Тысяча восемьсот восьмой год не оправдал ни одного из тех смутных обещаний прекрасной прошлогодней осени, которые Давиль почувствовал, когда проезжал верхом под Купилом. И вправду, ничто нас так не обманывает, как собственное ощущение покоя и приятного удовлетворения ходом событий. Оно-то и обмануло Давиля.

В самом начале года Давиля постиг наиболее тяжкий удар, какой только мог случиться в его неблагодарной работе в Травнике. Произошло то, чего Давиль после всего, что стало ему известно, ожидал меньше всего. Давна достоверно выяснил, что Мехмед-паша смещен, фирман о смещении еще не получен, но визирь уже втихомолку готовится к отъезду со всем своим имуществом и свитой.

Мехмед-паша не желает ждать фирмана в Травнике, объяснял Давна, он покинет город раньше под какимнибудь благовидным предлогом и больше уже не вернется. Ибо визирь прекрасно знал, как выглядит турецкий город в тот день, когда приезжает вестник с султанским фирманом о смещении визиря и назначении нового. Он словно уже видел наглого наемного гонца, жившего такими вестями и нездоровым любопытством города и простолюдинов, жившего и наслаждавшегося ими. Он словно видел и слышал, как тот стремительно врывается в город на коне, щелкая бичом и во все горло выкрикивая имена смещенного и вновь назначенного визирей.

– Махзул Мехмед-паша, махзул! Хазул Сулейманпаша, хазул!

Толпа глядит на него с любопытством и удивлением, обсуждает решение султана, радуется, воодушевляется и неистовствует. Чаще всего бранит смещенного визиря и превозносит вновь назначенного.

Праздной черни, как голодному псу падаль, бросают имя смещенного паши, чтобы она могла безнаказанно обливать его грязью, отпускать плоские шутки, задираться и бахвалиться. Мелкие людишки, не смевшие и головы поднять при проезде паши, вдруг оказывались крикливыми мстителями, хотя лично им паша не причинил никакого зла и даже не знал об их существовании. И часто в таких случаях какой-нибудь недоучившийся софта или разорившийся торговец, попивая ракию, громогласно объявлял приговор павшему визирю, будто именно он одержал над ним победу, и, бия себя в грудь, восклицал:

– Эх, я так рад, что дожил до этого, словно мне полБоснии подарили!

Мехмед-паша знал, что так бывает всегда и везде, что ничтожные и безвестные люди взбираются на трупы великих, павших в междоусобной борьбе. И понятно, что в данном случае он хотел избежать хотя бы этого.

Давиль сразу попросил аудиенции. Во время приема визирь признался под строгим секретом, что в самом деле покидает Травник якобы для того, чтобы проверить готовность войск к весеннему походу против Сербии, и больше не вернется. Как можно было понять из слов визиря, друзья из Стамбула известили его, что там царит полный беспорядок и идет глухая внутренняя борьба среди групп и людей, в мае прошлого года свергнувших султана Селима III. Лишь в одном были все согласны: надо преследовать каждого, кто хоть чем-нибудь выказал себя сторонником реформ и планов свергнутого султана. При таких настроениях жалобы боснийских бегов на визиря как на приятеля французов и приверженца режима Селима III нашли хороший прием. Визирю уже известно, что его сместили. Он надеется, что друзьям удалось избавить его от ссылки и выхлопотать для него назначение в другую провинцию, подальше от Стамбула. Во всяком случае, он хочет покинуть Травник до получения фирмана, не нарушая тишины и спокойствия, чтобы не дать своим боснийским врагам повода радоваться его смещению и мстить ему. А по пути, где-нибудь в Сенице или Приеполе, он дождется фирмана о новом своем назначении.

Все это Мехмед-паша сообщил Давилю тем неопределенным восточным тоном, который даже в самых бесспорных случаях не исключает сомнений, перемен и всяких неожиданностей. С лица визиря не сходила улыбка, вернее сказать, ряд белых ровных зубов все время блестел среди холеной, густой черной бороды и усов, ибо ни визирю, ни консулу было не до смеха.

Давиль глядел на своего собеседника, слушал переводчика и с бессмысленной учтивостью кивал головой. Но в глубине души он был поражен сообщением визиря. Холодный, мучительный спазм в желудке, который он ощущал – то сильнее, то слабее – при каждом посещении Конака и в разговорах с турками, теперь вдруг резко парализовал его тело и спутал слова и мысли.

