Понедельник на работе – тяжелый день, все поступившие за выходные острые больные должны быть с анализами. Дома к вечеру силы есть только на то, чтобы приготовить самое простенькое и свалиться. Аркаша придет только часов в девять, когда все простенькое уже остыло. У него два денежных урока практически за городом.

Я жду его на кухне, каждые полчаса зажигая газ под сковородкой – поддерживаю огонь в очаге и держу шкуру мамонта над входом в пещеру чуть отогнутой. Пусть он издалека чувствует мое ожидание. Я, кажется, знаю об этих уроках все. Девочка шести лет – капризная, с такой же капризной и настырной бабушкой. Бабушка рвется присутствовать, отвлекает. Аркаша тоже нервничает и отвлекается, у него падают ноты, мягкие хозяйские тапочки застревают между педалями пианино. Выставить бабушку в другую комнату, чтобы не мешала, у него не хватает духу. Девочка мне представляется толстенькой и курносой, с мелкими белыми кудряшками. Часом позже – другой урок, совсем уже взрослый мальчик, старшеклассник, готовится к конкурсу. Десять раз меняли репертуар и все еще в поиске. Аркаша едет с пересадкой на двух автобусах, в пути продолжая выстукивать на поручне задней площадки недоступные мне пассажи. До моего спального района он добирается как выжатый лимон. И лицо его действительно будто кто-то взял невидимой рукой и сжал, опустив уголки рта, заломал складки худых щек и утрировал скулы.

Сейчас пришел и кинулся в ванную, как всегда, отмывать въевшийся за неделю кошачий запах. У него квартира в ветхом фонде, АГВ, плохой напор. У меня – обычная «панелька», второй этаж, включай воду какую хочешь, хоть кипяток. Аркаша целый час медитирует в ванной – отдыхает.

Я рада, что он пришел. И я кричу ему из кухни в шум воды:

– Я так рада, что ты пришел!

Кричу не очень громко. Вода рушится на дно ванны.

– А? Что ты говоришь?

Падает на пол что-то пластмассовое, а потом сразу что-то железное. Я включаю газ и опять ставлю сковородку.

Я так рада…

Я часто говорю с ним, пока он в ванной. Говорю, пока он не слышит, скорее не ему и не с ним, а просто пробую, как все эти слова будут звучать в моем исполнении.

Я люблю тебя!

Я люблю тебя?

Я люблю тебя.

Он не слышит, не знает правды. Он многого обо мне не знает. Мы два года вместе, он просто приходит пару раз в неделю. Я говорю, что соскучилась, ждала. Он под защитой дверной филенки и грохота струи. Ничего не подозревает. Роняет бритву и баллончик с пеной, ищет полотенце. Мы садимся ужинать под абажур, купленный мной. На мою клеенку в красную вишню и на мой диванчик, выдуманный из старого сундука. Он у меня в гостях.

– Нина, каким можно полотенцем? – Водопад обрывается, мой старый кран издает короткую журчащую трель и в финале роняет несколько гулких капель.

– Любым, можно любым! – Скрипит мокрая ступня о дно ванны, и опять что-то падает глухо и сдавленно, видимо, задел локтем вешалку.

Иногда он приезжает на субботу и воскресенье, от меня ходит по ученикам. Расписание у него в толстом потрепанном блокноте, с множеством вставленных и вклеенных листков. Блокнот обычно перед уходом падает в прихожей, и мы елозим по ковру, пытаясь собрать его содержание воедино. Я немножко ворчу, он оправдывается. После обеда Аркаша спит на диване, или читает, или разбирает ноты («жаль, у тебя нет инструмента»), а я пеку мой фирменный пирог из слоеного теста или варю его любимый рассольник. Кручусь по хозяйству и чувствую спиной, как Аркаша живет в соседней комнате. Дышит, кашляет, шмыгает носом, в очередной раз что-то роняет. В такие дни мне кажется, что у нас семья. Я ловлю себя на том, что, стоя у плиты, глупо улыбаюсь сама себе. А потом Аркаша уезжает домой, возвращается мама, перемещая меня сразу из семьи воображаемой в семью реальную. Только иногда поздно вечером, когда мама уже ушла к себе и легла, я продолжаю играть в прежнюю игру. Воображаю, что Аркаша здесь, со мной. Я в кухне – он в комнате спит, и нельзя шуметь. Или он в ванной, а я несу ему чистое полотенце. И позже – я уже легла, а он пошел попить воды. Тогда я двигаюсь к стене и жду. Однажды мама громко позвала меня к телефону. Я в этот момент пекла блины, увлеклась и вся целиком была в игре. «Тихо, ты чего, как кричишь, Аркаша спит!» – «Кто спит?» Хорошо, что мама у меня слегка недослышивает, тем более у нее в комнате работал телевизор. «Никто, никто, мама, сейчас подойду…»

Мама говорила: «Заведи собаку, я не возражаю». Некоторое время назад меня эта идея очень воодушевляла. Я даже книгу купила с разными породами, выбирала, советовалась. У нас никогда не было собак. Надо кормить щенка четыре раза в день, гулять утром рано в мороз и дождь, а потом еще днем и вечером. И самое главное, уходя на работу, оставлять его одного. Совсем одного. Вряд ли он сможет придумать себе виртуальных хозяев, сидящих в соседней комнате. Не завела. «Ну, кота…» Одинокая женщина с котом, фу… Буду коллегам рассказывать, как у меня кот ел, как спал. И все будут думать – да, вот одинокая Нина Иванова, ей больше поговорить не о ком. Отказалась и от кошки. Канарейки, хомячки и рыбки были отвергнуты по соображениям отсутствия интеллекта и бесполезности для общения. Поэтому я – одинокая женщина с кактусами.

Кактусы создают минимальную иллюзию семьи, требуют хоть и редкого, но ухода, подкормки, поливки. Ночью они видны мне с дивана, закрытые на подоконнике маминым тюлем, но хорошо освещенные уличным фонарем. Стройные и коренастые, ушастые и разлапистые, они, мне кажется, исполняют в темноте особый кактусовый танец – менуэт или мазурку, сцепившись колючими зелеными конечностями. Маме милей фиалки, но зато мои племянники Нюся и Димыч от кактусов без ума. Они клеят на них бумажные рожицы – глаза и улыбки, переставляют в причудливые позы, раскладывают разноцветные камушки и заселяют в горшки пластмассовых динозавриков. Хотят, чтобы тетке было веселее.

Мне веселее. Мне ужасно смешно смотреть на этот пыльный доисторический мир на окне. Рядом в книжном шкафу на видном месте лежит папка с рисунками и стоят самодельные подарки, которые ребята успели понаделать для меня в садике и начальных классах. Они сейчас редко приходят, Димыч забегает раз в неделю между школой и бассейном «похавать бабулиного борща», а Нюся, которая на следующий год вообще заканчивает школу, и того реже. Я имею полное право по вечерам отдаваться сантиментам, перебирать пластилиновых зверей и рассматривать карандашные рисунки с корявыми подписями по нижнему краю. Вспоминать, как я забирала их малышами из садика и они тащили в нашу с мамой и так захламленную квартиру горы поделок и кучи рисунков на плохой желтой бумаге.

Если бы я могла иметь детей, то наверняка давно бы вышла замуж. Ну, хотя бы за Вовку Колбасова, который был влюблен в меня с пятого по восьмой класс, а потом еще десятый и первый курс. Или за Петю Миронова, который однажды не поехал в Москву, чтобы провести со мной выходные. Или еще за кого-нибудь. Вышла бы, как положено, с фатой, кольцами и праздничным столом в ресторане, как было у моей сестры. Но у меня внутри такая ситуация, что беременность исключена, а соответственно исключена и свадьба. Встала бы во время застолья какая-нибудь пьяненькая бабушка со стороны жениха сказать тост за будущих деток. Пришлось бы всем деликатно промолчать и выпить. Я так и представляла, как буду стоять дура дурой в белом платье с бокалом в руках…

Все мои бывшие ухажеры теперь переженились. Я с ними вовремя рассталась или они со мной. Моя правильная мама старалась вырастить из меня честную пионерку. Я не умею врать. Я даже правду говорить не умею, лучше всего у меня получается молчать. Мне представлялось подлым скрывать от юношей, которых угораздило со мной познакомиться, факт моего бесплодия. Дефект, изъян. Я считала, что нельзя начинать серьезные отношения (а для меня они все были серьезными) с вранья, человек будет надеяться… Через некоторое время я пришла к выводу, что отношения вообще лучше не начинать. Да и как каждому рассказывать, что у меня не может быть детей, на первом свидании? Как-то нелепо, что ли? Вовка Колбасов, например, узнав от своей мамы, честно сказал, что это его не колышет, но звонить перестал. Может быть, мама отсоветовала.

В университете я училась на биофаке, еще более женском факультете, чем исторический или филфак. Молодые люди в группах попадались единичные, и их востребованность накладывала нехороший отпечаток. У меня, конечно, поклонников не наблюдалось, только на последнем курсе достался от подруги молодой человек. Они расстались, и требовалась жилетка излить тоску. После задушевного разговора под бутылку портвейна мы оба расчувствовались. Я, выполняя обязанности жилетки, оказалась с ним рядом на диване, а дальше все понятно. Сережа его звали. Он стал моим первым мужчиной, я хорошо помню его лицо, небритый подбородок, глубокие ямки над ключицами. Помню свою минутную панику сопротивления и решение оставаться пионеркой: «Сережа… подожди… я должна сказать тебе. У меня детей быть не может…»

Он этим словам обрадовался, мой неожиданный принц: «Ну, Нин, хорошо, нам же не жениться, а того… переспать только».

Мне было очень больно тогда. Как будто с разрывом этой пресловутой девственной пленки, которой я и не дорожила, мне надорвали что-то важное в душе. Я-то уже успела так его пожалеть! Почти полюбить. А он, получается, вторгся грубо и бесцеремонно – переспать. Я-то хотела именно жениться и предупредить на всякий случай… С Сережей я больше не встречалась, отдала его обратно подруге. Теперь я встречаюсь с Аркашей, он мой второй мужчина, вроде как муж, иначе не лез бы сразу с порога в ванну и не ронял бы там разные пластмассовые и железные вещи. С другой стороны, если бы он был муж, я не кричала бы сейчас под шум воды, опасаясь, что он услышит.

Я люблю тебя!

Скажу. Я бы не стала, но сегодня я знаю, что говорю. Я расскажу ему про Вовку Колбасова, и про того, первого. Про больницу и про детей, которых у меня не будет. А он пусть думает. А если не придумает ничего, пусть тогда уходит совсем и забирает с собой музыку, которая с некоторых пор все время играет у меня в голове. То скрипки, то рояль – старый, дребезжащий, со скрипучей педалью, слышно, когда нажимают. Хлопает дверь ванной, на секунду наступает тишина, мой рояль стихает тревожно где-то на басах. Барабанная дробь: сейчас скажу. Я скажу: «Аркаша, ты знаешь…» Или нет, не так, я скажу: «Давай поженимся, только…» Нет. Я начну так: «Аркаша, мы так давно знакомы, и я…»

Он шлепает тапками, как всегда, они ему сильно малы. Надо бы давно купить новые, я даже не предполагала, что у него такой большой размер ноги. Так, не отвлекаться! Я беру сковородку за ручку, как пистолет, рука дрожит, сейчас, сейчас… Господи, какой он смешной в мамином халате! Он всегда его надевает после ванной, а я никогда ей об этом не говорю.

– Тебе с хлебом, Аркаш?

