напоминание об утраченном богатстве и власти медный котел, который они привезли с собой, когда при старом Караходже, униженные и озлобленные, вернулись в Боснию.

Завещая этот котел, Караходжа каждому из наследников наказал никогда не уклоняться от войны против швабов и делать все от них зависящее, чтобы вернуть потерянные владения в Славонии, если же, на их несчастье и с божьего попущения, швабы перейдут Саву, заклинал защищать скудные поля в Забиле до последней возможности, а в самом крайнем случае бежать дальше, от города до города, через всю Оттоманскую империю, хотя бы и до самой границы, до неведомых земель Чина и Мачина.

Рассказывая об этом, телохранитель показал на пригорок, где рядом со сливовым садом виднелось маленькое турецкое кладбище и на нем два высоких надгробных камня. Это были могилы старого Караходжи и его сына – деда и отца того старика, который все еще стоял, нахохлившись, возле ограды, гневно бормоча что-то, – видно было, как шевелились его губы и сверкали глаза.

– Видите ли, – продолжал Дефоссе, вглядываясь в сумрак сквозь затуманенное окно, – не знаю, что меня больше заинтересовало: остатки ли каменного века за десять тысяч лет до рождества Христова или этот старик, оберегающий завещанное предками и не позволяющий и пальцем коснуться его земли.

– Да, да, – машинально и рассеянно отозвался Давиль, удивляясь, чего только не видит этот молодой человек.

Расхаживая по комнате во время разговора, оба остановились у окна.

Смеркалось. Огней еще нигде не зажигали. Только в долине, у самой реки, мерцал свет в гробнице Абдулахпаши – неугасимая свеча над его могилой. Ее слабое пламя постоянно видно было из окон консульства, даже когда остальные огни в городе еще не зажигались или уже были погашены.

Часто, стоя так у окна в ожидании полной темноты, Дефоссе и консул разговаривали о паше и «вечном пламени» его свечи, к которой они привыкли как к чему-то неизменному и хорошо знакомому.

Дефоссе знал и историю паши.

Абдулах-паша, местный уроженец, разбогател и прославился еще в молодые годы. Он побывал во многих странах и с армией и как наместник. Назначенный визирем в Травник, он скоропостижно в расцвете сил умер и был похоронен здесь. (Говорят, его отравили.) О нем вспоминали как о мягком справедливом правителе. Один травницкий летописец записал, что «во время правления Абдулах-паши бедняки не знали горя». Перед смертью он завещал свое имущество травницкому монастырю дервишей и другим духовным заведениям. Значительную сумму оставил на сооружение красивой гробницы из дорогого камня, а на доходы от домов и земель велел поставить над своей могилой восковую свечу необычайной толщины, которая должна гореть денно и нощно. Гроб его был покрыт зеленым сукном с вышитой на нем надписью: «Пусть всевышний освещает его могилу». Эту надпись придумали ученые люди из монастыря дервишей, выражая благодарность своему покровителю.

Дефоссе удалось разузнать, где хранится завещание визиря, которое он считал интересным документом, характерным и для людей и для обстановки. И в этот вечер он жаловался на то, что не может добиться разрешения посмотреть и переписать его.

Разговор оборвался. В наступившей на мгновение тишине из сгущавшегося сумрака, словно стон из глубины вод, послышалась тягучая мелодия непонятной песни. Мужской голос пел на ходу, обрывая и через несколько шагов снова затягивая песню. Человек удалялся, и голос его доносился все слабее.

Давиль нетерпеливо позвонил и приказал принести свечи.

– Ах, эта музыка! Боже мой, эта музыка! – сетовал консул, которого боснийское пение приводило в отчаяние.

Пел, как обычно, проходя мимо, Муса, по прозвищу Певец. Он жил в одном из тех домишек, что терялись в садах на крутой горе над консульством.

Дефоссе, который всем интересовался и обо всем расспрашивал, узнал историю и этого пьянчужки и кутилы; каждый вечер тот возвращался этой дорогой домой, пошатываясь и напевая сиплым голосом тягучую мелодию.

В Травнике жил некогда старый Крджалия, человек низкого происхождения, с плохой репутацией, но очень богатый. Торговал он оружием, а это товар доходный, ибо тот, кому требуется оружие, не спрашивает о цене, а дает любую, лишь бы получить оружие в нужное время и в нужном месте. Было у него два сына. Старший работал с отцом, а Мусу послали в Сараево, в школу. В это время старик Крджалия скоропостижно умер. Лег спать здоровым, а наутро его нашли мертвым. Муса бросил школу и вернулся в Травник. При разделе выяснилось, что после старика осталось поразительно мало наличных денег. О смерти старика поползли всевозможные слухи. Люди не хотели верить, да и трудно было допустить, что у него не было денег, и многие, заподозрив старшего брата, стали подбивать Мусу отстаивать свои права судом. При дележе имущества старший брат также старался притеснить и обобрать младшего. Высокий и красивый, он принадлежал к числу тех холодных людей, у которых даже при улыбке глаза остаются мрачными. Пока продолжался дележ и Муса колебался между свойственным ему пренебрежением к деньгам и всему, что с ними связано, и советами городских тузов, произошло нечто более ужасное и тяжкое. Братьям приглянулась одна и та же девушка из Вилича. Оба посватались. Отдали ее старшему. Тогда Муса исчез из Травника. О подозрительном разделе между братьями, как и о смерти Крджалии, говорить перестали. Старший брат занимался своим делом и увеличивал состояние. Через два года Муса вернулся – с усами, бледный и худой, с тяжелым, неуверенным взглядом человека, который недосыпает и любит выпить. Он поселился в своей части усадьбы – не маленькой, но плохо управляемой и запущенной. Красивый юноша, сын богача, обладавший чудесным голосом и совершенным слухом, с годами превратился в тощего бедняка, зарабатывавшего на водку пением, немногословного и незлобивого весельчака, около которого всегда вертелись дети. Долго сохранялся только его замечательный голос. Но теперь и он был надорван, как было подточено здоровье и истрачено состояние.

