Побудь здесь еще немного

Андронова Анна

Повести и рассказы на "медицинскую тему". Для автора больница, болезнь — лишь фон для развития сюжета; а боль, своя и чужая, смерть — лишь мера глубины чувств и эмоций.

 

Повести

 

Соседи

У Зои Степанны умер кот. И был-то негодящий, так — пожрал-ушел, а жалко. Помер и валялся в палисаднике все утро. И Нинка уехала. Вроде какая связь? Нинка уехала — скоро будет двадцать лет, но как-то накатило сразу все. Накатило и встало поперек. Ни туда, ни сюда. Взяла валидол, потом нитроглицеринку, выпила чаю. Отпустило только часам к десяти, когда уже приняла все таблетки, которые в последний приезд покупала дочь. По одной, чтоб не ошибиться.

Зверь все валялся прямо на клумбе. Дворничиха Валя (чистоплюйка из бывших инженерш) помахала Зое Степанне в окно руками в чудовищных малиновых перчатках, мол, не трону! Пальцем не трону. А могла бы и помочь. Сколько раз за нее в том же палисаднике убирала бумажки, и около мусоропровода. Даже мыла. Жвачки отскребала от лифта, хоть и не пользуется — первый этаж. Ни разу Валя слова путного не сказала, буркнет «здрассти», перчатки подтянет и возит грязной тряпкой по лестнице. Сердце кровью обливается на такую уборку смотреть! Чтоб тебе дома так прибраться!

Или, например, почтовые ящики на первой площадке. Бывшая почтальонша (царствие небесное) была старой закалки. У кого замка нет на ящике — в дверь стучала, всем пенсионерам — лично газеты или что, раскладывала аккуратно. Если извещение или за квартиру — отдельно от газеты, чтобы не выкинули нечаянно. А теперь? Смотреть страшно! Ни одного постоянного почтальона, прибежит девчонка какая-нибудь перед учебой, или, наоборот, ближе к вечеру. Все покидает кучей — квитанции, газеты, рекламу эту, глаза бы не глядели! Весь пол на площадке, как после обыска, в бумаге! Зоя Степанна выйдет, сложит в стопку на дворницкий шкаф, через час — все то же самое, как вредительство, ей-богу!

Зоя Степанна ничего не выкидывает. Вдруг пригодится? Каждую рекламную листовку изучает внимательно и подробно — пылесосы со скидкой, лекции по биоэнергетике, убираем жир дорого (?), новый обувной магазин, при покупке двух бутылок водки третья — бесплатно! Бумажка мягонькая, ею хорошо окна протирать. Одно время пыталась кота приучить в туалете в банку из-под сельди. Но он на пылесосы со скидкой гадить не хотел, испортил половик в коридоре, а потом, слава Богу, приучился уходить в форточку.

Зоя Степанна как сейчас помнит, прикатила Нинка — ах, ах! Мама живет на первом этаже без решеток! Как будто эта мама спустилась с небес на землю в ее, Нинкино, отсутствие! Их «старый фонд» сломали, когда дочери было года два, ничего кроме вот этой вот панельки, первый этаж налево, она и помнить не может! Ну, дело хозяйское, где деньги, там и дело. Чем бы дите не тешилось, лишь бы подольше погостило. Брать у нее нечего, телевизора нового тогда еще не было, да и телевизором сейчас никого не удивить. С дочкой не сладить, Зоя Степанна смирилась, мол, буду как в тюрьме, оказалось — очень даже ничего.

Решеточки поставили легонькие, беленькие, а главное — реденькие. Внизу такой полезный карманчик.

В этот карманчик можно положить плашечку и ставить летом цветочные горшки. Лоджия у нее застекленная (Володя, покойник, еще по трезвому делу сам стеклил), получился с двух сторон такой цветочный подоконник. К нему же пришлась старая тюлька до середины окна — вроде и занавеска, и цветы не закрывает. Любуйтесь, люди добрые, какие в этом году у нас розочки!

Не хуже импортных голландских.

На кухне в карманчике сначала тоже был цветник, но с появлением кота Зоя Степанна все горшки убрала. Думала, он там будет лежать, на солнце греться. Кот же лежать не захотел, вылетал из форточки, как торпеда, прямо в палисадник и пару раз по молодости и глупости задевал башкой о решетку. Пришлось попросить соседа разогнуть маленько прутья на пути вылетающего кота. Смех! А цветы все равно пришлось убрать, так как он возвращался с улицы тем же путем, вспрыгивая на кармашек решетки сбоку, руша горшки и банки, а потом уже повисал передними лапами на раме и подтягивался в кухню.

Да, кот. Вон валяется. И видно, что точно не живой, потому как башка странно свернута в другую сторону.

О-хо-хо. Может, от старости? Хотя от старости так башку не вывернешь. Собаки, наверное. Или отравился чем. В подвале была пропасть крыс, они там жили с незапамятных времен, вселились вместе с первыми жильцами. Санэпидстанция наездами оставляла всякую дрянь по углам, сыпали и закладывали в дыры. Крысам от этой суеты, конечно, вреда особого не было, ну сдохнет одна-другая, и все. А вот собачку из первого подъезда, говорят, лечили серьезно, выхаживали и еле спасли. Чего-то она там нажралась в подвале пополам с приманкой.

У Зои Степанны, надо сказать, под лоджией (первый этаж) был устроен погреб. Все честь по чести, вентиляция выведена сбоку, кирпичики аккуратно пройдены раствором снаружи, крышка на шпингалете обита ватничком, внутри песок засыпан и отделано доской. У ее Володьки, кабы не водка, руки хоть на доску почета прибивай. Они тогда только переехали. Дом был новый, заселяли разом, кругом была грязища и строительный мусор. До их дома от самой остановки был настланы деревянные мосточки. Да.

Нет. Погреб он, конечно, закладывал позже. Она уже тогда насадила под окно сирень и акации откопала, и все радовалась, что кусты разрослись и закроют от домоуправления Володькину самодеятельность. И за песком они ездили с соседом на его «Москвиче», далеко на реку. С пирожками и маленькой Нинкой. И осталось от поездки какое-то ощущение отдыха и отпуска. Потом Володька соседу строил похожий погреб, и ездили опять за песком, но тогда уже без нее и напились страшно оба до рвоты. Непонятно как доехали. Соседка тогда обиделась, почему-то, и перестала разговаривать, хотя Сергей — хозяин «Москвича» — сам выпить не дурак и Володькиной вины там не было. Она тогда его еще защищала, еще его загулы случались редко и коротко, без буйства и рукоприкладства, а вполне культурно за столом под закуску.

Ну и вот. Погреб. Потом многие понастроили, позаделывали дыры под лоджиями каждый со своим прицелом. У Зои Степанны-то стояли под полом картошка и морковка в коробах, и кое-какие баночки с кое-чем, и капустка фирменная в бочке. Полное подсобное хозяйство. На сад или домик какой им никогда денег не хватало, приходилось в городских условиях изворачиваться. Еще и соседи завидовали, что у нее на подоконнике выходили, как настоящие, огурчики в апреле, и круглый год свежая зелень, и даже маленькие красные перчики, как игрушечные. Слава Богу, окна попали на южную сторону, и береза сейчас уже порядком вытянулась и распространилась, а тогда еще только посадили, и свет она не закрывала. А акацию с сиренью Зоя Степанна (тогда еще просто Зоя) сама лично обрезала и подправляла, чтобы не лезла в окна и не застила солнце.

Да, погреб. И ведь тоже лет пять назад завелись крысы! Ужас! Скребли ночью, как пилой, даже страшно. У соседа слева сожрали деревянный косяк двери, а в старом тряпье свили гнездо. Зоя Степанна, ложась спать, прислушивалась ко всем звукам, не грызут ли? На лоджию она выходить боялась, и еще страшнее — открыть погреб. Выскочит такая серая тварюга! Что с ней делать? Дальше — больше. Картошку пришлось купить на рынке. Зимой-то как дорого! Картошка сверху пакета была как на подбор, а снизу оказалась зеленущая мелочь, хоть плачь! И обидно, что покупала у той же хозяйки, что и осенью. Бабулька как бабулька — неопределенного возраста в облезлой ондатровой шапке поверх платка. «Как пасхальное яичко моя картошечка, неужто обманывать буду! Смотри, крупная, чистенькая. Сами такую едим, бери, моя хорошая!» Обидно до слез.

Поплакала «моя хорошая» у себя на кухне, зелень всю выбросила. Осталось примерно полпакета. Хранить негде. В холодильнике холодно, в комнате — жарко. Тут было три пути — купить отравы, позвать соседа или залезть как-то самой на эту лоджию, может, с палкой? Разобраться что к чему. Последний путь самый прямой, но заставить себя никак невозможно. Отравы — какой? И где ее продают? Серега попросит, конечно, бутылку, соседка и так не разговаривает. А с кем еще словом перекинуться, как не с Катей? И вот тут возник четвертый путь — кот.

Сам возник. На коврике около двери. Сидел и ждал, когда она придет из молочного и его пустит, выбрал именно эту дверь. Три дня сидел, она не выдержала — пустила. Не котенок-подкидыш, а вполне взрослый зверь. И сразу понятно, не кошка. Снизу белый, сверху серый. Ничей, потому что и сверху и снизу очень грязный. Совершенно дикий — на руки не шел, но знал, например, где кухня. Значит, где-то жил раньше? Зоя Степанна решила, что убежал или выбросили. Морда у него была широкая, лобастая. Уши драные, на хвосте три полосы. Крупный и какой-то плечистый, что ли? Шея такая крепкая и лопатки на спине под шкурой ходили не размашисто, а туго, напряженно. Дальше спина у него немного сужалась, и ноги задние были послабее, пожиже. Хвост держал палочкой, вдоль пола и походку имел такую развалистую, неспешную, напоминая тем самым покойника — Володьку.

Зоя Степанна, конечно, понимала — живет одна.

К вечеру примерещится может и похлестче, Бог знает что, но… Глянуть сзади — чисто Володька! Затылок слегка свалявшийся. И глаза небольшие желто-коричневые, один в один. Спереди низко наплывали волосы, как у кота челкой наплывало серое пятно. Вылитый!

Так же заходил, не спеша. Зайдет и встанет посреди кухни, не садится. Зоя Степанна знает — не сядет, пока не поест. Но просить тоже не будет. Ни разу не мяукнул, об ноги не потерся, хвостом не махнул. Встанет и стоит, хоть тресни. Миску поставишь, подойдет спокойно, зыркнет, плечом загородится и молча жрет. Пожрет — ив окно. Вот и все спасибо. Володька же застревал, еще не заходя на кухню. Да и где там застревать-то! На пяти метрах плита, стол и холодильник! Дверь по тем же причинам сняли, чтобы проход расширить. Вот там, бывало, встанет и стоит. Ждет, пока она сообразит ему поесть. Не спросит, что, мол, на обед на ужин, как дела. Молча. Увидит на столе тарелку — сядет. Опять сидит. Она уже знает — надо стопочку, ложку и хлеба толстым куском. Очень борщ любил острый и еще на хлеб чеснок резал. Чистил сам и ножик перочинный носил в кармане. «Ну.» И сразу по второй.

Потом уже сам приходил сразу с поллитрой, из кармана доставал. И стоять-то не мог. Оборвал все вешалки в прихожей, хватаясь за пальто. А еще позже иной раз и друзья-приятели в дверь заносили и клали на половик никакого. Никакого. И лапы задние, то есть ноги, конечно, вот такие же стали жалкие, тощие, а плечи еще оставались, А потом еще и печень полезла, и уже в самом конце живот стал огромный на тонких ножках, и ездили в больничку раз в неделю откачивать оттуда воду.

Тоже в руки не особо давался. «Уйди!» Нинка пропадала у подруг. Когда ему стало совсем плохо, у Нинки решался десятый класс, она шла на медаль, ее Нинка, как не своя. Чужая, гордая, с задранным носом, в перешитых платьях, дешевых пальтишках. Готовилась поступать. Фыркала на каждый упрек. Отец, мол, болеет. У-у-ух, так бы и врезала сгоряча!.. «Иди, этот, твой, облевался опять». Так и звала: «этот». А он молчал, «этот», уже вставать не мог, а не звал. Ночью падал с кровати, рвался куда-то, пытался идти, голова была не на месте. И все без единого звука. Нинка забрала матрас на кухню, а вход задвигала столом. Володька иной раз добирался. Падал. «Мам, мам! Да проснись же. Этот сверзился опять, мам!» А она спала, Господи, как она спала! Как в спячку впадала с вечера. Стыд-то какой! И никогда с ней раньше не было такого, наоборот. Только у соседей брякнет что-то. Или Нинка носом шмыгнет, Володька тот же рядом шевельнется — все. Она уже глазами хлопает, как и не спала.

И к Нинке к маленькой она по десять раз вставала, и слух у нее всегда был чуткий. Придет, бывало, компания вечером на лавочку у подъезда, а Зое Степанне все слышно.

Вот Шурка Степанков из второго подъезда, вот Людка Прошкина с пятого этажа. Нинка — вся в отца, за час пару слов только и услышишь, отстань, мол, Шурка. Он как начнет лапшу разводить, любовь-морковь, Зоя Степанна к окну: «Нина, домой!» Очень она этого Шурку опасалась, перед армией, старше на три года. Не успеешь оглянуться, в восьмом-то классе! Не успела она оглянуться, не успел бедный Шурка из своей армии вернуться — Нинка уже укатила учиться. В Ленинград. И отца хоронить приезжала на один денечек только. Сдавала сессию.

Вот тебе и Шурка. Работает нормально. Машину купил, женился. Пацаны его в Нинкину школу ходят. Сам идет мимо: «Зрасте, теть Зой». Тоже, небось, утром шел мимо кота, так не стукнул ей в окно. И никто не стукнул. Пока она тем утром дрыхла, все уже пройти успели. И Катя, которой вахтершей к восьми в институт. И сверху, Людка — повела в садик свою Дашу. Могла побеспокоиться, тем более что нет-нет, да и подкинет ей девчонку-то. Рубликов пятьдесят за вечер, и за бесплатно, пока мать в магазине, сколько раз ее пасла! Не вспомнить! Разве трудно? Там твой кот, так, мол, и так, теть Зой. Прошла и не стукнула! Собаки, что ли, его?

Сначала никак не звала — кот и кот. Если он жил до нее у кого-то, так у него, может быть, и имя было? Тиша? Тиша должен быть пушистый, толстый, домашний. Мурзик? Мурзик маленький, игривый, шустрый.

А этот ходит — чисто лев. Бумажку ему не дашь поиграть, в голову не придет. В первый же день Зоя Степанна набралась смелости и затолкала его на лоджию. И ушла на кухню, чтоб не видеть, что там происходит. Было тихо. И ночью. И утром. Утром она налила ему на кухне супчику и пошла выпускать. Кот был вполне доволен (Васька?), вышел сыто ухмыляясь. Зое Степанне открылась картина кровавой ночной бойни. Жуткие останки, перевернутое ведро с торфом на рассаду. Еле справилась с тошнотой. Собрала все в газету совком, в пакет и вынесла в контейнеры.

Кот поел, нагадил на половике и ушел в дверь. Она его не искала, стерпела вонючую кучу, как расплату за крыс. Ждала, вот сердце просто чуяло, что вернется. Пришел сам, не просился, не мяукал. Она просто вечером открыла дверь (на всякий случай), а он сидит.

На третий день Зоя Степанна освоилась с котом, на ночь открыла шваброй крышку погреба. Он охотился целую неделю, прямо с улицы сразу шел к двери лоджии и ждал, чтоб открыли. А через неделю завернул на кухню. Так она поняла, что с крысами покончено. Тут уж можно было звать соседа, чтоб заделывал все дыры, замазывал раствором. Она в раствор специально стекла натолкла, для верности, а то говорят, эти твари и цемент грызут, и бетон. Все на лоджии разобрала, выкинула безжалостно старье и тряпье. И с Катей удалось решить проблему бутылки полюбовно. Сдала ей кота в пользование на предмет охоты.

Одна только грызла ее мысль — как бы он там не остался, у Кати-то! Васька. А то она уже и блюдечко ему приспособила с отбитым краем, которое раньше планировала под горшок с новой фиалкой. И решила, что будет приучать в форточку самому уходить, чтоб к двери не бегать. Ночью лежала без сна, как он там, у чужих людей, ловит чужих крыс, а Катька ему молока подливает. Конечно, у Катьки сад. Дачка с печкой. Они в апреле уезжают, в октябре возвращаются. Заберут с собой на природу мышей ловить! Как пить дать, заберут! (В голову прийти не могло, что зачем бы Катьке в здравом уме, при ее-то двоих внуках и Сережкиных запоях еще и грязного уличного кота!) Отдала, слава Богу. «Забирай своего убийцу! Все мне изгадил, паразит!»

Была рада, все-таки живое существо. Васька. Тот упорно пачкал половики, Зоя Степанна терпела, ставила в туалет плошечку с бумажкой, открывала форточку. Почтальонша говорила: «Заведи маленького. Хочешь, я тебе принесу от племянницы? У нее кошка вот-вот окотится. Красавица кошка, домашняя, ласковая!» И зачем же это ей новый маленький, если есть уже этот?

Нинка приехала фыркать. «Привадила новое говно себе на голову! Обязательно тебе надо!» Хабалка, хоть и москвичка теперь. Раньше тут в своем-то говне аккуратней выражалась! Все стремилась выше головы прыгнуть. Дура-мамашка и отец-алкоголик вниз тянули. А потом как добралась до своего верха, до Москвы, до норковой шубы, так и поперло из нее! Они ведь теперь богатые-то, за словами не следят, на рожу не глядят — простая или нет. Они все больше в кошелек и в карман заглядывают!

Обиделась ужасно. Унесла матрас на кухню, задвинула стол в проход. Ночью, конечно, поплакала сама с собой, вспомнила, как под этот стол утром подлезала на четвереньках завтрак готовить, когда сюда Нинка от умирающего отца по ночам пряталась! Будет кот!

И пусть гадит, где хочет! Чай, не у вас в ваших москвах, где домработница, может, откажется убирать. Ну помирились, конечно, дня за три. Куда деваться. Уезжала — плакала. Купила в подарок одеяло новое из какого-то «фибера». Огромное, двуспальное, в синий цветок, толстое. Куда вот ей, скажите, такое? Двухспальное-то? У нее еще старое ватное не вытерлось, недавно она его заново обшила припасенным давно кумачом и простегала за два вечера толстой ниткой. Не хуже «фибера» вашего! На него и пододеяльника такого большого нет. Она все свои пододеяльники в лицо знает, вон лежат стопочкой. И простыни. Завязала одеяло в самую плохонькую — ина антресоль. До Нинкиного приезда.

Так и стали. Звала Васей. Приучилась. Она Володьку-то тоже полгода привыкала называть, а сначала ни в какую. Он придет, бывало, к проходной, стоит, выстаивает ее. Девчонки смеются, а ей стыдно. Они и не знакомились толком. Галя-подруга сказала. На тебя, мол, Зойка, Вовка Грушин со строительной бригады глаз положил. Видала, вчера в кино парни были — в углу сидели? Не видала? Ну и дурочка, это там он самый и был. И правда — со следующего дня стал приходить на проходную. Вахлак вахлаком. Волосы низко растут. Она сама была маленькая, метр шестьдесят, так он ей огромным казался. Глаз не поднять. Молчун.

Два месяца, больше! Ее заклевали, задразнили подружки. Он уже и у общежития стал отсвечивать. Ни слова, пока сама не подошла, сердясь. Если вроде ты ко мне, так иди, провожай! Ничего, рядом пошел. Так еще месяц ходили рядышком. Она сначала стеснялась его молчания, потом привыкла. Идет человек, как говорится, без комментариев, значит, ему и так хорошо. На новогодний вечер пришел к ним в столовую заводскую. Как пропустили? Издалека смотрел. Так она с Галей весь вечер и протанцевала. Потом пропал.

Вот опять, сравнение! Один ее у забора выстоял, другой — на коврике перед дверью. И тоже уходил. Как весна — пять дней, неделя, две. Дома нет. Вернется — грязный, облезлый, тощий, глаза гноятся. Один раз хромой, приполз почти. Другой раз — из уха целый клок выкушен и царапина такая глубокая поперек носа. Лечился сам, отлеживался на кухонной батарее. Зоя Степанна там приспособила старое Нинкино одеялко в три слоя — мягко и не горячо. Один раз сказали, что в гастрономе живет. Прикормился и живет. Она, значит, дома извелась, а он прикормился! Зашла так, ненароком — не он. Слава Богу! Похож, но не он, уши оба целые и глаза другие. А Володька неделю не появлялся.

Галя, конечно, все про всех. Откуда только брала? Взяли его в оборот уже. Промурыжила ты его, Зойка, проморила. Недотрогой тоже надо до уровня быть! Вон Верка Челикина. У ней уровень как раз. Ве-ерка. Одна живет, в разводе. Комната в коммуналке. Уже видели их вместе, идут под ручку (!), беседуют. Ну в «беседуют»-то она и не очень поверила, и оказалось, правильно, потому что на него просто что-то там такое упало на стройке, и он в больнице лежал. «Что упало-то? Больно было. Володя?»

Так и поженились. Комнату им дали в деревяшке. Две семьи на кухне и туалет, а мыться — в бане. Хвастаться особенно было нечем. Танцевать — не танцевал. В гостях сядет и сидит молча в углу. А выпьет — или драться, тогда разнимай, улещивай его, как хочешь, лишь бы забрать. Либо — валился кулем. Тогда тащи его такого до кровати, надрывайся.

Но дома каждый гвоздик его рукой оглажен-уважен. Табуретки сбиты, кроватка детская собственного производства, этажерка с лакированной окантовкой, швейная машинка с моторчиком. Кому что починить — Зой, попроси своего. Утром рано перед сменой он делал упражнения с гантелями в одних трусах. Зоя подглядывала одним глазком, будто бы спит. Ноги коротковаты, но плечи — широченные, на спине грубый шрам от упавшей на заре их знакомства арматуры, татарские скулы, лохматый — глаз не увидать. Наклонился над детской кроваткой, отодвинул полог (это уже ее, Зоино, производство с вышивкой), улыбнулся. И так хорошо улыбнулся-то, что хоть плачь!

А все говорили — посмотри на себя! Молодая, не кривая, не косорукая. Профессия чистая (завод электродеталей), ребенок готовенький, уже переболел ветрянкой и скарлатиной. Да тебя любой хороший мужик с руками отхватит. Плакала, конечно, на общей кухне, как он с перепоя, сидела грустная. Соседка утешала.

И по хозяйству ты все, и шить, и чистота — глаз не оторвать. А он? Дикарь какой-то! Буркнет, то ли здрассте, то ли вон пошла.

А она что? С лица воду не пить, мужа не для разговору заводят, и нечего мужику трещать, как бабе, на общей кухне. Ну, выпьет, ну, упадет. А кто не пьет? Все пьют. Зато у него все в руках горит, все слаживается. Если Зое в ночь — он бутылочки погреет дочке, колготки поменяет, кашу сварит. Еулять она их снаряжала, аж до слез! И зачем ей еще какой-то неизвестный «хороший мужик», если этот вот свой и дочка его?

Потом они и вовсе переехали в микрорайон, дали квартиру. И все в этой квартире он своими руками сделал, устроил, наклеил. А два года вообще был в завязке и капли в рот не брал. Нинку в садик водил за руку, ей завидовали даже.

Тут по телевизору (по новому) показывали журналиста, которого год или два тому убили. В годовщину. Как он еще живой, естественно, у кого-то там что-то спрашивает, говорит, ходит, руками машет. Живет, в общем. Зоя Степанна подумала, что каково сейчас жене его и матери на него на такого смотреть и знать, что это все враки, телевизор, обман! А он, бедный, давно в земле лежит! И показали бы ей сейчас ее Володьку, как он по комнате на цыпочках своими ножищами осторожно ходит, чтоб их с Нинкой не разбудить и в кроватку, как молодая мамаша, с придыханием заглядывает, — выла бы как волчица и на стены бы бросалась! На кого ты меня, Володенька, покинул, сокол ты мой, солнышко ты мое! Как мать ее в деревне на отцовский гроб бросалась. А если б чего другое показали бы?

Как он ее спьяну по кухне этой обустроенной за волосы и об стол носом прикладывал. Как он Нинкины книжки в окно швырял, как он дверь вышибал, как заносили его бесчувственного в прихожую, как он лаялся и плевался, как рыгал в туалете при дочкиных подружках и как потом повывелись у них в доме эти подружки. И как тетки на нее все соседские косо смотрели, будто это она их мужей заставляла со своим выпивать! Володенька, сокол мой!

Ох-хо-хо. Лежит. Валяется. И башка свернута. Собаки, наверное. Вася — Вася! Все же кот, не человек. Живот всегда грязнущий, ляжет — оставит пятно на полу. Одеялко на батарее стирать приходилось. Только настирает — припрется, ляжет. Наказанье, ей-богу.

(А все же дело, забота о живой душе. Много ли ей самой для себя дел переделать?) И не мылся. На улице слякоть, порядочные кошки по полдня после улицы вылизываются. Зою Степанну даже сомнения взяли, так ли? Узнавала. У всех вылизываются. А этот — редко. А то вдруг усядется посреди кухни, вывалит свои причиндалы и чистится. Стыдно смотреть! А сам-то косится так, вроде еще издевается. Ты что, мол, Зоя, чай, не девка, в краску-то бросаться! Вот и Володька, ну точно так же. Она переодевается, он сядет и смотрит, или сам ходит голый, похаживает: «Че отвернулась-то?» А она и не отворачивалась вовсе! А он, кот то есть, на кухне у нее редко рассиживал. Только зимой, когда холодно. Чуть потеплее — фук в форточку, только его и видели! Но что интересно? Как только Нинка приедет, не уходит никуда! Как чует! И ходит, и полеживает, и башкой трется. Семейная идиллия. Показывал, что ли, кто в доме хозяин?

Нинка его шпынять не шпыняла, но не любила. Да его тронь — дороже встанет. Вон когти какие! И опять же (считайте дурой) на Володьку этим сильно смахивает! Нинку, например, в пионерлагерь отправят, живут — душа в душу. Не пьет, вечером дома. Что ни то поделает, ато к Нинке съездят с гостинцем, парочка. Гусь да гагарочка. Но стоит только дочери вернуться домой — в первый же вечер нажирался страшно! До буйства с последующим бесчувствием. До белой горячки. Хоть из дому беги! И плакала, и кричала, и ругалась. По всяким бабкам ездила, на кого денег хватило. И сама потом жалела, что эти деньги растратила, когда нужны стали настоящие лекарства.

А ведь все уже распланировала, по полочкам разложила. Присмотрела в хозяйственном пластмассовые такие этажерочки — это в комнату. И не дорогие. Поставить рассаду. В прошлом году она в палисаднике раскопала под петунии, так весь дом ходил восхищаться, чей это такой цветник. Даже шпана не рвала! А известно чей! На эту весну кой-чего прикуплено из семян, и уже пора за рассаду браться. Все мисочки и баночки из-под майонеза у нее лежат с прошлого года намытые под ванной. Земелька на лоджии. Три сорта этих, три сорта тех. Бархатцы тоже двух видов, все будет подписано, полито, расставлено на полочках.

Прошлый год Катя с Сережей полгода жили на даче, так сдавали квартиру знакомым армянам. Зоя Степанна страху натерпелась! Может, они и не чечены, но рожи-то одинаковые! Оказалось — приличные люди. Трое детей, Сашка-армян по ремонтам, жена его Карина — не работала, сидела с детьми, еду готовила. Сашка на все руки мастер, Зоя Степанна Карине швейную машинку, аоней — стеллажик на лоджию для огурцов. И досочки сам откуда-то принес. Хорошие люди, с паспортами. Если в этом году Катька еще их пустит, можно попросить ящики сделать. Под окно. И на проволоке укрепить, она видела в газете.

А теперь что там посадишь? Если он там валяется. Хоть и зима. А солнце вышло как назло, день будет хороший! Некрасивый был кот, что и говорить. Простоватый, неряшливый, шкура неинтересная — там белое, здесь серое, но на солнце спина блестела и даже на сером фоне становился заметен какой-то легкий узор, благородный пятнистый крап.

Как сердце ломит! Что это за таблетки такие, с которых никакого толку нет! Толи дело корвалол ее любимый, она, почитай, лет тридцать уже им пользуется. И адельфан. Утром выпьешь — в голове расчистится, корвалолом запьешь, ну если уж совсем худо — валидол или нитроглицеринку возьмешь. А тут Нинка придумала. Взяла карточку ее, мол, надо, мама, анализы взять, сходить к врачу. Пусть! Сходила. Понаписали всякого. И склероз, и гипертония, и ишемия, и все хроническое. И как это ее, интересно, еще ноги носят? Ну, прихватывает иногда сердечко, голова болит, но в ее возрасте поищи здоровых-то? Днем с огнем! Ну, Нинка же голова, у нее все по полочкам разложено. Пошла сразу и накупила всего, чего выписали. Господи, на тысячу рублей почти! Сбеситься! Как будто это все ее может от хронического склероза спасти. И прибор электронный импортный, чтоб самой давление мерить. А что его мерить, если болит голова — двести, и не болит — двести. Положила все, конечно, в буфет: прибор, лекарства в коробке из-под чая. Приезжай, дочка, проверяй, меряй, как помогают твои таблетки!

Разве это болезни? Так, ничего особенного, столько лет все одно и то же, было бы серьезно — давно бы шандарахнуло. Иногда думала — может и лучше, чтоб шандарахнуло? Раз и все. Только бы не валяться. Нинка ее в Москву не возьмет, куда она там нужна. Мужу, что ли, ее? Он человек нервный, немолодой уже, под пятьдесят. Раза по три в году отдыхать ездят, Нинка рассказывает, и все на море. Работа у него очень напряженная, он в банке работает, банкиром. Приходит поздно. Конечно, денежки с утра до ночи считать, любой устанет! И Нинка тоже целый день занята у себя в клинике-поликлинике, хоть зубы уже сама не сверлит, но вся организация на ней: «Ты, мама, не представляешь, что надо сделать, чтобы хотя бы один кабинет работал в нормальном режиме!» Где уж ей представить! И учится она еще вроде где-то в институте, квалификацию, что ли, повышает? И вот кто же будет за ней там, в ихних хоромах с дубовыми дверями, сраные горшки выносить? Домработница?

А здесь валяться — только дергать ее. Будет рваться туда-сюда. Гонять будет на машине, не дай Бог чего! Она ведь только снаружи такая задавака и крикушка, так-то она девка совестливая, мать не оставит. Ну. Так что лучше бякнуться сразу. Не как Володька.

Володька долго болел. Болел долго, а прожил мало, что говорить. Он сильно-то пить стал, когда Нинка в первый класс пошла, а помер — она только что десятилетку закончила. А болел — всего ничего, года три. По больницам. Сначала лежать его брали, потом не брали уже, только воду из живота убирали. А живот у него был такой нехороший, неживой, твердый и бугристый, как ком земли. Понятно было, что не живут с таким животом-то, с земляным. А напоследок взяли все-таки в больницу. Нинка уже уехала первый год. Долго держали, всего истыкали, одних капельниц штук десять поставили, уколов, потом выписывать. А чего выписывать-то, если ему не лучше ни капли? С головой у него было очень плохо, чертей ловил, как с похмелья. Так ведь это он не виноват! Это ему в голову бросалось то, что печенка не могла переработать, так врач объяснил. И еще много что-то объяснял, не очень понятно, она только кивала. Понятно было, что помирать его отпускают, но как это она дома будет ждать, когда он помрет, — непонятно!

Очень плохо было дома, не вставал, не кушал, пить просил и бредил, бредил, потом вообще перестал говорить и отвечать, скосил глаза на стену и дышать стал через раз. Напугалась, вызвала врача участкового. Та — кричать. Чего, мол, от нормальных людей отрывать, если тебе в справке все русским языком прописали! Допился он у тебя. До-пил-ся! Жди. Дождешься — будешь вызывать. Ну что, дождалась и вызвала, сорок четыре года и всего-то ему было, жить бы еще да жить! И что, главное, обидно, все пьют, но допился он один.

Не очень она, конечно, этому верила, тем более что во всех справках ему было записано «цирроз печени», а про пьянство ни слова. Серега, вот, сосед. И тогда пил, и раньше. И теперь все еще землю коптит и за руль садится, а ему ох уже как за шестьдесят. И в бригаде в Володькиной бывшей ни один молодым не помер, а закладывали будь здоров, одного жена каждую весну в психушку сдавала. Где он теперь? Вон — сторожем работает на стоянке, своими ногами ходит! Нет, тут дело было нечисто, не могла просто водка наравне со всеми ее Володьку безвременно в последний путь отправить, не могла. Он сирота, детдомовский, кто там за ним в детдоме как смотрел? Может, болел чем, может, инфекция какая ему в организм тогда попала, а после проявилась. Только ведь никому не объяснишь. Был у Зойки муж и спился, помер. Осталась Зойка вдовой.

И ни на кого больше не смотрела (хоть было ей лет всего ничего — сорок). Вещи его долго хранила, как выкинуть? Все думала, пригодится, может, зятю (дурочка!). Шапка там была хорошая, ханурковая, ботинки, шарф чистошерстяной. Нинка все выкинула. Ой, Нинка! Сколь ж раз они ссорились-мирились! Один раз год не разговаривали.

А дело было в том, что очень уж захотелось Зое Степанне на природе пожить. Не столько даже на природе, как маленько в земле покопаться, что-нибудь посадить. Всю жизнь она мечтала садик завести, огородик, палисадник. Хоть в черте города, хоть с сараюшкой, не обязательно дачу. В деревне своей она, как родители померли, больше не бывала, там на родительский-то дом пять человек еще, кроме нее, в очередь стояли, она старшая. Да и не больно ей хотелось деревенской жизни. Хотелось сад.

Так вот, с Нинкой. Да. На пенсию она только что вышла и подвернулась ей женщина одна, через которую одни денежные люди себе искали сторожа в дом. Дом огроменный, водопровод, газовое отопление. Это отопление надо блюсти, и если хозяева приехать соберутся — прибавить, чтоб было тепло. Ну, в саду что-нибудь, потом — пыль стереть. Но не прислугой, нет. Съездила, посмотрела. Далековато, но место красивое. Лес, озеро. Грибы можно собирать. Решила соглашаться, но колебалась. Вдруг что-то с газовым с этим котелком напутает, как потом расплатится? А если залезет кто? Убьют и не задумаются. Позвонила по-хорошему Нинке, посоветоваться. Та — прикатила. Орала на весь дом (стыдно от людей!), по всякому мать костерила. Все припомнила, обзывала, обещала денег, страсти разные рассказывала, как в Москве стариков убивают и квартиры продают. Довела прямо до слез. Кто это «старуха»-то? Решила точно — соглашаться, из принципов. Но пожалела потом.

Жить там было трудновато. Вода в подвале, четыре высоких ступеньки. Тоска страшенная, хоть волком вой. Во всем поселке зимой — один сумасшедший старик и две бабки. Магазин за десять километров. Хозяева приезжали в выходные — когда старые, на лыжах катались, а когда молодые — сплошное безобразие и разврат. Пили и блевали прямо в бане, оставляли в комнатах Бог знает чего, тошно смотреть. Приходилось прибираться, мыть, прости Господи, всякую дрянь замывать и белье стирать. Весной полегче стало, как-то вообще посвободней дышать, темнело позже, она присматривалась к садику, что там можно весной посадить, или цветник. Но не вышло. У хозяев у самих были планы. Сын старший (который больше всех гадил и безобразничал) увлекался всем японским или китайским. Он вместо цветов привез в палисадник камней и на траве особым образом разложил.

А хозяйка на всей территории планировала только газон, там у них будет работать специалист, все посадит. И площадка для тенниса. Дали от ворот поворот. И осенью опять не позвонили. И Нинка не позвонила. Ге Катя вызывала, когда Зоя Степанна свалилась с воспалением легких.

Да. Что теперь вспоминать! Она все сидит и сидит, а надо бы пойти и убрать покойника-то. Только как? Брать ли его домой, чтоб полежал, или там оставить? И куда его закапывать, не в помойку же бросать. Попросить кого? Сережка напьется, как пить дать.

Он под это дело, как Катька говорит, и мать родную схоронит. Завернуть во что-нибудь и забрать. А увидит кто? Стыдно это или нет? Вася, живая душа. Плакать все-таки не стала, отплакала свое не по котам. Вышла, подсунула под него одеялко, подвернула и домой отнесла (пусть насмехаются, кому надо).

Оставила в коридоре, потому как надо же ему какой-нибудь гробик приспособить, что ли? Ящички все были под рассаду, с таким, прости Вася, трудом. На антресоли коробки разные, всякая к делу. У Зои Степанны все к делу. Ни одна тряпочка, ни одна веревочка, ни одна бумажка не пропадет. И всякая свое место знает. Вот коробка подходящая, в ней открытки старые, письма, квитанции за квартиру с незапамятных времен. Кому они нужны? Случись что — Нинка приедет, и все ее перештопанные и перестиранные пожитки разом выбросит. И глоксинии из-под ванной, и фиалки с окна, и портфель с ее первыми тетрадками. Все в один грузовик и на свалку. И квартиру эту продаст на первом этаже, сама все приватизировала, оформляла, прописывала-выписывала. Чтоб если того мама Зоя — поскорее покончить. Памятник только поставит, наверное, хороший. Хотя что памятник? Он-то как раз есть.

Об него, об этот памятник они еще целый год не разговаривали. А пошло с того, что Нинка ей книжку завела денежную, чтобы сразу из Москвы ей туда деньги перекладывать. Помогать. На лекарства или что: «Чтобы ты, мама, чувствовала свободно. Это денежки твои, хочешь — бери, хочешь — копи и мне не отчитывайся. Заслужила». До слез! У кого такая дочь! Решила копить. Вдруг подвернется что-то насчет садика, кто-то продавать будет дешево, мало ли как? Денег было много, Зоя Степанна месяц от месяца ходила проверять в сберкассу свою кубышку. А потом по телевизору как-то показали передачу про бандитов. Как они под своими же пулями мрут, и как их потом с помпой хоронят и разные скульптуры, как в парке, в натуральную величину ставят. И задумалась, почему бы ей не поставить ее Володьке хоть какой-никакой памятник. Не скульптуру, конечно, а камень. Но большой, двухспальный, чтоб потом вдвоем убраться. Деньги есть.

Могилка Володькина никудышная, в том смысле, что на старом городском кладбище уже не хоронили, а повезли за город в Подвалиху, добираться два часа на трех автобусах, если сразу подойдут. И место плохое, рядом болото, ни деревца, ни тени, ни зацепочки. Поле и поле. А Катька, у которой там мать, в газете прочитала, что кладбище это незаконное, земля ничья, и город его будет сносить, и захоронения новые запретят. А старые? Как же незаконно, когда вон докуда хватает глаз — кресты и кресты! И у Володьки крест простой, как у всех. Он помер на инвалидности, хоронить помогал Зои Степанны завод. А он им кто? Никто. Ограда редкая, голубенький жестяной крестик. Ровняй бульдозером, как хочешь.

С них станется. Другое дело — камень большой. Может, тут кто известный лежит, солидный, и буквами золотыми «Грушин Владимир Андреич», мол, хороший человек. Деньги есть. И внутри плиткой выложить, а по центру оставить клумбу, а сзади посадить хороший саженец, чтоб тень давал, и шиповник к дороге, а то тот год все откопали кто-то, паразиты. Вместе с березкой.

И все ведь как хотела, сделала. Барыня барыней, заказала. Камень большой, черный, сзади как будто спина человеческая горбится, шершавый, а спереди — гладкий, как зеркальный. Буковки глубоко пробиты, фотографию высоко сделали, и для нее как раз места хватит, подправили. Красавец, хоть домой неси. Внутри все плиткой под мрамор, тоже черной, скамеечка, ограду со стороны дороги сделали высокую. По весне высадила саженцы, как хотела, шиповник махровый и жасмин. Дорого, конечно, встало, может, и переплатила где по незнанию, но общий результат самой Зое Степанне очень понравился. Такая гордость распирала, что все сама и не говорила никому, справилась. Свозила Катьку с Сережкой, у тех, конечно, челюсти отвалились! Но Катька почему-то обиделась. У них на живых-то внуков-детей не хватает, а она своего алкоголика покойного, как генсека, устроила. (Это уже потом другая соседка разговор передала.) Ну и что! «Попадет тебе от Нинки!» И попало.

