Симптомы счастья (сборник)

Андронова Анна Александровна

Без конца

 

 

Елена Михайловна

Самое неприятное – это было мытье. Во-первых, баня. Ставили ее лет десять назад на месте прежней, совершенно развалившейся. Старую, но крепкую печь сохранили, поменяли только проржавевший бак. И ставили-то кое-как. Любителей попариться у них в семье никогда не было, следить некому. Сразу перекосило пол, на следующий год дверь перестала открываться, и Лева ее подтесал снизу, руки кривые, прости господи, лучше бы не трогал. А в этом году начала дымить печка, топить ее – полдня потерять. С раннего утра Надя мучилась, что-то там открывала, закрывала, подбрасывала, а все равно воняло мокрой гарью и дымом. Елену Михайловну это раздражало. Ей надо было заранее приготовиться, настроиться, уже на пороге всегда вспоминала, что забыла какую-нибудь ерунду – расческу или косынку. До мытья доходило часам к четырем, когда в животе камнем лежал безвкусный противный обед и все уже было не так и не то. Да и сам по себе поход от кресла в угловой комнате до бани – подвиг.

Зимой сорок первого и всю последующую войну они жили в маленьком поселке Чернуши на Оке, а Гриша с университетом оставался в Горьком. Почта работала из рук вон плохо, письма шли неделями. Вестей тогда все ждали с фронта, а Елене Михайловне даже завидовали – муж не воюет. Левушка был совсем маленький, прозрачный. Рахитик. Ноги, фантастически кривые, еле волоклись от слабости. Привыкшая к помощи и комфорту, Елена Михайловна сама растерялась и ослабла от окружающего ужаса. Она работала в сельской школе учителем математики, а порой и всех остальных предметов. Глупые, голодные, шмыгающие носами деревенские дети были так не похожи на ее прежних учеников – университетских студентов.

Жили в бараке при школе, по субботам ходили в чернушинскую общественную баню. Елена Михайловна припасала в рогожную сумку белье, кусок вонючего серого мыла, шерстяные носки и платок на обратную дорогу, гребешок, мочалку, игрушки и всякую другую ерунду. На ушастый таз навязывала веревочную петлю, чтобы вешать на плечо, руки-то надо было держать свободными для Левушки. Он ковылял в своих огромных валенках по сбитой тропке, потом по дороге, застревая в каждой колее, нести его на руках не было сил. Слезы и нервы. Мысли о Грише, о брате Мите, о масле для Левушки приходили обычно вот в такие минуты неустроенности и волнений.

Тогда, как и теперь, много лет спустя, Елена Михайловна с раннего утра начинала собирать свои тряпки и везде прислоняла таз, чтоб не забыть, и сама же на него натыкалась, а на кухне-то – шесть человек! И думалось тогда – да кому оно нужно, это мытье?! А Левушка? Однажды запросился в туалет на самой дороге, и Елена Михайловна села на обочину и заплакала в бессилье, что надо возвращаться опять по замерзшим колдобинам и разматывать ребенка до трусов изо всех его кофт и штанов. Эти банные субботы навсегда врезались в память, а теперь лезли из архива, чтобы снова мучить наяву.

Каждую субботу. Сначала с палкой. Ничего, только голову мыть очень уж тяжело. Потом со стулом, опираясь на его деревянные коленки, взамен собственных, распухших. Впереди шла Надя и советовала, куда ставить. Потом, когда ноги отказали вовсе, сын с невесткой носили на этом стуле. Лева с Надей. А кто еще? Сын заранее начинал свою песню о гигиене, что им, мол, совсем не тяжело, даже приятно. Орал на все дачи, паясничал. О, мама, это такая честь для нас, куда прикажете… Елена Михайловна сердито восседала на троне, как обнищавшая княгиня, прижимая к животу сверток с подштанниками, которые все равно к вечеру, если не раньше, придется менять. Но так жутко у Левы вспухали жилы на шее, да и вся эта шея, красная, толстая, незнакомая, в клочках седой щетины, была настолько невыносима, что Елена Михайловна отказалась от такого передвижения наотрез.

Тогда при помощи сторожа возник гибрид тачки и полужесткого кресла. Ох, туда еще надо было сесть, но хотя бы не было видно их напряженных от толкания лиц. И это тело, боже мой, непослушное, огромное, с раздутыми артритом коленями и опухшими лодыжками! Вечные вонючие тряпки, портянки и бинты с мазями! Что только не перепробовали, даже мочу, прости господи, образованные люди. Все без толку. (Потом Наде сказали, что сикушки нужны были детские.) И эта дачная тропинка с каждым годом неумолимо становится все длиннее и длиннее.

Эту тропинку она изучила за сорок лет досконально. Из-под нового крыльца вывалились на траву замшелые кирпичи прежнего фундамента. Для чистки подошв рядом вкопаны два основательно заросших травой лезвия от мотыг. Ими никто не пользуется. Здесь почти не гуляют и не пачкают обувь. Дальше, собственно, сама тропинка, неровные разнокалиберные куски гранита и керамической плитки. Упорные метелки натоптанного подорожника, лейка (она всегда здесь лежала), кусочек ярко-синего шланга, малина, малина, осиновый пень, невесть откуда привезенная древняя газовая плита, проросшая крапивой через проломанную духовку. Ох. Поленница, вот теперь уже угол сруба с железной скобой, за которую можно ухватиться. Ступенька (одна и не высокая), встали. В предбаннике правая стена вся в паутине, на лавку кладем узел. «Надя! Дайте же руку!»

И если бы эта мука была только на даче! Дома не намного легче. Хоть там и проезжает кресло, бесполезное на природе. «Инвалидная коляска», то есть коляска для инвалида, для нее. Здесь всего только два поворота (запихали в самую дальнюю комнату, их с Гришей спальню отдали Наде, когда родился Сережа). Коляска в двери ванной не проезжает, там порог, и опять поворот. Высокая неудобная этажерка с огромным количеством дурацких мелочей.

В ванной окно, замазанное белой краской, на краске маленький Сережа процарапал что-то непотребное, расковырянное Левой до неровного иллюминатора во двор. Из этого окна всегда дуло. Много лет назад Зоя (нет, Зоя была еще при папеньке), значит Женечка, протыкала подлую раму своими нитяными чулками. Женечка умерла в семьдесят шестом? Восьмом? При Брежневе. А при Горбачеве, во время ремонта, безалаберные рабочие залили строительной пеной самые широкие щели вместе с чулками и тем самым увековечили Женечкино исподнее. В ванну Надя ставит стул, Лева подтягивает подмышки, ноги не слушаются. Кажется, что задрала, а они не шелохнутся. Встать бы да пойти! Когда же?

Лет в сорок Елена Михайловна планировала, как будет стареть. Она была тогда молода, красива и легка на ноги. Танцевала, бегала за трамваями и бумажки с пола поднимала, не сгибая коленей. Думать об этом не хотелось, но из всего получалось, что и стареть ей придется так же легко и красиво. Представлялась аккуратнейшая, изящная старушка в нимбе платиновых кудряшек, худенькая, с прямой балетной спиной. Леночка. Целование рук, шляпки, что-то старомодное, ридикюль, острые каблучки на эфемерных сухеньких ножках.

И руки, руки, невидимые в широких рукавах блузки, тяжелые кольца на усохших пальцах.

Колец никаких не было. Так, грубоватая бирюза, одно из прошлой жизни, с жемчужиной, съели в войну, перстень с рубином перестал налезать, подарила его Наде лет пять или двадцать пять назад. Да, на такие руки ничего не напялишь. Каждый сустав, как нарыв, от запястья вверх нависает толстый бледный валик, дрябло заполняющий наверху рукав халата. И бока. Откуда только взялись эти бока? И бедра. Наслоились с годами, килограмм за килограммом. А спереди – живот и груди, огромные, не влезающие в лифчик. Предмет когда-то Гришиной гордости и тайной зависти худой подруги Мили. Надя теперь помогает одеваться, заправляет, подкладывает, летом кожа преет и покрывается потницей. Жуткая, жалкая, незнакомая плоть, мешающая жить и дышать. А казалось – вот ведь всего год назад или два? «Надя, что вы меня будете мыть, я сама! Вы вспомните, я в прошлом году купаться сама ходила, а вы меня мыть собрались!» Но потом сдавалась: «Ну, разве что спину».

Расстояние обратно пропорционально времени.

С Гришей ходили в походы. Если не было машины, на дачу добирались попутками или редким автобусом, а от шоссейки в охотку шли пять километров пешком. Лет двадцать назад Елена Михайловна брала молоко у знакомой молочницы в деревне, это тоже километра три-четыре. Нет, сколько же это прошло? Наверное, уже тридцать. Когда брали молоко, Лева был еще школьником. Значит и не тридцать, а гораздо больше. Потом – до озера, купаться. Гриша ни дня не пропускал, при любой погоде лез в воду. «Охлаждение организма способствует обострению работы мозга!»

Река за забором дачного поселка летом всегда цвела, народу там купалось полно, собаки, дети. Быстро расселились по берегам турбазы, прямо в двух шагах от дачи построили дом отдыха. Ни покоя, ни чистоты.

А организм все-таки хотелось охлаждать в воде относительно прозрачной. Озеро было подальше. Туда, конечно, тоже приходили и деревенские, и с турбаз, но гораздо меньше, можно было попасть так, чтобы оказаться одной. Ходила. Принципиально сама. Обязательно с палкой и брала только полотенце. Дохаживала за Гришу недожитые дачные лета.

Один раз провозилась дома и на озере оказалась только к обеду. Была жара, июльское густое марево. Ей стало плохо, видимо, поехало давление, кое-как выбралась из воды, доползла до одежды, ее стошнило прямо на полотенце. Пришлось тащиться снова к воде, полоскать, так она оставить не могла. Во рту стало кисло и противно, давило в висках. Берег, как назло, обезлюдел, все разошлись. Стало так страшно, что похолодели пальцы, несмотря на жару. Умереть здесь? На берегу? Ткнуться лицом в заблеванное полотенце. Представила, как найдут ее здесь лежащей – уродливую жирную старуху в купальнике, с отечными ногами в синих венозных буграх. Ну уж нет! Собралась, доковыляла до дома, упала на веранде на взволнованные Левушкины руки. Все. С озером было покончено. Еще пару лет ходила до речки, но уже без удовольствия. Потом узлами свернуло колени, врачи запретили охлаждаться.

Все не укладывалось в голове, что это навсегда, все казалось, что можно выздороветь. Надя выбросила расползшийся купальник. Лева обещал новый, когда пройдет воспаление… В восемьдесят (с чем?) лет! Куда стало ходить? Мимо заборов, как соседка-полковница? Нет уж, увольте! И так далее: по саду до уборной, которая как-то быстро переместилась к кровати, по веранде, по дому, теперь вот по комнате. Да год еще лежала с переломом бедра, думала, уже не встанет. Встала. Упиралась, не хотела сдаваться. В каком же это было году? Ей все казалось, что в прошлом. Или тогда она еще купалась?

Мысли в последнее время путались, часто, проснувшись, Елена Михайловна не понимала, где находится. Просыпалась она рано, даже летом еще затемно. Лихорадочно нащупывала на тумбочке кнопку ночника, с отвращением ощущая задравшееся под спину мокрое ночное тряпье. Спать удавалось только на спине, по-другому лечь не пускали ноги. «Лева! Левушка!» Подходила Марина Семенна или Надя, растрепанная, мятая, в байковой рубахе. Вынимали из-под нее, меняли. С натугой ворочали недвижимое, заржавевшее со сна тело. Желтые лохмушки на голове Марины Семенны обреченно подрагивали.

Ей самой за шестьдесят, не меньше, чем Наде. Радикулит, ишиас, удаленный желчный пузырь. Каждый раз сообщала с гордостью, что больше двух килограмм ей поднимать нельзя. Вместе поворачивали, терли слежавшуюся кожу на крестце, Надя мазала очередным притиранием. «Я не буду свет выключать, ложитесь, Марина Семенна, а мне уж не заснуть». Елена Михайловна вопрошала в Надину удаляющуюся спину: «А где Левушка?» За стенкой пронзительно скрипел диван, одинаково на даче и в городе. Иногда после этого Елена Михайловна дремала короткими урывками, снилась всякая ерунда, зыбкие, размытые лица. А иногда удавалось заснуть глубоко, часов до девяти, и тогда весь последующий день она чувствовала себя хорошо, пыталась ходить, подолгу сидела в кресле. Вспоминала…

До завтрака полагалась гимнастика. Покладистый папенька на этом пункте вдруг становился необычайно строг. У него был составлен особый комплекс. Дети босиком выходили на лужайку у передней двери и двадцать минут старательно упражнялись под его руководством. Маменька стояла в окне, еще не причесанная, с помятым лицом, и внимательно следила. Она никогда не перечила мужу, но уж больно слаба и худа была в то лето Леночка, младшая, мамина любимица. Всю весну прокашляла. Боялись процесса, кутали, поили молоком. К чему эти экзерсисы на росе? Маменька придвигалась ближе к окну, близоруко щурилась на детские ножки: Лелины стройные девичьи, Митины жеребячьи и Леночкины – самые тоненькие. Ей девять лет, коса, острые коленки, мягкая киевская травка нежно щекочет ступни. На завтрак булочки с маслом и какао.

Теперь, восемьдесят лет спустя, Елена Михайловна делает гимнастику в постели. Стопы на себя, к стене, на себя, к стене. Кровать распирает поперек узкую комнату, окнами на север. Стены обшиты фанерой, взгляд как раз застывает на том месте, где из-под крыши текло, и стена вздулась и треснула. Левая нога совсем не сгибается. Какие у нее были колени в юности? Она не помнит. Правая в ширину сейчас занимает полкровати, и невероятно сложно дотянуться до нее рукой, чтобы потрогать. Вот Гриша наверняка помнит ее ножки! Любил, сидя рядом, класть ладонь на ее колено. «Гриша!» Ах да, он же умер. Странно, как она могла забыть. В семидесятом году. Теперь попробовать немного повернуться на полубок и согнуть какую-нибудь ногу… Так начинается со скрипом день. Бывает, до самого обеда она хандрит, киснет, нет сил двигаться, опять мокро, хоть бы это закончилось когда-нибудь!

С сыростью – особая история. Началась давно, уж и не вспомнить. Сначала засуетились, казалось – надо лечиться, что это за недержание такое? Пугались. Опухоль? Камни? «Мама, но не болит, ты скажи, только честно, не болит?» Миля написала, что бывают еще полипы, у ее племянника были точно. Его лечили. Сейчас он уже умер, но от другого. Отчего у нее могут быть полипы? Папенька всегда говорил, что у нее слабые легкие. Ее постоянно кутали, потом, уже взрослой женщиной, она зимой поддевала под пальто лишнюю кофту. Сразу после войны заболела тяжелой пневмонией, лежала в больнице. Гриша водил к ней посетителей, орал в коридоре: «Да у Еленки всю жизнь слабые легкие, это у нее с детства! Застудилась, подлечат, и все наладится!» Он всегда орал.

А теперь вот Левушка орет, хотя он-то понятно – недослышивает. И тогда тоже орал: «Ма, главное найти врача, это все пустяки, сдадим анализы!» Целый год жили под словом «моча» как под вывеской. Мочой день начинался и заканчивался. Был обнаружен в обычной поликлинике уникальный доктор Маркин, который единственный согласился лечить «такую пожилую даму». Когда же это было? Да. Но несмотря на этого внимательного доктора, согласного посещать даже на дому, анализы все-таки пришлось делать в поликлинической лаборатории плюс еще кое-какие обследования. Елена Михайловна помнила точно, что была зима. Потребовалось извлечь из недр шкафа допотопное слежавшееся платье из коричневой шерсти, похожее на старую школьную форму.

Надя купила малые трико, плакала, бегала менять. Она вообще в ту зиму была какая-то застывшая. Лева в мочевой эпопее участвовал меньше, у него были проблемы на кафедре (Надя объяснила). «Везде тебя повезем! Надо машину – будет машина! И ноги полечим, и руки! Что там еще надо? Мы же только начали, с самого простого, с поликлиники!» Орал, орал. Машина была не нужна, лаборатория в соседнем доме. А дальше дело не пошло. Просто старость, слабые мышцы. Можно подкладывать тряпочку, поколоть витамины, по возможности двигаться. Потом появились памперсы для взрослых. Нет!!! Только не это. Ходила опять сдавала. С палкой. С другой стороны Надя в черно-буром воротнике.

Там, в поликлинике, в гардеробе они познакомились с Мариной Семенной, женщиной простой, но приятной, аккуратной, ответственной. Одинокая, вдова, бездетная. Жила от них в двух шагах над гастрономом. Это очень удачно, если Леве с Надей внезапно надо уйти, а Елена Михайловна не может одна. Хотя за все эти (сколько?) годы они ни разу не уходили внезапно. Они ежедневно работали, а Марина Семенна гардеробом не дорожила. Она до пенсии проработала тридцать лет на хлебозаводе, в пекарном цеху. По сто раз в день перечисляла все свои заслуги, да как ее любили в коллективе, да какое это было вредное производство (она говорила – участок работы). Таскать целый день чужие тяжелые пальто ей было трудно и неинтересно. С Еленой Михайловной было легче. Старуха образованная, не скандальная, дети у нее интеллигентные, живут тихо, скромно. Шумных внуков не наблюдается. Платить будут хорошо. Сготовила утром, сиди смотри телик. Часам к двенадцати – поход в родную поликлинику. Чаще всего прибегала с работы хозяйская невестка, помочь. Они все паниковали, что бабка может упасть на улице и совсем обездвижить.

Баночки, баночки… Майонез, горчица, детское питание. Это как себе представить, пардон, посикать точно в горлышко, держа банку одной рукой на весу, если ноги твердо не стоят, а только если вцепиться двумя руками? Так возник стул с дыркой. Третья по значимости и очередности техническая находка Нади после поручней в туалете и ведра на табуретке у кровати. Потом были и другие, и апогей творчества – кресло, прикрученное проволокой к садовой тачке.

Елена Михайловна всегда была уверена, что Надя прекрасный инженер, но на большую науку не тянет, и диссертация у нее вымученная, нечего читать. Все изобретения толпились в ее комнате, уродливые, жуткие по форме и содержанию. Свидетельства ее слабости и беспомощности. Костыли, палки, поручни, какие-то деревянные козлы, за которые Елена Михайловна цеплялась, пересаживаясь с кровати. Она терялась между ними, как в лесу, а там, за дверью комнаты шла совсем другая жизнь. Звонил телефон, Лева что-то рассказывал, Надя стирала и поминутно выключала воду, при посторонних шумах Лева начинал орать просто оглушительно. Там не нужны были все эти монстры, как не нужна была и Елена Михайловна.

Телевизор не поставили. Мам, ты тогда совсем перестанешь выходить. И шастали по сто раз за вечер, не хочет ли она посмотреть что-нибудь. «Лева, ты же знаешь, я смотрю только новости!» И сама кричала тоже по сто раз, не началось ли «Время», хотя часы висели перед глазами. И зачем ей такие огромные часы, если зрение совершенно в порядке! Комната ее была за углом, через дверь – только стена коридора. Ничего не видно. «Засунули сюда, как в каталажку, в нору». Надя опять придумала – повесила на стену перед дверью зеркало и еще одно – в угол. В них отражалась жизнь остальной квартиры. Легче бы, конечно, было вернуть ей старую спальню, но с момента Сережиного отъезда там ничего не меняли. С зеркалом же вышла история. С его помощью выяснилась у Марины Семенны крайне неприятная привычка чесать что-то под юбкой, когда ей казалось, что никто не видит, а потом обнюхивать руку. Картина была настолько ужасна, что Елена Михайловна на неделю отказалась от совместного чтения «Известий», а зеркало велела немедленно снять. Осталась при своем.

На даче окно комнаты выходило на север. Справа – старая вишня, много лет не родит ягод. Слева – замшелое грушевое дерево, на нем периодически появляются груши, твердые внутри и гнилые снаружи. Прямо – забор профессора Станичева, который его активные зятья заменили сеткой. Елене Михайловне не понравилось. Она попросила Леву прислонить к сетке старые доски. Много крапивы, лопухов. Повезет – вырастала повилика, оплетая угол дома, грушевый ствол и темные стебли крапивы, тогда по вечерам на ее розовых цветах-граммофончиках проблескивало скудное закатное солнце из-за угла.

Странно, что эту комнату она выбрала сама. Их с Гришей бывшая, первая от входа, выходила на веранду, на восток. По утрам через плотные шторы счастливо и бесцеремонно перло солнце. С внешней стороны прямо под окном стоял стол. За ним всегда завтракали, здесь даже в мае пригревало. Наружное стекло было закапано мелкими брызгами чая и жидкой каши.

В шестьдесят третьем году родился внук Сережа, летом ему было четыре или пять месяцев, Надя со своей матерью и Женечкой снимали комнату у молочницы, так как Гриша с Левой затеяли на даче большие перемены. Подновили веранду, пристроили еще две комнаты сбоку (в том числе и нынешнюю угловую), со стороны кухни получилось еще крыльцо.

Были планы насчет второго этажа, которые Елена Михайловна не одобряла. Она вообще тогда ничего не одобряла. Надю, Левушкины хозяйственные порывы, новые комнаты. «Он же парень, Еленка! Пойдут друзья, подруги! Вот уже какой! Мужик!» Гриша тряс на вытянутых руках толстого хохочущего Сережку. «А у нас три метра в чистом поле!» Елена Михайловна тем летом работала в городе, у нее, собственно, были и не рабочие причины там оставаться. Ей ситуация с ремонтом дачи была более чем выгодна. Никто ее не беспокоил. Она приезжала редко, откормиться Женечкиными щами и потискать внука. Бабушка! А незадолго до Гришиной смерти взялись все-таки за второй этаж. «Персональный Еленочкин мезонин с видом на реку». Она там ни дня не ночевала. Обои доклеивали с Надей через год, как Гриши не стало. Там действительно потом, как и предполагалось ранее, ночевали летние Сережкины гости.

В городе чуть лучше. Окна на запад. Вечером солнце передвигается от подоконника до середины коврика, на уровне фотографического портрета папеньки, такого мутного, что сомнения берут – папенька ли это? По левой стене книжные полки, шкаф, тоже с книгами, неработающая радиола на тумбочке, сундук со старыми журналами. По правой стене – письменный стол, дополнительно расширенный с помощью доски. Гришин стол. На столе груды нужных и ненужных вещей – прибор для измерения давления (подарок из Израиля, первый и практически последний), именующийся у них просто «прибором», лекарства в двух обувных коробках, все без исключения пахнущие валерьянкой, старинная шкатулка, пахнущая детством, стопка книг, три пары разнообразных очков, причем две – Левушкины. На подоконнике тоже книги, лекарства, письма, чайная чашка, фиалка в детском ведерке.