В отъезде Мехмед-паши из Боснии Давиль усматривал и свою собственную неудачу, и чувствительный урон для французского правительства. Слушая нарочито спокойное уведомление визиря об отъезде, он чувствовал себя обманутым, непонятым и покинутым в этой холодной стране среди вероломного, злого и загадочного народа, общаясь с которым никогда по-настоящему не знаешь, что он думает и чувствует, для которого отъезд может и не означать отъезда, улыбка не есть улыбка, «да» не есть «да», так же как и «нет» не вполне «нет». Он сумел только в нескольких фразах выразить визирю искреннее сожаление по поводу его отъезда и надежду, что дело может все-таки кончиться хорошо, а также уверить его в неизменной личной дружбе и благорасположении своего правительства. Когда он вышел из Конака, будущее рисовалось ему в мрачных красках.

В таком настроении Давиль вдруг вспомнил капиджибашу, о котором совсем было забыл. Смерть этого несчастного человека, не потревожившая ничьей совести, теперь, оказавшись бесполезной, снова начала его волновать.

В начале нового года визирь незаметно отправил наиболее ценные вещи, а потом и сам в сопровождении мамелюков покинул Травник. Злорадный и мстительный шепот, начавшийся среди травницких мусульман, уже не мог достичь его слуха. Единственным, кто знал о дне отъезда визиря и провожал его, был Давиль.

Расставание их было сердечным. В солнечное январское утро Давиль и Давна выехали верхом за четыре мили от Травника. Тут, возле уединенной придорожной кофейни, в беседке, осевшей под тяжестью снега, визирь и консул обменялись последними сердечными словами и приветствиями.

Визирь потирал от холода руки и старался сохранить на лице улыбку.

– Поклонитесь генералу Мармону, – говорил он со свойственной ему теплотой в голосе, как две капли воды похожей на искренность, способной убедить и успокоить даже самого недоверчивого собеседника, – пожалуйста, передайте ему, как и всем, кому следует, что я остаюсь другом вашей благородной страны и преданным почитателем великого Наполеона, куда бы ни забросили меня судьба и обстоятельства.

– Не премину сделать это, не премину, – отвечал искренне тронутый Давиль.

– А вам, дорогой друг, желаю здоровья, счастья и удачи. Сожалею, что не смогу быть с вами в трудные минуты, которые вам, несомненно, придется пережить, сталкиваясь с непросвещенным, варварским народом. Ваши дела я передал Сулейман-паше, который будет меня временно замещать. Можете на него положиться. Он груб и прост, как все боснийцы, но человек честный, и ему можно верить. Еще раз повторяю, что мне жаль уезжать только из-за вас. Но так уж суждено. Если б я захотел стать палачом и тираном, то удержался бы на этом месте и окончательно подчинил этих пустоголовых и надменных бегов, но я не таков и быть таковым не собираюсь. Поэтому и уезжаю.

Бледный, позеленевший, дрожа от холода в своем черном до пят плаще, Давна переводил машинально и быстро, как человек, знающий все это наизусть.

Давиль прекрасно понимал, что сказанное визирем не соответствует и не может соответствовать истине в полной мере, но тем не менее каждое его слово трогало. Расставание всегда вызывает в нас двоякое чувство. Человек, с которым мы, как в данном случае, прощаемся словно навеки, представляется нам более стоящим и достойным нашего внимания, а себя мы чувствуем способными на более великодушную и бескорыстную дружбу, чем на самом деле.

Затем визирь сел на своего рослого рыжего коня, быстрыми и резкими движениями скрывая свою хромоту. За ним тронулась многочисленная свита. Когда две группы – большая визиря и маленькая Давиля – отъехали одна от другой на расстояние больше полумили, из свиты визиря отделился всадник и стрелой понесся к Давилю и его провожатым, остановившимся в эту минуту. Он круто осадил запыхавшегося коня и громко проговорил: «Счастливый господин мой Хусреф Мехмед-паша еще раз посылает свой сердечный привет уважаемому представителю великого императора французов и передает, что его добрые пожелания будут сопутствовать ему на каждом шагу».

Удивленный и слегка смущенный Давиль церемонно сиял шляпу, а всадник с той же стремительностью ускакал вдогонку за свитой визиря, ехавшей по снежной равнине. В общении с людьми Востока всегда находятся такие моменты, которые приятно удивляют и волнуют нас, хоть мы и знаем, что это служит не столько знаком особого внимания или личного уважения, сколько составной частью их древнего и неисчерпаемого церемониала.

Закутанные мамелюки со спины были похожи на женщин. Снежная пыль, поднимавшаяся из-под конских копыт, постепенно превращалась на зимнем солнце в розовато-белое облачко. Чем дальше отъезжала группа всадников, тем она казалась все меньше, а облако взметаемого снега все росло. В этом облаке она и исчезла.