Слуга внес свечи. По комнате забегали и застыли тени. Окна сразу задернулись мраком. Песня пьяного Певца совсем замерла; прекратился сопровождавший ее лай собак. Вновь водворилась тишина. Консул и Дефоссе молчали. Каждый думал свою думу, и каждый мечтал очутиться подальше отсюда и в обществе другого собеседника.

И снова молчание прервал Дефоссе. Он заговорил о Мусе Певце и подобных ему людях. Давиль спорил с ним, уверяя, что этот горластый и вечно пьяный сосед никакое не исключение, а типичный представитель среды, которую отличают пристрастие к ракии, нерадивость и всяческая грубость. Дефоссе не соглашался. В подобной среде всегда встречаются такие люди и тут нет ничего удивительного, доказывал он. На них смотрят со страхом и жалостью, но и со своего рода религиозным уважением, подобно тому как древние греки поклонялись энлисимону, то есть месту, куда ударяла молния. Но эти люди вовсе не типичны для данного общества. Напротив, их считают исключением, людьми потерянными. Существование таких одиноких и выброшенных из своей среды людей, предоставленных своим страстям, своему позору и скорой гибели, доказывает лишь, насколько крепки связи и неумолимо строги законы общества, религии и семьи в патриархальном быту. Это касается и турок и райи всех вероисповеданий. В подобной среде все тесно связано и прочно пригнано одно к другому, все друг друга поддерживают и следят друг за другом, каждый в отдельности наблюдает за всеми, а все вместе наблюдают за каждым. Дом следит за домом, улица за улицей, ибо каждый отвечает за каждого, а все – за всех и каждый тесно связан с судьбой не только своих родственников и домочадцев, но и соседей, единоверцев и сограждан. В этом и сила и рабство этих людей. Жизнь отдельной личности возможна лишь в этой структуре, а жизнь всей общины – только при данных условиях. Кто пытается выбиться из этого уклада, жить своим умом и согласно своим инстинктам, подобен самоубийце и рано или поздно неминуемо и неизбежно погибнет. Это закон таких обществ, о которых говорится еще в Ветхом завете. Существовал он и в античном мире. В одном из своих сочинений Марк Аврелий говорит: «Подобен изгнаннику тот, кто уклоняется от обязанностей перед обществом». Муса преступил этот закон, а нарушенный закон и попранное общество мстят и наказывают за себя.

Давиль по-прежнему не столько слушал молодого человека, сколько наблюдал за ним. И думал: он, по-видимому, решил объяснить и оправдать сегодня все ужасы и безобразия этой страны. Вероятно, в своей книге о Боснии он как раз дошел до этого места и теперь чувствует потребность прочесть об этом лекцию – мне или кому угодно. Возможно, все это только сейчас пришло ему в голову. Но так или иначе, передо мной – молодость. Легкость, самоуверенность, сила логики и твердость убеждений. Да, это молодость.

– Надеюсь, дорогой друг, что все это мы прочтем в вашей книге, а сейчас посмотрим, как обстоит дело с ужином, – прервал Давиль лекцию молодого человека и собственные размышления о нем.

За ужином разговор обычно ведется о будничных вещах и событиях. В нем участвует и госпожа Давиль своими короткими и трезвыми замечаниями. Разговор вертится главным образом вокруг кухни: вспоминают кушанья и вина различных областей Франции, сравнивают с турецкой кухней, выражают сожаление, что нет французских овощей, французских вин и пряностей. В начале девятого госпожа Давиль сдержанно зевает, что означает конец ужина. Вскоре она встает и уходит в детскую. Через полчаса расстаются консул и Дефоссе. День окончился. Начинается ночной период травницкой жизни.

Госпожа Давиль сидит у кроватки младшего своего сына и вяжет – быстро, старательно, молча и неутомимо, словно муравей, как делала все в течение дня вплоть до ужина.

Консул снова в своем кабинете за небольшим письменным столом. Перед ним рукопись эпоса об Александре Великом. Давиль давно, уже много лет работает над этим произведением; работает медленно и беспорядочно, но вспоминает о нем ежедневно и неоднократно в связи со всем, что видит, слышит и чувствует. Как уже было сказано, эпос стал для него своего рода второй действительностью, более легкой и приятной, которой он управлял по собственной воле, не встречая ни трудностей, ни противодействия и находя простые решения для всего, что в нем или вокруг него оставалось нерешенным и неразрешимым. В нем он искал утешения за все трудности и награду за все, чего лишает его настоящая действительность. По многу раз в день Давиль убегал в эту «бумажную действительность» и мысленно опирался на ту или иную идею из эпоса, как хромой на костыль. И наоборот, получая вести о военных событиях, наблюдая какую-то сцену или трудясь над чемнибудь, мысленно переносил события в свой эпос. Переброшенные на несколько тысячелетий назад, они теряли свою трудность и остроту, и, по крайней мере, казались легче и терпимее. От этого, конечно, ни действительность не становилась лучше, ни поэма ближе к подлинно художественному произведению. Но увы, сколько людей опирается в душе на иллюзии, куда более странные и туманные, чем поэтическое произведение с произвольным содержанием, но четкой просодией и строгими рифмами.