В окне виден «сталинский» дом напротив, через проезжую часть, его аварийные, заваленные хламом, балконы. На один изредка выходит покурить толстый мужчина в полосатом халате. Парит над гудящей улицей. Машин с каждым годом все больше и больше. Мужчина за годы наблюдения постарел на глазах у Елены Михайловны, халат перестал сходиться на животе.

А сейчас неизвестно, жив ли он, из положения лежа дом напротив не видно. Сколько ж она тут лет уже?

А раньше у окна стоял ее письменный стол, а кровать – справа. Гриша работал в кабинете, через стену с другой стороны…

Теперь с кровати отчетливо виден только угол соседского балкона с неиссякаемыми простынями на выпрошенных Надей проволочных струнах. Елена Михайловна не раз слышала, как она выговаривает Левушке. Неисправима! Быт, быт и еще раз быт. Все разговоры в эту сторону!

Батареи в квартире заполнены отполосканными от мочи тряпками, трусами и рейтузами. Бедная Надя, все руки отстирала! Марина Семенна со своим радикулитом отказалась, ее жалели и вообще не в прачки же нанимали. Лева всегда занят: «Я сам постираю в два счета!» Не того боялась! Боялась рака, болей, операций, а пришла беспомощность. Пыталась как-то помочь, выдирала из-под себя сырую пеленку, кидала в жестяной таз под кроватью. Только хуже! Вместе с пеленкой сдвигалась под задом клеенка, к утру промокала большая простыня и матрас. Надя перед работой ползала по полу, вытаскивая из-под кровати сырое белье, одновременно выкрикивая Марине Семенне необходимые инструкции. (Тоже стала орать!) Елена Михайловна с отвращением наблюдала Надин седой пробор на рыжей голове и сгорбленные тощие плечи.

Потом наконец свершилось! Целый день чем-то грохотали в квартире, ей деликатно прикрыли дверь. Вечером мимо унитазов и козел протиснулся с коляской Левушка. Лицо у него было загадочное и радостное. «Сережа приехал?» Лицо погасло, потом опять прояснилось. «Мама. Мы тебе не говорили. Давай я тебя подсажу сейчас и свожу посмотреть». Оказалось, купили стиральную машину. А Елена Михайловна думала – Сережа приехал… Автомат, что за название? Бывает телефон-автомат, бывает автомат в смысле оружия. Эта якобы сама стирает, автоматически. А у старой, круглой, что – ручку надо крутить, как у шарманки? Старую, круглую Надя называла печкой. На ней в ванной стояли сложенные в стопку тазы. Снизу – самый старый, с облупившейся желтой эмалью, дальше пара пластмассовых, с самого верха – новый, неприлично яркий, разве что для стирки райских птиц.

Теперь убрали из ванной вообще весь древний хлам. Шаткую в облупившейся краске тумбочку заменили новой, из белой пластмассы, вынесли безногую табуретку, тухлое мочало из-под раковины. Елена Михайловна, всегда чувствительная к запахам и не утратившая, к сожалению, этой особенности с началом мочевой эпопеи, присоединилась к общему ликованию. Чистота, красота. На полу голубой резиновый коврик с дельфинами. На почетном месте – белоснежный куб с глубоким иллюминатором. Народ расступился, и красоту предъявили Елене Михайловне.

Надя сияла, Марина Семенна все переспрашивала насчет цены. Громче всех радовался Левушка, чуть на одной ножке не прыгал! «Мама, это просто фантастика какая-то! Закладываешь, включаешь, и можно уходить! Надя, ты представь, как это удобно. Тут разные режимы, мы уже пробовали!» Надя счастливо кивала и привычно прикрывала уши ладонями. Конечно, любимая Наденька не будет больше тереть усталыми широкими ладонями отвратительные обсиканные тряпки его матери, а будет просто кидать их в машину и уходить на работу. Он всю жизнь трясется над женой как не знаю над чем!

Суета не утихала целый вечер, осталось только сплясать вокруг машины папуасский танец. Постирали все простыни. Восхитились. Постирали плед и чехлы с диванных подушек. Изумились. Каждый раз прибегали сообщать новости. Постирали занавески из всех комнат. Сидели, как идиоты, в голой квартире, Лева хохотал и орал и не мог успокоиться до самой ночи. Ее старый сын, пузатый, седой и сутулый, с серой шерстью, торчащей из ушей и носа. Профессор, завкафедрой университета, отец и дед, радовался как ребенок тому, что купил автоматическую машину! Кричал, так похоже на Гришу. Гриша в моменты радости также метался по дому, хватал ее и вопил. Она сообщает, что беременна, ему дали кафедру, ему позволили вызвать из Москвы двух университетских друзей для работы, Митю выпустили из тюрьмы, рождение Сережи… Но чтобы стиральная машина? Все дело в Наде.

 

Надя

Елена Михайловна прекрасно помнила, как Надя появилась у них в первый раз. В компании Левиных однокурсников, он всех тащил на дачу кататься на лодке. Человек шесть или семь, в их числе Катя Перекатова, дочь неблизких знакомых. Хорошенькая, черненькая, в платье с широкой юбкой. Ввалились в прихожую с рюкзаками и сумками. Мальчики все стерлись из памяти, тех, кто и сейчас в доме бывает, вроде не было. Второй курс, Лева еще лохматый и тощий. Он всегда представлял всех своих приятелей бегло, подряд, не акцентируя внимания, многие лица и так были знакомы по университету.

Надя стояла у самой двери, с корзиной. На ней было полосатое серое платье, серая кофта. Худая, лицо треугольное, скуластое, широко расставленные глаза, короткий нос. Волосы рыжие, обстрижены ровно по воротник платья и заправлены за уши. Катя явно выигрывала. У Елены Михайловны, естественно, все приходящие девушки подвергались тщательному досмотру. Это Гриша ничего не видел, хоть под нос ему положи, а она держала руку на пульсе. Вернулись вдвоем с этой рыженькой поздно вечером, попали под дождь. «Женечка, налей им чаю, что ли!» Елена Михайловна насторожилась – что это он привел ее? Оказалось, что какую-то надо книгу попросить у отца. «Проходите, проходите, молодые люди!» Жалкое зрелище! Ноги у Нади были кривые, руки большие, с крупными ладонями, мокрые волосы облепили голову и обнажили торчащие, как лопухи, уши. Нет, все-таки Катя.

Потом их было еще много, Кать, Оль, Лар и Верочек, но Елена Михайловна с ужасом поняла, что они-то меняются, а Надя остается величиной постоянной и стабильной. Опоздали! Живет в общежитии, но, слава богу, не из деревни, а просто живут там с матерью, так получилось. Учится хорошо, комсомолка. Отец, кажется, на войне погиб, мать работает в отделе кадров авиазавода, от него и общежитие. Интеллигентка в первом поколении. Рыжая. На Леву смотрит с выражением глубокого обожания.

Гриша от нее без ума: «ЧУДЕСНАЯ, Еленка, она просто чудо! Искренняя, остроумная!» Елена Михайловна ни разу не слышала, чтобы Надя громко смеялась и вообще говорила. Потом вдруг пропала, Лева переживал, болела Полина Ивановна. Лева так и сказал, «Полина Иванна», а не «Надина мать». Дело было плохо, очень плохо. Мальчик в аспирантуре, ему надо нацелиться на учебу, работу, он так молод, да и сама Елена Михайловна слишком молода для его женитьбы.

Обычные обиды матери взрослого сына. А главное было не в молодости и не в аспирантуре, а в Надиных ушах и ногах, широких крестьянских запястьях, круглых веснушках на переносице, шароварах из серой фланели. Очень боялась этой самой Полины Ивановны, ее возможной простоватости, даже «оканья», провинциальной дикости или, наоборот, наглости. Но не так все было страшно. Полина Ивановна оказалась женщиной тихой и кроткой, но втайне гордой высотой полета своей дочери. Состарившаяся копия Нади. Такая же худая, коротконосая, с крупными, в ручейках синих вен жилистыми руками, которые она аккуратно складывала на коленях. Говорила мало, тихо, немного оглушая «г». Не очень здорова, но пока работает и даже готовится получить квартиру как ветеран и инвалид чего-то. Сразу подружилась с Женечкой, какие-то нашлись у них общие знакомые.

Елена Михайловна вспомнила, как они заполучили Женечку. Конечно, по рекомендации, но и тогда тоже было страшно, что будет «окать», вмешиваться с деревенской бесцеремонностью в их жизнь, таскать каких-нибудь шумных родственников. А получилось удачно. Женечка вообще оказалась не из деревни, а из городка где-то в области, что называется из «мещан», но совершенно нищая и без профессии. Родных у нее никого не было, кроме сестры, почти на двадцать лет ее старше. Эта сестра вышла замуж за местного купца и успела пожить богато до семнадцатого года. У Гриши было любимой шуткой пугать несчастную Женечку до слез: «Когда же мы, Женечка, поедем в ваш Заводск искать купеческое наследство?» А та в испуге махала руками: «Сводная она мне, Григорий Львович, помилуйте! Да я к ним ни разу даже…» Никто к Жене никогда не приезжал, и она у них очень прижилась. Обеспечивала весь семейный быт и кухню, пригляд за детьми, очереди за продуктами. Была у нее своя комнатка в коммуналке, но последние годы, когда стала болеть, уходить домой каждый день, ехать на перекладных стало тяжело. Так и ночевала на кухонном диванчике. «Мне здесь хорошо у вас, при людях!» А умерла от осложнений диабета, одна, в больнице, тихо и незаметно, не успела их побеспокоить. Все были на даче. Елене Михайловне до сих пор немножко стыдно, потому что она тогда уже договорилась потихоньку с другой женщиной, чтоб начинала работать с осени. Женя давно была больна, требовала помощи больше, чем сама помогала. Обе они болели с Полиной Иванной, обе сидели на кухне, выложив руки на коленях, а Надя варила и мыла. У нее получалось. Она и готовила вкусно. И стирала чисто, и прибирала весело, но… Елена Михайловна все равно была против. Привыкла, конечно, и ссор у них крупных не было, но полюбить не смогла.

Сама понимала, что мыслит необъективно, глупо заедается по пустякам. Тем более что Надя очень нравилась Грише. А Елену Михайловну все в ней раздражало – одежда, голос, смех. Молодых деликатно поселили в этой вот комнате за углом, купили шкаф. На майские праздники Надя с Полиной Иванной поклеили обои, покрасили окно. Перенесли из коридора старый письменный стол, Гриша лично приколотил две доски к панцирной кровати. Надя завела цветы на подоконнике, коврик. Так было стыдно, но Елена Михайловна ничего с собой поделать не могла, ворчала, что воняет краской, что в квартире развелась грязь, в коридоре слякоть от побелки.

Левушка вечером вернулся из университета – радовался, как трехлетний младенец, так красиво! Как чудесно Надя все сделала, какая она умница, какая замечательная стала комната! И Гриша, главное, поддакивал из-за плеча, что да, мол, просто шикарная «квартера». Елена Михайловна, конечно, высказала на кухне Женечке свое отношение – расхозяйничалась тут, грязь развела! Посмотрела – а Лева сам пол моет! Оказывается, Наденьке уже нельзя было ведра поднять. Вот тебе и раз! Высчитывала, высчитывала, пришлось немного попытать Полину Иванну. При всех возможных вариантах оказывалось, что рановато. Вот тебе и два! Успели!

Никак не могла успокоиться. Писала подруге Миле длинные письма, но той было не понять. У Мили оба – и сыновья, и дочь – были старше Левушки, давно женились, замуж вышли и жили совсем отдельно, в разных городах. «Не беспокоили, глаза не мозолили». Миля вообще, по мнению Елены Михайловны, давно привыкла жить сама по себе и для себя, она никого не касалась, и ее никто не касался. Первый раз за всю их долгую переписку Елена Михайловна от Милиного письма облегчения не получила. Все вскидывалась и вскидывалась – как Лева мог с ней (с ней!) так поступить?!

 

Миля

Миля, она же Эмилия Павловна, с утраченной за тремя замужествами фамилией, а в девичестве – Каганская, с детства была намного более независима, чем Елена Михайловна. Милин отец, Павел Карлович, поляк по происхождению, был известным в дореволюционном Киеве специалистом по кожным болезням, коллегой и другом Елениного папеньки. Даже на дачах семьи жили рядом. Милину мать вывозили рано, чуть теплело. Чем-то она болела непонятным, может, даже психическим. Она никогда не была на виду, ее оставляли где-то в доме с неотлучной сиделкой – очень толстой, пожилой и доброй женщиной. Всегда у нее в карманах необъятного передника находились то конфетка, то яблочко, то половинка утренней сдобы. Как-то звали ее, вроде Валентины, и без отчества. Иногда эту Валентину отпускали в город, тогда отец и дочь по очереди пропадали в комнатах. Елене Михайловне это было странно, страшно и привлекательно одновременно.

Девочки быстро подружились, тем более что к Каганским часто приезжал молодой человек, племянник или кузен, словом, родственник, в которого Елена незамедлительно влюбилась. Как его звали? Что-то на «в», не вспомнить. Он был высокий, но очень сутулый и худой. Бледный, с нечистыми волосами до плеч. Студент. Очень синие глаза и щеточка темных ресниц. Пожалуй, Владимир. Любовь длилась целое лето, пока он не уехал продолжать учебу. Миля предлагала им бежать и тайно обвенчаться в соседней деревне. Елена сомневалась, простит ли папенька.

Студент же не замечал их совершенно, просиживал целыми днями в саду с книгой, а девочки стояли за деревьями и сдавленно хихикали. Пару раз он катал Еленину сестру Лелю на лодке, но Леля была девушка строгая, по мнению подруг, слегка скучная. Тоже все читала, читала… Да, точно, Владимиром его звали. На маменькины именины он целую вечность качал Елену на качелях у калитки, они обсуждали последнюю прочитанную ею книжку. На прощание он сказал, что она «очень умненькая молодая пани». В пересказе для Мили, Елена добавила «и красивая» – единственная ложь за семьдесят лет их бессменной дружбы.

Вместе в гимназии, вместе в университете, на одном факультете. Не только лучшая подруга, но и влюблена в Елениного брата Митю. Это он заразил ее математикой, и Милька, конечно, увлеклась, вцепилась в нее со свойственным ей жаром. Потом с этим же жаром вышла замуж за совершенно другого человека и больше ни дня в науке не осталась. Переехала на другой конец Москвы, занималась хозяйством и мужем, родила детей. Их дружба с Еленой вошла в эпистолярную фазу. Виделись не часто, изредка Миля появлялась на даче, всегда одна, ненадолго, потом опять писали и писали, все не могли наговориться… Они и до сих пор переписывались.

Однако с некоторых пор Елене Михайловне стало казаться, что письма эти пишет не Миля, а кто-то другой. Может быть, даже Надя? Это было после очередного периода головокружений и сонливости, после которых Елена Михайловна долго приходила в себя, как бы заново вспоминая окружающий ее мир. Так вот, что-то появилось в них от Нади. Никак не удавалось понять что. Оттенок необоснованного оптимизма, характерного для невестки? Были вроде новости, но они топтались на месте, воспоминания подозрительно ограничивались одним и тем же хорошо известным набором фактов.

У Елены Михайловны все новости состояли из нового осмысления прошлых лет. В настоящем она с недавнего времени как-то стала путаться, а с событиями пятидесяти – семидесятилетней давности оставалась в ладу. Писала о Мите. Эта тема была для нее болезненна и много лет из-за этой боли закрыта. Опять и опять она проигрывала в лицах его последний приезд и разговор. «Он выглядел очень плохо тогда. Я, Миля, не понимаю, как до сих пор не обращала на это внимания! Он был худой ужасно, вялый, весь белый, сказал, что устал в дороге. Но что там дорога! Все пять дней, что он у нас пробыл, он выглядел не лучшим образом! Мне теперь только пришло в голову, что он был, наверное, болен! Он приехал прощаться и про тебя тогда так со мной откровенно говорил, что я должна была понять! Неспроста. Я помню, что Гриша его тормошил, все радовался, что теперь все наладится, что есть работы и так далее. А Митя равнодушно так ему отвечал, как будто ему уже было все равно. Да. Я теперь точно уверена, что он был болен, смертельно болен. Как мне скверно до сих пор думать об этом! Как ужасно, что я тогда не поняла…»

Мысль была новая, раньше так прямо Елена Михайловна о Митиной болезни не писала, ни разу не рассказывала Миле, что они говорили в тот раз о ней. Теперь в ответ она готовилась получить бурную реакцию. Удивление? Обсуждение? Кучу подробных вопросов по крайней мере. Но даже намека не пришло! Что-то про внуков, избитая шутка, что старший готовится к получению Нобелевской премии, там, у себя в Америке. Вот бы Гриша оценил с точки зрения науки. И так далее. И вообще написано письмо было довольно сухо, все воспоминания относились к глубокой юности и детству. А там как раз для Елены Михайловны белых пятен не осталось.

Письма были предметом Надиной гордости. Темы она выбирала нейтральные, чтобы свекровь не волновалась, но все они были реальны и достоверны. И это не говоря уже о почерке! Надя столько жила в этой семье, столько, сидя за общим столом, выслушала воспоминаний, личных и общих, что могла сама пересказать любое из них. Напомнить дату или фамилию. Кроме того, она со свойственной ей основательной аккуратностью проштудировала целый сундук предшествующих писем, закончившихся короткой телеграммой с сообщением о смерти Эмилии Павловны и датой похорон. «Надя, ты пойми, она может просто этого не пережить. Они столько лет дружили, ближе, чем сестры были. В ее возрасте особенно страшно терять! – кричал Лева на кухне сдавленным шепотом. – И самое главное, она может просто впасть в маразм, все изменения она теперь слишком тяжело переносит!» Боялись, боялись, конечно, и маразма, и паралича. Особенно, наверное, паралича. Обсуждали отвлеченно, Лева то и дело сосредоточенно сплевывал через левое плечо. У Надиной приятельницы пять лет лежала свекровь бревном, и у всей семьи уже не было сил оставаться людьми…

Эмилия Павловна умерла в девяносто третьем, ей было что-то около восьмидесяти пяти. Она до последних дней оставалась такой самостоятельной и подвижной, что никто и предположить не мог скорого конца. Жила она одна, родственников нещадно гоняла, помощи никакой не просила, а на ту, которую пытались ей навязать, страшно обижалась. Могла внезапно пойти в театр или на концерт, купить билеты. Ее смерть, несмотря на солидный возраст, была ударом для близких.

А тем более для Елены Михайловны. Миля, самая надежная подруга, шебутная-заводная что в пятнадцать, что в восемьдесят пять. Год назад со свойственной ей экстравагантностью, не вполне одобренной Еленой Михайловной, каталась по бульвару на лыжах. Надя ее прекрасно помнила по даче.

Эмилия Павловна приезжала всегда на автобусе одна. С рюкзачком за спиной, стриженная под мальчика, на ногах парусиновые тапки на шнуровке, начищенные зубным порошком. Легонькая, сухенькая, почти бесплотная, в неизменных коричневых брючках и ковбойке. Именно такой планировала себя в старости Елена Михайловна – худенькой, подвижной, а не шкандыбающей по тропинке тушей. Эмилия Павловна курила вонючие папироски, удивительно любила яблоки и вставала очень рано. В один из последних приездов, подругам было уже глубоко за семьдесят, уперлась с пяти утра за земляникой и пропала часа на четыре. Все с ног сбились, хотели бежать на турбазу звонить в милицию. Явилась довольная.

Елена Михайловна кричала из окна: «Милька, дура, где ты шаталась?!» Надя удивилась, кричит, как девчонке, «Милька»! А они и были две девчонки, соседки и подружки, и кого волнует, сколько там уже прошло лет? У Елены коса светлая, медового оттенка, у Мили поярче, потемнее, летом надо лбом выгорала широкая прядь, и Миля ее расчесывала по пробору, то на правую сторону, то на левую. И спорили из-за лент. Елене хотелось в точности такую же синюю. А та ее убеждала, что синий к светлым волосам не идет, а идет только голубой или лиловый…

Надя читала письма как роман, голова шла кругом. Целая жизнь, куда там сериалам! Каждое слово живое и натуральное, множество узнаваемых персонажей, любимых и нелюбимых. Таинственный Н. А., приятели молодых лет. Старший брат Елены Михайловны, Митя: «На Ваш запрос от 13. 10. 96 сообщаем, что Корсаков Дмитрий Михайлович, 1903 года рождения, по данным архива городской Клинической больницы номер 14, скончался 23 января 1951 года в результате легочного кровотечения. По данным Центрального отдела ЗАГС, сведений о Корсаковой Лидии Сергеевне, 1905 года рождения, а также Корсаковой Марии Дмитриевне, 1928 г.р. и Корсакове Михаиле Дмитриевиче, 1931 г. р. не обнаружено». Черновики самой Елены Михайловны, Сережины первые рисунки…

Радостно было понимать, что главное действующее лицо еще здесь, можно задать вопрос, уточнить. Время есть. Надя наводила на разговоры, выясняла, что-то помнила сама из жизни вместе пройденной, что-то Лева рассказывал. У него все события заслонились смертью отца, как его тащили по коридору в университете до «скорой», а уже не надо было. Но зато Лева хорошо ориентировался во всяких исторических вехах – отъезд из Киева, смерть бабушки (никогда им не узнанной) на вокзале в Москве, Митя, его семья, что-то личное, не понятое Надей.

Кое-что она нашла в этом архиве и про себя, под именем «Н.». И нисколько не стыдно было читать, все ж известно. «У Н. опять событие. На лимонном дереве вырос лимон. Все сбежались. (Дальше много зачеркнуто.) Где бы надо приложить голову, она прикладывает руки. Лева в восторге!» А лимон – пожалуйста, вот он. До сих пор стоит на кухне и дает урожай. Выращенный из обычного семечка, а потом привитый особым способом. Пили чай с лимоном однажды вечером, оставшиеся на блюдце косточки Надя сунула в пустой горшок с землей. Сережа был во втором классе, написал сочинение «Наш лимон», где было выражение «плод любви». Любви мамы к растениям. Сочинение читали на каком-то педсовете, ставили в пример и вообще долго в школе вспоминали… Но про это в черновиках Елена Михайловна не написала.

Надя завела блокнотик, внесла в него основные даты и события, короткие характеристики на каждого. По вечерам раскладывала свои записи, сосредоточенно корпела над очередным шедевром, поправляя волосы за ушами и пришептывая под нос.