Давиль возвращался по замерзшей дороге, едва различимой среди однообразного снежного покрова. Крыши редких крестьянских домиков, изгороди и лесочки в стороне – все было окутано снегом и выделялось на этой белизне едва заметными темными очертаниями. Желтые и розовые тени становились синими и серыми. Небо темнело. Солнечный день быстро переходил в сумерки.

Лошади шли неровным, мелким шагом; на ногах у них сзади болтались пучки обледенелой шерсти.

Давилю казалось, что он возвращается с похорон.

Он думал о визире, с которым только что расстался, как о чем-то давно и безвозвратно погибшем. Вспоминал подробности разговоров, которые он вел с ним. И как будто видел его улыбку – светлую маску, – целый день озарявшую верхнюю часть его лица и угасавшую, вероятно, только во сне.

Вспоминал, как визирь до самой последней минуты уверял, что любит Францию и уважает французов. И теперь, сопоставляя это со сказанным при прощании, он проверял искренность его слов. Ему казалось, что он ясно видит побуждения визиря, бескорыстные и чуждые обычной профессиональной лести. Ему казалось, что он понимает и то, почему иностранцы любят Францию, французский образ жизни и мыслей. Любят ее в силу тяготения противоположностей; любят в ней все то, чего не могут найти в своей стране и к чему непреодолимо стремятся; любят Францию, и вполне справедливо, как образ всесторонней красоты и гармоничной, разумной жизни, которую никакое минутное затмение не в состоянии изменить или изуродовать и которая после каждого потопа и затмения снова является миру как непреоборимая сила и вечная радость; любят ее, даже зная поверхностно, мало или вовсе не зная. И будут любить ее многие, будут любить вечно, часто по самым противоположным побуждениям и причинам, потому что люди никогда не перестанут искать и желать больше и лучше того, что им послано судьбой. Да вот и он сам сейчас думает о Франции не как о своей родине, которую давно прекрасно знает и где он видел и плохое и хорошее, а как о дивной и далекой стране гармонии и совершенства, о которой человек всегда мечтает, когда он окружен грубостью и дикостью. Пока существует Европа, будет и Франция, и никогда она не перестанет существовать, разве что только вся Европа в известном смысле (то есть в смысле светлой гармонии и совершенства) станет как Франция. Но это невозможно. Люди слишком различны, чужды и далеки друг другу.

Тут Давилю вспомнился один прошлогодний случай. Живой и любознательный, визирь постоянно расспрашивал о жизни во Франции и однажды сказал, что много слыхал о французском театре, но никогда в нем не был и потому желал бы хоть послушать что-нибудь из того, что там показывают.

Воодушевленный желанием визиря, Давиль на другой же день приехал со вторым томом Расина под мышкой, решив прочитать ему некоторые сцены из «Баязета». Слуги, подав кофе и чубуки, удалились, остался только переводчик Давна. Консул подробно ознакомил визиря, что собой представляет театр, как он выглядит, в чем задача и смысл игры. Потом начал читать сцену, где султан Амурат отдает Баязета под опеку султанши Роксаны. Визирь нахмурился, но продолжал слушать бесцветный перевод Давны и патетическое чтение консула. Но когда дошло до объяснения Роксаны с великим визирем, Мехмед-паша прервал чтение, от души расхохотался и замахал руками.

– Да он не знает, о чем говорит, – объяснил визирь со строгой иронией, – с тех пор как мир стоит, не было и не может быть такого, чтобы великий визирь вошел в гарем и разговаривал с султаншами.

И визирь еще долго искренне и громко смеялся, не скрывая ни своего разочарования, ни того, что не понимает смысла и пользы подобной умственной забавы. Говорил он об этом открыто, почти грубо, с бесцеремонностью человека иной культуры.

Напрасно Давиль, уязвленный, старался объяснить ему значение трагедии и смысл поэзии. Визирь, не сдаваясь, отмахивался.

– И у нас есть разные дервиши и богомольцы, которые читают звучные стихи; мы им подаем милостыню, но и не думаем сравнивать их с видными и деловыми людьми. Нет, нет, я этого не понимаю.

У Давиля после этого случая осталось ощущение чегото обидного и неприятного, как после незаметного для других поражения. Теперь он смотрел на все это более спокойно и снисходительно, как смотрит взрослый на смешные ситуации, из-за которых в детстве чрезмерно и напрасно горевал. Он только удивлялся, почему вдруг вспомнил о таких мелочах, когда в его взаимоотношениях с Мехмед-пашой было столько важных и серьезных дел.