Нас у мамы двое, сестра на три года старше и я. Сестра вся состоит из выпуклостей и изгибов. И имя у нее такое же – из круглых букв и загогулин: Юл-и-я, а мое имя ровное, худое и длинное – Ни-на. Сестра по жизни катится, подпрыгивая круглой буковкой «Ю» по горкам и ямкам. Скок-скок. То она инженер, то уже бухгалтер. То у нее один муж, а то теперь уже третий. Один ребенок, другой ребенок – отпочковались и запрыгали вслед за мамой с кочки на кочку. Она всегда в сомнении, в поиске, в новых начинаниях и задумках. Постоянно учится и переучивается. То на водительских курсах, то на танцах живота. В выходные никогда неизвестно, куда ее понесет воображение. Например, в субботу она тащит всю семью на машине за двести километров смотреть усадьбу какого-то графа, а в воскресенье уже собирает компанию на ночную дискотеку или на мастер-класс по кулинарии. Ни минуты покоя, остановка запрещена. Каждую минуту своей жизни она что-то делает, двигается: поправляет юбку, переставляет чашку на столе, застегивает сыну пуговку. Пьет чай и пританцовывает ногами под столом. Снимает с мужа пылинку, курит. Даже курить она не может спокойно, она сначала смотрит на сигарету, крутит ее пальцами, поджигает, затягивается, смотрит на дым, разгоняет его рукой, придвигает пепельницу. Мама рядом с ней может спокойно выдержать минут тридцать, я тоже. Тем больше я по ней скучаю, когда мы долго не видимся.

Я по сравнению с сестрой не перепрыгиваю с горки на горку, а просто стою на ровной дороге, привалившись к столбу. Работаю на одном и том же месте, куда устроилась после института. В лаборатории психбольницы. Если не уточнять, что я лаборант и с больными дела не имею, то формулировка звучит довольно оригинально: «Нина работает в дурдоме». Зато у нас в семье есть мнение, что я – любимая дочь. С Юлькой мама надорвалась, да и сейчас отношения не самые лучшие. Сестра все детство болела, падала с крыши сарая, ломала руки и ноги. В школе у нее редкий месяц обходился без вызова к директору, и редкая четверть – без внеплановой тройки или двойки. В четвертом классе у нее подозревали туберкулез костей, и год пришлось учиться в санаторной школе, лежа на спине в гипсовом корсете. Мама и бабушка каждый день ездили к ней после работы, а меня первоклассницу из продленки забирала соседка. Возвратившись поздно вечером, мама обнаруживала подметенную кухню, почищенную картошку и меня – умытую, жизнерадостную с выученными уроками. Со мной мама отдыхала, но и воспитания мне от нее доставалось больше. Я-то дома сидела, играла гаммы и зубрила географию, а Юлька из школы-санатория сразу выкатилась в дворовую компанию. Загнать ее вечером домой получалось только под угрозой ремня и лишения карманных денег.

Сестра в восемнадцать лет вышла замуж, а мне сделали операцию, после которой не бывает детей. Все отрезали, никто не виноват. Виновата природа. Что-то там треснуло, лопнуло, прорвалось и стало болеть, воспаляться, ползти вверх. У них не было выбора. Спасали жизнь. Повезло, что попался хороший врач, уследил, а то бы все. Так сказали маме. Мама, мне кажется, до сих пор не поверила, что я могла так ее подвести. Мы на эту тему серьезно говорили только один раз, в перевязочной перед выпиской. Я лежала на холодном столе вся в мурашках с задранным халатом, а веселый бородатый доктор возился над моим животом. «Красивую повязочку сделаем вам, барышня, на посошок». У двери сидела бледная мама в казенных клеенчатых тапочках и белом халате. Доктор говорил, мама слушала, сжав сложенные ладони коленями, и лицо у нее было такое же, как когда Юлька прыгнула с гаража и сломала лодыжку. Только хуже. Я видела маму в перевернутом варианте, лежа на столе и запрокинув голову, слезы при этом затекали обратно в глаза, переполняли их и, выплескиваясь, сбегали в уши и на простыню, покрывающую стол. Мне уже давно все рассказали сердобольные соседки в палате, объяснили все подробности. Бедненькая, такая молоденькая, а уже. Ничего нового врач мне не сообщил, и плакала я не от этого.

Я плакала, потому что у мамы было такое ужасное лицо. Потому что я устала здесь болеть и слушать бесконечные разговоры несчастных, измученных женщин (отделение кроме острой хирургии занималось еще бесплодием). А еще мне было ужасно стыдно лежать голой на столе, когда чужой человек стоит, низко наклонившись над моим выбритым лобком, и говорит, не глядя на маму, сложные медицинские термины. А мама бедная, наверное, думает, что же она теперь будет со мной делать. И еще она очень торопится, потому что дома наверняка сейчас Юлька со своим женихом использует пустую квартиру по назначению. И правда, когда мы приехали, наконец, домой, она ходила такая тихая, задумчивая, а везде было так все прибрано и застелено, а сама светилась, как стосвечовая лампочка. Ночью она залезла ко мне в постель и стала плакать и меня тормошить, а я отодвигалась, потому что было больно животу. Она меня тормошила в темноте, а глаза у нее все еще сияли и блестели, как у кошки. «Ну хочешь, я не выйду замуж?» Мне было пятнадцать лет.

Я ее ужасно все-таки люблю, мою Юльку! Ко дню ее свадьбы я совершенно поправилась, то есть я снова стала ходить ровно, не скрючиваясь. Живот зажил, отвалились корочки на шве. Под корочкой остался очень нежный, гладкий и беззащитный рубец. Кожа на нем была бледно-голубоватая, зудела и чесалась, напоминала о себе. Всю свадьбу я чесалась под нарядным платьем, сидя от Юльки слева, и ее свекровь весь вечер на меня косилась. Что это за сестра такая, в чесотке?

Мне надо было оканчивать школу, выбирать профессию, сдавать кучу экзаменов. Нужно было научиться еще множеству вещей, и нечего думать о детях в пятнадцать лет! Но я думала. Я думала об этом всегда и всегда знала, что я с моими пятерками смогу поступить хоть куда, хоть в МГУ! Смогу работать врачом, или дворником, или полярником. Стану великой путешественницей, космонавтом или даже президентом Соединенных Штатов Америки! Но ни за что, никогда я не смогу принести из роддома замечательный хныкающий кокон, перепоясанный атласной лентой! Я буду женщиной, но не буду матерью, даже если усыновлю десять детей. Ни один из них никогда не станет моим. И это как раз такой случай, когда нужно говорить «никогда».

Мама не говорила со мной о диагнозе. Следила за высказываниями подруг и родственников, берегла мои расстроенные чувства. Думала, наверное, что я еще маленькая, и если не наступать на больную мозоль, то я постепенно отвлекусь и все забуду. А я, наоборот, по крупицам старалась поймать в ее рассказах что-нибудь о детях, родах, беременностях. Эти запретные для меня темы – желанные и мучительные. Теперь-то я понимаю, что именно мама, стремясь огородить и уберечь, напротив, научила так остро переживать обычные вещи. Ну, дети, но не у всех же? Больше всего меня, конечно, интересовали рассказы о том, что вот такая-то не родила, осталась старой девой, а такая-то уже десять лет замужем, но брак бездетный, а вон та – вертихвостка, наделала по молодости с собой и теперь… Я думала: у них никогда и у меня никогда. Живут же люди?

На самом деле и мама, наша строгая всетерпеливая мама, тоже жила по принципу «никогда». Они разошлись с отцом, когда мне было два года, а Юльке пять. Отец просто уехал в другой город, к другой семье. И с тех пор она не искала ему замены. Она не искала нам отчима. И кажется, даже не переживала, что осталась одна, по крайней мере нам так казалось. «Кого бы я ни привела в дом, девочки, он никогда не стал бы вам настоящим отцом! Отец должен быть настоящий. Тот, кто зачал, кто принял с рук нянечки в роддоме, кто не спал с вами ночи, чья кровь течет в ваших жилах. А чужой мужчина рядом… Зачем?» Ни одного ухажера рядом с ней я за все мое детство и юность не видела. Она растила нас одна и этим гордилась. А я готовилась одна жить, не предполагая, что может быть иначе.

После свадьбы Юлька переехала к мужу, а мы остались вдвоем с мамой. Она меня немножко воспитывала, немножко баловала. Варила обеды, пекла мои любимые пироги по воскресеньям, пока не решила, что мы с сестрой уже выросли (мне как раз исполнилось тридцать три) и можно чуть-чуть заняться своей личной жизнью. Тогда и появился Валерий Иванович, Валера. Он был представлен нам официально, на торжественном обеде, в честь которого привезли даже бабушку с другого конца города. Мама смущалась и краснела как девушка, Валера галантно ухаживал за всеми дамами, но тоже, видимо, чувствовал себя неловко. Несмотря на то что нам с Юлькой он понравился: непьющий, незлобный мужик, зав АХЧ в каком-то НИИ, расстались мы с заметным облегчением. Не привыкли. Больше всего на самом деле я боялась, что мама приведет его к нам жить. Обошлось. Год назад она объявила, что замуж ей, конечно, уже поздно, но они с Валерой свободные люди и могут связать свои судьбы хотя бы территориально. Она переехала к Валере, перевезла туда тапочки, халат и скороварку. Живет теперь, кочуя, пару дней у меня, день помогает с обедом занятой Юльке, пятницу-субботу проводит у бабули, а потом возвращается обратно к Валере. На всех хватает. У нас в семье считается, что так она устроила и мою личную жизнь: в мамино отсутствие у меня появляется Аркаша. Интересно было бы узнать, не принимает ли кого-нибудь к себе на постой Аркашина мать, пока он у меня, и так далее по цепочке до бабули и Валеры.

Вообще-то у нас две комнаты, и Аркаша мог бы давно переехать совсем. У него тоже две комнаты, но мне к нему не хочется. Возможно, из-за напора воды или из-за кошек. Я люблю кошек, но восемь – десять для меня много, причем данная цифра, видимо, не предел, несмотря на то, что Аркаша время от времени предпринимает рейды по стерилизации.

Аркаша ест с хлебом, сосредоточенно жует. Он все любит с хлебом. И просто хлеб отдельно, с чаем. Батон или ржаной – неважно. Это, пожалуй, единственное, что он любит из еды. Остальное просто не замечает, еда и еда. Мы очень близко, наш с мамой допотопный столик в сложенном состоянии так мал, что Аркаша, сидя напротив, толкает мою тарелку своей.

Я совсем не хочу картошки, положила себе просто за компанию. У меня с утра как-то противно тянет в животе, теперь сильнее, наверное, от волнения. На расстоянии взгляда совершенно невозможно сказать ему, надо было раньше.

– Ой, я совсем тебя вытеснил, двигайся! А хлеб есть еще?

У Аркаши глаза зеленого цвета и густые длинные ресницы. Девичьи. Он на самом деле очень симпатичный, даже красивый. Может быть, я это не сразу заметила, потому что его лицо постоянно двигается? Гримасничает, морщится? Или я просто стала больше на него смотреть? У нас были бы очень красивые дети. Мальчик и девочка, кудрявые, большеглазые. Сейчас сопели бы за стенкой. Дети спят, муж пришел усталый, ест жареную картошку с хлебом.

– Я сейчас отрежу тебе, только ржаной остался.

Я встала к хлебнице, меня почему-то трясет. Знобит, что ли? И окончательно разболелся живот, хочется свернуться, подтянуть ноги, прилечь. Еще не хватало! Мне нужно сказать ему, иначе никогда. Можно ли делать предложение мужчине, если стоишь к нему спиной?

– Аркаша… мы с тобой… я хочу сказать… Давай поженимся, Аркаша?

Аркашина мать – сумасшедшая. То есть не просто нервная с кошками, а натуральная сумасшедшая с диагнозом. Поэтому мы с Аркашей и познакомились. Очень тихое и удобное место для встречи – городской психдиспансер номер два. От моего дома можно дойти пешком, можно подъехать пару остановок на трамвае. Лаборатория в отдельном корпусе-домике. Три окошка, цветочки, деревенская завалинка. Маленький уютный мирок, спрятанный от стационара за бетонным зданием поликлиники и кухней. И крошечный круглый мир в окуляре микроскопа тоже – такой уютный, знакомый. Привычный стерильный запах пробирок, столы, закапанные разноцветными реактивами, типографские бланки анализов, мой любимый старомодный халат с застежкой назад и серой печатью на воротнике: «ПНД 2». Это все мое, родное, нестрашное окружение.