В большой комнате под лампой рождались картины, сцены из жизни. Уже легко было представить аллею каштанов от задней калитки сада почти до самой станции, откуда вечерами по будням возвращался со службы папенька. Цветник вдоль тропинки, темные доски веранды, косенькая Зоя, подающая чай…

 

Корсаковы

Михаил Михайлович Корсаков был потомственный врач, специалист по внутренним болезням, доцент медицинского факультета при Киевском университете. Обожаемый студентами и больными, очень простой в общении, добрый и застенчивый человек. Глубоко начитанный, интересовался историей, археологией, астрономией. Немножко пел под рояль по вечерам для своего семейства и близких друзей. Невысокого роста, с бородкой и залысинами, узкоплечий, даже тщедушный, но с необычно длинными ладонями и стопами. Особую склонность в своей терапевтической практике папенька питал к гигиеническим мероприятиям, чем изредка даже слегка терроризировал домашних. Чистота, гимнастика, постоянное мытье рук, сон с открытыми окнами в любую погоду, плавание. Сам он никогда ничем не болел, летом по утрам обливался колодезной водой и ездил на велосипеде.

В него сложением и фигурой пошла только Елена, самая тонкокостная и изящная из троих детей. Маменька же, наоборот, была слабее здоровьем, но крупнее телом. Семья ее была попроще, многодетная. Отец, какой-то полицейский чин, рано овдовел и жизнь положил на образование и воспитание четырех дочерей и сына. Маменька тоже много читала, любила театр и оперу, училась на каких-то курсах, но в отличие от папеньки была очень набожной. От нее Елена Михайловна унаследовала редкий медовый цвет волос и идеальную полукруглую форму бровей.

Из всего дореволюционного детства лучше всего помнились дачные лета. Брат Митя – чуть старше ее, большой проказник и выдумщик, блестящий ученик – гордость папеньки. Сестра Леля была намного старше, в проказах участия не принимала, думала всегда о чем-то своем и больше молчала. Часами качалась на широких деревянных качелях в саду с книгой в руках или писала что-то в тетрадь. Дневник этот она прятала так, что даже Митя не мог найти. Не один день он провел в поисках и расследованиях, но «противная Лелька», видимо, нашла особенное место. По этому поводу они часто ругались. Однажды Митя вздумал за сестрой следить, но вместо тайника выяснил, что Леля таскает конфеты из кухни. Правда, чаще всего проказил Митя по-доброму, и все ему прощали. Он внешне пошел в материнскую родню. Высокий и нескладный, как большой щенок или жеребенок, смуглый и нежно-кудрявый, потом уже Елена Михайловна поняла, что красивый.

Милька была в него влюблена без памяти всю жизнь. А Митя ее считал, как Елену, сестрой, пока не женился сам и не услышал от сестры же удивленное: «А как же Милька?» Столько лет все казалось явным и решенным, не требующим выражения в словах, и тут нате вам. Вокруг Мили всегда ворох поклонников. Кто-то всегда провожал, писал восторженные письма. Рассказывали – один молодой врач, сослуживец отца, чуть пулю не пустил себе в лоб, отвергнутый ею. Всех соискателей руки и сердца Миля держала на расстоянии. С некоторыми потом долго дружила, над кем-то слегка подшучивала, на кого-то сердилась. Но никто не занимал ее сердце по-настоящему серьезно. Эти девичьи дела откровенно и подробно обсуждались с Еленой, порой в присутствии Мити. Как он мог подумать о Миле всерьез? И она, каждый день с раннего детства встречаясь с ним, как могла открыться ему? Так и не открылась, не обмолвилась, не намекнула и у Корсаковых с момента Митиной женитьбы почти не бывала. Да и встречи их за всю оставшуюся жизнь можно по пальцам сосчитать, случайные, мучительные, неловкие встречи. «Миля, самый дорогой мой человек, пожалуй, самый родной, Лена, кроме вас с Гришей», – говорил Митя в тот последний раз. Вот так. Но Лиду свою обожал тоже. Они ходили всегда взявшись за руки, норовили сесть рядом, оглядывались друг на друга, будто каждый раз подтверждая схожесть мысли. «Да, Митя? Да, Лида?»

А Елена Михайловна Лиду не полюбила, ей казалось, она была для Мити слишком бесцветной, вялой, слишком послушной. Митя всю жизнь обожал собак, вечно подбирал разных приблудных псов, лечил, выхаживал. Ему после аспирантуры дали комнату как молодому преподавателю. Дом был деревянный, с печным отоплением, во дворе – дровяные сараи по количеству квартир. Там Митя держал очередного безродного Полкана и каких-то переменных шавок. Лида их безропотно кормила, несмотря на собственную несытую жизнь. Полкан прихватывал ее голодными зубами, она вечером с удовольствием показывала Мите следы укусов, смеялась. Елене эти демонстрации жертвенных шрамов казались неискренними, показными. На, мол, смотри, что я из-за тебя терплю, как я тебя люблю. Спектакль, а не любовь. Ревность, ревность и, как казалось тогда, обида за Мильку сжигали ее, не давали покоя. Она и в гости к ним приходила чуть ли не каждый вечер – посмотреть, подпитать свои обиды. И не стыдно же тогда было, а стыдно сейчас, когда в живых никого нет.

Много позже, старухой, Елена Михайловна вдруг поняла, что это было у Лиды. Не демонстрация, а просто желание к концу дня поделиться всем случившимся за день. И эту мысль Елена Михайловна теперь могла высказать только Наде. Как-то так все трансформировалось? Могла поклясться, что письма пишет невестка, но причин к этому не находила и была уверена, что сама-то она пишет Миле. «Сейчас бы я Лиду простила. Она просто его любила, вот и все. Одного не могу понять, ведь ты тоже его любила, так почему же тебе так нравилась Лида? Вы, по-моему, даже переписывались до войны?»

И несчастная Надя, не зная, что ответить, написала, мол, с Лидой Мите было лучше, а «со мной», то есть с Милей, еще непонятно как. Бедная Лида! Где, в каком небытии могла бы она оценить Надины старания и простить теперь Елену Михайловну?! И можно ли было простить? Куда канула? Такая тихая, невидная, а присмотреться – красивая. Русоволосая, с большими светло-карими глазами, невысокого роста. А у нее все Митино шло со знаком плюс. Работала в школе учителем русского языка и литературы, в Митиной математике была «глупый ноль», а он, наоборот, ничего кроме математики перед собой не видел.

В ней для него была красота и стройность мира, и смысл жизни, и любовь. И столько умненьких университетских барышень вокруг него крутилось, но кто бы выдержал те собачьи укусы? Он выбрал Лиду, и прожили они вместе до самого конца, а именно до ареста Мити в тридцать девятом году. Смог ли бы он пройти этот путь с кем-то еще?

Только не Миля. По таким критериям Милька Мите совершенно не подходила. Она для него была слишком взрывная, слишком быстро принимала все решения, заводилась новыми проектами, тратила себя на то, на это. Обидевшись на Митину женитьбу, немедленно вышла замуж за профессора-лингвиста много старше себя. Греческий, латынь – мертвые языки и все такое прочее. Все ради него бросила, порвала старые связи, дружеский круг. Учила каких-то детей музыке, хотя университет кончила по математике почти блестяще! Елена Михайловна сама не успевала за Милиными переворотами. Митя как прежде любим, арестован и непонятно где, но в самом конце войны у нее уже новый муж, летчик, сильно пьющий, но большой чин. Платья, рестораны. «Хочу жить как женщина!» Устала, видимо, от мертвых языков, захотелось чего-то настоящего. Летчик прожил недолго, потом был еще какой-то муж, промежуточный. И трое детей, между прочим, присутствовали. Непонятно, как это все могло идти у Мильки параллельно.

Митя же такого стиля жизни не понимал и пугался. Он вообще терялся вне письменного стола, поэтому и врачом не стал, боялся не справиться. В детстве его из колеи выбивали и чья-то разбитая коленка, и приближающийся экзамен, и ссоры с сестрами. Он начинал нервничать, метаться, и Елена всегда за него переживала, как будто это она была старшей сестрой. Конечно, Лида пришлась как раз очень кстати. Тихая, но надежная, не блещущая умом, но практичная и спокойная, всегда готовая помочь, успокоить, подставить плечо. Всегда рядом. Так Елена Михайловна себя уговаривала, умом понимала, как Лида хороша для Мити, а сердцем не принимала. И сокрушалась еще, как это она ее проглядела, пропустила начало Митиной влюбленности, как потом не приняла всерьез Надю, а еще позднее и Леночку Шварц – жену внука. А близорукость ее объяснялась просто – никого, кроме Гриши, Елена в период Митиного романа не видела. Потому что Гриша уже был, уже орал оглушительно у них в Кондратьевском переулке, засиживался с Митей до глубокой ночи, пугая поздних папенькиных пациентов.

Все эти образы бродили ночами по комнате Елены Михайловны, являясь из разного времени. Митя в коротковатых брюках за столом, с рукой, запущенной в лохматый чуб. Лида с ребенком на руках – старшая их девочка долго болела коклюшем, надрывно и страшно кашляла, ее привозили к папеньке и там все по очереди носили на руках, чтобы она заснула. Гриша, высоченный, взрослый мужчина на фоне Митиных однокурсников. Но тоже голодный, в вытертом на локтях до дыр свитере. Леля в коричневом платье быстро ест гретую картошку прямо со сковороды.

Маменька в шали и довязывает к этой же шали кисть прямо на себе, мутно-мутно, ее колени, обтянувшиеся серо-голубой тканью юбки. Она читает им на ночь и, как всегда, присела на Еленину кровать. Папенька едет по дорожке на высоком велосипеде и издалека грозит рукой, потому что они с Милей залезли на старую калитку и она поскрипывает под их тяжестью. А на столбе, там, где калитка крепится к нему петлями, островок ярко-зеленого мха. Как мало осталось от тех лет! Вот она бежит по какой-то лестнице вниз (в парке? в доме?), вокруг ног ее парусом надувается легкое белое платье – это счастье. Воздушный подол вокруг легких ног и тяжело бьющая по спине коса.

А потом уже война. В проеме открытой двери киевской квартиры за столом нахмуренный папенька, маменька, зябко обхватившая себя за плечи. Ворох газет. Слезы. Громкий голос Милиного отца, поздние гости. Революция? Ей десять лет. Просто ощущение тревоги, на даче сын сторожа заколачивает ставни на окнах, Леля подошла и взяла их с братом за руки. Для нее – редкое внимание.

Потом поезд. Левушка часто спрашивал, как она запомнила революцию и вообще все, что тогда было? Как поезд. На нем они ехали в Москву, спасались, как выяснилось позже. Павел Карлович уже там хлопотал место в клинике университета, Митя собирался бежать на фронт, и маменька всю дорогу не отпускала его от себя. Даже в туалет на станциях только с папенькой. Бесконечная поездка, какие-то узлы, пересадки, стояние сутками в чистом поле.

Леля пошла на полустанке купить какой-нибудь еды и налить кипятку. Пропала. Поезд уже поехал медленно, кто-то бежал рядом, кричали люди, Елена забилась за узлы. Маменька с дикими глазами, в одной руке молитвенник, в другой вырывающаяся Митина рука. Крики, крики. Появилась Леля. Без денег, без чайника, без кофты, вся разорванная, расхристанная, с развалившейся косой. Глаза такие же дикие, как у матери. Ее привел незнакомый мужчина в кожанке, на щеке свежая царапина: «Что ж вы, мамаша, отпускаете? Всякое может случиться, едва ноги унесли!»

А где при этом был папенька? Страшно. Так дальше и ехали без воды, почти не ели, маменька все время молилась, держала их по очереди за руки, папенька молчал, Митя все рвался куда-то. Стал приходить этот человек в куртке, беседовал, Лелю называл Ольга Михайловна. Это тоже было дико, все была Леля и Леля. Николай. Леля вышла за него замуж в Москве, со временем этот период в памяти сжался, и стало казаться, что сразу она и вышла, как приехали. И вроде бы сразу же она нашла работу, где-то в газете, приходила домой редко, потом совсем уехала. Хотя, конечно, это было не так, не меньше двух лет прошло до ее окончательного отъезда. Но Елена Михайловна совершенно не помнила, например, чтобы Николай приходил на квартиру в Кондратьевском. Да, они же все и поселились там не сразу, жили сначала у дяди Кости, маминого брата, его совершенно не вспомнить, какой он был, высокий, темный, плакал на кухне.

Мама умерла прямо на вокзале, на узлах. Она заболела еще в поезде и все молилась и молилась уже в бреду. Выгружались без половины вещей, Елена с Митей стояли, вцепившись друг в друга, а папенька искал, на чем ехать в больницу. Дядя Костя приехал встречать, да не нашел в толчее, а детей и не смог узнать сразу. Это была «испанка». У Елены Михайловны с тех пор любая простуда или грипп называлась «испанкой». Потом болела Леля тоже очень тяжело, лежала в больнице. Папенька там от нее не отходил. Она вышла страшная, бритая, платье болталось как на пугале – такая худая. Елена Михайловна точно помнила платье и бритую голову под крестьянским платочком, черные ботики на застежках, но она мучительно и странно не могла вспомнить Лелиного лица.

Тогда уже им нашли часть квартиры в Кондратьевском переулке, окна на улицу все были выбиты и задвинуты досками. Переулок огибал госпиталь, туда папенька и определился. Он после переезда и смерти жены как-то ужасно сдал и опустился. Но нашлась небольшая практика, видимо, по факту существования врача, по крайней мере постоянно толклись люди, стучали, звали и днем и ночью. Несли все больше еду, да не ахти какую. О преподавании и настоящей клинике он не вспоминал и не помышлял, о чем велись громогласные споры, до криков, с Милиным отцом. Павел Карлович в конце неизменно убегал, хлопнув дверью, хотя потом всегда возвращался. Он очень помогал им первое время, с похоронами, с обустройством, с учебой детей, потом еще и с дровами, продуктами. Один раз привез ночью почему-то мешок лука на телеге.

Жили плохо, хотя появилась опять школа, занятия. Митя мечтал об университете, завелись новые друзья, подруги, Леля отделилась. Папенька немножко стал выпивать, в каком же это началось году? И вот впервые Елена не уследила новую женщину в семье. Появилась фельдшерица – молчаливая, очень худая женщина в темном платье. Тогда казалось – старуха, а на самом деле молодая, не больше тридцати. Квартира была тоже с поворотом, как сейчас. Еленина кушетка приходилась как раз под окном на задний двор, у самого крыльца. Выглянула однажды спросонья, она увидела фельдшерицу, выходящую из их двери. Молодую, красивую, без платка. Волосы у нее на висках пушисто кудрявились, блестели глаза и горели всегда бледные щеки. Она увидела Елену в окне и развернулась, как будто входить… Хуже всего было, что звали ее как мать – Александрой. Как-то папенька так смог.

Жили. Он выпивал после работы, Александра все время что-то мыла, стирала в большом тазу за печкой, чинила всем белье. Сейчас вдруг стало понятно, кого она напоминает – конечно, Надю! Точнее, Надя – ее. Елена Михайловна все не могла понять, почему такой знакомой казалась эта сосредоточенная тощая спина, двигающиеся размеренно за стиркой локти и торчащие уши! Вылитая Александра! Папенька – первая в ее жизни измена. Митя страшно переживал, хотя что? Он уже был в университете, мог вообще сутками не появляться дома, а то вдруг приходил с целой компанией. Его только Елена и ждала каждый день.

Леля испарилась куда-то с мужем, он все ездил по партийным делам, этот Николай. Могла ли Елена знать, что теряет старшую сестру навсегда, прощается? Они увиделись еще только один раз. Это было в двадцать четвертом, запомнилось, потому что тогда умер Ленин. Вот той же зимой Николай с Лелей появились в Москве. Елена Михайловна помнила длинный коридор, двери комнат, какие-то люди с вещами и чайниками, узлы на самом ходу. В одной из комнат сидела Леля с младенцем на руках, он все время плакал, она совала ему грудь с раздражением. Еще один маленький ползал вокруг по полу. Мальчик, девочка? Сестра – страшная, расплывшаяся, с отекшими ногами, с папиросой во рту, в какой-то рубахе. А лица опять нет, стерлось, уплыло, кануло…

Больше не встретились. Где она жила потом, Леля? Как умерла, когда? Где ее дети, живы ли внуки? И Елена Михайловна твердо отвечала Левушке: «В революцию я потеряла мать и сестру. И потом отца». В семнадцатом году ей было десять лет.

А в двадцать седьмом ей было двадцать. Миля вышла замуж, Митя женился. Лида ходила беременная, у нее было малокровие, и все торчали в Кондратьевском, потому что Александра чем-то ухитрялась всех кормить. Доставала дрова, старые больничные простыни на пеленки. Всех утешала как могла и прятала от папеньки водку. А он превратился в совершенно гоголевский персонаж, в какого-то Акакия Акакиевича. Забросил чтение, плохо брился, пугался в госпитале любого нововведения, партийных «товарищей», особенно Лелиного давно исчезнувшего мужа. Ходил все время с большим носовым платком, поминутно сморкаясь, вытирая рот, нос и красноватые испуганные глаза. Он больше времени стал проводить на кухне, где Александра отгородила себе портьерой уголок. Сидел там без дела на лавке, прихлебывая кипяток и наблюдая ее хозяйственную суету. Иногда помогал рубить капусту или чистить картошку. Папенька ли? Митя с ним почти не разговаривал. Последние годы жизни старый Корсаков жил совсем один, то есть только с Александрой. У Мити появилась наконец-то своя приличная комната довольно далеко от Кондратьевского, Елена Михайловна уже уехала с мужем. Заходил изредка Павел Карлович поговорить да сыграть в шахматы, но у папеньки игра все чаще не клеилась, он быстро уставал, его мучили головные боли. Обрывали партию, не закончив. Он и письма так все обрывал на полуслове. Писем доктора Корсакова Надя в архиве Елены Михайловны не нашла. Их не было, может быть, канули где-то при переездах. А жаль.

Папенька умер дома за столом во время ужина. Случилось это году в тридцать втором или тридцать третьем, точнее не вспомнить. На похороны все-таки съехались все, кроме Лели. Ей не смогли сообщить, адреса она не оставляла. У Мити уже было двое детей, недавно родился сынок Мишенька, названный в честь деда. Милька приехала тоже с сыном, тогда-то она познакомилась и подружилась с Лидой. Пришел Павел Карлович, несколько врачей и нянечек из госпиталя да Елена Михайловна с Гришей. Александра приготовила нехитрый стол, посидели. Положили в маменькину могилу на дальнем кладбище худенького высохшего старичка с большими ступнями, наряженного в парадный костюм тридцатилетней давности с рыжиной на рукавах и лацканах. Весь день Елена Михайловна вглядывалась в его желтое, натянутое на скулы лицо в гробу, с острым носом и запавшими глазницами. Выражение его было уставшее и немного сердитое. Смотрела и не узнавала. Она все пыталась заплакать, все искала внутри себя горе и не находила. Весь папенька у нее остался там, далеко позади, в каштановой аллее, на высоком велосипеде, смешно взмахивающий руками.

И Митя не плакал. Он суетился, метался. То к жене, то от нее бросался к приезжим, от Елены к Миле, от могильщиков опять к Лиде и гостям. Бегал, бегал. Так ему было легче. Горе и беспокойство уходили в землю движением ног.

Это же качество много спустя обнаружилось в Наде. Она тоже в тяжелые минуты стремилась вместо сидячего заламывания рук ходить, бегать, да хоть пол мыть – лишь бы двигаться! Это было у них известно: если Сережи нет после двенадцати – Надя берется за швабру, если после часу – во двор, и вдоль палисадника быстрым шагом молча наматывает километры. Елену Михайловну это ужасно раздражало. И так никто не спит, нервы на пределе, а тут еще она, опять шагает! Из окна видно, как Надя ходит размеренно и деловито туда-сюда, туда-сюда. Даже если не смотреть, все равно знаешь, что она там. «Лева, иди, верни ее немедленно! Прекрати это как-нибудь!» Лева спускался, всклокоченный, несчастный, но возвращались они всегда вместе с Сережей. Елене Михайловне каждый раз десяти минут не хватало дотерпеть, и хоть в одну больницу она позвонить успевала. Сережа гулял напропалую. Девятый и десятый классы, начало института – как на работу, через день до часу, до двух ночи. Когда только учиться успевал? И шастал он, как потом выяснилось, не один, а с Леночкой Шварц, которую Елена Михайловна опять не обнаружила вовремя.

Мысли скачут. Катастрофически. Только поймаешь одну и опять упустишь. Да, в тридцать втором, точно. В самом конце сентября хоронили папеньку. Митиному сыну был годик, он сидел у Лиды на руках, а другие дети бегали самостоятельно. Старшая Митина девочка и Милькин мальчик. Никогда потом Елена Михайловна бы их не узнала, случайно встретив, да можно сказать и не видела больше. Дети заблудились среди могил. Целый день не расставались, держались за руки. Для них это была просто встреча, развлечение, приятные игры в облетающем кладбищенском парке. Миля сказала: «Может, у них получится, у нас – не получилось! – И еще сказала: – Лида красивая. И тихая. Я бы с ним не смогла, как она». А сама так на него смотрела, обжечься можно было об этот взгляд, обрезаться!

В маленькой квартире в Кондратьевском была толчея. Вроде и народу не много, а места еще меньше. Лавки и ложки заняли у соседей, нищета лезла из всех углов, бросалась в глаза.

Гриша был просто убит горем, на кладбище плакал. Кажется, он, Гриша, единственный относился к доктору в его последние годы без оттенка снисходительности, а наоборот – с благоговением, искренне любил его, уважал. Для него всю жизнь врачи были почти небожителями, людьми, способными проникнуть в человеческую суть. Даже глуповатая участковая «врачиха», разводившая на дачном участке нутрий, и та считалась у него посвященной. Карточку она заполняла с грамматическими ошибками, а Гриша задирал рубаху и, затаив дыхание, следил, как она прикладывает стетоскоп к его груди. Потом старательно дышал, выпячивая нижнюю губу, когда она поворачивала его спиной.

Елене Михайловне казалось оскорбительным, что эта неотесанная баба имеет касательство к драгоценным органам ее мужа. А он, наоборот, весь трепетал в ожидании: «Ну как, доктор?» Потом облегченно шутил, дурачился, приглашал выпить чаю. Та, слава богу, отказывалась. Любой рецепт он прижимал к груди, как великую драгоценность. «Еленка, надо сейчас же в аптеку!» – и с придыханием: «Это доктор выписал! Спасибо вам!» Подавал в прихожей пальто, Елена Михайловна в этот момент уходила на кухню, поджав губы.