Вот и сегодня движением, уже вошедшим в привычку, Давиль положил перед собой толстую рукопись в зеленой папке. Но с тех пор как он, приехав в Боснию, втянулся по обязанности в консульские деловые связи с турками, вечерние часы становились все менее плодотворными и приятными. Образы не возникали, стихи с трудом укладывались в размер и получались неблагозвучными, рифмы, сталкиваясь друг с другом, не высекали искры, как раньше, а оставались незавершенными, похожими на одноногое чудовище. Очень часто он даже не развязывал зеленые тесемки на папке, а использовал ее как подставку для листочков, на которых записывал, что надо сделать завтра или что осталось незаконченным сегодня. В эти минуты, после ужина, он вспоминал все, что было сделано и сказано за истекший день, и вместо отдыха и отвлечения вновь напрягался, заново переживая уже пережитые заботы. Посланные в этот день письма в Сплит, Стамбул или Париж он перечитывал мысленно от слова до слова и с удивительной остротой видел все, что было в них упущено, сказано напрасно или неправильно. Кровь бросалась ему в голову от возбуждения и недовольства самим собой. Все разговоры, которые он вел днем, всплывали в памяти до мельчайших подробностей, и не только серьезные и важные о службе и делах, но даже и самые незначительные. Он прекрасно видел своего собеседника, слышал каждую его интонацию, видел и самого себя, ясно сознавая недостаточность того, что сказал, и важность того, о чем по непонятным причинам умолчал. В голове с неожиданной отчетливостью складывались сильные и выразительные фразы, которые следовало сказать вместо бледных и беспомощных слов, проговоренных на самом деле. Консул шептал их про себя, чувствуя одновременно, что все напрасно, поздно.

В таком настроении поэмы не пишутся, от таких мыслей плохо спится и снятся тяжелые сны, если вообще удается заснуть.

Сегодня вечером перед консулом целиком всплыл недавний разговор с Дефоссе. И он вдруг ясно понял, как много незрелого бахвальства во всех этих рассказах о тройном наслоении дорог разных столетий, о неолитическом оружии, о Караходже и Мусе Певце, о семейном и общественном укладе Боснии. И на все эти бредни молодого человека, которые, как ему теперь казалось, не выдерживают ни малейшей критики, он, словно плененный и зачарованный, отвечал беспомощным: «Вижу, вижу, но…» А что он видел, спрашивается, какого дьявола? Он чувствовал себя пристыженным и униженным и в то же время злился, что придает значение всяким глупостям. В самом деле, разве это важный разговор? Да и с кем он говорил? Не с визирем и не с фон Миттерером он вел беседу, а болтал о пустяках с желторотым юнцом. Но ему никак не удавалось остановить или побороть эти мысли. И, уже решив, что сумел забыть об этих мелочах, он вдруг выскочил из-за стола, стал посреди комнаты с протянутой рукой и принялся твердить себе: нужно было сразу ответить на его незрелые рассуждения, что дело обстоит так-то и так-то, и поставить его на надлежащее место. И в самых незначительных случаях надо выражать свою мысль свободно и до конца, высказывать ее людям прямо в лицо, пусть бы они грызлись из-за нее, а не хранить ее в себе, чтобы потом бороться с ней, как с вампиром. Да, так надо было поступить, а он этого не сделал и не сделает ни завтра, ни послезавтра, никогда, ни в болтовне с самонадеянным юнцом, ни в беседах с серьезными людьми. И отдавать себе в этом отчет будет только вечером, после ужина и перед сном, когда уже поздно, когда значение простых, будничных слов приобретает фантастические размеры.

Так Давиль разговаривал сам с собой, возвращаясь к письменному столу возле занавешенного окна. Но мысли продолжали его преследовать; он беспомощно боролся с ними, неспособный заняться чем-либо другим.

«Даже и их ужасающее пение он считает интересным. И это находит возможным защищать», – жаловался про себя консул.