Когда-то, поступая в университет, я мечтала уехать в Африку работать в питомнике или зоопарке. Изучать поведение львов, миграцию антилоп гну, может быть, снимать о них фильмы и писать книги. Группа зоологов на факультете была маленькая, туда нужно было еще попасть. Сейчас смешно вспоминать, как я туда хотела! Представляла себя живущей в саванне, как Джой Адамсон, выходящей под солнце в шортах цвета хаки. Воображаемая львица лизала мне руки, маленький орангутан пил молоко из соски, сидя у меня на коленках. Мама говорила, что Адамсон в конце концов загрызли звери, что в такие проекты и экспедиции попадают единицы, особенно женщины. Максимум, что я получу как зоолог – работу в местном зоопарке за гроши. «Адамсон съели, Берберова сожрали! Хочешь кормить вонючих хорьков и чистить клетки? Иди тогда в ветеринары!»

Летом перед моим последним курсом Юлька родила второго ребенка. С прежней работы ее уволили, а муж ушел прямо от роддома с другой женщиной. Едва опомнившись от этого всего, она пошла учиться на бухгалтера. Денег на курсы заняла у бывшей свекрови такую сумму, что боялась вслух произнести. Мы с мамой по очереди сидели с крошечным Димычем, а Нюся тогда еще неуверенно ходила и требовала, чтобы ее кормили из соски тоже. Юлька приползала вечером, обессиленная, с молочными подтеками на кофточке, валилась на диван. Мы ей подкладывали Димыча, и он, почувствовав у ротика сосок, прилипал намертво и так существовал до утра, иногда блаженно откидываясь слабой головенкой. Нюся при этом подходила с другой стороны, сама бесцеремонно выпрастывала из материнского лифчика вторую грудь и тоже питалась. Юлька лежала на диване, молча улыбаясь и прикрыв глаза. Неуклюжая, непривычно толстая, с толстыми руками и щеками, с не опавшим еще животом. Усталая, счастливая, дурацкая родная Юлька. Львы и орангутаны ретировались. Осенью я записалась в группу, где остались места – в лабораторную.

Нашей больнице лет сто или двести. Целый квартал огорожен высоким оштукатуренным забором, выкрашенным голубой краской. Со стороны переулка он весь разрисован граффити. Я люблю свернуть чуть раньше по дороге и с противоположной стороны рассматривать переплетение угловатых черно-красных букв, складывающихся в незатейливое слово DURDOM. Ворота запирают на замок, калитка оторвана и приперта к столбу железякой, чтобы не скрипела, на столбе рядом с ней прибита жестяная табличка: «Клуб – вход у елки».

Через калитку видны деревянные корпуса времен Очакова и покоренья Крыма. Облупившиеся голубые наличники, косые крылечки, крытые замшелым шифером. Двери обиты ватином и клеенкой, в учебной пристройке – холодный туалет. Территория, кажущаяся снаружи довольно обширной, изнутри густо заставлена домиками, сараями и деревьями. Деревья – наша гордость. Вековые липы и тополя, великолепный каштан, буйно цветущий по весне, и огромный американский клен у входа с расщепленным стволом, почти лежащим одной стороной на кирпичном столбе забора. Есть действительно внушительных размеров ель у входа в конференц-зал (он же клуб). Кроны лип и тополей густо усеяны лохматыми грачиными гнездами. Весной гнезда наполняются своими шумными жителями, водой наполняется огромная лужа у калитки, ворота оставляют открытыми. Корпуса тоже заполняются жителями-пациентами еще плотнее прежнего. У них весна – период обострений.

Мы сжились с птицами, с их криками и гомоном. Они часть интерьера больницы, долгожданные после зимней тишины. Может быть поэтому я всегда представляю наше заведение с высоты грачиного полета. Вот – переплетение черных ветвей, тут и там сгущающееся растрепанными корзинками гнезд. Дальше лоскутным одеялом – небрежно заплатанные крыши корпусов, мокрые от сошедшего недавно снега, глухие уголки двора завалены хламом или заросли кустами акации. Только что оттаявшие лужайки, обещающие летом покрыться жесткой буйной травой, местами переходящие в пустыри, и далее, как памятник советскому строительству, зияющий провалами окон трехэтажный кирпичный корпус, который вряд ли будет когда-нибудь достроен. Внизу всегда тихо, происходящее скрыто от постороннего глаза за бревенчатыми стенами. Мужское отделение, острое отделение, женский корпус, диспансер, приемный покой. Город скорби. Скорбные духом из числа стабильных прогуливаются по территории. Асфальтовые дорожки местами раскрошились и совсем заросли, как будто заросли пути к отдельным строениям, к отдельным людям. Затянулись паутиной, отделились от нас, живут странной автономной жизнью…

А жизнь земная и обыкновенная здесь, между прочим, происходит. Как в любой другой больнице, несмотря на крепость оконных решеток и запертых снаружи дверей. С раннего утра снуют из корпуса в корпус санитары и санитарки, летом просто в халатах, зимой и осенью – накинув синие зековские ватники. Врачи и ординаторы выплескиваются общим потоком из дверей конференц-зала и расходятся по корпусам, гремя ключами. С кухни везут на тележке бачки, вьется ручеек пациентов в поликлинику. Появляются тихие сумасшедшие, живущие где-то сами по себе, но неизменно пасущиеся и кормящиеся вокруг больницы.

Приходит местная дурочка Поля, нанятая дворником и уборщицей к нам в избушку. Иногда мне кажется, что, наоборот, это мы наняты Полей и избушкой, чтобы им не было скучно. Мы избраны для работы здесь, каждое утро впущены через калитку кленом-вахтером, а вечером выпущены и сосчитаны. Никого не оставляют внутри на ночь, кроме дежурных врачей, сестер, санитаров. Это люди другого уровня, посвященные, не чета мне. Я с Полей-то не знаю как себя вести! А она всегда приветлива, оживлена, выложит сразу все, что произошло у нее за вчерашний вечер и утро. Узкие глазки накрашены густой тушью, обведены синим карандашом. Оттопыренные широкие губы в алой помаде. Красавица! В кармане у нее неизменное круглое зеркальце с крышкой. Поминутно останавливая ход метлы, она открывает зеркальце, неумело поджимает рот подсмотренным у кого-то жестом. Может, у меня? Поля питает страсть к разговорам и ярким гольфам, торчащим из-под юбки. Живет она с мужем-олигофреном из нашего контингента, в частном доме неподалеку. Муж получает инвалидное пособие, Поля подрабатывает. Страшно гордится, что замужем. Говорит про него «мой». «Мой съел», «мой выпил». А мой?

– А у вас есть муж, Нина Сергеевна?

– Конечно, Поля, есть!

– А он кто, может, я знаю? – стоит, опираясь на швабру, и вся светится от гордости – беседует с врачом.

– Учитель музыки, – говорю я с недавнего времени (почему у Поли-дурочки есть, а у меня нет?!).

– А-а. Мой бы тоже играл, если бы я позволила…

За восемь лет работы я приблизительно научилась разговаривать с ними – с теми, кто толчется здесь на улице и на территории больницы, и с теми, кто способен в сопровождении санитарки прийти к нам сдать кровь. Вежливо и спокойно. Как с нормальными. Те же, кто не слышен за стенами корпусов, пугают меня, они неизвестны. Они лишь фамилии на бланках анализов, которые берет внутри моя лаборантка Катенька. Я часто слышу от разных людей, что работа с психически ненормальными может наложить определенный отпечаток. Я не работаю с больными, не хожу в клинические корпуса. Максимум близкого общения – дурочка Поля. Моя область – это стекла, капли, камеры, лейкоциты, палочки и мононуклеары, кислотность мочи. Но он на мне есть, отпечаток. Взять хотя бы эти потусторонние разговоры с неслышащим, а иногда и несуществующим собеседником – Аркашей. Он, Аркаша, данный мне как муж, есть муж ненастоящий! Он живет в моем воображении вместе со скрипучим роялем, на котором играет там, внутри. Там он отвечает мне, соглашается или возражает, убирает руки с клавишей, снова наигрывает что-то. Что из этого существует на самом деле? Может быть, это безумие тоже подкрадывается ко мне, незаметно, маскируясь. Хотя что безумие? Не является ли любая патология, кроме буйства, вариантом нормы, особенностью характера? Мужчина с особенностями, приходящий ко мне переспать в выходные, пусть несколько лет. Почему именно он? Кто он? Учитель музыки? И где его музыка? На самом деле он никогда не играл при мне, носит с собой ноты, в свободное время читает их как книги. Открывает и читает, шевеля при этом губами и постукивая пальцами по столу. И я тоже вслед за ним постукиваю и шепчу, но опять не знаю, попадаем ли мы в такт.

Аркаша преподает специальность в школе для музыкально одаренных детей. Это очень престижное заведение, туда принимают только с десяти лет по результатам строгого тестирования. Фортепиано и немного флейта. Я с музыкой вообще-то в ладу, за плечами музыкальная школа, правда, как раз самая обычная. Баха от Моцарта отличаю. Недавно специально сходила на концерт для флейты с оркестром в нашу консерваторию. У флейты очень чистый голос, неземной, эльфийский, как холодный ручей в горах. Хорошо, что Аркаша не играет на скрипке, я скрипку не выдерживаю, всегда плачу. Или виолончель, это любимый инструмент моей мамы. У виолончели голос человеческий. Голос рассказа или жалобы, мольбы, прощания. Плачем вместе с мамой.

Сама я за инструмент не садилась много лет, наша старенькая «пианина» давно служит племянникам. Я действительно, к стыду своему, ни разу не видела, как играет Аркаша, не было случая, хотя много раз посещала с ним концерты его дарований.

Я не спрашивала, был ли Аркаша когда-нибудь женат, есть ли у него дети. Видно было – вот его дети. Мальчики и девочки в очках и без, высокие и низкие, худые и толстые. Те, которые играли хорошо, и те, которые плохо. Правда, плохо они играли только с точки зрения Аркаши. В начале нашего знакомства был Лева Немировский. Гений. Только и разговоров было – Лева, Лева. Я думала – сын, оказалось – ученик. Его мама звонила Аркаше на сотовый раз по пять на дню: что мальчик играет, как играет, ей кажется, он переигрывает, ей кажется, не доигрывает. Аркаша переживал, перед конкурсами они занимались каждый день. Вот как играет Лева, я как раз имела честь наблюдать. Долговязый мальчик в очках, с галстуком-бабочкой и в костюме совершенно как у Аркаши. Он вышел на сцену подскакивающей нервной походкой, плюхнулся на стул, сосредоточенно устроив неудобные худые ноги. Задержался на секунду, а потом бросил руки на клавиши и заиграл. Играл он что-то технически очень сложное и незнакомое, из современных композиторов, маленькие руки догоняли и перебивали друг друга, двигаясь так нереально быстро, что я стала сразу бояться, как бы он не сбился. Аркаша справа от меня тоже, видимо, боялся. Сидел, замерев, напряженно вытянув шею, и неотрывно смотрел на сцену. Лева играл очень хорошо и не сбился. С этим же репертуаром он потом поехал на конкурс в Польшу и Италию. Аркаша не поехал, ему не с кем было оставить мать. Теперь Лева с родителями в Америке, играет там, но только дома, не профессионально. Готовится стать врачом, родители так решили на новом месте. Мальчик звонит раз в год от силы, после этого Аркаша ходит пару дней как в воду опущенный.

Концерты воспитанников чаще всего проходили прямо у них в школе, в большом актовом зале с настоящей сценой и аккуратными рядами новеньких красных кресел. Самые важные выступления – в музучилище или в консерватории. Мы с Аркашей встречались на площади в центре и ехали вместе на троллейбусе. Уже в нем Аркаша переставал со мной разговаривать и только играл пальцами по поручням то быстро, то медленно, в зависимости от того, у кого какая была программа. Мы заранее приходили за кулисы. Там уже толпились дети, нервничали, грызли ногти. Там же стояли беспокойной стайкой их родители, у некоторых – целыми семьями. У Вари Андросовой, которая по гениальности приходилась далеко позади Левы, родственники занимали целый ряд в зале, и дедушка в конце ее выступления всегда кричал «браво». Попадая в этот привычный ему закулисный мир, Аркаша совершенно забывал обо мне. Я думаю, он мог бы спокойно уйти один после концерта, если бы я не хватала его под руку, напоминая о себе. Его не заботило, что я буду делать там, за кулисами, когда пойду в зал, где сяду. Сам он всегда садился в середину первого ряда, ловя испуганные взгляды детей перед началом выступления. Произносил беззвучно, одними губами, заготовленную для каждого фразу. Варя, левая рука. Или: Матвей – спина. Или: Лева, в середине очень тихо. Я быстро угадала эту его манеру незамечания. Самый первый раз это меня очень удивило, даже обидело. Привел и бросил. Дети обступили его в коридоре, оттесняя меня куда-то на дальние позиции, вежливо при этом поздоровавшись. Аркаша уже тормошил кого-то, подбадривал, говорил со всеми сразу, размахивал руками, своротив при этом с подоконника пачку нот и чей-то берет. И к этой его длиннорукости, как и к своему концертному одиночеству, я тоже быстро привыкла.