Но уж Елена Михайловна постаралась, нашла самого-самого профессора, когда у Гриши серьезно забарахлило сердце. Потом другого, потом третьего. Они приходили, мыли руки, бодро выспрашивали жалобы, выслушивали, выстукивали, вертели, заставляли задерживать дыхание. Гриша стоял раздетый, весь покрытый «гусиной кожей», по-мальчишески вытянув шею, и в глазах его плескался страх… Но все это казалось ей не то, не то. Она все еще помнила папенькины мягкие руки, короткую ладонь с длинными пальцами, круглые гладкие ногти, его неспешную манеру разговора, его старую деревянную трубочку Айболита (ее потерял Сережа, кажется, подарил кому-то).

На киевской квартире задняя дверь приемной выходила в коридорчик у кухни, можно было тихонько приоткрыть щелку и смотреть. Иногда они с Митей туда пробирались, пыхтя и замирая от любопытства и страха быть застигнутыми. Ничего тогда не существовало интересней и ярче, даже вид наряженной елки через такую же щелку в гостиной накануне Рождества. Папенька пишет, папенька слушает трубочкой, вертит за плечи, отгибает веко, мнет живот, заставляет пройтись и наклониться. Движения его плавные и выверенные, голос тихий, но уверенный. Вот он задумчиво поворачивает голову, подергивая себя за бородку, ерошит волосы. Они отлетали от двери, спугнутые няней Зоей, и потом долго у себя в детской тыкали друг друга в живот, высовывали языки и «выписывали рецепты».

И все это благоговение папенька потом перечеркнул, став тем чужим нетрезвым мужичком, с мутными заискивающими глазками, со слабым голосом, зовущим из-за двери после долгого ковыряния в замочной скважине: «Леночка? Сашенька?» – и нетвердые шаги на кухню. Да как он мог?!

Ничего не простила. Ни выражения глаз, ни этого ключа, ни «Сашеньки». Ничего. А после похорон оказалось, что они были с Александрой официально женаты! И был, оказывается, ребенок, погибший, не прожив и месяца. Чудесная пара: спивающийся тихий доктор и терпеливая фельдшерица! Не плакала, никому ничего не сказала эта женщина. Помыла после поминок посуду. Отнесла чужие ложки, а утром собрала в узел свое шмотье, две кастрюли, подушку, связку книг, пальто с облезлым кроликом на воротнике и ушла тихо навсегда. Исчезла из Кондратьевского, из госпиталя, из их жизни. И оказалось, что с ней ушло и все тепло, которое оставалось в доме, что-то важное и родное. Стало пусто и незачем оставаться. Так же, как потом Надя. Когда была – раздражала, а когда уезжала, то такая накатывала тоска, как по покойнику.

Вот и тогда даже дети раскапризничались. Лида увезла своих домой, Милька поехала к отцу, Гриша – по своим делам в университет. Митя с Еленой вдвоем разобрали остатки папенькиных вещей, документы, письма, фотографии. Маменька, еще маменька, киевская дача, Леночка в вышитой украинской сорочке, Митя с венком на голове, как девочка. Строгая Леля на качелях. Чужая кошка на чьих-то коленях… Митя отложил себе книги, костяные запонки, старый докторский саквояж коричневой кожи и, пока складывал все, начал всхлипывать тихонько. Еще ему причитался полудикий Трезор с драным боком, обитающий под крыльцом, но он как раз куда-то делся накануне. Видимо, в суматохе поминок его забыли покормить. Елена Михайловна забрала маменькину шкатулку для рукоделия, резные фотографические рамки и две зеленые вазочки с комода – подарок на Лелино шестнадцатилетие. Все. Сдали ключ в домоуправление.

 

Гриша

На следующий день в горьковском поезде она рыдала и рыдала, уткнувшись в Гришино плечо, наконец прорвавшимся через обиды неподдельным горем. Его нет, нет! И маменьки нет, и Лели, и Митя уже не ее. Нет никого, кроме Гриши. И плакала опять, с облегчением, прижимаясь к его плечу, и целовала его любимые руки с причудливо отогнутыми мизинцами, а он, потрясенный и смущенный, целовал ей руки тоже и гладил по волосам, и утирал слезы манжетом белой рубашки.

Белая рубашка – это было в его вкусе. Ему нравилась ее хрустящая от крахмала нетронутость, пятно галстука на снежно-белом фоне. Но, небрежно накинув сверху пиджак, он тут же терял к ней интерес. Мог двигать в ней мебель, рыться в пыльных журналах, за обедом поставить локти в чайную лужу. И совершенно не понимал, чем же он виноват, что рубаха опять грязная, пиджак в щедрых мазках мела, носки дырявые: «Вот, Еленочка, сегодня правый подвел, а вчера вроде был левый?» Невозможно было сердиться, когда он с детским удивлением обнаруживал на одежде пятна, оторванный хлястик пальто или пуговицу. Все на нем горело и рвалось, как на беспризорнике. Пуговицы осыпались, ботинки стаптывались, расползались в руках шнурки. Свитера лохматились вытянутыми нитками, носки зияли дырками. Он забывал шарфы и галоши у знакомых, перчатки в трамваях, портфели в аудиториях. Ему трудно было доверить ключи – они утекали куда-то через прореху в кармане, аккуратно заштопанную накануне.

Он был ужасно рассеян во всем, что выходило за рамки его профессии. Несколько поколений точных наук не ниже профессорской должности создали механизм высокой организованности и дисциплины, даже досталось немного Левушке. Суровая череда бород и жестких воротничков на портретах в кабинете отца. Отец – Лев Иванович Черкасов, академик, автор нескольких учебников по математике, – жил и работал в Петербурге (впоследствии он участвовал в устройстве там Мити). Мать – оперная певица, когда-то довольно известная. Красивая женщина, яркая, необычная. На портрете – нежное овальное лицо, темные волосы в замысловатой прическе, огромные глаза. От нее Григорий Львович получил насыщенный зычный голос, густую шапку волос и оттопыренные от других пальцев ладони выгнутые мизинцы. Звали ее Ольгой. Маленький Гриша любил ее безумно и всю жизнь, вспоминая ее, начинал блестеть глазами и замолкал на полуслове. Она умерла, когда он был мальчиком, но навсегда оставила о себе нежную память и обожание. Став взрослым, Григорий Львович мечтал назвать ее именем дочь, потом внучку, но ни той, ни другой так и не дождался.

Когда он умер… Господи боже мой, да что там говорить! Как она пережила это? Ей как будто выключили звук и свет, как будто он вышел, нажав на кнопку выключателя. Оставил ее. Что-то важное, наверное, не договорил, не успел напомнить, обсудить, доделать. Упал в университетском коридоре у лекционного зала. Упал и исчез, а она осталась доживать без него. Почти сорок лет. И всех этих лет не хватило, чтобы вспомнить, перебрать по мгновению и перечувствовать то, каким он был. Как он говорил – Гришка трубит как слон! Его словечки, фразы, ставшие крылатыми в среде друзей и даже отдаленных знакомых. Его шутки, улыбка, неповторимая мимика.

Как он поворачивал голову, пожимал плечами, вертел и размахивал руками во время разговора, не замечая, если задевал кого-то.

Как он любил музыку, плохо ее понимая, но трепеща. Собирал пластинки с популярными оперными ариями в память о матери, никогда не посещал концерты и старался на людях классическую музыку не слушать: «Боюсь расплакаться».

Его благоговение перед врачами, а также перед людьми рабочих и крестьянских профессий. Его первый утренний собеседник – дворник Андрей, серьезный разговор, иногда по полчаса. На даче летом он упорно пытался научиться у мужа молочницы косить, ликовал, когда получалось. С ним же пробовал водить трактор и мопед, ездил на лошади. «Я всегда мечтал быть деревенским плотником…»

Его любило дерево – живое и неживое. Посаженые им яблони выстояли зимой шестьдесят восьмого, когда на всех соседних дачах померзли, его табуретки не развалились до сих пор.

И самое, конечно, главное, посреди его обаяния и шума – его основной стержень, его наука, его возлюбленная математика. «Ты посмотри, Еленка, как это красиво! Строго, точно, логично. Здесь не страшно. Не заблудишься, не запутаешься! Это настоящая красота! Смотри!» И правда, с ним все вставало на свои места, открывалось и делалось ясным. Он жил в этом своем мире, постоянно держа в руках книгу, бумагу и карандаш, задумываясь и замолкая на полуслове. Мог за обедом отодвинуть суп и углубиться в одному ему известные дебри.

Он был блестящим лектором, точным, последовательным, но одновременно очень увлеченным и ярким. Много шутил, его остроты передавались студентами как легенды…

Как рассказать о нем? Много раз после его смерти Елене Михайловне приходилось это делать. Писать в воспоминаниях и предисловиях к его книгам. Говорить с трибуны и за кухонным столом. И все слова были не те, не те. Слишком банально, штампованно: «талантливый математик», «настоящий ученый», «множество учеников и последователей»… Никакими словами нельзя было описать, каким он был. И как она любила его. За голос, за рост, за ум, за смех, за что-то еще. За то, что было видно другим, и за то, что знала только она одна.

Он был человек-мир, вмещающий в себя великое множество больших и малых величин. И только в нем, в этом мире, Елена Михайловна всегда чувствовала себя защищенной. Маленькой девочкой, любимой женой, примерной ученицей и нежной матерью. Да, и матерью тоже. Елена Михайловна всегда считала, что Бог так долго не давал им детей только из-за того, что Гриша сам во многом был подобен ребенку. Боялся зубной боли, любил варенный с молоком сахар, засыпать предпочитал со светом в коридоре. Ей иногда казалось, что даже на Левушку ей не хватило материнства, все пошло на мужа.

Они увиделись впервые у них же дома, в Кондратьевском – большой, взрослый мужчина в драных носках и свитере под пиджаком, с обширной нечесаной шевелюрой. Громогласный, веселый, голодный. «Митька, дай что ли, кипятку, а то со вчерашнего вечера ничего не ел!» Он уже успел окончить ремесленное училище, поработать на заводе, давно не жил с семьей. У его отца была новая жена и дети. Григорий снимал какие-то углы, то жил у московских знакомых, у слепой тетки, то ездил из пригорода. Вместе с Митей они учились, и Митя иногда оставлял его в Кондратьевском на сундуке, а по утрам Елена наблюдала из своего окна, как Гриша фыркая поливается ледяной водой из ведра или обтирается снегом. Вечерами он подолгу беседовал с папенькой, таскал Александре дрова из пристройки. Теперь уже Елена Михайловна не могла вспомнить, когда она его не любила.

Сначала она просто смотрела. Как он двигается, дышит, ест кашу ложкой, сморкается в большой мятый платок, как он спит на коротком сундуке, скрутив длинные костистые ноги и укрывшись старым пальто. Потом она стала слушать разговоры – «умненькая барышня», слушать и немножко понимать. А через какое-то время ей уже казалось, что она всю жизнь только и мечтала о математике. Митя гнал ее от стола: «Гришка, не слушай ты ее, дурочка и есть. Уйди, Ленка, дай поговорить!» А она не шла – сидела и сидела, иногда приносила кипяток, штопала носки, пришивала пуговицы. Потом стала встревать в разговоры.

А потом он поднял голову от исписанных тетрадных листков и встретился с ее внимательными, удлиненными к вискам глазами, серыми, с коричневым крапом вокруг зрачков. Он обнаружил красивую худенькую девочку, девушку, которая давно выросла. Ее тонкие пальцы, трогательную шею и свернутую на затылке косу медового цвета. Так они сидели и смотрели, только теперь уже друг на друга. Приходила Милька, приносила вкусный хлеб, иногда даже колбасу. Тогда Митя гнал их обеих, а Гриша великодушно предлагал «оставить барышень».

В тот год, когда барышни поступили в университет, Митя познакомился с Лидой, потом женился. Миле учеба давалась легко и гладко, но горения уже не было – Мити не стало в ее жизни. Елена же училась с трудом поначалу, продираясь сквозь дебри. Ей было не до Милькиных переживаний. Казалось, что чем упорней она прорубает дорогу в запутанных величинах и понятиях, тем ближе она становится к Грише… Она старалась почаще сталкиваться с ним в университете, зазывала домой – покормить, постирать. И он стал приходить сам, уже без Мити, что-то приносил из еды, обстоятельно беседовал с Михал Михалычем, машинальным движением вешал пиджак на высокую спинку стула. Приходил к ней. Он так и прижился у них, бедный сирота. Говорил с придыханием: «многодетная семья».

Какую сам он видел семью: отцовскую спину за письменным столом, запах материнских духов и шуршание юбки сквозь сон, когда она заходила в детскую после спектакля: «Спи, мой ангел…» Скоропостижная женитьба отца на доброй, но чужой женщине. С шестнадцати лет – самостоятельная жизнь, халупа под Москвой, которую он снимал на время учебы в ремесленном, завод. Опять одинокие съемные углы, комнаты, койки. Здесь для него в Кондратьевском появилась Семья. Папенька хоть и не вполне трезвый, но домашний, уютный. Александра готовит нехитрый ужин, Митя с Еленой – брат и сестра, где-то еще мифическая Леля, Лида, Милька, бесконечные сокурсники и сокурсницы. Как он любил это многолюдье! Не то, что на столе, а тех, кто за столом!

Мечтал о большой семье, чтоб за обедом три поколения, дети – кто-то уже читает, кто-то еще ползает. Много позже в пожилые годы он так же любил, чтоб на горьковской даче собирался народ: Левушка с Надей, маленький Сережа, Полина Ивановна, Женечка, гости. Маленького Сережу обязательно сажали за общий стол в детском креслице. Григорий Львович подшучивал над Надей, что она теперь еще немножко потолстеет и выполнит соцобязательства по размножению рода Черкасовых. Надю он любил. Что такое находил в ней? Елена Михайловна никак не могла понять.

А Надя свекру отвечала тем же. Отца она не помнила, и до Григория Львовича не было в ее жизни взрослого мужчины, который относился бы к ней так нежно, покровительственно и серьезно. Ее обожаемые мужчины – Григорий Львович, Левушка и Сережа. Это счастье, просто счастье! Она лежала ночью, глядя в потолок, и улыбалась. Счастье, счастье! Вечером на кухне с мамой пели на два голоса «Слети к нам тихий вечер». У Полины Ивановны приятный высокий голос, Надя подпевает чуть ниже. Григорий Львович выходит в коридор, смахивая слезы. Кипит чайник…

 

Надя

В семьдесят втором Надя забеременела во второй раз. Сереже было девять, а Григория Львовича уже не было. У Елены Михайловны в этот год начались проблемы с желчным пузырем. Постоянно тянуло в правом боку, временами случались и сильные приступы. Надя научилась делать уколы: Полине Ивановне – мочегонные и дигиталис, бедной Женечке – инсулин (Надя лучше всех могла подсчитать единицы), свекрови – папаверин. Елена Михайловна после смерти мужа стала вдруг разъедаться, хотелось вечером хлеба с маслом, селедки, маринованного помидора. Диета не получалась. Она лечилась травами, утром до завтрака дышала животом по методике из журнала «Здоровье». Доктора подозревали камень.

Левушка переживал: «Ты понимаешь, профессор Рыбников ни исключает, что понадобится хирургическое вмешательство!» А матери: «Представляешь, у нас будет еще ребенок!» Впору было разорваться. Надя же никуда рваться не хотела, она хотела просто сидеть и слушать, как вырастает в животе маленькая девочка Оленька. Потом Елена Михайловна, поколебавшись, согласилась с профессором Рыбниковым и легла в больницу. Операция прошла успешно. Нужна ли она была на самом деле или нет – трудно сказать.

Что было действительно нужно, так это уход – бульон, провернутая курица, паровые котлеты. То чистую сорочку, то пол помыть в палате. У Левушки выходила трудная статья, у Сережи выходила двойка по русскому. Женечка пропустила инъекцию и попала в больницу. Надя утром не помнила, куда бежать после работы в первую очередь. В женской консультации ей предложили лечь на сохранение, потому что возраст, сопутствующие заболевания и низкий гемоглобин. Возраст – да, был уже приличный, способный рассуждать: вот Левушка и его важная статья, вот Сережина двойка, важна не меньше. Вот три больные бабушки – мать, свекровь и нянька. А вот сама Надя, ее анемия и ребенок-не-ребенок, которого еще нет.

Первая часть перевесила. Надя пошла и сделала аборт. Все. Больше детей у нее не было. Лева коротко ужаснулся, принял жертву в честь собственной матери вполне благосклонно. Елена же Михайловна после выхода из больницы про Надину беременность вовсе не вспоминала, как будто ее и не было. А может, и правда не было?

Сережа рос трудно, подростком его раздирали противоречия. Все школьные предметы, кроме математики, физики и английского, давались ему с трудом. Он прогуливал литературу, называл Толстого мямлей, ужасно писал. По истории, географии и биологии, где, казалось бы, просто надо выучить параграф, у него была едва тройка. Музыке учиться не захотел. Освоил пять аккордов на гитаре и крутился с этой гитарой в неподходящей компании. Был всегда какой-то дикий, ногти грязные, на облупленном носу веснушки, локти и колени в ссадинах. Бабушке в руки не давался, шарахался в коридоре, как помоечный кот, зыркал серым глазом, только не шипел. Кроме того, он так катастрофически был похож на мать! Ну просто ничего черкасовского в нем не было! Надин короткий нос, широко раздвинутые глаза с прямой щеткой ресниц, худоба. Негромкий хриплый голос. Рано начал покуривать и гулять, а серьезно ничем себя не проявил. Бесталанный, уличный мальчишка. И это единственный внук! Большие надежды и большие разочарования.

Если бы не Надя, если б другая! Блондинка с легкими локонами, изящная, голубоглазая. Из хорошей семьи. Такой всегда являлась в мечтах Левина мифическая жена. Никого конкретно Елена Михайловна в виду не имела, представляла, по сути, саму себя в юности. Никакая другая женщина никогда бы не подошла ее сыну. Только она сама. Все остальные сильно проигрывали. Это были ЕЕ мужчины – отец, брат, муж, сын, внук. Только ее. Остальное вымысел, фикция, жалкое подобие…

И какие яркие рождались картинки! С той, с другой. Они на дачной веранде – чаепития взрослого поколения, во дворе, в аллее парка – отголосок киевского детства, с младенцем на руках. Кудрявая головка клонится на плечо. Мальчик похож на маленького Митю – длинноногий, густоволосый. Жизнь без Нади. Уроки музыки, фортепиано или скрипка, кружок фотографии, поездки в Крым. У Нади всю жизнь были проблемы со щитовидкой, поэтому на солнце, на юг из-за нее не ездили. А мысль устремлялась дальше – внучка в золотых локонах, живой Гриша гуляет с коляской во дворе, а она наблюдает из окна их прежней комнаты. Если бы не было Нади…

«Ты посмотри, Надежда, какой он у тебя вырос эгоист! Распустился! Думает только о себе, ему никто не нужен и ничто. Растили его, растили, ночами не спали! И вот, получили, на тебе! Надо было родить двоих или троих, в многодетных семьях не бывает таких эгоистов! И в кого только? Левушка совершенно таким не был, несмотря что он единственный ребенок. Меньше надо было обращать внимание на работу, больше заниматься сыном! То у тебя диссертация, то еще чего-нибудь…» И так далее, и так далее.

Надя помалкивала. Что ей оставалось говорить. Свекровь опять нервничает, срывает плохое настроение.

У них два года подряд похороны за похоронами, будешь тут нервной! Женечка намудрила-таки что-то с дозами и из очередной комы не вышла. В ее комнату в коммуналке сразу же занесла вещи соседская семья, хоронить пришлось из больничного морга. Полина Ивановна умерла от второго инфаркта, дома, счастливая, на руках у своей Наденьки. После всех погребальных хлопот выяснилось, что квартира ведомственная, заводская. Можно было переоформить, что-то там похлопотать, да не сделали. Срочно вывезли вещи, старье разное, машинку швейную старинную, новый утюг. Договаривались с машиной все это везти на дачу. Елена Михайловна была ужасно недовольна, пилила Надю, что проморгала квартиру. Хотя куда ей была эта однокомнатная халупка в «народной стройке» на первом этаже, было непонятно. Но Надя оказалась во всем виноватой, по всему пути следования стрелочницей. Пропустила квартиру, пропустила карьеру, пропустила ребенка.

Ребенок поступил в непрестижный политехнический институт. На какие-то автоматические линии, одна радость, что не загремел в армию. Елена Михайловна подняла все свои старые связи, медицинские и не медицинские, а оказалось, что у него и без связей что-то с позвоночником, сложное по названию. И это Надя упустила тоже! Надя же рада была всему, связанному с сыном, и плохому и хорошему. Рада, что поступил, что учится, что не пошел в армию, но что все-таки более или менее здоров. Ну гуляет, ну покуривает, но ведь каждый день дома. Придет, обнимет, поест, долго моется в ванной, напевая непонятную музыку. Надя как всегда чувства переводила в движения – постирать ему майки, потереть спину. Суетилась на кухне – одна тарелка, другая. На нее единственную Сергей не огрызался, не хамил. Прислонялся, ссутулившись, укладывал подбородок ей на плечо, терся щекой о седеющий затылок. «Ну, ма…»

С отцом отношения были сложные, любовь получалась неумелая, как будто неискренняя. Лев Григорьевич, Левушка, с детства привык любить женщин – мать, няню, потом Надю. К ним любовь и нежность проявлялась естественно. Отец – всегда недостижим, как сверкающая вершина, это Елена Михайловна придумала и с удовольствием культивировала. Там не любовь, а преклонение и восхищение. В общем, как любить взрослых мальчиков и юношей, которым уже не дуют в попку и не целуют пяточки, Лев Григорьевич ничего не знал.

У Нади, конечно, все было проще. Она не распределяла людей по сложным иерархическим ступенькам, как это делала Елена Михайловна. На самом верху – покойный Гришенька (приобретший черты божества) и несколько еще живых академиков, чуть ниже сын и дальше до самого низа, где перед продавцами гастронома и домработницами скромно ютилась невестка с неудачным сыном. Надя никогда не задумывалась о том, как кого расставить. Просто любила, и все. Варила щи, гладила рубашки, мыла пол. Каждое утро уходила на работу с радостью и каждый вечер возвращалась, наполненная счастьем, к своей семье. И это счастье никто не мог принизить, умалить. Даже изначальная, с годами не истаявшая нелюбовь свекрови не могла расстроить Надиного равновесия. Ей было легче пожалеть, чем сердиться. С рождения Сережи Надя про себя приспособилась называть Елену Михайловну «баушкой». Тогда еще достаточно молодой и цветущей Елене это прозвище совершенно не подходило, зато окончательно примирило Надю со всеми существующими и будущими претензиями. Она всю жизнь крутилась и вертелась, стараясь попасть в резонанс со всеми и с каждым по отдельности. Чтобы все были сыты и довольны, не ссорились и не болели. Ей в голову не приходило кого-то с кем-то делить, ревновать! Лысеющего и полнеющего Левушку? Колючего Сережку? Покойного Григория Львовича?