Подгоняемый болезненным желанием расквитаться задним числом с молодым человеком, консул стал быстро и безостановочно писать на белой бумаге, предназначенной для стихов о подвигах Александра Великого:

«Слушал я песни этого народа и убедился, что и в них он вносит все ту же дикость и нездоровую злобу, которые вкладывает в любое проявление своего духовного и физического начала. Один француз, свыше ста лет тому назад проезжавший по здешним местам и слышавший этих людей, отметил в своих путевых записках, что их пение больше похоже на завывание собак. А между тем или люди здесь изменились к худшему, или добрый старый француз недостаточно познакомился с этой страной, только я нахожу, что в завывании собак гораздо меньше злости и ожесточения, чем в пении здешних людей, когда они пьяны или взбешены. Я наблюдал, как они вращают глазами во время пения, скрежещут зубами, бьют кулаком в стену, то ли спьяна, то ли просто побуждаемые потребностью орать, ломать и крущить. И я пришел к заключению, что все это не имеет ничего общего с известной нам музыкой и пением других народов, а служит лишь способом выражения скрытых страстей и дурных наклонностей, которые при всей своей распущенности они не могут выразить непосредственно, ибо сама природа противится этому. Я говорил об этом с австрийским генеральным консулом. Человек повоенному суровый, он все же почувствовал весь ужас воплей и визгливых завываний, которые раздаются по ночам на улицах и в садах, а днем доносятся из постоялых дворов. „Das ist ein Urjammer“, – сказал он. А мне все кажется, что фон Миттерер, по обыкновению, ошибается, переоценивая этих людей. Это попросту беснование дикарей, утерявших простодушие».

Узкий листок бумаги был весь исписан. Последнее слово едва уместилось внизу, в уголке. Быстрота, с которой свободно возникавшие слова и сравнения ложились на бумагу, воодушевили консула, и ему сделалось как будто легче. Усталый, отравленный заботами, перегруженный обязанностями, казавшимися ему в этот вечер непомерно тяжелыми, страдающий от плохого пищеварения и бессонницы, с которыми был неразлучен, он неподвижно сидел, склонясь над своей рукописью, погруженный в свои мысли, когда постучалась госпожа Давиль.

Она уже была готова ко сну. Под белым платком черты лица ее выглядели еще мельче и острее. Она только что перекрестила уснувших детей, старательно укутала их одеялом и, опустившись на колени, прошептала стародавнюю вечернюю молитву, прося бога послать ей мирный сон и чтоб поутру она встала с постели живая и здоровая, такая, «как, она твердо верит, она встанет из могилы в день Страшного суда». Теперь, держа в руке свечу, она заглянула в полуотворенную дверь.

– Довольно на сегодня, Жан. Пора спать.

Давиль, улыбнувшись, сделал успокоительный жест рукой и отослал ее спать, а сам остался сидеть над исписанными бумагами. Так сидит он обычно, пока у него не зарябит в глазах, строчки не сольются и все спутается и помутнеет, как ночная картина мира, днем ясного и понятного.

Тогда он поднимается от стола, подходит к окну и, слегка отодвинув тяжелую портьеру, смотрит в непроницаемую тьму, стараясь разглядеть, горит ли еще свет в Конаке и в австрийском консульстве – последние следы дневной жизни. Но вместо этого в затуманенном стекле перед ним возникает отражение его освещенной комнаты и неясные очертания собственного лица.

Если бы кто-нибудь посмотрел в это мгновенье в сторо-: ну французского консульства сквозь темноту, насыщенную туманом и мелким холодным дождем, он увидел бы полосу света, но никогда бы не догадался, над чем мучится и почему бодрствует здравомыслящий и серьезный консул, который днем не тратит ни одной минуты на ненужные, бесполезные вещи, непосредственно не связанные с его работой.

Но не только консул не спал в этом большом доме. На втором этаже, как раз над его комнатой, были освещены три окна, задернутые шторами из боснийского полотна. Тут над своими бумагами сидел Дефоссе. По другим причинам и другим образом он тоже бодрствовал и проводил ночь совсем не так, как ему было бы желательно и приятно. Дефоссе не перебирал в памяти дневные разговоры; наоборот, уже через пять минут он забывал и про них и про консула. Его не угнетали ни усталость, ни жажда покоя, ни забота о завтрашнем дне, но его тоже терзало беспокойство, душили желания неудовлетворенной молодости.

По ночам воскресают воспоминания о женщинах, даже не воспоминания, а живые образы; белизной своей кожи, блеском улыбок они, словно резким криком, разрывают мрак и тишину и вторгаются в его просторную комнату. Перед глазами встают и широкие, юношески смелые планы, с которыми он выехал из Парижа и которые должны были увести его далеко от этой засасывающей провинции; он видит себя в каком-нибудь посольстве или в парижском обществе, там, где и надлежит ему быть, и таким, каким он желает стать.

Так каждую ночь воображение играло его чувствами и самолюбием, чтобы затем покинуть и отдать во власть смертоносной боснийской тишины; и теперь дыхание этой тишины мучило и угнетало его. Днем ему удавалось отогнать ее и заглушить тоску работой, прогулками и разговорами, но по ночам это требовало усилий и напряжения, и бороться становилось все труднее, так как тишина одолевала, стирала голоса и заставляла умолкнуть тихую, призрачную жизнь города, она накрывала, охватывала и пронизывала все живое и мертвое.

С того самого дня, когда, как мы видели, Дефоссе покинул Сплит и над Клисом в последний раз окинул взором обработанные земли внизу и далекое море, он, в сущности, непрестанно соприкасался с этой тишиной и постоянно боролся с ней.