Так орала — не передать, глаза вытаращила (Володькины мелкие татарские), как будто мать на чужого дядю эти деньги ухнула! А Нинка-то приехала спросить, как, мол, там денежки лежат? У нее настал кризис, или прорыв, или расширение бизнеса, в общем, извинялась, что сейчас меньше будет откладывать, хватает ли? А их — тю-тю! О-о-о! Съездила поглядеть — еще хуже! «Дура ты, что ли? Да зачем это, да зачем то!» За сигареты (курить стала!), за водку (!), и ругает, и ругает, и ругает. Плакали обе. Сберкнижку отдала — возьми, чтоб не думать, так проживу. Не любила отца, не жалела. Хорошего его не помнила, а плохого не любила.

С того случая Нинка живые деньги ей давать перестала, приедет — что-нибудь купит. Мешок муки (ужарься, мама!), сгущенки ящик, три курицы в морозильник, машину стиральную (дорогая), шубу даже.

А куда ей эта шуба? Цигейка коричневая, сносу ей, конечно, нет, помрешь раньше. На воротнике крашеный енот пришит, здоровенная. Заходишь в нее, как в шифоньер, дверь застегиваешь, до рынка не донести, только до сберкассы. Чтоб там в очереди в натуральной шубе париться! Повесила в шкаф, а ходила в пальтишке своем, как Нинка приедет — сразу на вешалку вытаскивала. Звук-то у машины у ее — один из всех такой, родной звук. Сразу к окошку — ага, пора шубу вынимать! Вот теперь еще одеяло это цветное.

Положила кота в коробку, убрался как раз, как по заказу. Заклеила изолентой, в пакет с ручками поставила (из-под Нинкиных шмоток, большой). Непонятно теперь, что там внутри, можно везти. Куда везти, не на кладбище же? Сложила совочки сверху, один поострее. Не больно холодно, земля отмерзает уже, прокопала за забором военной части на той стороне шоссе, упокоила. Вася, Вася.

А Катька, пришла с вахты, даже не зашла. Дверь хлопнула и слышно, как она своего маленько полаяла для профилактики. Но не зашла. А сердце так и ломит, сил нет. Надо в поликлинику, что ли, наведаться? Участковая звала. Приходите, у нас и дневной есть стационар, вам подлечиться обязательно надо, кардиограмму снять. Звала. Хорошая женщина. Не та, которая Володьке справку писала (та померла уже), и не та, которая Нинке на тысячу рубликов повыписывала. Та молодая была, ушла быстро, уволилась. Другая, пожилая и с пониманием. К ней бы можно. И в больницу бы даже можно. Раньше действительно никак — уйдешь и форточку закроешь. А кот куда? Если оставить, все равно что не запирать. А вдруг он без нее денется, оголодает? Все не шла. А сейчас, Боже, Боже, второй день не отпускает, и таблетки не помогают.

На другой день выглянула в окно — никого в палисаднике нет. И на кухне нет, и на батарее. Нет — как нет. А в голове шум, и под лопатку снова отдает. Но суббота, а в субботу что? Прибираться, мыть, и чистить, и половики трясти. Всю-то свою квартирку — пять шагов, она досконально знает. Каждое пятнышко, каждую щербинку, каждую тряпочку. И не надо ей дорогих ремонтов Нинкиных. Ей что — мало-то как надо! Вот молочка купить на завтрашнее утро и булочку свежую, можно колбаски или сардельку. Покушает и ляжет, может, сердце и отпустит.

Собралась и пошла. А в «Экономе» молоко вчерашнее, встала в «бочку», в очередь. Человек двадцать пенсионеров, все те же из ее дома, соседи. Вчера на весну повернуло, солнышко, и стоять приятно. Впереди бабушка с малышом, он бегает вокруг, шныряет, бабка старая, боится не уследить, ругается. Хороший малыш, яркий, крепенький. А Нинка ее не родила. То училась, то работала: «Кто же, мама, в наше время детей родит?» Известно кто — все родят. Шурка даже двоих. Людка до тридцати проскакала и тоже Дашку свою завела, крутится. А Нинке все некогда. То на ноги встать, то работу найти, то ее не потерять, наверх, наверх! Наковыряла, наверное, там себе чего-нибудь, пока карабкалась, вот и не получается. Зятю небось младенец будет на нервы действовать, у него свой имеется сынок, взрослый совсем. Не родит. А может, и родит. Как она последний раз сказала: «Сейчас, мама, прогресс, сейчас даже детей в пробирках заводят, во как!» Это ж Нинка, пробивная сила, скажет — сделает! Может, и родит еще. Привезет показать-подержать.

Сколько она простояла? Минут двадцать? Похолодало, что ли. Дышать что-то трудно стало, морозно дышать. В кармане нашарила валидол, вроде не носила никогда с собой? «Пропустите, тут женщине плохо уже!» «Тут всем уже плохо!» Люди впереди вдруг наклонились как-то и встали косо, за ними не видать стало бочку. А это и не люди вовсе, а занавеску это она подвинула на окне и там мимо березы идет кто-то к ней. Веселый, молодой. Хорошо идет, но не видно кто — против солнца. А нет, это не береза. Это занавеска та старая на Нинкиной детской кроватке, с вышивкой. И Володька стоит, наклонившись, шрам у него на спине тоже так косо шел, от лопатки на бок. Осторожненько так занавесочку отодвигает, как плывет она. С вышивкой. Только не та занавеска-то! Там была вышивка гладью, а эта крестиком. А она никогда. Никогда. Не вышивала. Крестиком.

Может, приехала «Скорая» и забрали Зою Степанну в больницу? И стали ее лечить от инфаркта хорошие врачи. Может, приехала Нинка, привезла бананов и соку. Красивая, напористая, пахнущая духами. Москвичка. Всех на ноги подняла, деньгами не обидела, прошлась вихрем. Потом вылечили бы маму — она бы ее в санаторий, потом к себе, в отдельную комнату. Родила бы ей внучку или внука. На, мама, нянчи. Зять доволен. Катьке — письма и поклоны.

А может, самой ей полегчало, от валидола? Пришла домой. Попила молочка с булочкой, сходила бы в понедельник к врачу в поликлинику за правильной таблеткой. Взяла бы потом котика нового, маленького. Ваську-малыша. Он бы у нее в ногах спал, пел бы песенки кошачьи, ноги грел.

А может, нет.

 

Мусор

Вера такую бабульку определенно где-то видела, только где? Маленькая, тощая, платок надвинут на самые брови. Обычная бабушка, каких много. Просеменила через всю палату к окошку на дальнюю коечку, клюшку поставила аккуратненько и легла. Клюшка вокруг ручки обмотана синей изолентой и порядком поистерта. Бабушка лежит молча битый час, ни слова от нее не добиться. Скорая привезла с улицы — состояние после обморока. Сгрузили и уехали. В направлении на месте ФИО — знак вопроса. Партизан, а не бабушка.

Как зовут, не говорит, только головой качает.

— Фамилия как ваша? Что беспокоит? — сотый раз повторяет Вера.

Улыбается. Выражение лица такое блаженное, мечтательное. Глаза закрыла, под левым, кстати, фингал порядочный. Личико, как грецкий орех. В саду, наверное, возилась, где так загореть успела? Ручонки на груди сложила, натянула простынку казенную на сухие ножки. Вера злится, даже не злится — нервничает, очень. Она сегодня в приемном покое одна. В мужской палате больной после отека легких, тяжелый. Два часа с ним возилась, в реанимации мест нет, на этаж под дежурного врача не переведешь, у нее еще четыре отделения. И врач этот — Нина Федоровна, в больницу пришла работать, когда Вера не родилась еще. Скажет — лечи, куда мне такого, с ним, что ли, сидеть? Нина Федоровна всегда усталая, за столько-то лет! Дежурит много. Придет и спать ляжет, по телефону ответит лениво: «Ну, сделай гормоны, покапай там что-нибудь. Давление есть? Нет? Реанимация пусть забирает.» Вериного стажа два года, весь вечер она бьется, не отойти. Медсестра Ирочка — на подхвате, она и вовсе только прошлым летом диплом получила.

— Как зовут вас, можете сказать? Болит где-то?

— Болею я, болею. Ноги не ходят, падаю. Вот опять упала. Голова кружится.

Так. Говорить может, значит, не немая. Руки-ноги действуют, инсульта нет.

— А документы есть какие-нибудь?

— Болею, да. Мне в больнице надо лежать, долго лежать, лечиться.

— Документы есть? — Вера кричит ей в самое ухо, глухая, что ли?

И точно.

— Не слышу, не слышу. Я ведь не слышу ничего и вижу плохо. И ноги плохие, поэтому и хожу такая скрюченная.

И тут вспомнила ее Вера. Эта бабушка который день уже у дверей приемного покоя ошивается, туда-сюда ходит. Вчера, кажется, Вера ей даже дверь придержала. Откуда же это ее скорая-то притащила? В направлении — улица Ямская. Далековато от больницы. Ходила-ходила и пришла опять по адресу. Голос у бабушки тихий, монотонный, лицо умильное — бровки домиком, но страдальческое. Вот, мол, возитесь вы со мной, стараетесь, ая не слышу ничего.

— Бабуль, ты как на Ямскую улицу-то попала, откуда? Родственники есть какие-нибудь? Адрес?

— Не слышу.

Знает Вера, как глухие говорят! У нее собственная бабушка имеется, на всю квартиру орет, хоть со слуховым аппаратом, хоть без. Кардиограмма нормальная, и вообще ничего плохого с этой пациенткой не происходит, здоровая бабка, только фингал откуда-то. Не пьяная. Притворяется или не слышит? Побили, может? Юбка подвязана веревкой. Матерчатые тапки, коричневые нитяные чулки, скрученные на резинках. Три кофты, нет, четыре, одна шерстяная. Это в такую жару!

Градусов тридцать днем было. В больнице все окна нараспашку, дверь специально в приемном не закрыли, чтобы проветривалось. Попробовали запереть в девять — душно, каждые пять минут колотит кто-то. Больные еще не все нагулялись, родственники ломятся «после работы, на минуточку». Скорая — везут и везут. Четыре штуки за час, ладно хоть все ничего, кроме отека, Вера справилась.

Больше всего она боится не справиться. А медсестра Ирочка боится, что их тут поубивают, беззащитных женщин. Кому нужны? Это в хирургию жуть кто поступает, и огнестрелы, и ножевые в сопровождении соответствующем, а к ним-то? Ну, пьяные покричат немножко, ну, табор цыганский однажды приехал, барона своего привез с инфарктом, так его реанимация сразу забрала — отбились. Ну да, еще Ване, Вериному коллеге по приемному покою, в прошлом месяце наркоманы губу разбили ночью. Привезли дружка своего, а он уже синий был, холодный. Ванька, молодец, не растерялся. Милицию сразу на криминальный труп вызвал, а эти как сообразили, чем запахло, драться полезли. Так он в процедурной заперся и по телефону хирургическую бригаду вызвал из второго корпуса — единственные мужики во всей больнице нашлись. Нет, такого Вера не боится, просто даже не думает, не то что Ирочка. Та придумала дверь на веревку завязать, как на цепочку. И продувает, и вроде не войдет никто.

Вход в приемный покой прямо напротив сестринского поста в коридоре, здесь Вера и сидит ночами на дежурстве, пишет истории болезни или читает, если время есть. В ординаторской скучно одной, в тупичке, в конце коридора. Дверь откроешь — хлопают рассохшиеся рамы старого окна, дребезжат стекла. Единственный диван изрыт от времени ухабами и ямами, сядешь — ноги упрутся в подбородок, маленький низкий столик заставлен посудой. Вера первым делом, приняв дежурство, моет чашки, убирает в шкафчик над раковиной коробки с чаем, кофе, сахарницу. Протирает и раскладывает, собирает на тумбочке бумаги в стопку, поливает цветы. В нижнем ящике у нее припрятаны запасные лампочки для ночника. Жалкий больничный уют, спать здесь плохо, неудобно и тревожно — далеко от палат и процедурной. Далеко от людей. Прямо под окнами густо растут лохматые неизвестного вида кусты с темно-зелеными листьями, виден поворот к гаражу и моргу, угол пищеблока с голой лампочкой над бетонным крыльцом. Однажды ночью в открытое окно вспрыгнул со двора большой полосатый кот, разбудил Веру, напугал, уронив цветочный горшок и жестянку с чаем. Кот, видимо, и сам не понял, куда попал, замер на подоконнике, припав на лапы, прижался, пока Вера опоминалась спросонья от ужаса и грохота. В темноте она сначала увидела только возникшие из ниоткуда мерцающие глаза без зрачков. Нечеловеческие, жуткие. Сидела с колотящимся сердцем, не в силах выдохнуть, пока не показались вокруг этих страшных глаз вполне узнаваемые острые уши, усы и светлые «носочки» на лапах. Господи, да это ж кошка! На Верино дрожащее «кис» зверь мгновенно развернулся, зыркнул злобно, коротко зашипел, приподняв тигриные щеки над внушительными клыками, и бесшумно канул в черноту, ловко вырулив хвостом. Дикарь!

Страшное время — больничная ночь. Не сон и не явь. Звуки-шорохи. Что-то сейчас начнется? Крепко не заснешь — боязно. Сколько раз здесь просыпалась в холодном поту: проспала! Почему так тихо? Вскакивала, бежала в палату, не помер бы кто. Они могут, те, которые ночью приехали. Привезли живого, откапали, пошел ночью в туалет, да там и остался. Это уже из Вериной недолгой практики случай. Скандал раздули на всю больницу. У больного оказался разрыв аневризмы, не спасли бы и так, и этак, но ее неделю мучили, таскали по кабинетам. Не спасти, а Вере не забыть. И не то, как историю болезни лихорадочно дописывали с заведующей, каждое слово обдумывали, не как к главному вызывали и увольнением грозили. Все забылось, испарилось из памяти, даже то, как покойника этого вдвоем выволакивали в коридор, чуть не надорвались. Помнила только, как они в туалет боялись зайти с медсестрой, такая же была, как Ирочка, совсем девчонка. И Вера — год после института. Так и хотелось сказать: нет, ты иди. И трясло крупной дрожью. Стояли перед кабинкой, звали. А там — тишина, только ноги синие под дверью видны. За ручку боялись дернуть, увидеть страшное. А что страшное, если и так понятно было — помер.

«Покойников не бойся», — говорит санитарка приемного Мария Григорьевна по прозвищу Гриша. «Они уж померли, чего бояться! Живых надо бояться-то.» За живых — думает Вера, страшно за живых. Легче легкого эту грань преодолеть, Вера знает. Гриша сейчас сидит с Ирочкой в сестринской, телик включила. Все сериалы любимые вечером подряд идут — мелодрамы, мистические триллеры. В универсам сгоняла, притащила батон, плавленых сырков и копченые крылья куриные. Запах на весь коридор. Чаи гоняют.

Гриша второй месяц в завязке, капли не выпьет, работает, как зверь, через день на смену выходит. Зарабатывает на новые зубы — замуж собралась. Жених у нее завидный, говорит, отвернешься — с руками оторвут. Тоже пенсионер и пьющий, но работящий. Слесарь. Купил Грише сотовый телефон, чтобы с работы звонила. Заботится.

Хорошо им там, с Ирочкой, перед телевизором, уютно. Смеются чего-то, посуда гремит. А Вера здесь на «стреме» замерла, на боевом посту. И вообще, хорошо им. Что Гриша? Оторвалась от телевизора, вышла пол помыть, судно вынесла. Завтрак-обед-ужин разнесла. Ну, в ванной помыла кого-нибудь, кто грязный. И нечего думать. Сильно выпивши, она на смену не выходит, меняется. Уволить ее не уволят, где другую возьмут, днем с огнем? А если и выгонят, так она давно на пенсии. Пожалуйста, не подкопаешься. На Гришу ни у кого в больнице рука не поднимется, она работает не хуже молодых, даже лучше. Поворчит беззлобно, для проформы, побухтит, а дела делаются. Скольких она тут перемыла, обиходила. Пьяных, грязных, вшивых, в язвах и пролежнях! Сколько говна вынесла и выслушала в свой адрес! Терпит, не уходит, работает, как лошадь ломовая, в свои шестьдесят с лишним. «Ну, это что! Вот я молодая была, знаешь, на заводе? Да без воды в общежитии? И-и. А муж у меня в сорок лет помер, так я что с детями-то, с малыми? Еще по ночам полы мыла. А тут люди болеют. Ну, обоссытся который, так ведь не со зла же? Не удержал, плохо ему». Гриша добрая. Пошлет в сердцах, матернется, а потом пожалеет. «Давай, жопу-то поднимай, господи, как дитя малое! Во-от, давай, не лежать же так? А ты в уборную ходи, пока ноги-то носят, не намоешься тут за вами.» Водички принесет, поесть оставит, погреет каши. В отделение проводит: «Давай, сумку-то, доходяга, натаскался!» Просто у нее, у Гриши, все в жизни на своих местах. Тут дети, тут внуки, тут жених объявился, потому что «бабе, Верка, без мужика никуда». А что выпить любит, так это дома, тихонько. «Почему бы и не выпить по маленькой, с устатку? Кто у нас без греха?

А на работе я ни-ни, есть понятие. Мне тут еще в отделении обещали инвалидную оформить. Вот зубы сделаю, съедемся с моим, и документы начну собирать. Ты как думаешь, Вер? Бронхит у меня, давление, сама знаешь, какое. Дадут группу?»

Дадут, конечно. И с комиссией помогут. Только б работала пока. Поворчала, помыла, вынесла — и сиди себе, грызи крылья и телик смотри. А Ирочка? Сказали — укол сделать, сделала. Капельницу — пожалуйста. Уколола и пошла. Никакой ответственности, никаких тяжелых мыслей. Вера грязи и вшей не боится, разбитых рож (в хирургию!), алкашей (в изолятор отсыпаться!), покойников. Самое страшное — звонок в дверь, ночной стук, пронзительный писк телефона, приближающийся вой сирены скорой. Завозят каталку в дверь. Пульс нитевидный, давления нет. Направление на стол и развернулись. Подождите! Постойте, я одна здесь, вот она я — Вера. Руки и голова. Родственники ждут, медсестра тоже ждет. Что Вера Сергеевна скажет? Что велит сделать? Еще дышал минуту назад, а теперь не дышит. У-ух, ужас взлетает к горлу из живота, волосы на шее сзади, под девчачьим Вериным хвостиком встают дыбом, руки трясутся. Нельзя, нельзя, руки! «Ира! (или Лена, или Катя, кто там еще есть). Давай адреналин, нет, гормоны сначала!» «Сколько, Вера Сергеевна?» «Нет, давай сначала на пол его, нет. реанимацию. Да, в реанимацию звони!» Три минуты или пять? Сколько ей быть здесь одной? Сколько бы сейчас ни было вокруг посторонних глаз — она один на один с этими молчащими ребрами, с тишиной в фонендоскопе. Уйти нельзя. Лучше бы сейчас добежать до реанимации или зарядить капельницу в процедурном кабинете, набрать укол, она умеет. И здесь умеет — раз, руки на грудине, два — ну где там все делись, три.

Вера с детства терялась, когда надо быстро сообразить. Все смотрят и ждут, а у нее — ступор какой-то. На устных экзаменах путалась в словах, забывала подчистую даже то, что пять минут назад в коридоре наизусть рассказывала. В терапевты специально пошла, не в хирурги, чтобы спокойно, в кабинете. Нет, даже не в кабинете, где один на один с больным. В ординаторской, где народу много. Чтобы вместе. Теперь вот сидит, ждет.

Напротив поста — темный «предбанник» между дверями входа, истошный электрический свет из коридора здесь только гуще замешивает тени в углах. Голая деревянная лавка, отполирована до гладкого блеска множеством сидевших и лежавших здесь людей. В самом конце — поскрипывающая деревянная дверь с петлей веревки. Черный провал в неизвестность. Слышен шепот кустов вдоль ограды газона, видны их неспокойные от ветра лохматые головы. Скрип тормозов и шорох шин на улице, далекая сирена. Только бы не сюда, мимо, в хирургию, или вовсе по улице, легковушка.

«Ну что ты, как маленькая!» — говорит заведующая Вериным отделением, Евгения Сергеевна. «Откуда такая неуверенность? Все у тебя получается, чего переживать-то? Все ты знаешь, а чего не знаешь — спросишь. По симптомам будешь лечить. Высокое — снижать потихоньку, низкое — поднимать. Боль — обезболивать. Через пять лет вообще не будешь думать, останутся одни рефлексы. А еще лучше — бросай свое дежуранство, только у нас в день работай. Может, это вообще — не твое?» Как это «не твое», если уже на два месяца вперед наставила дежурств? Из принципа. И в который раз виден в дверную щель мечущийся свет фар «Газели», подпрыгивающей на ухабе перед подъездом.

Тормоза. Хлопанье дверцы, приглушенные голоса и стук в дверь. «Хозяйка! Что вы там завязались? Давай, криз гипертонический принимай!»

Так однажды приехала Марья Матвеевна Шубик, которая теперь вроде как будущая свекровь. Тоже с кризом. И Миша, который теперь вроде как жених, прикатил следом на машине. («Мама-мама, говорил же, что этот кафедральный совет тебе встанет боком!») А у Веры в этот день был просто завал и базар-вокзал. Мужская палата полная, в женскую занесли топчан, места на этажах все с утра заняли, переводить некуда. В изоляторе второй день обитало подозрение на туберкулез в ожидании анализов и перевода в диспансер. В предбаннике помещался очередной алкаш, всех достал до печенок. Сердобольная Гриша накормила его остатками каши с ужина, а то «ему, бедному, уже блевать нечем», и теперь эту кашу же с пола тряпкой подбирала. Вера опасалась белой горячки, держала на столе телефон психбригады. «Больной» сопротивлялся осмотру, перекатывался с лавки на пол, вот-вот начнет чертей ловить, а через весь этот шалман гордо прошествовала мадам Шубик в длиннополом алом халате из-под дорогой шубы. Сзади семенил знакомый врач «Скорой» по фамилии Шарапов, пытался Вере делать какие-то знаки, махал руками и гримасничал. Шарапов вид имел не самый лучший, небритый, тощий, в мятом санитарском халате, а рядом с ним переминался долговязый вьюноша в круглых очках, бледненький, с огромной спортивной сумкой на плече. Сынок, значит, определила Вера.

— Давайте в третью, там место есть.

Шарапов сразу отстал, навалился на стойку, вынимая из папки направление. Пальцы потные, трясутся мелко, бумажка пляшет и прыгает в руке. Сколько раз его уже со смены снимали, наказывали, грозили. Не помогает.

— Жвачку хочешь, Вер?

— Сами жуйте, а то вон., - Вера поморщилась и помахала рукой перед носом.

— Ну-ну. На вот, распишись. Криз гипертонический.

Шарапов наклонился еще ближе, обдавая Веру крепким духом перегара и сладкой мяты, оглянулся воровато на дверь палаты и зашептал:

— Ну и криза-то по сути нет никакого, я там написал сто восемьдесят на сто, ты не смотри. Это они мне сказали сами, мол, днем было. У меня выше ста сорока вообще не напикало. Дамочка вся на нервах. Замурыжила меня, как щенка, блин. То еду, блин, то не еду, то собраться дай. Сына откуда-то вызвонила, фамилию мою спросила. Я говорю, давайте так, давление снизилось вроде. А она, блин. ну ты поняла. Щас жалобу накатает, блин. Момент.

— Ага, спасибочки, теперь я ее выпроваживать буду, у меня тут сегодня вообще пироговские ряды, не успеваем раненых сортировать. А с вами кто сегодня фельдшером?

— Володька, кто. Ну ты, Вер, давай сама.

И еще ведь, зараза, в палату поперся, все, мол, в лучшем виде, сейчас вами врачи займутся. Понятно, Володька тоже эквилибрист известный. Мастер спирта по фигурному шатанию. Из машины, небось, уже не выходит. Бригада!

Вера до сих пор помнит тот вечер, до мельчайших подробностей. Времени сколько прошло — Шарапова уволили вместе с Володькой, медсестры все поменялись. Марья Матвеевна из просто пациентки превратилась в почти свекровь. А впечатление первое осталось самое верное. Ничем не перебороть: раздраженная королева-мать, и девочка с кухни, которую кое-как отмыли, приодели и вывели на ковер перед троном. Руки вечно мешают, Вера норовит их за спину спрятать, короткопалые крестьянские ладони без маникюра, волосы за уши заправить, сгорбиться, сжаться. И молчать. Миша шутит иногда: мы познакомились в приемном покое. Вера его и не запомнила тогда, мало ли тут родственников толчется, мешают только! Телефон свой машинально продиктовала, чтобы отстал, не до него было. Королева такой концерт устроила по заявкам, бенефис!

Мама всегда говорила: «Твое оружие — вежливость». Вежливость и доброжелательность. Хамством отвечать на хамство — себя не уважать. «Человек может быть тебе отвратителен, груб с тобой, бестактен, ответишь ему тем же — потеряешь собственное достоинство. С хамами, Веруня, надо держаться холодно, но корректно, запомни». Это Вера помнила. И старалась. Сколько здесь наслушалась и натерпелась — не перечислить. Сколько на нее орали, оскорбляли и даже под ноги плевали разные пациенты, их родственники и просто начальство — пальцев на обеих руках не хватит. Завприемным, так просто по любому поводу начинала кричать, как торговка на базаре, лаять, как собака-овчарка, а потом уж разбираться, в чем дело. А Вера при этом, мечтая иметь вид достойный и невозмутимый, на самом деле выглядела, как побитая на этом самом рынке дворняжка с поджатым хвостом и прижатыми ушами. И еще норовила улыбнуться так косенько, трусливо. Эту улыбку она и у мамы не любила, ненавидела! Ссутуленные плечи, тихий ровный голос. Тридцать лет учителем литературы в одной и той же школе, из которых двадцать втайне мечтала дослужиться до завуча, а брали все других, помоложе, но понаглей и погорластей. И себя иногда ненавидела за этот генетически поджатый мелкий хвостишко, жалким кончиком виляющий, срывающийся голос, вежливые объяснения и оправдания.

С бомжами, с алкоголиками, которые лыка не вяжут — на «вы», всех полечить. У нее больше всех госпитализированных за дежурство. Вот сменщица — Зоя Николаевна, Зоечка. Двадцать пять за сутки поступило, десять на госпитализацию, остальные домой. Это хорошие показатели, отличные, высший пилотаж. Вере до такого работать и работать. И дело не в том, что лечить не умеет, а в том, что говорит не так. Зоечка миленькая, пухленькая, носик-курносик, прическа мелкой кудряшкой, а скажет — как отрежет. «Та-ак, бабуля. Ты домой сейчас поедешь, справку я тебе написала, завтра участкового вызовешь. Как поздно? Ничего не поздно! Пусть дети приезжают и забирают. Нет детей? Такси сейчас вызовем. Денег нет? Ну так ты до утра тут посидишь в коридоре, а утром на трамвае. Нет-нет, мы таких не оставляем, не с чем.» И весь сказ. А Вера мнется, сомневается. Давайте кардиограмму переснимем утром, капельницу покапаем, полежать надо, понаблюдать. Всех жалко, куда же это бабушка поедет на ночь глядя, если у нее дома нет никого? Дедушка тем более. Как вот этого отправить, такого старого, беспомощного, восемьдесят лет? Он один живет. Когда еще до него из поликлиники врач дойдет, лекарства выпишет, да и кто их купит потом, эти лекарства? Пусть уж лучше здесь пару недель подлечится. Так и набегает к утру по двадцать историй болезни.

«Жалко? У пчелки!» — говорит Зоечка. Но Вера-то знает, что это самое «жалко», как раз у нее, у Веры. Не вытравить. А с Марьей Матвеевной тогда как-то сразу решила, что возиться не будет. Вот еще, давление вполне приличное, «амбулаторное» давление. Таблетки сейчас порекомендует, распишет. Что-нибудь уколет, капельницу покапает для успокоения души — и домой. Не к месту здесь эта шуба-мантия и сумка набитая в палате на восьмерых. Решено. Только пока Вера решала, пока другим больным занималась, пока мужику с болями в животе хирургов вызывала, мадам с сынулей уже тут как тут. В коридор на пост вылезли права качать.

«Девушка, это что за безобразие! Ко мне полчаса никто не подходит! Есть здесь вообще кто-нибудь? Что вообще происходит? Бардак какой-то!»

Вера согласна — бардак. И все это она слышала много-много раз. Прошло-то от силы минут десять — пятнадцать, но чем легче пациент болеет, тем больше у него сил требовать немедленного внимания. Вдох-выдох.

— Вы не волнуйтесь. Проходите в палату, сейчас я вас посмотрю.

— Мне не нужно, девушка, чтобы вы меня осматривали! Мне нужен врач, в конце концов!

— Врач — это я.

Ну да, понятно. Вера в зеркало на себя смотрит каждый день. Рост метр шестьдесят, водолазка и джинсы из детского магазина, тридцать четвертый размер ноги. Никакой косметики, очки в пластмассовой оправе, уши торчат. Вдох-выдох.

— Миша! Это врач, посмотри! Миша, куда ты меня привез? Мне необходима помощь, Миша! Надо было позвонить этому, как его.

Миша при этом только что-то такое нечленораздельное мычал и маму пытался оттащить в палату. Стыдно стало, что ли, за мать! Не за Веру же он волновался?

— Вы не волнуйтесь, да, я врач. Сейчас мы померяем давление, посмотрим. Проходите на свою кроватку.

— Миша, не надо кроватку! Боже, я этого не переживу! Ты помнишь, что в этой больнице уже угробили твоего отца! Вы слышите! Не старого еще человека! Я требую врача, девушка.

Ну-у. Вот почему, если умер человек на больничной койке, то обязательно «угробили»? И наплевать на диагноз, и в каком виде вообще его привезли! Обидно. И сразу усталость вдруг накатила, тоска. Опять одно и то же, «угробили», «залечили», «никто не подходит». Она бы представила лучше, что Вере с обеда не то что посидеть-отдохнуть, пописать некогда! Вдох-выдох.

— Давайте в палату, женщина. Сейчас решим, что с вами делать.

А в палате? О-о! Остальные тетки даже притихли, прислушались. Так вот каждый раз смотреть нового пациента, как на сцене, всю подноготную. Марья Матвеевна вопила, и охала, и не желала раздеваться. Грозила жалобами в самые высокие инстанции. Полчаса разорялась, не меньше, Вера стояла и ждала молча. Потом села на стул, потому что ноги не держали. Мадам еще немножко пошумела и стала успокаиваться. Как говорит Евгения Сергеевна: «Стала доступна контакту». Обращалась она только к сыну: «Миша, она спрашивает, был ли у меня инфаркт! Миша, если не было, то сейчас уже будет!» «Миша, спроси, сколько она работает, не забывай, что твой отец.» «Миша, я не могу так дышать, как она просит, я задохнусь.»

Тогда Вера готова была ее тонометром по макушке шлепнуть или. расплакаться. Даже скорее расплакаться, наверное. От усталости, от бессильной обиды. А теперь вот привыкла, потому что Марья Матвеевна и сейчас эту манеру свою дурацкую не оставила. Пришли, скажем, Вера с Мишей из кино или из театра. Такое хоть и редко, но бывает: в кино Миша спит, а в театре терпит. Марья Матвеевна спрашивает: «Ну, Миша, что смотрели?» Миша молчит, Вера отвечает. А маман опять: «Ну и как, Миша, понравилось тебе?» А на Веру даже не смотрит, и зовет: «Миша, иди чай пить, готово». Это значит, Вера тоже прилагается, может получить свою чашку и печенину.

Их Вера заслужила. Когда раздела наконец на том дежурстве капризную свою пациентку для осмотра, пожалела немножко, не удержалась. Прическа на затылке примятая, шея в морщинах. Ночнушка простенькая, несвежая, трусишки — чебоксарский трикотаж, сзади дырочка. Обычная «баушка», только в шубе дорогой. Ну, капризная, требовательная, держится высокомерно. Но ведь чувствует себя плохо, испугалась, разнервничалась. Муж умер в этой больнице. Суетится, не знает, как себя вести, вон свое разложила, домашнее — термос, кружку, полотенце полосатое, тапочки. Сейчас Вера нет-нет да и вспомнит эту дырочку на трусах, уцепится и терпит. Она врач, ей положено. А Марья Матвеевна — мстит за свое простоватое бельишко, невольно перед «этой» вывороченное. Кто ж знал тогда, что эта «врачиха» с ее сыном.

Не получается из них свекрови и невестки. Не лежит душа. Марья Матвеевна, конечно, тогда в приемном покое осталась. Поостыла после капельницы и успокоительного, сутки в переполненной палате пролежала, без возмущений, пока ее в отделение не перевели. И в жизни Вериной осталась, не одобряя их с Мишей отношений. Демонстративно не одобряя. И не поговорит по-человечески, и совета медицинского никогда у Веры не спросит, хотя она регулярно с работы таблетки от давления приносит и через Мишу подсовывает. Обе как-то приспособились.

А к Мише? Нет, она к нему, конечно, очень хорошо относится, хоть он и не орел. Не реаниматолог Коршунов, похожий на молодого Клинта Иствуда. И не Верин одногруппник, Никита, по которому она три года заодно со всеми девчонками курса сохла. Зато он при Вере. Звонит, приглашает, когда может оторваться от своей диссертации или чего у него там. Даже предлагает вместе в Америку ехать, потому что «здесь нет простора научной мысли». Куда он поедет с такой мамашей? Хорохорится только, планирует. Жалко! И вообще жалко. Какой-то он, Мишка, неприспособленный. Как будто с самого детства так за партой и просидел с учебником физики, а вокруг ничего не видел. И разговаривать-то нормально не умеет. Вроде вот, рядом сидит, а вроде и не здесь, а далеко где-то. На половине фразу оборвет и задумается. Верины бытовые навыки у него всегда вызывают искреннее удивление. Откуда это она знает, сколько соли в картошку класть? Где найти в квартире градусник, как печь блины, как узнать, во сколько сеанс в кино? Не говоря уже о том, что Вера каждый день лечит каких-то чужих больных людей! Это его пониманию просто недоступно. На Восьмое марта принес цветы, положил под зеркало в коридоре, а отдать забыл. И Верину маму не поздравил. И вообще, Миша с Вериными родителями никак не общается. Вера думает, что он просто не знает, как. Что сказать? «Иди, — смеется мама, — твой нобелевский лауреат звонит, опять не поздоровался. Мне Веру, говорит. Ну вот ему Вера!» Может быть, он на самом деле будущий нобелевский лауреат? А Вера — жена лауреата. Гения. Будет заходить в его кабинет на цыпочках, неся на подносе чай, пока он там создает что-нибудь очередное. Будет им гордиться, а знакомые будут завидовать. Да, потом, когда-нибудь. Пускай он такой, неразговорчивый, задумчивый, зато Вера за двоих говорить умеет. Она и говорит, тормошит, рассказывает. «К нам вчера больную привезли с переломом шейки бедра. Дома неделю пролежала, диагноз никто не поставил, в направлении написали «стенокардия». А я сразу при осмотре поняла, что у нее одна нога короче! Представляешь?» А Миша — «угу». Значит, слышит, слушает. Иногда ему даже интересно становится, но это редко. Больше всего Мишу интересует физика твердого тела, тут Вера ему в собеседники не годится. Ну, и Верино тело тоже его интересует с пяти до семи во вторник и в пятницу, когда Марья Матвеевна вечерникам лекции читает.

В постели Миша оказался груб и примитивен. И не то, чтобы у Веры имелся богатый опыт, нет. То есть опыт был, но небогатый как раз. Просто Вера думала, что любовь, ну, или не любовь, а когда все «серьезно», когда уже взрослые и уже почти поженились — это медленно. Нежно. Полежать рядом, приласкаться, погладить по голове. Потереться щекой о плечо, поговорить о чем-то главном, сокровенном. Кто что в детстве любил, что читал, как день прошел на работе. Долгие поцелуи и вообще. Чтоб сказал: «какая ты красивая», полюбовался. Вера и правда может быть очень даже, если вымыть голову и волосы так начесать, чтобы уши не были видны, а ресницы подкрасить. И шея, между прочим, мама говорит, очень ничего. Или как в кино: она вылезла голышом из-под одеяла, прошлась по комнате, потянулась у окна, а он на нее смотрит так — голову наклонив, любуется, и глаза у него такие пронзительные. Голубые. Коршунов так иногда на Веру смотрит, когда она в реанимацию заходит. Пошутит чего-нибудь, Вера покраснеет, собьется, поднимет глаза, а он вот так, исподлобья, вроде с усмешкой, а вроде и.

Нет, Миша в любви совершенный неандерталец. Набрасывается, как дворник, раздеться не даст. Молча. Ра-аз. И уже молнию на брюках застегнул. «Чайник поставь, Вер». Жалко его тоже, дурака. Марья, небось, Матвеевна, с раннего детства как на горло наступила, так и держит. Это он теперь на Вере свои глубинные комплексы изливает. Убогий принц при императрице, хоть и с Нобелем в перспективе. В Америку, что ли, ему, действительно? Поехал бы, хоть пожил бы сам, без контроля и учета. Жалко.

Ну и бабулька, лежит и все. Бомжей всяких Вера здесь навидалась. На бомжиху не похожа, просто неухоженная. Худая, бельишко рваное. Видно, что не мылась давно.

Волосы спутанные, под платочком в узелке на ржавую шпильку, крестик железный на засаленном шнурке. Тянет свое — не слышу, не вижу. И уходить не собирается, крепко устроилась. Кошелку — в тумбочку, тряпочки какие-то выудила, расстелила. Кошелка замечательная! У Веры на даче такая же на гвоздике висит, под старые газеты на растопку. Только у Веры в синюю клетку болонья, а у бабульки — черная. И ручка одна оторванная к другой узлом привязана. Вера смотрит на часы, Ирочка смотрит на часы. Час ночи, никуда уже старуху не денешь, такси не вызовешь. Завтра получит Вера как следует от заведующей за это чучело без документов и полиса. Вдох-выдох.

— Та-ак. Бабушка, у нас безымянные не лежат в больнице!

Бабушка приоткрывает один глаз, который правый, не заплывший.

— Мы, которых без имени, с милицией выводим, — это хитрый ход такой, Зоечка придумала. Ноу хау.

— Солдатова Лидия Борисовна, тридцать второго года рождения.

— Родственники есть?

— Сын есть, на набережной живет, на Федоровского.

— А вы где живете?

— Не слышу.

Все неприятные вопросы бабушка Лидия Борисовна не слышит. Документов в кошелке нет и ключей нет. То ли дома остались, то ли потеряла. Бабушка по улице гуляет, судя по виду пару недель, как потеплело. Для своих лет почти здоровая, только голодная и ходить устала. Давление немножко повышено. Вера велела таблетку дать, Гриша кашу принесла, хлеба два куска и чай своим пакетиком в кружке заварила. Бабушка поела с удовольствием, ложку алюминиевую облизала, тарелку на тумбочку поставила и опять легла. Глаза закрыла. Ну что с ней поделать? Тут Вера немножко отвлеклась, потому что опять скорые поехали. Как с цепи сорвались. Успевай бегать и писать. Мужчину привезли с носовым кровотечением. Давление высоченное. Пока стояла капельница, медсестра лоток под носом ему держала, потому что через Верин неумелый тампон из ноздри все равно капало. Вызвали опять скорую в дежурное ЛОР-отделение везти. Пока ждали, пока ехал — кровотечение остановилось. Там, в другой больнице, мужика наругали, гневную надпись Вере на направлении оставили и обратно вернули. Давление опять двести. Только в палату завели, решили историю заводить — зовет. Опять потекло, да так сильно, что Вера испугалась. Когда вторую машину ждали, мужичок матерился на чем свет стоит, и Вере досталось. Голос гнусавый, в носу вата, за воротник пеленка заправлена, в руках — лоток кровавый. Ирочка за дверь спряталась и смеется. А Вере не смешно. «Вы позвоните, Вера Сергеевна, — говорит Ирочка, — а то сейчас опять его вернут!» Но Вера звонить постеснялась. Что звонить-то? И так все ясно. Ждали перевозку, а приехали две других, с больными. И так до четырех утра: этого туда, эту сюда. Пока новых примешь — старые, глядишь, разболеются. Ноги уже, как ходули, только сядешь — вставай, иди. Очки, как будто грязные, буквы расплываются, а на самом деле — слипаются глаза.

Пару часов только поспать прилегли, когда поуспокоилось, поэтому к утру Вера про бабушку Солдатову как-то уже и забыла. С удивлением обнаружила ее на койке. Бабуля спит сладко, калачиком свернулась, одеяло до подбородка натянула.

— Солдатова! Эй! Бабуля, вставайте! Домой пора!

— А?

— Домой, говорю, пора!