Теперь, когда он, расставшись с визирем, возвращался по снежной дороге в занесенный снегом город, все ему казалось понятным, оправданным и уместным. Недоразумения – естественными, поражения – неминуемыми. И печальный отъезд визиря огорчал его теперь уже поиному. Он еще чувствовал утрату во всей ее силе. Возникала и боязнь новых неудач и срывов. Но все это казалось сейчас приглушенным и далеким, неизбежным этапом жизни, когда в силу какой-то глупой бухгалтерии можно походя и потерять и приобрести.

С такими мыслями, которые самому ему казались новыми и необычными, но хотя бы в данный момент утешительными, консул быстро, еще засветло, доехал до Травника.

Отъезд Хусрефа Мехмед-паши послужил знаком для начала волнений среди травницких мусульман. Никто больше не сомневался, что визирь хитро и вероломно избежал ярости базара. Узнали также, что его провожал французский консул. Это еще больше подлило масла в огонь.

И тогда можно было видеть, каково значение и размеры волнений турецкого базара в боснийских городах.

В течение нескольких лет базар делает свое дело и молчит, скучает и прозябает, торгует и подсчитывает, сравнивает один год с другим и неустанно следит за всеми событиями, разузнает, «покупает» вести и слухи, переносит их шепотом от лавки до лавки, избегая делать заключения и выражать собственное мнение. Так постепенно и незаметно создается и формируется единый дух. Вначале это общее и неопределенное настроение, выражающееся лишь в скупых жестах и брани, неизвестно к кому относящейся; понемногу оно переходит затем в открытое мнение и превращается, наконец, в твердое и определенное убеждение, которое больше не обсуждается, а выявляется лишь в действиях.

Объединенный и пронизанный этим убеждением, базар перешептывается, готовится, ждет, как пчелы ждут часа роения. Невозможно постичь логику этих базарных волнений, слепых, диких и всегда бесплодных, однако у них есть своя логика, как и своя незримая техника, основанная на традиции и инстинкте. Наблюдать можно только, как волнение вспыхивает, бушует и успокаивается.

И вот в один прекрасный день, который начался так же, как и столько предыдущих, нарушилась долголетняя сонная тишина города, раздался треск прилавков и глухой скрип дверей и запоров в лабазах. Торговцы сразу повскакали со своих мест, где они годами сидели спокойные, услужливые без подобострастия, аккуратные, опрятные, скрестив под собой ноги в штанах из тонкого сукна, в жилетах, расшитых тесьмой, и в светлых полосатых аптериях. Этого традиционного движения и приглушенного хлопанья дверей и прилавков было достаточно, чтобы по всему городу и окрестностям с молниеносной быстротой разнеслась весть: «Базар закрылся».

Роковые и страшные слова; значение их ясно каждому.

Женщины, старики и дети спешно прячутся в погребах. Богатые торговцы запираются в домах, готовые защищать их до последнего. А из маленьких кофеен и отдаленных кварталов валом валит мусульманская голытьба, которой нечего терять и которая только от волнений и перемен может что-то получить (ибо и здесь, как и при всех восстаниях и переворотах в мире, одни дают толчок и руководят, а другие их осуществляют и проводят). Откуда-то перед толпой появляются один или два вожака. Это обычно горластые, властные, недовольные, скрытные и страшные люди, которых до этих пор никто не знал и не замечал и которые, когда волнение уляжется, снова исчезнут в своей безвестной нищете, в крутом гористом предместье, откуда они пришли, или будут томиться в тюрьме.

Такое волнение может длиться день, два, три или пять, – как когда и смотря где, – пока что-нибудь не разрушат, не спалят, пока не прольется человеческая кровь или пока волнение просто-напросто не выдохнется и не заглохнет само собой.

Тогда лавки отворяются одна за другой, толпа рассеивается, а торговцы, пристыженные и ошалелые, серьезные и бледные, продолжают свое привычное дело и извечную жизнь.

Так выглядит типичное для наших городов волнение, его возникновение, развитие и завершение.

Так случилось и на этот раз. Травницкие торговцы и все боснийские беги годами следили за попытками Селима III преобразовать Оттоманскую империю на новых началах, согласно требованиям и нуждам современной европейской жизни. Они не скрывали своего недоверия и ненависти к действиям султана и часто откровенно выражали их в прошениях, отправляемых в Стамбул, проявляли во взаимоотношениях с наместником султана, травницким визирем. Для них было ясно, что реформы, позволяющие подкопаться под империю и разрушить ее изнутри, на руку только иностранцам, а для всех мусульман, и, следовательно, для каждого из них, они означают в конечном счете не что иное, как потерю веры, состояния, семьи, конец жизни на этом свете и вечное проклятие.