Он ощущал ее всюду вокруг себя. В архитектуре домов, фасадом выходящих во двор, а глухой стеной, словно комуто назло, – на улицу; в одежде мужчин и женщин, в их взглядах, которые много говорят, ибо уста их немы. Даже в их речах, когда они осмеливались говорить, умолчания были значительнее слов. Он слышал, как тишина проникала между слов в каждую их фразу и между звуками – в каждое слово, будто разрушительная вода в утлую лодчонку. Он слышал их гласные, протяжные и бесцветные, отчего речь мальчиков и девочек была похожа на невнятное воркование, растворяющееся в тишине. И само пение, доносившееся с улицы или откуда-то со двора, было не чем иным, как тягучей жалобой, начало и конец которой терялись в тишине, являющейся составной и наиболее выразительной частью песни. Да и то, что можно было наблюдать в жизни при солнечном свете, чего никак не удавалось ни скрыть, ни замолчать, – немного роскоши или мимолетный блеск чувственной красоты, – и оно просило тайны и молчания и, приложив палец к губам, убегало в безвестность и тишину, как в первые открытые ворота. Все живые существа и даже вещи боялись звуков, прятались от взглядов и замирали от страха, как бы не пришлось сказать слово или быть названным настоящим именем.

При виде мужчин и женщин, согбенных, закутанных с головой, всегда неподвижных, без улыбки, ему все сильнее хотелось разузнать об их страхах и надеждах, познакомиться с их подлинной жизнью, до того безмолвной и мертвенной, что ее можно считать жизнью лишь по названию. И, постоянно занятый этой мыслью, он начал в конце концов всюду находить примеры, подтверждающие ее. И в самой суровости этих людей, в их резких выходках он усматривал боязнь прямого высказывания, грубую и особую форму молчания. И его собственные мысли об этих людях: «Откуда они происходят? Как рождаются? К чему стремятся? Во что верят? Как любят и ненавидят? Как стареют и умирают?» – не до конца продуманные и неоформившиеся, терялись в невыразимой и мучительной атмосфере молчания, которая обволакивала его со всех сторон, наполняла все вокруг, стремилась покорить и его самого.

И действительно, Дефоссе с ужасом ощущал, как тишина все сильнее разъедает и заражает его, проникает в поры, отчего спирает дыхание и холодеет кровь.

Особенно тягостны были ночи.

Правда, порой возникал звук, резкий и неожиданный, – выстрел где-нибудь на окраине города, лай собаки, встревоженной поздним прохожим или дурным сном. Возникал на одно мгновение и лишь углублял тишину, потому что за ним сразу смыкалось безмолвие, как бездонные и безбрежные воды. Эта тишина так же отгоняла сон, как и оргия звуков, она грозила стереть, раскрошить и вычеркнуть вас из числа мыслящих и живых существ. Каждую ночь, когда он сидел так при быстро сгоравших свечах, ему казалось, что он слышит, как тишина говорит ему на своем немом языке: «Недолго тебе ходить стройным, смотреть открыто, сверкать улыбкой, свободно мыслить и громко говорить. Тебе не уцелеть здесь таким, каков ты есть. Я заставлю тебя сгорбиться, опустить взгляд, отгоню кровь от сердца, сделаю из тебя горькое растение, произрастающее на ветру на каменистой почве. И тебя не узнает больше ни твое французское зеркало, ни глаза родной матери».

И говорит не быстро, вызывающе, а спокойно и неумолимо; и, произнося эти слова, тишина уже ломает и подчиняет его, как мачеха, одевающая пасынка. Ему было ясно, что эта тишина не что иное, как другое обличье смерти, смерти, оставляющей человеку жизнь в виде оболочки, отнимая у него в то же время всякую возможность жить.

И все-таки никто не сдается без сопротивления, никто не сгибает спины, не защищаясь, тем более человек его возраста, воспитания и расы. Молодость и крепкая натура боролись с этим злом, как с влиянием нездорового климата. А если иногда и случалось, что силы и разум по ночам покидали его, утро всегда спасало, солнце ободряло, вода укрепляла, а работа и любознательность поддерживали.

И в этот вечер ему удалось вырвать свои мысли у тишины и скуки, направить их на живые, слышимые, видимые и ощутимые предметы дневной действительности и тем самым защитить себя от всепоглощающей тишины, которая стремится проникнуть в его сознание, так же, как она проникла в его комнату. Он перебирал свои дневные заметки, приводил их в порядок и обрабатывал. Медленно и с трудом продвигалась его книга о Боснии, целиком основанная на «реальной реальности». Все в ней было подкреплено доказательствами, подтверждено цифрами, разъяснено примерами. Без многословия и красивостей стиля, без общих рассуждений неторопливо слагались страницы, скупые, гладкие, холодные и простые, как защита от коварной и соблазнительной восточной тишины, которая все вещи обволакивает туманом, размягчает, запутывает и связывает, делает их двусмысленными или вовсе бессмысленными, пока не уводит куда-то из поля зрения, за пределы разума, в какую-то глухую никчемность, оставляя нас слепыми, безгласными и беспомощными, заживо погребенными и среди людей одинокими.

После того как Дефоссе привел в порядок и переписал свои дневные заметки, он снова очутился лицом к лицу с тишиной ночи, медленно отступавшей. Так он сидел, скрестив руки, над своей рукописью, отдавшись теперь «нереальным» размышлениям, пока наконец у него не зарябило в глазах от усталости и серьезные слова трезвой прозы не запрыгали в виде маленьких духов и привидений.