— Не слышу. Не встану я. Ноги болят, голова болит. Плохо хожу, падаю.

Ирочка с утра тоже заспанная, усталая. Глаза не накрашены, волосы все под шапочку убрала, вместо каблучков тапки ночью переобула. Гриша мрачная, возит тряпкой и молчит. Всем досталось.

— Я уже с ней с ума сойду, с этой бабкой! Ну что ее, Вера Сергеевна, силком выводить?

— Давай лучше ее, Ир, в отделение переводить. Историю сейчас заведем, возьмем кровь. И это, у нас сегодня суббота? Значит рентген — дежурный. Мы ей сейчас череп снимем, все-таки фингал есть, говорит, упала. Вдруг сотрясение, а мы ее — за дурочку. И неврологу еще покажем.

Ирочка, конечно, недовольна. Осуждает. Фыркнула и пошла. Но у Веры уже сил бороться просто нет — нис собой, ни с бабкой. Поэтому Вера быстренько историю болезни написала, рентген назначила, и до прихода смены Солдатову в свою собственную палату на этаж перевела и с поля боя сбежала домой отсыпаться до понедельника.

— Да все понятно, Вер, и все ты правильно сделала. Кроме диагноза еще человеческое что-то должно в нас оставаться? — Гвгения Сергеевна в понедельник на обходе сама бабушку разговорить не смогла.

— Родственники выгнали, кто-то же у нее есть? Невролог ничего не нашел, рентген нормальный, давление нормальное. Но, Вер, три недели, это ты в курсе, наш предел. И потом — документов нет. Нам как-то надо историю вести правильно. Попробовать через центральный компьютер данные запросить, если она адрес назовет.

— Ну, я попробую, Гвгения Сергеевна, за три недели расколется, будем надеяться, если вообще помнит чего-нибудь.

— Да все она помнит! Притвора эта бабка, ей просто жить негде, вот она к нам и прибилась. Хитрая, первый раз, что ли, такое?

Бабушка на обход заведующей никак не поддалась. А Гвгения Сергеевна вид имеет представительный, грозный даже, иногда, если надо. И вообще — входят все вместе, в белых халатах, врачи, медсестра. Не слышу — не слышу, хоть тресни. Бабушка, правда, за выходные немножко пришла в себя. Чай уже на тумбочке стоит, чашка чья-то, халат ей на складе нашелся байковый. Утром сестра-хозяйка ее в ванную запустила, бабуля намылась, накупалась, на коечке во время обхода сидела румяная, довольная, мокрые волосенки старательно расчесывала. И гребешок ведь откуда-то взялся! Таки прижилась.

Палата на шестерых. Хороший «заезд», как заведующая говорит, подобрался. Ни склок, ни умирающих. Друг друга по именам зовут — Катя, Клава, Наташа. Кому восемьдесят, кому пятьдесят. Без отчества. Гели что — сестру позовут, помогут суп донести из столовой. Солдатову тоже никто не дергал. Гст и спит, телевизор со всеми смотрит, но молча. Никого не беспокоит, никто к ней не приходит. За неделю ни одна соседка из нее ничего толком не вытянула. Подружилась она, как ни странно, с раздатчицей с пищеблока, тетей Валей. Той под семьдесят, седенькая, сутулая, немножко странная, хотя работает пока без нареканий. У нее — своя история. Сын алкоголик. Пропил все, что можно, от жены ушел к матери — здравствуйте вам! Была квартира трехкомнатная, поменяли. Потом в дальний район переехали, потом опять на меньшую жилплощадь. И это все спустил. Лечиться не хочет, хочет пить. Эту историю они всем отделением наблюдают. Тетя Валя с виду спокойная, слова лишнего не скажет, вроде Солдатовой. Молчит и работает, жить-то надо на что-то. Возит с кухни кастрюли, порции раскладывает, хлеб режет, посуду моет. В раздатке у нее чистенько, пол блестит, хлебушек чистой марлей накрыт. Приберет все и сидит от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Или там же у раковины на стуле, или в подсобке с санитаркой. Санитарка вообще с диагнозом олигофрения. Тоже — тряпкой по полу навозит и сидит. И Солдатова с ними сидит. И даже слышит, что они говорят. Слушает.

Утром Вера приходит на обход, с каждой пациенткой поговорит, осмотрит. Солдатова под одеялом лежит, не шелохнется. Пока Вера до нее по кругу доберется, тут стулом грохнет, тут голос повысит, бабушки все недослышивают. Ноль внимания. Тетя же Валя только в дверь заглянет: «Лида, кашу будешь?» — бабулька прыг с кровати и в дверь. За кашей. Костюмчик у нее появился шерстяной, линялый, но приличный. Носки вязаные, миска, печенья пачка, кефир, конфеты «Ромашка», шоколадные. Мыло, полотенце. Тетя Валя, что ли, принесла?

Вера каждый день Солдатову пытает. И ласково, и строго. Ругается и уговаривает. В одном лице злой следователь и добрый. На кровать подсаживается, кофту снять помогает, платочек поправляет. Давление измеряет на правой руке — бабуленька, телефон не вспомнила? На левой меряет — где живете, с кем? На хорошие вопросы бабка отвечает, а на плохие молчок. Дети есть? Сын. Хороший сын. Бьет, гонит? Молчит, улыбается — не слышу. Сын работает? Работает. Внуков нет. Невестка плохая. Озорует, пьет, пенсионное отобрала, хлеба не давала. И еще Солдатова тете Вале призналась, что заявление в милицию писала. Чтобы ее из квартиры не выписывали, пенсию не получали. Тут Веру и осенило, насчет милиции. Позвонить участковому, спросить. Кто там вообще по адресу живет? Может, бабуля сама убежала, может, ищут ее? Или пусть сын, хоть какой, приходит и маму забирает, а там что хочет с ней делает. Самое главное — на улицу не выгонишь. Адрес бы только узнать. Заведующая план одобрила. Давай, говорит, Вера, работаем гуманистами. Три недели на гуманизм должно хватить, дальше будут проблемы.

— Тыее пообследуй маленько, вдруг чего-нибудь найдешь, болезнь какую-нибудь, по которой можно госпитализацию продлить. И адрес.

Для начала Вера вызвала психиатра, набралась мужества и сама в диспансер позвонила. Только там, в дурдоме, видимо, уже отпуска начались, поэтому прислали старичка Зыкиса Матвей Иваныча. Он мало того что сам на ухо туговат, еще заикается. И разговаривает довольно странно. Сорок лет в психиатрии, любой дурак с ума сойдет, как Евгения Сергеевна говорит. Зыкис всю палату насмешил, писал бабуле записки на туалетной бумаге, кричал на все отделение, кашлял, показывал Солдатовой какие-то картинки и таблицы, но ничего путного не добился. Написал в истории болезни, что у пациентки сосудистое заболевание головного мозга плюс глухота, но в общем стационаре она находиться может. Выпил чаю из Вериной кружки (сама предложила), покачал седыми кудрями и был таков. В ординаторской тоже все смеялись, и Вера, которой сначала было почти до слез обидно, потом засмеялась тоже. Вот глупая! Думала — придет психиатр и сразу скажет, придуряет бабуля или нет. То, что к восьмидесяти годам с сосудами в голове у всех плохо, это и так ясно. А вот что у бабушки Солдатовой на уме — большой вопрос.

— Кремень твоя бабушка, Верка, фигушки ты у нее узнаешь телефон или адрес. Она и имя-то, небось, выдумала от начала до конца, вместе с отчеством.

Вера еще раз сняла кардиограмму, кровь взяла. Назначила УЗИ, рентген желудка. Перед рентгеном — подготовка, очистительная клизма. Наутро после обследования Солдатова взяла клочок туалетной бумаги, что-то долго выводила, черкала, думала. Потом встала перед Верой по стойке смирно, глазки потупила и бумажку подала. На бумажке печатными буквами, крупно: «Спасибо, мне проведено такое хорошее лечение. Я совсем поправилась. Солдатова». Вера чуть не разрыдалась, прямо не сходя с места. Господи!

Покормили, таблетки дали самые простые, пару капельниц, безобидных, рентген, клизма еще эта. А бабка спасибо говорит! Какая разница, ненормальная она, прикидывается или просто глухая. Без дома, без семьи. Что бы ей сейчас делать-то? Сидеть у телевизора с чашкой чая, на внуков смотреть, а она по улицам ходила с кошелкой. «Ну что вы, Лидия Борисовна», — Вера села на кровать, и бабуля села. Улыбается своей улыбочкой, которых у нее целый арсенал: то умильная, то блаженная, то задумчиво-отстраненная.

— Это хорошо, что мы вас подлечили. Теперь и выписываться можно, да, в понедельник? — Вера в ответ тоже улыбается.

— Только вот куда мы вас выписывать будем, прямо не знаю. Может, в доме-интернате вам место хлопотать? — ну это Вера, конечно, загнула, на одно место в интернате сорок таких бабушек, без всяких родных и помощи годами в очереди стоят.

А Солдатова уже второй клочок бумаги протягивает, заранее заготовленный, и опять с улыбкой: «Набережная Федоровского, дом 7, квартира 12».

В ординаторскую Вера летела, как на крыльях. Получилось! Надо теперь, во-первых, запрос сделать на документы, а во-вторых — в милицию позвонить, пусть выясняют, кто у них там по адресу проживает и в каком виде. Телефон узнать, позвонить самой. И что сказать? Нет, пусть участковый идет.

— Раскололась бабушка моя! После клизмы, можно сказать, все данные выдала. Теперь мы ее домой пристроим по указанному адресу!

Ну, давай, Вера, дерзай! Звони в милицию. 02 набрать тоже почему-то страшно. Не съест ведь никто. Просто спросить, как участковому позвонить, кто, мол, набережную Федоровского у вас обслуживает? Сказать, что из больницы. Назваться? Надо избавиться от этого дрожащего виляния хвостом, голову поднять, совершить поступок, в конце концов. Довести дело до конца. Вместо того, чтобы два раза в неделю трястись от ужаса в приемном покое, а про палатных больных у заведующей и коллег по сто раз переспрашивать и советоваться. Надо сделать самой. Тогда, может быть, и другая жизнь, вне больницы встанет совсем на другие рельсы и понесется в другую сторону. Реаниматолог Коршунов, который смотрит так, что ноги подкашиваются и сипнет голос, не просто взглянет, а. Ну, скажем, пригласит куда-нибудь. Хоть к себе в ординаторскую чайку попить ночью. Уф! Наваждение, при чем здесь Коршунов? Всегда он вылезает в неурочное время! При чем он вообще? Вера, как водится, вдохнула, выдохнула и набрала 02.

Разговаривали с ней хорошо, выслушали, дали телефон отделения и даже сотовый того дежурного, который сейчас на работе. На сотовый Вера постеснялась, поэтому набрала городской. Сразу взяли трубку и ответили: такой-то слушает. Кто, Вера не разобрала.

— У нас, э-э-э. Это из больницы, у нас бабушка лежит. Солдатова. Лидия Борисовна. И адрес есть.

А это. ну, привезли с улицы ее. Она по улице ходила.

— Чего надо-то, девушка?

Голос неприятный такой, раздраженный. Пожилой. А там еще слышно, как кто-то у них в помещении разговаривает и смеется. Молодым голосом, веселым. Лучше бы он трубку взял. Вдох, выдох.

— Я — врач лечащий. Мне надо бабушку выписать, а некуда. К ней никто не приходит и. (поняла наконец что сказать) ее сын из дома выгнал. Она уже заявление вам писала, ну, в милицию, то есть. Нельзя ли пойти посмотреть?

— Чего посмотреть?

— Ну, кто там живет по адресу. Невестка, говорит, бьет ее, выпивает сильно. Может, и сын пьет. Документы отобрали.

— У кого отобрали, у вас?

— Да нет, что вы, — Вера уже сама начала раздражаться и расстроилась одновременно, глупость, глупость затеяла, — бабушка лежит у нас в отделении, больная.

— Фамилия?

— Моя?

— Что вы мне голову морочите! Кто там у вас без документов?

— Солдатова Лидия Борисовна.

— Санек! Пробей там по базе, что у нас за Солдатовой! Знакомая что-то фамилия.

И кто-то там, с молодым голосом сказал «ща, повтори, что-то я не помню такую.»

— Да не надо ее пробивать, ей восемьдесят лет почти, ее сын домой не пускает. Надо бы сходить, посмотреть. Набережная Федоровского.

— Ну, пойдите и посмотрите.

— Я? — такого Вера, конечно, не ожидала.

— Ну а кто, я, что ли? — удивился пожилой противный. А молодой там все переспрашивал, как фамилия, повтори?

— Я — врач, мне ее выписывать надо, а как выпишешь, если некуда? Я думала, что можно в квартиру сходить, проверить.

— У меня ходить некому, все заняты (а молодой веселый уже спрашивал — куда, куда сходить-то?), вам надо, вы и идите, хорошо, девушка? А документы, если что, мы поищем. Пусть приходит, заявление пишет, как положено. Все у вас?

У Веры да, как раз все. Сегодня пятница — дежурный день, а в понедельник бабку надо выписывать. Взять себя в руки, справку написать и на руки выдать. Все, мол, бабуль, выписали тебя, иди. А куда иди — твои проблемы. Вера так не может. Но придется смочь.

В субботу, после дежурства, Вера только на минутку домой заскочила — вещи забрать. Так торопилась скорее собраться, что ящик из комода с корнем выдрала, а обратно он уже не влез, заклинило. Накинула сверху плед старый, чтобы мама не ругала потом за развал. Опаздывать никак нельзя было на мероприятие — поездка к Мише на дачу. С Мишей, его мамой и помидорной рассадой. Зачем Марье Матвеевне помидоры, Вера так и не поняла. Точнее, помидоры, которые она, как примерная невестка, в салат порезала — понятно. Но они из магазина были, в упаковке. Те, которые на грядку, кустики — составили в углу веранды, а потом перед отъездом как попало в землю потыкали. Вера потыкала. Марья Матвеевна, скорее всего, возражала, чтобы Вера с ними ехала. Хотела посидеть с сыном в тишине. Они, наверное, с Мишей поссорились по этому поводу. Вера, по крайней мере, надеялась, что Миша иногда принимает ее сторону в спорах с матерью. А может быть, Вера это все сама придумала? И нелюбовь Марьи Матвеевны, и Мишино мнение по этому поводу. Просто она так чувствует. Нелюбовь. С поджатым заранее хвостом села в машину, сумку поставила в ноги, не багажник же из-за нее открывать? Миша за рулем, мама рядом. Вера сзади. На сиденье у Веры — папка с Мишиной диссертацией. Он ее редактирует. Советуется с мамой. Все слова в названии по-русски, а смысл непонятен. И смысл всей поездки непонятен тоже. Позвонил накануне, поехали, говорит, на дачу. Мама рассаду повезет, а мы просто погуляем. Вот она и поехала, гулять. Зачем?

Обедали в молчании. Миша читал в журнале статью про нанотехнологии. Нано — это значит очень маленькое. Вера маленькое представляла в кроватке, в памперсах. Миша мыслит другими категориями, в статье наверняка ничего про детей не сказано. Марья Матвеевна читала чужую курсовую, время от времени делала пометки карандашом и качала головой. Вера ела.

— А у меня сейчас больная такая интересная лежит. Бабушка, семьдесят пять лет. Ее сын из дома выгнал, представляете? Она на набережной живет, представляете? И адрес так называет. А у нас делает вид, что глухая. Просто подкормиться пришла, поспать в кровати. Но она, наверное, не долго еще бездомная, не совсем уж грязная, не во вшах.

— Вер, давай только не сейчас. Давай о чем-нибудь другом, — Миша из-за журнала даже не выглянул.

— Давай, — согласилась Вера, но Миша уже страницу перевернул и опять молчит, читает. Марья Матвеевна подняла голову и посмотрела на Веру, как на ту самую вошь, что не успела завестись в голове у Солдатовой.

После обеда Вера натопила бачок и помыла посуду. Окна на летней кухне были все в паутине, из-под пола пахло сыростью и змеями, а вдоль дорожки пробилась молоденькая крапива. К концу лета здесь, наверное, встанут заросли в человеческий рост. Под потолком кухни причудливым узором, как лампочки-споты, висели брошенные осиные гнезда. Вера вытерла тарелки и стол, смахнула паутину тряпкой, подмела в углах, где завалялись с прошлого года высохшие картофельные шкурки и фантики. Потом обернула ладонь рукавом и подергала крапиву. Пока руки были заняты, в голове у Веры созрел план, как она устроит судьбу брошенной бабули. Надо по адресу в телефонной книге найти телефон. Позвонить ей домой, может быть, вечером. Сообщить сыну, что мать в больнице. Пусть он приходит ее забирать. Пусть лекарства купит. Тапочки новые. Пусть ему станет немножко стыдно, что мама в драной кофте, с фингалом под глазом гуляет по улицам. Или к участковому сходить. Что там за веселый был голос, молодой? Вере представился вдруг молодой парнишка. Только что после института (или где там на участковых учатся?). Синеглазый (как Коршунов), улыбчивый, румяный. Нет, не румяный, краснеющий. Вере показалось, что он там, на заднем плане ее телефонного разговора, захотел помочь. А что? Вот возьмет она в понедельник, после работы, и поедет на эту самую набережную в отделение милиции. Вера представила комнату, как в сериалах, со старенькими письменными столами и настольными лампами. И этого. Молоденького, краснеющего. Он ей поможет. Они пойдут по адресу. Тут Вера села на лавку и тряпку отложила. Да. Пойдут (почему-то в Вериной мечте они уже взялись за руки), на набережной тихо, ветер и фонари под старину, бордюр из розовых петуний.

Липы и клены в два обхвата. Водная поликлиника в здании бывшего купеческого дома с кованым крыльцом. Солнечный откос в ранних одуванчиках. Дом Вера представила — народная стройка, в желтой штукатурке и с деревянным подъездом.

И дверь, железная, коричневая. Они с участковым сначала постучат, а потом он станет звонить, а Веру отодвинет. «Подожди там.» Дальше уже пошел сплошной сериал, но тут Миша крикнул недовольно, что чайник кипит и надо заваривать.

Сразу после чая Миша открыл свой ноутбук и больше уже из-за стола не выходил.

Марья Матвеевна отдыхала в комнате. Вера прополола ирисы, помыла пол на веранде. Потом пошла одна на речку, но там ее закусали комары. Перед самым забором она промочила ноги в болотине и ночью, на жесткой раскладушке, никак не могла согреться. Марья Матвеевна храпела за тонкой перегородкой, Миша спал, отвернувшись к спинке дивана. Быстро похолодало и дуло под дверь. Вере снилось, что Миша напился пьяным, кричит, топает ногами, а она сама гонит из квартиры Марью Матвеевну, лупит ее по спине полотенцем и вслед, на лестницу, швыряет клетчатую кошелку с тряпками. Одно только во сне не получалось, очень уж ситцевый платочек застиранный Марье Матвеевне не подходил. Там, во сне, она оборачивалась, и вместо очков в золотой оправе и подсиненной уложенной челки виделось опять остренькое сморщенное личико бабульки Солдатовой с оплывшим глазом и шамкающим ртом.

Уезжали вечером. За выходные Вера так устала от одиночества и молчания, что была рада отъезду. Миша в машине опять рта не раскрыл — нервничал за рулем. Вера ехала на заднем сиденье и думала, что не может же вот это быть ее будущая семья? Два чужих человека, которые за два дня так бы и не повернули к ней одинаковых задумчивых лиц в очках, если бы она не ляпнула за столом про вшей. Марья Матвеевна, правда, только отъехали, взялась ругать курсовую, которую дочитала за ужином, а потом вдруг схватила Мишу за руку и крикнула:

— Стой!

— Что, мама, Господи, предупреждать надо!

Они съехали на обочину, а задние колеса развернуло поперек дороги.

— Мусор забыли забрать, пакет!

И тут вот они посмотрели, конечно, на Веру.

«Телефон в справочнике найти надо. У сына, наверное, фамилия такая же, Солдатов. Позвонить. Пусть приходит к матери, пусть забирает домой. Кормит, моет, одевает. А если не дозвонюсь, тогда к участковому. Надо было хотя бы спросить, с кем говорила, в каком звании. Фамилию. Опять побоялась настаивать, переспросить постеснялась. Надо смелее, где только ее берут, смелость эту. Уверенность. Убежденность, что ты прав. Выгнал мать на улицу и дальше живешь, позвал невесту на дачу — спокойно занят своими делами. Может быть, надо было закричать? Кулаком по столу стукнуть? Выкинуть чертовы помидоры за забор и уйти на автобусную остановку.»

Мусор стоял прямо у калитки. Странно, что не вспомнили бросить в багажник. В пакете просвечивали баночки от йогурта, пластиковая бутылка, тряпочки, бумажки. Содержание жизни, мелкие бытовые подробности. У Солдатовой — в сумке, у Марьи Матвеевны — в мусорном ведре. Живую бабушку не выставить за дверь, как пакет, пусть она глухая, глупенькая, старая. И Веру нельзя просто игнорировать, смотреть поверх очков с пренебрежением, как будто она чья-то очередная диссертация, причем неудачная. И читать про нанотехнологии, которые, получается, важнее людей!

«Или телевидение вызвать, местные новости! Пусть сами с этим сыном разбираются, пусть на весь город его опозорят, раз он так к матери», — продолжала Вера думать уже в машине, прижимая к животу грязный пакет. «Не буду выписывать, просто не смогу. Куда я ее выставлю, на улицу? Силком потащу, если не пойдет. Она сделает вид, что не слышит или не понимает. Так и будет сидеть у тети Вали в каптерке, хлеб жевать. Ну и что. Она же живая. И я живая, и больше я ни за что на эту дачу дурацкую не поеду. И к Мише не пойду. Хотя Мишу, конечно, жалко, Миша тоже живой человек, дурачок. Если она начнет отношения выяснять, он что? Расстроится? Удивится? Начнет уговаривать?

А тогда, может быть, надо сделать вид, что она не слышит. И это Бог с ним, потом, главное сейчас Солдатову пристроить, закончить дело».

Дома Вера ничего маме рассказывать не стала. Сказала, что было холодно, а дачка — ничего особенного. Рано ушла спать, легла спокойная и умиротворенная, как человек, принявший наконец единственно правильное решение. И ящик комода почему-то одним движением задвинулся на свои привычные рельсы. Засыпая, Вера представила, как после будет рассказывать Коршунову за чаем про эту бабульку. Он-то любит про больных слушать. И просто, может быть, Веру любит слушать.

Когда Вера в понедельник пришла на работу, бабулька Солдатова из больницы уже исчезла. Оставила чистую тумбочку и идеально застеленную пустую кровать. Ушла со всеми своими тряпочками, кофтами, бумажками и проблемами. А Вера осталась — со своими.

 

Кобальтовая чашка

В каждой женщине есть изюминка — улыбка, родинка, походка, неповторимый наклон головы. В любой, только не в Милочке. В ней — сплошной виноград. Может быть, она слишком обычная, тихая, забитая серая мышка? Нет, наоборот — очень хорошая, правильная и преуспевающая по всем направлениям.

У Милочки густые светло-русые волосы до плеч, забранные на затылке в аккуратный толстый хвост, ладная стройная фигурка, прямая спина, длинные ноги. У нее жизнерадостный цвет лица и такое же его выражение, прекрасная кожа, изящные кисти рук. Черты правильные — ровный нос, небольшой рот, глаза чистого серого цвета, густые темные ресницы. «И одежда, и душа», и мысли ее тоже, наверное, прекрасны.

Немного не ясно с одеждой. В том смысле, что выбрать? Можно собрать волосы заколкой, надеть джинсы, свитерок и кроссовки. Дорогие качественные джинсы, фирменные кроссовки. Форма одежды спортивная, скромная и удобная. Можно распустить волосы, завить на бигуди, надеть платье или юбочку, туфли на каблуках. Накрасить глаза и губы. Новый образ — романтический и женственный. Не хуже предыдущего. Сама Милочка предпочитает все-таки первый вариант. В нем проще. И все с ней согласны, так она еще свежее, юнее, еще обаятельнее.

Милочке всего двадцать пять и большую часть из этих лет она была безоговорочно, абсолютно счастлива.

Родители тоже исключительно благополучные люди. Мама — врач-лаборант, работает в красивой, чистой лаборатории, самой современной и продвинутой в городе. По вечерам возбужденно рассказывает последние новости. Папа — хирург. Занимается венами, делает женщинам новые ноги, без «паучков». Преуспевает. Маме и папе еще нет пятидесяти, они здоровые и веселые люди. Катаются на горных лыжах, ездят на дачу с друзьями жарить шашлыки. Друзья у них в большинстве своем тоже здоровые, красивые, веселые и благополучные.

Родители живут вместе ровно двадцать шесть лет, на год больше, чем их дочке. За это время они почти ни разу не поссорились серьезно. У них все общее и равноценное — диссертации, интересы, увлечения. Общая обожаемая дочка, общая обожаемая бабушка — папина мама. Бабушка — знаменитый на весь город терапевт, профессор. Она, так сказать, семейный стержень, организующее и направляющее начало. Мамина мама, к сожалению, умерла, но это было совсем давно, когда Милочка была еще маленькая, уж родители тогда постарались ее оградить от горя и всяких неприятных хлопот, с ним связанных.

В такой исключительно веселой и благополучной семье и выросла такая исключительно правильная, хорошая и счастливая девочка. У нее было совершенно безоблачное детство. Сначала она проводила его с няней — бабой Алей. Баба Аля свою воспитанницу обожала как собственную внучку, читала ей веселые книжки, кормила вкусной кашкой, выводила в парк одетой точно по сезону, чтобы девочка не вспотела и не замерзла.

Потом Милочка пошла в садик, привыкать к коллективу. И там ее все любили, от нянечки до музработника. Она слушалась, кушала хорошо, дружила, не ссорилась и удивительно мало болела. Воспитательница Ада Михайловна плакала, когда провожала Милочку в старшую группу. Следующая воспитательница, Мария Степановна, рыдала на выпускном утреннике.

Нельзя сказать, чтобы ее сильно баловали или позволяли слишком много. Наоборот, жизнь была четко распланирована и подчинена строгой дисциплине, но дисциплине разумной, которая не угнетала, а воспринималась как нечто должное и нужное. Легко. Из-за этой легкости, какой-то особой радости, которую Милочка вокруг себя рассеивала, ее и звали всегда этим домашним именем. Даже школьные тетради она так подписывала:

«.по математике Савельевой Милы».

И никто не возражал.

С первого по десятый класс в дневнике водились одни пятерки, с небольшими вкраплениями четверок в целях оздоровления и профилактики «звездной» болезни. В школе, которую, кстати, окончили и Милочкины родители, были прекрасные педагоги, особенно классная руководительница с их четвертого по последний класс. Милочка занималась в музыкальной школе, в танцевальном кружке, раз в неделю к ней приходил преподаватель английского языка. С третьего по седьмой класс она ходила в бассейн. Многочисленные бабушкины коллеги с кафедры детских болезней занимались ее здоровьем. Половина мальчиков в классе была влюблена в Милочку, половина — вее симпатичную подругу Таню. Состав половин постоянно менялся, девочки хорошо дружили, без обид, без конкуренции. На выпускном с ними по очереди перетанцевал весь класс «А», а потом еще некоторые мальчики из класса «Б». Гуляли до утра, впереди ждала большая счастливая жизнь.

Подруги пошли в один институт, медицинский. Таня — по совету практичной мамы — на стоматологический, а Милочка — по зову крови. Ей выбрали самый фундаментальный факультет — лечебный. На экзамене она даже не волновалась, так как он был у нее, золотой медалистки, один — химия, и подготовлена она была знающим репетитором на твердую «пятерку», каковую и получила.

В институте поначалу учиться оказалось сложнее, но потом все наладилось, вошло в свою колею. Группа подобралась особенная, «блатная». Сын завкафедрой физиологии, дочь известного хирурга, внучка главного врача клинической больницы, Милочка — внучка своей бабушки, и т. д. Вроде как элита. Плюс несколько человек «из простых» для разбавления. Они, как выяснилось позже, стали центром группы и компании. Именно в общаге собирались по разным поводам. Именно их запускали представителями, если надо было договориться о переносе зачета или отработке. Две девочки и парень после армии. В них было что-то настоящее, неподдельное. Девочки подрабатывали в больнице санитарками и имели более чем свободное поведение, половину всех их «похождений» Милочка просто не могла переварить. Молодой человек уже был женат и имел маленького ребенка в том городке, откуда он был родом.

Вечеринки в общаге? Милочку они обтекали. Она не курила травку, не могла много пить, ей хотелось вернуться домой и забраться на тахту с книжкой. Ей никто серьезно не нравился из группы, разве что женатый Сережа. Но он был «не тот человек». Милочка не возражала, что ее подруги и друзья курили травку, напивались и оставались в общаге ночевать. Она их не одобряла, но и не осуждала. Она относилась к этому никак.

Это ее не задевало. Задевало отсутствие любимых предметов. Даже не то что любимых, а. Может, это не для нее? Нет, нет, мысли прочь (они ее пугали). Она бросалась участвовать во всех научных обществах: биология, биохимия, физиология. Лягушачьи лапки привлекали ее больше, чем «основы общего ухода за больными». Она довольно быстро справилась с первым в ее жизни шоком — анатомией. Душащий запах формалина, тела на столах. Кожа, мышцы, кости, нервы и сосуды. То, что есть я, то, что жило, говорило и думало. Загадочный кусок светло серой массы — человеческий мозг. Это препараты. «Это все препараты!» Не люди, не трупы, не тела, а просто препараты. Она научилась так думать довольно быстро, привыкла. Уже не чувствовала себя в анатомке на гране обморока. Родители и бабушка как всегда мягко и мудро подвели ее к нужному решению. «Мы все через это прошли».

Дальше — больше. Пришлось привыкать ко множеству вещей. Она справилась! Справилась и гордилась этим. И с оперативной хирургией, на которой оперировали собак (ее собака была жива и здорова на следующий день после операции, чем несказанно порадовала Милочку). И к судебной медицине, где в морге лежали более чем реальные люди. Только мертвые. Их не получалось считать препаратами, они были одеты в настоящую одежду, их лица имели выражение. Опять крылом зацепила реальная настоящая жизнь. Милочка испугалась, но выдержала. Это уже не «препараты», а «материал». Она просто учится, получает знания. Все через это прошли. И ей надо пройти, она же не собирается здесь работать! Цикл «судебки» быстро кончился, она как всегда сдала его на отлично. Выучила все наизусть и сдала.

Гораздо хуже дела обстояли с клиникой. Можно выучить наизусть симптомы, можно подготовить блестящий материал о дифференциальной диагностике. Можно провести статистическую подборку по архивным историям и в конце сделать правильный вывод. Это все было легко. Милочка — современная студентка. У нее дома компьютер, Интернет, английский язык в запасе. Бабушка как консультирующий профессор одна из первых получает кафедральные журналы. У Милочки логический склад ума, быстрый, практический. Основательные базовые знания. Прекрасная память. Несколько статей в соавторстве.

Любую тему можно было понять и выучить, разобраться во всем. Кроме больных. Людей. Люди не поддавались обсчету и классификации по симптомам. Милочка старалась. Писала образцовые истории болезней с использованием большого количества литературных источников и вдумчивым разбором. Истории оставляли на кафедрах как образцы для воспитания последующих поколений безалаберных студентов. Работы были отличные, но в них не было ни слова правды.

Ни слова. Потому что больные пугали Милочку, она не хотела и не могла с ними общаться. Одни рассказывали каждый раз новые жалобы. Другие жалоб не предъявляли вовсе, а только пожимали плечами. Некоторые отказывались от осмотра, не хотели раздеваться или просто плохо пахли. А были и такие, которые плакали непонятно от чего или смеялись над Милочкой, вели себя с ней слишком снисходительно. Особенно мужчины.

Она перед входом в палату готовилась, как для прыжка с вышки в бассейн. Готова была идти куда угодно — в столовую, в библиотеку, даже на запасную больничную лестницу курить за компанию. Только не в палату. Ей было стыдно признаться одногруппникам. Она — блестящая ученица, у которой все списывали и спрашивали, которая всегда шла сдавать все экзамены первой, а потом в ожидании своего (отличного) результата по памяти рассказывала всем страждущим любой билет! Ей казалось, что таких проблем нет ни у кого.

Все как-то справлялись. Иногородний Сережа знал множество баек и подробностей из личной и даже глубоко интимной жизни обитателей его палат. Его уже ловили в коридоре пациенты, что-то спрашивали, заглядывали в глаза. Милочку никто не ловил, никто не запоминал ее имя и отчество. Она чувствовала себя неловко и поэтому никогда не могла как следует представиться. Казалось, что люди смотрят в ее милое обаятельное лицо и ничего там не видят. Они ей не верили. Они ей не доверяли и врали. Может, это внешность у нее такая не солидная? Слишком детская, что ли? Милочка протискивалась бочком в палату (на ней дежурная улыбка и фирменный белоснежный халат с голубой отделкой), щеки ее пылали. «Кто Иванова? Вы? Можно с вами побеседовать?» Хотелось заплакать и попросить у этой женщины: «Пожалуйста, поговорите со мной! Расскажите мне все! Расскажите мне так, как написано в учебнике!» Женщина же говорила, что никогда раньше ничем не болела, да и сейчас ее уже ничего не беспокоит, а поступила она в больницу «по поводу легких», и вообще ей пора на процедуры. «Да?» — Милочка обрадованно вскакивала. «Ну, тогда я зайду завтра!» Бегом-бегом за историей болезни в ординаторскую. А в истории написано, что больную три года назад оперировали по поводу рака желудка, а теперь она поступила с пневмонией, которая оказалась маской метастазов. И как это они все узнали, врачи? Какие волшебные применяли слова, чтобы это понять? Ведь учились они в том же самом институте, значит, и она научится? И Милочка радостно копалась в справочниках и ее зачетную работу потом хвалили перед всеми за грамотный разбор клинической ситуации, подробный дифференциальный диагноз и обширный список использованной литературы.

Папа говорил: «Медицина — это ремесло. Им надо овладеть. Закрепить навыки. Приобрести полезные привычки. Это будет легко». Бабушка говорила: «Поверь, больной — это главное, надо лечить именно его, а не болезнь. Это не банальная цитата! Это правда!

В одном больном сводится воедино огромное множество всяких симптомов. Некоторые относятся к данной болезни, некоторые нет, некоторые характерны только для этого человека. Плюс психология. Иногда психиатрия. И из этого всего надо выбрать главное, очистить от шелухи. И будет диагноз. Все встанет на свои места. У тебя получится! Надо их полюбить, своих пациентов, проявить сочувствие, участие, раскрыть! Опыт, опыт, опыт! Практика и еще раз практика!» Она просто поэт, Милочкина бабушка. Прекрасный, кстати, лектор. Ее даже врачи приходят слушать, не только студенты.

Что было делать? Милочка впервые в жизни страдала, и неоткуда было ждать помощи. Хоть бросай все и уходи из института! Но куда еще ей было податься? Она ничего не хотела, никуда не стремилась. Курс у нее уже был предпоследний, надо было определяться с дальнейшим направлением и перспективами. Состоялся семейный совет.

Хирургия? Нет, это не для женщины, страшная профессия, во многом неблагодарная, летальность высокая. «У каждого врача есть свое кладбище», — так говорила бабушка. Еосподи, они еще и умирают! Есть пластическая хирургия. Тут, чтобы найти работу, надо иметь очень конкретный блат. Его нет.

Нет, нет. Все нет. Субординатура по терапии, затем интернатура или аспирантура.

Работа на бабушкиной кафедре, диссертация (тему уже сейчас можно прикинуть), знакомая статистика, архив, немножко студенты — это не так страшно. Милочка успокоилась. Студенты — не страшно. Настоящая жизнь опять осталась где-то в стороне, а Милочка пошла своим путем, натоптанным и мощеным. Все образуется.

Тогда же появился Дима. Положительный, но не герой. Просто человек, «тот человек». Одногруппник школьной подруги Тани. Родители врачи. Папа — зубной врач, есть и место для сына в частном кабинете. Он уже работает. Бабушка одобрила: «Целеустремленный мальчик, то, чего нашей Милочке не хватает!»

Дима ухаживал медленно и основательно, целых два года — весь шестой курс и интернатуру. Он в это время уже закончил обучение и вовсю сверлил зубы у папы в клинике, к Милочке относился по-отечески. Подарки всегда выбирал полезные и добротные — карточки для мобильника (он говорил: «для сотового телефона»), замшевые перчатки, ежедневник, скамеечка для ног. Цветы, обязательно розы, классического алого цвета, плотные, почти бутоны. «Надо обрезать стебли под струей воды, а в вазу добавить таблетку аспирина. Лучше импортного. Давай я сам все сделаю!» Он хотел, чтобы розы стояли долго, постоянно напоминая о нем Милочке. Ей нравились розы, по крайней мере, воду в вазе она менять не забывала.

Дима чистит зубы ровно три минуты, у него в ванной стоят песочные часы, моет ноги перед сном и руки перед едой. Придя домой, переодевается в домашнюю одежду, десять минут сидит в кресле, закрыв глаза — восстанавливает силы. В это время не подходит к телефону и вообще ни на что не отвлекается. Он спокойный и уравновешенный человек. У него негромкий голос, правильная речь без «блин», «классно», «реально» и прочего мусора. Милочке это нравится, она вообще чувствует себя с Димой спокойно и комфортно, как с другом детства или родственником. В кино он просто берет Милочкину руку в свою и держит до окончания фильма, не меняя положения и степени сжатия. Руки у него мягкие, волосы всегда чистые, щеки тщательно выбриты. Он работает в белоснежном костюме и в белых же тапочках на ортопедической подошве.

В первый раз Дима поцеловал Милочку в конце ее пятого курса, у подъезда. В лоб.

Через пару дней еще раз. Потом в губы. Целоваться Милочка не умела, но ей было очень приятно. От Димы исходил запах хорошего одеколона и стерильного зубного кабинета.

Он гладил ее по голове, рука слегка дрожала от волнения. Это любовь? Настоящая жизнь прикоснулась к Милочке краем настоящего чувства. Ее переполняли эмоции. К черту все занятия (вот даже как!), пусть будет любовь! Она обняла Диму за шею и крепко прижалась к его широкой груди (два раза в неделю бассейн, ежедневно пятьдесят отжиманий).

Пусть будет любовь! Родители и бабушка только обрадовались. Милочке надо отвлечься от неудач, немного расслабиться. Дима — прекрасный вариант, «тот человек».

Раз есть любовь, значит, должен быть секс. «Мы уже давно знакомы, я к тебе очень хорошо отношусь. Думаю, мы могли бы заняться сексом!» Да! Милочка была «за» даже больше, чем Дима. Она пропустила слова о «хорошем отношении». Может, ей нужно больше страсти? Напора? Может быть. Но у всех «это» по-разному. Так, как было у девчонок в общаге, она не хотела. Ее избранник нежен и внимателен, одновременно спокоен и уверен в себе. Да, это то, чего не хватало Милочке. Одна из роз в вазе пустила корни. Дима принес ей керамический горшок в мексиканском стиле — символ чего-то действительно страстного и горячего.

На окончание института папа подарил машину — маленькую черную «восьмерку», которую Милочка назвала Ласточкой. Дима посмеялся, какая глупость! У него у самого солидная «десятка», разве у машины может быть имя? Блестяще сдав теоретический экзамен и вождение, Милочка получила права. Поехала дальше.

Весь шестой курс был насыщен настоящей жизнью. У нее (у них) теперь были взрослые проблемы. Где, когда. Как избежать нежелательной беременности: а) если вы не уверены в партнере, и б) если вы уверены. Милочка была уверена. «У нас будет хороший брак» — так он сделал предложение. Он внимателен и ласков. Теперь можно говорить подругам «ласковый мужчина», с намеком.

В больнице тоже все прояснилось. Милочке дали вести палаты в отделении, которое курировала бабушка. С перспективой остаться там на полставки в период написания диссертации. Работа! Профиль отделения — кардиологический. В одной из кафедральных методичек обнаружился вопросник по жалобам и сбору анамнеза у больных с патологией сердца. Это значительно облегчило ей жизнь. Она распечатала себе на компьютере целую пачку, и теперь просто ставила плюсы и минусы — да, нет. Приспособилась. Пациент равен: диагноз заведующей на титульном листе истории, стандартный набор препаратов в листе назначений, ежедневные молчаливые Милочкины осмотры. «Дышите, теперь поглубже. Одевайтесь». Папа был прав, накопился опыт, приобрелся навык, медицина — это ремесло.