Как только стало известно, что визирь уехал якобы на Дрину для выяснения обстановки, сразу наступила та подозрительная тишина, которая предшествует обычно взрыву народного гнева, и начались непонятные для посторонних переговоры шепотом или взглядами. Все было готово для взрыва, ожидали лишь подходящей минуты.

Как и всегда, поводом послужило событие второстепенное и незначительное.

У Цезаря Давны был в услужении доверенный человек, некто Мехмед, по прозванию Усач, плечистый и статный герцеговинец. Все служащие в иностранных консульствах были ненавистны местным туркам, а этот Мехмед в особенности. Зимой он женился на молодой и красивой мусульманке, приехавшей из Белграда к родным в Травник. Она была замужем в Белграде за неким БекриМустафой, содержателем кофейни в Дорчоле. Четыре свидетеля, все травницкие мусульмане, клятвенно подтвердили, что Бекри-Мустафа умер от пьянства и что жена его свободна. Поэтому кадия и повенчал ее с Мехмедом.

Почти одновременно с отъездом визиря в Травнике нежданно-негаданно появился этот Бекри-Мустафа, правда мертвецки пьяный, но живой, и потребовал свою жену. Кадия сперва выгнал его, пьяного и без документов. Владелец кофейни объяснил, что одиннадцать дней добирался из Белграда в Травник, по сугробам, в страшнейшую стужу, а потому и должен был выпить столько ракии, что теперь никак не может протрезвиться. Он ищет только то, что принадлежит ему по закону: жену, на которой другой женился обманным путем.

В дело вмешался базар. Все поняли, что это наилучший случай напакостить ненавистному Мехмеду, его господину – Давне и вообще консулам и консульствам. Все считали своим долгом помочь честному мусульманину отстоять свои права и выступить против чужестранцев и их слуг. И Бекри-Мустафа, пришедший в такой мороз без шубы и крепкой обуви, гол как сокол, согревавшийся только ракией, а питавшийся луком, теперь вдруг был завален теплой одеждой, накормлен, напоен и обласкан всем базаром. Кто-то даже подарил ему женскую шубу с облезлым лисьим воротником, которую он и стал носить с большим достоинством. Икая и моргая, переходил он, словно знамя, из лавки в лавку, окруженный всеобщим вниманием и милостями, и громче и сильнее, чем когда-либо, требовал восстановления своих прав. Правда, он не мог протрезвиться, но это не мешало ему, так как за него вступился весь базар.

Когда кадия решительно отказался поверить пьяному человеку на слово и вернуть ему жену, город взбунтовался. Наконец-то был найден повод для давно назревшего волнения, которое могло теперь вылиться открыто и течь беспрепятственно. И волнение вспыхнуло, хотя зимняя пора вовсе не подходила для таких дел, случавшихся обычно летом или осенью.

Никто из иностранцев не представлял, как происходит и к чему может привести этот приступ коллективного помешательства, время от времени охватывавшего жителей городков, затерянных и стиснутых среди высоких гор. Даже и Давне, знавшему Восток, но не знавшему Боснии, все это было внове и минутами сильно его озадачивало. Давиль же заперся со своим семейством в консульстве в ожидании самого худшего.

В зимний день, за час до полудня, словно по какому-то невидимому таинственному знаку, базар закрылся. С шумом и треском захлопывались ставни, двери и запоры, будто летняя гроза пронеслась с бурей и громом, будто со всех сторон по травницким кручам с сильным грохотом посыпались груды камней, угрожая засыпать город и в нем все живое.

В наступившей сразу за этим шумом тишине раздались редкие выстрелы и дикие вопли, и вслед за этим – сначала с невнятным бормотанием, потом с приглушенными криками стала расти толпа простого люда, детей и подростков. Когда людей собралось две-три сотни, толпа, сперва нерешительно, а чем дальше, тем быстрее и увереннее, двинулась к французскому консульству. Вертели палками, размахивали руками. Больше всего ругали кадию, обвенчавшего жену Бекри-Мустафы; к тому же он был известен как сторонник реформ Селима III и приспешник визиря.

Какой-то никому не известный человек с длинными усами орал, что из-за таких, мол, людей настали времена, когда правоверные не смеют и головы поднять, а дети их голодают; последними словами клеймил он ненавистного Мехмеда, который служит неверным и ест свинину, и доказывал, что его надо немедленно арестовать и заковать в одни кандалы с кадией. Кадия отнимает у правоверных мусульман жен и венчает их с другими, и все это за деньги, потому что по-настоящему-то он и не кадия, а предатель, хуже любого попа. Один маленький желтолицый человек, обычно скромный и боязливый, портной с нижнего базара, который даже в собственном доме ни на кого не повышал голоса, тут, внимательно слушая усатого оратора, вдруг зажмурился, вскинул голову и с неожиданной силой заорал диким и хриплым голосом, словно хотел отомстить за свое долгое молчание:

– Во Врандук попа-кадию!