«Травник! Трав-ник!» Он повторял это слово вполголоса, как название какой-то таинственной болезни или магическую формулу, которую трудно запомнить и легко забыть. И чем больше он повторял это слово, тем удивительнее оно ему казалось: две темные гласные между глухих согласных. А эта формула охватывала теперь в его глазах больше, чем он мог когда-либо предположить, охватывала весь мир. Это слово – не глухое и холодное название заброшенного городка, не Травник, – теперь это для него Париж и Иерусалим, столица мира и центр жизни. Так человек с детства мечтает о крупных городах и славном поприще, но реальные и решительные битвы за утверждение собственной личности и осуществление всего, что она в себе инстинктивно таит, разыгрываются там, куда судьба забросит его, бог весть на каком узеньком, безыменном пространстве, без блеска и красоты, без свидетелей и судей.

Дефоссе машинально поднялся, подошел к окну и, отодвинув край шторы, посмотрел во мрак, сам не зная, чего он ищет в этой беззвучной и темной ночи.

Сквозь темноту, насыщенную сыростью – не то дождем, не то снегом, – в ту ночь не был виден слабый свет в занавешенных окнах австрийского консульства. Но и в том большом доме так же горели свечи, и возле них так же сидели люди, склонившись над бумагами и своими мыслями.

Кабинет консула – длинная, неуютная комната, лишенная солнца и воздуха, так как окна ее выходят в круто подымающийся плодовый сад. Тут у стола, заваленного схематическими картами и справочниками по военному делу, уже несколько часов сидит генеральный консул фон Миттерер.

Огонь в печи позабыт, длинная трубка консула лежит угасшая на столе; комната быстро охлаждается. Консул, запахнувшись в военный плащ, неутомимо исписывает один за другим листы желтоватой казенной бумаги. Закончив один, он согревает онемевшую и озябшую правую руку над пламенем разгоревшихся свечей и принимается за новый чистый лист, разглаживает его ладонью, пишет первую строчку и быстро заполняет страницу; как у всех офицеров и унтер-офицеров императорской и королевской армии, у него крупный правильный почерк.

Вечером за ужином – как столько уже раз днем и ночью – госпожа фон Миттерер со слезами, угрозами и мольбами потребовала, чтобы полковник написал в Вену прошение о переводе из этой страшной глуши. Как и каждый вечер, полковник утешал жену, доказывая ей, что просить перевода и бежать от трудностей не так легко и просто, как ей кажется: это означало бы конец карьеры, и конец далеко не славный. Анна Мария осыпала мужа упреками, не желала принимать во внимание ни один из его доводов и сквозь слезы грозила «забрать своего ребенка» и покинуть и Травник, и Боснию, и его самого. Наконец, чтобы успокоить жену, консул обещал – как делал не раз – в тот же вечер написать прошение и, по обыкновению, не сдержал слова – нелегко ему было решиться на такой шаг. Он оставил жену и дочь в столовой, закурил трубку и удалился в кабинет, но не для того, чтобы писать столь трудное для него прошение, а чтобы продолжать работу, доставлявшую ему удовольствие и заполнявшую все вечера.

Десятую ночь трудился фон Миттерер над обширным докладом для военных властей в Вене, анализируя окрестности Травника с военной точки зрения. С множеством чертежей, схем, вычислений и ценных выкладок он описывал уже четырнадцатую позицию, которую предполагаемая армия должна была занять, прорвавшись долиной Лашвы к обороняющемуся Травнику. В предисловии к этому большому труду он писал, что взялся за дело ради пользы, которую может при желании извлечь из него верховное командование, а также с целью «скоротать долгие вечера однообразной жизни, на которую обречен иностранец в Травнике».

И ночные часы действительно проходят, хотя и медленно, а фон Миттерер все пишет, не отрываясь, без передышки. Он описывает до мельчайших подробностей травницкую крепость, ее историю и отзывы о ней, ее подлинную мощь, удобство расположения, толщину стен, количество пушек и наличие боеприпасов, возможность снабжения водой и продовольствием. Перо скрипит, свечи потрескивают, строки нанизываются – аккуратные буквы, точные цифры и четкие сведения, – лист накладывается на лист, и стопка их растет.

Эта комната – излюбленное место фон Миттерера, здесь он проводит лучшие свои часы. Сидя возле свечей над исписанными листами бумаги, окруженный тишиной, он и сам чувствует себя точно в крепости, где он скрыт и защищен, далек от всяких колебаний и недоумений и ясно представляет свои задачи. Начиная с почерка и манеры выражаться и кончая рассуждениями, которые он высказывает, и помыслами, которыми руководствуется, – все связывает его с великой императорской и королевской армией, как с чем-то прочным, постоянным и верным, на что человек может опереться, забыв о всех своих личных заботах и колебаниях. Она давала ему почувствовать, что он не одинок и не предоставлен слепому случаю. Над ним – длинный ряд начальников, под ним – ряд подчиненных. Это сознание придавало ему силы, поддерживало его. Все пронизано и связано бесконечными правилами, традициями и привычками, все обобщено и предусмотрено, постоянно, неизменно и живет дольше человека.

В такую ночь и в таких условиях, когда каждый спасается своей иллюзией, нет большего счастья и лучшего способа забвения. И фон Миттерер писал – строку за строкой, лист за листом – обширный доклад о стратегическом положении Травника и его окрестностей, который никогда никто не прочтет и который с чьим-то небрежно поставленным парафом, покрытый архивной пылью, так и останется лежать в туго облегающей его девственной папке, непросмотренный и непрочитанный, пока существует мир со всеми рукописями и бумагами.