С заведующей отношения прекрасные, да и остальные доктора без ума от Милочки, любой готов помочь, подсказать. Она такая свежая, веселая, благополучная! Но одновременно серьезная и старательная. Пишет диссертацию, возит анализы в лабораторию. Диссертация связана с обменом холестерина. Никакой клиники там нет, никаких страданий, запаха грязных простыней, испуганных глаз, боли. Только пробирки с сывороткой, цифры, обсчет данных. «Ну, где наша звезда? И как ты все успеваешь? И на машине она ездит, и науку продвигает, и больных-то она лечит! Передохни, красавица наша!»

Милочка счастливо думала — правда! Все правда! И главное, появилась возможность перейти на работу в лабораторию института физики на чистую науку. Там направление, смежное с медициной, высокотехнологичный проект. Работают два бывших врача. Шикарные перспективы — поездки за границу, приличная зарплата. (Это все бабушка устроила, она все-таки очень умная женщина, Милочкина бабушка!)

Дима мечтает о собственной клинике, когда они поженятся, Милочкина зарплата позволит ему больше откладывать на мечту. Дима считает, что надо будет пересмотреть режим дня, Милочка мало гуляет. Жить они будут отдельно, тут все варианты надо будет взвесить и рассмотреть. Ни в коем случае нельзя проезжать на желтый свет и превышать скорость. Надо водить машину более плавно, так экономится бензин, тише едешь — дальше будешь! Зимой необходимо принимать витамины. После секса надо обязательно принимать душ. Бабушка в совершенном восторге от посещения Димы как стоматолога. «У него легкая рука!» Бабушкина челюсть теперь в полном порядке.

Все хорошо, только Димина сестра Юля почему-то не любит Милочку. Юля разведена, у нее двое маленьких детей. Муж оказался не вполне нормальным (Это так ужасно!) Но дети совершенно нормальные. Если не считать у мальчика грыжу. Ждут возраста, чтобы прооперировать. Юля работает анестезиологом, дежурит. Курит в форточку. Даже Дима ее за это не пилит. Ее жизнь более чем настоящая. «Нам, небритым с улицы, диссертации писать некогда! Рылом не вышли!» Она бывает очень грубой. Милочке с ней неуютно и страшно. И как-то стыдно, что ли, неудобно. У нее-то муж будет нормальный. А когда решится вопрос с жилплощадью, появится и ребенок. Тут можно рассчитывать на Диму. Он все просчитает, разметит, составит расписание. Милочка уже представляет: «Шесть тридцать — левая грудь, девять тридцать — правая». Они будут прекрасными родителями!

Милочке кажется, что вот теперь наконец заканчивается детство и начинается взрослая жизнь. Трудности, неприятности, заботы, мысли о будущем. Все это реальное, вот оно, вопросы, требующие ответов, проблемы, требующие решений. Дима — человек, на которого можно опереться, рациональное зерно. Милочка и сама не такая уж легкомысленная свистушка, а вполне рассудительная разумная девушка. Но по сравнению с Димой! Они уже приняты как новая семья. Отпала «детская» проблема места и времени. Они теперь с полным правом могут ночевать вместе у любых родителей. Лучше у Милочкиных. Плохие отношения с Диминой сестрой — из разряда «:взрослых» проблем. Неприятности на работе — тоже (и слово-то какое противное — неприятности!)

Ночью умерла больная. Милочка спокойно спала дома на подаренной Димой суперподушке из гипоаллергенной синтетики. А больная в ее палате умерла. Утром к приходу врачей ее кровать уже застелили чистым бельем. Все необходимые документы оформила заведующая, она дежурила. Милочка даже не смогла вспомнить фамилию умершей. «Личное кладбище!» Она поэтому и дежурить боялась, утром на конференции то и дело докладывали летальные исходы. Больница большая, дежурит семь дней в неделю, больные тяжелые и их много. Милочка первый раз ничего не рассказала дома.

Она не знала, как надо об этом рассказывать.

Потом умер больной в мужской палате. Днем. За ней прибежала медсестра. Слава Богу, что в таких ситуациях обычно помогают все. Все и помчались! Милочка помнила все дозы и проценты препаратов на реанимацию, весь порядок действий. Но никакая сила в мире не могла тогда в палате заставить ее воспроизвести эти действия. Пожилой мужчина на койке у двери проходил под именем «большой инфаркт». Она помнила его кардиограммы, но не помнила имени. Родственникам звонила заведующая, потому что Милочка была на грани обморока. Она быстренько собрала свои пробирки и повезла в лабораторию. Таких анализов, которые необходимы были для диссертации, не делали даже у нее в больнице. С обратного пути она позвонила в отделение и отпросилась до завтра, ей было плохо, бедной. Тяжело и страшно.

Это были первые «крестики». Потом еще и еще. Не много, не мало, как у всех. Не «препараты», не «материал». Диагнозы. Они все у Милочки стали «диагнозами». «У меня в палате два больших передних инфаркта, один задний и три гипертонии!» Бабушка ее понимала. Скоро, очень скоро! Уже написан литобзор и первая глава диссертации, вторая — в процессе. Забудет это все, как страшный сон. Асцит у окна и две стенокардии у двери. Это не ее, она не хочет иметь собственное кладбище. Она не хочет знать, как быстро и легко, а главное окончательно и бесповоротно умирают люди. Люди, которые еще вчера ходили по коридору, подставляли спины под Милочкин стетоскоп, садились и вставали, кушали суп, звонили домой… И сама она тоже не хочет умирать. Никогда.

Мама сочувствовала, она в свое время правильно определила свое направление, лабораторное. Папа тоже вовремя ушел из полостной хирургии. Теперь у него на столе только красивые женщины. Есть удовлетворение от работы, нет летальности. Бабушка молчала. Как ни ужасно, врач должен относиться к ним проще, к своим погибшим. Легче. На то он и врач. Не бояться смерти неизбежной, бояться ошибки, ее повлекшей. О-хо-хо. Скоро Милочка уйдет из больницы, займется теорией, но крестики все равно останутся!

Как раз на этапе написания второй главы Милочка познакомилась с Максом. Макс. Он занимается компьютерами и вообще всяким оборудованием. Оснащает административный корпус в Милочкиной больнице. Постоянно топчется в кардиологическом, там на лестничной площадке складская комната за железной дверью. Вот они и встретились.

«Опа-на, это что за принцесса! Ты кто, принцесса?» Милочка в полном замешательстве ответила: «Я? Людмила Валерьевна», — чем вызвала просто взрыв хохота. Так и повелось. Макс был ужасен. Он пугал Милочку своим напором, громкостью, грубостью. Энергия у него била через край. Все реакции были слегка утрированы, но одновременно очень искренни. Он, как маленький ребенок, не мог и не хотел сдерживать свои эмоции.

Он переходил дорогу на красный свет, непечатно выражался, курил. Курил, курил, курил! Он носил черный свитер и черные джинсы, которые были покрыты тонкими серыми волосами. Кошачьими. «Хочешь посмотреть на моего кота?» Он действовал на Милочку, как удав на кролика. «У меня машина тут.» «Да хрен с ней, с машиной! Ну, хочешь, я сейчас ее на стоянку отгоню? Давай ключи!» И Милочка уже протягивала ему ключи. И они действительно поехали к Максу и осмотрели его замечательного кота Чака — шикарного очень крупного полосатого зверя. «Он ходок у меня! Ходок! Ну, иди сюда, морда!» — кот сладко потерся о джинсовую штанину, пометил косяк и выпрыгнул в форточку (первый этаж). Ему было позволено все, даже залезать на стол!

Постоянно звонил телефон, кто-то договаривался что-то подвезти, отгрузить, порешать вопросы и созвониться опять. На мобильник постоянно звонили девушки. Они хихикали, а Макс хихикал им в ответ: «Кисуль, я выше крыши занят. Скучаю безумно! Как только освобожусь — сразу выйду на связь! Ну-ну, солнышко, целую!» Эти звонки его совершенно не смущали, он продолжал при этом улыбаться Милочке.

Квартира у Макса была своя — большая, но однокомнатная, очень захламленная. В углу комнаты лежали колеса от машины, на подоконнике стояло пластмассовое ведро, валялись книги и журналы («Автомир»), стоял компьютер и музыкальный центр прямо на полу. «Ты че, никогда не играла в гонки? Попробуй, затягивает!» Ковер украшали уютно свернувшиеся носки.

В туалете (куда Милочка в полном смущении попросилась) висел огромный плакат с голой грудастой красоткой в недвусмысленной позе. Милочка не могла здесь находиться, у нее горели щеки.

Макс появлялся в больнице почти каждый день. Она ничего не могла с ним поделать, но никому не рассказывала о нем. Просто совершенно раскисала в его присутствии. Как только на стоянке перед приемным покоем появлялась его огромная черная «Ауди», у Милочки слабели ноги. Стоило ей только выглянуть в окно и увидеть эту злополучную машину, все. Появлялся беспричинный смех, болтливость. Сердце колотилось с бешеной скоростью. Хотелось подойти к зеркалу и что-нибудь подправить в прическе или расстегнуть пуговку на блузке.

Потому что он был очень мужчина. Самый мужской мужчина в Милочкиной жизни. Похожий на цыгана. Кудрявый, темноволосый, кареглазый. Не стриженный, всегда небритый, на голову выше Милочки, с сигаретой в зубах, с татуировкой на запястье. Хам. «Не тот человек». У него было давно забытое высшее образование в техническом институте, а на момент знакомства с Милочкой — какое-то заочное финансовое. Почему-то это Милочку очень грело. Вроде он не крючник, а все-таки человек «ее круга». Когда Милочка встречалась с ним, ей хотелось, чтобы он поскорее ушел, не смотрел на нее, ничего не говорил. Хотелось попасть домой, успокоиться, отдышаться, унять дрожь в коленях. К Диме, в привычный спокойный мир, где все рассчитано, и отмеряно, и давно известно.

Дни, когда черная машина не стояла у больницы, были теперь худшими в Милочкиной жизни.

Макс не приставал к ней, не пытался поцеловать, обнять, вообще не трогал. Смотрел, наклонив голову, и зрачки у него были вертикальными, как у кота. Так странно, но Милочка почти не помнила Димины глаза. Глаза как глаза. Серые, обрамленные светлыми ресницами. Дима никогда не смотрел на Милочку просто так. Он всегда что-то говорил: «Надо лечь пораньше. Всегда ставь машину на «ручник» на стоянке. Спокойной ночи, дорогая». Макс же, наоборот, молчал и слушал, а Милочка рассказывала. Что в этом месяце у нее целых два дежурства, а больная у окошка в женской палате совершенно не снижает давление. Как чуть не пропустила у больной тромбоз, не позвонила вовремя хирургам, и заведующая теперь смотрит на нее косо. Как трудно набрать нужное количество анализов для приличной статистики. А Макс в перерыве между смешками, хохотом и закуриванием сигарет вдруг серьезно спрашивал: «А что такое тромбоз? Ну, расскажи, что там у тебя еще происходит?» «Тебе что же, интересно?» «He-а, мне нравится, как у тебя голос звучит!» Опять смех, Милочка вся красная. Что же с ним было поделать?

Милочка забросила диссертацию, она сама не знала почему. Ей разонравились сухие плоские цифры, хотелось живого, настоящего. Погладить кота, погулять по улицам. Она садилась в свою Ласточку и после работы каталась по шоссе за городом. И никогда не подозревала раньше, что будет так гонять. Экстремально. И проезжать на желтый свет. Дима бы ее не одобрил, он всегда соблюдал ту скорость, которая была указана на знаке, тормозил задолго до светофора, экономил бензин. Милочка больше не хотела экономить. Ни бензин, ни чувства. Ей хотелось, чтобы Макс к ней пристал. Чтобы он ее обнял, прижал лицом к пропахшему табаком свитеру. Она купила в ларьке диск с гонками и установила на свой компьютер. Затягивает.

Милочка надела юбку с разрезом, тонкую кофточку, туфли на каблуках, распустила волосы. «У нас у доктора одного день рождения». Дима одобрил: «Тебе идет. Не замерзнешь в колготках?» На работе Милочка тоже сказала, что собирается на день рождения. А Макс не приехал. Машины не было в десять, не было в двенадцать. Милочка сидела за столом в ординаторской, и все смотрела в окно, и никуда не шла. В полпервого она заколола волосы заколкой и поплелась в палаты. Очень хотелось плакать.

А тут еще дед этот новенький. Смотрит и смотрит на нее который день, другие больные уже смеяться стали. Большой инфаркт. «У вас, Людмила Валерьевна, бабушку как зовут? Нет, не Савельеву, а другую?» Оказалось, что он знал ее бабушку, мамину маму, Марью Иванну. Странный такой старик. Как там его имя-отчество? Ага, Шапиро Александр Михайлович. Полный, грузный, белоснежно-седой, тяжелые руки в веснушках дрожат на простыне (выше рук Милочка глаз не поднимает), дышит тяжело. «Давайте послушаю?» «А не могли бы вы, Людмила Валерьевна, мне подушку еще одну выгадать у кастелянши, а то сестер я прошу, прошу.»

Милочка удивилась, но пошла и подушку принесла. Помогла старику устроиться поудобнее. В легких хрипы, Милочка машинально добавляет в лист назначений мочегонные. Давление нормальное. «Ваша бабушка ведь в водном институте преподавала? Вот и я тоже. Меня и сейчас многие бывшие студенты помнят. Мы много лет очень близко дружили.» «Она умерла давно, я была еще маленькая.» (Вдруг это его расстроит?) «Я знаю. Машенька была замечательный человек, замечательный. Вы так на нее похожи, особенно сегодня, вы так причесались.» Ну вот, так и знала! У него дрожал голос. Тут Милочка подняла голову и неожиданно встретилась с Шапиро глазами. Боже! Кажется, он плакал! У него были голубые выцветшие глаза, в уголках которых действительно сверкали слезы. Скорбные, мудрые глаза. Машенька. Милочка улыбалась вымученной улыбкой. Она не знала, что сказать, совершенно не знала. При ней никогда никто не плакал. Она никого не утешала, тем более таких старых людей. В полном замешательстве она осмотрела остальных больных, которые наблюдали всю сцену с нескрываемым интересом, и сбежала из палаты.

На пороге ординаторской стоял Макс. «Ва-а-у!!! Это ты? Милка, у тебя есть колготки?! Расстегни халат!» Милочка послушно расстегнула. «О-о-о, нет, какая юбка! Я не знал, что у тебя есть юбка! Милка, это надо отметить, кончай работу, поехали в какой-нибудь ресторан, давай!» Тут ему конечно позвонили, а она как под гипнозом побежала дописывать истории. На рабочем столе печально пылились пробирки с сывороткой.

Поехали на его машине. Макс совершенно не смотрел на дорогу, а Милочка старалась незаметно натянуть юбку на колени. Глаз поднять она не могла. Они с Димой изредка ходили в рестораны. В выходной день или на праздник. Милочка наряжалась, неизменно получала комплимент, что прекрасно выглядит. Заказывали салатики, мясо с гарниром, красное вино, минеральную воду. Возвращались на автобусе. Если Диме на следующий день надо было в первую смену на работу, он провожал ее до квартиры и уезжал домой спать. Так было правильно. Если ему надо было во вторую смену — оставался, и они молча занимались сексом в ее комнате на разложенной тахте. Утром Милочка варила ему овсянку, его присутствие у них в квартире никого не стесняло. Им ужасно повезло друг с другом. Повезло, что все так складывается. Или складывалось.

Макс, наверное, никогда не ел овсянки. Он заказал в ресторане кучу всяких маленьких закусок, необыкновенные отбивные, мороженое, мартини, водку, кофе, все одновременно! Зрачки у него стали огромными, поэтому глаза казались совсем черными. Милочка много выпила, точнее, она выпила не очень много, но напитки были крепкие. «Я тебя до дома не довезу, пьянчужка!» Он смотрел на нее и смотрел. Милочка никогда так не волновалась, даже на вступительных экзаменах. Она болтала без умолку! Рассказала про свои успехи в компьютерных гонках, про непонятного старика Шапиро, про заброшенные пробирки. Макс все смотрел, что-то машинально отправляя в рот. Его телефон не звонил, видимо, был отключен. Прервал на полуслове: «Тебе надо сделать вот так», — он протянул руки и расстегнул ей заколку на затылке. А потом запустил пальцы в ее волосы и немного их растрепал, взлохматил. «Вот так!» Потом он подержал ее за плечи, провел руками по ее рукам от локтей до кончиков пальцев. «Так совсем хорошо!» У Милочки в горле застрял кусочек банана, ей казалось, что она сейчас задохнется, но не от банана, а от другого.

От желания. Она чувствовала желание Макса через ресторанный столик, тарелки с едой, через одежду. Она сама догадалась, что это такое. Настоящая жизнь подхватила Милочку и понесла вперед. На выходе она споткнулась, и Макс опять поддержал ее за плечи. Развернул к себе. Прижал (свитер у него действительно пропах куревом) и поцеловал. Еще, еще, потом отбросил резко: «Черт!» Схватил за локоть, засунул в машину, поехали. Она даже не спросила, почему он садится за руль пьяным.

У себя в подъезде Милочка села на лестницу и долго сидела, приходя в себя. Это был ее момент истины. Макс поцеловал ее! Она ощутила желание не менее сильное, чем он. Никогда в ее жизни еще такого не было! Дома родители смотрели телевизор и ничего про Милочку не знали. Дима завтра работал в первую смену, поэтому спал у себя дома. Милочка первый раз была рада, что его нет. Она сразу легла в постель, но долго не могла заснуть — голова кружилась. Родителей бы сейчас кондрашка хватила, если бы они узнали, как их дочь провела вечер! У Милочки не было сил думать о Максе, надо было как-то отвлечься, поэтому она стала думать о старике Шапиро и о бабушке.

Ее-то Милочка совсем не помнила. Бабушка была вдовой (дедушка умер вскоре после войны), преподавала, сильно болела. Умерла, когда внучке было лет пять. По профессии она была инженер-гидротехник. Что-то она даже проектировала важное для страны, какое-то сооружение. Милочка об этом писала в школьном сочинении «Моя семья». Троечники написали о родителях. Хорошисты и отличники написали о родителях и еще о ком-нибудь, Милочка написала о родителях и всех бабушках и дедушках подробно, с краткой исторической справкой. Но сейчас не помнила.

А ведь мама что-то ей рассказывала. Что-то неприятное, чужое для их семьи! Дедушка так и не выздоровел от военных ран. Мама, родившаяся в пятьдесят пятом, кстати, бабушке было уже почти сорок лет, провела детство в коммунальной квартире. Жили они бедно, у мамы на фотографиях какие-то неказистые пальтишки, мальчиковые ботинки.

Это все для Милочки, как рассказы Алексина, как старые фильмы. Тяжелая жизнь, простая еда, очередь в туалет. Мама вспоминала неохотно, да и Милочке было не особо интересно. Что она помнила? Какую-то серую одежду — юбку или платье, костяные пуговки на кофте, бабушка Маша качает Милочку на качелях во дворе. Или — зеленая дачная лужайка, Милочка катает куколку в коляске, а баба Маша рядом на лавочке чистит вишню. Темный сок течет по длинным пальцам, руки у бабушки худые, в густом переплетении сиреневых вен. Опять двор, только зима, у бабушки черная шуба из искусственного меха, фиолетовый шарф. Все, больше ничего не вспомнить! А надо бы спросить, неудобно. Вдруг этот старик опять надумает что-нибудь рассказать? Или будет расспрашивать.

На следующий день Милочка все-таки влезла в свои любимые джинсы и свитер. Хорошенького помаленьку. Ей вполне хватало того ощущения счастья, с которым она проснулась. Как будто что-то очень хорошее ждало ее сегодня. Что?

Милочка приехала на работу раньше всех, выплеснула в раковину пробирки, навела порядок на своем и так идеальном столе, полила цветы. Первый раз в жизни предстоящий обход не вызывал у нее отвращения. Первым делом она отправилась в мужскую палату. Прорепетировала, как спросит про подушку у вчерашнего старика, как бишь его отчество, ага — Михайлович. Кардиограмма у него ужасная, прогноз плохой. Сколько ему лет? Ага — восемьдесят два, много. «Здравствуйте!»

Оказалось, ему сегодня получше, и все из-за второй подушки, было спать легче, просто отлично спать. Иван Иванович еще и форточку открыл. Милочка опять подняла глаза и с большим для себя удивлением увидела и Иван Иваныча (гипертония слева у окна), и форточку, и разные другие вещи. Привычно подсела на краешек кровати, развернула тонометр. «Сколько же вам было лет, когда Машенька умерла? Совсем маленькая. Она всю жизнь болела, но терпела. Нагрузка у нее как у преподавателя была большая, ей ведь надо было семью кормить. Муж у нее, ваш дедушка, сами знаете, полным был инвалидом, ничего не мог. Контуженный, его иногда дома невозможно было оставить! У нас к Машеньке весь коллектив относился с пониманием. Подменяли, отпускали. Она как солнышко у нас была, всегда веселая, приветливая, стеснялась своего горя. Столько мужества надо было, чтобы так себя вести! На многих бы хватило!»

Милочка растерялась, ответила как-то по-детски: «Мне мама ничего не рассказывала.» Стрелка тонометра застучала на цифре двести. Давление высокое. Час от часу не легче! Вот у Иван Иваныча сегодня вполне прилично. Милочка быстро закончила обход, заторопилась. «Вы знаете, Людмила Валерьевна, я до дочки никак не могу дозвониться, все карточки уже извел! Может, вы попробуете с вашего телефона? Меня-то к вам в ординаторскую не пускают!» Это кто? Нестабильная стенокардия. Как же он ходит из автомата звонить? Там три лестницы вверх! «Вы почему мне раньше не сказали? Вам же ходить нельзя! Давайте телефон!» «Так вы раньше и не разговаривали», — протягивает листок с телефоном. «Я Степанков Ю.В.» Милочка смеется, Ю.В. это как? Юрий Васильевич.

А дочь как зовут?

До этой дочки Милочка дозвонилась сразу. Сообщила, что отец в больнице, ну и по состоянию. Дочка плакала. Взрослая уже, наверное, женщина. Интересно, мама плакала, когда бабушка умерла? А дед? Мама вообще о своем отце ничего не рассказывала. Милочка вернулась в мужскую палату, легко. В коридоре чей-то чужой больной прокомментировал: «Вот это спинка, вот это походка, прямо балетные! Девушка, а девушка!» Вечно ее принимали за медсестру или практикантку! Милочка решила, что с завтрашнего дня будет на работе ходить на каблуках.

Макс в этот день в больницу заехал не надолго, у него были дела. Опять хохотал, непрерывно говорил по телефону, быстро уехал. Ну вот! Все правильно. Это он просто вчера выпил и поэтому полез целоваться! Может, и не помнит сегодня. Так ей и надо! Позвонил на мобильный Дима, спросил, как у нее планы на вечер. Она его не узнала. Кто? Нет, на вечер планов не было.

Сходили с Димой в кино, фильм дурацкий. Милочка от тоски рассказала Диме про больных, про то, что мир тесен, что Шапиро был знаком с ее бабушкой, а теперь у нее лечится. Надо же, как жизнь повернулась. Дима же считал это закономерным, потому что у них город довольно маленький и все друг с другом знакомы. Это было сказано таким тоном! Милочка на мгновение заподозрила, что кто-то из Диминых знакомых видел ее в ресторане с Максом. Хотя у Димы мало знакомых, в основном пациенты. А друзей — еще меньше. Всего, наверное, двое. Он учился с ними в одной группе, а теперь они вместе ходят в бассейн.

Так смешно, просто это у нее все время в голове Макс и его поцелуи, и кажется, что все об этом думают. Дима обеспокоен тем, что Милочка стала фамильярничать с больными. «Пойми, надо держать дистанцию! Сегодня один попросит позвонить, завтра другой попросит съездить, потом третий скажет, что знаком с твоей бабушкой, с дедушкой. Ты только лечишь! Никаких нервов не хватит всех больных принять близко к сердцу!» Золотые слова! Раньше Милочка соглашалась, точнее, она за это пряталась, так было удобнее, проще. Теперь же ей захотелось от теоретической жизни перейти к практической. Оказалось, что ее палаты населены людьми, а те симптомы, которые легко складываются в голове в диагнозы, принадлежат этим людям. Милочке стало с ними интересно, а с Димой — почему-то нет.

В его жизни все понятно и ему самому, и любому знакомому с ним человеку. Он совершает ровное поступательное движение вперед. Избавился от хаоса при помощи правил, и следует им всегда. Спать ложиться надо до двенадцати, переходить улицу на зеленый свет, заработать денег и жениться, завести ребенка. Обязательно одного, чтобы полностью обеспечить его материально и морально. Надо тщательно пережевывать пищу, осенью и весной всегда брать с собой зонтик. При встрече целовать невесту в щеку.

Жизнь в теплице собственного изобретения и исполнения. Ему в ней очень спокойно и комфортно. Комфортно — это его слово! Милочка же до недавнего времени тоже жила в теплице, заботливо построенной ее родителями и бабушкой. Но ей там стало неуютно.

Уютно — это ее слово. Все ей теперь кажется искусственным, надуманным, даже то, что она раньше считала «настоящей жизнью», и то — сказка. Как у Лема в «Футорологическом конгрессе» — реальность все глубже и глубже. Только у Лема она ужасна, а у Милочки — наоборот. Там Макс, Максов кот, кошачье блюдце прямо на столе — «настоящее мужчинское блюдце». Там бабушка Маша и ее жизнь, затерянная во времени, дочь Иван Иваныча. Страсть. Любовь. Смерть. Все настоящее. Жаль, что к Диме это не относится. Жаль?

Каждый день Милочка ходит в обе свои палаты. Можно сказать, что с удовольствием. В женской палате нашлось много интересного. Может ли развод стать причиной климакса, а климакс — причиной развода. Невестка — ведьма, невестка — почти дочь. Восемь кошек на две пенсии. Алкаш сын, все пропивает, пока мать в больнице. Между оконных рам селедка под шубой и холодная курица в баночках. У мужиков не соскучишься. Анекдоты не для ушей лечащего доктора. Инфаркт на второй кровати справа (Василий Палыч) уже выписался. К «Ю. В.» регулярно приходит дочь — толстая пожилая тетенька, водит его по коридору, расширяет режим. Иногда ни с того ни с сего плачет. При всех! Милочка водит старика Шапиро, вместо пробирок. Кардиограммы у него получше, но одышка сильная, поэтому у них с Милочкой график индивидуальный — медленно до топчана в конце коридора, там отдых, потом обратно. Милочка поддерживает под руки, измеряет давление. Шапиро исхудал, но все равно очень тяжелый и неуклюжий. Его шатает. На нем голубая рубаха (откуда-то взялось слово «исподняя»), полосатые штаны от пижамы. Он небрит и страшен.

На заросшем осунувшемся лице сияют голубые насмешливые глаза. Милочка ходит к нему, как на свидания. Он рассказывает ей о бабушке.

Только Макс делся куда-то, исчез, не приезжает в больницу. И спросить не у кого. Наверное, работает теперь в другом месте, там нашел кого-нибудь еще в ресторан водить. Не Милочку. Еде он?

Мама о бабушке Маше говорит неохотно. Вообще ее почему-то очень взволновала ситуация с этим стариком. «Фамилию такую не помню. Шапиро? Мать бы мне не раз бы назвала, если бы они дружили. В гости к нам никто не ходил, некуда было. А что тебя так интересует? Мне тяжело вспоминать о матери. Я ее слишком рано лишилась. И отца». Фотографии должны быть в тумбочке под новыми альбомами. Мама всегда такая ласковая, готовая поговорить, помочь — отказала.

О чем они говорили всю Милочкину жизнь? Только о хорошем. А это, значит, плохое.

Милочка полезла в тумбочку. Достала фотографии. Их не очень много. Несколько совсем старых, коричневого цвета. Какие-то люди, мужчины и женщины с детьми на коленях, в два ряда. Ангельского вида девочка в белом платье с кружевами, а на обороте подпись: «Алешенька, два года и три месяца». И почерк такой острый, тонкий, кажется, тронь — зазвенит, все чернилами. «Танечка на даче». «Все Молчановы». Милочка никого не знает. «Маруся». Это бабушка или нет? Вот уже более узнаваемые черты. Кто сказал, что она похожа на бабушку? Другая фотография сильно подкрашена и подретуширована. Очень красивая молодая женщина вполоборота. Прическа довоенной моды, на прямой пробор, и два валика над висками. Тонкие брови приподняты, взгляд веселый. Какой это год? Мужчина в военной форме. Не дед, потому что вот он дед, с ней вместе на свадебной фотографии. Широколицый, с тонкими губами. Милочке не понравился.

Более поздние фотографии все одинаковые. На документы — маленькие карточки или официальные, застывшие, но улыбка или полуулыбка присутствует на всех.

«Мужественная женщина была Машенька. Досталось ей».

Что же ей досталось? Потеряла родителей, братьев и сестер. Выучилась сама, где только ни работала. Где только — подробностей Шапиро не знал. Вышла замуж, его профессия неизвестна. Молодой тогда Шапиро познакомился с бабушкой уже после войны, в институте, где они преподавали оба. Александр Михайлович такой деликатный, видно, что все время обдумывает, как сказать и что. Милочка поняла, что дед сидел. Был в лагере, но потом, видимо, его выпустили воевать. Там он получил ранения и контузию. Шапиро его никогда не видел. Деда звали. Да, у мамы отчество Павловна. Значит, Павел. У него что-то было с позвоночником, с ногами, с головой. Какие-то страшные приступы, головные боли. Он пил, работать не мог, был на инвалидности. «Мне ведь она ничего не рассказывала, не жаловалась. Это женщины наши одна здесь проговорится, другая там. Машенька все старалась держаться. Говорила, что, мол, если до жалоб съеду, жалости начну просить — не выдержу. Вот я вас, Людмила Валерьевна, каждый день вижу, как вы к нам приходите, улыбаетесь. Как будто она. И глаза так же опускала».

Милочка пыталась себе представить такую жизнь и не могла. Зачем же бабушка жила с этим человеком? Больным, нахлебником, который пил, буянил, видимо, бил ее. «Мы писали на кафедре коллективное письмо, чтобы ей выделили отдельное жилье. Что-то там не получилось. Если бы у меня не семья. Машенька могла счастье любому хорошему человеку составить. Никого у нее не было, только муж этот, страшный человек. Ваша мама родилась — все у нее изменилось. Если бы не моя семья.» Мама Милочки отца не помнила, он умер сразу после ее рождения. «Ей очень тяжело было за мужем ухаживать беременной. Но и тогда она не жаловалась. Мы ей приданое собирали для ребеночка. Денег-то было — кот наплакал. Очень тяжело, но она решила. Бог дал ей, решилась. Молюсь, говорит, только, чтобы девочка была, помогать мне будет, я уже старая.» Опять плачет. «Какая старая, она такая всегда была красавица. Не позволила мне, не хотела рушить семью. У меня двое было, жена — после туберкулеза.»

Макс позвонил из Москвы. Он в Москве. Откуда телефон узнал? «Дурак, забыл тебе ключ оставить. Кот-то голодный! Я его в подвал выгнал, бандита. Может, сходишь, глянешь там вокруг? Будь другом! Ну все, приеду скоро!» Трубку бросил. Когда приедет? Бедный кот.

Что едят коты? Милочка решила, что Чак ест сырое мясо. Было восемь вечера. Мясо нашлось в морозильнике. Уже в дверях ее застал Димин звонок. Пришлось честно сказать, что попросили покормить кота уехавшие люди. «Люди. Попросили». Уже поздно. Конечно, это неразумный поступок. Ехать не далеко. Она еле сдерживалась, чтобы не бросить трубку, как будто ее ждал Макс.

Мужественная бабушка Маша родила при муже-инвалиде, никогда не жаловалась. Мужественная Милочка искала в чужом дворе чужого кота. Любимого кота любимого человека. Кот вышел из подвала на пронзительные призывы Милочки. Молча сожрал мясо и сразу ушел, в руки не дался. Бандит.

Последующие две недели Милочка регулярно ездила к подвалу кормить Чака. Старик Шапиро шел на поправку. Милочка долго созванивалась из дома с его сыном, живущим в другом городе, чтобы кто-то забрал папу домой. «О-хо-хо! Буду опять один». Дети заняты, у них своя жизнь. Дочь тоже не здесь живет, жена умерла давно. «Хоть вы, Людмила Валерьевна, меня не забудьте. Может, зайдете когда-нибудь? У меня фотографий много. И Машенькины есть. Я вижу, что вам интересно!»

По ночам Милочка лежала без сна и безуспешно пыталась проанализировать. Старый сценарий, новый. Ее будущее, чужое прошлое. Бабушка выходит замуж в тридцать каком-то году. Любила ли она тогда своего мужа? Наверное, любила. Но жизнь переломана, его забирают. Война, она одна, совершенно одинокая. Что она делала в войну, не известно. Работала. Как потом она узнала, что мужа выпустили? Как они встретились? Или это было уже после войны? Куда он вернулся инвалидом? И почему бабушка приняла его, такого калеку, хотя была еще молодая, красивая и замечательная во всех отношениях женщина? Она постоянно работает, надеется на получение квартиры. Муж буянит или бьется в приступах. Вдруг — счастье, она ждет ребенка.

Стоп. Как можно себе это представить? По описаниям Шапиро, он просто был монстр. Соседи прибегали, чтобы помочь его связать, когда он напивался. У него не работали ноги. Как же он. Как же они. «Если бы не семья. И потом, она запретила ей помогать, поверьте, Людмила Валерьевна, я мечтал, я хотел, я до сих пор не могу себе простить!»

Ну, предположим, родила. Родила маму. Дальше — ясно.

Ничего не ясно! А другая бабушка? У нее-то был муж? Она — успешная, умная, даже мудрая, талантливая. Еде дед Савельев? «Мы расстались по обоюдному согласию». Бабушка писала статьи, диссертации и учебники для студентов. Маленький папа сидел с няньками. Дед — легочный хирург, пропадал на дежурствах. Ничего не получилось.

Папа и мама учились в одном классе, но поженились только после института. Почему? Папа иногда ездил на дачу совсем один. Дежурил. Сейчас Милочка часто застает их за тем, что они молча смотрят телевизор по вечерам. Разговоры на кухне — все реже. Папа занимался серьезно полостной хирургией, желудками, онкологией. Потом перешел на сосуды. Диссертация у него по сонным артериям. Теперь вот дергает вены у богатых дам, колет склерозирующие растворы. Зарабатывает деньги. Чтобы мама купила шубку, Милочка купила свою Ласточку и новые джинсики. Бедный папа? Интересно, они с мамой.? В спальне у них всегда тихо, как ни прислушивайся. Милочка попыталась представить отца с другой женщиной. Или маму?

Боже мой, до каких мыслей она докатилась! Еде же ее настоящий сценарий? Дима?

Дима ласковый, внимательный, основательный. И скучный. Милочке скучно. Дима ложится спать так, как будто они уже десять лет женаты. Разговаривает так, как будто они прожили вместе двадцать лет. Он заботится о ней и, кажется, знает все наперед. Дима никогда не спрашивал, хочет ли Милочка за него замуж. Это всегда было частью его несокрушимого плана. Милочка выйдет за него. Родит маленькую серьезную девочку.

Или маленького серьезного мальчика. Допишет диссертацию. Снимет халат и стетоскоп. Сядет за компьютер, поедет в Еерманию. Вместе с Димой они будут копить деньги на частный стоматологический кабинет. Приучать маленького мальчика или девочку мыть руки перед едой и есть с хлебом. А Макс будет пить пиво в компании кота и говорить по телефону.

Дима вчера. Ей надо сказать ему. Он плотно закрывает дверь, выключает свет. Целует Милочку. Дальше все известно. «Ты в душ? Обязательно, дорогая! Нам надо тщательно предохраняться, беременность должна быть желанной и наступить вовремя. Спокойной ночи, дорогая!» Как будто это он должен предохраняться или беременеть. И желательно вовремя! Он всегда одевает Милочку в ночную рубашку, ему не нравится быть голым. Наверное, это комплекс с точки зрения психологии.

Милочка готова поспорить, что женщины Макса ходят по его квартире голышом. И он тоже. Без комплексов. Дима никогда не повесил бы в туалете такую картинку! Живая Милочка ничуть не хуже любой картинки!

Милочка встает, зажигает свет, открывает шкаф. Зеркало в дверке шкафа. Рядом висят брюки и блузки, приглашают Милочку нарядиться. «Ты красива». Милочка знает. Она снимает ночную рубашку, стоит перед зеркалом, опустив руки. Длинные ноги, круглая попка. Талия тонкая, а грудь довольно большая. Милочка прикладывает ладони — и тяжелая. Длинная шея. Глаза блестят в электрическом свете. Она вполне составит конкуренцию той девице на плакате. «Просто будь собой!» Дима не сможет оценить, он никогда не скажет «Ва-а-у, ну-ка сними халат!» Не скажет. Милочка засыпает и видит цветные сны.

Старик Шапиро выписывается, вся палата горюет, некому будет их смешить и развлекать. Кардиограмма все еще не очень, но что тут требовать! Огромный инфаркт, огромный! Милочка беседует с сыном. Сын Шапиро ни капельки не похож на отца.

Тощий зануда. Деньги совал, Милочка рассердилась, чуть не расплакалась. Сам Александр Михалыч страшно нервничает, торопится собрать вещи, со всеми проститься.

Он подарил Милочке бабушкину фотографию. Такая уже у нее есть — та, где лицо сильно подретушировано. Бабушка Маша хотела, чтобы ее помнили красивой и веселой, а не усталой и больной. На обороте написано знакомым острым почерком: «Помни Марию» и дата — год рождения Милочкиной мамы. Это на память, он теперь не проживет долго. Милочка бурно возражает. Еще чашка, старинная, из синего-синего фарфора. Кобальтовая чашка. С золотым ободком, завернута в газету двадцатилетней давности. Бабушка из нее пила. Милочка представляет себе квартиру со старинной мебелью, круглый стол, бордовая скатерть с кистями, низкий абажур, буфет. Молодой Александр Михалыч достает из буфета кобальтовые чашки в честь гостьи. Где только при этом его семья? Помни Марию! «Давайте, Людмила Валерьевна, на посошок до пальмы дойдем!» Они идут до пальмы, которая в конце коридора. Старик уже в пиджаке, побрит, воротник рубашки свободно болтается на исхудавшей шее. Шаг у него тверже, увереннее, но он крепко держит Милочку за руку. Теперь она убеждена, что это ее дед.

В субботу придет Дима. Милочка скажет ему, что не выйдет за него замуж. Все будут в шоке! Милочка ни за что не уйдет из отделения. Она передаст все свои пробирки второму аспиранту, у него неудачная тема, а Милочкину тему выбирала вся семья во главе с бабушкой-профессором. Милочка будет каждый день входить в палаты и разговаривать с больными, нет ничего на свете интереснее живых людей. Она будет пить кофе из синей чашки с золотым ободком и старую газету тоже ни за что не выбросит.

В субботу она поговорит с Димой. А в пятницу вернулся Макс. «Скорей, я дома еще не был! Поехали! Успел только колбасы купить в ларьке! Кот меня возненавидел, наверное». На кухне у стены батарея пивных бутылок. В раковине — турка с кофейной гущей. На подоконнике — мисочка «для настоящих мужиков». Под столом — кроссовки сорок пятого размера. Милочка вынула из сумки кобальтовую чашку с блюдцем. Поставила на стол. Стащила через голову свитер. «Я дома». Макс и кот смотрели на нее и улыбались. Оба.

В каждой женщине есть изюминка, в Милочке — сплошной виноград. Свежий, веселый, живой. Такой разный. Хотя мама ее осуждает, папа удивлен, бабушка вне себя. Но они привыкнут к переменам, и все непременно скоро наладится. Дима разочарован, разочаровался в Милочке. Он так и сказал. Это тоже скоро пройдет, главное, чтобы не иссякли правила. Умер во сне старый Шапиро. Милочка так и не решилась навестить его. Наверное, она просто боялась услышать, что он ей не дед? Чак скинул со стола кобальтовую чашку и разбил. Осталось блюдце, его убрали в шкаф. Милочка работает на старом месте обычным врачом, а из аспирантуры ушла. Она беременна от Макса, он убрал из комнаты автомобильные колеса, чтобы было, куда поставить кроватку. А еще он бросает курить, но это уже начало новой истории.