Это подзадорило остальных, посыпались грубые выкрики против кадии, визиря, консульства и в особенности против Мехмеда Усача. Трусоватые парни долго готовились, перешептывались, будто повторяя заданное, а потом срывались и, задрав в возбуждении головы, словно собираясь запеть, выкрикивали то, что так долго вынашивали. А затем, краснея от застенчивости и волнения, прислушивались, насколько сильно откликается на их крики толпа одобрительным ропотом. Так, подбадривая и подстрекая друг друга, они все больше приходили в восторг от сознания, что каждый, пока длится восстание, может кричать и делать что хочет и дать выход всему, что его угнетает и мучит.

Сулейман-паша Скоплянин, чехайя, который прекрасно знал, что означают и как протекают травницкие волнения, и который в то же время не забывал о своей ответственности перед консульством, сделал самое умное, что можно было сделать при таких обстоятельствах. Он приказал арестовать Мехмеда – слугу консула – и запереть в крепости.

Толпа, собравшаяся перед консульством, была особенно раздражена тем, что до консульского дома, окруженного широким двором и садом, нельзя было даже добросить камнем. Как раз в тот момент, когда толпа заколебалась, не зная, что предпринять, кто-то крикнул, что по переулкам ведут Мехмеда. Все ринулись в гору и бегом достигли моста перед крепостью. Но за Мехмедом уже затворились тяжелые чугунные ворота. Наступило замешательство. Большинство, распевая песни, двинулось обратно в город, а некоторые, чего-то ожидая, продолжали стоять перед земляным валом, смотрели на окна въездной башни и громко кричали, предлагая применить к арестованному самые ужасные наказания и пытки.

Пустой базар, словно выметенный пронесшимся вихрем, наполнился шумом и криками праздного люда, лишь отчасти удовлетворенного арестом Мехмеда. Но и этот шум смолк, все стали переглядываться, перекликаться и с любопытством озираться по сторонам. Толпа находилась в том состоянии скуки и утомления, когда она готова откликнуться на любую новинку и забаву, как на жестокую и кровавую, так и на безобидно-веселую. Наконец все взгляды устремились на улицу, круто спускавшуюся к базару от французского консульства.

По этой улице, сквозь поредевшую толпу, торжественно ехал на своей крупной пегой кобыле вооруженный Давна. От удивления все застыли на своих местах, глядя на всадника, продвигавшегося спокойно и беззаботно, словно его сопровождал отряд конницы. Если бы крикнул хоть один из толпы, разом закричали бы все, поднялся бы гвалт, началась свалка, полетели бы и камни. Всадник вместе с лошадью утонул бы в этой толпе, как в пучине. Но тут каждый хотел сперва посмотреть, куда едет и чего хочет храбрый толмач консула, а потом уже присоединиться к крикам, а возможно, и к действиям. Так случилось, что никто ничего не выкрикнул, и толпа стояла, выжидая, лишенная единой воли и определенного плана. Зато Давна орал громко и дерзко, как может орать только левантинец, наклоняясь то вправо, то влево, будто гнал стадо коров. Он был смертельно бледен. Глаза горели, рот раскрыт до ушей.

– Какая змея вас укусила, что вы решились тронуть французское консульство? – кричал он, глядя прямо в глаза тем, кто стоял всех ближе, и продолжал: – Как вы смели восстать против нас, против своих лучших друзей? На это вас мог подговорить только болван, которому боснийская ракия отшибла память. Не знаете разве, что новый султан и французский император – закадычные друзья и что из Стамбула приказано относиться к французскому консулу со вниманием и уважать его как гостя Оттоманской империи.

Кто-то пробормотал нечто невнятное, но толпа не поддержала, и Давна, воспользовавшись этим, обернулся в сторону этого одинокого голоса и стал обращаться только к нему, будто все остальные были на стороне Давны и он говорит и от их имени.

– Что? Как? Ты что же, хочешь нарушить и испортить то, что императоры между собой порешили и утвердили? Ладно, будем знать, кто толкает мирных людей в беду. Но помните, что султан этого не потерпит, вся Босния будет сожжена, не пощадят даже детей в колыбелях, если что случится с нашим консульством.