А Елена Михайловна все делила, мерила и сравнивала, все взвешивала – что ей, а что Наде. И все выходило, что Наде досталось больше, а надо бы меньше, потому что кто она такая, Надя? Откуда взялась? Из каких это далей вылупилась Полина Ивановна с ее большими, натруженными руками, простоватым лицом и манерой тяжело, со вздохом, садиться на любое подвернувшееся место – табуретку, диван или садовый чурбачок. Откуда? И почему именно Надя? В какой точке мироздания появилась эта роковая направленность их друг к другу? Единственного сына профессора Черкасова и этой рыжей девочки с торчащими ушами без роду и племени.

 

Дети

Слякотным февралем тысяча девятьсот тридцать девятого года по расплывшемуся лужами шахтерскому поселку бежал, тяжело топая сапогами, пожилой небритый человек. Он бежал, задыхаясь, без шапки, в распахнутой черной тужурке, и из его горла рвался ликующий крик: «Люды! Люды! У мене родылась дочка! Люды!» Так обежал он весь небольшой поселок – от закрытого на висячий замок магазинчика до проходной шахты «Верхняя» и, наконец, до дальнего барака, где в четвертой от двери комнатке по левой стороне коридора лежала на дощатом топчане бледная большеглазая женщина и сморщенная новорожденная девочка, завернутая в лоскутное одеяло. Эта лоскутная девочка с крошечным носиком и золотым пухом на макушке и была Надя.

Надина мать, Полина, сколько себя помнила, жила с бездетной теткой в этом самом шахтерском поселке. Были у нее когда-то и отец и мать, но сюда она попала уже сиротой. Кто были ее родители, теперь никто не знает, умерли они или погибли – неизвестно. Как неизвестна и степень родства тетки, может быть, просто чужая женщина подобрала маленькую девочку. Жили они очень бедно, питаясь огородом, тетка работала еще и в артели – строчила на машине наматрасники. Все Полинино детство прошло под знаком голода и бесконечных полосатых полотнищ, разложенных на полу. Была она ужасно худая, прозрачная, с кровоточащими деснами и ломкими ногтями, да к тому же еще с разными внутренними неполадками. Много болела, к физическому труду была непригодна совершенно. Тетка сумела ее таки выучить в райцентре на курсах и перед смертью устроить в контору шахты.

В первый же год ее самостоятельной жизни размыло в половодье теткин огород, дом сел задней стеной в промоину и скосил крышу набекрень. Такая была сумасшедшая речка Ужица. После потопа Поля выудила из стоявшей в горнице по колено воды швейную машину, прокормившую ее потом в войну, трехстворчатое тусклое зеркало и кое-что из посуды. Ей дали комнату в бараке недалеко от работы. Годом позже, в следующее весеннее половодье остатки теткиного домика смыло в Ужицу и унесло. Полина осиротела еще раз и окончательно. Так она жила тихо и смиренно, работала, сколько хватало сил, вспоминала покойницу-тетку. Люди в поселке к ней относились хорошо, жалели, начальство не гоняло.

Никакого счастья, кроме сытости и собственного малого угла, она не ждала, на замужество не рассчитывала, говорила, повторяя поселковых теток, что для мужчины ее здоровья не хватит. А вот хватило. Раз в неделю она возила шахтинские документы к проходящему поезду для главной конторы. Ездили на телеге, возницей ей приставили Николашку-инвалида без левой руки. Его вся станция знала, угощали папиросами, то здесь, то там звали поболтать. Через него Поля и познакомилась с Василием Палычем Авдейкиным, Васей, человеком немолодым и вдовым. Жизнь его была, как он тогда считал, окончательно исковеркана, хотя из всех перипетий ему удалось выбраться живому и при своей прежней работе машиниста, а вот семья его – жена и две дочери – погибла. Много лет он не мог спать без кошмаров, с достоверной точностью снова и снова, как на кинопленке, демонстрировавших кадры его возвращения домой из рейса. Картины ужасной и бессмысленной гибели его семьи в налете на городок очередной бандитской армии. Ветер, уносящий вдоль пустой улицы чей-то брошенный картуз, пронзительный собачий визг вдалеке, высокий причитающий вой из-за забора, запах мокрой гари от сожженной водокачки. И он идет во сне через этот запах густой и душный, полный ужаса, входит в свой проулок, перегороженный в самом его начале брошенной створкой ворот. Растерзанные тела в тесном палисаднике, кровь на ступеньках крыльца, вывороченная с корнями дверь и неуместная здесь, на тропинке, домашняя утварь – горшки, миски, расколотый рукомойник…

Авдейкин тоже ничего уже от жизни не ждал в свои сорок шесть лет, дали б только до смерти доработать да хлеба кусок. Он был из себя не особый красавец, плотный и коренастый, с широко поставленными серыми глазами на открытом лице и густой каштановой шевелюрой. Полину, на двадцать лет почти моложе, он сначала просто подкармливал. Но так ее прозрачные пальцы и тонкие волосы напоминали ему погибшую старшенькую…

Прикипели, оба не веря своему счастью, а уж после рождения Нади только и рвался Василий Палыч отовсюду к своим – «Полецке и донецке». Как мог их баловал, какие мог привозил гостинцы, ничего Полине по дому делать тяжелого не давал. После рождения дочери он перевез их к себе в общежитие, в пригород, нашлась для Полины работа в жилконторе, дали талоны в столовую. Слабенькая девочка понемножку начала выправляться, вылезать из болезней, вставать на ножки. Такого счастья, как в те два довоенных года, у Полины Иванны никогда больше не было. Одно только – что, конечно, голодно жили, но на этот счет существовали планы перебраться к Васиной замужней сестре под Сталинград. Там был хороший сад с грушами и сливой, корова, Волга, и за Надюшкой могли приглядеть, пока родители на работе.

Все их планы поломала война, все опять перелопатила, в последний раз пройдясь по Авдейкину, теперь уже окончательно. Он уехал на своем последнем поезде, чтоб больше не вернуться, не оставив ни могилы, ни креста, а только широкую воронку от взрыва. Полина Ивановна бежала из города, охваченного паникой, без денег и еды, со швейной машинкой-кормилицей в тяжеленном узле и кашляющей Надей на руках, которая никак не хотела идти сама, а все норовила по слабости забраться на руки. Бежала куда глаза глядят, и уже ясно было, что ни в какой Сталинград теперь нельзя, а только бы ехать. Надя в пути заболела воспалением легких, и в Горьком их ссадили умирать. Как они выжили обе тогда – для Нади осталось загадкой. Ничего конкретного мать не рассказывала. Каким-то чудом Полина, увязавшись за санитарной машиной, добралась до госпиталя, где лечили Надю. Там же работала нянечкой, потом на завод пошла, снимала где-то комнату. Постепенно все наладилось, дали очередное общежитие, перевели на работу более легкую, помогли выправить вдовий паек на погибшего мужа. И в этом месте, куда занесла ее случайно судьба, зажила она скромно и покорно, оплакивая своего Васеньку, одна среди многих военных вдов. И все окружающие, как ей казалось, к ней относились хорошо. И на Наденьку было не нарадоваться. Выжила она из всех своих воспалений, дифтеритов и свинок, похорошела и в школе прошла на медаль, а потом поступила в университет, да на какой еще факультет – одна физика и математика. А к концу жизни воздалось Полине Ивановне за все труды и тяготы, за тяжелый труд, одиночество и болезни. Наденька сама вытащила выигрышный билет!

Так она гордилась дочерью! Умница, красавица, муж у нее – чудо, а не муж! Не обидит, не заругает, только не наглядится. Семья его – замечательные люди, даром что все образованные профессора, но по-простому. Полина Ивановна в их квартире дневала и ночевала. А суп там готовила Женечка, и полы мыла тоже она, и это было необычно и роскошно. А уж после рождения внука Сереженьки счастья стало настолько много, что и верилось в него с трудом.

Ездили на дачу, Женечку брали с собой на хозяйство, поэтому можно было хоть целые дни напролет проводить с внуком. Можно было копаться в огороде, но не на жизнь, а в охотку, и Полина Ивановна с удовольствием копалась, сидя на изобретенной Григорием Львовичем маленькой скамеечке для облегчения прополки. Успела, все успела! И по-женски счастлива побыла, что Бога гневить, и дочь вырастила лучше многих, и внука потетешкала, и умерла тихо-мирно у себя дома, в собственной, наконец, квартире, держа за руку любимицу Надю. Скончалась. Закрыла свою страницу.

Почти ровно за год до рождения Нади в белоснежных условиях городского роддома у жены профессора Черкасова родился долгожданный поздний сын. Роды принимались по всей науке, опытнейшим доктором – Райкой Поляковой, близкой подругой Елены Михайловны еще по московской квартире. Мальчик появился на свет крепким и упитанным, Райка все свои манипуляции провела безупречно. Был под большим секретом допущен и отец малыша. Его в родильном отделении запомнили надолго, так как он перед входом в приемный покой разул ботинки и всю дорогу до палаты прошел босиком в разных носках с симметричными дырками на больших пальцах. Шел и кричал громким шепотом разную счастливую ерунду, и был потом, после встречи с женой, сразу уведен Райкой от греха подальше. Вся афера шла под ее страх и риск.

Елене Михайловне был тридцать один год, она совсем отчаялась иметь детей и переживала это ужасно, почти как поначалу переживала, что ей не дается большая математика. В математике Гриша помог – объяснил и расставил по местам, а здесь… Жили они, в общем, хорошо и счастливо, только вот не сбывалась Гришина мечта о большой семье. И тут на горизонте явилась Райка с темой последней научной работы как раз под их проблему. Эта Райка, Раиса Ивановна Полякова, а в прошлой жизни – Рахиль Исааковна Зейдлина, боролась за место под солнцем со свойственным ее национальности упорством. Взяла фамилию отчима, заодно сменив и имя, прорвалась на медицинский факультет. Ее дед, отец, два дяди, мать и отчим – все были гинекологами, поэтому дорога привела Раису не куда-нибудь, а в клинику при Центральном роддоме, а уже году в тридцать пятом, избежав сталинской метлы в Москве, она появилась в Горьком, чтобы затем явить миру чудо по имени Левушка Черкасов.

Елена Михайловна была горда и счастлива, жизнь расцвела новыми красками. «Смотри, какой же он лев, он же зайчик!» Левушка был в ее жизни единственным существом, который сам требовал защиты и заботы. Это чувство было новым, необычным и удивительно приятным. Все вокруг сказочным образом изменилось – люди, их дела, отношения. Елена Михайловна впервые почувствовала себя сильной и значительной, все как бы встало на свои места. Оказалась у них такая большая семья, надо было бы всех собрать, позвать. Хотелось почувствовать себя хозяйкой большого дома. Где вы там все?

От Лели последние вести приходили, когда еще папенька был жив. Даже и не от Лели, а через десятые руки, что муж ее вроде арестован или погиб. А сама Леля – жива ли? Некуда было писать и узнавать, Митя посылал какие-то запросы, последним местом их проживания был Омск. Что они там делали? Наверное, муж Лели там работал. Фамилия его у Елены Михайловны совершенно вылетела из головы, а у Мити, видно, была где-то записана. Леля от родных оторвалась давно, ее уход был по времени связан со смертью маменьки и как бы предопределял ее последующее исчезновение.

 

Митя

Гораздо ближе были Митя с Лидой и их дети – Миша и Машенька. Они приезжали вместе и по отдельности, с детьми и без детей. Гриша всегда ужасно радовался, хотя их первая горьковская квартира была очень маленькая, и при таком скоплении народу спать приходилось в кухне на полу. Отношения Елены Михайловны с Лидой были натянутыми. Гриша объяснял это отсутствием у Елены детей, их семейной болью. Но Елена-то Михайловна понимала, что дело тут не в детях. Ребятишки были похожи на Лиду, особенно мальчик. Гриша с ними играл как маленький, а разговаривал как со взрослыми. Глядя, как он возится с ними на полу, заползая на четвереньках под опущенную скатерть стола, Елена Михайловна испытывала ревность, острее которой, пожалуй, не чувствовала больше никогда в жизни. И ревность эта порой касалась всех, и Мити тоже, и все вызывало раздражение и даже слезы, и появлялось много работы, и некогда было сидеть дома и разговаривать, а хотелось остаться одной. Когда же они уезжали, начиналась тоска. Митя, Митя! Где ты, Митенька? Любимый братик, жеребячьи ножки, защитник и проказник…

Митины дела в ленинградском институте поначалу никак не складывались, его устройством и определением научного направления там занимался Гришин отец. Тема была военная, совершенно закрытая и сложная. Гриша с самого начала против нее возражал, его, видимо, там многое смущало в научном плане. Лида же устроилась замечательно в очень хорошую школу. И коллектив ее принял отлично, и от дома недалеко. Комнату дали удобную и большую. В общем, что касается быта и семьи – сразу наладилось, а что касается Митиной работы – не вполне. Тема продвигалась туго, а сверху торопили. В письмах он ничего написать не мог, разговоры шли во время его приездов, причем в последнее время, ближе к рождению Левушки, они с Гришей уходили говорить на набережную, как бы на прогулки.

Елена Михайловна этих прогулок не одобряла и боялась. Григорий Львович по необходимости своего высокого положения в университете вступил в партию, а тогда уже стало ясно, что много разговоров до добра не доводят. Были уже арестованные отдаленные знакомые, кого-то вызвали в Москву и не вернули. Митя в партию не вступал, хуже еще было то, что все в Ленинграде знали, куда он ездит! Ой, как не одобряла Елена Михайловна этих разговоров и прогулок! Слишком много вокруг было того, о чем не говорили вслух. У знакомых, и у знакомых знакомых, и у Митиных знакомых (не у близких ли, думалось с ужасом?).

У Гриши каждый арест, каждое исчезновение, особенно людей, которых он знал, вызывало гнев. Удивление, недоумение. Потом он становился мрачен, замыкался, не разговаривал, что было совсем для него не характерно. «Лена, что это?» И не кричал, понижал голос. Все они понижали голос и думали – только бы прошло стороной. У Гриши была «партийная должность» – он заведовал кафедрой, часто ездил в Москву. Возвращался порой совсем потерянный, говорил, что мечтает жить в Урюпинске или Тьмутаракани. «Дали бы только работать!» Елене Михайловне становилось страшно до тошноты. Потом была история с книгой старика Гронского, точнее, с предисловием, писали письмо. Григорий Львович подписал.

Елене, уже тогда беременной, Райка устроила стационар, так как та была ежедневно в состоянии, близком к обмороку от страха, даже во рту ощущался его железный кисловатый привкус. Таким образом, на заседании кафедры она не была. Вечером Гриша пришел ее навестить, пытался шутить, но голос всегда выдавал его, необычно тихий и потускневший. «Зачем, зачем ты подписывал?» Он – не боялся, он был в ярости. Два раза в жизни Елена Михайловна пережила этот сломленный гневом голос – сейчас и потом, когда он наткнулся на Лидины письма.

Рождение Левушки все сдвинуло и изменило, казалось, ВСЕ теперь будет хорошо, легко, правильно. Прямо с соседней к роддому почты была послана Мите телеграмма: «Поздравьте рождением сына Черкасовы». Ответа не получили. Затем еще одна: «Ждем Новому году сына назвали Львом. Черкасовы». В ответ пришло письмо, написанное каллиграфическим почерком русистки Лиды. Митю взяли. Взяли Митю. Увели ночью, выпотрошили квартиру. Передачи пока не принимают. Обвинения не известны. Рады рождению маленького Льва. Димочка (это Митя) не успел ответить на телеграмму.

Обвинения не известны. Передачи не принимают. Потом сообщили статью и приняли зимние вещи, это означало жизнь и ссылку туда, где холодно. До войны ни одного письма до Елены Михайловны не дошло. Писал он только Лиде, возможно, ему позволили писать только жене? Или он не хотел впутывать их в свой арест? До Ленинграда дошло два письма, но ни одно из них Лида Елене Михайловне не переслала. Писала сама.

Сначала все о Мите, подробности жизни, что он болел, последнее время плохо себя чувствовал, его мучил кашель. Слабые легкие – это у них было семейное. Мелкие бытовые новости, что кончились дрова и нечем топить – их из большой уютной комнаты выселили на окраину в многокилометровую коммуналку. Рассказы про соседей, Машины отметки, перелицовка старого пальто. С работы пришлось уволиться, нашла место в библиотеке, скучала по своим старшим классам и т. д. и т. п. Никогда они не были близки, и Елена Михайловна первое время в недоумении и как могла подробно отвечала на эти письма, пока не поняла, что Лиде просто не с кем поговорить. Никто с ней не разговаривает. Зарплата библиотекаря мизерная, начальница не дает головы поднять, Миша порвал ботинки, и не в чем идти в школу. У Маши третью неделю болит горло, дома холодно. Жалобы, жалобы. Что эти мелкие жалобы на фоне того, что Митя посажен?!

Как? За что? Сначала был шок, удар. Гриша не мог ничего произнести, как будто онемел, как будто в доме был покойник и нельзя громко говорить. «Митька, дурачок, дурачок…» Писать кому-то? Звонить, узнавать? Через Академию, через Москву? Написать отцу? «Что они, с ума посходили?» И все это тихо, тихо, без обычного грома и выкриков, и от этого страшно вдвойне. Левушка плакал по ночам, надрывался, днем все сливалось в один сонный бред, страшно болела спина. Утром нянька уходила с коляской на набережную, а Елена Михайловна падала без сил на кровать и засыпала, просыпаясь потом среди белого дня разбитая, с головой, полной невеселыми мыслями. Митя, Митя…

Грише она Лидины письма не показывала, ни к чему ему бабий лепет, пересказывала, как могла. Посылали пару раз деньги, он специально спрашивал, был ли ответ, что дошли. Никогда Елене Михайловне не приходило в голову позвать к ним Лиду с детьми, помочь, съездить самой. Был Левушка, он заполнял все время и пространство, а перед самой войной, в сороковом году, им дали ту самую просторную квартиру с комнатой за поворотом, в которой и живут до сих пор. Надо было обустраиваться. Вылетело из головы, что надо бы дать Лиде новый адрес. Письма переслали пачкой, пришлось забирать с почты. «Рада за вас, что наконец окончательно устроены… Люблю ваш тихий город… Из библиотеки уволилась… Детям на каникулы… От Димочки письма нет…» Главное, что нет письма, хотя перед этим писал, что жив и пока здоров, существовать можно. Главное – вести от него, что там Лидина библиотека или что там еще? Отвечала Елена Михайловна редко, Левушка много болел. Была бы Лида здесь? Митина Лида, Митины дети… А Левушка? Племянник врага народа, она – сестра врага народа… Гриша и Левушка неприкосновенны.

Лиду взяли в марте сорок первого прямо с новой работы, она нашла-таки опять место в школе. Соседка их написала, «как велели». Елена Михайловна ответила не сразу. Удивления и ужаса уже не было. Взяли в марте, а известие пришло почти летом. «А где же дети?» Не было ответа. Война началась. Гриша всю эту переписку обнаружил уже после войны. В ней он увидел то, что не видела и не могла увидеть Елена Михайловна – гнет одиночества и неизвестности, страх за будущее детей, боязнь ареста. Крик о помощи. Там, где Елена Михайловна видела бытовые сплетни и пустую болтовню. «Да я и не скрывала…»

Страшно было смотреть на его тихую ярость, глаз не могла поднять. «Как ты могла? Как ты могла?! Ты могла их спасти, всех! Где они сейчас? Это его дети, дети Мити! Как ты могла?!» У нее тоже ребенок, единственный, выстраданный, выцарапанный у Бога! Лида ни о чем не просила, кто мог знать, что ее возьмут тоже. Да и известие пришло слишком поздно, там уже никого по этому адресу не было. А ты писала? Сколько раз ты писала? Писала! Да, да, она писала, писала и сама уже верила, что писала много раз и искала… Почему не сказала? Да вот и Миле она в письме рассказывала, а ты был в Москве… Что там было в Ленинграде в войну – блокада, голод, могли и это не пережить. А кто носил Лиде передачи, узнавал, куда ее выслали?

Митя уже работал под Москвой, в «шарашке», его первое послевоенное письмо пришло на адрес университета в сорок шестом году. «Где Лида?» Что она могла ответить? И опять: «Где Лида и дети? Лена, где они, где?» Гриша с ней об этом разговаривать не мог, она просила и умоляла его самого ответить! Я не знаю, не знаю, где они. Не знаю! Она понимала умом, что виновата, но сердцем не чувствовала вину. Хотелось только, чтоб был опять Митя, приехал, утешил. Живой, здоровый, такое горе, что Лида пропала, но дети, наверное, где-то есть, надо искать… Гриша дома молчал. После войны тысячи и миллионы занимались поиском пропавших семей, в редком доме не было своих погибших и потерянных. Так что же у них было не так? Миля писала: «Главное счастье, что Митя жив и мы все остались целы. Ты тоже спасала своего ребенка. Ты права. Ведь если бы Лида попросила их приютить, ты бы не отказала?» Каждая совесть имеет норку, куда можно спрятаться. Конечно! Если бы попросила! Конечно, не отказала бы!

В сорок девятом Митю выпустили. Он не приехал, хотя было уже все сказано и написано. «Незачем, и ты не приезжай». К нему помчался Гриша. Митя вернулся в институт, но практически на лаборантскую должность, работать почти не мог, был очень болен. У него была комнатка в квартире на восемь семей, собака во дворе. На фотографии рядом с Гришей – седой, изможденный человек с залысинами, смутно напоминающий папеньку в последние его годы. Даже по черно-белому снимку угадывается нездоровая желтизна лица, плечи опущены. Это, конечно, не Митя.

Опять все покинули ее, память привычно перечислила родителей, сестру, брата… Гриша молчал. Между ними стояло Митино горе, потом его смерть, вовремя не узнанная, пропавшие племянники, Милькино «ты права». Когда Сталин умер, Гриша рыдал в голос, плакала Елена Михайловна. Эти слезы объединили их, но того любовного растворения, единения и ощущения общего организма, как в довоенные годы, уже никогда не было, и потом уже казалось, что вот тогда и было настоящее счастье, а война все разрушила и покалечила. Война ли?