27.10.04

 

Побудь здесь еще немного

Больница видна вдалеке из замазанного наполовину окна ванной, как будто собранная из огромных пластмассовых деталей конструктора. Больше всего Наташа любит ее такой — утренней, еще заспанной, замершей перед новым днем всем своим сложным многоярусным организмом. Вот-вот смена дежурства, сестры что-то дописывают, доделывают утренние назначения. Тяжелобольные забылись наконец быстрым неверным сном, обессиленные ночными болями и страхом. Выздоравливающие, наоборот, спят сладко и глубоко. Добирают последние минуты отдыха дежурные врачи. Дремлет, прикорнув на топчане, санитарка приемного покоя Валентина Григорьевна по прозвищу Гриша, уже закончившая утреннюю уборку. Врач реанимации Антон Фролов, приоткрыв дверь черного хода, курит первую утреннюю сигарету. Позевывая и ежась от утреннего сквозняка, уборщица тетя Клава ставит на площадку девятого этажа ведро и швабру.

Тихо. Так бывает только после обеда по выходным. Пустует стоянка машин перед больницей, кроме фроловских «Жигулей», ни одной машины нет. Пуста и стоянка у соседнего высотного здания — офисного центра. Из-за него выходят на рассвете первые лучи солнца, подсвечивая на фасаде больницы оранжевые полоски на белом фоне и ниже, зеленые, над козырьком въезда «Скорой помощи». Именно эти полоски и разноцветные сектора по фасаду делают здание больницы похожим на сборный детский конструктор. И чайки. Белые чайки на фоне синего утреннего неба.

С Наташиного пятого этажа над верхушками парковых лип видны только больничные седьмой, восьмой и девятый. Неврология, ревматология и легочники. Блестят ряды окон, и кроме игрушечной крепости, здание напоминает рубку океанского лайнера над волнами нежно зеленеющих майских крон. Наташа торопливо отворачивает сразу оба крана — задумалась.

— Как можно так долго мыться, когда отец и так весь на нервах? Он встал давно и уже полчаса не может попасть в ванную. Что там делать вообще так долго каждое утро?

Свекровь говорит довольно громко прямо под дверью ванной. Ее воображаемый собеседник, всегда согласный и сочувствующий — Наташин муж, четвертый год живет в Еолландии. Наташе даже приятно сейчас, что он отсутствует и поэтому не может принять сторону матери.

Вчера замечала — ровно семь минут. Умыться, принять душ и почистить зубы быстрее очень трудно, она пробовала. Сегодня не больше, точно не больше. Часы на подзеркальнике, не забыть взять, а то потом уже сюда не попасть. Она должна испариться из дома, пока свекор моется и завтракает. И собрать сына в школу. Халат натягивает кое-как на мокрые плечи, расческа в кармане, привычно проверяет, все ли в порядке. За столько лет жизни в людях привыкла слушаться. Она не сердится на свекровь, устала.

Тратить на это силы каждый день, только подогревать обиды. Еще чуть-чуть, и она отсюдауедет. Уедет?

Воды на полу нет, мыло на месте, стаканчик со щетками не сдвинут. «Отец не выносит беспорядка». Старый кран надо обязательно закрутить туго, за дверью тишина, и Наташа, как обычно, на минуту представляет, что там никого нет. И тогда она распахнет дверь ванной и пройдется по комнатам, шлепая тапочками. Включит свет, откроет окна, выветрит тяжелый напряженный дух раздражения и злости, из-за которого так часто бывает тишина. В их перенаселенной двухкомнатной квартире, где живут совершенно чужие люди, тишина — нехороший признак.

— Готов?

Наташа говорит шепотом и выглядывает в щелку приоткрытой двери, сын Саша в комнате уже одетый в куртку и ботинки, с рюкзаком. Дедушке нельзя мешать, он много работает, имеет право на полноценный отдых. На утро без внука и невестки, путающихся под ногами. На самом деле, Саша просто знает — у деда утром такое настроение, что лучше с ним не встречаться, лучше уйти незаметно. А вечером также незаметно вернуться, и чтобы мама принесла ужин в комнату. Кто сказал, что может быть по-другому?

Наташин муж — математик. Уехал по контракту и работает в Дерпте. Учит голландских студентов русской математике. В этом году летом контракт заканчивается, но в Россию он не вернется, нашел место в Канаде. Постоянную позицию. Это зарплата, возможность снимать просторное жилье, содержать семью. Казенные, безликие фразы из электронных писем. В сентябре семья должна вылететь к мужу. Навсегда. Наташина позиция при этом его не интересует. Они столько лет не виделись, и не понятно даже теперь, кто они друг другу. В сентябре Наташа и Саша сядут в самолет и улетят из этого дома неизвестно куда.

До отъезда Наташин муж успел закончить аспирантуру и написать диссертацию. Успел поработать ассистентом на кафедре общей математики. Пожить на родительской шее. Он старше Наташи почти на восемь лет и выглядел всегда взрослее. Белокожий, с вкрадчивым, немного томным голосом. С чертами лица, смазанными и плавными, рыхлым носом, припухшими желтоватыми веками, рыжеватой пушистой бородкой. Когда-то Наташа могла часами разглядывать это лицо, запертая в своем добровольном заключении — меньшей из двух комнат квартиры его родителей. Смотреть, как он читает, пишет, готовится к лекции. Дышать его дыханием, интересоваться его интересами. Они жили мирно и спокойно, даже Саша маленький не плакал. Тихо жили, не позволяя друг другу поговорить по душам, поспорить, поругаться. Наташа всегда соглашалась с мужем. Кто же будет спорить шепотом? Потом он уехал зарабатывать деньги. Наташа собрала чемодан, погладила рубашки, завернула в газету альбом с фотографиями. Это временно. Еолландия — не Северный полюс и не Япония, к примеру. Несколько часов в самолете. Он не прилетел ни разу.

У подъезда Наташа сразу ускоряет шаг, еще медленный и осторожный на лестнице. Расправляет плечи, пружинит дешевыми кроссовками на резиновом ходу. Дышит. В квартире у них всегда душно, пахнет старыми обоями и свекровиным травяным бальзамом. Им через парк, до школы, а потом до больницы. Единственная возможность побыть еще семьей, вместе, но вне дома. Саша в седьмом классе, рюкзак у него тяжеленный. Кроме учебников, еще две книги: одна — читать на перемене и еще одна — на случай, если первая закончится. Он как всегда задумчив, но тоже оживляется, очутившись на улице. Перепрыгивает лужу, потом оборачивается и подает Наташе руку, как взрослый.

Двенадцать лет назад Наташе так же здесь подавал руку муж, тогда ремонтировали трамвайные пути, было грязно и негде перейти дорогу. Они вышли вечером погулять. «Вы идите, погуляйте часок, пока отец успокоится, придет в себя», — сказала свекровь. Ему сообщили, что Наташа беременная. Выбирали день и час, муж набирался смелости. А у Наташи тогда сильно болела мать, умирала, как выяснилось позже, она готовилась к другому. «Идите, идите», — свекровь им первый раз куртки и обувь принесла прямо в комнату, это уже потом стало правилом, в коридоре не толпиться и не шуметь.

Школа сразу за парком, еще одну улицу перейти. Наташа когда-то считала эти улицы и переходы, где «зебра», а где нет, когда Саша сам стал возвращаться после уроков.

— Пока, мам!

— До вечера!

Саша кивает спокойно, у крыльца школы топчутся его одноклассники, девочка Соня с негритянскими кудряшками. Друзья. Ботинки сорокового размера громко топают по асфальту. Они погрузят в чемоданы сто килограммов Сашиных книг и улетят в Канаду. Там природа, как здесь. Вместо Сони будет другая девочка, другие друзья. Другая жизнь. Постоянная позиция.

Наташа подходит к больнице со стороны двора, мимо стеклянного холла поликлиники, гаража, кухни и морга. Мимо нестройного ряда мусорных баков. Во дворе дико верещат чайки, они здесь откормленные и крупные, как куры, сидят на краю контейнеров. Ни одной вороне здесь не поживиться. Колоса у чаек пронзительные и сварливые. Завидев Наташу, они приставным шагом сдвигаются в сторону по кромке, смешно переваливаясь толстыми жемчужно-серыми боками. «Что, курицы глупые, заелись?» — машет на них Наташа. Она идет через двор — слева облупившееся желтое здание поликлиники, толстая дверь с тугой пружиной. Здесь она начинала работать после института, на втором этаже. Кабинет выходит окнами сюда на помойку, на чаек и две сросшиеся стволами старые березы.

Бухгалтерия, гараж, патанатомия. Железная крыша нависает над бетонными ступеньками темно-коричневым от ржавчины козырьком. Кажется, она мягкая и теплая на ощупь, нагретая солнцем, как кусок старой замши или шляпка боровика. Ерязно. По двору разбросаны голубые одноразовые бахилы, пакеты и бумага, разнесенные ветром из незакрытой помойки. У выхода на улицу — обувная будка. Наташа носит сюда туфли и сапоги менять набойки. Выбегает прямо в халате, очень удобно, к концу рабочего дня уже готово. Рядом на лавочке отдыхает больничный кислородчик Витек, алкоголик и лодырь. Сидит, развалив толстые ноги, откинувшись на стену будки и запрокинув голову. Ереется на солнышке, как кот. Время от времени, не открывая глаз, подносит ко рту ополовиненную уже бутылку пива, шумно отхлебывает и замирает снова. Его опухшее сероватое лицо имеет совершенно блаженное выражение. Хочется сесть рядом и тоже так вот откинуться на теплую стену. Посидеть. Здесь у забора сирень и акация с новорожденными листочками, летом зарастет густо. И двор зарастет. Во дворе Наташа последний раз фотографировалась, чтобы послать мужу. Подруга Таня снимала на свой цифровой аппарат. Саша специально пришел из школы. Счастливые лица, мама с сыном обнявшись на фоне полуголых весенних кустов.

Муж фотографии всегда шлет радостные, яркие. На фоне входа в университет, в красном свитере. С блестящим синим велосипедом. Перед окнами своей квартиры на режущем глаза зеленью газоне. Везде он улыбается. Здесь, дома, Наташа ни разу не видела у него такой широкой откровенной улыбки. Что она будет с ней делать там?

Чуть в глубине больничного двора — старая деревянная беседка. Доски крыши в некоторых местах провалились, пол замусорен. Задумана была, видимо, как место прогулок для выздоравливающих, а на самом деле — для курения персонала. Летом проваленную крышу заплетает дикий виноград, из окон не видно, что внутри. Наташа как-то видела, как медсестра Оля из приемного целуется там с заведующим гнойной хирургией. И сидит при этом у него на коленях. Наташе во сне бы не приснилось, что заведующего можно использовать для таких целей.

Вон завреанимацией Алексей Юрич Котов, который к больнице двигается с противоположной стороны. Он заходит всегда в свое отделение напрямую, через черный ход. Впускает Наташу. У него в отделении Наташа набирала больных для диссертации. Столько лет вместе работают, больных лечат. Он и относится к ней неплохо, как Наташа считает. Иногда пускает в Интернет, если компьютер случайно не занят. Разве может Наташа представить, что ее отношение выйдет за рамки имени и отчества? Просьб, тысячи извинений по любому поводу? Таня считает, что Наташа себя не ценит. «Тебе только историю взять посмотреть, что ты извиняешься сорок раз, просишь, переживаешь еще? Ты посмотри на наших аспиранток, видела? Они и не спрашивают, подошла, взяла, а ты еще ищешь потом!» А Наташа по-другому не может. Приходит, стоит тихо, пока ее не заметят, спрашивает — можно? И что поделать, если иногда нельзя?

Алексей Юрич — немолодой, замученный жизнью человек, едет на работу с пересадкой из спального района, толкается в маршрутках. Невысокого роста, близорукий, усатый и сутулый, с умеренным животиком, скрытым под мышиного цвета пиджаком. У него тяжело болеет жена, второй год не встает с постели. И тоже диссертация в столе, только докторская. Отложена до лучшего времени. Утром у него редко бывает хорошее настроение, он ворчит недовольно под нос, щурится на солнечные блики. Делает вид, что Наташи нет. Ему надо настроиться на рабочий день, сосредоточиться. Поздоровавшись, они идут некоторое время молча.

Наташа не знает, о чем говорить с заведующим.

О погоде? О больных? На общие темы? До двери больницы он еще вроде просто человек, увидишь на улице — мимо пройдешь, а зайдут — превратится в Наташиного начальника. Очередного. Откуда ей знать, о чем ему каждый раз напоминает Наташино кропотливое копание с больными. Ее тихие вопросы, коричневые, как у жены, униженновопросительные глаза. Чем равнодушнее и строже он с ней, тем ниже она опускает голову. Тем больше ему хочется толкнуть ее, ниже, ниже, избавиться от взгляда, который дома невыносим. Тем не менее каждый день он ждет, когда Наташа спустится и попросит — посмотреть историю, послать письмо по электронной почте, перевести тяжелобольного, прокомментировать кардиограмму. Он так привык к этому, что не помнит уже, как было без Наташи.

Ничего этого Наташа не видит и не знает. Отмахивается от злых языков, которые во всех отделениях их с Котовым периодически сводят в качестве любовников (о Еосподи), ссорят и мирят. Котова голыми руками не возьмешь, у него в больнице заслуженный годами авторитет и репутация. А у Наташи что? Муж где-то, неизвестно где, ходит и ходит в чужое отделение, знаем мы эти диссертации, что-то тут не так. Больные после реанимационного отделения самые тяжелые попадают к ней лично, и Котов иногда даже задерживает перевод, чтобы у нее в палате место освободилось. Почему? Откуда особое такое отношение? То, что Наташа хороший врач, талантливый и вдумчивый, Котов никому не говорит. И Наташе не говорит, а сама она не догадывается. Десять лет в больнице, а не догадывается, а Тане не верит и своей заведующей не верит тоже.

— Ну что, как там Бирюков наш, живой?

— Не знаю, Алексей Юрич, если бы умер, позвонили бы. Но вообще он тяжелый, очень.

— Я знаю, что тяжелый, поэтому и спрашиваю. Ты смотри, у него как бы не было онкологии. Там анемия у него, бледный, худой. Что-то еще в анамнезе, покопайся. Бронхит, что там за этим бронхитом? Курильщик. Рентген хотя бы сделай.

— Я бы сделала рентген-то, но он же у меня в пятницу крайней тяжести прямо был, не довезти было до кабинета. Отек легких.

— А мы его когда перевели? — Котов на мгновение поднимает глаза, бледно-серые, в рыжую крапинку, как кукушечье яйцо.

— Так в четверг или в среду, что ли?

Перевели в среду с формулировкой «тяжелый, но стабильный», Наташа справится. В пятницу домой ушла в восемь, весь день с этим Бирюковым всем отделением мучались и в реанимацию бегали советоваться. Наташа, конечно, бегала. А там, вот что, уже решили, что рак у него и обратно не брали, а может, и нет его, никакого рака. Подумаешь, бледный! Может, и нет. Но сейчас у них благодаря умирающему Бирюкову нормальный человеческий разговор, без рычания. «Уйди, мне некогда». Мог умереть в выходные, конечно, но ей бы позвонили, хотя она телефон вчера вечером отключала, только сейчас вспомнила!

Вчера, в воскресенье, Наташа с Таней ходили на концерт. Приезжая из Москвы знаменитость с классическим репертуаром — симфонический оркестр. Билеты достались случайно, подарил пациент, их общий с Котовым, выстраданный. Специально приехал в больницу, не по здоровью, а Наташе билеты вручить. Приятно и лестно, концерт — редкость большая, билеты очень дорогие. Алексей Юричу велел кланяться. То есть идти надо было с ним, вдвоем. Но как? Заведующая сказала:

— Котову билет надо отдать, вдруг он сможет пойти? Хотя у него жена лежачая, но ходит же он каждый день на работу? Может, ему на пользу пойдет, перестанет на людей кидаться. Пойди просто, да отдай ему билет, скажешь, что больной его не нашел, передать просил.

Наташа собиралась недели две, как это она «пойдет и отдаст»? Как это они пойдут вдвоем на концерт и рядом сядут? О чем будут говорить? О больных?

— Почему про больных? Просто о чем-нибудь.

О чем-нибудь Наташа не может. Свекрови что сказать, и так уже ругань дома — куда собралась. Блузку новую тайком покупала, а то надеть нечего, нигде не бывает. Спасла только цена билетов, жалко, пропадут. Сказала «с подругой» и в конце концов так Таньке билет и отдала. Отдала и стала переживать, что не решилась. Что в этом такого, ну, сходили бы. Позвонила по телефону, мялась, два раза спросила, удобно ли разговаривать. Котов от концерта отказался. Зря переживала.

В филармонии был полный зал, знакомых лиц мало, сказывалась цена билетов, на врачебную зарплату не укупишь. Играли замечательно. Перед началом Таня заставила в буфете шампанского выпить (дорого страшно!). Поболтали о том, о сем. О детях, о последнем письме Наташиного мужа, о том, как Танина одна знакомая уехала в Америку, а потом вернулась. А другая знакомая там разошлась с русским мужем и за американца вышла. И первые минуты Наташа еще отвлекалась, уходила мыслями в разные стороны, наслаждалась пребыванием вне дома. Представляла, для смеха, как бы на месте Тани сейчас сидел Котов и протирал толстые очки. Смеялись обе, шампанское грело в животе и толкалось в нос сладкими пузырьками. Давно не было так смешно, никак не могла остановиться. А потом началась музыка, и Наташа перестала смеяться, забыла про мужа, и про Котова, про Канаду и Америку, и про умирающего в больнице Бирюкова с отеком легких.

Брамс, Чайковский, «Ромео и Джульетта» Прокофьева. Сидели в пятом ряду. Знаменитый дирижер оказался невысокого роста, седой, с открытым, обаятельным лицом, будто светящимся от радости. Он парил, пританцовывал и взмахивал руками прямо перед Наташей. Туфли его сияли, палочка двигалась неуловимо для глаз. По малейшему знаку мужчины и женщины в черном хватали длинные смычки и энергично пилили свои скрипки, или наоборот — осторожно, как будто боясь повредить, потревожить кого-то. И все эти люди, сидящие так близко от Наташи, казалось, не имели отношения к звучащей вокруг музыке. Волшебной, текучей, как ручей, или изменчивой, как небо. Ликующей или печальной, томительно тоскующей. От которой волосы, тщательно уложенные щеткой и лаком на затылке, шевелились и вставали дыбом. Скрипки плакали, флейты звенели неземными голосами. Робко журчала арфа. Где-то глубоко, в общем хоре, человеческим голосом страдала и молила виолончель. В антракте Наташа не встала с места. Ей показалось, что антракт длился ужасно долго, Таня успела выйти на улицу покурить, там выпускали через боковую дверь — тепло, позвонить домой. Наташа просто сидела с закрытыми глазами и ждала, когда погасят свет.

Во втором отделении оперная солистка пела из «Травиаты» и еще что-то мало известное на итальянском языке. Ничего подобного Наташа не слышала в жизни. Зал аплодировал стоя. Дирижер жал руку виолончели и арфе. Передавал букеты духовым инструментам и ударнику. Первая скрипка в блестящем платье с голыми плечами вытирала глаза платочком. Солистка стояла, уронив руки, и глаза ее тоже блестели от слез. Потом она склонила голову и присела в глубоком поклоне — благодарила. Наташа тоже не выдержала и заплакала, и тоже присела тихонько среди стоящих. Внутри у нее рвалось и трепетало. Ей казалось, что все, окружающее ее там, за стенами концертного зала, ненужно, неинтересно. Диссертации, переезды, мужья, свекрови, весна и осень, дом и работа. Судорожная суета каждого дня. Все мелко, если есть такие люди, такие звуки, такая музыка. Она плакала, не в силах остановиться, но не горько, а как-то освобожденно, как будто отдыхая теперь.

«Пойдем, а тов гардероб не попасть будет», — сказала Таня. Она тоже всхлипывала о чем-то своем, сморкалась и терла глаза. На улице, вместо того чтобы хоть немного еще погулять, подышать маем, побыть людьми, как думалось Наташе, пришлось разговаривать со свекровью по телефону, долго и подробно. Выслушивать, как там Саша без нее учил уроки, что ел, как опять нагрубил за столом и не убрал посуду. Как он пойдет по плохой дорожке, как наконец-то отец возьмется за его воспитание осенью, а то ребенок брошен. Вся семья у них имела склонность к подробным телефонным беседам. Когда-то давно, в начале знакомства, муж, тогда еще будущий, мог по нескольку раз за вечер звонить ей из автомата на углу. Сообщать подробно, что делает, о чем думает. Наташа восхищалась — ради нее! А когда они вместе гуляли, он так же подробно звонил домой. Сообщить, где он находится, как они гуляют, о чем говорят.

Теперь же на прощание свекровь сообщила, что «отец уже лег», и пришлось вместо прогулки и спокойной болтовни с Таней, а может, и не болтовни, а хорошего разговора, бежать бегом, чтобы успеть на последний трамвай. Перед дверью квартиры Наташа сняла обувь, прямо на коврике, не дыша, открыла дверь своим ключом и босиком на цыпочках прокралась в комнату, к сопящему шепотом Саше. Ночник светил прямо ему в лицо, на животе лежали заложенные спящим пальцем «Три мушкетера». Во сне он выглядел совсем ребенком, серьезная складка между бровей разгладилась. Прыщики на носу и подбородке, голос уже грубеет, становится ниже. Как трудно он рос и как быстро вырос! Наташа долго не спала, глядя на светлое небо в окне, вспоминала красивую арфистку из оркестра и оперную приму, как она кланялась, и еще почему-то вспоминала, как заведующая про Котова сказала:

«У него жена лежачая». Чего это с ней? Бедный, как он справляется? И немудрено, что такой всегда раздраженный, хмурый. Тут она еще со своими вопросами вечными. Надо рассказать ему про концерт, отчитаться. Или не рассказывать, он расстроится, что не попал.

— А я вчера в филармонии была, Алексей Юрич, — и Наташа называет имя знаменитого дирижера.

Молчит.

— Эти билеты-то, я говорила, принес, — забыла от волнения, — Якусевич, помните? У него еще кровотечение было язвенное, мы его к хирургам переводили?

Они уже перед дверью, Котов почти не слушает, его глаз не видать за толстыми стеклами очков. Он придерживает тяжелую створку на пружине, пропускает Наташу вперед.

— Давай, Наталья, потом расскажешь. Работать надо. Сегодня такой день, сама знаешь, понедельник. Двое умерших за выходные. Все потом.

Он подталкивает ее в спину по коридору, где неожиданно темно после уличного солнца, и быстро скрывается за дверью реанимации, исчезает. Наташе сразу хочется снять кроссовки и пройти мимо этой двери тоже на цыпочках.

Бирюков — первая фамилия на пятиминутке в отделении. Наташа переодевается за ширмой. Всю ночь с ним промучились дежурные врачи. Капали, кололи, давали кислород. Лучше ли ему теперь — трудно сказать. Дотянули до смены. Стало хуже с девяти вечера, а куда хуже, если его из реанимации перевели уже такого, на ладан.

— Хорошо, что с женой вчера поговорили, да, Евгения Сергеевна?

Заведующая согласна, поговорили. Предупредили. Телефон записали. Теперь она в курсе событий, знает. Только не знает, когда. Маленькая женщина, на третий день только собралась с силами подойти к лечащему врачу, топталась в коридоре, не решаясь постучать и спросить. Все ее обходили, обтекали — позвольте пройти?

В черной юбке и водолазке, как будто уже в трауре.

В черном плотном берете, несмотря на то что по-летнему жарко. Наташа присмотрелась — совсем не старая еще женщина! Под беретом все может у нее быть: и стрижка седая, и рыжая «химия», и свернутая молодая коса. Да и Бирюкову сколько уж там? Пятьдесят шесть всего, а выглядит на семьдесят. Может, и правда рак?

Евгения Сергеевна увела женщину к себе в кабинет, утешала, отпаивала пустырником. Она работает, сидеть целый день не может, а ночью так тяжело сидеть, смотреть, как он задыхается. Нельзя ли чем-нибудь помочь. Она заплатит, сколько нужно. Любые лекарства! Дети взрослые в другом городе. Лекарства-то есть все, все назначено, обдумано и передумано, только силы жить у Бирюкова все равно нет.

— Наташа, ты сейчас на конференцию сходишь и прямо к больному. Кардиограмму надо снимать, может, у нас рецидив вылезет, спустим его в реанимацию, ты хоть отдохнешь немного.

В конференц-зале котовское место в первом ряду, Наташино — в последнем. Из-за спин виден его серо-русый затылок с наметившейся проплешиной. Он машинально приглаживает волосы, под Наташином взглядом. У него большие ладони с длинными пальцами. Руки пианиста. Жена лежачая, сколько он за утро переделал этими руками. Мыл, перестилал, кормил с ложечки, жарил сыну яичницу. Почему бы просто не спросить, как у него дела? Нет, не спросишь.

— Ну, как концерт? — спрашивает уже в ординаторской заведующая.

— Ой, замечательно! Я так рада, что сходила.

— Рыдали, — говорит Таня. Ей не стыдно, что рыдали.

— Столько впечатлений! Повезло нам, я считаю. Сами бы ни за что не попали. Котов дурак, что не пошел, такое раз в жизни бывает.

Таня спокойно так говорит: «Котов дурак».

— Ну, ты сказала, что его пригласили, долг выполнила, можешь считать себя ничем не обязанной, а, Наташ?

— Ну да.

Наташа любит утро в ординаторской. И день, и вечер. Свой стол и стул. Цветы на подоконнике. Сейчас некогда, а надо бы полить после выходных. Подоконники широкие, убираются горшки в два ряда. Фиалки, мандарин, выращенный из зернышка, лохматый пестрый фикус, рождественское дерево, которое цветет зимой красной макушкой только на Наташином подоконнике. Шоколадка в ящике стола, все привычно и верно разложено: справки, бланки, стопка историй болезни, журнал «Сердечная недостаточность». Ворох Бирюковских кардиограмм — хуже, лучше. Ручки в керамическом стакане, фотография Сашиного класса под стеклом, еще Саша после математической олимпиады в прошлом году — галстук и костюм. Муж-голландец мелко, на фоне готического замка.

— Наташ? Как, кстати, твой английский? У тебя сегодня?

Наташин английский плохо. Вчера из-за концерта совсем не готовилась. Ходит на эти курсы, как на заклание. Преподаватель ее ругает (и он тоже!), она вечно не готова, опять плохо выучила к уроку. А английский этот в нее просто не лезет, она в школе учила немецкий, кое-что в голове до сих пор осталось. Но в Канаде нужен французский или английский. У Саши уже хорошо получается, он быстро адаптируется. А Наташа, наверное, нет, ей бы здесь сначала.

— Мне еще этот минимум сдавать, кандидатский. Через неделю. Про язык мне заведующая договорилась, помнишь, мы в прошлом году лечили маму завкафедрой?

— А, у нее еще пневмония потом была, да?

— Да. Я больше за философию. Реферат у меня этот дурацкий.

— Ничего себе, дурацкий, сама писала!

— Вот то-то и оно, что сама. Кому нужен он, Кант этот.

— Да и рефераты эти не нужны никому! Сдашь там, ну на пару вопросов ответишь. Помнишь, этот рассказывал, как его.

Из всех знакомых и коллег только Таня не удивляется, зачем Наташе кандидатский минимум и зачем вообще ей эта диссертация, заявленная на ноябрь, если она в сентябре уезжает.

— Да не поедешь ты, Наташка, никуда!

После смерти родителей в их квартире поселился Наташин брат с женой. Двоих детей уже родили. Квартира малогабаритная, двушка, кухня пять метров. Раньше жили там детьми, казалось, всем места хватает.

А теперь семья брата — друг у друга на головах. И разменять не получится, и на новую денег нет. Да их ни на что нет! Курсы английские за счет свекра. Кругом должна. Прописана у мужа вместе с Сашей. Саша никуда ехать не хочет, но кто его спросит? Если они не уедут, где будут жить? На улице? Ничего своего у Наташи нет, не нажила.

— Ты, главное, собственное мнение наживи!

Мнение у Наташи свое только по бирюковской кардиограмме. Вроде так же, но если придираться, то плохо совсем. Надо к нему идти. Или посидеть еще? Цветы вот не политы, эпикриз пятничный не написан. «Иди, Наталья, работать надо», — сказал Котов. Работать надо. Таня уже ускакала по своим палатам. Все разбрелись, пусто. Пахнет молотым кофе и апельсинными корками, сыром. Ветряным свежим воздухом из открытого окна.

И здесь, в палате, запах. Больные принюхались, Наташа привыкла. Пахнет мочой, носками, больным немытым телом. Телом умирающего человека. Смертью пахнет. В этой палате, кроме Бирюкова, еще двое. Пожилой и бледный, с большим, налитым водой животом, не влезающим под майку — Парфенов, и молодой с инфарктом, чуть за сорок — Степанов. Оба забились, каждый в свой угол, загородились, кто чем. Наташа всегда осмотр начинает со Степанова, не знает, почему. Может, потому, что он самый молодой? Или потому, что с Бирюковым уже все ясно?

— Елубже, так. Еще. Ртом дышим. Спиной. Так. Не болело со вчерашнего дня?

— А?

Он напуган, конечно. Здоровый, сильный мужик, смуглый, с лета сохранивший загар на широких плечах. Веснушчатая спина, как дверца старого шифоньера — широкая и основательная, теперь слегка ссутулена. И все его тело, большое и сильное, сейчас зажато и скрючено, свернуто комком в желании спрятаться от того, что встречает его каждый день в реальности. Он даже спит, накрывшись одеялом с головой, как Наташин сын, когда форточка открыта. А он взрослый человек, шофер, пальцы от табака желтые, наколка. За всю жизнь ни разу не брал больничный, пока сюда не попал. Кто-то бунтует, не соглашается, не верит, кто-то не понимает. Этот — вроде понимает, даже курить бросил. А что тут понимать, если рядом с тобой третий день умирает не старый еще человек, а на ваших историях болезни написан совершенно одинаковый диагноз? Степанов сидит на койке целыми днями, играет на телефоне, читает женские детективы, газету «Чудеса и приключения». Боится.

— Сердце, говорю, не болело?

— А, ну, так, щемило маленько. Да мы тут ночью-то, ночью, это, не спали совсем. Под утро только. Да. Щемило маленько. Я таблетку сразу взял, как ее, вы вчера велели.

— Нитросорбид.

— Ага, и прошло вроде.

— Ну, хорошо. Надо вам уже из палаты выходить потихоньку. Хорошо? В коридор. Но это не значит, что надо сразу везде ходить, по лестнице, в киоск, ладно? Только пока до пальмы.

Кивает. Кивать-то он кивает, а потом жену пойдет в вестибюль провожать. Жена — полная румяная женщина, молодая, ведет себя, как страус. Ни разу не подошла с доктором поговорить. Наташа домой уходит поздно, когда уже появляются вечерние посетители. Степанова вжимается в стену в коридоре, на сколько позволяют ее обширные формы, лицо у нее одновременно виноватое и многозначительное. Она делает вид, что ей точно известно, как пойдет их дальнейшая со Степановым жизнь, после того, как его «подлечит» молодая докторша. Как прежде пойдет, только Степанов остепенится. Бросит выпивать по пятницам после смены и по выходным. Если нет рейсов. Будет сидеть у телевизора, с сыном беседовать — бугай вымахал, весь в отца. И веснушки у него такие же. Сын приходит иногда с матерью, несет за ней мешки и кошелки с апельсинами и домашними судками, но в палате не сидит. Побудет немного и выходит стену подпирать с телефоном, играет в те же игрушки. Только инфаркт у Степанова обширный, вряд ли он сможет работать без операции, будет ждать бесплатной очереди к хирургам, инвалидность оформит. Жена будет работать за двоих. Наташа представляет постаревшую сердитую Степанову в байковом халате.

— А сейчас можно выйти, Наталья Васильна, да?

— Можно.

Выйти нужно.

— Парфенов, сколько мочились сегодня? Показывайте ваши записи.

Парфенов за последние полгода третий раз лежит, опытный пациент. Только толку все равно никакого, приедет домой и таблетки пить перестанет.

— Вот, сегодня хорошо, три двести. Всю ночь бегал. И выпил — литра нет, терпел.

— Да, неплохо. — Кем он работал, интересно, бухгалтером что ли? Бумажка расчерчена. Время аккуратненько и количество. Вып. и выд. Вып. компот и суп, «морс из дома». Выд. действительно много. Туалет в палате, Бирюков напротив. Здесь всю ночь топтались дежурные, а Парфенов путешествовал мимо его койки. Надевал, наверное, свои очки с лейкопластырем на переносице и заносил острым почерком циферки в кондуит: «Выд. 150».

Бирюков страшен. Он худ и синюшен. Тубы запеклись лиловой коркой. Дышит тяжело и натужно, клокоча и хлюпая, как будто силится продышать сквозь толщу наплывающей в легкие воды. Лежать он не может, сидит, свесив костистые ноги в стоптанных тапках. Бирюков молчит, пока Наташа осматривает других больных, и когда она подходит — почти не реагирует.

— Плохо?

Он едва заметно кивает. Все силы его сейчас уходят на то, чтобы дышать. Дышать, дышать, заглатывать ускользающий воздух. Он обнимает себя руками, крепко сцепив их за локти, чтобы не дать драгоценному воздуху выйти. Ерудная клетка под потной рубахой ходит, как меха изношенного насоса. Сердце колотится над ключицей глубокой западающей ямкой, под дряблой кожей на шее сиреневой жилкой. Быстро-быстро, можно издалека посчитать пульс. Наташа сама расстегивает ему пуговицы рубахи, слушает. Всюду хрипы, огромная тахикардия, но тоны такие глухие, что едва слышны.

— Болит где-нибудь?

Он слабо пожимает плечами, поднимает голову и все-таки смотрит на нее. Еолос хриплый, еле-еле разлепляются сухие губы.

— Нет, сейчас не болит. Дышать. дышать тяжело.

— А уколы вот сейчас утром делали, не полегче стало?

Кивок.

— Полегче.

Давление очень низкое, манжетка тонометра соскальзывает с худого плеча, Наташа принимается накачивать несколько раз, тогда Бирюков протягивает другую руку придержать. Помогает Наташе.

— Сейчас еще капельницу поставим и укол. Вы писали чего-нибудь за утро?

Качает головой.

— Ложитесь потихоньку, как удобно, сейчас поставим.

На посту сегодня Рая. Рая — опытная медсестра, работает давно, но в связи с разводом совершенно в расстроенных чувствах. «Острая потеря интереса к труду», как говорит заведующая. Рае всех жалко, у нее большие коровьи глаза с густо накрашенными ресницами, когда она ими хлопает, кажется, что реснички шуршат одна об другую. Рая уже знает, конечно, что сейчас велит делать Бирюкову Наталья Васильевна. Но не торопится.

— И кислород давай ему не сильно, масочкой. Он сейчас приляжет, как сможет. И спинку надо поднять у кровати, если получится.

Спинку поднять не получилось, койка сломана. Бирюков не может лечь, задыхается. Рая не может попасть в вену. И процедурная Галина Ивановна. И еще другая медсестра, случайная — из хирургии. Больному ничего не ввели. Кислород пользу, конечно, имеет относительную, но зато Бирюков занят. Он живет: дышит, держит маску рукой, регулирует сам колесиком, чтобы не сильно шел поток. Наташа опять перебирает кардиограммы, сравнивает последнюю с сегодняшней.

— Я схожу все-таки в реанимацию, Евгения Сергеевна, вот здесь смотрите, вроде хуже?

— Хуже, не хуже, больной у нас с тобой умирает, и умирает он не от какой-нибудь там онкологии, а от инфаркта. Да? От отека легких. Иди, спускай его, проси место, если что — я позвоню.

В реанимацию Наташа ходила пять раз или шесть. Звонила Евгения Сергеевна — никак. Бирюков там никому не нужен. Кардиограмма не острая. Наташа к часу дня находится уже в состоянии механической куклы. Другие больные тоже требуют осмотра, приходят их родственники, идут обследования, вообще рабочий день движется вперед, как объективная реальность, независимо от Бирюкова. Примерно раз в полчаса приходит в ординаторскую Рая и сообщает, что больному хуже. Тогда Наташа встает и идет в палату. Бирюков дышит, доступа в вену практически нет, надо ставить центральный катетер, это тоже вопрос реанимационный. Соседи по палате наперебой рассказывают, что изменилось в состоянии умирающего. Как он дышал пять минут назад и как сейчас. Они никуда не уходят — любопытство победило страх. Они вообще чем-то заняты каждый. Один — газетой, второй — уборкой в тумбочке. На подоконнике стоит отводок цветка в майонезной банке. Наверное, Степанов оторвал для жены в коридоре. Рядом в пакете приготовлены объедки для чаек — любимое больничное развлечение. У всех обычный день, понедельник.

Наташа опять меряет давление, слушает сердце. Не лучше. Ему хуже, Бирюкову.

— Дышать. нечем. душит.

И Наташа опять обещает капельницу и укол, и что станет полегче, и второй раз за день вызывает снимать кардиограмму. И опять Рая с Галиной Иванной пытаются попасть в вену, и Таня с Наташей пытаются.

И обе руки у Бирюкова уже забинтованы в нескольких местах и покрыты густо фиолетовыми синяками. Кое-что ввели внутримышечно, но что там у него на попе, так, одно название, ничего не рассасывается.

— Что ты ходишь сотый раз с этой кардиограммой! Лечи больного!

В реанимации на смене две Люды: Петровна и Викторовна. Подруги. В одинаковых плоских очках, купленных с лотка, одинаково стриженые, полные, в джинсовых шлепанцах и халатах с голубой отделкой. У них, конечно, хватает своей работы. Людмила Петровна пишет истории, Людмила Викторовна режет салат. Больше всего им, конечно, интересен не Бирюков с его венами, которых таких-то положат еще сто человек, а Наташины разговоры с Котовым. Отношения. В ординаторской реанимации тоже идет жизнь. Звонят телефоны, кипит чайник. Котов сосредоточенно изучает чьи-то кардиограммы, положив ногу на ногу. Чужой, равнодушный человек, ему нет дела до Наташиных проблем, она ему никто. Наташа стоит в дверях, и это место у косяка как еще одна болезненная точка. Сколько раз она прошла уже этот отрезок за сегодня: от койки Бирюкова до хмурого взгляда Алексей Юрича?

— Мне надо доступ в вену, Людмила Петровна, может, вы поставите подключичку нам?

И голос так противно срывается и дрожит, а Котов на это дрожание поднимает голову от своих бумажек. Оно для него как тряпка красная для быка. Люды переглядываются.

— Сейчас вот конкретно никто не побежит ставить, у нас новенькие еще с болями. Ты послушай больного повнимательней, у него бронхит хронический, может, хрипы-то проводные у тебя, а не отек легких никакой? Антибиотики сделай, гормоны. Придет Людмила Петровна попозже, поставит. Лечите.

Катетер поставили в вену с грехом пополам, Бирюкову не лучше, хотя все ввели. Сознание спутанное, он уже не говорит, не протягивает руку для измерения давления. Не может сидеть, лег на две подушки и закрыл глаза.

— Наталья Васильевна, ему хуже опять.

Таня кричит Наташе в спину:

— Наташка, не ходи! Не ходи туда! Давай, я. Я схожу!

Наташа опять в реанимацию.

— Котов — козел, — отчетливо говорит заведующая и берется за телефон.

— Ах, из этических соображений? Если мы, Евгения Сергеевна, всех по этическим соображениям будем переводить в реанимацию, у нас будет смертность превышать разумные пределы. У больного этого онкология, вероятнее всего, инфаркту уже две недели почти. Это не реанимационный больной. Тяжелый, но не наш.

Последние слова Котов почти кричит в телефонную трубку. Наташа стоит у косяка и плачет. Что она еще может сделать? Обе Люды смотрят на нее с интересом. То на нее, то на Котова. Котов в ярости, усы дрожат, шея покраснела. Наташе надо взять себя в руки, но не получается, горло перехватило. «У него жена лежачая», — с трудом думает про себя Наташа, а слова вылезают шершаво и сипло:

— Мне тогда морфин выдайте для него. я за морфином только пришла.

— Нет, ты реветь здесь пришла у меня! Иди отсюда! Иди, лечи больного, нечего здесь стоять! Люда, дай ей из сейфа ампулу. Списать только не забудь и номер истории. Иди!

Людмила Петровна встает, как бы нехотя, такой спектакль заканчивается! Даже жаль выходить на антракт.

— Пошли, я тебе сразу в шприц наберу.

Наташе хочется отвесить поклон, как солистке вчера. Эта дверь в ординаторскую для нее сейчас сцена, эшафот, лобное место. Она стоит там в слезах, как будто обнаженная ими, как никогда остро чувствуя свою несуразность и некрасивость. Свою слишком большую и неуместную грудь, в которую упирается взгляд сидящего на диване Котова. Она вдруг понимает, что он мужчина, а не заведующий. И смотрит сейчас на нее именно как на женщину. Зареванную, бессильную, глупую.