Опять раздались чьи-то голоса, но глухие и разрозненные. Толпа расступилась перед всадником, которому, казалось, и в голову не приходило, что с ним может что-либо приключиться. Так он и проехал через весь базар, гневно выкрикивая, что едет сейчас к Сулейман-паше спросить, кто здесь хозяин, и потом – могут в этом не сомневаться! – многим придется пожалеть, что, послушавшись дураков, выступили против высочайшего постановления.

И Давна ускакал за мост. Расступившаяся перед ним толпа вновь сомкнулась, но чувствовала себя побежденной и укрощенной, хотя бы на мгновение. Все спрашивали друг друга, как могли они позволить этому неверному свободно и нахально проехать, почему они не раздавили его как клопа? Но было уже поздно. Случай был упущен. Первый порыв иссяк, толпа была смущена и обезглавлена. Приходилось все начинать сначала.

Воспользовавшись смущением и минутным малодушием толпы, Давна так же смело и не торопясь вернулся в консульство. Он больше не кричал, а только вызывающе глядел кругом, многозначительно и угрожающе кивая головой, как человек, уладивший дело в Конаке и хорошо знающий, что их ожидает.

На самом деле попытка Давны вести разговор с Сулейман-пашой в резких тонах и свысока не имела успеха. Чехайя не был ни смущен, ни напуган угрозами Давны и волнениями в Травнике. Как в свое время он защищал у визиря травницкую зиму и доказывал, что она вовсе не представляет собой несчастья, а является даром божьим и необходимостью, точно так же он говорил теперь о волнениях. Он поручил передать Давилю, что все это не имеет значения: поднялся народ, толпа, чернь. Это случается время от времени. Покричат, подзадоривая друг друга, и успокоятся; а крики никогда никому вреда не причиняли. Консульство никто не посмеет тронуть. Дело же этого слуги Мехмеда подлежит мусульманскому суду, его допросят, и если он виновен, то будет наказан и должен будет вернуть жену; если же невиновен, то ему ничего не сделают. Все остальное остается по-старому, в полном порядке и на своем месте.

Все это Сулейман-паша, прося передать Давилю, выговаривал медленно, на своем исковерканном турецком языке, с грубым произношением и множеством непонятных провинциализмов. С Давной он не пожелал обсуждать эти дела, как тот ни старался. Отпустил его как турецкого слугу со словами:

– Так. Все, что я тебе сказал, ты как следует запомни И в точности переведи уважаемому консулу.

Но волнение продолжало расти. Ничто не помогало: ни нахальство Давны, ни нарочитое смягчение и умаление событий Сулейман-пашой.

Под вечер того же дня еще более многочисленная и разнузданная толпа спустилась из предместий и разошлась по базару – под улюлюкание подростков. Ночью какие-то подозрительные люди подходили к консульству. Собаки лаяли, слуги стояли на страже. Наутро нашли кудель и смолу, с помощью которых хотели поджечь здание консульства.

На следующий день Давна с той же смелостью потребовал и добился разрешения навестить в крепости арестованного слугу. Он нашел его, связанного, в темной камере, прозванной колодцем, куда спускают приговоренных к смерти. Заключенный действительно был ближе к смерти, чем к жизни, потому что мутеселим, не знавший подлинной причины ареста, на всякий случай приказал всыпать ему сто ударов палкой по подошвам. Давне не удалось освободить несчастного, но он сумел подкупить тюремщика и тем облегчить участь узника.

К еще большему неудовольствию Давиля как раз в эти дни в Травнике очутились два французских офицера, посланные из Сплита в Стамбул. Несмотря на то, что посылать офицеров было не только излишне, но и вредно, несмотря на то, что Давиль в течение уже нескольких месяцев умолял не делать этого или, во всяком случае, не посылать их через Боснию, где это вызывает ненависть и недоверие народа, все-таки случалось, что два-три офицера пускались в путь на основании какого-то старого распоряжения.

Из-за волнений и эти два офицера, как и все остальные, оказались заточенными в здании консульства. Однако прибывшие военные, люди неосмотрительные, заносчивые и нетерпеливые, в первый же день, невзирая на волнения, попробовали проехать верхом в окрестности города.

Но как только они, отъехав от консульства, попали в пригород, вслед им полетели комья снега. За всадниками бежала городская детвора и забрасывала их все больше. Из всех ворот выскакивали мальчишки с румяными щеками и дикими взглядами, подзадоривая друг друга, орали:

– Вон крест! Бей!

– Бей неверных!

– Давай выкуп!

Офицеры видели, как сорванцы, подбежав к колонке, смачивали снежки водой, чтобы они стали тяжелее. Французы оказались в неловком положении, так как не хотели ни обратиться в бегство, пришпорив коней, ни вступать в драку с детьми, ни спокойно выносить их дикие выходки. Вернулись они в консульство взбешенные и посрамленные.