 

Елена Михайловна

Они не ссорились, нет. Просто что-то уже ушло, нежность, может быть, потребность держаться рядом, прикасаться, хотя любовь их всегда была больше дружбой, чем страстью. Григорий Львович, такой темпераментный и жгучий по натуре, в сфере интимной был необычайно трепетен и осторожен. Елена Михайловна тоже питала свое чувство больше созерцательной и духовной пищей, чем физической. Но вообще она была женщиной красивой и долго эту красоту сохраняла. Сама любила глянуть мимоходом в зеркало и обнаружить изящный стройный силуэт, медовые локоны, небрежно собранные в пучок, яркие глаза. Она любила летящие яркие платья, легкие туфли. Ей все шло, и хотя денег на наряды никогда не было, она исхитрялась что-то перешивать и обновлять своими силами.

Ей нравилось работать со студентами, здесь она была ас, плавала как рыба в воде. В науке она, по словам Гриши, «на ногах стояла твердо, но без полета», полет был у него. Но ее семинары были уверенными и четкими, для первых курсов – основательными и простыми. Тут, у доски, она могла подумать и о том, как сидит юбка, как лучше построить фразу, пошутить, слегка пококетничать. Выступала. «Артистка!» – говорил Гриша. Будь она женой номенклатурного работника или просто человека более светского, чем Черкасов, – блистала бы на вечеринках и банкетах, в театре и на концертах, меняла бы платья каждый день, подбирала бы сумочку к туфлям. А так… Да бог с ними, с платьями, она и не помнила, когда их было у нее много. Вся светская жизнь происходила в коридорах университета, в аудиториях, а чаще всего – у них дома. И не столько были нужны платья, как необходимы были восхищенные взгляды и комплименты. «Елена прекрасная и премудрая», Гриша сиял, готов был переставлять ее с места на место, как вазу, только бы все ее увидели, услышали, узнали. Орал в прихожей, впуская гостей: «Вы знакомы с моей женой? Сейчас я вас познакомлю!» Гордился, восхищался.

Со смертью Мити все изменилось. Любил ее, конечно, любил! Но уже без полета, спокойно. «Это Елена, моя супруга». А ей, напротив, так захотелось обожания, страсти, трепета и снова влюбленных глаз.

Один раз только показалось, что возвращается прежнее отношение. Это был период, когда Елена Михайловна защищала кандидатскую, году в пятьдесят шестом или пятьдесят седьмом? Сейчас не вспомнить. Гриша опять стал учителем, она ученицей, смотрела снизу вверх, а он ходил по комнате, размахивая руками. «Еленка, ну Еленка, смотри сюда!» А она опять смотрела на него, как в юности, ловила каждое движение – голос, глаза, вихор, в раздражении заправленный за ухо… Вернуть, вернуть все! Нет, не получилось. Неужели больше никогда?

Его звали, ну, например, Андрей. Фамилию она и сейчас не решилась бы назвать, большой человек стал. Елене Михайловне было за пятьдесят, ему – за тридцать. Молодой, талантливый, очень талантливый. Красивый по-мужски, бородатый блондин, громкостью напоминающий Гришу. Иногородний аспирант, но уже ясно, что работать будет у них. Она ехала утром на работу в ожидании его лица: прямые брови, нос с горбинкой, глаза чисто-голубого цвета, манера тереть лоб и морщить нос мелкими складочками. Подъезжая, уже пылала щеками, забегала в вестибюль, прижимая к ним ладони. Было стыдно, нехорошо, сам Андрей, видимо, понимал ее румянец.

Что-то было с ней не так, может быть, гормоны? Беспокоили разные женские неприятности, тянуло в животе. Райка бы, покойная, разобралась. Преемница, точная Райкина копия, толстоногая грудастая еврейка, покопалась в Елене Михайловне осторожными руками, помяла живот, покрутила бумажки с анализами. Все вроде хорошо, климакс как климакс. Следить за давлением, на приливы не обращать внимания, витамины, прогулки, физкультура. «Вы с мужем как живете?» Вроде хорошо. Врачиха многозначительно засмеялась. «Значит, надо еще лучше!» Елене Михайловне казалось ужасным, что ее пылающие щеки и уханье сердца в животе при появлении Андрея в конце коридора – это пошлый заключительный выброс женских гормонов перед концом всех чувств.

Они дружили, появлялась кое-какая совместная работа, в проекте – статья. На кафедре это одобряли. От Елены Михайловны протянется ниточка к Черкасову, молодой человек закрепится. Гриша о нем был хорошего мнения, он вообще одобрял провинцию, говорил, что там как раз и надо искать самородки. В то лето, когда Надя родила Сереженьку, Елена Михайловна купалась в волнах своего чувства. Любовь? Нет, не может быть. Влюбленность. При этом оставался Гриша, Левушка, домашние проблемы, но жизнь опять кипела по-молодому, бурлила и казалась новой. Хотелось тоже кипеть и бурлить и бросаться в омут с головой. Тем летом она готова была объясниться. Андрея дома ждали жена и маленькая дочка, белокурая, тонкорукая. Как могла быть у нее… Не забыть те провожания домой после долгих бдений на работе, прикосновения рук, душный запах сирени во дворе, паузы: «Елена. Михайловна». Он целовал ей руку у подъезда. Она бежала по лестнице, не чуя ступеней, падала на кровать, раскинув руки, улыбалась сама себе. Гриша заметил: «Еленка, ты у нас цветешь, тебе идет быть бабушкой!» Какой бабушкой! Если бы не морщинки, не годы… Ведь бог знает как давно уже она живет, ей было за тридцать еще в войну…

Их платонический роман длился много лет. Андрей защитился, вышла их статья в соавторстве, потом уже его одного, без Елены Михайловны. Он ушел в новый институт на заведывание отделом, быстро пошел в гору, жена его родила мальчиков-двойняшек. С Еленой Михайловной виделись они редко, потом умер Гриша, и с ним умерли все желания и чувства. Гриша, Гриша… Никого, кроме него, в ее жизни и быть не могло.

И опять приходили и уходили воспоминания, видения из прошлого. Как много было всего, неужели с ней? Ее босые ноги на ступенях киевской дачи. Милькины косы, Митины стихи под подушкой, поезд, шкатулка для рукоделия, оклеенная изнутри кусочками атласа и бархата, маменькино мертвое лицо на вокзале, Александра. Толстая нахмуренная Райка стучится в окно, Гришино пальто на вешалке, ее «беременное» платье в мелкую клетку. Левушкины коричневые штанишки с пуговицей на поясе, чернушихинская зимняя дорога, снег, Гриша у доски в лекционном зале, Гриша на даче, на озере, с Сережей на руках, Гриша за письменным столом. Гриша в гробу, заваленном цветами и венками, Лева рыдает. Надя на кухне меряет ему давление старым прибором. Надя, Надя, Надя….

 

Леночка Шварц

Жизнь, как поезд, чух-чух, годы то быстрее, то медленнее. В детстве несется без дороги, оставляя далеко позади бабушек и дедушек, так и не узнанных теток и дядей, потом помедленнее мимо родителей, тише, тише, рождение ребенка, еще медленнее. И теперь уже чей-то другой поезд проносится мимо, а вы только пытаетесь угнаться, цепляетесь за поручни, в страхе проворонить все главное. Вот и Елена Михайловна уже топала в отстающих, что-то уже пропускала, не замечала, куда-то ее сносило течением против ее воли и занесло уже году в восьмидесятом на порог собственной ванной. Там, поставив голую ногу на табурет, стояла незнакомая девушка в мужской рубашке и брила эту самую ногу Левушкиной фирменной бритвой. Сказала, не поднимая глаз: «Я Леночка, а вы? Тоже?»

Леночка Шварц происходила из стопроцентной еврейской семьи врачей – терапевт плюс стоматолог плюс парализованная бабушка – глазной хирург. Худенькая, как мальчик, поражающая обилием густо-кудрявых светлых волос, синие глаза навыкате, носатая, легко картавящая на несколько букв. Леночка хватала жизнь крупными кусками и проглатывала не жуя. Стоило ей начать говорить, и все слушали. Стоило начать какое-нибудь дело – все включались в работу. Вокруг нее вился такой энергетический вихрь, что хватило бы еще на десять человек. В водоворот ее обаяния засосало не только Сережу, но и Надю с Левушкой. Особенно ее полюбила Надя, они подолгу разговаривали на кухне, вполне обходясь без Сережи. Эти посиделки он сурово называл «бабским щебетом», но радовался этим внезапно теплым отношениям Леночки и матери так явно и искренне! Дурак, думала Елена Михайловна про внука, у него же все на лице написано!

Елена Михайловна всегда считала себя достаточно современной, со своими студентами легко находила общий язык. Ее ценили как преподавателя без лишних выкрутасов и требований. Конечно, так, как Гриша, она не умела. Он мог зазвать пару групп просто к себе домой «на чай» для обсуждения какой-нибудь заковыристой задачи. Но поболтать о том о сем в университетском коридоре могла с удовольствием. При этом фамильярности не терпела, всегда соблюдала дистанцию. Однако Леночка сразу легко разрушила все стереотипы общения с молодыми людьми. Разила наповал со всей присущей ей детской непосредственностью. «Вы, наверное, столько знаете! А царя вы видели? Вы знаете, я ужасно интересуюсь историей! Да вы сами как ходячая история! А Ленина вы видели?» И в этом вот духе. Елена Михайловна терялась, не находилась, что ответить. А Леночка уже летела дальше, поминутно оглядываясь на Сережу. Она обожала словечки типа «ужасно», «дико» и тому подобное.

В связи с параличом бабушки и тяжелой обстановкой в семье Леночка как-то сразу у них обосновалась, причем норовила повстречаться Елене Михайловне в относительно голом виде – то в лифчике и брюках, то в одной рубахе. Считалось, что они там якобы у Сережи в комнате готовятся к занятиям. Это при том, что учились они в разных институтах: он в политехе, а она назло родителям – в инязе. Она вообще от природы щедро была наделена разными навыками и талантами. Мимоходом за кухонным разговором вязала крючком совершенно уникальные вещи – многоцветные свитера, шапочки в гроздьях помпонов и кисточек, шарфы и шали сложного узора. Сама шила себе одежду, включая пальто и куртки. В качестве подарков на дни рождения и праздники расписывала специальными красками грубые керамические кружки или делала мозаичные картины из битого фаянса. Она входила в Сережину комнату, оглядывалась и быстренько что-нибудь переставляла, книги на полке меняла местами, перекладывала подушки. И раз – комната совершенно преображалась, становилась другой, Леночкиной. Самое странное, что Сережа против этого не возражал. Это он-то, который гнал всех из своей берлоги и скандалы закатывал – будь здоров, стоило любую бумажку тронуть у него на столе. Необычная «ручная» одаренность Леночки и ее экстравагантный вкус Левушку и Надю приводили в восторг, Елена Михайловна же ко всем ее успехам относилась скептически. Еще Леночка играла на гитаре, писала стихи и пела их на свою же музыку. У нее был хороший голос – сильный, редкостно низкий, впечатление портила только картавость, но она исполнительницу совершенно не смущала. Они с Сережей играли на двух гитарах, пели Леночкины стихи и разные другие песни. Наде очень нравилось, она всегда приходила слушать, и ее пускали, Левушка фыркал, но признавал, что поют неплохо.

Елена Михайловна была просто в бешенстве. Малейшим поводом пользовалась, чтобы выразить свое недовольство. Пение она считала бесполезным времяпрепровождением: «Они что, так на жизнь собираются зарабатывать? Сережа, твой дед…» На этом месте Сережа обычно хлопал дверью комнаты. Надя бегала в бабкину комнату с валидолом, пыталась, как всегда, все уладить. Леночка спокойно пожимала плечами. Единственное, что хоть как-то могло примирить Елену Михайловну со всеми Сережиными выкрутасами, это то, что семья Шварц были не какие-нибудь там крючники, а очень серьезные и порядочные люди. Обнаружились общие знакомые с парализованной бабушкой и даже всплыли из прошлой жизни какие-то мимолетные встречи. В любом случае девочка у них в доме – это было лучше, чем ночные бдения у окна. «Папашка у тебя спокойный, а мамашка – просто супер! Не то что мои – зануды редкостные», – доносился из-за закрытой двери ее звонкий голос. И это нынешние дети! Страшно подумать.

Сережа готов был землю целовать, по которой ходила Леночка. Любовь к ней заполняла его целиком, ничего другого он не умел и не хотел уметь. Видеть ее, держать за руки, слушать, прикасаться, обнимать. Ее превосходство он признавал безоговорочно и с радостью. То, что она талантливее, умнее и остроумнее, больше умеет, – не обсуждалось. Это были новые ориентиры в его жизни.

«Слабый, слабый. Маменькин сынок. Рохля! Голоса не повысит! – думала про внука Елена Михайловна. – А эта, хороша…» Хотя Елена Михайловна была уверена, что «эта» Грише понравилась бы тоже. Было в ней что-то от Нади. Практичность? Она могла прийти раньше Сережи из института и обосноваться на кухне: «Я подожду?» А через некоторое время оттуда начинало пахнуть котлетами, и текла в раковину вода, легко происходили разные хозяйственные дела, которые у Елены Михайловны не ладились категорически. Она опять с недовольством выговаривала Наде: «Как можно быть такой бесцеремонной? В чужом доме…» А Надя в восхищении от очередных Леночкиных талантов только отмахивалась. Словом, уже на втором курсе Сережа чувствовал себя вполне женатым человеком, и все Черкасовы с этим смирились.

В восемьдесят втором умерла, наконец, парализованная бабушка Шварц. Леночка забеременела, и они с Сережей расписались, никого не поставив в известность, а поставив уже перед фактом беременности и брака. «Мы решили родить!» Надя плакала от счастья, что все так чудесно происходит в их семье, не подозревая главного – Сережа взял фамилию жены и готовится уезжать. Родители Леночки подали документы на выезд. Решение было готово давно, многочисленные родственники уже убыли, кто в Израиль, кто в Америку. Смерть бабушки совершенно освободила их от всех обязательств в этой стране. Они смирились с выбором дочери и воспитанием зятя планировали заняться на новом месте жительства.

Все это происходило настолько стремительно, что не было времени сесть и подумать. Наде казалось, что если не собирать постоянно вещи, не доставать какие-то документы, не принимать огромное количество Сережиных друзей и приятелей и не контактировать с Леночкиной родней, то можно бы, в конце концов, понять, как к этому относиться. Страшно было за Левушку, он все пытался поговорить с сыном. Повлиять на события. «Будем обсуждать, как это можно все сделать. Можно сначала ехать взрослым или не ехать, что, собственно…» Надя думала: «Бедный, бедный… Не знает, что сказать!» Лев Григорьевич ужасно растерялся, его угнетала смена фамилии. «Что за ерунда?! Чем тебе не нравилось быть Черкасовым? Нашей фамилией можно гордиться, жене бы взять фамилию мужа, а не наоборот! Это, я понимаю, такой еврейский (это слово давалось с трудом) прагматизм, но нельзя же при этом растаптывать собственные корни! Ты свою семью предаешь, ты это понимаешь?» Все так, все так. Сережа слушал молча, иногда вяло оправдывался. После сделанного, и сделанного с легкостью, надо сказать, выбора у него как будто не осталось сил спорить. «Да-да, папа…» Там больше пригодится еврейская фамилия, чем любая другая русская, пусть даже известная. «Не любая другая…»

Не знали, как сказать Елене Михайловне, момент этот все оттягивали и оттягивали. Елена Михайловна еще вовсю работала и чаще всего на лекции из дому уходила рано, к первой паре. Семейные советы устраивали утром после ее ухода. Да какие там советы! Сережа к ним быстро утратил интерес. У него было все решено, потому что решено у Леночки. Она уезжает, значит, и он тоже. «Перестаньте вы оглядываться на бабушку, не оставаться же мне из-за того, что она слишком переволнуется! Я и вас потом туда вытащу». Зачем он едет? Так было грустно, больно. Надя все рассуждала, что Сереже видней, что он здесь себя не нашел. У него все не просто, может, там он определится с делом своей жизни. Сейчас стыдно вспоминать, сколько было глупого пафоса, хотелось подобрать какие-то окончательные правильные слова, да язык в горле не ворочался от слез. Уехали.

Елене Михайловне про то, что Сережа теперь Шварц, так и не сказали. Об отъезде же сказали, когда скрывать уже не было никакой возможности. Что тут началось! Виновата оказалась, конечно, Надя, больше некому. Она впустила в дом эту «развратную девку», проморгала, проворонила. Надо учиться, получать знания, а не… А у Леночки уже животик был размером с футбольный мяч. Заметила, наконец, и снова – ругань и обида и хлопанье дверей! Скакало давление, Надя металась по аптекам – эта таблетка мужу, эта – свекрови. Перед самым отъездом вдруг у Леночки открылось кровотечение, ее увезли в больницу. Сережа чуть с ума не сошел, но, слава богу, обошлось.

Молодые поселились до отъезда у Шварцев, в бывшей бабушкиной спальне, Надя же разбиралась в Сережиной комнате дома и каждый день возила через все трамвайное кольцо какую-нибудь ерунду в чемодане. «Вот, посмотри, что я еще нашла!» Сереже от этого хотелось плакать, но плакать было нельзя, поэтому он ругался: «Ма, что ты опять притащила, ерунду какую-то, я сам успею все собрать! Не таскай. Слушай, а тебе не попадались случайно…» И так далее. Надя не обижалась, ездить было гораздо приятней, чем сидеть в пустой, хоть и заваленной вещами квартире. Там повсюду стояли коробки с антресолей, стопки книг. Связки каких-то доисторических школьных тетрадей, журналы «Наука и жизнь» за несколько лет. Детские игрушки, удочки, коньки, велосипед, гантели… Упакованная в наволочки и узлы старая одежда. Шуба, основательно поеденная молью, Сережкины рубашечки и штанишки, сшитые к детскому саду. Надя сидела на полу среди разгрома, заново пересматривая прожитую жизнь. Вот платье, в котором выходила замуж, – жоржетовое, в тонкую сиреневую полоску. Совершенно выношенное, все не доходили руки отпороть широкую юбку, перешить на фартук или наволочку. Штапельный купальник, дико-оранжевый в синих цветах. Капитальный лифчик о пяти крючках, закрывающий ребра и шорты с застежкой сбоку. Почти не ношеный – сшила и ужаснулась яркости. Не на тряпки же его? Суконный синий сарафан, в нем носила Сережу. Кто-то отдал из подруг.

А вот костюм. Да, как новенький, достался тогда шерстяного материала в мелкую сеточку-клеточку целый рулон. По случаю. И все из него выкроилось – Леве пиджак, себе юбка-восьмиклинка (мешком висела), жакетик дурацкий с рукавами-фонариками и жилет пижонский с рельефными вытачками. Кусок выцветшего, некогда небесно-голубого, крепдешина. Еще мамин, остался от отреза. И приспособить некуда, и выкинуть жалко. Кусок мехового воротника – пожелтевшая нутрия, тоже остаток. Остаток жизни проведет здесь, без сына. И слезы текли и текли на тряпочки, лоскутки и клубочки, в которые была смотана прежняя ее жизнь.

На время Леночкиного пребывания в больнице Сережа опять вернулся домой, и эти печальные пять дней и четыре ночи стали, наверное, лучшими и главными в его жизни здесь, с родителями. Елена Михайловна забаррикадировалась в своей спальне, а они сидели втроем на кухне. Обсуждали серьезно варианты работы и обустройства в стране, которую никто не знал. Уже не настаивали на учебе, не ругали за лень, как в школе. Просто говорили обо всем. Только бы все было хорошо у Леночки. Не важно, кто будет, мальчик или девочка. «Станешь отцом и сам почувствуешь, что это. Как это. Ты не волнуйся, главное, это придет». Мама, как всегда, угадала его опасения. Сережа еще никогда так не любил ее, не был так близок с отцом. Вот теперь стало страшно. Какой отъезд? Какой Израиль? Перемена судьбы. Все перестало быть игрой.

Жена – в больнице. Впервые он так назвал Леночку. Она писала серьезные записки про плаценту, анализы, еще что-то медицинское. Ей, с ее врачебным воспитанием, это было легко, а Сережа пугался, суетился беспомощно, забывал купить, что она просила, приходил в роддом не вовремя, если Надя не напоминала. То вдруг посоветовали взять с собой детского, а то непонятно, как там будет. Надя уже носилась по внучатым знакомым, собирала ползунки и пеленки, сунула и Сережкины с антресолей. Много брать было нельзя, перетряхивали чемоданы десять раз.

Льва Григорьевича до конкретной деятельности не допускали, он мог все что угодно перепутать и забыть. В его компетенции были материи более высокие – история семьи, духовные корни, так сказать. Спохватился! К шмоткам и книгам прибавились еще и фотографии. Сережа залезал во все узлы и сумки, в сотый раз проверяя их содержимое. Отец обосновался на кухне, заваленный альбомами и черными конвертами. Звал поминутно, отвлекал, пускался в долгие разъяснения и сам уже путался во всех этих снимках столетней давности. Забывал, кто есть кто, «сейчас спросим у бабушки». Это было все равно что спрашивать у разъяренного буйвола. Елена Михайловна закрылась у себя в комнате и выходила только с очередной просьбой дать ей спокойно умереть. Не видеть этот кошмар! Этот позор! «Что ты ему показываешь, Лева?! Что? Это ему надо? Оставь его, пусть едет так… Пусть!» Жалко их было всех до слез. Сережа и плакал теперь, перестал терпеть. Как же он не заметил, что они постарели! Бедная бабка, злится, оскорблена. Приласкать бы ее, обнять, увидятся ли еще? Невозможно. Гонит его, кричит. Отец – обвисшие щеки заросли седой щетиной. Дрожащими руками перелистывает странички фотоальбома. Руки – породистые, черкасовские пальцы, ноготь на большом обломан и намазан зеленкой. Папочка. Задумался, привычным домашним движением ерошит волосы. Мама – такая худая, маленькая, родное бледненькое личико застыло печальной гримаской. О маме невыносимо даже думать! Как они тут останутся все без него? Скорей бы уж ехать!