Мне было с ним уютно и интересно, в этих залах и коридорах. Я хотела участвовать, выучить имена, узнать, кто есть кто. «Ты кто у нас, Марина? А мама где? Дай я тебе бант поправлю». – «Мальчики, чья папка, кто оставил?» Я их хвалила, восхищалась – здорово. «Варя, сегодня просто здорово!» Им, маленьким, так хотелось услышать это! Аркаша был всегда скуп на похвалу, даже с новым гением, Гришей Заславским, маленьким ушастым человеком с черными пушкинскими кудрями и фантастической быстроты пальцами, он был строг и даже груб иногда до обидного. Ругал погрешности в технике, а если техника была безупречной – за бездушную игру. «Пустотельно, но технично», – говорил он с пренебрежением. А я робко шептала мальчику на ухо: «Гришенька, ты сегодня замечательно играл, как будто даже не волновался…» И тогда Аркаша вдруг замечал меня и оборачивался удивленно, будто впервые обнаружив за плечом. Тогда я начинала чувствовать себя ужасно глупо. Нелепая, «немузыкальная» тетка, чужая. Лаборантка из дурдома, что я вообще здесь делаю? Когда-то я смотрела по телевизору фильм про клоуна. Там был маленький эпизод, как его новоиспеченная жена или подруга накормила по глупости цирковых собачек, которые перед представлением должны быть голодными. Пожалела их, вмешалась не в свое. Иногда я чувствовала себя такой же вмешавшейся, накормившей собачек. По незнанию. Та женщина не прижилась в цирке, приживусь ли я за кулисами консерватории?

Я так хотела сделать этот мир своим! Простым, понятным. Хотела быть нужной там. Нюсе-то с Димычем я давно уже стала не нужна. Отпала необходимость за ними приглядывать. Они выросли, Юлька наконец нашла себе приличного мужчину, без вывертов, он с ними налаживает контакт, пытается, по крайней мере воспитывает. Нюся прилетает ко мне, швыряет сумку под вешалку в прихожей и идет на балкон курить. Нюся?! «Ну Нин (они со мной на ты и по имени), дома же дядя Вова ругается! Он у нас правильный…» А мама? «Ну что мама? Она сама курит, он и ее ругает, думаешь, ей легко?» Юльке нелегко вести семейную жизнь каждый раз по-новому, но она справится. А я справлюсь? Мне хочется, чтобы ко мне домой, к нам, приходили дети. Вари, и Левы, и Гриши. Бросали сумки под вешалку и шли в комнату заниматься. А Аркаша бы уже ждал за роялем, нетерпеливо листая ноты и прихлебывая чай, поставленный на табурет. А я бы уходила, прикрыв дверь, чтобы не мешать, на кухню разогревать щи.

И спрашивала бы потом: «Тебе сметаны положить, Варенька?» А она бы отвечала: «Нет, тетя Нина, я так». А я бы гладила ее по голове и хвалила тихонько: «Сегодня гораздо лучше, и тот сложный переход уже совсем гладко играешь…» А Аркаша бы все равно слышал из комнаты и кричал: «Нина, не перехваливай!»

И вслед за этим в комнате бы что-то падало, ноты с крышки рояля или табурет, а мы бы с Варей хихикали тихонько, как заговорщики, мол, опять уронил, а я бы подливала ей суп…

Рояля у меня нет, и пианино нет. Но если выкинуть старый секретер, купить полки и переставить книги, а бабушкину ножную швейную машину вынести к маме в комнату, то инструмент вполне может встать к стене, только балконная дверь будет плохо открываться. Просто я боюсь, что если куплю этот рояль, то опять как будто накормлю собачек.

Да я не только не видела – я и не слышала, как он играет, мой учитель музыки! Вру. Один раз, из-за двери. Я зашла к нему после работы, надо было встретить ветеринара. Любимая кошка его матери никак не могла разродиться, сидела в углу и страдала. У Аркаши уроки, а у меня рабочий день до трех. Аркаша живет недалеко от больницы, удобно. Идти минут десять, надо просто не сворачивать на улицу, где трамвай, а спуститься вдоль забора по горбатому переулку, мимо бани и колбасного цеха и потом зайти в старый, чудом не отданный под новостройки квартал. Аркашин дом третий с краю, маленький желтый особнячок в два этажа, с решетками на окнах первого – их квартира. Деревянный подъезд и двери обиты снаружи толсто, у кого чем – зимой очень дует. Я подошла тогда и уже поднесла палец к звонку, как вдруг услышала звуки рояля. Кто-то играл бурно и размашисто, я бы даже сказала – страстно! Именно страстно! Стараясь выплеснуть что-то мучающее и одновременно сладостное и желанное. Закрыв глаза, я представила себе его руки, напряженные длинные пальцы, погруженные в кипящий и пузырящийся поток звуков. Басы рокотали, старые клавиши в верхних октавах надтреснуто звенели, не выдерживая силы, напора. Энергии. Такой, которой я в Аркаше не знала, не чувствовала! Что я еще не знала о нем?

– Ну, Аркаша…

Я бы никогда не начала этот разговор, если бы не театр. «Лебединое озеро». В субботу неожиданно у нас мероприятие – балет. Аркашин знакомый, старый друг его отца, дирижирует гастрольным коллективом. Труппа тоже из приезжих, аншлаг, Нюся с Димычем уже «смотрели» со школой, сказали, что «главная лебедь клево пляшет». В программке «главная лебедь» была обозначена как солистка Анастасия Кукушкина. Я ради такого случая решила «выгулять» синее бархатное платье, которое лет пять не вынимала из шифоньера. По привычке приехав заранее, мы толкались в фойе. Аркаша поминутно здоровался, вертел головой, задевал всех руками и извинялся. Бегал туда-сюда, как будто спешил, я за ним еле поспевала, уцепившись за локоть. Ну уж нет, не отпущу! Здесь не за кого переживать, некому давать инструкции, ни один из его учеников не играет в этом оркестре. А я – вот она, бегу опять чуть сзади, пытаясь поймать Аркашин взгляд поверх голов. Платье как-то сидело ужасно неудобно, неловко, волосы под шапкой наэлектризовались и липли к щекам, поэтому я потащила Аркашу к зеркалу. Мы завернули за угол и встали рядом, наткнувшись на собственные отражения, только вдвоем на фоне бордовой портьеры запасного выхода. Платье болталось с боков, а на плечах морщило, и рукава определенно стали коротки – руки торчат, может быть, оно село от чистки? Аркашины руки, конечно, торчали тоже – из манжет мятой рубашки, из рукавов пиджака. Дурацкий бежевый галстук, ни к чему не подходящий и завязан косо, неумело. Мы стояли одни, длинные, худые, длиннорукие и несуразные, похожие друг на друга, как брат и сестра. Видимо, Аркаша заметил это тоже, потому что перестал бежать и рваться, а стоял молча, разглядывая нас. Сначала как будто себя – он даже пригладил немного волосы и одернул пиджак, а потом положил мне руку на плечо и так стоял тихо, не меняя положения и почти не мигая. А я все хотела спросить: правда, мы подходим друг другу? Но тут оказалось, что мы не одни в закутке коридора. За нашими спинами собралась целая семья, они тоже пришли причесаться и поправить одежду, прежде чем идти в зал. Две девочки-погодки, лет семи-восьми. Милые, похожие, с тугими косичками и бантами, в красных клетчатых платьях, белых колготках и туфельках с ремешками. Папа в костюме и галстуке, мама – в ажурной синтетической шали и просторной юбке, горбящейся на беременном животе. Аркаша засуетился, освобождая место у зеркала, потянул меня обратно к залу, споткнувшись о кривоногий диванчик. Он не заметил, а я заметила. Я глаз не могла оторвать, и не от дружных клетчатых девочек, а от лиц их родителей.

Я хорошо знала эти лица. Наши. Толстогубые, с круглыми щеками и глазами-щелочками под низкими лбами. Похожие, как близнецы. Женщина чуть-чуть посимпатичнее, прическа с челочкой, а мужчина – вылитый санитар из второго корпуса по прозвищу Фарид-пегасек, который каждое утро стоит в дверях и зевает, широко открывая мокрый редкозубый рот. Семья. И мы семья.

– А девочки у них нормальные, – сказала я Аркаше, когда мы добрались до нашего второго ряда. Аркаша посмотрел на меня непонимающе, его пальцы уже пробегали на спинке переднего сиденья увертюру, ноги отбивали такт. Он пожал плечами и отвернулся, а через минуту уже махал кому-то в оркестровой яме. Куда они прошли? Я вертела головой в разные стороны и наконец увидела странное семейство слева в партере. Они невозмутимо протискивались в середину мимо ряда, девочки чинно держались за руки, их пропустили вперед. Родители вид имели гордый, даже надменный, женщина раздвигала людей животом, двигаясь медленно, как в воде или во сне. Как они попали сюда? Где взяли билеты, купили? Привели детей.

– Аркаша, ну посмотри же! Вон, видишь, они идут с девочками, Аркаша!

– А? Нина, кто идет? – Аркаша машинально растянул в улыбке рот, ожидая увидеть знакомого.

– Да вон, видишь, двое, ну…

На меня зашикала старушка справа, в голубеньких кудряшках и камеей у морщинистой шеи. Уже гасили свет, оркестр заканчивал свою какофонию, дрожал занавес, а я все пыталась разглядеть в темноте. Балет смотреть я почти не смогла. Солистка Кукушкина выбегала на сцену то Одеттой, то Одилией, меняла белую пачку на черную, вертелась и порхала под громкие аплодисменты. Красавец Зигфрид с белыми ногами, лауреат множества конкурсов, легко подхватывал невесту на мощное плечо, и она билась руками-крыльями, как настоящая птица. Маленькие лебеди, стуча пуантами, бегали по сцене под знакомую с детства музыку как стадо легконогих и трепетных лошадок. Ничего этого я не видела и не слышала. Я весь спектакль смотрела в сторону, как они сидят неподвижно в гуще зала, эти двое. Что они там видели? О чем думали, глядя вместе с нами на ту же сцену? Эту ли музыку, что выстукивал Аркаша на передней спинке, они слышали сейчас? Как они завтра будут рассказывать соседям или знакомым (каким знакомым?) о походе в театр, о балете? Как наша дурочка Поля за утренней уборкой? В антракте они все так же степенно отправились в буфет. Наверное, им сказали, что в театре есть буфет, и все ходят туда есть бутерброды с ветчиной, эклеры и пить сок. Я никуда не пошла, Аркаша полез прямо в оркестр жать руку дирижеру, две дамы в блестящих блузках из первого ряда перешептывались и смеялись над ним. Потом все вернулись в зал, второе действие прошло мимо меня тоже. Я все никак не могла избавиться от навязчивых мыслей, глядя на темные силуэты слева от меня. Где они познакомились, в поликлинике? Во вспомогательной школе, во дворе? Поженились, родили девочек. Где они работают, ходят ли дети в школу, кто у них теперь родится, мальчик? Будет ли он обычным ребенком или таким же низколобым и толстогубым, как его родители? Как они живут, воспитывают детей, варят суп, убираются в квартире. Как вернутся сейчас, после спектакля к себе домой, будут ужинать. Девочки повесят свои платья в клетку на плечики в шкаф. Что им этот балет? Зачем они здесь? А я? Зачем вообще я, с Аркашей или без. С моими короткими рукавами, бесполезными кактусами и свежим ремонтом на кухне. Для кого? Для кого нужны мои анализы – гемоглобин и глюкоза? Для Аркашиной больной матери, которая сидит сейчас с платной сиделкой, медленно, как в мутную воду входя в очередное обострение? Зачем я Аркаше, сидящему рядом, но слышащему, наверное, другую музыку? Сможет ли он, учитель музыки, научить меня ей… Кажется, я плакала. Я плакала, пока не захлопали, а бабуля с камеей стала меня тормошить и совать в руки невесть откуда взявшийся букет белых лилий.