Муж — за четыре года ни одного теплого письма. Она живет в чужом доме двенадцать лет, в одной комнате, боится лишний раз на кухню выйти. Следит, чтобы сын не говорил громко и долго по телефону, не бегал, не шумел. Жить больше негде, у брата своих проблем — не расхлебать. Зачем-то диссертация по сквозным инфарктам, почти написана уже — для кого, для чего? Курсы английского, фиалки в цвету, третий размер груди. Кому это надо? Руки в коротковатых рукавах, которые некуда девать, мысли и чувства — как на ладони. Слезы. Котов, который ненадолго вдруг показался близким человеком, одиноким и несчастным, таким же, как она, теперь не смотрит даже. Она ему никто. Бирюков умирает. Один из многих ее пациентов, но почему так больно сейчас?

Страшно оставить? Оставить свой парк, свои улицы с зебрами и без. Больничный двор с моргом и беседкой для поцелуев. Черный ход и лестницу наверх, на шестой этаж, где она работает десять лет. Свой стол и стул, Таньку, Евгению Сергеевну, уборщицу тетю Клаву. Четыре инфарктные палаты, две шестиместные, трехместную и двухместную с ремонтом. Диссертацию, поставленную в плане на ноябрь, реферат по Канту. Оставить Котова и его лежачую жену. Насовсем. Ей надо сейчас быть благодарной, да! За то, что она еще здесь пока.

За умирающего Бирюкова, за право быть здесь собой, плакать и качать права, говорить громко и от души, нажить собственное мнение и его отстоять. И легче его отстоять там, в палате умирающего, чем в ординаторской реанимации выйти еще раз на бис, на последний поклон.

— Спасибо, Алексей Юрич, — говорит Наташа уже в дверях, обернувшись. А он ине знает даже, не понимает, что она сейчас прощалась. Простилась с ним. Сидит красный, уставившись в свои кардиограммы.

После морфина Бирюков, кажется, дремлет. Таня заставила выпить чаю. Евгения Сергеевна уехала домой, у нее ребенок заболел. Таня ходит по ординаторской, размахивая чашкой и задевая стулья.

— Да он козел, Котов твой! Сволочь! Как он вообще смеет!

Чай из Таниной чашки плещется на халат.

— Он не мой.

— Неужели ты не заслужила просто человеческого отношения!

— Тань, я так устала уже от всего, не могу больше.

— Да он сам первый сюда прибежит потом! Положить нужно будет кого-нибудь, и прибежит. Сволочь! Царь горы, блин. И хоть бы ты ходила к нему не по делу, Наташ? Тут даже не в тебе дело, а то, что это упрямство его уже на работу перекинулось!

В дверь просовывается маленькая сестра-практикантка. Рая ее загоняла сегодня, ленится сама.

— Там это, как его. Больной, ну этот, умер, кажется.

Чашка стукает о столешницу толстым дном, еще полная чая. Стетоскоп ложится в руку, как револьвер. Два шага до двери. Они Таней бегут по коридору.

— Рая, реанимация!

Навстречу, грузно топая, бежит открывать процедурный кабинет Галина Ивановна, бабушка на костылях шарахается к стене.

— Держи ноги, давай: раз — два!

Они стаскивают Бирюкова с кровати, голова твердым затылком деревянно стукается об пол.

— Рая, маску давай дышать. Погоди, давай я подышу.

— Ушли лишние, ушли, мужчины, быстренько, все ходячие!

Больной с животом, пугаясь и тяжело дыша, проползает вдоль стенки, как по тропинке над краем пропасти, в которую и он, может быть, заглянет. Может быть, завтра, может быть, через год, два, но заглянет. И не исключено, что его голова будет биться тогда внизу, и две худенькие молодые женщины будут тащить его, надрываясь, с провисающей кровати на спасительный жесткий пол.

— Вену мне найдите какую-нибудь, черт побери, хоть на ноге, Галина Иванна.

— Подожди, дай я. у меня здесь вроде пошло опять в подключичку. Адреналин набирай еще. дай я.

Хрупкие ребра Бирюкова екают под Наташиными ладонями. Обе они на коленках, Таня дышит маской, протягивая руку вверх за шприцом. Места мало, все неудобно и, кажется, ужасно медленно. Десять минут, пятнадцать.

— Это что у нас, Рай, гормоны? Сколько? Ты запоминай сейчас.

— Тань, погоди дышать секунду, я послушаю.

Тридцать минут. У Раи лицо красное, как свекла. Тонометр валяется на полу, бесполезный. По жестяному подоконнику палаты с внешней стороны, громко стуча перепончатыми лапами, ходит чайка. Протискивает клюв в щелку окна, но пакет достать не может, далеко. Бирюков безусловно и окончательно мертв. Где-то далеко его маленькая жена в черном берете отрывается от работы и оглядывается тревожно, что-то случилось?

— Все?

— Все. — Наташа машинально смотрит на часы.

— Пятнадцать десять.

Медсестра Рая собирает экстренный столик, не особо торопится. Задвигает ящики, перекладывает лекарства. Ей не развернуться тут, узко. У двери раскинуты синие бирюковские ноги, высушенные мочегонным лечением до копченого вида. Под пергаментной кожей проступает кость, разветвляющаяся на ступне мелкими сучками плюсны и пальцев. Черные ногти. Для Раи уже не более чем предмет. Чем ножка кровати, мешающая ей теперь разворачивать столик. И тут же попадает под колесико клетчатая тапка, сохранившая тепло человеческой ноги. Эта тапка живее сейчас ноги, выпавшей из нее, и Рая испуганно чертыхается, нечаянно на нее наступив.

— Татьяна Санна, это в обработку все? А катетер ему вынимать из вены или так?

— Да Бог с ним, Рай. Давай увози все и санитарку нам пришли.

Таня стоит в изголовье, растрепанная, с поддернутыми рукавами, сердито убирая со лба волосы тыльной стороной ладони. Ее руки испачканы смертью. Еще час-два назад она спокойно садилась к больному на кровать, трогала руки, лоб, плечи. Шуршащая змеиной сухости кожа не вызывала ни отвращения, ни брезгливости. Теперь же прикасаться к этому было не то что неприятно, а как-то невозможно, что ли? Между Таниными шлепанцами с кокетливыми бантиками лежит маленькая мертвая голова Бирюкова, похожая на печеное яблоко. Серые, подернутые дымкой глаза, смотрят невнимательно, куда-то вперед, на Наташины колени. Глазные яблоки выступают шариками под тесными веками. Шар головы, катыши глаз, округло приоткрытый беззубый рот с мерцающим на дне черным зеркалом отечной жидкости.

— Господи, Наташ, у него полон рот воды, настоящий отек у нас был. А она — проводные хрипы! И написать надо в осложнениях.

— Конечно, отек, даже думать нечего. Мне надо было действительно с утра за наркотиками сходить, а я все.

— Наташ, он бы от этого только отошел у нас раньше.

— И рака нет у него, Тань, я чувствую, вот увидишь. Инфаркт — отек легких. Он по своему инфаркту уже имел право помереть всю неделю. Дотянули. Привязались все — бледный, бледный.

Наташа приседает на корточки. Чуть задержавшись над лицом покойника, плавным и нежным движением закрывает ему глаза. Отрывает руку. Бирюков теперь спит.

Все закончено, больше нечего делать. Можно вымыть руки, допить чай, написать, наконец, спокойно эпикриз и уже никуда не ходить. Не колоть, не щупать, не мять, не слушать, не мерить давление. Не плакать. Можно даже уехать в Канаду, где климат, как у нас. Уже не больно. Сейчас оставить все санитарке, просто открыть дверь и со вздохом пройти сквозь строй живых до ординаторской, покачивая обвисшими стетоскопами в руках. Все.

Вздохнув глубоко, Наташа садится на соседнюю койку и сидит молча, уронив руки между коленей и закрыв глаза, как сидит обычно дома, когда сильно устала.

— Ты что, Наташ? Наташ? Все? Пошли?

— Да, пошли. Нет, Таня, побудь здесь со мной еще немного.

 

Рассказы

 

Золотая рыбка

Алеша за неделю болезни вытянулся, оброс и стал похож на домовенка Кузю из мультфильма. Первый день у мальчика нет температуры. Чтобы не сглазить, про себя добавляет Евгения Сергеевна, Женя. Она стоит в дверях кухни и наблюдает, как Алеша сидит за столом и ест сметанную булку, запивая молоком. У него сосредоточенно двигаются уши, лоб под густой челкой вспотел, щеки пылают. Весь он погружен в еду, после нескольких дней в пижаме и жидкого бульончика с ложки, эта булка — победа. Мягкая, с дырочками на золотистой корке, пахнущая ванилином и душистым хлебом. Алеша берет ее обеими руками с синего блюдца, откусывает маленький кусочек и жует, потом глотает, на мгновение замерев, вытягивает губы трубочкой и запивает из большой керамической кружки с Винни-Пухом на боку. Женя встает на цыпочки, чтобы лучше видеть, почти не дышит. Алеша пьет крупными глотками, и Женя тоже глотает вместе с ним, чувствуя во рту вкус и тепло кипяченого молока, сохраненного толстыми стенками кружки. Булка — кружка, булка — кружка. Маленькие Алешины уши, окантованные нежно алеющими хрящиками, движутся вверх и вниз. Каждый кусок булки, каждый глоток молока наполняет Женю ощущением первобытного счастья и покоя. Сейчас подойти, обнять, взять на руки теплое, сладкое тельце. Узенькие плечики, цыплячьи лопатки, прижать к груди, вобрать в себя русую макушку, ручеек волос на шейке, горячие пуговки позвонков.

Алеша большой мальчик, первоклассник. Его так просто на руки не возьмешь, но на время болезни опять перебрался в мамину кровать. А так у него своя кроватка-диванчик, купленная в этом году.

Алеша сзади и вполоборота удивительно напоминает Ееннадий Палыча. Такие же ровные плечи — продолжение узкой спины. Тщательно раздвинутые локти, крепкие коротковатые икры. В школе за партой не достает ногами до пола. Ееннадий Палыч носит ботинки на толстой подошве или на каблуке (скорее, уменьшительное существительное подходит к женской обуви), размер обуви у него маленький. Еоворит, что сорок первый, а на самом деле — тридцать девятый, да. У Жени он носит женские тапки с меховой опушкой. За всю неделю Ееннадий Палыч пришел только раз, в первый день, когда у Алеши температура зашкаливала за сорок, и Женя металась одна, некому было сходить за лекарствами. Принес сироп и анальгин, протянул в дверь. Ему нельзя болеть и заражаться. Приехала дочь с маленькой внучкой Манечкой. Все они живут у бывшей жены. Если Ееннадий Палыч заболеет, то, первое: не сможет жить с девочками, второе — может случайно заразить Манечку. Она не виновата, что у дедушки, в какой-то там по счету семье болен ребенок. Манечка — объект неприкасаемый и знаковый. Им всем вместе:

Жене, Алеше и Алешиному гриппу с ней не тягаться. Женя видела фотографии — вылитая Люда, жена.

Женя не жена. Хотя у Жени в жизни тоже есть знаковые объекты, столпы существования: Алеша, сестра Марина, мама и старые «Жигули». Еще она заведует отделением в городской больнице. Утром, собираясь на работу, из Жени становится Евгенией Сергеевной. К ее тихому спокойному голосу прислушиваются, когда она входит в палату, больные сразу понимают — заведующая пришла. В больнице Женя носит туфли на каблуках и свободный классический халат — уменьшает вес за счет роста. Еще длинные серьги с кораллом, трубки у стетоскопа тоже красные, получается стильно. И прическу ей делает очень стильный napnKMa*censored*, молоденький парнишка с оранжевым ежиком на макушке. Вот он и ей ваяет такой же ежик, только умеренно каштановый, и челку оставляет подлиннее, а сзади на шее — хвостик колечком. У Алеши такой же. Хвостик, к сожалению, за большим воротом халата не видно, но в целом получается продвинутый молодежный вид. У них в отделении все моложе тридцати пяти, надо соответствовать.

Женя хороший врач, настоящий, и Ееннадий Палыч это ценит. Он тоже заведует, только хирургией. Они познакомились сто лет назад в санатории. Жене тогда было двадцать восемь, она работала в поликлинике, все свободное время проводила с племянниками. А Ееннадию Палычу — сорок пять, две любовницы, дочь и жена Люда с докторской диссертацией. Именно Ееннадий Палыч Женю переманил в больницу работать, за что ему большая благодарность, конечно. И за Алешу тоже. Сейчас ей сорок, ау Ееннадий Палыча вон вся голова седая и внучке полгодика, жена давно бывшая, но не утраченная полностью. Чувство благодарности за годы немного ослабело, поистерлась и требует подпитки.

— Ген? Ты говорить можешь?

В маленькой однокомнатной квартире не спрятаться, чтобы мальчик не слышал, можно только дверь закрыть. Но Алеша, кажется, так увлечен едой, что мамины разговоры его не волнуют.

— Что? — У Геннадия Палыча в телефоне плачет ребенок, течет вода, и что-то падает.

— Я говорю, как дела?

— Сейчас.

В трубке долго шуршит, трещит и щелкает, потом становится тихо. Это он взял сигареты и вышел на лестничную клетку.

— У меня нормально, а вы как?

— У нас температура нормальная. И утром и сейчас. И соплей уже поменьше. Он поел, играл все утро, телевизор смотрел, потом мы выезжали сегодня.

— Это куда это вы выезжали?

— Секрет пока. Придешь сегодня? Мы не заразные уже, я думаю. Еще у нас пицца есть. Придешь?

Пиццы, конечно, еще нет, но есть сыр, колбаса и тесто в морозильнике. Соленые огурчики, перец. Женя перебирает в уме скудный набор продуктов, которые любит Геннадий Палыч. Алеша пока ест плохо, но от маминой пиццы не откажется, хотя бы попробует. Можно сбегать в магазин за соком.

— Женя, где вы были?

Голос у него становится строгим и жестким. Так, наверное, он говорит в операционной: «Тампон. Еще. Шевелитесь, молодой человек, шить надо быстрее». Господи, куда они могут поехать, кроме сестры, бабушки и магазина!

— В магазине были, купили кое-что интересное.

— Это что же?

Слышно, как он раздраженно выпускает дым. Женя знает, что он ужасно не любит сюрпризы, неожиданности, розыгрыши. Ему надо все контролировать. В связи с Манечкой Женю сейчас приходится контролировать редко и на расстоянии. Это трудно. Женя представляет, как он стоит, нахмуренный, на темной лестнице, придерживая дверь, чтобы дым не попадал в квартиру.

— Рыбку мы купили золотую в аквариум. Она исполняет желания. Хочешь, и твои исполнит?

Сейчас он расслабился, посмеивается, разве, мол, его желания исполнишь, и так далее, и голос уже без металла, даже игривый немножко.

— Приду. Попозже только, часов в. сейчас сколько у нас? Четыре? Тогда в шесть. Хорошо?

В шесть он, конечно, не придет, надо часик накинуть. Сейчас вынуть тесто из морозилки, вещи рассовать. Удивительно, но этот человек — редкий гость, редкий отец и не муж, до сих пор так может повысить ей настроение. Или кажется? Просто болезнь Алешина закончилась, мальчик кушает, играет машинками, завтра они начнут потихоньку уроки делать. Жизнь входит в привычную колею. Хочется вдохнуть полной грудью, встать на цыпочки, потянуться.

За неделю сидения дома Женя не только совершенно забыла о работе, ной о доме. Как ни уговаривала себя, что вот есть же время теперь в шкафу разобраться, отчистить наконец духовку и выгрести хлам с лоджии, все равно себя обнаруживала на кухне с дурацкой книгой, в те минуты, когда Алеша спал после жаропонижающих таблеток. Женя окидывает взглядом комнату, как будто видит первый раз за неделю. Да-а. Два разобранных, даже не разобранных — разваленных дивана в россыпи пластмассового конструктора. Алешины майки и колготки. Машинки. Балконная щель, закрытая старым пальтишком. Книжки на полу, молочный стакан и чайный на табурете. Коробка из-под зимних сапог без крышки, полная лекарств, и вообще по всей комнате пузырьки, градусники, тряпочки от компрессов, мешочек с ватой. Скомканные носовые платки на пыльном телевизоре. Только Алешин письменный стол очищен от завалов, карандашики и ручки в стакане, стопка тетрадей. Мерцающий водой и зелеными волосами водорослей аквариум в виде коньячной рюмки. Золотая рыбка.

Рыба плавает кверху брюхом. Шикарный еще утром хвост свисает красным лоскутком. Сдохла, не успев исполнить ничьих желаний. Господи, что делать-то? Женя оглядывается на дверь и встает к столу, заслонив трупик. Где-то в подушках оживает трубка домашнего телефона.

— Женя, где вы были весь день? Почему не отвечали на звонки? Как Алеша?

Температура какая? Он ел? Спит? Гена приходил? Женя, что случилось, что ты молчишь?

— Я бы сказала, мамочка, но.

— Я звонила десять раз!

— Ты бы на сотовый сразу.

— Какой сотовый, когда ты должна быть дома с больным ребенком! Куда ты ездила, к Гене? Этот человек в конце концов доведет тебя до греха! Мыслимое ли дело тащить ребенка с температурой сорок через весь город? Когда он сам у тебя был в последний раз?

— Мам, я.

— Ты сидишь дома неделю, если Алеша идет на поправку, пользуйся случаем! Ты три года не брала больничный! Сколько я с ним отсидела, сколько нервов, сил, как я волновалась всегда. Помнишь, когда ты уехала на эту конференцию, или что там еще, в Москву?

— Мам.

— А теперь я даже не заслужила, чтобы мне сообщили, где вы находитесь! Ты хоть пол помой, Женя, не говоря уже, что у тебя в шкафу бельевом. Полотенца не найти. Собой займись. Есть свободная минутка — ляг, ноги поднимай! Пусть Гена тебя отпустит в бассейн. Ты же сидишь и ешь наверняка! Тебе лень рукой шевельнуть, Женя, ты понимаешь, что ты ужасно толстая! Ты меня слушаешь?

Ну да, она толстая. Женя косит глазами на пыльное зеркало шифоньера. Приходит с работы, снимает каблуки и блузку, переодевается в байковый халат, становится из заведующей просто толстой домашней тетенькой. Такой любимый ее халатик пятьдесят шестого размера, с подрезом и оборкой, свободный на животе, в мелкий сиреневый цветочек-незабудку по синему фону. Остался со времен беременности. Мама чудом не утащила к себе на антресоль. Мама — человек военного детства, карточек, подвальных квартир и запасов в сундуках. Все, что, по ее мнению, сейчас не нужно, она уносит к себе и прячет в многочисленные узелки и узлы. На них нашиты желтоватые от стирки квадратики из старой наволочки, и шариковой ручкой каллиграфическим почерком описано содержимое: «Маринины простыни для дачи, восемь шт., занавески старые из маленькой комнаты». На дачу они никогда не попадут, ни занавески, ни простыни, так и будут лежать на антресоли. Мама сложный человек.

— Мам, мы за рыбой ездили и.

— Какая рыба, Женя, как температура, ты скажи? Глупости какие-то городишь!

Женя вздыхает, она никогда почти не успевает ничего сказать маме, мама все знает сама.

— Золотая, мам, для аквариума, ты помнишь, как он просил. Мы аквариум приготовили, температура была нормальная, собрались и.

Мама бросает трубку.

— Температура нормальная, а рыбка померла уже, — говорит Женя обиженным гудкам.

Она представляет маму на кухне своей квартиры. Квартиры, где Женя родилась, росла, откуда ходила в школу и институт. Гдев коридоре повешен древний серый телефон, подоконники заставлены фиалками и геранью, а на стене большой комнаты висит узорчатый ковер, по которому они с сестрой в детстве играли в лабиринт. На боковине старой плиты дремлет Барсик, приоткрывает лениво голубой сиамский глаз на мамин повышенный тон. И свет в квартире как всегда везде погашен, кроме ночника над столом и слабенькой дежурной лампочки в прихожей.

У мамы кот, у сестры такса Юся, а у них с Алешей была черепаха Марфушка.

Клювастая, довольно шустрая, с желтоватыми когтистыми ногами и клетчатым панцирем. Она выходила на середину кухни за капустным листом, и иногда Жене даже казалось, что она отзывается на кличку. Прошлым летом Марфушка убежала на даче. Повалила хлипкую досочку загона, кое-как собранного Алешей. Удрала. Погибла, конечно, зимой, но Алеша считал, что просто вырвалась на свободу, а со временем и вовсе забыл о ней.

Месяц назад он увидел в витрине зоомагазина золотисто-красного вуалехвоста в круглом аквариуме. На дне между колышущимися водорослями лежали разноцветные камушки, и стоял крошечный пластмассовый замок, в ворота которого рыбка иногда проплывала.

С тех пор Алеша стал уговаривать Женю завести такую рыбу. Из школы он непременно просил пройти мимо магазина, дома, что ни день, заходил разговор, где поставить аквариум. Никто из знакомых не держал рыб, только у сестры на работе стоял в холле огромный аквариум, полный разнообразных водорослей, камней, кораллов и рыб. Аквариум был оборудован подсветкой и булькающим генератором кислорода. Воду сложно меняли, сливали, отстаивали, пересаживали рыб. Жене это все казалось очень сложным, новой проблемой на свою голову (от старых бы избавиться). Менять, цедить, насыщать кислородом, греть лампой, покупать корм. Где? И куда в их малометражку пристроить еще стеклянную бандуру, чтоб не упала и не мешала жить?

«Мамочка, ну, пожалуйста! Ну только одну рыбочку, золотую?» Алеша мог стоять перед витриной часами, поворачиваясь иногда со скорбным видом. Смотри, мол, мама, какая она маленькая, разве она помешает? И вообще, если она не хочет рыбку, тогда другого зверя. Овчарку можно. Женя представляла, как овчарка будет входить в их кухню и, не имея возможности даже развернуться, выходить просто, с трудом вписываясь в поворот прихожей. Даже мелкая Юся, бывая в гостях в моменты семейных сборищ, обегала территорию за полминуты, а дальше забивалась под кухонный стол, чтобы не мешаться под ногами. Рыба в этом отношении, конечно, куда удобнее. По крайней мере ее не надо выгуливать и приучать к лотку. В конце концов Женя сломалась и после долгих консультаций с продавцами зоомагазина пришла к выводу, что все-таки можно обойтись малой кровью. Рыбу купить одну, а если аквариум выбрать побольше, то никаких кислородов и прочей аппаратуры не потребуется.

Аквариум в виде рюмки купили в тот же день, Женя долго отмывала его с мылом от магазинной пыли, а потом так же долго от мыла, боясь, как бы рыбка сразу не загнулась от химии. Прокалили и промыли прошлогодние крымские камушки, собранные Алешей на пляже, подсадили водоросли и на дно отправили игрушечный парусник из конструктора. Не было только жителя для этого шикарного обиталища. Аквариум сразу водрузили в самый центр Алешиного стола, как раз в то место, куда Геннадий Палыч уже второй год планировал поставить монитор компьютера. Здесь было светлее всего и днем, и вечером. Алеша учил уроки при свете яркой настольной лампы. Время от времени, поднимая голову от тетрадок, он смотрел на прозрачную воду аквариума, поворачивал его, придвигая поближе, и вздыхал.

— Мам, а когда мы купим рыбку?

То на улице мороз, тридцать градусов, то у мальчика двойка по письму, то в магазине переучет. Покупка домашнего питомца откладывалась и откладывалась. Потом Алеша заболел гриппом.

Семь дней Женя живет дома, подчиняясь градуснику, как дирижеру. Цифры складываются в график, этот график как будто нарисован у Жени в голове красным фломастером: сорок, сорок, тридцать девять, сорок, тридцать восемь и пять, и наконец-то тридцать семь и три, тридцать семь. Тридцать шесть и шесть — нормальная. Первые дни Алеша почти все время спал, даже не спал, а как-то дремал в забытьи, плакал и бредил. Метался по жаркой подушке взлохмаченной горячечной головой: «Мама, мама. плывет она, плывет. смотри.» «Кто плывет, Алешенька? Нет никого, давай лобик оботрем». И Женя снова и снова обтирала его разведенным уксусом, чувствуя, как нагревается в секунду прохладная тряпочка, поила микстурой и просто водичкой с ложечки, морсиком, чайком. «Мама, плывет опять, смотри, красивая, рыба. А как мы ее назовем.»

Обошлось! Господи, обошлось. Ей ли не знать, как это все хлипко, тонко, зыбко? Один шаг, один миг. Как схватывал панический потный ужас: «Алеша, Алешенька, попей водички! Алеша?» И мама шепотом кричала в телефонную трубку, как будто боясь разбудить больного мальчика на том конце провода: «Женя, ты же не педиатр! Женя, вызови врача!» Приходила врач. Что врач? Все то же самое: «Ланадол», аспирин, обтирания. Больше пить. Хрипов нет пока. Если волнуетесь, можно в больницу, но сейчас все так болеют. Грипп. Женя кивала, да, грипп, хрипов нет. В больницу не надо, хотя, конечно, волнуется, и пыталась на время присутствия врача тоже как будто надеть белый халат и из перепуганной матери стать заведующей отделением. Не получалось. А номер Геннадий Палыча вечером говорил, что абонент недоступен, а утром сам абонент бросал скороговоркой: «Не могу говорить, перезвоню.» Не перезванивал.

Обошлось. Женя решила, что как только спадет температура, они поедут за рыбкой. Сколько можно тянуть? Золотую рыбку с витрины для исполнения желаний. И вот сегодня утром Алеша, давясь, впихнул в себя три ложки жиденькой манки и безропотно натянул на дрожащие от слабости ноги старенькие синие колготки, от которых уже с сентября категорически отказывался. («Я уже, мама, не малыш, мне полагаются синие трико, как у папы».) Женя потребовала еще платок под шапку и бабушкино кашне поверх пуховичка. И валенки. В машине молила Бога, чтобы магазин работал, рыба плавала, и все получилось. И действительно, уже через час они привезли ее домой в банке с дырявой крышкой, и Алеша всю обратную дорогу держал банку двумя руками, не дыша, и закутывал уголком шарфа, чтобы не замерзла. Вместе с рыбой приехала коробочка мотыля, рыбу водворили в приготовленном аквариуме, и она довольно бодро там плавала.

Перекормили, что ли? Она есть хотела. Алеше так нравилось давать ей червячка. Опускать его осторожно в пластмассовый периметр кормушки и наблюдать, как рыба бросается и заглатывает его круглым коралловым ротиком.

— Ры-ы-ба, — говорил Алеша благоговейно, стоя коленями на стуле и придвинув нос к самому стеклу.

— Моя Рыба.

Узкая спинка в клетчатой байке, шейка-стебелек и маленькая попка, обтянутая синей колготочной тканью.

Когда Алеше было годика три-четыре, он всегда ходил дома в колготках без шортиков. Женя купила ему тогда на оптовом складе пар пять или шесть. Красных и синих. Она уходила выносить мусор или быстренько за молоком, за хлебом в киоск на остановке, а Алеша оставался один. У него была специальная табуретка, чтобы, пока мамы нет, ставить у окна и смотреть во двор, опираясь локтями на подоконник. Часто Женя заставала его сидящим так, когда возвращалась. Ему нравилось делать вид, что он просто любит смотреть в окно, а не ждет маму из магазина. Женя быстро поняла эту игру и, возвращаясь через двор, никогда не давала мальчику понять, что видит его в окне. И так же он стоял, как сейчас, в синей байке и колготках, разглядывая через стекло недоступный ему аквариум внешней жизни.

— Мам, я не хочу больше молока. А как там Рыба?

Щеки красные, рот приоткрыт. Нос опять не дышит. Глаза у Алеши глубоко посажены, как у Жени, в щеточке темных ресниц. Блестят. Уж не температура ли опять? Наездились!

— Ты почему без тапочек?

Жене надо еще минутку форы. Одну маленькую минутку, собраться с мыслями.

— Рыба наша умерла, сынок. Она, наверное, болела, а нам в магазине не сказали.

Алеша останавливается посреди комнаты, как будто натыкается на стену.

— Как она может умереть, мама, если мы ее только что купили?

— Ну, сыночек, она болела, наверное, а мы не знали. Или старенькая была.

— Барсик тоже старый, и бабушка. Но они живые!

— Она болела, Алеша, а мы не знали. Нам тетя не сказала.

— Та тетя в магазине была хорошая, она бы сказала.

— А может, она и сама не знала?

Женя так и стоит, заслоняя стол. Куда ее девать теперь, Господи?

— Покажи.

Женя пододвигается, что поделать? Алеша залезает на стул и долго смотрит на рыбку.

— Она теперь не золотая. Она мертвая. Мам, а полечить нельзя ее? Ты не можешь ее сейчас как-нибудь вылечить?

— Нет, Алеша, уже никак.

— И что теперь с ней? А как же желания выполнять?

Алеша садится на пол и смотрит теперь на маму снизу вверх, чтобы не плакать.

— Желания будем сами исполнять. К нам папа сейчас придет, в шашки сыграете. Он тебе журнал новый принесет, наверное, про Скуби-ду. Пиццу пожарим, хочешь? С колбаской? Пойдем сейчас тесто вытащим, хорошо? А пока печется, можно мультик посмотреть, ты какой давно не смотрел?

Алеша ничего не хочет, ни мультик, ни пиццу, ни колбаску. Он, конечно, плачет. Он рыдает, уткнувшись лицом в подушки, пока Женя вылавливает рыбку из аквариума и спускает в унитаз. А куда ее девать? Потом забирает и аквариум тоже, воду-то надо вылить и камушки сполоснуть. Вдруг эта рыбина действительно болела чем-то? Алеша плачет и не хочет ни есть, ни пить. Женя плачет тоже. Они сидят на диване, обнявшись и всхлипывая, и Женя машинально трогает мальчику лоб. Он теплый, но не горячий.

— Давай градусник поставим?

Алеша покорно поднимает руку, привык уже. Температура нормальная.

— Читать будем? Какую тебе книжку читать?

За окнами давно стемнело. Алеша умыт, напоен молоком и переодет в чистую пижаму. Нос промыт и закапан каплями, горло выполоскано. Он уже не плачет, а читает про хоббитов. Женя так и не прибралась, тесто осталось в морозильнике. В девять часов Алеша уже спокойно спит и дышит ровно и глубоко. Женя укрывает его поплотнее одеялом, гасит ночник и вдруг понимает, что должен был прийти Геннадий Палыч. Алеша даже не вспомнил. Женя тоже как-то закрутилась, а теперь уже и звонить поздно — Манечка спит. Женя пьет на кухне чай с молоком и доедает сметанную булку. Пусть она толстая и не занимается собой, пусть в шкафу мама опять не сможет найти полотенце. Пусть стакан молочный и стакан чайный остались стоять в комнате на табурете. Не приехал Геннадий Палыч. И не позвонил. Пусть, в конце концов, рыба сдохла! Зато она успела самое главное желание выполнить. Температура нормальная, нос дышит, хрипов нет.

А рыбок завтра новых купят, она видела в том же магазине синих петушков в другом аквариуме. Они будут у них просто плавать, без всяких желаний.

 

Не меньше трех литров

— Пей!

— Не могу, сейчас назад полезет.

— Не полезет, пей!

— Мне уже от этой воды плохо. Дай передохнуть немножко!

— Пей, говорю, а то точно плохо будет. Три литра надо выпить!

Трое в крошечной совмещенной ванной. Лара — на бортике ванной, с полотенцем, Ирка, давясь, над унитазом с банкой в руке. Катя у двери, придерживая ее за оранжевый халат на крючке, чтобы не вломились собаки. Жарко, удушливо пахнет смесью похмельной кислой рвоты, стирального порошка и застоявшегося в тазу белья. Ларка в свитере с засученными рукавами. Лицо у нее красное, того и гляди, самой станет плохо. На полиэтиленовой занавеске белесые водяные подтеки, множество заляпанной пастой и бритвенной пеной утвари на полочке под зеркалом. И само зеркало, грязное, с отбитым краешком, тоже все мутное и запотевшее от непрерывно текущей в ванну горячей воды. Время густое и тянется медленно, топчется на месте. У Кати болит голова от недосыпа и духоты, хочется пить, но сам вид воды в Иркиной захватанной пальцами банке вызывает отвращение.

— Допила? Все, давай теперь.

— Не могу, дай отдышаться.

— Ира, давай без разговоров, давай, моя хорошая, все назад. Потом еще попьешь, и еще.

— Господи, да нет уже ничего.

— Ну, мне что, свои два пальца тебе засовывать?

Ларка позвонила Кате с самого утра, разбудила в воскресенье, выручай, мол.

— Кать, Ирку знаешь, Мухину, у вас в лаборатории работает?

— Мм-у.

— Ну, я в общем, веду ее, несколько лет уже.

— Му?

Ларка — Катина двоюродная сестра, на пятнадцать лет старше. Работает психиатром в районном диспансере. Ведет пациентов. Ирку Мухину из лаборатории. Ирка, значит, тоже пациентка.

— Звонит мне сейчас с самого ранья, на уши подняла. Я, говорит, все таблетки твои, Лар, только что выпила, надоело все. Мишка, говорит, мой надоел. Любовницу, говорит, завел и дома не ночует. Врет, наверное, он у нее вроде нормальный такой мужик был всегда.

Как они живут-то сейчас, ты не знаешь?

— Му-му, — Катя отрицательно помотала головой, содрогаясь в прихожей у телефона от сонного озноба. Но проснулась уже.

— Дочь у нее, ты слушаешь?

Катя опять помычала согласно.

— Саша. В десятом классе, красавица, на медаль идет. А эта чучела! Она ведь так, немножко депрессия, немножко истероид. Никакой органики. Все, говорит, прощай. Все таблетки выпила. И трубку бросила, не отвечает. Ехать к ней надо. Давай, Кать, бери там что-нибудь у себя, желудок промыть, зонд, что ли. И капельницу. Если совсем будет, ну. плохо, скорую вызовем, а если нет — ей сейчас психстационар не нужен, она вообще у меня может в штопор войти. Ее надо по-домашнему, полюбовно. Кать?

Катя на третьем курсе мединститута, уже год работает сестрой в реанимации большой больницы. Как на фронте. Любой укол уже куда угодно сделать может. Они с Ларкой в их политехнической семье — две белые вороны. Одна отвечает за души, другая — практик пока.

Катя окончательно проснулась, хотя голова еще не на месте, чугунная еще голова в воскресенье полвосьмого утра. Вчера днем поспала, так до часу потом зубрила, единственный выходной хотела освободить.

В пятницу дежурство, в субботу — учебный день. Утром нужно сделать последний рывок, пережить несколько часов лекций и занятий. Уже до боли, до отвращения знакомо это ощущение парения в пространстве. Не сон и не явь, когда хочется ехать и ехать в полупустом автобусе, умоляя время растянуться, чтобы еще на минутку продлить мутную дрему лбом на холодном стекле. Очнуться вдруг в поту на вдохе за остановку до нужной и выскочить с колотящимся сердцем, ощущая на языке горечь много раз пролитого кипятком ночного чая и выкуренных сигарет. И закуривать опять на ветру, за стеной учебного корпуса, не потому, что хочется, а по инерции борьбы со сном.

В лекционном зале можно лечь на стулья за спинами товарищей. Прикройте, что ли! Ни минуты же не спала ночью. Двоих еще с вечера схоронили. Ну да, с дежурства. И только чуть-чуть греет этакое чувство превосходства, как у дембеля над первогодками, осознание невосполнимого разрыва в опыте и собственной значимости, которое ни за что сейчас им не преодолеть. Что, притихли, малолетки? Отдыхали вчера? А я работала.

Это в общаге медицинской никого не удивишь рабочими навыками. Там запросто и аборт можно сделать, и аппендикс удалить, была бы решимость. Лекарство любое достать, включая наркотические анальгетики. Там бывалые люди живут, кормиться как-то надо! Кто по три года на последнем курсе, фельдшерами, держась за хлипкое временное жилье. Обрастая браками и детьми. Иногородние, неизбалованные взрослые люди. Там и Катя в их компанию посвященных вписывается хорошо. Кивком головы через весь зал.

— Ты че, краше в гроб кладут, дежурила?

— Ну.

— А мы думали, с похмелья.

— Ну. После двух-то реанимаций.

— Спи, Катюш, пусть салаги лекцию пишут.

Их дело пока только писать, теоретики. Им, не имеющим понятия об изнанке медицинской профессии.

— Пиши, давай, да сдвиньтесь вы поближе, человек отдохнет маленько!

То настоящее, что Катя чувствует, заступая на пост, она никому не рассказывает. Страх или усталость, желание сейчас же написать заявление об увольнении после тяжелых смен, страшные сны. Маленькие дети на холодных каталках, с головой закрытые взрослыми простынями. Это все остается за кадром. Видят ли суровые старожилы общаг такие же жуткие сны, Катя не знает и знать не хочет. Настоящих друзей у нее там нет.

Собралась быстро, умылась-оделась, пока кофе остывал. Бутерброд с сыром. Грохнула дверца холодильника, шкафчика над плитой, выпал из неверной утренней руки нож, ложка звякнула о чашку. Вышла, позевывая, мама.

— Кать? Ты что, ей-богу, куда? Спала ли? Я ведь в двенадцать выглядывала, еще свет горел.

— Мам, надо.

— Да куда надо-то, с утра пораньше. Ты день-то не перепутала случаем?

Мама уютная, в байковой ночной рубашке, домашняя, далекая от медицины вообще и от холодных каталок в частности.

— Ларкина пациентка таблеток напилась, надо откачивать ехать. Гще на работу заскочить за всякими там.

Поблескивают Катины дембельские начищенные пуговицы в полумраке прихожей. Бедная мама!

— О, Господи! Чего вы там за самодеятельность, Катюшка, скорую надо вызвать. Чего Лариса тебя впутывает? Катя, надо просто вызвать скорую помощь туда на адрес, ты адрес знаешь?

— Мам! Какая скорая, ей что, диагноз нужен? Это девчонка, там, с работы.

— Ой, Катя, а если что?

Катя уже на лестнице, сейчас еще папа встанет, им все равно не понять!

— Шапку надень, минус на улице! — последняя попытка оставить Катю девочкой, дочкой. Но она уже убежала, перепрыгнув через покрытую перламутровой корочкой лужу у подъезда. В три глотка до остановки и на троллейбусе до больницы хозяйкой вымершего выходного города.

Катя любит вот так ехать утром, когда никого нет, тихо, редкие машины, и пусто в транспорте. Троллейбус въезжает на горку перед спуском в микрорайон и видно туманный овраг с деревенскими милыми домиками, обрамленный старыми липами. Листьев нет, и так далеко и прозрачно видно. У самого горизонта разноцветные стены новостроек, освещенные скупым ноябрьским солнцем. Распростертые руки кранов. Небо. Грязно-желтые «сталинки» и серые «хрущевки», знакомые Кате с детства до последней надписи на стене, до каждой алойно-фиалочной витрины подоконников первых этажей. Кате маленькой всегда было интересно, что там за окнами? Кто там живет, какие люди? Что они делают вечером, когда так скучно? Когда папа готовится к лекции за закрытой дверью, а мама смотрит по телевизору недетское кино? И Катя заглядывала, привставая на цыпочки, потом с седла «Школьника» по дороге к троллейбусной остановке. Становясь старше и выше, но странно не теряя интереса к той чужой заоконной жизни, иногда просто подходила близко к окнам и заглядывала внутрь, навлекая на себя родительский гнев. Можно ли так вести себя!.. Видела залитые электрическим светом потолки и разнообразные люстры, эти потолки освещающие. Косые занавесы штор и тюля, открывающие сцены неизвестной жизни — угол плиты с чьими-то руками, зажигающими газ. Пестрый ковер на стене, притолока двери в глубине комнаты, сиреневое мерцание экрана в углу. Кате казалось, что люди, живущие в тех окнах, и передачи по телевизору смотрят другие, интереснее, смешнее. И каша на их плитах вкуснее и слаще, и что-то у них там постоянно происходит веселое, живое, непохожее на Катину жизнь.

С точки зрения Ларкиных учебников, все объяснялось очень просто. Катя — единственный ребенок, в детстве страдала от одиночества, а родители, сидящие в разных комнатах, не могли этого понять и почувствовать.

— Кать, это элементарно, это просто азы. Любой учебник открой! Помнишь, ты еще хотела в однокомнатной квартире жить?