И в то время как с базара доносились возгласы толпы, саперный офицер, запертый в консульстве, строчил донесение начальству в Сплит.

«Хорошо еще, – писал майор, – что был снег, иначе эти дикари закидали бы нас камнями и грязью. Я весь кипел от гнева и стыда и, когда смешная ситуация стала невыносимой, бросился с палкой в толпу детворы; дети разбежались на минуту, но тут же опять собрались и начали нас преследовать, крича еще громче. Мы едва доехали до города. Консульский переводчик уверял меня, что, на наше счастье, я никого из ребят не ударил палкой, в противном случае мы могли бы поплатиться жизнью от руки взрослых, которые нисколько не лучше детей и которые этих негодников и подговорили».

Давиль старался объяснить офицерам создавшуюся обстановку, но сам сгорал от стыда, что французы стали свидетелями его беспомощности и унижения, которое он принужден был терпеть.

На третий день базар открылся. Один за другим приходили торговцы, опускали ставни, садились на свои места и приступали к делам. Все выглядели еще строже и серьезнее, слегка пристыженные и бледные, как после попойки.

Это было признаком того, что все успокаивается. Правда, в город еще спускались бездельники и подростки и слонялись по улицам, дуя на озябшие руки. Иногда раздавался чей-то выкрик, неизвестно против кого, но он оставался без ответа. Из консульства пока никто не выходил, кроме Давны и прислуги, вынужденных это делать, вслед им неслись угрозы, комки снега, а иногда и выстрел. Но волнение подходило к своему естественному концу. Толпа высказала французскому консулу, что она думает о нем и о его пребывании в Травнике. Ненавистный слуга Давны наказан. Жену у него отняли, но не вернули ее Бекри-Мустафе, а отослали к родным. А сам Бекри-Мустафа вдруг потерял для города всякий интерес. На него перестали обращать внимание. Люди, словно протрезвившись, спрашивали, кто этот пьяный бродяга и что ему здесь нужно. Никто не разрешал ему подойти к лавке и погреться у мангала. Он еще несколько дней шатался, продавая за ракита по частям свою одежду, которую люди подарили ему в порыве великодушия, и наконец навсегда исчез из Травника.

Так закончилось волнение. Но трудности, с которыми приходилось бороться консульству, не уменьшились, а, наоборот, значительно увеличились. Давиль сталкивался с ними на каждом шагу.

Мехмеда Усача наконец освободили, сломленного избиениями и огорченного потерей жены. Правда, Сулейманпаша в ответ на резкий протест Давиля приказал мутеселиму пойти и извиниться перед консулом за арест слуги, за обидные выкрики против французов и нападение на здание консульства. Но мутеселим, гордый и упрямый старик, решительно заявил, что скорее оставит службу, а если понадобится, то и сложит свою голову, чем пойдет к гяурскому консулу просить прощения. На том и покончили.

Служащие французского консульства были напуганы случаем с Мехмедом. На улицах их провожали взглядами, полными ненависти. Торговцы отказывались им что-либо продавать. Телохранитель Хусейн, албанец, гордый своим положением, ходил по базару бледный от злости. Чего бы он ни спросил, остановившись перед лавкой, торговецтурок хмуро отвечал, что такого товара нет. А нужная вещь часто висела тут же, на глазах, но, если Хусейн указывал на нее, торговец либо спокойно отвечал, что это уже продано, либо вспыхивал:

– Если я говорю нет, значит, нет. Для тебя нет!

Приходилось тайком покупать у католиков и у евреев.

Давиль чувствовал, что ненависть против него и консульства растет с каждым днем. Ему казалось, что он видит, как эта ненависть скоро просто-напросто выметет его из Травника. Она отнимала у него сон, сковывала волю, уничтожала всякое его решение в зародыше. И прислуга чувствовала себя беспомощной, преследуемой и недостаточно защищенной от всеобщей ненависти. И только природное чувство стыда и преданность хорошим хозяевам не позволяли им покинуть столь опасную службу в консульстве. Один Давна оставался непоколебимым и бесстрашным. Ненависть, все больше сгущавшаяся вокруг консульства, не смущала и не пугала его. Он твердо держался своего принципа: немногим, стоящим наверху, неустанно и бесцеремонно льстить, а всем остальным выказывать лишь свою силу и презрение, потому что турки боятся только того, кто сам не боится, и отступают только перед тем, кто сильнее их. Такие нечеловеческие отношения вполне отвечали его понятиям и привычкам.