– Пойди, деточка, подари, а то мне не пробраться.

И Аркаша неожиданно стал помогать, проталкивать меня к проходу, оттеснять плечом соседей и задние ряды. Мы пролезли по лесенке, по-моему, я все еще продолжала всхлипывать, и подарили букет усталой Кукушкиной и Зигфриду с каплями пота на лбу. Они тоже были похожи – обведенные черным глаза, откинутые волосы, сегодня все были похожи. Балетные улыбались растянутыми большими ртами и тяжело дышали. На мгновение я подумала, что они, наверное, сейчас пойдут в один гостиничный номер, Одилия поставит чайник и развернет фольгу на бутербродах. А Зигфрид включит телевизор и положит усталые ноги на табурет. И разговаривать они не будут, зная друг о друге все и понимая, что сейчас думает каждый.

Мы подарили букет и ушли.

– Жаль, что мы не сможем пойти на банкет, – сказал Аркаша на улице.

– Куда?

– Ты какая-то грустная, Нина, плакала, тебе не понравилось? По-моему…

– На какой банкет, Аркаша?

– Роман Львович пригласил, дирижер. Только у меня мама… Ох, Нина, десять уже!

– А почему нас?

– Нина, я побежал, извини, ради бога, вон мой троллейбус, мама…

– Он что, нас вместе пригласил? – кричала я на бегу.

– Ну мы же вместе пришли…

Двери троллейбуса закрылись, Аркаша уехал, а я поплелась на свою остановку, чтобы вернуться в пустую квартиру, где некому поставить чайник. В этот момент я его почти ненавидела.

– Нина…

– Да?

Я уронила деревянную крышку хлебницы, отложила нож, но повернуться пока не смогла. Боль в животе заметно усилилась, мне нужно было время, чтобы перетерпеть. Подумать минутку, сделать паузу перед тем, как он скажет мне. Что он не молод, что он давно один. Что я замечательная женщина, но. Что мы еще так мало знаем друг друга, что у него работа, которая отнимает все. Что он не любит меня, хотя. Хотя.

– Нина…

Тут он вскочил и уронил на пол тарелку с картошкой и бросился подбирать.

– Подожди, сядь.

Я села прямо на пол, потому, что не могла идти, а зубы продолжали стучать, а живот жгло огнем уже почти нестерпимо. Перетерпеть, переждать… Аркаша тоже сел рядом, столкнув стул ногой. Мы не засмеялись, как обычно, он не стал извиняться, не стал поднимать.

– Понимаешь, Нина…

Он не смотрит на меня, а я гипнотизирую – повернись, повернись же! Левая щека свежепорезана бритвой, а на подбородке, наоборот, остался кустик несбритых волосков – один седой, один русый. Мокрые пряди надо лбом подсохли и распушились, тоже – волосок седой, волосок русый. Немолодой, нелепый человек в полосатом банном халате, на полу, рукава доходят ровно до локтей, бледные пальцы терзают поясок. Рука у Аркаши широкая, но плоская, короткая ладонь с длинными пальцами, на полторы октавы. Я рядом тоже на полу, в синей домашней пижаме с кенгуренком на животе. Что там еще может болеть? Что мне сейчас ответит человек, сидящий рядом?

Мы познакомились случайно. Был июль, страшная жара, окна нараспашку. Аркаша появился в зарослях герани и фиалок, перегнувшись снаружи через подоконник. Я поначалу приняла его за одного из заблудившихся пациентов, вечно кто-то искал регистратуру в нашем кухонно-лабораторном углу. С виду он был совершеннейший псих. Рубашка под галстуком расстегнута. Большая лохматая голова в кудрях с проседью, длинный нос, сам очень высокого роста, и особая примета – черная нотная папка со скрипичным ключом на потертом коленкоровом боку. С такой папкой я сама в школе ходила на музыку. У него были ужасающе длинные руки, он протянул мне анализы своей матери прямо в окно до стола. Что-то там не сходилось с поликлиникой по гемоглобину. То есть он, оказывается, искал именно меня. Я сразу вспомнила очень плохую кровь под фамилией Разумовская. Так познакомились. Около двух недель наши отношения проходили под знаком анемии. Провожал с работы, принес и так же протянул в окно букет довольно симпатичных мелких розочек. Он уже не казался мне таким несуразным и эксцентричным, как вначале.

Я часто вспоминаю то конфетно-букетное время.

С нежностью вспоминаю. Его дремучие кудри, не поддающиеся расчесыванию, и как я удивилась, когда он вдруг постригся. Вкрадчивый голос, коллекция плохо выглаженных рубашек, носовые платки с персонажами мультфильмов, мелочь в карманах. Вежливость, галантность прошлого века. Видите ли, Нина, у меня кошки. Точнее, у меня мать, ну вы ее знаете, а у матери – кошки. Но дело в том, Нина, что их много.

Моя лаборантка Катенька поставила диагноз: «Не герой, но на безрыбье…» И еще раз посмотрела на меня оценивающе, прикинула, видимо, так и эдак: «Вам подходит, Нин Сергеевн, в самый раз!» И чем это он мне подходит, думала я. Ростом, что ли? Но Катеньке виднее, у нее все разложено по полочкам, она не витает в облаках, как я, ее не воспитали пионеркой. Когда она училась в своей деревне, пионеров уже и след простыл. Училась хорошо. Приехала поступать в училище, потому как институт бы все равно не осилила. Жила у родственников, трясла половики, полы мыла и за сынишкой их присматривала. Выучилась на фельдшера-лаборанта. Я прекрасно помню, как она у нас практику проходила – девочка с косой, ясноглазая, быстрая. Все схватывала на лету, пальцы лучше всех колола. Окончила училище, устроилась к нам работать – ездить близко. Теперь у нее по плану нужно было приобретать городской внешний вид – косу остригла, волосы выкрасила в белый цвет. С первой зарплаты пирогов напекла с вишнями. Ну вот, говорит, образование есть, работа есть, и сама вроде не урод. Теперь надо замуж. Засиделась в девках до девятнадцати-то лет, все некогда было! И что бы вы думали – вышла! Трех месяцев не прошло – вышла! И живут. Семья хорошая: родители на заводе оба, отец только по праздникам до чертей напивается, а так – тихий. Молодой муж вообще только рюмку-другую себе позволяет. Старше Катеньки на год, только после армии, тоже на завод устроился. Заезжает на отцовских «Жигулях» к нам в дурдом, встречает жену. С лица, что называется воду не пить, ростом не больно вышел, ушастый, ноги кривые, но добрый, как Катя говорит. Уже четыре года живут душа в душу. Катенька у нас специалист по семейной психологии, всех научит, как поступать, кто прав, а кто нет. Детей не заводят.

– Да я не хочу пока детей, Нин Сергевн! Ну куда нам?

Волосы у Катеньки теперь выбелены и острижены совсем коротко, как у певицы с таблеточным псевдонимом. Она рассматривает свои брови в наше маленькое зеркальце у входа. Брови идеальные, такие, как она планировала.

– Я говорю, куда они нам, дети-то, Нин Сергевн? Свекровь работает, мы работаем. Мамка моя – не помощница. И что? С кем ребенок-то будет?

– Кать, как с кем?

Вот уж я об этом не думала! С кем был бы мой ребенок? Да был бы он, Господи, если бы он был… Со мной. Я пытаюсь быть опытнее, рассудительнее Катеньки, все-таки я старше больше чем на десять лет.

– Сначала в декрете побудешь, а как дорастет до садика – в садик отдашь.

– Ой, Нин Сергеевн, вам хорошо рассуждать: декрет, садик. А квартира? К бабке в народную стройку, что ли? Так эта бабка еще когда помрет, еще, может быть, лет десять под себя будет ходить, свекровь говорит! А муж? Я дома буду сидеть, а он загуляет!

– Ну, Кать, ты что, твой разве загуляет? – возражаю я совершенно искренне, вспоминая круглую физию Катенькиного мужа с ушами, похожими на кастрюльные ручки.

– А вот и да! Все одинаковые, Нин Сергеевн! Вот вы, че не родили?

Я не родила и не рожу, но Катеньке, собственно, нет до этого никакого дела, я ей не интересна. Старая уже, с ее точки зрения, тетенька, детей нет, поезд ушел, Аркаша на безрыбье. Скука.

«Вы не поможете, Нина, пока мама в больнице, у меня дома ужасно… даже не найду слов… Хотя вы, конечно, можете отказаться, я сам не знаю, почему именно вас прошу!» И все такое в этом духе. Два шага вперед, реверанс, три назад. Мы еще недавно знакомы, еще на «вы». Надо помочь убраться. Дома у него царила кромешная грязь. Толстые пыльные ковры на стенах, заросшая кухня. Старинная тяжелая мебель, как будто живая, резная, темного красноватого дерева, но тоже вся очень пыльная. Множество безделушек, картин, рамочек, фотографий, вазочек с засохшими цветами. Везде стоял тяжелый и крепкий кошачий дух. Видимо, некоторые члены стаи не выходили в форточку, как утверждал Аркаша, а делали свои дела прямо под ванну. Ванна на кухне за занавеской, потому что рояль. Рояль занимает целую специальную комнату.

Рояль – отдельный разговор. Не просто инструмент – памятник. Заваленный бесконечными томами нот вперемешку со старыми газетами, блокнотами и просто бумажками. Достался по наследству от отца, даже от деда. Оба они играли профессионально. Аркашин отец был знаменитый пианист не только у нас в городе. Он много выступал, гастролировал. Аркашу с детства учили играть, наследственная профессия не обсуждалась. С трех лет его усаживали на вертящийся табурет на два тома Советской энциклопедии. Маленькие ножки не доставали до педалей, крошечные пальчики с трудом нажимали скользкие белые клавиши. Мне всегда было очень трудно представить Аркашу ребенком, пухлым малышом. Кажется, он с раннего детства был таким же вот длинным и несуразным. Я не видела его детских фотографий, зато видела портреты его отца во множестве по всему дому, на стенах и на комоде, на буфете и на полках книжного шкафа. И сидя и стоя, и за роялем (за этим) и просто на фоне разного пейзажа и интерьера. Аркашу после школы отправили в Москву. Там он поступил в консерваторию, жил в общежитии, по ночам традиционно подрабатывал грузчиком, а днем играл, играл, играл. Он играл хорошо, очень хорошо, я не сомневаюсь. Иногда мельком упоминал какие-то конкурсы, в которых побеждал. Он выступал, ездил по стране и даже в Европу успел выехать. Дома бывал редко… У него было большое будущее, он тоже собирался объездить весь мир, принять в наследство не только инструмент, но и славу. Он готовился уже в мечтах к многочисленным своим концертам, к чужим гостиницам, переездам. Расстался с чудесной девушкой, студенткой филфака. Надо было работать, готовиться. Отец позвонил ему на последнем курсе, велел возвращаться. Оказалось – получил приглашение в Италию, уходит от них, уезжает совсем. Мать, которая до Аркашиной учебы была просто немного странная, теперь уже имела толстенную медицинскую карточку, сидела выписанная после обострения в углу дивана, вся облепленная кошачьей шерстью. Аркаша ушел из консерватории, остался дома, перестал выступать и участвовать в конкурсах. Нашел место сначала в одной школе, потом в другой, теперь вот прижился в этой, воспитывает маленьких Моцартов. Нашел частные уроки. Иногда разучивает и играет что-нибудь сложное, просто для себя. Мне не понять, но об отце он говорит с уважением и любовью, даже с трепетом. Хранит рояль, играет на нем, на чем же еще? «Вы знаете, Нина, у папы был знакомый настройщик. Мы много лет с ним дружили, он уже был совсем пожилой, э-э… старый. Он умер лет пять назад». – Аркашина рука нежно гладит крышку рояля, как будто руку родного человека. Мне показалось тогда, что он вот-вот заплачет. «Аркаша, где можно тряпки взять и веник какой-нибудь?» – «Да-да, Нина, сейчас, извините…» Я об отце не говорю, я его не помню, я его не знаю. У меня его вроде и нет. Он ни разу не приехал после развода с мамой. Жив ли? Юлька рассказывала, что когда-то собиралась к нему поехать, а потом передумала. Она и книги его хранит по геологии, фотографии. Все-таки ей было целых пять лет, когда он ушел, он у нее был. И у Аркаши был. Эту квартиру с плохой канализацией и ванной на кухне получил он. Зато радовался, наверное, что центр города, зелень, палисадник весь в цветах.