Сережа не умел и не мог сказать им, что он чувствует. В свои двадцать лет он точно знал, что все в конце концов устроится в виде всеобщего счастья. А главное, что сам он должен быть вместе с Леночкой. Где бы она ни захотела жить. Лишь бы все у нее обошлось! Пусть все обойдется. Так он вырос, и взрослая жизнь наступила не только радостью предвкушения новой жизни, но и мучительной болью расставания. Надя смотрела, старалась наглядеться впрок. Такой взрослый мальчик у нее, мужчина, почти отец. Широкоплечий, небритый, рассудительный. Голос стал хриплым и низким от выкуренных сигарет и удерживаемых горлом слез. «Ну, ма!» На шее сзади у него глубоко уходит дорожка светлых волос. И Надя прижималась к его большой спине, целовала этот детский пушистый ручеек за воротом рубашки. Зайка мой серенький! Заинька…

Бросил, и этот бросил, как и все предыдущие. Надин сын, что с него возьмешь! В Москве, в аэропорту Елене Михайловне стало плохо. Не надо было ездить, сидела бы дома. Пришлось заехать к Миле пересидеть, пока действовала таблетка от давления. Разговаривать не хотелось, хорошо, что Милька это поняла. Уложила в комнате на диван, не приставала с расспросами. «Расслабься, постарайся подремать». Расслабиться не получалось. Мысли ходили по кругу как заведенные: зачем, зачем, зачем. Зачем отпустили? «Миля, как мы могли его отпустить?!» Надо было встать горой, лечь костьми, выть и рыдать, сдохнуть, но оставить, оставить его здесь! Что это за Леночка такая – не лучше многих. Подумаешь, первая любовь! У кого это она бывает навсегда?! Она чужая. «А ребенок?» Какой ребенок?! Они еще сами дети, в конце концов, если она выбрала своему ребенку страну, то при чем здесь Сережа?! Это Левины слова, он все гордился, что, мол, мальчик вырос и выбрал себе страну и женщину. Как можно вырасти в двадцать лет?! Это Надина работа, Надино воспитание! Вседозволенность, безграничное доверие. Необоснованное. Рановато доверили выбирать! Слепая, слепая! Выдрать надо было, а не разговаривать! Что это за мужчины в их семье, ей-богу, подкаблучники и рохли, за бабой могут пойти куда угодно, вплоть до Израиля! Миля капала валокордин, кивала. Кто-то должен был сейчас с Еленой согласиться, чтобы снизилось давление.

Вырос внук, а она так и не успела узнать, каким он стал. Вдруг мучительно захотелось обнять ребенка, маленького мальчика. Подержать на ручках – цыплячьи ребрышки, макушка, пахнущая молоком, маленькие ладошки. Господи! Как же это? Где же она была, когда Сережа был маленький? То работала, то сердилась… Следующая мысль поразила своей жестокостью: больше она его не увидит! Она не уедет, его не впустят обратно. Она умрет, а он будет там, в Израиле. Это он как будто умер! Осиротели его родители, тоже будут куковать в одиночестве, без детей, без внуков, в квартире, набитой бесполезными теперь книгами, бесполезными вещами, бесполезными знаниями! Проклятая страна! Как можно допустить эти отъезды, зачем?

И какое отношение это все могло к ней иметь? Оборван род, угас. Погибли Корсаковы, пропали Черкасовы. Почему Гришин внук должен жить на исторической родине каких-то Шварцев, зачем ему проблемы целого народа?

Никогда раньше Елена Михайловна не делила людей на евреев и неевреев, а теперь пришлось. Кто эти люди в ее жизни? Старый научный состав в Московском университете, фамилии на учебниках, Яшка Гринбаум и Леня Файнберг из близких горьковских знакомых Гриши. Ничего еврейского, кроме имен, в них не было, наука – их страна, наука – религия и национальность. С женами их Ритой и Татьяной Елена Михайловна общалась с удовольствием, ездили вместе в санаторий пару раз, к Черкасовым на дачу, постоянно друг к другу ходили в гости. Никогда, никогда Елена Михайловна не задумывалась, кто они по национальности и происхождению. Конечно, была война, геноцид, газовые камеры, концентрационные лагеря. Это был ужас, но ужас далекий, неосознанный, как компонент реальной жизни.

С появлением Леночки Шварц все изменилось. Новые слова, понятия, религия, «кошерная» пища и «некошерная», Елена Михайловна так и не прочувствовала до конца их разницу. Язык, похожий на немецкий, который Сережа взялся учить еще до отъезда. Евреи «правоверные» и «неправоверные», кто они такие и чем отличаются? Субботы. Вот соседка справа, Мария Абрамовна. Сколько Елена Михайловна ее помнит, всегда по субботам трясла половики вместе с другими русскими женщинами их двора, пекла пироги, мыла в квартире пол, подтирая заодно и на лестничной площадке. Муж ее Миша работал на заводе, напивался в любой день без разбору, лишь бы деньги были.

Райка опять же, Полякова. Всю жизнь пыталась забыть, кто ее родители, трепетала перед отчимом, еще девчонкой не знала, как ему угодить, своему новому «папе». Хотя, говорят, у евреев национальность считается по матери. На вид Райка была типичная еврейка, какую фамилию ни возьми. Черная, усатая-носатая, кудрявая, но любые об этом упоминания ее приводили просто в бешенство. Скажи ей, что она похожа на армянку или калмычку, – радовалась бы больше. Бедная Райка! Расставшись с прежним, нового ничего не завела. Отчим Поляков ее не привечал. У него были обыкновенные русские дети от первой жены и новая белобрысая Катенька от Райкиной матери. Мужа не встретилось. Детей не получилось, а сколько их она приняла в роддоме! Как, наверное, хотелось своего, родного!

Бедная, бедная! И умерла так быстро в сорок пять лет от рака матки, как раз того органа, который отлично знала, но который сама ни разу не использовала по своему прямому назначению. Страшно умирала, некрасиво. Елена Михайловна боялась к ней ходить. Райка вела странные разговоры, заставляла Елену Михайловну слушать. Она, мол, предала свой народ, свое происхождение, теперь расплата. «Похорони меня на еврейском кладбище». Плакала по своему отцу, погибшему в лагере, как будто оставшись с ним, она смогла бы его спасти! Страшная, как подушка бледная, похожая на бабу-ягу, на лице оставались одни глаза и нос. Это Райка-то, которая всю жизнь никак не могла похудеть, даже на фронте.

Елену Михайловну там, в больничной палате, охватывал ужас, хотелось бежать обратно, как только пришла, чтобы не видеть этих страдальчески сомкнутых губ, мутных глаз, не чувствовать запаха нечистого, почти неживого уже тела, смерти, боли. У Раи были метастазы в позвоночнике, она перестала вставать, потом даже повернуться в постели не могла, появились пролежни. На костлявом крестце куском отслаивалась кожа. Первый раз, помогая медсестре ворочать и обрабатывать больную, Елена Михайловна почти потеряла сознание. Видеть это она была не в состоянии. Но и бросить здесь Райку одну, наедине с мукой и близким концом она не могла. Сводная сестра и другие родственники приходили к ней очень редко. Елена Михайловна приносила деньги нянечкам и сестрам, чтоб ухаживали, обрабатывали. Это все было не для нее – горшки, вонь, мокрые простыни, запах гнилости. И как она теперь вернулась к этим мокрым тряпкам! Кабы знать… Райка хватала за руку, тянула рядом с собой на влажную кровать, бормотала, задыхаясь: «Я ведь ни одной молитвы не знаю, ни русской, ни еврейской. Я никто и пойду в никуда, Господи, кто ты мой, где ты мой, Господи!»

И уже пред уходом опять тянула к Елене иссушенные костлявые руки: «Лена, где я буду, где?» И падала на подушки, крича от боли, выла звериным воем, стонала, обессилев, погружаясь в спасительное забытье. Бежать, бежать! Так и умерла одна там, в больнице, несчастная Райка, не призванная ни одним Богом.

Елена Михайловна тогда же решила, что конец свой встретит непременно дома, ни в какой больнице не останется и умирать будет, когда уже сама захочет, старухой. Смерти и физических страданий она боялась страшно, с раннего детства у нее случались приступы паники, глухого беспричинного ужаса. Не хватало веры, но и неверия полного тоже не было. Где я буду?

Много в голову приходило тяжелых мыслей после Сережиного отъезда, появилась какая-то апатия, тоска. Ничего не хотелось делать, работа не радовала, книги не радовали, ученики не радовали. Елена Михайловна несколько лет как стала профессором, готовилось под ее руководством несколько защит, выходили лекции в новом издании, еще кое-что в соавторстве. Работы, как всегда, было много, и интересной, и привычной – студенты, командировки. Планировалось организовать к девяностолетию Григорий Львовича большую конференцию, в связи с чем некоторые его работы надо было подготовить к переизданию, кое-что найти, разобрать бумаги, фотографии для стенда. Конечно, Елену Михайловну как вдову и коллегу поставили во главу оргкомитета, но не хватало сил все это делать. Не моглось.

И Наде не моглось, и Леве. Сидели каждый в своей комнате, Надя – на кухне, без сил и слов. Сережина старенькая гитара дребезжала на стене, если кто-то проходил мимо. Надя прибралась в его комнате, застелила чистым постель, переставила цветы из кабинета, заходила вечером посидеть с книгой, как раньше при Сереже. Потом перестала, потом стали ставить туда разный хлам, банки с компотом, старые журналы. Осталась неприкосновенной гитара и книжная полка, заставленная фотографиями.

Десять лет жили письмами и звонками, со стороны казалось, что ничего, кроме этого, в их жизни нет.

А ведь было, было! И юбилей Григория Львовича, и Горбачев, и бдения перед телевизором, новая страна, новые книги и фильмы, которых раньше быть не могло, посиделки на кухне, газеты и журналы – Елена Михайловна их читала, как трудповинность отбывала – ежедневно. Были опять карточки и голодное время, Надя сажала на даче картошку. Все повторялось, иногда казалось, что опять интересно жить… Конечно, не двадцатый съезд, той эйфории испытать больше не удалось. Да и не с кем было ее делить. Без Гриши.

Появились разные болячки, совсем стали сдавать ноги. Елена Михайловна ушла на пенсию, оставаясь консультирующим профессором. Но память никуда не годилась, работать она не могла – забывала целые куски. Стала теряться в самых простых ситуациях, боялась оставаться дома одна. Решилась было писать мемуары. «Так, заметки, какой из меня писатель?!» Через год перечитала и выкинула все, порвала. Стыдно читать – корявые, многословные фразы, какой-то навязчивый пафос, жалкие попытки донести собственные чувства. Графомания. Странно, что ее письма к Миле будто бы другой человек писал – гладко и бегло. Наверное, с самого начала надо было придать мемуарам именно вид писем. Но поздно, уже все выбросила. Приступить заново стало лень. И Лева сказал: «Отдохни, мама, ты устала. Потом напишешь, если захочешь. Какие твои годы…» Да. Единственный свет в окошке – Левушка. Целый день с утра до вечера – Лева, Лева, где Лева, Лева! Последний не предавший ее родной человек. Он так много работал, дома бывал редко, приходилось общаться с Надей. Ох, Надя. Елена Михайловна наконец смирилась с ней, собственно, теперь в бытовых и практических вопросах надеяться больше было не на кого. Оглядываясь назад, Елена Михайловна думала, что все эти годы относилась к невестке неплохо. Иногда жалела, поневоле многое прощала. Пересказывая Наде какую-нибудь очередную новость из «Известий», Елена Михайловна автоматически отмечала, что запомнить для Левушки, что не забыть описать Миле, что было бы Грише интересно.

У Нади в институте шли сокращения, она вообще работала мало, на полставки, потом на четверть, потом нашла подработку в каком-то частном институте, но это уже было позже, а на первую поездку в Израиль в девяносто втором денег пришлось занимать. У Левушки появились боли в сердце, стенокардия. Было очень страшно его отпускать. Елене Михайловне наплели, что он в Москву едет, пришлось взять посылку для Мили, времени было мало, рвался, не успевал, весь изнервничался, только бы угодить матери. А она потом и не вспомнила, что посылала…

Израиль. Очень жарко, просто изнуряющая жара. Небольшой город Димона. Мама Шварц врачом не осталась, работала в частном детском саду. Папа Шварц сдал все экзамены, включая самый сложный – языковой, и вроде продолжает лечить, но сам имеет проблемы со здоровьем. Леночка Шварц в одном с мамой детском саду плюс пишет по-прежнему свои стихи и даже печатает их иногда в русском журнале, где подрабатывает сотрудником. Плюс учит русскому языку двух украинцев пяти и шести лет. Ужасно занята, но выглядит очень хорошо, веселая, деловая, все время куда-то спешит, с родителями разговаривает свысока. С Сережей почти не разговаривает.

Сережа? Обслуживает компьютеры в какой-то организации. Подозрительно мало работает, прямо скажем – не каждый день. Встает к двенадцати и бренчит на гитаре. Это его пятая или шестая работа. Мало платят, он себя ищет. В кризисные моменты моет окна в офисах на центральной улице. Но выглядит тоже неплохо, загорелый, очень худой.

Маленькая девочка – Софи. Ей скоро девять, учится в школе. Леночкин нос, Сережины глаза, Надины ушки, но их не видно за кудрями. Светленькая, миниатюрная, очень подвижная. По темпераменту точно в мать – не поймать, не обнять, на колени не посадить. Уроки делает стоя, каждую секунду готова бежать. Везде у нее друзья, приятели, звонит телефон. Успокаивается только к вечеру с Сережей. Он ей читает перед сном книжки на русском языке – «Винни-Пуха», «Маугли», «Волшебника Изумрудного города», ей не очень интересно, телевизор – лучше. Софи по-русски говорит с запинкой, читать отказывается, написать может только свое имя. Сережа злится, ругает ее. Сам он, наоборот, с ивритом не в ладу. Дома говорит на русском, на работе предпочитает английский. У него есть два приятеля из России, но они живут в другом городе…

Лев Григорьевич не плакал с момента смерти своего отца, а здесь, в маленькой душной комнате, на чужой кушетке, его душили слезы. Особенно ночью. Дом наполнялся незнакомыми звуками, за стеной гудел огромный холодильник. Болело сердце, давило в висках, ему казалось, он чувствует, как тяжело, как плохо здесь Сереже.

За те последние пять дней в Горьком и девять лет переписки Лев Григорьевич наконец узнал своего сына, узнал и полюбил сознательно, как взрослый человек взрослого человека, друга, родную душу. Сережа брал у Леночки машину, возил отца в Иерусалим, на Мертвое море. Ничего Лев Григорьевич там не запомнил, ничего его не удивило, не поразило – ни Стена Плача, ни Голгофа, ни Гроб Господень. Только Сережа. Худой, печальный. Паясничал, пытался веселиться. Льва Григорьевича теперь было не обмануть, он уже знал, уже научился распознавать в коротких и деловых Сережиных письмах, в бытовых разговорах – тоску, апатию, неразделенную любовь, ностальгию.

Леночка к нему холодна, красивая чужая женщина. Не для него. Она здесь дома, своя, что ей ни дай – всем готова заниматься, везде добьется, чего хочет. Сережины метания ей непонятны, да и некогда ей разбираться. Тесть его ненавидит, теща считает никчемным и глупым. Сонечку-Софи он обожает. Да, никто не учил его любить детей, мать была права – это приходит само. Но Соня уже не вполне его дочь. Она здесь родилась и чувствует себя как рыба в воде, ступает легкой смуглой ножкой по историческим корням, и никакая Россия, даже из любопытства, ее не занимает. У него самого нет дела, нет профессии. Он даже и не понял, чем хотел бы заниматься. Ни в точных, ни в гуманитарных науках он не преуспел, лучшее, что у него было здесь, – мытье окон в компании инженера из Дубны и повара из Ростова. Матерились на каждую мелькнувшую за стеклом рожу и ржали по-русски от души.

«Пишу иногда стихи-песни. Да, папа, представляешь?! В худших бардовских традициях. Тебе не спою. Стыдно в тридцать лет почти кропать такую ерунду, нечего слушать. До Леночки, конечно, далеко. Она – талант. Может писать на любом языке, ее печатают… Надо было вернуться сразу, но это тогда было невозможно. Мы уезжали вместе, навсегда, и тогда я очень ее любил, ты понимаешь! Я так ее любил! А надо было, еще до Соньки». Это уже пьяный. «Сейчас не получится. Да ты не думай, па, я бы и в России сейчас как говно в проруби болтался! Подождем еще. А вы как там с мамой, расскажи? Как бабка? Неужели не работает?» Перед отъездом сказал, что никуда не поедет. Будет уж как-нибудь здесь. Он привык, привыкнет еще. Найдет работу получше, выучит язык, накопит денег, съездит к ним в гости. Все будет хорошо. Очень скучает по маме. Маме большой привет…

Лев Григорьевич не знал, как описать израильскую жизнь Наде. Кажется, опять плакал, пока рассказывал. Елену Михайловну проинформировали выборочно, снабдили открытками, сувенирами, качественными лекарствами от давления и суставных болей, ортопедическими тапками. Пришло вдогонку бодрое письмо: «Работаю с утра до ночи, перевели на другую должность на прежнем месте. Много буду теперь ездить, наконец узнаю страну, где живу. Мне стыдно перед отцом за слабость, все не так плохо. Соньке он ужасно понравился, если поедем в Россию, то обязательно с ней!» Лев Григорьевич обнаружил, что, переживая за Сережу, он пропустил внучку и опять не успел понять, кто она и что. Сергей обещал приехать на свое тридцатилетие, но Леночка в Россию не захотела, и они полетели в Грецию – «там так ужасно интересно!» Через два года Надя поехала знакомиться с Соней и убеждаться, что с Сережей все в порядке.

Наде неожиданно понравилось. Понравилось все – аэропорт, мягкие кресла в самолете, белые облака в иллюминаторах, каменистый бежево-песочный ландшафт. Она никогда и нигде не бывала одна, в редких поездках – всегда с Левой, в отпуск – на даче, в командировку – в Москву. Теперь она приехала совершенно самостоятельно в незнакомую страну, приехала с ощущением счастья и предвкушением чего-то особенно хорошего, как будто вырвалась из норы, из темной берлоги, пропахшей стариковским тряпьем, в свободный и свежий мир.

Она казалась себе красивой и молодой, в новой синей кофточке, белых штанах из секонд-хенда и спортивных тапочках на толстой подошве. Все вокруг было новое, непривычное и поэтому меняющее саму Надю до неузнаваемости. Радостное настроение убавляло годы. А встречавший ее Сережа, наоборот, поразился, как постарела его мать! В его воспоминаниях моложе как раз была та, давнишняя Надя, в темном пиджаке и мешковатой юбке, а эти яркие спортивные шмотки совершенно ей не шли. Он привез ее к ним домой и там, переодевшись в старенький халатик и заправив за уши родное рыженькое «каре», она опять стала знакомой и прежней. Мама.

Мерила любовь делами. Все перестирала (Леночка кладет кроссовки прямо в стиральную машину и уходит на работу!), переставила диванчик у Сони в комнате и помогла ей оклеить дверь любимыми фотографиями. Научила печь торт не из готовых магазинных коржей, а из теста. Они вообще понравились друг другу – бабушка и внучка.

Везде съездили опять, и на море, и в Иерусалим, только на этот раз с Соней и с Леночкой. Она сама захотела, взяла на работе выходной. Такого за ней уж давно не водилось, она в своем журнале добралась до должности главного редактора, прилично зарабатывала и везла на себе всю семью, включая старших Шварцев. Им сняли отдельную квартиру, папа Леночки уже не работал, а сильно болел, мама пока держалась. Леночка уходила рано утром и приходила поздно вечером, носилась на своей маленькой машинке и дома не расставалась с телефоном ни на минуту, даже в душе. Но за Надей она поехала. «Я по вас соскучилась, хотя вас совсем не знаю! Оставайтесь у нас на подольше!» Откровенность в стиле Леночки.

Наде и самой хотелось задержаться. Сережу и его семейную жизнь она нашла вполне приличными, девочка – прелесть. Просто Лева попал в плохой период, а Надя – в хороший. Очень только мучила жара, колотилось сердце и в глазах расплывались оранжевые круги. Но Наде, несмотря на это, было хорошо здесь, ей здесь были рады, она была нужна. «Бабушка Надя, не уезжай!»

Но там она была нужнее. Успокоить Левушку, сварить чего-нибудь вкусненькое, постирать, помыть. Таблетки нужные, наверное, никто не пил. Лева очень даже может свои перепутать с бабкиными. Корвалола вместо тридцати капель плеснуть полпузырька. У Елены Михайловны сырое белье складывает в комнате под кровать. Вонища! Без Нади они там зарастут морально и физически, Елена Михайловна будет названивать Леве на работу по десять раз на дню. Он вернется усталый, будет сдерживаться, чтобы ее не обидеть. От этого у него всегда давление и сердце ломит. А Надя всегда под рукой, жалобы Елены Михайловны ее не раздражают. Привыкла.

В самолете на обратном пути Надя все-таки плакала. С одной стороны – от радости, потому что у Сережи все наладилось, с другой стороны – от невозможности счастья. Как они все друг от друга далеко! Могла бы быть большая дружная семья. Появилась безумная мысль. Вот может отрезать эту самую ее щитовидку, уговорить бабку и уехать всем тоже? Не обязательно же в Израиль! Можно в Америку. Туда все едут. Поселиться вместе или рядом, растить девочку, учить ее русскому языку. Лева мог бы тоже прилично устроиться, ему были предложения, даже из Европы.

Надо быть вместе. А если не вместе, так надо к Сережиному отъезду относиться легче, а то ни Лева, ни баушка за десять лет так и не смогли смириться! Все-таки ему здесь неплохо… Надя человек простой, легкий на подъем, ведомый, без роду и племени. Снялась и поехала. А вот Левушка весь опутан семейными корнями, московскими могилами, архивами. Мать – главная гиря. Конечно, он никуда не поедет. С другой стороны, Елена Михайловна уже очень стара… С еще другой стороны, время так быстро летит, скоро Сережин отпуск, теперь уж он точно обещал приехать. Надо бы приготовить комнату, выкинуть всякий хлам. Может быть, даже обои новые поклеить, покрасить окно, купить кушетку для Сони…

В ноябре тысяча девятьсот девяносто шестого года Сережа и Леночка взорвались в рейсовом автобусе из Иерусалима. Ездили оформлять визы в Россию. Леночкина машина была в ремонте.

 

Левушка

Ночью в поселке очень тихо. Не слышно деревни и далекого шоссе. Старая дача скрипит, покряхтывает и вздыхает в темноте. Шатается рассохшийся ставень на втором этаже. Щелкает дверца доисторического буфета в углу столовой. На крыльцо мягко вспрыгнул кот правых соседей и угодил лапами на гнилую ступеньку, шарахнулся в сторону. Надя оставляет ему молоко.