И правда, у Кати была школьная подруга, обитавшая в практически трущобном мире, многокомнатном коммунальном доме без удобств, с печным отоплением, на улице, в названии которой значилось слово «овраг». У подруги были мама с папой, два брата, кот и овчарка. Все в одной комнате, куча веселья, шума, разговоров и собачьего лая. Гще и Катю там кормили, привечали и даже оставляли ночевать на раскладушке в проходе между комнатой и кухонным закутком с печным жерлом. Дома, в большой трехкомнатной квартире, где по коридору можно было проехать на велосипеде, Катя терялась и мучилась свободой, ей тогда не нужной, тяготилась собственной комнатой, где вечером мама закрывала дверь, оставляя крошечную щелку в коридор, в которой неясно виднелась закрытая же дверь кухни. Раскладушки у них не было.

Катина подруга, удивительно, всегда стремилась остаться, наоборот, у Кати, на одном диванчике. Так у них зачастую доходило до споров — к тебе, нет, к тебе.

Это теперь смешно, с подругой не виделись со школы. Уже в старших классах Катя, конечно, оценила преимущества отдельной комнаты, выросла из диванчика и даже поменялась на родительскую спальню, где был балкон, с прицелом на ночное курение. На первом курсе. Стал бы Андрей, у которого на первом курсе уже была машина, приходить в овраг с печным отоплением и пить чай в окружении дерущихся братьев и сикающей от радости под себя старой собаки?

Андрей.

С ним не работали дежурные штучки, типа реанимации. Гму, Андрею, противопоказано знать, как Катя курит ночью красный «ГМ», усевшись на подоконник в санитарной комнате. Он-то сам курит длинные коричневые сигаретки, которые только в одном магазине продаются, соблюдает стиль. Не надо знать, как Катя мечется утром, опаздывая в институт, вытирая потный лоб рукой в нечистой резиновой перчатке. И чем к утру выпачканы мятые брюки голубого хирургического костюма. Это как раз надо скрыть, спрятать. Хотя так сладко думать, что он тоже из армии не нюхавших пороха салаг, ее Андрей. Красавчик и богатенький Буратино. Нельзя показывать, что хочется спать. Она никогда не говорит Андрею, что не выспалась на дежурстве, отказываясь от похода в клуб, например. Предки не пустили. Предки — это понятно. Андреевы предки тоже, бывает, вспоминают о воспитании, отец ключи от машины забирал на месяц и не отдавал, пока Андрей не пересдал зачет. Предки лютуют, это понятно. Катя работает — нет. И там, где Катя бывает с Андреем, это тоже никому не понятно и не нужно. Андрей хочет стать пластическим хирургом. Реальная профессия, реальные «бабки» можно делать. Он хорошо учится, может рассчитывать на стажировку в Москве или где-то еще, где захочет. Андрей веселый и красивый. Его добиваются все девушки курса, а он приезжает к Кате.

По воскресеньям Андрей не встает раньше двенадцати. Пока то, пока се, значит, у Кати полно времени, раньше часу он не позвонит, она уже будет дома и сможет сказать в трубку расслабленно — валяюсь в ванной.

Листва в сквере перед больницей замерзла и звучит под Катиным упругим шагом не шелестом, а звоном и потрескиванием. Голые липы тянут растопыренные черные пятерни к сплошным окнам пятого этажа, где операционные. Почему-то в выходной нерабочий день они блестят особенно ярко, как будто их тоже капитально отмыли в пятницу, как внутреннее помещение. Дежурит вторая студенческая бригада. Там Олька и Маринка закадычные. В отделении тихо, мало больных. У Кати есть время попить чаю, все обсудить.

И этот больничный чай! Катя вообще не любит чай, лучше кофе или кисель. Мамин компот с клюквой. Сок. Больничный чай всегда плохой, жидкий, много раз заваренный-перезаваренный, без сахара. Фу. Предложи кто Кате дома выпить такого — ни за что не стала бы. Но на работе — святое, особенно если в гости пришла. Утром в начале смены еще есть и сахар, и варенье клубничное знаменитое, имени Олькиной бабушки, и печенье, и пряники.

— Я уж решила, что ты поменялась с кем.

— Ас кем? У вас что, кого-то не хватает?

— Да нет, все вроде, но мало ли.

— Сколько у вас сегодня? Двое, трое?

— Двое в зале, в послеоперационных еще четверо. Нет, пятеро, изолятор еще.

— А в изоляторе кто?

Маринка машет рукой, все ясно, кто может быть в изоляторе.

— Сепсис с прошлого дежурства, там сегодня Женька колдует. Мы к нему не суемся, а он к нам. Сказал, чтоб его не меняли, сам справится.

— Хлорамином залился уже, все у него по науке. Помрет к утру наука и выспится! — Олька вообще это все презирает, асептику, антисептику. Из всей бригады одна работает без перчаток. Олька тоже третий курс, но не с Катей, а педфак.

Убогая сестринская залита вышедшим наконец солнцем. Занавески раздвинуты. На подоконнике аккуратной стопочкой лежит Женькина «Ревматология», «Внутренние болезни», рядом журнал переливания крови, заложенный ручкой. Такая ручка с крошечной Барби может быть только у Ольки. У Маринки вязание в пакете. Коленкоровая поверхность топчана справа разукрашена черными кружками от старого чайника. Новый, электрический, появился еще до Кати, а топчан все тот же. Заварочный чайник с петухами. На Катиной чашке написано «Катя». Пепельница в виде головы чертика, анестезиологи в прошлом году подарили сестринскому коллективу на Восьмое марта. Чертова рожица уже не видна, сплошь затерта и закрашена серыми узорами пепла. Катя знает все эти узоры так, как знает стену над своей кроватью, картинки, которые можно выдумать из рисунка ковра в большой комнате, ступеньки своего подъезда, щербинки на перилах, сбитую доску в углу палисадника. Запахи, звуки. Включить свет на ощупь. Ее привычный мир, изученный до смешного, до малого, до малейшего, до крошечного. Только дверь в коридор, в реанимационные отсеки, как шаг в неизведанное, непредсказуемое. Незнакомое. Больные каждое дежурство разные.

За стеной пищит монитор, ноздри немного сушит перекись. Воскресенье — день генеральной уборки.

— Кто у вас на хозяйстве?

— Нинка санитарит. С утра взялась. Завтра старшая все углы проверять будет, на лекцию опоздаем, раньше восьми не отпустит.

— Варенье бери. Ты че пришла-то, Кать? Дома делать нечего?

Кате вдруг ужасно хочется остаться здесь. Переодеться, выложить на солнечный подоконник свои учебники. Девчонки уже приготовили картошку в раковине, начистят и сварят на плитке к обеду. Женька перестанет строить из себя настоящего доктора, расскажет что-нибудь прикольное. Катя представила, как можно было бы сейчас поработать, без спешки, аккуратно, основательно, как она любит. И солнце. Не осеннее какое-то, льется прямо в окна. Скверик виден с их четвертого этажа на просвет, каждый лист под облетевшими деревьями, каждый куст, примороженные клумбы и дорожки поседевшего асфальта.

— Бабенка одна отравилась, лечить поеду. Собери мне, Оль, чтоб не переодеваться, пару банок физраствора, соду, что ли. Что там еще.

— А она че, совсем, или как?

— Оль, как совсем! — Маринка настороже, без нее Ольку может так занести, не вытянешь, что в разговоре, что в жизни, — если совсем, зачем растворы-то ей? А ты желудок будешь промывать?

— Буду, конечно, если она в сознании.

— А ты ее откуда взяла-то, Кать?

Пепельный чертик так и тянет за язык — скажи, скажи! Экстренная лаборатория на их этаже. Ирка Мухина там работает с момента основания больницы. Ларка с ней была в бригаде, пока не окончила и не подалась в психиатрию.

— Сестры моей пациентка, таблеток психических перепила.

— Дура, что ли? И сильно она?

— Да не знаю, вот с Ларкой на полчаса договорились на остановке встретиться, эта, ну короче, больная-то, ей звонила. Пока вот у вас торчу!

— Ну, раз звонила, значит, несильно.

— Не, Марин, не скажи, там может еще не всосалось, а когда всосется — все. Бобик сдох, п-ц собаке.

— Оль, да что у тебя дохнут-то все сегодня, сплюнь! Щас, Кать, принесу тебе, только две банки тебе мало будет на настоящее отравление, давай у Женьки спросим? Ты желудок-то умеешь промывать?

Катя умеет, но примерно. Точнее, примерно знает и у Женьки спрашивать не хочется.

— Да чего там, ну зонд затолкаю ей, справимся.

— Ты учти, если обычным способом, не меньше трех литров выпить надо, это я точно помню. У нас там еще в учебнике по сестринскому уходу картинка была.

— Ну давай, неси уже, Марин, идти надо, а то вдруг чего!

— Так и сестра твоя пойдет, что ли? Вдвоем-то веселее.

Покурили еще перед выходом. В сквере Катя оглянулась на окна: Маринка просто махала, а Олька кривлялась, как всегда. Два пальца в рот показывала.

Солнца больше не было. Ларка опоздала на полчаса. Катя рассердилась и замерзла. Там у человека, может, действительно уже всосалось? Может, они сейчас к трупу приедут? Или она вдруг без сознания, тогда что? На работе-то, да, их всегда много, когда случается чего-нибудь, все бегут. Потом на работе она, что — третий курс, сестра-товарищ. Там врачи: делаем это, делаем то. Катя давно знает, что когда вводить по минутам, но это больным. Они уже изначально после операции тяжелые, большинство не сами дышат, аппаратом, под лечебным наркозом. А тут Ирка просто. Катя представила, как Ирка лежит где-нибудь на полу в коридоре, и что они будут тогда с ней делать?

Два года назад Катя наткнулась на лежащего человека в своем подъезде между лестницей первого этажа и входной дверью. Сбежала по ступенькам, а там он лежит. Почему-то в первую же секунду решила, что мертвый. Мертвый страшнее, чем живой. Охватила паника — спасти, как? Бежать, звать кого-то, сделать что-то самой. Еще страшнее было ожидание того, что сейчас она станет через него перешагивать, а он схватит за ноги, оставаясь мертвым при этом, потащит, затянет куда-то в свой потусторонний обездвиженный мир. Ужас был столь велик, что не смогла даже подойти! Пока металась в полуметровом коридорчике собственного страха, человек пошевелился и промычал нечто нечленораздельное, обдав запахом настоянного на «Приме» перегара. Вылетела, перешагнув отвратительное тело, из подъезда, вон. От того случая осталось ощущение брезгливости и бессилия. Именно бессилия. Остался ночной страх — подъезд, двери, коридор. Некто лежащий, ждущий, чтобы снова испробовать ее на прочность. Живой или мертвый?

А Ларка не шла, ноги просто ледяные стали. Сапоги надо на зимние менять, в прошлом году новые купили, на каблуке. Надеть вечером, когда с Андреем пойдут.

Пока с девчонками болтала, все вроде понятно, а теперь Кате стало страшно и тоскливо, надо было Ларке сказать, чтобы скорую вызывала, что она, действительно! И пожалела, что шапку не взяла, мама волнуется, теперь если Катя заболеет, будет ругать. Я же говорила — надень, пред кем выступаешь, врач будущий? Катя сейчас на остановке вовсе не хотела быть врачом, хотела в горячую ванну и спать. Пакет звякал банками, на нее косились появившиеся уже люди, тем более что все возможные автобусы она уже пропустила.

— Ка-атька! (Чмок, чмок в обе щеки.) А холодно-то как, а? Зима, что ли, на носу?

— Лар, ты чего, я задубела уже, ты чего так долго-то? Человеку же плохо, я уже и на работу сбегала, вот у меня все! Скорая помощь называется!

— Кать, так жрать же нечего! Мои встанут, а шаром покати, а у нас универсам, сама знаешь, пешком пилить. Ничего в такую рань не работает.

— Чего жрать? — Катя опешила даже. — Ты же сказала, таблеток наглоталась! А вдруг она того, а ты по магазинам с утра!

— Кать, ничего она, может, еще и не пила. Она, знаешь, любит так на железу жалости надавить и телефон выключить. Я уже к ней пару раз бегала! Говорю тебе, чучела та еще! Ты не волнуйся. Кать, ей до смерти отравиться диагноза не хватит. Мишка, небось, дома не переночевал, вот она мне и звонит. Вон автобус наш, подъедем сейчас, недалеко. Сумку-то давай, скорая помощь! Хотя, кто ее знает.

Катя обиделась. Могла бы сразу сказать! И в автобусе с Ларкой не разговаривала.

— Ну вот, теперь недалеко совсем, видишь дом вон тот, с картинкой. Второй подъезд. Пошли во двор. Только у нее собаки, две, по-моему, не пугайся. Седьмой этаж. Лифт вызывай!

В подъезде пахнет мусоропроводом. Ларка затыкает нос шарфом, и Катя сразу перестает на нее сердиться — так они сейчас одинаково морщат нос. Лифт измордован всеми возможными способами, расписан фломастерами и ручкой, исцарапан и опален. Вентиляция забита разноцветной жвачкой, поэтому нестерпимо и густо воняет чужим одеколоном. Кнопки оплавлены, цифры подписаны сбоку. Катя живет в старом сталинском доме, там нет мусоропровода и лифта, а подъезд убирают по очереди. Если к недавно вернувшемуся из армии Славе с третьего этажа приходят в гости знакомые молодые люди, которые плюют на пол, сорят семечки и оставляют пивные бутылки, ему потом приходится мыть площадку. Самому. Сила графика может сдвинуть с места даже такой лежачий камень, как Слава.

Здесь никто не моет. Легкая фанерка, выкрашенная голубой краской, отделяет тамбур на три квартиры. Им направо. Ларка долго звонит. Иркина дверь напоминает дверь гаража — простая коричневая железная створка с дыркой для ключа. Секунда, другая. Кате кажется, что прошло уже несколько минут. Она еще раздражена немного обманом, зря волновалась, спешила. Уже одиннадцать часов, куда-то, как в трубу, ухнула уйма времени. Собаки внутри не лают. Ларка тяжело дышит рядом, потом задерживает дыхание и ухом прижимается к железному брюху двери.

Половина первого. С того момента, как дверь все-таки открылась, прошло больше часа. Кате теперь понятно, что это такая игра. Найди таблетки. Она слоняется по квартире, натыкаясь на разбросанные вещи и тесную мебель. Ни в какой суицид Катя уже не верит. Ирка явно просто пьяна или еще не проспалась после вчерашнего. Глаза бегают, говорит, как кашу ест. И запах! Ларка же спокойно и обстоятельно беседует с пациенткой на кухне. Верит, сочувствует.

— Ир, ты утром сегодня во сколько встала?

— Ну-у, не помню.

— Ир, ты посмотри на меня, я спрашиваю, встала во сколько?

— Не помню, во сколько, в шесть. Собаки встали.

— Так ты с собаками гуляла?

— Да нет, Мишка же гулял.

— Ты же мне лапшу вешала, что он дома не ночует?

— Сегодня ночевал вроде.

— А он где сейчас, Ир, смотри на меня!

— Не знаю, я спала, он уходил.

— Так ты встала-то во сколько?

— Ну-у, не знаю.

Ирка говорить не хочет, отвлекается. Встает то кран закрутить, то сигареты взять. То прикладывается спать прямо на стол, на согнутые руки. Лариска тормошит за плечи, усаживает, десять раз один и тот же вопрос: что и когда приняла. Собаки вертятся тут же на двухметровом кухонном пятачке, может, их не кормили с утра? Ирка гонит их, машет руками, теряя равновесие.

— Место, место, сказала! Пошли вон! Тутси, пошла, пошла отсюда!

— Катька, — кричит Лара, не вставая из-за стола, — закрой дверь, что ли, собаки не дают поговорить!

А что говорить? Сказка про белого бычка. Кухонную дверь еще и не закроешь просто так. На гвозде, прибитом изнутри, висит кошелка, набитая пакетами, какие-то авоськи. И дверь сама уже рассохлась и покоробилась, ее нечасто, видимо, хозяева закрывают.

Собаки в последний момент дружно устремляются внутрь.

Бесполезные обе псины, что старая, что мелкая.

С первых минут пребывания в квартире Катю раздражают. Даже раньше, когда еще стояли за дверью и ждали, когда эта дура набитая, Ирка, им соизволит открыть. Она сказала, собаки нагадили, дайте хотя бы вытру. И пропала опять. Они сорок минут загорали под этой дебильной дверью, а Ирка внутри то приближалась, копошась совсем рядом, то пропадала где-то в глубине, и тогда Ларка заново начинала стучать и звонить. История повторялась — кто там? А. Сейчас, только за собаками уберу. В открывшемся наконец коридоре самое узкое место, бутылочное горлышко входа, загромождено слева вешалкой, а справа приоткрытой дверью ванной. Темнотища. Прямо по курсу сколоченный из досок и фанеры собачий топчан, об который Ларка сразу порвала колготки. Собаки всю дорогу крутятся под ногами, попадаются на пути. Маленькая — карликовый пудель (это Сашка завела), Тутси, носится, как юла, прыгает, взвизгивает тонко. Коготки у нее острые, кошачьи, прыгает на Иркины ноги, царапается. Ирка визжит и лупит ее неверным пьяным движением по чему попало:

— У, сучка, мелкая, тварь! Все ноги изукрасила. Место!

Сучке от этих криков ни горячо, ни холодно, все свои дела она делает на пол. Присядет и бежит себе дальше с милой непосредственностью. Старая эрделиха Пипа, наоборот, очень смущается, но тоже делает на пол.

— Тапочки одевайте, девки, у нее недержание уже, тут сикнет, там сикнет. Вон, аккуратно, Лар, не вляпайся!

Не собака, а пародия на собаку. Сколько ей лет, пятнадцать, что ли, Ирка сказала, или шестнадцать? Была, наверное, в молодости красивая и породистая. Сверху черная, с морды и по животу ярко-рыжая. Теперь эта рыжина седая, мутная, спина серая. Шкура поредела и через нее просвечивает неприятная розовато-синюшная кожа. Спина в шишках, наростах каких-то, бельмоватые слезящиеся глаза.

— Да что делать-то с ней, хоть убей ее! Уйди, Пипка, старая дура!

Ирка толкает собаку бесцеремонно в шею, отодвигает ногой, шлепает ладонью по отвисшему бугристому заду.

— Слепая совершенно, слышь, Лар, и глухая. У-у, старуха моя. А помнишь, какая была? Красавица, чемпионка, таких в городе-то тогда не было собак. Мы ее из Москвы с Сережкой еще, ну это, с первым мужем, привезли. Лар, помнишь, Сашка еще ма-а-ленькая была, Кать! Ты бы видела ее, Сашку, красавица, а помнишь, маленькая какая была, Лар. Ушла утром, мать оставила одну, ни скорой вызвать, ничего, мне плохо. А эта гадина шубку напялила и хлоп дверью! Шубку! Да ей эту шубку Мишка из последних своих, Лар, из запасов. Чтоб у девки было в чем. А она мать в тяжелом состоянии, нет, Кать, ты поняла, да?

Ирка всхлипывает, покачиваясь в проеме двери, то отталкивая старую собаку, то притягивая за ошейник. Потихоньку сползает по косяку. Лара подхватывает свою расклеившуюся подопечную, делает Кате глазами и бровями, закрой, мол, за нами и не мешай.

— Да, Ирочка, вот они, дочери, а моя? Утром говорю, сходи за хлебом, а она.

Машет Кате рукой, чтоб закрывала дверь, Ирка виснет тяжело на руке, и лицо у Лары красное, напряженное. Килограмм девяносто в Ирке точно есть живого веса.

— Ир, а ты таблетки какие пила, а, Ир?

Опять двадцать пять. Кате скучно и кисло, нечего делать. Ни книг, ни журналов. Облаток и упаковок от лекарств тоже нигде нет. И целых пузырьков. Ларка высыпала на газету помойное ведро. Кате представляется Иркина квартира из окна таким вот рассыпанным пестрым несвежим калейдоскопом — то так сложится, то сяк. Бледные кудри картофельных очисток, молочные пакеты, драные носки, яблочные огрызки, разбитый стакан, упаковка от собачьего корма. Гигантская, жуткая, похожая на моллюска, вареная луковица, видимо, из бульона, который киснет сейчас на плите. Под трубой раковины нашлись две бутылки из-под дешевой водки, пыльный пивной частокол вдоль батареи.

— Ну, хорошо, Ир, а Саша у тебя где?

— В институте.

— Ир, сосредоточься, сегодня воскресенье!

— Ну что ты пристала ко мне, мне плохо! Я ослабела вся, знаешь, как голова кружится от этих твоих таблеток и тошнит.

— Тошнит, это хорошо. А сколько таблеток-то было, Ир?

— Да не помню я, чес слово, ты же мне и приносила. Я из баночки этой, как ее, пила, пила. Дай, я форточку открою, покурим, посидим, как люди. Сейчас чай поставлю, вы, небось, голодные? Может, бутербродов сделать? Или пивка, вы как насчет пивка? Если Мишка оставил, сволочь.

— Ир, остались у тебя таблетки еще или нет?

— Да че ты как на допросе, че ты меня запыта-ла, а?

Иркин локоть поминутно падает со стола, коленки толкают колченогий табурет. В хрущевской кухне все на расстоянии вытянутой руки. Раковина завалена посудой, Ирка тщетно дергает ручку холодильника, с него на пол сыпется всякая ерунда, как будто вывалили еще одно помойное ведро. Таблеток там нет. Ларка с интересом рассматривает старые счета, бумажки, пакетики от чипсов, пластмассовую розетку с присохшим куском чего-то мыльного, записную книжку, распухшую от прожитых лет.

Ирка сама, как эта записная книжка — раздалась и потрепалась, засалилась выступающими местами. Нечистый розовый халат на ней тошнотворен, едва прикрывает толстые коленки и выглядит пародией на одежду. Шлепанцы неопределенного цвета с претензией на каблучок, что сейчас для Ирки — бесконечная помеха ходьбе. Лицо только в середине — лицо, а по периметру опухшие щеки, двойной подбородок и лоб в нотном стане морщин. А ведь лицо угадывается там, за осыпью позавчерашней туши, за жидкой отечной кожей. Молодое большеглазое лицо, носик пуговкой и ротик розочкой.

Конфетка! Тонкая косточка. Вон какие пальцы тонкие, запястья, сухие щиколотки, напряженные неудобными туфлями.

Катька злится на всех, на Лариску, на Андрея, на Ирку. На Сашу, в чьей комнате на тумбочке молодая фотография матери с прической «бабетта» и глазами, как у Бриджит Бардо. Эта комнатка — единственная в квартире, где идеальный порядок. Диван застелен пледом, компьютер на столе — старенький, но полный достоинства. Клавиатура чистенькая, «мышь» на простом синем коврике. Книжная полка, спартанский деревянный стул, на подоконнике несколько фиалок в одинаковых пластмассовых горшочках.

Старуха Пипа ходит по квартире челноком, бессмысленно топчется на месте, неестественно прямо переставляет тонкие артритные ноги. Дверь на кухню закрыта, слышно размеренное бу-бу-бу и время от времени возню и звуки падающих со стола предметов. Лариска спокойна, как удав, как Будда. Сидит битый час уже, беседует с этой клушкой пьяной! Чего она там пила?

Во второй комнате пахнет пылью, валидолом и старой мебелью. Вещи набросаны кучами везде, диван разложен и не застелен, просто сдвинуто белье к стене и накрыто покрывалом. Кате не хочется даже присесть. Три часа дня. Наскучила игра в спасение, здесь некого спасать, надо просто сейчас надеть пальто и уйти тихонько домой. Андрей прислал пять эсэмэсок, мама звонила, Маринка звонила, Катя всем отвечала. С Андреем договорились, что в пять он заедет к ней домой. Раздражает иногда эта его манера не звонить, а только сообщения отсылать. Ворох каких-то точек, запятых, скобочек. Смайлики эти его бесконечные, сердечки. Как будто слов нет у человека! Катя перебирает стрелкой в телефоне, вон у нее в последних набранных номерах: «Андрей», «Андрей», «Андрей».

— Андрей?

— Кать, ты где, Катенок? Ты ваще, где с утра ходишь?

— Ой, не поверишь, больную лечу.

— Ты че, Катенок, какие больные в воскресенье? Мы с тобой идем или как?

— Идем, конечно, мы куда?

Катя пытается отвязаться от Пипы, та же ходит рядом, как приклеенная, вонища от нее еще. Неземным, неживым уже каким-то шибает запахом, органическим. Запахом истлевающей заживо плоти. Господи, как она живет еще! Не живут собаки столько!

— Мы тут с Кирей, реально, новое место, во вторник были, в прошлый. Джазовое такое место. У Кири там друган самый такой барменом подрабатывает.

Пипа лезет прямо в ноги, тычется влажной мягкой мордой, дышит и фыркает Кате в колени, хоть в подъезд выходи! Покурить бы, что ли, там заодно. Катя наконец догадалась зайти в ванную, дверь без крючка, но закрывается плотно. Ага, тут пепельница как раз под колонкой. Катя быстренько прикуривает, сгоняя дым под оббитый эмалированный корпус.

— Андрюш, а это где, далеко?

Устраивается поудобнее, прямо снизу стиральная машина, таз с комом простыней и полотенец, Катя сдвигает его на край, можно поставить локти и дымить внутрь. Катя перехватывает трубку и вдруг замирает.

В объемной керамической плошке кроме разнообразных окурков и пустого спичечного коробка — коричневая аптечная баночка и серебристый блистер в горошках выпотрошенных таблеток. Катя машинально жмет пальцем на кнопку отбоя.

— Андрей, я тебе позже перезвоню.

Четыре часа ровно, пикали часы в Сашиной комнате.

— Давай, пей. Ир, это еще только второй литр, пей.

Катя уже в комнате облегченно зарядила капельницу и подвесила поверх ковра на гвоздь. Очень удобно. До приезда Андрея остался час. А у Ирки только второй литр. Она глотает медленно, как во сне, как будто с трудом. Так же медленно и нехотя раскорячивается над унитазом. Катя все равно не очень верит, что Ирка пила таблетки, но теперь это уже не важно. Процесс спасения не остановить.

Наконец Ирка, промытая изнутри и умытая снаружи, водружена на диван. Она уже ничему не сопротивляется. Вытягивает руку и закрывает глаза, запал прошел, остатки вчерашнего алкоголя улетели в канализацию. Вен нет, бывает же такое, как назло, теперь еще провозишься, черт бы побрал!.. Катя умеет, конечно, сколько там на работе этих вен уколешь за дежурство, но вдруг появляются невесть откуда сомнения. Может, это ей везло? Или, может быть, сейчас просто выйдет так, что ни в какую вену она не попадет? И день этот дурацкий, ползущий к концу, пропадет совершенно зря и коту под хвост? И Андрей не звонит и не волнуется, где там Катя застряла. И не хочется уже, чтобы он звонил. И именно такое ощущение, что она застряла здесь, между скрипучими шкафами и вытертыми стульями, завалилась в пыльную временную щель, не выбраться. И Ларка стоит над душой, невозмутимая, как всегда:

— Давай жгут подержу? Куда здесь колоть-то?

— Да не надо. Ир, кулачком работай!

Ирка послушно работает. Целый день от нее требуют, ругают, увещевают и выспрашивают, сначала Ларка, теперь вот Катя что-то. Просто следователь сменился.

— Давай, давай!

Катя нервничает, и дует на челку, и раздраженно откидывает плечом мешающие волосы. Стоять неудобно, близко не подойти, коленки упираются в костистый бок дивана. Совершенно не тронутая синевой, однородно бледная локтевая ямка, только на плече под допотопным резиновым жгутом, похоже, наливается синяк. Привычные Катины движения здесь, в чужой квартире, становятся неуклюжими и замедленными. И Ирка, сама неуклюжая и нелепая на диване в сбитых простынях. Лежит, вытянувшись и отвернув голову, с трагическим лицом, похожая в розовом халате на увеличившегося пупса.

Замерла, боится укола, изредка косится отмытым от туши кроличьим глазом на Катины манипуляции. Халат короток, толстые голые ноги делают Ирку беззащитной и жалкой.

— А на другой руке, дай посмотрю, может, там лучше.

Лара теперь стоит в дверях «на собаках», отгоняет их в коридор, машет назад в дверной проем ногой в растоптанной мужской тапке. Мелкая собака Тутси тут же включается в игру. Прыгает на тапку, тянет зубами, тявкает и рычит тоненьким мультяшным голоском. Ларка еще специально ее задорит, тянет на себя.

— У-у, зверюга, отдай! Ну, отдай, мелочь пузатая! Ох, какие мы лютые, какие злые! Отдай!

Пипе тоже хочется поиграть, она бестолково топчется на месте, мочит пол, судорожно пытаясь собрать воедино заплетающиеся лапы, и вдруг сипло лает, вытянув вперед плоскую незрячую голову. Смешно. Всем смешно. Ларка хохочет, Ирка улыбается с дивана своей старушке. Катя тоже начинает истерически хихикать, чувствуя, как на дне глаз вскипают злые горячие слезы и щиплет в носу.

— Работай, говорю, кулаком, Ира! Ларис, убери уже к черту этот дурдом, ей-богу, невозможно!

Почти шесть. Ларка моет в коридоре пол за собаками. Катя давно отключила телефон, безуспешно ищет на левой руке голубоватый призрак вены. Духота будто преследует, и здесь уже воздух запылился и осел. Мало места, все через тонкую стенку, открытую дверь. Слышно, как у соседей работает телевизор и кто-то бегает наверху мелкими ногами. Слышно, как в замочной скважине по-хозяйски ворочается ключ. Это Миша. Вместе с ним, виновником пьесы абсурда, на минутку потянуло табачным, но прохладным ветерком из подъезда.

Ларка с тряпкой, Катя с капельницей. Ирка на диване, вырывает руку и быстро поправляет разлохмаченную прическу.

— Что это ты пришел-то, а? Оставался бы уж там! Гулял, пока я тут. Иди, сволочь такой, убирайся!

Ирка кричит сразу с места в карьер на самой высокой ноте, хрипит и кашляет.

Миша на это не обращает ровно никакого внимания, берет привычно из стопки под вешалкой газеты и стелет на собачьи лужи.

— Здравствуй, Лариса. Ты чего это с тряпкой-то?

— Здрассти, — говорит Катя.

Мише лет пятьдесят, невысокий, но плотный и широкоплечий, с густыми дремучими волосами, нависающими на складчатый лоб. Стоит, держась за косяки в дверном проеме, как будто раздвигая себе проход в комнату.

— Че валяешься, к тебе люди пришли.

Ирка рывком садится на кровати, не трудясь запахивать разошедшийся на жидком животе халат. Обе собаки с удовольствием участвуют в мизансцене.

Семь. Ларка заваривает чай. Миша на кухне виртуозно режет картошку соломкой и жарит с пахучим луком. Оказывается, он повар. Одновременно кормит собак сырой ставридой из большого газетного кулька. Маленькая ест с пола, суетится, тащит рыбину под стол, играет, как кошка. Старая ловит брошенную тушку пастью, точными движениями, как будто видит, ловко заглатывает, не разгрызая, и снова поднимает голову. Катя и не подозревала, что собаки могут так есть сырую рыбу, как морские котики.

— А че, им нравится!

Миша немногословен и ничему, кажется, не удивляется.

— Ну пила таблетки какие-то, ты же ей и выписывала.

— Так она мне по телефону сказала, что все выпила, разом. И Катя там в ванной нашла, в пепельнице.

— Да не, Ларис, это вряд ли, допила, видать, пузырек и выкинула.

— На тебя жаловалась, дома, говорит, не ночевал, вот и выпила. Думаешь, врет?

— Да у меня мать, Ларис. Мать болеет, дома в лежку лежит. Что за дура, блин, такая. Она ведь как дежурства три дня назад сменяла, так три дня и не просохнет никак! Сорок раз ведь сказал. Мать у меня, кто еще за ней! Мать у меня болеет, слышишь, дура такая! Сама бы хоть разок съездила, слышишь?

Можно и не кричать, из кухни в комнату и так слышно каждое слово. Ирка опять начинает возиться на диване, Катины титанические усилия в который раз идут насмарку.

— Ира, блин, потом выяснишь свои отношения! Ляг спокойно!

Катя и не подозревала, что так проголодалась, от плиты доносятся совершенно потрясающие запахи жареной картошки, кофе и еще чего-то остренького, может быть, даже соленых огурчиков. Ирка перестала со всем соглашаться, ей уже не хочется лежать умирающим лебедем и терпеть Катины ковыряния. Ей бы сейчас высказать все, что наболело, да еще в присутствии такой продвинутой зрительской аудитории.

— Кать, может, ну его, все, я уже лучше, Кать. Столько воды выпить. Из меня уж все давно вышло.

О-ой, пусти, мне уже ломит от жгута от этого.

Да Катя и сама бы уже бросила, что там за капельница — смех, тоже вода-водой. И Ирка, дура, конечно, никаких в помине таблеток не пила, так, концерт по заявкам радиослушателей. Всю ее намучили, натыкали, ей бы сейчас лучше чаю крепкого и картошки поесть, с лучком. Бросить? Но как-то не может Катя, не получается.

— Сейчас. Лежи.

Иркины ноги оканчиваются удивительно изящными тонкими щиколотками с высоким подъемом, косточка сбоку прямо детская, маленькая, трогательная. Тыл стопы испещрен узором фиолетовых вен.

— Ну-ка ляг в другую сторону головой.

Ирка нехотя переползает, Катя быстро вяжет жгут на щиколотку, мажет спиртом и мгновенным змеиным движением вводит иглу во вздувшийся сиреневый изгиб. Кап, кап, колесико отвернуто, клеит пластырь, вату сверху.

— Вот так лежи, Ир, не шевелись. Пропорешь эту вену, все, возиться с тобой не буду.

Она у тебя одна такая удобная. Поняла, Ир?

Миша на кухне разливает в стопки водку из распечатанной поллитры. Картошка и огурцы по тарелкам. Сыр на блюдечке и хлеб ржаной, порезан треугольниками, как на банкет — в плетеной хлебнице.

— Ну че, Кать?

Катя кладет руку на голову сидящей у стола Пипы. Вроде и псиной больше не пахнет? Собака как собака, уши теплые и бархатистые, мягкие, как тряпочки.

— Поставила.

Полдесятого. Ларка только что уехала на своем автобусе. Кате в другую сторону. Выходные закончились, завтра в институт. На остановке никого нет, спальный район празднует воскресный вечер, все жители вернулись за свои окна, застегнулись дверными засовами, отгородились от темноты бесснежной вымерзшей улицы завесой штор.

Холодно, но ехать никуда не хочется, хочется стоять и дышать разреженным просторным воздухом. Не хочется даже курить. Далеко за домами подсвечивает неоновым мерцанием вывеска ночного клуба. Фонари не горят, поэтому кажется, что улица началась прямо из космоса и стекла черным руслом сюда, к Катиным ногам. Берега ее расчерчены цветными квадратами окон, голубыми, и желтыми, и красноватыми, составляющими вместе непонятный человеческому глазу загадочный узор-шифр. Три слева желтых, одно голубое в середине и еще справа, особняком на самом верхнем этаже, два оранжевых, через одно — сиреневое, вспыхивающее изнутри сменами телевизионных кадров. Самое близкое к остановке окно в доме на углу, первый этаж. Катя идет, не таясь, перешагнув заборчик палисадника, немного пьяная Мишиной водкой и ноябрьским воздухом. Встает на цыпочки и заглядывает внутрь. Занавески раздвинуты, никого нет, комната ярко освещена круглой люстрой со множеством свисающих вниз стекляшек. Комната густо населена мебелью — стол со стульями, книжный шкаф, полки, сбоку угадывается подлокотник кресла или диван. На тумбочке у двери старый телефон с цифровым диском. Кстати, надо включить свой, мама, наверное, волнуется. Окно неожиданно гаснет и одновременно поет в руке ожившая трубка. Это не мама и не Андрей. Это почему-то Женя.

— Кать, мы тут за тебя извелись, а ты весь день недоступна? Ты где вообще, может, помощь нужна?

Женька, рыцарь! Хорошо, что позвонил.

— Ой, нет, Жень, помогать не нужно, я все уже, справилась, домой вот собралась. А телефон отключала просто, не до звонков было.

— Ну?

— Что ну? Вылечили.

— Там что было-то, отравление, действительно?

— Ага, желудок промывала.

— А что долго так?

— Да что долго, она в час по чайной ложке! Не меньше трех литров же надо, сам знаешь. Потом капались. Пока то, пока се. Слушай, а давай я приеду? Чаю дадите мне? Только маме позвоню.

Слышно, как на том конце сотовой трубки Женька улыбается во весь рот. Рад.

Катя бежит на противоположную сторону улицы, где уже топчется несколько человек в ожидании автобуса. Здесь у остановки только каркас, крыши нет. Если задрать голову, видны белесые городские звезды, подвешенные на невидимых нитках прямо в небе. Виден тонкий остро заточенный месяц, повернутый выгнутым серпом вправо, так, что если приставить еще воображаемую палочку, получится буква «эр» — растет. Люди, стоящие рядом, вслед за Катей тоже задирают головы и смотрят на небо.

— Мам, — говорит Катя в телефон, — я на работе.

 

Собака. ru

«Иди-иди, чертова тварь! Иди!» Они движутся через сквер каждое утро, эта парочка. Солидных размеров трехцветный бассет и невысокая пожилая женщина в спортивной куртке — Галина Георгиевна, Галя. «Чертова тварь» мужского пола, по имени Егор стремится гулять медленно и обстоятельно. Все без спешки понюхать справа от дорожки, потом слева. То, что при этом на другом конце поводка приделана Галя, торопящаяся на работу, его не касается, хотя и раздражает немного. Гале с ним не справиться — в спорных ситуациях Егор наклоняет туловище вбок, смещает центр тяжести ниже, становясь еще устойчивей. До слез: «Я же тебе голову оторву!», хоть неси его на руках!

Галя, например, за завтраком полчаса читала журнал, кофе пила, игнорировала его желания мелкие и крупные. Всего-то два бутербродика и бросила, так, тьфу, нечего жевать, и то пришлось лапу дать. Не по возрасту ему уже лапы протягивать, десять лет, возраст мудрости. Галя чешет ему живот ногой, не отрываясь от чтения. Не уважают его здесь, не ценят! Миска пустая. Вытащила из холодильника кастрюлю с кашей, удивила! Считает, что он изо дня в день может ЭТО есть! Папа Вова, хозяин, солидарен. Кашу на дух не переносит. Но у папы Вовы сегодня на завтрак сырники. О! Сырники! Папа осилит, дай Бог, два, ау Гали вон их сколько — целая сковорода!

У Галиного внука экзема. Позвонила дочь. Дочь в пиковых ситуациях теряется, роняет предметы, прищемляет пальцы в дверях. Зять — рациональное зерно. Работает с утра до поздней ночи, они с бизнесом не дают друг другу покоя. Человек предполагает, Бог располагает, а зять планирует. Экзему сына он не планировал, у него работа с девяти.

Остается Галя. Но Галя во время завтрака потеряла бумажку с телефоном знакомого дерматолога!

«Где она, где? Господи, ведь была только что! Володя, ты не видел?» «Что, я не слышу?» В ванной течет вода. Собака разлеглась посреди коридора. Сейчас споткнется! (Сейчас главное сделать морду пожалостливей, тоненько взвизгнуть — ты меня еще не кормила.) Звонит телефон — дочь ищет кожного врача, Галя ищет бумажку, Володя режет щеку бритвой. Под шумок кошка (конкурент) ворует сырники из сковороды.

Кошка Акси, не друг и не враг. Так, что за зверь? Полосатая, из пасти воняет рыбой. Если близко подойти, может махнуть когтистой лапой, шипит. Сырники любит! Егор оскорблен в лучших чувствах, ему-то, псу благородных кровей, не пристало воровать. Да и на плиту не залезть. Но так хочется сырника! Акси, так и быть, скидывает один. Общее столпотворение на кухне, лай, кошка сбежала под кровать с добычей. Егор нервно проглатывает (никакого удовольствия!). Неожиданно найдена бумажка с телефоном. Упала под стол. Дали наконец кашу. Неплохо! Попадаются чьи-то хрящики.

Галин зять собирается в Америку, или в Канаду, или в Австралию. Хоть к черту на рога, только бы уехать. Здесь его бизнес не продвигается или продвигается не так, как хотелось бы. А тов Америке все его ждут — не дождутся! Зять человек целеустремленный, если чего решил. Этого Галя и боится. Дочь, конечно, уедет с ним, заберет внука. «Там такие возможности! Мама, только там можно добиться чего-то по настоящему!» Чего добиться? Добиться можно и здесь, если не сидеть в четырех стенах с пятилетним ребенком, который вполне может ходить в садик. Просиживать за сериалами два иностранных языка и красный диплом иняза под видом воспитания ребенка! А сама не в силах встать и самостоятельно устроить его на консультацию к врачу! Что она там будет делать, за границей? Глупый вопрос.