Мы убирались тогда до глубокой ночи, смеялись, разговаривали. Аркаша ужасно смущался, поминутно кидался разбирать и складывать какие-то шмотки, запихивал в шкаф. Нет-нет, не трогайте, это потом. Пока я не попала сюда, в этот старомодный особнячок, не увидела изнутри весь его интимный хлам и мусор, я никак не могла понять, зачем он меня позвал именно убираться? Хозяйственная рука здесь не касалась лет сто и еще бы столько же не коснулась! Но уже в процессе я поняла зачем. Иначе он никак не мог рассказать о себе, показать, как он живет, объяснить. Он так знакомился со мной. Дурачок, думала я с нежностью, какой дурачок! Так было смешно, что я никак не могу сосчитать кошек и котов. Они ходили из комнаты в кухню и обратно, сидели на стульях. «Брысь! Нина, садитесь вот сюда!» Серые в полоску близняшки и белые с черным, пестрые лохматые и пестрые гладкие. Большой рыжий кот и еще одна с пятном на голове белая. Или такая уже была? Прыгали со шкафа, терлись об ноги, мяукали у плиты. Откроешь занавеску, чтобы протереть подоконник, – там сидит парочка, а кажется, что вот как раз эти только что вышли в коридор. Все они были ужасно голодные, пришлось варить им рыбу, отскребать мисочки от присохших остатков еды. Я отмыла посуду и плиту (Нина, вы что, моете тарелки с обратной стороны?), полила чахлые цветы. Мы выбросили три или четыре мешка мусора. В ванной за занавеской я обнаружила жестяное корыто с подозрительно вонючим содержимым. (Нет-нет, Нина, ни в коем случае! Это мои рубашки, стирка, это я сам!) «Вам нужно купить стиральную машину, Аркаша! Как же вы справляетесь?» – «Да-да, обязательно».

Практически все пространство кухни занимал старинный буфет с дверцами, похожими на ворота Зимнего дворца. Он вмещал в себя все – чайный сервиз из тончайшего фарфора с витыми ручками, кастрюли, сковородки, макароны, манку, засохшие конфеты в кульке, стопку линялых полотенец, соковыжималку. В холодильнике обитали кубометры замороженной кильки и пакет майонеза. Пришлось нам вместе идти в магазин и готовить ужин. Мы сидели на кухне за мирным чаем. Аркаша перестал, наконец, смущаться и нервничать, роняя все вокруг. К нему на колени поминутно прыгали кошки, ласкались, мурлыкали. Он машинально почесывал их за ушами, гладил разноцветные спинки. Они его знали, они его любили. Лампа ярко освещала наше чаепитие отмытым абажуром. Аркаша улыбался, в соседней комнате старинный проигрыватель крутил пластинку Шопена, часы тикали. Мне было спокойно и уютно. В открытое окно кухни выглядывала воспрянувшая от воды герань, сквозь пар из носика чайника я видела черную ногу рояля за косяком и кусок резной темной рамы зеркала в прихожей. С улицы доносился далекий гомон летней городской улицы. Мне показалось на какое-то время, что я здесь дома, я здесь живу. Сейчас допьем чай, я разложу старый диван в маленькой комнате, застелю его белоснежными простынями, и мы ляжем спать. А ночью ходики на стене между окнами будут бесцеремонно произносить свое дили-бом. Но мы не будем просыпаться, мы привыкли. Я уже прижилась там, уже готова была пустить корни, как кактус. Я забыла только об одном – Аркаша тут живет не один. «Как чудесно, Нина, этот чай! Знаете, когда мама в больнице, я ничего не готовлю, так, сосиски варю, макароны… Вы замечательный сделали чай». Он пошел меня провожать, снова засуетился, забегал, чуть не столкнул со ступеньки, поддерживая под локоть. «Сейчас-сейчас, Нина, я вас обязательно… Какой я неловкий… Одну минуточку, я только зашнурую тут…»

Я топталась на дорожке, дожидаясь, когда он обуется, и рассматривала дом снаружи. Крыльцо, ступеньки, облупившиеся наличники. Решетки на окнах. Покатая крыша со ржавым водостоком, обитая фанерой дверь с прорезью для газет. Это корпус нашей больницы стоял передо мной в темноте. Светились окна комнат, невидимых за плотными занавесками, музыка смолкла, видимо, Аркаша выключил проигрыватель. «Ну все, сейчас я вас до трамвая!» Свет погас, лязгнул ключ в замке. Хорошо, что мы пока еще остаемся снаружи.

– Нина, ты знаешь, мы должны с тобой как-нибудь прийти, ну, не то что познакомиться, а просто, чтобы мама на тебя посмотрела. Привыкла. Она, ты знаешь, может быть даже очень ничего. К нам иногда приходит тетя Рита, мамина старинная подруга. Они чай пьют, разговаривают, мама так оживляется всегда. Она ведь очень интересный человек, филолог с высшим образованием…

– А она… э-э-э… как сейчас?

– Я понимаю, Нина, ты знакома с моей матерью только как с пациенткой, но дома она не такая, поверь мне, и потом, ситуация у нас какая-то нелепая, мы с тобой давно знакомы. Ну, встречаемся, и…

Аркаша всегда был уверен, что я знакома с его матерью «как с пациенткой». И до сих пор пребывает в этой невинной уверенности, как будто я врач-психиатр и разбираюсь в психиатрии. Я помню наизусть все показатели гемоглобина, формулу крови, глюкозу, анализы мочи, но ее саму я не видела ни разу. Я знала диагноз, но я не представляла, что с ней. Как с ней нужно общаться, что она может сделать или сказать? Что она думает? Каждый раз я замираю, когда Аркаша что-нибудь такое рассказывает: когда у мамы было обострение. Или: ей было совсем плохо. Как? Как ей было плохо? Может быть, у нее что-нибудь болело, или не ходили ноги, или ее тошнило? Или может быть, ей вырезали что-нибудь внутри? Она теряла контроль над собой, буйствовала, била посуду, кричала, не узнавала Аркашу? А он входил к ней, как к разъяренному тигру в клетку? Я не знала да и не хотела этого знать, я, как на работе, стремилась остаться за стенами нашей спасительной избенки, отгородиться, спрятаться. Я предпочитала иметь под рукой Катеньку как специалиста по связям с общественностью. У Катеньки все выходило просто и понятно. Все у нее были «дураки», «буйные дураки» – белая горячка, слегка долбанутые – это амбулаторные. Всех она называла на ты и, кажется, никого не боялась.

А я боялась. Вот Поля – безобидная и глупая, почти всегда в хорошем настроении, с легким диагнозом «олигофрения». Есть муж, есть метла, ее научили жить, чтоб не страшно было, с ее психологией ребенка и вкусом попугая. С Полей я могу общаться, хотя не всегда. Ее так легко обидеть, растревожить, сбить с толку. Она начинала при этом плакать, трястись, тяжело и глубоко дышать. Я в такие моменты совершенно теряюсь и не знаю, что с ней делать. А Катенька знает – на, Поля, конфетку, молодец, чистенько помыла, прибралась. Моет Поля у нас из рук вон плохо, из углов не выметает, подоконники пыльные, доверишь ей цветы поливать – или зальет, или вовсе забудет, засушит. Тряпку не прополощет лишний раз, так и возит в подсобке, в коридоре и в лаборатории одной тряпкой, не отжимая. Навозит и уйдет, довольная – сделала дело. Главная забота на работе – подробно доложить свои нехитрые новости. Что ела, что видела по дороге на работу, кого встретила. Что там «ее» натворил (не дай бог, если выпил, тогда Поля мрачная с начала рабочего дня, замкнутая и моет совсем уж хуже некуда). Видимо, он ее еще и поколачивает, бывает, отбирает зарплату и подарочки, которые перепадают от других санитарок и поваров. Поля любит смотреть сериалы, помнит всех героев, у кого что произошло. Иногда целые диалоги выдает «из телевизора». Еще любит местные новости пострашнее, хорошо, когда, например, происшествие на знакомой улице. Полный восторг!

– Вчера вечером сели с моим, телевизор смотрели. Ага. «Узы любви», Нин Сергеевн. Две серии показали! – Тряпка плюх! Катенька быстро подтягивает на стул ноги в голубых джинсиках и белых спортивных тапках.

– Поль, ты аккуратнее давай, отожми тряпку-то.

– Ага. И еще (плюх!) по нашему каналу потом показывали роддом наш, который за универсамом (плюх!), целый час говорили, ага. И врача моего показывали, рассказывали все.

– Это какого же это, Поля, твоего врача?

– А я там лежала в роддоме, ага. Ребеночка родила.

– Как это родила, Поль, ну-ка, расскажи? У тебя что – ребенок есть? – Катенька устраивается поудобнее с ногами на стуле.

– Не-е-т. Я маленького родила совсем, мне тот врач, который в телевизоре, тимуляцию делал, колол (морщится). Такие, говорит, Поль, маленькие не живут. Да мне не показали. И еще потом пирацию делали, я без памяти была. Теперь уж у меня ребеночков не будет! – Поля улыбается, так хорошо, не будут больше колоть и мучить, не будет больше ребеночков.

– Мой только, пока меня не было, сковороду продал, которую Марь Семенна подарила. И ругался, о-о-о, ругался. Мне же нельзя было потом, ну… – опускает глаза и смущается, – а он сердился.

Поля грустит, облокотившись на швабру, грязная вода с тряпки течет мутным ручейком под шкаф, сразу видно, какой косой у нас в лаборатории пол. Старый, ветшающий дом, щелястые стены, рассохшиеся двери, а в эти двери таким же мутным ручейком втекает безумие, ползет, заливает пол, не спрячешься, не подожмешь ноги. Поля ходила беременная, чувствовала ребеночка, могла бы родить его и кормить грудью, как обычная мама. Как все, кроме меня.

– Когда же это было, Поля, вспомни-ка? – Я стараюсь казаться безразличной.

– Давно, Нин Сергеевн! Лет уж пять. И еще показывали – авария была, слыхали, у рынка. О-о-о! Два человека погибли! Во как! – Поля размазывает воду, загоняет в щели и под столы. Тряпка воняет затухшей кислятиной и хлоркой. Мне душно, хочется открыть окно, высунуться подальше за бледные лианы гераней, вдохнуть свежего воздуха.

Делали ей действительно прерывание беременности на шестом месяце, проносила, дурочка. Она и вовсе не поняла, что с ней произошло, кто-то из санитарок заметил ее живот, разобрались. Ей какой ребенок? Она сама инвалид, сожитель ее или муж – пьющий дебил, что может получиться у таких родителей? Ничего хорошего. Я сама тогда Поле анализы делала перед больницей. Она и отсутствовала тогда не долго, что там – убрали ребеночка, сделали операцию, чтобы больше не было, покормили недельку и отпустили. Мог ли быть этот ребенок нормальным или стал бы таким, как Поля? Но ей дал почему-то Бог этот кругленький животик, как у всех беременных, нормальных женщин. Дал мягкие перевороты где-то внутри, глубоко, пихание маленькой ножки. Мальчик, девочка – ей не показали. И мне не показали, ни во сне, ни наяву, никогда – какие у меня могут быть дети. Я очень хорошо запомнила эту историю, запомнила свое смятение, безумную, как и все здесь, на мгновение мысль – пусть выносит и отдаст мне. Выносит и отдаст. Но страшно стало сразу, получить такое же узкоглазое круглолицее существо с толстыми губами и любить его, растить, научить мыть полы и мести улицу…

– И еще потом по Первому каналу смотрели «Миллион», я чаю напилась, так в туалет бегала всю дорогу, не видала, кто выиграл! – Поля смеется, всеми зубами. Ей смешно.