Фон Миттерер пишет. Ночь проходит, и, как ему кажется, очень быстро. Тяжелый военный плащ греет спину, сознание бодрствует, занятое тем, что не причиняет страданий, а, наоборот, успокаивает, ускоряет бег ночных часов, что вызывает усталость, но вместе с тем и приятное сознание исполненного долга и драгоценное желание спать.

Пишет полковник фон Миттерер и не испытывает утомления, в глазах у него не рябит и буквы не прыгают, но ему кажется, что между правильно написанными строками виднеются другие, уходящие в бесконечность шеренги людей в светлых мундирах прекрасно оснащенной императорской армии. Он пишет, и его не покидает ощущение торжественного покоя, словно он работает на виду у всех вооруженных сил, от главнокомандующего до последнего славонского рекрута. А если и останавливается, то пристально смотрит на рукопись, не читает ее, а смотрит и, погрузившись в это занятие, забывает и травницкую ночь, и себя, и семью.

Приятное состояние полусна было прервано мелкими и резкими шагами, приближавшимися по длинному коридору издалека, подобно грому. Дверь внезапно отворилась. С шумом ворвалась взволнованная госпожа фон Миттерер. В комнате сразу запахло грозой, и в воздухе повисло бесчисленное множество бессвязных и раздраженных слов, которые жена начала выкрикивать с порога, сопровождая их стуком каблуков по голому полу. По мере ее приближения фон Миттерер медленно поднимался, и, когда она очутилась у стола, он уже стоял в положении «смирно». Бесследно исчезли приятные и торжественные мгновения. Все померкло и потемнело, все потеряло смысл, важность и ценность. Лежавшая перед ним рукопись превратилась в кучу бумаг, не имевших значения. Вооруженные силы отступили в беспорядке и рассеялись в серебристорумяном облачке. Заболела печень, о которой он было забыл.

Перед ним стояла Анна Мария и глядела на него гневным невидящим взглядом, слегка дрожащим, как дрожало все на ее лице: веки, губы, подбородок. На щеках и на шее – красные пятна. Пеньюар из тонкой белой шерсти приоткрыт на груди, талию охватывает шелковый пояс вишневого цвета. На плечи накинута маленькая легкая шаль из белого кашемира, заколотая спереди большой аметистовой брошью в золотой оправе. Волосы взбиты и повязаны широкой муслиновой лентой, из-под которой спускаются каштановые локоны и пряди в роскошном беспорядке.

– Иосиф, ради всего святого!

С этого начиналось всегда. Это служило предисловием к бешеному взрыву и гневному стуку каблуков по дому, к грубым выкрикам без связи и логики, к необоснованным утверждениям, беспричинным слезам, бесконечным мучительным ссорам.

Полковник стоял вытянувшись, словно захваченный врасплох кадет, зная, что каждый его жест и каждое слово дадут новую пищу для взрыва.

– Иосиф, ради всего святого! – повторила женщина уже с приглушенным плачем.

Едва заметное доброжелательное движение руки полковника – и на него, на рукописи, лежавшие на столе, обрушился ураган. Женщина вспылила. Широкие рукава белого пеньюара мелькали по комнате, в которой чувствовался запах погасшей трубки, пламя свечей отклонялось то в одну, то в другую сторону. Мгновениями сверкала ее крепкая, красивая рука, обнаженная до плеча. Легкая шаль развевалась, и аметистовая брошь перемещалась по груди из стороны в сторону. Завитки волос, выбившиеся из-под повязки, застыли на лбу, словно наэлектризованные.

Госпожа фон Миттерер сыпала словами, то приглушенными, непонятными, то громкими, захлебываясь слезами и слюной. Полковник не слушал, зная все наизусть, и только ждал, чтобы они начали стихать и замирать, что означало бы конец сцены, так как до нового припадка эти несколько тысяч слов никто не мог бы повторить, даже и сама госпожа фон Миттерер.

В данную минуту гроза была в полном разгаре.

Она, мол, знала, что и сегодня вечером он не напишет прошения о переводе, хотя за ужином – в пятнадцатый раз – обещал это сделать. Но она пришла поглядеть на это чудовище в образе человека, которое хладнокровнее любого палача, бездушнее любого турка, поглядеть, как он сидит со своей вонючей трубкой и пишет всякий вздор, которого никто не читает (и хорошо, что не читает!), пишет только для того, чтобы удовлетворить свою дурацкую амбицию, амбицию бездаря, не способного как следует содержать и защищать даже собственную семью, жену и ребенка, которые обречены на смерть, на гибель, которые, которые…

Все дальнейшее потонуло в безудержном плаче и быстрых злобных ударах двух маленьких, но крепких кулачков по столу и разбросанным на нем бумагам.

Полковник протянул руку, чтобы ласково погладить жену по плечу, но сразу понял, что рано, туча еще не пронеслась.

– Оставь меня, тюремщик, жестокий мучитель, бездушный, бессовестный зверь! Зверь, зверь!