Елена Михайловна не спит, вместе с ее неверным сознанием по теплым доскам летнего пола ходят призраки и тени. Маленькая Леля в белой сорочке до пят. Длинноногий Митя в маковом веночке, песочного цвета собака. Наверное, из чужого сна? Такая собака однажды запрыгнула к ним в лодку с берега. Они катались по Днепру. Плеск весел, маменька в чем-то синем смеется на корме, папенька энергично гребет. Гриша подкидывает к потолку маленького мальчика. Кто же это? Ах да, это же у Левы с Надей есть сын. Или у них дочь? Или Лева – это как раз и есть сын? Только чей? «Лева! Лева!» Ужасающий скрип дивана за стеной, вбегает Надя: «Что случилось, Елена Михайловна, мы все спим. Повернуть вас?» Иногда и днем кажется, что вокруг все вымерло, накатывает оглушающая тишина, как будто заложило уши. Может быть, все уехали? Или ушли? Ушли, а ей может сделаться плохо, где эта женщина с желтыми волосами, как ее? «Марина Семенна! Надя! Лева! Лева… Ты почему не на работе?» «Так воскресенье же, мама!»

Надя эти крики называет проверкой слуха, не раздражается, успокаивает Марину Семенну: «Все-все, вы-то уж не волнуйтесь! Она всегда так кричит громко. Ничего не случилось». Лева очень много работает, в это лето особенно. В год Сережиной гибели ему дали профессора, лекций огромное количество, теперь вот новый набор, на осень – две диссертации. Его подвозит в город на машине соседская внучка. Она тоже работает в городе и каждый день ездит сюда к ребенку. Иногда Лева занят до позднего вечера, не успевает даже на последний автобус и тогда остается ночевать в квартире. Что он там делает один? О чем думает? Его нельзя оставлять одного, ему одному плохо и тяжело, лучше бы он успевал.

Телевизор – главный дачный герой. Работает, кажется, круглосуточно. Марина Семенна смотрит все сериалы и новости, а потом пересказывает их Елене Михайловне в открытую дверь комнаты. Интерпретация событий у нее своя, просто удивительно, как в одном и том же сюжете можно увидеть совершенно разные вещи. Надя тоже вечера проводит у экрана в ожидании Левы. Садятся рядышком за узкий столик в большой комнате, как самые близкие родственники. А на самом деле – совершенно чужие. Марина Семенна вяжет себе унылую кофту из темно-серой шерсти, она не одобряет, что Надя оставляет на крыльце блюдечко с молоком. «Нечего приваживать! Он вокруг дома шастает, прыгает везде. Баушка наша пугается, и так по ночам не спим!» Надя вздыхает. Замысловатым почерком с левым наклоном она пишет письмо от имени Эмилии Павловны: «Здравствуй, Ленуся! Как здоровье? Здоровье сейчас для нас главное!» Завтра она сама прочитает его Елене Михайловне и уже своим, правонаклоненным почерком, напишет ответ под диктовку: «Здравствуй, дорогая Миля! Больше всего хотелось бы сейчас тебя увидеть!»

SOS! Спасите наши души! Всем, кто нас слышит! Всем, кого нам сейчас хотелось бы увидеть! Мы сходим с ума здесь, на дачном острове. Со всех сторон, как океаном, окруженные безумием, оккупированные призраками прошлого. Много лет Надя пишет письма, а Эмилия Павловна, наверное, усмехаясь, смотрит с небес на ее жалкие попытки обмануть. «Чужие письма», приходит на ум, так называется глава из «Двух капитанов». «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» Сережа очень любил эту книгу. Надя хорошо помнит темно-зеленый переплет нестандартного размера, загнутые странички вместо закладки. Хотя сейчас кажется, что он любил все. Все, на что натыкается глаз.

Есть в Надиных воспоминаниях несколько табу: Сережа – только что научившийся говорить, Сережа – первоклассник, трогательно большеглазый, маленький, с приоткрытым от груза впечатлений ртом, Сережа – с гитарой, в клетчатой рубашке, Сережа на кухне, Сережа в Израиле, в майке-безрукавке, белоснежная улыбка на фоне загорелого лица. Все это нельзя. Главное тихо, чтобы Елена Михайловна не услышала из комнаты и не заподозрила плохого. «Она этого не переживет». А кто это переживет?

И Надя послушно садилась и писала, писала… «Дорогая Ленуся! Вчера видела замечательный сон. Как будто к нам на старую квартиру приехал Сталин, а у нас почему-то Митя, и есть совершенно нечего…» Долгие, долгие вечера и дни, когда нет работы, а только домашняя возня, такая привычная, что занятые руки не мешают думать. Жизнь вокруг единственного возлюбленного ребенка – Елены Михайловны. Драгоценного и ранимого, практически неподвижного и безумного. То оставшееся, единственное, ради которого вставали по ночам, вызывали докторов, пекли по воскресеньям пироги, добывали на рынке свежую курицу и чернослив. Ядро, привязанное к ногам, неожиданно ставшее последним якорем, которым они оба цеплялись за жизнь. Мы не можем оставить маму. А мама бесхитростно вопрошала в дверной проем: «Ну как там наши евреи? Что слышно от них?»

И вот настал тот самый вечер, когда Надя в очередной раз села за стол и вместо «Здравствуй, Ленуся» написала: «Здравствуйте, дорогие мама, папа и бабушка! Извините, что так долго не было писем от нас. Теперь буду писать регулярно, появилась возможность пользоваться электронной почтой…» И в конце, перекрестившись, не без труда написала – «Ваш Сергей». Вечером коллективное чтение, никто не удивлен. Безумие заразно. Марина Семенна открыла парадную банку шпрот. Левушка почти счастлив. «Тебе не страшно?» Нет, страшно ей уже не было.

И Сереже не было страшно. Что происходит с человеком, когда его разрывает вмиг на куски бессмысленной, бесчувственной, бессознательной плоти? Ничего. Из всего, что тридцать три года существовало, двигалось и мыслило, получилось простое ничего. Надя была все-таки атеисткой. И верила в ничего. И ничего не боялась. А Левушка, бедный, был рад укрыться новым эпистолярным безумием, как в детстве одеялом от плохого сна.

Настоящей связи с Израилем они, однако, не теряли. Сочился тоненький ручеек известий от старших Шварцев. Далеко-далеко, в самом конце тоннеля, слабеньким лучиком светилась Софи. Училась, забывала русский язык, параллельно к английскому осваивая еще и французский. Писала стихи, унаследовав талант от кого? От матери или от отца? Сережа не читал никому свои творения, только Леночке по памяти в начале их знакомства. Софи же на этот счет комплексов не имела, декламировала свои творения всем подряд. Она обожала сладости, нравилась пылким израильским мальчикам, вытянулась, тоже непонятно в кого, до метра семидесяти восьми. Плавала, пела, в свою очередь сама строила глазки самым достойным из свиты. Тосковала по родителям. Здесь было много таких, ей было с кем поделиться своим горем. Здесь ее понимали. Здесь она жила. Русские бабушка с дедушкой в ее жизни никак не участвовали.

Для Черкасовых же это последнее лето было от начала и до конца освящено грядущей поездкой в Израиль на Сонечкино шестнадцатилетие. Было уже заготовлено все. И визы, и паспорта, и русские книги – лучший подарок. История Черкасовых от сотворения мира, лично законспектированная Львом Григорьевичем. Подготовлена его речь как одного из ТЕХ САМЫХ Черкасовых. Эту особенность прятать за высоким пафосом мальчишеское волнение Надя у мужа хорошо изучила.

Был еще один специфический подарок – Сережино стихотворение. Видимо, одно из первых, написанных в Израиле и непонятно кому адресованное. Поскольку ничего своего он не обнародовал, листочек с текстом Льву Григорьевичу пришлось просто украсть во время своего приезда в Димону. Бог знает, как ему в голову тогда пришло открыть ящик, но так или иначе стихотворение у него оказалось. Конечно, оно уже было много раз переписано и перечитано, но решено было именно оригинал вернуть законной хозяйке, то есть Сережиной дочери, на память.

В общем, было много планов и рассуждений, как и чего там состоится. Оставалась одна проблема – Елена Михайловна, и та – частично решенная. Была разработана сложная многоступенчатая комбинация с участием Марины Семенны. Как все-таки с ней повезло! Бабушки побудут на даче еще неделю. Продукты по списку, так и быть, обеспечит соседская внучка. Тоже не безвозмездно, так как ее муж – студент коммерческого вуза, где работает Надя. Потом приедет университетская машина, там будет еще Левин аспирант, кроме шофера, помогут все погрузить и вывезти. В том числе – Елену Михайловну. План, продуманный до мелочей, с единственным изъяном – как баушке сообщить, а если не сообщать, то что наврать. Никогда ее не оставляли одну, никогда Надя с Левой за последние десять лет не уходили вместе дольше чем на два-три часа. Надя надеялась, что Лева во время своих одиноких ночевок в городе что-нибудь да придумает. В Надино отсутствие у него всегда была бессонница.

Приехал Лев Григорьевич во вторник поздно, они уже отчаялись ждать. Надя весь вечер металась от Елены Михайловны к забору, прислушивалась, и нате вам, пропустила. Уже хлопнула за забором дверца машины, и Лева громогласно благодарил и расшаркивался с соседкой, а Надя еще только сбегала с крыльца. И так это вдруг показалось ей здорово, что она еще может бежать к нему по тропинке! А он двигался навстречу, тяжело переставляя ноги. Старый усталый человек. Сутулый, пузатый, в одной руке кошелка с продуктами, в другой – толстый мятый портфель. Серые щеки, опущенные уголки губ, вялые плечи. Левушка, Левушка, радость моя!

По мере того как он продвигался к ней по тропинке, лицо его разглаживалось, расслаблялось, и у ступенек он уже улыбался и разводил руки, чтобы принять ее в свои объятия. Рубашка пахла знакомым потом, хорошо, что сегодня как раз нагладила свежих! «Наденька, завтра едем в ночь в Москву, я уже взял билеты, все готово, получим визы и будем звонить Шварцам. Хорошо бы прилететь туда заранее, подольше пообщаться!» Все, голос уже бодрый, но видно, что устал. А баушка? Решено было пока сказать про Москву. Мало ли зачем им понадобится Москва? А потом уж будет видно. Тем более что любое упоминание о Москве вызывает у Елены Михайловны бурю воспоминаний и поднимает настроение.

Левушка побежал скорее к матери в комнату докладываться, Марина Семенна как всегда мыслила желудочно. Хорошее настроение – значит, для закрепления надо вкусно и плотно поесть. Бросилась печь оладьи, хотя понятно, что вредно на ночь и Льву Григорьевичу, и баушке. Ужинали в столовой, Лева сказал, что устал и Елену Михайловну до веранды не дотащит. Открыли пошире дверь в ее комнату, Лева поминутно вскакивал, бросался от стола: «Мама, ты только не волнуйся, мы быстренько в Москву и обратно, тут полно народу, мы мигом, там такая конференция, будут буквально все, мы уж с Наденькой вместе!»

Елена Михайловна сначала расстроилась, поджала губы, хотя, видимо, все равно не поняла, когда они едут и куда. А на слово «Москва» действительно оживилась и рассказала, как в каком-то там году они с Митей и Милей ходили в Большой театр. В соседнем ряду с ними оказался известный военный генерал, он сразу стал за Милей ухаживать, пер как танк, говорил пошлые комплименты, а Миля только хохотала и отшучивалась. Митя же страшно рассердился и надулся. Тогда этот чин отстал от Мили, решив, что она Митина невеста, и стал ухлестывать за Еленой. «Тогда Митька прямо взбесился, а тот ничего не мог понять. Мы так смеялись!» И расстроилась вдруг, потому что не смогла вспомнить год, когда это было.

Елену Михайловну уложили спать, Марина Семенна, золотая женщина, сполоснула тарелки. Леве в комнате стало душно и как-то не по себе, они с Надей вышли посидеть на веранду. Было тепло, сумерки, тихо шуршал яблоневыми ветками старый сад, у соседей слева кто-то тихо переговаривался. Журча текла из шланга вода, пришел Мурзик в ожидании молочка. Далеко между соснами красное солнце садилось в тучу, похожую на крокодила. Они держались за руки, им было так хорошо! И ничего не надо было говорить, потому что видели и слышали они все вокруг одинаково. И сад, и тучу. И Мурзика, и солнце. И мысли их были об одном и том же: поездка, Соня, бедный Сережа не увидит ее такую взрослую и красивую. Все будет хорошо, послезавтра будет виза, и билеты, и столько еще радости будет, что всего и не передумать…

 

Конец

Но на завтра ничего не исполнилось. Ни Москвы, ни визы, ни Израиля, ни Сонечки. Ничего. Потому что Лев Григорьевич умер во сне той ночью. Рано утром Надя встала на зов Елены Михайловны и наткнулась на его холодную тяжелую спину. И с момента страшного Надиного крика действительность для Елены Михайловны окончательно исказилась. К ней так и не подошли, было много суеты. Ходили люди, конечно же закрыли дверь. Надя сказала незнакомым хриплым голосом: «Пожалуйста, тише. У нас здесь больная бабушка». Какая еще на их даче могла быть бабушка? Потом перестали топать и галдеть, уехали, что ли? Телевизор не включали, обедать так и не дали, потом Марина Семенна, шмыгая и постанывая, принесла остывшую кашу. Ночью кто-то за стеной без конца плакал и плакал. Нади долго не было, неделю или даже месяц. Потом она вернулась с машиной, переехали в город. Было уже холодно. Осень? На дачной дороге в грязи и лужах лежали бурые листья. Левушка был в Москве, наверное. Очень трудно было вспомнить, почему его теперь постоянно нет дома. Писем больше никто не писал, и он тоже. «Какие письма, Елена Михайловна, когда из Москвы можно в любой момент позвонить!» Но кажется, он и не звонил.

Так они остались одни. Две женщины, две старухи. Ровно всю жизнь друг друга не любящие, но не со зла, а по обстоятельствам судьбы. Далекие друг от друга, но также и друг другу нужные. Жили, существовали рядом. Да еще одна – Марина Семенна прилепилась куковать-доживать. Читала газеты, пересказывала мексиканские серии, трещала без умолку. Елена Михайловна редко теперь ее понимала. Она все больше спала, а когда просыпалась, всё вокруг продолжало оставаться таким же зыбким и неверным, как во сне. Она целыми днями полулежала на высоких подушках, отвернувшись к окну, и молчала, а людей узнавала не сразу, с сомнением. Надя заходила и стояла подолгу у постели, уставившись в одну точку. «Господи, одинокая сумасшедшая старуха. И я. Я бы тоже с удовольствием сейчас так легла…» – «Леля, это ты? Что, Сережа приехал?»

Надя переслала в Израиль посылку с подарками, без Левы она никуда не поехала. Разобрала при помощи кафедральных коллег архивы и записи всех Черкасовых. В университетскую же библиотеку отправила большинство книг. Перестала писать письма от Эмилии Павловны, а от Сережи, наоборот, написала очень много, но никому уже не читала и порвала. Следующим дачным летом Надя села на веранде в кресло и сложила на коленях свои тяжелые натруженные руки. Все было в точности, как год назад: и сад, и красное солнце, и шланг у соседей. Не было только Левушки на соседнем стуле. И так она сидела и сидела тихонько, и дышала все реже и тише, а глупый Мурзик до утра терся об ее холодные бледные ноги и мурлыкал в ожидании молочка.

Елена Михайловна проснулась как от толчка. Она была в своей городской квартире. Одна. Ночью. Было очень тихо, тикали часы, в соседнем доме светилось всего два или три окна. Значит, было очень поздно. Ночник над изголовьем не горел. Тряпки под поясницей промокли, но она знала, что звать кого-нибудь бесполезно. Никто не придет. Бедная Надя не придет. Как хорошо, что она умерла почти старушкой, много повидала. Ее хоронили отсюда, из этой квартиры. Народу собралось много, ее любили и на новой, и на старой работе. У Елены Михайловны под дверью разговаривали два сослуживца, вспоминали, какая Надя была умница, жалели.

Да. Рыженькая, кривоногая, худая, с торчащими ушами, ходила только в сером и синем. Не пара ее Левушке, которого так любила! Левушка, сыночек. Бедный мальчик! Седой толстый старик. Умер на даче, просто не встал утром. Елена Михайловна видела в дверную щель простыню с фиолетовой каймой, когда его выносили на носилках. Ее сразу насторожила эта кайма, такая неестественно яркая, чужая тряпка, у них не было такой. Сережа? Мог бы растить здесь своих детей, жить с этой кудрявой евреечкой в своей бывшей детской. Что с ним случилось в той проклятой стране? Наверное, разбился на машине. Они лихачили во все времена, эти молодые люди. Она была к Сергею несправедлива, слишком требовательна. Как теперь загладить свою вину?

Все бросили ее: дети, внук, Гриша, Миля, Митя, Леля, родители. Она не может одна, больше не может. Одиночество – самое большое в ее жизни несчастье. А была ли она счастлива? Вспомнился день, яркий и солнечный. Катание на лодке по Днепру. Опять белое платье колоколом вокруг ног. Голубоглазый мальчик, похожий на херувима. Все смотрит и смотрит только на нее. Оглушительный запах нагретой травы, прозрачное небо над гамаком, папенька целует в лоб сквозь дрему, поправляет съехавшую шаль. Так хорошо, что нет сил проснуться…

Елена Михайловна пережила Надю на два с половиной года и умерла во сне в возрасте девяноста шести лет. Марина Семенна к этому времени уже давно переселилась к ней в ожидании обещанной по наследству квартиры и по привычке одиночества. Утром зашла в комнату. А там вон что. «Как будто шла, шла долго, устала, и в самом конце пути отдохнуть прилегла, – рассказывала она соседкам во дворе. – Улыбалась, представляете?! Лицо такое светлое, как молодое, даже морщины разгладились. И еще – на бок повернулась! Она уже лет пять сама никуда не могла. Ладошки под голову положила, как маленькая. Отмучилась, Господи, прости!» И тетки на лавочке кивали: «Да, да. Бог прибрал наконец-то».

Марина Семенна не раз принималась плакать. Она была женщина незлая и тоже ужасно одинокая. Было и за себя неспокойно, и за бабку обидно. Ни тебе детей рыдающих, ни внуков. Суетливых родственников. Умерла, как прачка, а была профессорша. У Марины Семенны были свои представления и жизненный опыт насчет профессорских похорон. Чтоб венки и елки и панихида торжественная по месту работы. Множество она знала тонкостей – что приготовить, как нести, куда гроб ставить да кто должен. Всего только она смогла зеркала занавесить и позвонить по телефону, давно приготовленному. Сообщила и обязанности свои сложила. В сторонку отошла, сознавая, однако, что не прими она меры по квартирному вопросу, лежать бы ей годами спустя так же на кровати, холодной и без надежды, что кто-то придет. Тут-то пришли. Прибежали Левины ученики из университета, несколько кафедральных сослуживцев. Забрали оставшиеся книги, научный архив Григория Львовича. Со второго этажа пришли две бабки обмывать. Кто-то заказал гроб и вообще все, что с этим связано. Положили Елену Михайловну к мужу в могилу, постояли, помянули в столовой быстренько. Все близкие знакомые давно умерли, народу было немного. И все.

Старая квартира с комнатой за поворотом облагодетельствовала многодетную нищую племянницу Марины Семенны, вытащив ее из смоленской коммуналки в цивилизованный четырехкомнатный рай с мусоропроводом и стиральной машиной. Расторопный племянницын муж вынес на свалку костыли и поручни, чемодан Надиных писем, съеденные молью пальто, старые лекарства. Вынес и выкинул все, что взяли руки, а вместо ненужного ему хлама поставил новую мебель, поклеил крепкие обои в розочках, а снаружи запечатался новой железной дверью «мраморного» цвета со сложным, но абсолютно надежным замком.

 

Начало

И на этом было бы действительно все, и ничего бы не осталось, если бы не Софи. Та самая Соня-Софи, которая так и не получила на свое шестнадцатилетие русских дедушку и бабушку, но на этот досадный факт лишь пожала плечами и стала жить дальше. Именно Софи бросила свой лингвистический факультет и вышла замуж за веселого бородатого американского археолога Джорджа Грэхэма Блэквелла, который увез ее из раскаленной Димоны в раскаленную Мексику копаться в индейских поселениях.

В тот же год в сверкающей нью-йоркской клинике, на родине археолога, родился настоящий американец, Джордж Грэхэм Блэквелл-младший. И были у этого младшего и светлые локоны Елены Михайловны с медовым оттенком, и скошенный мизинец Григория Львовича, и длинные ступни доктора Корсакова, и широкая переносица машиниста Авдейкина, и бежевая родинка Леночки Шварц, перешагнувшая с левой лопатки на правую. Все было привычно. Маленькая головка лежала на худой Сониной руке, а сама Соня сидела, опершись на взбитые подушки, и лучилась, потрясенная смесью счастья и боли, стекая белой длинной грудью в крошечный ротик. Как Надя в шестьдесят третьем, а Леночка в восемьдесят втором, Елена Михайловна и Полина Ивановна в тридцать девятом, и еще раньше неизвестная Надина бабушка, и жена доктора Корсакова, и ее мать, и мать ее матери, и все роженицы от сотворения мира.

Соня сидела и улыбалась у истока нового пути, в самом его начале. Кто знает, каким он будет, этот путь – тяжелым или радостным, длинным или коротким, главное, чтобы он был. Как новое ответвление дороги, приток реки, побег большого дерева. Побег настолько юный и расположенный столь высоко, что корни его уже не видны. Единственное, что еще связывает его с землей – это маленький листок бумаги. Клетчатый обрывок, хранящийся в бумажнике Софи вместе со свидетельством о браке, паспортом и кредитными карточками. То самое стихотворение Сережи Черкасова, украденное Львом Григорьевичем из ящика стола в Димоне в тысяча девятьсот девяносто втором году прошлого столетия:

У меня такой вопрос – у кого какой прогноз? У меня – мороз по коже, у тебя – в варенье нос. У меня прогноз плохой – нет инструкций под рукой. Нет скакалки, чтобы прыгать, и дорожки беговой. Нет тарелки, чтобы есть, табуретки, чтобы сесть, Небоскреба, чтобы спрыгнуть, и стремянки, чтобы слезть. Ночи нет, чтоб свет включить, нет царапки – полечить, Нет желанья глаз прищурить, чтобы буквы различить. У тебя готов ответ – никаких прогнозов нет. По науке вроде умно, а по сердцу – только вред. Отчего, тогда вопрос, у меня такой прогноз — Чтоб тебе ко мне добраться, у машины нет колес?