Валентина Андреевна. Его маму зовут так. У нас была историчка с таким именем: милая, уютная женщина. Пухленькая, с полными мягкими руками, которые она складывала на животе кругом, когда рассказывала.

А эта Валентина? Мужчина на фотографии с роялем, наверное, называл ее Валечкой или Валюшей, когда они познакомились. К моменту нашей предполагаемой встречи она уже давно была выписана, обострение сняли. Сидела дома сама по себе и даже выходила во двор подышать в сопровождении сына.

– Я сначала сам с ней поговорю, а тебя после позову, хорошо?

Аркаша заметно волновался. Что уж обо мне говорить. Мы купили в универсаме «к чаю» и вошли с одинаковыми пакетами. Аркаша открыл своим ключом.

– Она никогда не открывает, она вообще из своей комнаты почти не выходит, даже на кухню. Ест плохо. Если кормлю – ест, а так…

– Мама, у нас гости!

Я осталась в прихожей, а Аркаша исчез в комнате, прикрыв дверь. Сначала было тихо, я стояла в темном маленьком коридорчике, пропахшем кошками, и кошки опять выходили по одной из кухни и другой комнаты, обнюхивали мои ноги, терлись и оглушительно шуршали пакетами, поставленными на пол.

– Кися, кися… – Я не знала, как их зовут. Я боялась, что женщина за дверью сейчас услышит возню и обнаружит меня, пребывающую здесь без всякого на то основания. В ближнем пакете сверху лежали импортные красные яблоки, такие большие и блестящие, что трудно было поверить в существование яблони, на которой они выросли. Я взяла одно яблоко, вытерла о рукав, на кухню идти я боялась, и откусила. Яблоко громко хрустнуло и брызнуло соком на подбородок. Кусок оказался настолько велик, что я не могла с ним справиться, разжевать плотную и сочную его ткань, а красная шкурка больно царапнула губу. Одновременно за дверь раздался громкий разговор, что-то упало, стукнуло. Яблоко оглушительно хрустело на зубах, не позволяя расслышать слова. Я торопилась скорее разжевать, торопилась, вытирая брызнувший сок прямо ладонью. Сейчас она выйдет и застанет меня за едой, скорей! Яблоко я спрятала обратно в пакет и встала посередине коридора, вытянувшись и подравнявшись, как на пионерской линейке.

Голос за дверью, женский, кричал пронзительно и высоко, неестественно повышая интонацию в конце фразы:

– Что? Кто? Кого ты привел? Кто она? Там женщина? Она пришла забрать меня, да? А ты впустил, как ты мог!

Я отпрянула в темноту за вешалку, у них опять что-то упало и на этот раз покатилось с грохотом по полу. Аркашин голос бубнил тихо и неразборчиво. Увещевал? Убаюкивал? Уйти было уже невозможно. Они переговаривались еще минут десять, то повышая голоса, то смолкая совсем. Наконец опять стало тихо. Я подошла на цыпочках, как воровка, и прислушалась. Ближе. Дверь была закрыта плотно, я подкралась, не дыша, и потянула за круглую отполированную ладонями ручку. Дверь чуть поддалась, издала мягкий упругий звук и открыла узкую щелку у косяка. Там через щелку, прямо напротив, я увидела очень худую, женщину с прямыми плечами и седыми кудрями над маленькой головой. Она сидела на диване, закрыв глаза. В черном свитере под горло, черной юбке и туфлях на каблуках. Вокруг нее на диване кольцом сидели кошки, Аркаша стоял на коленях, на грязном ковре, крепко обнимая мать руками, как будто держал. Женщина гладила его по голове.

– Все, все, мама, все хорошо, все спокойно. Здесь никого нет.

Потом большая белая кошка бесшумно спрыгнула с дивана и пошла через комнату, видимо, увидев меня в щелке. Я отпрянула от двери, постояла еще немного в духоте коридора и ушла, забрав надкушенное яблоко из пакета. Здесь действительно никого нет.

Можно было бы просидеть здесь на полу хоть всю жизнь, но очень болел живот. Я просто не могла повернуться другим боком к Аркаше, чтобы лучше его видеть. Я обливалась потом, с трудом сдерживаясь, чтобы не зареветь и не закричать. Тут он повернулся сам, вздохнув глубоко, будто принял, наконец, решение:

– Нина, я виноват! Я молчал так долго, не говорил. Ты знаешь…

Трагическая пауза. Господи, скорей бы!

– Ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты мне очень дорога, ты часть моей жизни…

Ах, я все это знаю, знаю, дальше!

– Я не хотел бы тебя обнадеживать, я и так уже поступил нечестно с тобой. Сколько мы знакомы, года два? – Он так и не мог повернуться ко мне.

– Ты. Мы. Точнее я. Ты молодая женщина, тебе нужна настоящая семья, я не должен был… Моя мать, она… Она больна, ты знаешь. Она больна шизофренией. И ее сестра, она живет в другом городе, она уже в интернате, она совершенно не может с людьми, и я…

Внутри что-то оборвалось и треснуло, так, что стало больно даже дышать. Закружилась голова, и тошнота подступила из глубины, толкнувшись в горло.

– Я решил не заводить детей, Нина. Болезнь передается по наследству, и ты понимаешь, что я тоже, что у меня… Я могу заболеть сам. Вправе ли я связывать тебя? Ты… я знал, что этот разговор неминуем, Нина…

Тут он в первый раз повернулся ко мне.

– Аркаша, – прошептала я сипло, – я сейчас умру.

Потом мы ехали в «скорой», и живот болел чуть меньше. Хотя я даже одеться дома не смогла, руки не поворачивались. Аркаша ужасно испугался, суетился, бегал, что-то мне собирал. Он – бывалый человек, сколько раз мать провожал в больницу. Бормотал: надо же кружку, мыло, где у тебя паста. Я ужасно боялась, что он сам не вспомнит переодеться. Еще я думала: как жаль, что мне надо ехать. Его на два дня отпустила подруга матери, согласилась присмотреть. Приехала на неделю из пригорода вставлять зубы или что-то в этом роде. Вот я всю дорогу и думала про эти зубы, как она теперь ими быстро займется, Аркаша-то освободился… Про живот я вспомнила в приемном покое, когда меня начали мять, и поворачивать, и выспрашивать. «А от какой операции у вас шов? Кесарево?» И мне пришлось при Аркаше прямо рассказывать свой несчастный анамнез. Его так и не смогли выгнать, хотя он и сказал, что «не муж». Я страшно устала, глаза закрывались. Так и путешествовала в процедурную и обратно на кушетку с закрытыми глазами. Аркашу я представляла того, домашнего, в мамином халате. Меня это смешило, как он говорит – «не муж». Хорошо хоть не сказал «жених», жених в махровом халате. Маме я велела не звонить, только Юльке и попозже. Последний доктор уже ничего не спрашивал, только мял живот так больно, что хотелось завыть и закричать, как роженица. Я и чувствовала себя как в роддоме. Аркаша сидел молча на краю моей кушетки, я держала его за руку, не за ладонь, а выше, где на запястье бешено метался жесткий колючий пульс. Вот сейчас меня уведет в казенной рубашке нянечка в родильную палату, а Аркашу выставят на улицу с тюком вещей, и он будет бегать там один под окнами, натыкаясь на урны и редких прохожих, звонить всем по телефону и нервничать. И бояться. Он будет бояться, что я рожу ему сейчас не чистенькую круглолицую девочку в клетчатом платьице, а другую, ту, которая сядет потом на жесткий диван в черной водолазке, с ногами под прямым углом. И разведет десяток шерстистых линючих кошек, и будет кричать пронзительным голосом и не отпускать его от себя…

Потом Аркашину руку у меня отобрали, завернули рукав, стянули плечо вонючей, режущей кожу резинкой, и боль от укола на секунду выдернула меня из бреда. Я открыла глаза, заметалась в поисках отнятого у меня Аркашиного живого пульса, желтая лампочка над головой помутнела, отдалилась, вспыхнула последний раз и потухла.

Мир возвращался ко мне медленно и издалека. Сначала вернулись звуки, как будто еще невидимый мне оркестр готовился к началу концерта, репетируя простенькую пьесу. Приглушенно звучали голоса где-то под потолком. Скрипели передвигаемые пюпитры и стулья, шелестели ноты. Невидимый скрипач шепотом прошелся смычком по струнам: «Ну, Нина…» Ну. Ни. На. Наконец скрипнула педаль, и любимый рояль начал с первой октавы привычную гамму бытия.

До. Я еду по коридору, улыбаясь от счастья, послушно придерживая на животе огромный пузырь со льдом. Далеко перед собой я вижу очертания своих ног, покрытых ослепительно белой простыней, и толстый живот санитарки с желтоватой пуговицей посередине. Надо мной ошалело светит миллион гудящих трубчатых ламп, по бокам пролетают ряды пустых темных окон. Все закончилось, я жива, я живу, въезжаю в палату, освещенную только из коридора, кто-то кряхтит недовольно. «Давай слазь, барыня!» – командует санитарка, и я «слажу» в восхитительно мягкую после корытца каталки кровать и моментально проваливаюсь в новый сон.

Ре. Я снова жива утром дня следующего. Ничего пока не болит. Нас в палате трое, четвертое место у двери свободно, оттуда только что увезли стонущую маленькую бабульку. Увезли и не вернули. Я у окна, в изголовье на батарее сушатся кружевные трусики сиреневого цвета и маечка в тон. Это вещи Даши, моей соседки справа, такой же аппендицитницы. В моем представлении Даша – это казачка с косой, высокая, полная, кареглазая, с ямочками на щеках. Наша Даша похожа на мышонка. Маленькая, сутулая, с коленками, выгнутыми назад, как у кузнечика. Жидкие волосы давно не мыты (здесь негде, мне уже пожаловались), блеклые глазки, нос пуговкой, куриные лопатки. Даша ведет бесконечные разговоры по сотовому телефону. «Ну, чего? А он? А ты? Ни фига себе! А она?» Иногда выясняет отношения с кем-то: «Это ты мне говоришь? Ты вообще можешь больше не звонить (а сама потом звонит)! Аборт что, тоже она не от тебя делала?» И нисколько не стесняется. Или пишет эсэмэски, быстро-быстро, большим пальцем перебирает кнопки. Еще Даша курит. «Опять пошла», – говорит осуждающе наша третья соседка – Тамара Ивановна. Дашин телефон поет из коридора турецким маршем. Нет, для марша я слаба. Скорее Шопен или Лист, осторожно трогает корочку льда на луже под окном.

Ми. Фа. Я уже выхожу в коридор, и в столовую, и в процедурную. И уже сама поняла, что в душе нет горячей воды, да и самого душа почти нет, так, комнатка с торчащим из стены краном. Каждое утро – обход, надо успеть вымыть чашку-ложку, умыться, прибрать на тумбочке, приготовиться. Первый раз я подсознательно ожидала увидеть своего бывшего врача, того, который оперировал меня первый раз, бородатого, в плоской шапочке, натянутой на лоб. А оказалось, что мой хирург – женщина. Обычная женщина, пожилая, седая, в синей операционной пижаме. «Ну что, Нинуля, все пузо в шрамах?» И нажимает она не больно, и смотрит весело: «До свадьбы заживет!» И мне кажется, что я совсем еще молоденькая девочка (она со мной на ты сразу), и, конечно, заживет до свадьбы, теперь уже не до Юлькиной, а до моей собственной.

Соль. У нас карантин по гриппу, никого не пускают. Каждый день звонит мама, голос у нее бодрый, она уже поговорила с врачом, все нормально. Юлька поссорилась с новым мужем и плачет в трубку. Свекровь при ней сказала, что жену он завел старую, а надо было подумать о собственных детях и что нечего время тратить на чужих неблагополучных подростков.

– Это она про Нюсю, ты знаешь, она ей сразу не понравилась…

Юлька всхлипывает. Муж, видимо, не промолчал, слово за слово. Устала, сколько можно.