И снова поток слов, потом обильные, горькие слезы, судорожные спазмы и постепенное успокоение. Продолжая всхлипывать, она уже позволила полковнику взять себя за плечи и отвести к кожаному креслу. Она опустилась в него со вздохом:

– Иосиф… ради всего святого!

Это означало, что припадок кончился и жена готова принять любое объяснение без возражений. Полковник гладил ее по голове и уверял, что сядет писать прошение немедленно, без всяких колебаний и завтра же письмо будет переписано и отправлено. Он что-то бормотал, обещал, успокаивал, боясь новых слов и новых слез. Но Анна Мария устала, ее клонило ко сну; грустная, безмолвная и беспомощная, она разрешила полковнику проводить себя в спальную, стереть с глаз последние слезы, уложить в кровать, укрыть и убаюкать ласками и теплыми, ничего не значащими словами. Когда он вернулся в свою комнату и поставил подсвечник на стол, он почувствовал озноб и еще более острую боль в правом боку под ребрами. Самым неприятным для полковника было окончание припадков. Когда ему удавалось успокоить жену и остаться наконец одному, он каждый раз ясно сознавал, что так жить невозможно.

Полковник снова закутался в плащ, тяжелый, но холодный, словно чужой и незнакомый, сел за стол, взял чистый лист бумаги и на сей раз начал в самом деле писать прошение о переводе.

И снова полковник писал при свете неоправленных и оплывающих свечей. Он напоминал о своих прежних заслугах, подчеркивал, что и теперь готов жертвовать собой, но умолял перевести его в другое место. Выискивая причины, доказывал и объяснял, что в Травнике при существующих условиях может жить и работать «только лицо, не имеющее семьи». Буквы выстраивались правильными рядами, но холодные и жесткие, словно звенья цепочки. Уже не было недавнего блеска, ощущения силы и связи с остальным миром. Он писал, будто приговоренный, о собственной слабости и позоре, но под неодолимым натиском, о чем никто не знает, чего никто не видит.

Прошение готово. Решив отправить его на другой день, полковник перечитывал написанное как свой приговор. Он читал, но мысли его все время убегали от этого слезливого текста и возвращались в прошлое.

Вот он, чернявый, бледнолицый поручик, сидит намыленный перед офицерским парикмахером, а тот стрижет его густые волосы, прицепляет предусмотренную регламентом красивую косичку, которой он гордился; потом тот же парикмахер бреет его наголо, чтобы, переодетый «сербским парнем», он мог побывать в турецких местечках, сербских селах и монастырях. Вспоминаются неприятности и трудности, страхи и скитания. Он видит свое возвращение в земунский гарнизон после удачной разведки, слышит приветствия друзей и благосклонные слова начальства.

Видит тихую, дождливую ночь, когда с двумя солдатами, переправившись на лодке через Саву, он пробирался к подножию Калемегдана, к воротам, чтобы получить от доверенного лица восковые оттиски ключей от всех ворот белградской крепости. Видит, как передавал ключи майору, счастливый, хотя и дрожащий от лихорадки и усталости.

Видит себя в почтовой карете – он направляется в Вену как человек, «добившийся успеха», которого ожидает награда. С ним письмо коменданта, где о нем отзывались с величайшей похвалой как о молодом офицере, столь же рассудительном, как и храбром.

Видит себя…

В коридоре послышался легкий стук. Полковник вздрогнул и замер от страха, что снова услышит грозные шаги жены. Прислушался. Все тихо. Его обманул какой-то незначительный шум. Но картины прошлого исчезли и не хотели возвращаться. Перед глазами стояли строки рукописи, но теперь его усталому взгляду они казались мертвыми и неясными. Куда девался тот молодой офицер, ехавший в Вену? Где свобода и смелость молодости?

Полковник порывисто поднялся из-за стола, словно ему не хватало воздуха, и в поисках спасения подошел к окну и слегка раздвинул зеленые занавеси; но на расстоянии двух пальцев от его глаз стояла непроницаемой ледяной стеной ночь. Фон Миттерер чувствовал себя осужденным, не решаясь повернуться и подойти к черным строкам прошения на столе.

Стоя так и раздумывая о своем переводе отсюда, он, к счастью, не подозревал, сколько еще ночей, сколько осеней и зим проведет он таким образом, зажатый между этой непроницаемой стеной и письменным столом, тщетно ожидая ответа на свое прошение. А прошение будет лежать в архиве Geheime Hof und Staatskauzlei, там же, где и его объемистый доклад о стратегических позициях вокруг Травника, только в другом отделении. Прошение достигнет Вены быстро и вовремя дойдет до надлежащего чиновника, седоватого и усталого Sektionschef. Тот прочтет его, сидя зимним утром в высокой светлой и теплой канцелярии, откуда открывается вид на католический собор, не без иронии подчеркнет красным карандашом фразу, в которой фон Миттерер предлагает послать на его место ein familienloses Individuum, а на обороте напишет, что консул должен потерпеть.

Ибо Sektionschef, невозмутимый, избалованный холостяк, изнеженный меломан и эстет, занимающий надежный, высокий и не причиняющий беспокойства пост, не знает и не может вообразить мучений консула: ни того, что представляет собой Травник и Анна Мария фон Миттерер, ни человеческих невзгод и нужд; такому даже на смертном одре, в агонии не увидеть перед собой стены, перед какой в эту ночь стоял полковник фон Миттерер.