– Юль, – осторожно перебиваю я. – я, наверное, замуж выхожу.

Она уже теперь не плачет, сестра, она смеется и обещает подарить на свадьбу беруши: жених – пианист. А потом спрашивает о своем:

– Нин, а если я ему рожу? Ведь я же не старая, Нин, скажи? Пусть трое, Нин, будешь мне помогать?

Беруши мне не нужны, я, наоборот, с удовольствием прислушиваюсь к новой музыке, звучащей внутри. Сейчас это уже размашистый Рахманинов на всю клавиатуру, торжественный Бах. Скоро доберусь до маршей.

Ля. Аркаша звонит каждый день, спрашивает, молчит и гневно дышит в трубку на мои объяснения про карантин: «Я к тебе прорвусь». «Прорывается» только дочь Тамары Ивановны, у нее в соседнем отделении работает лучшая подруга.

Дочь Ирина, Ирочка выглядит ослепительно. И так же ослепительно пахнет дорогими духами. Куда до ее нарядов моей Юльке, так любящей модные тряпочки и новую обувь! Как до звезды. Ирочка приходит каждый день к обеду, в небрежно накинутом на плечи белом халатике, в большом пакете у нее свернутая клубком молочно-белая норковая шубка. В другом пакете, поменьше, разные вкусности и разности. Курага в белом шоколаде, протертая паровая курочка и омлет в фирменных прозрачных емкостях с разноцветными герметичными крышками. Цветы маме на тумбочку и ваза к ним, специально. Упаковка заграничных влажных полотенец, отдающих мятой, чтобы мама помылась ими без душа. От этих полотенец на языке и в спертом воздухе палаты становится свежо и горчит. Ирочка тихо беседует с Тамарой Ивановной, крупные серьги из скрученных пучком золотых колечек ритмично покачиваются. Она уходит, оставив впечатление просмотренного только что фильма, сказки, фантазии, яркой чужой жизни не рядом, а где-то там, за экраном.

– Заботливая у вас дочка.

Мне не завидно, я за нее рада. Бедная Тамара Ивановна уже месяц по больницам, какие-то осложнения после удаления желчного пузыря, измучилась.

– Ой, она куда хочешь у меня пройдет. – Тамара Ивановна как-будто оправдывается и одновременно гордится. – Она у меня здесь многих знает, саму оперировали в этой больнице когда-то. Сердце. Такой врач у нас был замечательный, Игорь Ильич, теперь уже на пенсии, но не забывает, и меня вот сюда пристроил.

А тогда Ирочке всего семь лет было, давно, ей теперь сорок почти.

Сорок? Не выглядит. Даша бросила свои кнопки и тоже слушает.

– Тяжелая операция, да не одна. У нее порок был, от нас отказывались все, уже муж мой покойный хотел в Москву добиваться, а Игорь Ильич взялся. Хотя молодой был. Внимательный, все мне рассказывал, утешал, объяснял. Она тридцать суток в реанимации провела, он меня пускал, теперь уж понимаю, что умереть могла, вот и пускал мать…

Тамара Ивановна плачет, мы ее утешаем.

– Ну что это я, вон она выросла, выучилась, красавица, муж чудесный. Он у нее журналист, и она тоже пишет, весь мир объездили. В Москве теперь живут, Ирочка вот на два дома, то ко мне, то там, то в командировке с мужем. А тогда тяжелое время было, сколько мы мучились, ночей не спали обе. Спасибо, Игорь Ильич помогал, если что, можно было сразу к нему на консультацию подъехать. Он мне сразу после операции сказал: Тамара Ивановна, вы должны вашу дочку с детства приучать, что ей никогда нельзя активно заниматься спортом и никогда нельзя будет иметь детей, а остальное все наладится.

– И что? – Я замерла, Ирочка уже не кажется мне такой блестящей, запах ее духов в воздухе пропадает и меркнет. Си…

– Ну что, и плакали, и говорили, и всякое было. Но она всегда знала, что она жива, чудом жива, и будет долго жить и счастливо, если будет слушаться Игоря Ильича, все выполнять. Она очень у меня сильная девочка, столько пережила в детстве, бегать не могла, только на корточках сидела. А теперь куда ей бегать? Она очень дисциплинированно живет, диету соблюдает. И мужа приучила, он у нее полноватый, слушается. Легкую гимнастику только делает, везде на машине, ко мне вот примчалась, только я позвонила, что положили…

Тамара Ивановна опять плачет, вытирая слезы пахучим полотенцем.

– А внуки у меня от сына – мальчик и девочка, мужа схоронила, будет три года в июле…

Мы с Дашей на лестничной площадке. Серые ступеньки с выкушенными краями и остатки былой роскоши – кокетливая оранжевая плитка шашечкой, еще, наверное, с тех времен, когда молодой Игорь Ильич тридцать лет назад оперировал бедную Ирочку. Я молчу, музыка внутри замерла, на рассказ Тамары Ивановны музыку еще никто не написал, ее нет. Даша злится и курит уже вторую.

– Замучила своей Ирочкой! Ирочка то, Ирочка се. Конечно, ей хорошо, к ней приходят. Моют, кормят, а конфеты она видала какие врачихе принесла? Ты таких не видела! И шуба. Телевизор, говорит, завтра принесу, я слышала.

Даша не злая, у нее дома там что-то. Она мгновенно переключается с соседкиной дочки на свой телефон:

– И чего ты не отвечаешь на мои звонки? Что, так с утра и разряжен?..

По лестнице снизу вверх идет Аркаша. Мой Аркаша. Он даже не идет, а бежит, прыгая длинными ногами через ступеньку. Может быть, за ним гонится санитарка? На шею накручен всклокоченный зимний шарф, узкий белый халат натянут на расстегнутую куртку, под ней расстегнутый же пиджак, галстук и мятый ворот рубашки. Он бежит ко мне наверх, уже видит, как я стою, скорчившись у подоконника, и лицо его озаряется счастливой детской улыбкой. Мне опять кажется, что я в роддоме и под халатом на разрезанный живот у меня течет из груди молоко. Сейчас он кинется ко мне – Нина, Нина, обнимет крепко. Я делаю шаг в тишине, Даша ушла с телефоном куда-то наверх. Аркаша бросается ко мне, обнимает, душит кошачьим запахом куртки и волглого шарфа. Такой родной забытый запах!

– Нина, Грише Заславскому дали стипендию! Нина! Он едет на конкурс в Вену! Понимаешь! Нашему Грише!

И целует меня без разбора, куда попадет, в нос, в глаза, в щеки, в немытые больные волосы, в губы, наконец. До. Я тоже счастлива, что Гришке, нашему Гришке, дали стипендию…

В больнице я провела всего неделю, и еще неделю дома, но за это время зима окончательно сменилась весной, снег растаял, и подсохли обочины, все изменилось, кажется, так, как будто я отсутствовала пару месяцев. Солнце теперь целыми днями не сходит с подоконника, толстая опунция выпустила шерстяной серый бутон, который потом станет мягким зеленым отростком, а в один прекрасный день откроется нежным бело-розовым, как зефир, пахучим цветком. Цветок проживет сутки и завянет, оставив впечатление нереального чуда. А на кухне плоский зеленый уродец, состоящий из множества лопастей и лап, выдал наверху еще два свеженьких уха, поэтому пришлось перенести выше его мордочку, состоящую из бумажных глаз, носа и улыбки.

Я вынула из шкафа весеннее пальто и пошла на работу. Первый раз после болезни все кажется новым тоже: и забор, и улица, и лужа у поворота, почти просушенная солнцем. У ворот суетится Поля. Я так соскучилась, что с умилением думаю: «Поля! Наша Поля!» Приходит всегда рано, умница. На ней зеленый бушлат «Скорой помощи», кто-то подарил из врачей, юбка из красной шотландки и сиреневые вязаные гольфы над галошами. Ее наша повариха сердобольная одевает в американском секонд-хенде, выбирает одежду на Полин вкус. Сейчас она увлечена до предела, наслаждается процессом, Поля жжет прошлогодние листья и траву на газоне. Бурая куча тлеет и курится густым желтым дымом, огня не видно. Поля колдует при помощи обломанной лыжной палки, засовывая ее в самую сердцевину, вытягивается, высовывает язык от напряжения, следит, когда впущенный в толщу ветер раздует рыжие языки пламени. Тогда серая трава и мусор вспыхивают, и трещат, и выстреливают вверх салютом гаснущих в воздухе обрывков. Поля пугается, отскакивает, отпускает палку, пласт кучи ложится на пламя. И опять лишь струйки дыма, как пар из многочисленных чайных носиков. Я подхожу поближе.

– Здрассти, Нина Сергеевна, с выздоровлением вас!

– Спасибо, Поля, спасибо, умница, труженица. Кто тебе кучу-то поджег?

– Как кто? Пал Палыч сам, и спички дал, и палку. Я еще здесь вчера нагребла, а он велел сжечь.

– Ну?

– Да так и буду стоять, пока не сгорит.

– Так оно, Поля, не сгорит, если не ворошить, дай-ка я попробую.

Мне вдруг ужасно захотелось запустить палку в листья, мы раньше всегда так жгли в школьном дворе. Это называлось «играть в пожарников», удивительно, как нам только доверяли такое опасное дело. Только военрук прохаживался, помнится, с ведром воды, и все.

А Пал Палыч наш, Куницын, завхоз, ничего не боится. Поля зазевается или испугается, искра отлетит, и пиши пропало, наша скорбная деревенька выгорит дотла.

– Иди-ка, Поля, воды принеси в ведре, а я за тебя покараулю.

– Ну-у…

Поля недовольна, ей поручили, а я теперь вмешалась, но ослушаться она не посмеет.

– Иди-иди!

Я беру лыжную палку и тыкаю в эпицентр дыма. Все вспыхивает тут же, как будто давно было готово к моим манипуляциям. Пламя мечется и трещит, и сплетение травы, листьев и фантиков становится на мгновение прозрачным и невесомым. Мне хорошо! Мне так хорошо! Я стою, не убираю палку, забыв, что на мне светлое пальто и сапоги с утра начищены черным кремом. Я жива, здорова, свободна! Я хожу, говорю, могу поднять лицо вверх и увидеть солнце, и небо, и грачиные гнезда на липах. Могу дышать, и смеяться, и прыгать на одной ножке. Могу вызвать огонь, а потом прекратить горение. Я обычный человек, как все, совершенно нормальный, и сама могу выбрать, быть мне счастливой или несчастной. Я могу все.

Сажа и кусочки горелого сора летят в лицо, оседают на пальто и волосах, а мне все равно весело и легко, и смешно видеть, как бежит от дверей кухни, неуклюже подскакивая, испуганная Поля с плещущимся ведром.

– Нин Сергеевна, вы что, Нин Сергеевна! С ума сошли!

Поля кричит от ужаса. Я смеюсь. Но я взрослый человек, нормальный, практически врач. А Поля больная, Поля контингент, хотя и адаптирована. В стрессовой ситуации адаптация может закончиться, и она перестанет отвечать за свои поступки. Я отпускаю палку, огонь гаснет, Поля со стуком закрывает рот.

– Ну что ты, Поленька, успокойся, все, все. Успокойся.

– Не жгите больше так, Нина Сергеевна, меня заругают, я вот сейчас полью тут. Он мне полить велел, залить совсем, и спички забрал. Я потом в мешок сложу, а машина заберет со всем мусором.

– Хорошо, Поля, хорошо. Только сразу в мешок не греби, там горячо будет, подожди, ладно?

Поля кивает, она уже почти успокоилась, Пал Палыч дал ей четкие инструкции, я внесла уточнения. Теперь она точно знает, что надо делать, когда и как. Адаптация восстановлена. Куча шипит. Поля довольна, она вынимает зеркальце и подкрашивает губы.

Я выхожу из ворот, и мне кажется, что языки пламени еще прыгают у меня в глазах. Я иду дальше вдоль забора, читая приклеенные в мое недолгое отсутствие объявления, как будто ищу вон то, на линованной бумаге, единственное, нужное мне. «Продается концертный рояль, немного б/у». И телефон.