И вот Галя встает, берет собаку и плетется через весь микрорайон к дочери. Если бы ее так тянули за ошейник, она бы уже стала жирафом. Рыжим коротконогим жирафом. «Это что у вас, женщина, за собачка, такса? Как вы сказали?» «Ой, какой забавный! А можно его погладить? А как его зовут?» «Уши-то, уши!

И не больно ему?» Егор великодушен и снисходителен. Темнота! Собак они, что ли, не видели? Так, а вот здесь что это в сумке? О! Сосисочка! Можно повилять хвостом. У входа на рынок киоск «Мороженое». Если Галя пойдет за покупками, его привяжет к заборчику у киоска. Хозяйка мороженого, вот добрая женщина, всегда найдет, чем угостить. Нет, тянет дальше. Дай хоть понюхать!

Рыночные псы подняли головы. Настоящая ОПГ — объединенная преступная группировка. Спят целый день на картонках, вроде как ничего не замечают. Егор им не интересен. Он не дерется, не ухаживает за местными дамами (конечно, на веревке-то!), даже не поворачивает головы в их сторону. Дамы сказочно красивы. Муха — черная, курносая, в неряшливой бахроме по низу брюха, пустолайка. Напарница ее — Брошка. Брошкины предки были кавказскими овчарками, а дети уже порядком обмельчали. Сама Брошка — добрейшее существо. Подруги всегда голодные. Одна сторожит бабушку с семечками, другая — мужика с газетами. Между собой они не ссорятся. Глубже на рынке, уже в мясных и овощных рядах обитает мужская половина — рыжий Чарлик, похожий на чау-чау, и плешивый Бобик, совершенно уже ни на что не похожий. Мужики.

Все рыночные псы ухожены и присмотрены, насколько это возможно. Они не позарятся на небрежно брошенную булочку (Егор позарится), у них трехразовое питание, личные картонки. У каждого есть ошейник. Продавцы скинулись и купили в местном же магазинчике под названием «Пес и кот». Знай наших! Они здесь целый день, и собаки и люди. Получают итеи другие в зависимости от выручки. То последнюю пайку пополам — вчерашний пирожок с рисом, то некондиционный окорочок или кусок колбаски из мясного павильона. Все довольны. День длинный, зима холодная, жизнь суровая. Люди помогают собакам остаться в живых. Собаки помогают людям остаться людьми.

«Егорка! Как дела? Ты сегодня рано!» Таля покупает внуку виноград, владелица винограда кормит Егора печеньем. Все его знают. Чарлик поворчит для порядка, но лаять не станет. Егор вообще не лает, только когда радуется хозяину Володе, тут не удержаться. А на собак — нет, что тут лаять-то?

Это только Жулька рта не закрывает! Жулька — собака бабы Мани из четвертого подъезда. Белая болонка с розовыми глазами. И в паре с ней — Ярик. Принц крови, карликовый кто-то. Хозяйка Ярика — Зоя Михайловна, интеллигентная старушка в шляпке. С бабой Маней держится немного свысока, называет на «вы» и «Маша». Но бабу Маню это не задевает. Она в ответ: «Михална!» Ярик таращит лягушачьи глазки, перебирает крошечными копытцами, прядает ушами. Вдруг чего? На Ярике вязаная коричневая курточка, Зоя Михайловна по вечерам смотрит канал «Культура», вяжет песику гардероб.

Внукам ее вязание не требуется. Во-первых, взрослые уже, во-вторых, внучка, например, носит такие вещи, что над бабусиными произведениями может только посмеяться. Внуки приходят редко, подруги — кто умер, кто живет далеко. Баба Маня-то, конечно, переполошится, если Зои Михайловны утром нет в скверике. Но она кто? Чужая женщина. Пересказывает со слезами на глазах бразильское «мыло». Нет понимания. Понимание с Яриком. Ярусик нежный, ласковый, как кошечка, чувствительный, хозяйкины настроения угадывает без слов. Если хандра или давление, ни за что не попросится гулять. Сходит в туалете на газетку, выскочит смущенно, опустив глазки, потом устроится на коленях. Вздохнет. Родная душа! Но нет покоя. Баба Маня припрется, затрезвонит, затарабанит в дверь: «Михална! Эй, ты живая там? Михална!» Рядом Жулька лает, надрывается. Вот трубы иерихонские! Действительно мертвого поднимут.

Третья у них в компании — Анна Ивановна. Последнее время не появляется, по дороге в магазин собачью компанию обходит стороной. У нее Кузя помер. «Издох», — говорит баба Маня. Кузя был старик глубокий, небольшой, черно-белый, со стертыми клыками и шишкой на спине. Жулькин поклонник. Зоя Михайловна ни за что бы не сказала про Ярика, что он «издох»! Ярик будет жить вечно. Ему — пять, Зое Михайловне семьдесят семь. Кто знает.

Егор игнорирует Жулькин лай. Еоловы не повернет. Не стоит. А та — знай надрывается. Ходят тут всякие, на кожаных поводках, выступают. Сама-то она и так от хозяйки никуда, ей поводок ни к чему. Ярик сочувственно дрожит убогим тельцем. По сравнению с ним Егор — большая зверюга, лучше промолчать.

Днем хозяева на работе, звери одни. Егор гоняет Акси по квартире, ему скучно. Кошка хорошо бегает только когда голодная. Сытая — ленится, быстро забегает в угол, разворачивается, принимает боевую стойку: передние лапы с выпущенными когтями расставлены, сидя на задних. Шипит. Фу, как рыбой воняет! Егор обижен. Все ушли, обход территории не дал практически никаких результатов, кроме завалящей корочки за помойным ведром. Акси хлеб не ест и сладкое не ест. Дура! Корочка несколько примиряет с действительностью. Егор идет спать. На кровати лежит стул и спинка от детской кровати. Еосподи, как здесь спать? Неужели Еаля думает, что он в ее отсутствие будет спать на своем узеньком креслице! Стул удается сдвинуть с первого раза. Сегодня повезло, но Галиной изобретательности нет предела. О-хо-хо.

Днем папа Вова приходит на обед. Наконец-то можно пообщаться спокойно. Разделить, так сказать, скромную трапезу, оставленную Галей. Потом неспешно погулять. Папа веревок не признает. Свобода! Еще утром Егор присмотрел под кустом у входа в сквер ароматнейшую колбасную кожурку. Папа Вова кожурку даже не заметит, он идет сам по себе, погруженный в разные человеческие мысли! Егор ему за это ужасно благодарен, но только вот сам не может запирать дверь и открывать кодовый замок в подъезде. Помогите, я же собака! (Хотя это тоже под большим вопросом.) Особенно хорошо им гуляется поздно вечером, когда уже совсем темно и нет всяких глупых лающих шавок.

После работы, часов в семь, так и быть, можно выбежать с Галей. Исключительно по делу. Галя не заметила сдвинутого стула на кровати и сразу ругаться не стала. А нет, заметила, подушку он, видите ли, извозякал грязными лапами! Ну и что ей от этого сделается, стоило так разоряться! Это еще большой вопрос, кто кого переупрямит.

Одиннадцать часов. Галя ругается: «Куда ты на ночь глядя? Опять он у тебя убежит. Возьми его на поводок! Господи, а кто же это весь поводок узлами завязал?» (Как будто это может сделать кто-то еще, кроме папы!) Отправила. В коридоре остались пристыженные Володины тапки, забытый шарф. В комнате — работающий телевизор, перекособоченный половик (Егор в предвкушении прогулки бесился и прыгал). Прыгал, как молодой. Старенький Егорка, старенький Володя! Оба прихрамывают, из окна видно, как они заворачивают за угол, повернув друг к другу крупные седые головы. Обиделись.

У Гали в глазах слезы. Наволочку можно не менять, завтра он наверняка разроет кровать в том же месте, а сегодня можно просто подушку перевернуть. Мяу! МЯУ! Акси подает голос. Галя, возьми меня на ручки. Под полосатой шкуркой колотится маленькое сердечко и работает уникальный мурлыкающий моторчик по выработке положительной энергии.

Уже совсем поздно ночью папа с Егором пьют на кухне чай. Именно пьют. Оба.

Мерцает экран телевизора, шуршат газеты, Егор краем глаза отслеживает малейшие колебания булки в папиной руке. Глаз чудесный блестящий, шоколадного цвета. Галя в комнате на перевернутой подушке, читает. В проеме двери виден кухонный стол. Под боком свернулась кошка. На соседней улице в своей кроватке спит внук Мишенька, обмазанный краской Кастеллани. Тикают часы. Галя бросает в ноги старый плед. Егор обязательно переползет с кресла, когда решит, что все уже окончательно заснули. Он теплый и тяжелый, родной. Со стороны стены в унисон будет сопеть Володя, в животе у него будет булькать чай. Это Галино счастье.

В сто сорок первой квартире чай не пьют. В смысле вечером не пьют. А так — конечно, из красивого чайника. До шести. А то Алена утром отекает. Муж Алены, Илья Ефимович, чай не очень любит. Лучше кофе, хотя кофе противоречит здоровому образу жизни. Илья Ефимович уверен, что Бог бы с ним, с образом, но Алена расслабиться не даст. По крайней мере, когда она дома. Когда на работе, можно выпить и две чашки, и три. Здоровья не прибавляется и не убавляется.

Илья Ефимович седой, плотный, лысоватый, с умеренной бородой, в золотых очках. Немного лентяй, немного философ. Библиофил и коллекционер советского фарфора. Не первой молодости и не второй. Внуку семь лет. Дочь от первого брака живет в Голландии.

У него правильная речь, хороший одеколон, бархатный домашний халат. Он адвокат, такой, как показывают в кино, «из бывших», на которого хочется надеть пальто с бобровым воротником.

Алена тоже «из бывших», из бывших студенток университета и мэнээсов хороших советских институтов. Сейчас уже не студентка, не сотрудница. Взрослый сын, не будем о возрасте, свободная от предрассудков и комплексов. Немного жесткая, немного злая, утратившая в процессе освоения дикого русского бизнеса некоторые моральные принципы и исторические научные корни. А корни-то, вон они, лезут из «скандинавского блондина» русым пробором. У Алены три магазина модной европейской одежды, много проблем, много денег. Бухгалтер довольно подозрителен в плане честности, главный менеджер центрального магазина — бывший муж. Вообще на работе все бабы жуткие дуры, а мужики — кобели и гады. Поэтому дома — Илья Ефимович и Ванесса.

Ванесса — немка. Немецкая овчарка. С шикарной родословной, оранжевым поджарым животом и крупными ушами самой совершенной собачей формы. Умница, спортсменка, красавица. Прекрасная спутница прекрасной хозяйки. Алена в ней души не чает, сама выбирает ей мясо на рынке, витамины, шампунь для густоты шерсти, осмотр ветеринара. Илья Ефимович смеется: «Ты бы сама, душа моя, сходила к врачу. А то совсем стала бледненькая со своими диетами, чаями очистительными и прочей вредной ерундой!»

Они друг друга любят, эти трое. Ванесса, правда, немного ревнует. «Мусечка! Мусечка моя!» Илья Ефимович совершенно жену не ревнует, он ее жалеет. Алена по утрам сто раз поднимает ноги, качает пресс. «Мыслимо ли дело, так себя изводить, душа моя?» А она, если в настроении — делает целиком сложную зарядку, потом бегает с Ванессой вокруг микрорайона. Они отлично смотрятся вместе. Собака бежит рядом, как привязанная, ни на шаг не отступает, легкой расслабленной трусцой, Алена двигается молодо и изящно, встряхивает аккуратно стриженой головой. С высоты пятого этажа она похожа на молодую девушку. И костюм у нее яркий, свежий, густого красного цвета с белыми лампасами.

Иногда, наоборот — апатия, плохой период, лень, головные боли. У взрослого сына взрослые проблемы. Алена все бросает, перестает делать зарядку и бегать с собакой. Поздно встает, с отвращением проглатывает ненавистный зеленый чай, уползает на работу. Илья Ефимович слишком стар для перепадов настроения. Спасение в стабильности, неизменности множества мелочей, его окружающих. Хорошо, что теперь всегда рядом жена, в каком бы настроении она ни была.

«Мусечка, мамулечка опаздывает! Му-усечка моя! Ну, не обижайся, папочка с тобой погуляет, моя радость! Илюша, прошу тебя, пусть она немного побегает. Мусечка, ты побегаешь с папочкой?» «Иди-иди, душа моя, мы разберемся, иди». Алена топчется в коридоре, проверяет сумку, ключи, красит губы. Часы забыла! Ванесса аккуратно вьется вокруг (тесновато), повизгивает от избытка чувств: «Ах-ах!» Лапы ставит аккуратно, хвост нервно подрагивает в проеме кухонной двери. Поцелуй в нос. Теперь Илью Ефимыча, тоже в нос. Хлопает дверь, щелкает замысловатый иностранный замок.

Ванесса плюхается на коврик перед дверью и развязно чешет задней лапой за ухом. Елаз у нее хитрый и озорной, заговорщицкий глаз. «Ну что, Ванька, сейчас по кофейку и пойдем бегать?» Оглушительный лай. Даже не гав, а тяв, из глубины души, с щенячьим привизгиванием. Столько радости! Ванесса-Ванька мечется в прихожей, рушит хвостом-помелом пузырьки и флаконы на подзеркальнике, которые еще минуту назад при Алене так деликатно обходила. Несется в комнату и обратно, весело колотя когтями по паркету, прыгает на диван и обратно, встает мохнатыми копытами Илье Ефимовичу на плечи, лижет лицо. С Аленой она себе такого не позволяет, держит марку.

Во дворе Илья Ефимович позволяет Ваньке носиться как угодно, хватать чужие палки, играть с другими собаками. Всем надо когда-нибудь расслабляться, Алене тоже иногда хочется съесть подряд три куска торта и валяться в постели до полудня. Илье Ефимычу нравится гулять с собакой, он чувствует себя моложе, бодрее, посвистывает. Ванесса, сама себе не веря, подбегает на свист. С Егором она дружит, приглашает поиграть. Егор вежливо отказывается: «Вы играйте, девушка, а я посмотрю. Тут вот еще пахнет чем-то таким.»

Галина Георгиевна знакома с Ильей Ефимовичем по-соседски, часто гуляют вместе. Во дворе их дома большая собачья компания. Стая. В шесть-семь выходят нетерпеливые ротвейлеры и овчарки, кроме Ваньки.

С ней накануне вечером всегда поздно выходит Илья Ефимович, он плохо спит ночами, а после свежего воздуха появляется приятная усталость, лучше засыпается. Утром можно не торопиться.

В восемь — время различных шавок типа Ярика, которые гуляют потом долго, ходят с хозяйками во все магазины и на рынок, долго стоят на пятачке между домами, беседуют. Каждый день есть чем поделиться. Что подняли цены на масло и молоко, что взяла такую хорошую морковь у знакомой торговки — третий прилавок от края. Что хозяйке приспичило опять напялить этот дурацкий ошейник от блох, много вони, а толку — никакого. Что ночью была опять драка между местными: «рыночной» группировкой и «островными», которые живут на заплатанном канализационными люками клочке газона на пересечении двух улиц микрорайона.

Островная компания, конечно, мощнее, организованнее, что ли. Они живут независимо от людей. Главарь банды, точнее, бандерша — большая рыжая псина с черной спиной. Мудрая, опытная, суровая. Мать Волчица. Рядовые — ее дети, племянники, дети детей и племянников, мужья (так, ничего особенного), старый инвалид Бобик и эрдель в драном ошейнике по имени Сын Полка. Рынок для них — лакомый кусочек. Собаки, там обитающие, не конкуренты, но за них — люди. Это меняет дело. Мать Волчица умело руководит, сферы влияния поделены. Им достался мясной магазин и ларек с сосисками. Справедливо. Но — мужчины! Вы же знаете этих мужчин! Вечно им надо подраться! Теперь у Белого Бока порвано ухо, да она еще куснула в сердцах! Скоро зима. Теплые люки на острове — находка предыдущего вожака. Волчица не умеет считать, но знает, что если по трое, то уберутся все, плюс Бобик четвертым. Холодно, будет холодно. «Пррочь, пррочь, не подходи!» Она не злая, просто холодно. «Холодно, холодно! Пррочь, пррочь!»

Хозяева домашних псов обходят остров стороной, нечего там делать. Им хватает своей компании. Нечего делать благовоспитанным диванным псам в обществе этих лохматых разбойников. Еще научат плохому или уши оборвут. Домашние обитают во дворе.

Вот эта пара. Много лет вместе — на работе, дома, на прогулке, на отдыхе. Под ручку. Роза и Коля. У них Гамлет, он же Гоша, он же Гога, он же Дусик-Мусик — черный ризеншнауцер. Глаза-бусины сверкают из-под растрепанной челки. Гоша нервный, шумный, вспыльчивый, холерик — издержки чистоты породы. Дома на каждый звук реагирует отчаянным лаем с подвывом, вскакивает со своего места под вешалкой, с грохотом подбирая длинные лапы. С Гошей гулять под ручку не получается. Он ревнует Розу к Коле. Безумно. Собаки женского пола его не интересуют. Гоша однолюб. На ходу он слегка оттирает Колю плечом от дамы своего сердца, зорко следит, чтобы ни одна муха не пролетела ближе, чем в метре. Коля, конечно. Хозяин. Имеет право дернуть за ошейник и вообще поводок пристегнуть, прикрикнуть, скомандовать. Если они вдвоем — пожалуйста. И сидеть, и лежать, и ко мне, лапу дам любую, обе могу дать. Но если рядом Роза, ситуация меняется. Коля превращается в соперника.

Тяжелее всего дома — тесновато. Коля постоянно оказывается в непосредственной близости от возлюбленной. Тут — сразу подбежать. Ткнуться под руку головой, напомнить о себе. Вечером все у телевизора. Роза на диване, Гоша в мыслях тоже на диване, конечно, но реалии нашей жизни таковы, что — у дивана. У ног хозяйки. Полная готовность, того и гляди, Коля присядет рядом. Возмущенный лай — у него есть кресло! У Гоши, правда, тоже подстилка под вешалкой, но он делает вид, что это просто коврик. Г олову — Розе на колени. Борода у него ничуть не хуже Колиной, а брови, так вообще не сравнить! Счастье.

Ночь — время позора и поражения — хозяева закрываются в спальне. Вместе. Боже, Боже! Раскладывают диван! Дверь закрыта, никак не подлезть лапой, как назло открывается наружу. Несколько тяжелых вздохов. Стоит только Розе ночью выйти на кухню попить или в туалет — Гоша тут как тут. Вьется, поскуливает, гремит когтями по полу, шумно фыркает. Моя, моя! Вышла! Роза пару раз упала спросонья, но куда ж его девать, бородатого! Гоша знает, что ночью лаять нельзя, можно схлопотать от любимой тапкой по попке. Зато утром, когда Коля уйдет в большую комнату делать зарядку — триумф! Дверь открыта, одним прыжком на кровать: «Урра! Урра!» Лижет лицо. Завтрак с любимой. Каждому отдельный бутерброд. (Ему первому.) Все-таки он Гамлет, принц Датский. Роза-Офелия греет на плите похлебку.

Любовь любовью, смех смехом (это на случай, если кому-то смешно), но Гамлета выгуливают вдали от других собак. В драке он страшен и безрассуден. Не растащить.

И вот эти двое тоже гуляют отдельно.

Двое. Появляются из-за ограды детского садика. Старик и исполинский дог того же возраста. Имя старика неизвестно, говорят, он бывший врач, или ученый, или летчик-испытатель. Он очень стар. Белоснежные волосы откинуты с высокого лба, морщины. Тяжелая походка. У собаки не походка — поступь, неспешный шаг усталого льва. Человек опирается на трость, сутулый. Пес тоже сутулый, ошейник ему велик (раньше там были мышцы на шее.). У них одинаковые костистые лица, брылья щек опущены вниз. «Что, Доги, посидим?» Доги согласно моргает, хвост-хлыст идет вправо. «Посидим», — хвост влево.

Хозяин достает из внутреннего кармана пальто очки и свернутую газету. Доги внимательно следит, будто ждет, что сейчас и ему выдадут такие же очки в роговой оправе и «Известия». Читают. Потом просто отдыхают. Старик-человек складывает на набалдашнике трости большие худые руки. Старик-пес складывает ему на колени большую голову. Столько лет вместе. Кто варит им похлебку дома? «Пойдем, Доги?» (Хвост путешествует от правого бока к левому и обратно.) Встают. Уходят. Головы гордо подняты. Как Понтий Пилат и его собака. Идут, проходят мимо и сквозь, думая о своем. Мимо шавок. Мимо овчарок. Мимо ротвейлеров. Все почтительно расступаются — люди и звери, дают дорогу.

Два пекинеса Тмин и Кушка замирают, как изваяния. Ветер колышет пушистую шерсть, хвосты и мордочки развернуты в одной плоскости. Их хозяйка больна, очень больна. Она никогда не выходит на улицу и почти ничего не видит. Весь день она проводит одна, только с собаками. Они ее собеседники и друзья. Муж, бедняга, подарил песиков, когда она еще только начала слепнуть, а он только начал зарабатывать наконец хорошие деньги. Вот и подарил ей норковую шубу молочного цвета и этих китайцев.

Место их обитания теперь не Китай, а Женина кровать (женщину зовут Женя). Они играют, чтобы развлечь ее, греют мерзнущие ноги. Тмин умеет находить потерянный в подушках телефон и пульт от телевизора. Кушка не такая смышленая, но какая ласковая! Они гуляют два раза в день, утром и вечером. Их выводит Женин сын.

Сын привык, или ему кажется, что привык. Он студент, носит широченные штаны, уши всегда заткнуты ракушками плеера. Мама не видит, а он не слышит. Учится, выгуливает китайцев. Китайцы прохаживаются сами по себе. Сын слушает музыку.

Рядом его приятель с котом на поводке. Просто парень, просто с котом. Кот рыжий, поводок специальный — проходит под брюхом и застегивается на спине. Б-pp, чего только приходится терпеть! Кот — свободное животное, ночное, хищное. Если бы не шлейка, он пролез бы под заборчиком палисадника и дальше вдоль дома до площадки пред помойкой, где ходят тупые жирные голуби. Он пробрался бы тихо, прополз на мягких лапах, и тогда.

Его хозяин много лет мечтал о собаке. Теперь он учится в институте, подрабатывает по вечерам, снимает квартиру. Собака бы страдала дома без прогулок. А кот не страдает? По крайней мере, у него есть газетка в туалете. Вечером приходится торчать здесь на асфальте всеобщим посмешищем. Кот раздраженно отворачивается. Китайцы предусмотрительно отходят в сторону.

Третий в их компании — пятиклассник Дима. У него щенок долматинца с разными глазами. Один — коричневый, другой — голубой. (Как раз такого хотел в детстве хозяин кота.) Из-за помех в экстерьере долматинец стоил не в долларах, а в рублях, и мальчику его купили. Он для любви, а не для выставок. На выставку его не возьмут, а в любовь уже взяли. Дима хвастается пластиковым шариком с рожками — новой игрушкой для щенка.

Катя Соколенкова таких игрушек домой перетаскала кучу, но ни одна из них не заменила ее воспитаннику живого вкуса драки, упоение боя.

Катя преподает английский язык, ездит по ученикам. Дети учатся во вторую смену, утром занимаются языком. После обеда у нее взрослые группы на курсах, вечером возвращаются домой дети, которые учатся в первую смену. Они обедают и с новыми силами берутся за английский. Катя любит свою работу, детей она тоже любит. Ее конек — малыши. Три — четыре — пять лет. Игры, песенки. «This is a boy. This is a girl». Дома — a girl, девочка четырех лет, Настенька, и мама — Нина Петровна. Катя подходит к занятиям серьезно. Нина Петровна так же ответственно подходит к воспитанию внучки. Вечером все вместе, они клеят картинки для Катиных уроков — домики, игрушки, животных. This is a cat. This is a dog. A dog тоже имеется. Фокстерьер Ромочка.

Три года назад, почти сразу после рождения Настеньки от Кати ушел муж. Прожили они вместе девять лет, не хвост собачий, но если говорить честно, Катя их расставания почти не заметила. Столько было хлопот с девочкой. У нее была родовая травма, три месяца не снимали с шеи специальный воротник. Три месяца вообще не спали. Катя немножко дремала только днем, когда ненадолго после работы приходили мать или свекровь. Шея сменилась дисбактериозом, дисбактериоз — врожденным вывихом бедра, бронхитом, гриппом с осложнениями, потом в поликлинике случайно перепутали анализ и подозревали у Настеньки где-то какой-то незапланированный сахар. Все это катилось, как огромный снежный ком, увлекая за собой Катю, не давая опомниться и оглянуться. Единственное в тот период было незыблемо — те пять кружек чая с молоком, которые надо было выпить в течение дня, чтоб было молоко. «Иначе все. Если еще будут бутылочки — сойдешь с копыт». Это мамино любимое было выражение «с копыт». И Катя пила, и кормила, и сцеживала, и ходила ночами по кругу маленькой комнаты с девочкой на руках, и размешивала по часам таблетки в чайной ложечке. И массировала маленькие ножки, и стирала, и гладила, и засыпала за кормлением на десять минут, как проваливалась. Но ни на одну минуту ни разу не появилось мысли, что это ей не нужно и хорошо бы, чтобы этого не было вообще.

А муж Саша, наверное, думал.

У них много лет не было детей, и Катя считала, что именно у них, у обоих, то есть им вместе хотелось, а не получалось. После долгожданной беременности и рождения Настеньки оказалось, что это не совсем так. «Просто ты толстая, у тебя от этого все проблемы!» — мама зятя не очень любила, но его окончательный уход в мамины планы не входил. Да, Катя толстая, а после родов еще поправилась, несмотря за суматошную жизнь. Но она всегда была такой! И в первые три года совместной жизни, когда вообще только любовь и безоблачное счастье. Вот и получилось, что столько лет они шли и стремились именно к этой конечной точке, а получив ее — расстались не жалея, и любовь прошла и иссякла.

Идя вперед, Катя и Саша копили деньги, выменивали квартиры, разъезжались с родителями, лечились и обследовались в направлении к ребенку, а идя назад, выполняли действия противоположные. Например, Катя опять съезжалась с мамой. В процессе многоступенчатой квартирной цепочки и попалась дама с фокстерьерами. Четыре жизнерадостных упругих собачки с жесткими кудряшками и кучка прелестных щенков. Нине Петровне не хватало в доме мужского начала, «чтоб штаны на вешалке висели», Кате не хватало энергии и какой-то безусловной радости, источника, кроме надежды на прекращение дочкиных болезней. Взяла. «Кобелька берите, с ним хлопот меньше.»

Вот он, как есть, мужское начало Катиного семейства — Ромочка. Конечно, это домашнее его имя, сокращенное от Джером. (По мотивам произведения одноименного автора «Трое в лодке.», см. хозяйкину профессию.) Тугая белая шкурка, набитая мышцами и пружинками. Постоянно в беспокойстве. Колбаска хвоста устремлена вверх и напряжена. Уши, хоть и свернуты вперед плюшевыми конвертиками, всегда как бы готовы разогнуться. Из положения лежа в глубоком сне в положение стоя в готовности номер один Ромочка приходит одним движением и сразу на все четыре лапы. Глаза-бусины сверкают сквозь лохматые брови, высокий яростный лай. Соседка долго возится в общем тамбуре, снимает обувь: «Гав! Ргав! Ргав!!! Убиррайтесь от моей двери!»

Бросается к балкону. Вон мужчина в подозрительном пальто: «Пррочь! Пррочь от нас!

Гав! Гав!» Катя привезла из сада кусок сетки-рабицы, боялась, что он в чрезмерном охранном рвении вылетит с третьего этажа.

Для Кати Ромочкин бурный темперамент просто бедствие стихийное. Нина Петровна с ним не решается гулять. Ромочка дерется. Со всеми. Последний раз на лестничной площадке с ротвейлером. Настенька стояла и визжала, Катя сбегала домой и вылила на дерущихся ведро воды. Ведро не помогло. «Просто бульдог какой-то!» Пришлось потом вызывать ветеринара, зашивать раны и колоть антибиотики. Ромочка три дня лежал перебинтованный, оглашая квартиру бессильным лаем. Потом охрип. В первый же день на улице он подрался опять. С овчаркой. Овчарка так удивилась, что Ромочка победил и потом еще долго с оттяжкой рыл лапами асфальт вслед убегавшему врагу. Боже, боже!

Вот они, мужчины! В деревне у Катиной подруги он бросался на лошадь. Стадо коров несколько поразило количеством, но не остудило пыл. Боялись, что затопчут. Испуганная Катя привязала драчуна к забору на участке. Ромочка проскучал пару часов, потом обнаружил за забором кур. «Убиррайтесь!..»

Главное беспокойство, конечно, кошки. Нина Петровна любит кошек, Катя тоже. Весь их подъезд подкармливает кота, живущего на первом этаже. Ромочку приходится выносить на руках, когда кот на месте. Он потом долго еще бросается на дверь, буквально забывает, зачем собаки выходят на улицу. Для него это не актуально. Всегда начеку, стоит поднять лапу на подольше — все. Появится какой-нибудь чужой зверь.

Ромочка второй Катин ребенок — a boy, мальчик. Настя ревнует. Вечером он наконец успокаивается, перестает хорохориться, расслабляет напряженную спинку. Он забирается на Катину постель и замирает в ногах. Мама недовольна: «Я понимаю — кошка. Но собаку в постель? Я такого не слышала!» Какая же он собака? Он же Ромочка! Мужчина в доме. «Психика у него добрая, только он котов ненавидит!»

Кстати, о котах. У Кати есть подруга Лиза. Нежное трепетное существо. Красавица, консерваторка, скрипачка. Дома ходит в бархатной юбке в пол. Муж — Миша, тихий и кроткий. Детский врач. Никогда не повысит голос, дома его не слышно, самое крепкое выражение — «это подлость!» Оба молодые, нет тридцати пяти, детей тоже нет (видимо, высшее образование и диссертация по аналогии с Катей Соколенковой накладывает отпечаток на репродуктивную систему). Сознательно завели домашнее животное — рыженькую изящную кошечку, игрунью. Потом животное подросло и оказалось котиком. Котом. Котярой. По имени Вождь Краснокожих.

Вождь груб и невоспитан. Воспитанию он не поддается. Лизе пришлось пересмотреть свои взгляды на кошачье племя. Она мечтала, сидя на диване перед телевизором, поглаживать мягкую спинку и слушать мелодичное мурлыканье. Мечтала наблюдать грациозную походку, переливы золотистой шкурки ит. д. и т. п. Все это пришлось забыть. Вождь ужасен. У него не шкурка — шкура. Под ней перекатываются литые мышцы. Он любит сырое мясо, выхватывает его с утробным рыком и утаскивает под диван. Неприлично чавкает. Он не вылизывается, как все кошки, не поет кошачьих песенок. Когда хочет гулять, а это случается каждый день, просто орет неземным вибрирующим басом и рвет когтями обивку двери. Так же он вопит в туалете на своей плошке. Будучи застигнутым за отравлением большой и малой нужды, злобно сверкает глазами с раскосинкой, как у Мамая. У него большая лобастая голова, толстый хвост. Свои дела в туалете он почему-то делает, стоя на задних лапах, потом идет в комнату и вытирает зад об ковер. Вождь — сексуальный маньяк. Его потенция не поддается описанию, его гениталии. Нет! Здесь Лиза краснеет, хотя порой ей хочется пересмотреть свои взгляды на семейную жизнь. Рядом с Вождем Лиза стала как-то крепче, решительнее, увереннее в себе. Недавно даже нагрубила даме в домоуправлении, и вообще. Ей кажется, что Миша, нет. Ей кажется, что они с Мишей. Что им с Мишей. В общем, ей кажется, что если бы они с Мишей проводили в постели больше времени, она могла бы забеременеть.

Лиза и Катя подруги, но встречаются теперь редко. Ромочка от кошачьего запаха чумеет, становится еще более воинственным, хотя куда уж больше! Вождь к собакам не снисходит. Они ему до лампочки. Это Лиза переживает, все разговоры у подруги, как она ни старается — о дочери. Катя понимает и сочувствует. Лиза же уверена, что как только она успокоится и перестанет завидовать всем родившим женщинам, что-то произойдет (может быть) в ее организме, и она сможет тоже. Миша не любит Вождя и с удовольствием отдал бы его кому-нибудь. Лиза ни за что не отдаст. Он — ее последняя надежда.

Ярик — последняя надежда Зои Михайловны, китайцы — последние друзья Жени, Алена — последняя любовь Ильи Ефимовича. Ромочка — первая собака у Кати и ее дочки, Егор. Все у кого-то чьи-то. Мяукающие, тявкающие. Оставляющие шерсть на диване и сырые газеты в туалете. Пробегающие по светлому ковру уличными грязными лапами. Рвущие обои когтями. Пожиратели тапок. Громко лающие как раз в тот момент, когда только что заснул ребенок. Ворующие со стола колбасу. Ворующие наши сердца и сами любящие нас так. беззаветно. Беспрекословно. Навсегда. Всей глубиной собачьей души. (Где она у них, в животе? А у нас?) Так бескорыстно, искренне. Не за коврик. Не за косточку. Не за булочку. Просто так.

Просто так несется старенький Егорка щенячьим галопом, едва завидев возвращающегося с работы Володю. Просто так вытягивается в струнку Ванесса рядом со своей подтянутой хозяйкой. Ни за что. Облегченно затихает под Катиным боком Ромочка. Вздрагивает во сне крошечный Ярик в вязаной постельке. Они любят нас. И даже кошки. Живут рядом. Дышат в унисон, слушают наши мысли, чувствуют наши чувства. Как печально то, что мы переживаем их. Как страшно то, что они порой сами переживают нас. Их много. Мы не одни.

Уже совсем поздно ночью, когда все собачники убрались из двора и остался в гордом одиночестве только самый злобный бультерьер Коп из семьдесят второй квартиры, Анна Ивановна выходит кормить бездомных собак на острове. Несет в кастрюльке специально сваренную похлебку. (Для себя оставила в холодильнике литровую баночку.) Они ждут ее, подходят медленно, не теряя чувства собственного достоинства. Молча. Мать Волчица машет хвостом. Она рада. Ее подданные будут сыты. «Ну, ну, как вы тут. Охламоны! Вам бы похлебки-то этой раза в три больше! Ну иди, иди первая. Как тебя зовут? Что, не говоришь? Не толкайтесь, всем хватит.» Собаки едят. «Ну вот, о чем я говорила? Да. Звоню, значит, сыну с утра. Нет. На работе — нет. Где, думаю? Пошла этот искать, как его, сотовый. Цифр-то там, Господи, не запомнить ни в жисть! Да ты ешь, ешь.» Мать Волчица садится и склоняет голову набок. Слушает. «Да». Вот и у нее тоже прошлой весной Пестрый убежал. Ни слуху, ни духу. Может, в облаву попал? А какой был красавец! Не то что эти! «Да вы ешьте, ешьте, не жадничайте. Я уже сегодня ела». Анна Ивановна вынимает из сумки складной табурет, вздыхает. Ее-то Митька уж не в облаву ли тоже какую-нибудь. Садится напротив Волчицы, слушает про Пестрого.

Это все наша собака. Наша точка. Наша ru.

 

Одна короткая сказка

Уже целую неделю Ваню по вечерам из сада забирает баба Юля.

— Ваня, где колготки? Потом поговоришь! Ваня! Бери кофту, смотри — не вывернул!

— Баб, а мы пешком пойдем или на автобусе?

— Вот, бери носок, на каком автобусе? Да не суй ты комом на полку!

— А я бы хотел на автобусе.

Она ворчит и торопит, потому что ей еще ехать. Она так и говорит.

— Давай скорей, а то проваландаемся, а мне еще ехать!

Валандается Ваня — то колготки не налезают, то носочки жмут. Варежки пропали из батареи, приходится надевать перчатки Костика Еремина, иначе руки отвалятся. Так говорит баба Юля.

— Как можно ребенку запасные варежки не дать, руки отвалятся!

Ваня с интересом смотрит на руки — откуда они начнут отваливаться, от того места, где рукав кончается, или совсем, от шеи? На всякий случай повыше натягивает Костины перчатки.

Ваня бы, конечно, оделся вместе с ребятами и вышел с ними гулять. Мама, хоть и не дала запасные варежки, но всегда приходит вовремя. Поздно. Позже только Настю Мишину забирают. А когда Настя болеет, Ваня гуляет вдвоем с Людмилой Юрьевной. Он гулять любит, во дворе гораздо интереснее, чем в группе. Рядом, прямо за забором, стоянка машин, помойные ящики большого дома и скверик с лавочками. Можно увидеть, как машина буксует в снегу, ворона потрошит цветной мусорный пакет, а взрослый мальчик выгуливает лохматую собаку. Как кот крадется за воробьем, правда, птичка всегда улетает. В скверике на лавочках часто собираются разные люди, пьют пиво из коричневых бутылок, просто сидят или разговаривают громко, размахивая руками.

Так замечательно натянуть шапку низко, прижать нос к сетке забора, просунуть его в ячейку и стоять, упершись лбом, пружиня и придерживаясь руками для равновесия. У Вани есть любимое место в заборе — рядом со столбиком, вымазанным голубой краской на верхушке. Ячейки здесь широкие, нос свободно выглядывает наружу. Иногда, когда в сквере никого нет, Ваня просто стоит у столбика, рассматривая сухие кусочки летнего вьюна, застрявшего в сетке в виде причудливого узора. Ваня очень любит стоять здесь, хотя Людмила Юрьевна на него за это сердится и чуть что зовет:

— Ковале-о-ов! От забора! Выйди сюда, Ковалев, сколько можно говорить!

Ковалев — это Ваня. Еще так мама называет папу, когда сердится. Она часто на него сердится, с тех пор, когда у нее наступил Отчет. На Ваню не сердится, целует в макушку и говорит:

— Иди в ванную, гномик, я напастила тебе щетку!

А потом говорит папе:

— Ковалев, ты же знаешь, я еле на ногах стою, буквально падаю! У меня отчет, прошу по-человечески! Ну, брошу я это все, а что мы есть будем?

Ваня думает, что скоро они, наверное, и будут есть Отчет, который делает мама. Он почему-то представляется сладким, как бабы Юлин медовый торт.

— И не говори мне ничего, хватит!

Папа как раз ничего не говорит, он приходит к Ване и предлагает:

— Давай сегодня одну короткую сказку?

И читает в который раз уже первую главу из «Маугли», а Ваня в который раз боится, что Шер Хан пролезет в волчью пещеру и съест человеческого детеныша. Ваня накрывается с головой одеялом и отодвигается в самый дальний угол диванчика. Папин голос оттуда слышен глухо и незнакомо:

«— Волки, свободный народ! Они слушаются вожака стаи, а не какого-нибудь поедателя домашнего скота. Человеческий детеныш — наш!»

Ване немножко жалко тигра — голодный, хромой, волки на него ополчились. С другой стороны, не отдавать же Маугли! Может, Шер Хан поест травы? Или бананов? Там, где живет Маугли, они должны расти, мама сказала. Ваня не любит бананы, но мама говорит, что они очень питательные и «рекомендуются детям». Может, они и тиграм «рекомендуются»?

Пока Ваня думает о еде, папа совсем замолкает и перестает читать. В щелочку Ване видно, как он сидит, отвернувшись в темноту от ночной лампочки, и шмыгает носом. А еще дышит коротко и глубоко.

— Пап, а еще?

— Еще будет завтра, — говорит папа, а голос у него ужасно хриплый и тонкий. Наверное, это оттого, что он курит.

Папа гасит лампу и целует Ваню на ночь. Папина щека мокрая и колючая.

Баба Юля приходит в валенках, она и Ване подарила такие — серые, лохматые, с черной пахучей подошвой и каблучком. Они немного колются через колготки и немного велики, поэтому в них трудно идти по узкой протоптанной тропе за бабы Юлиной меховой спиной. Вокруг садика внутри забора все завалено снегом. Ребята из всех групп, даже малыши, помогают чистить дорожки. Людмила Юрьевна говорит, что на них вся надежда, садиковский дворник дядя Миша пьет. Наверное, он съел что-нибудь соленое и теперь его мучает жажда. Ваня представляет, как дядя Миша сидит в ватнике и тяжелых шнурованных ботинках и пьет крупными глотками воду из кружки, не может оторваться. У Вани один раз было такое, мама делала салат, а он помогал чистить крабовые палочки от оберток. Вычистил не очень много, зато много съел, выдавливая их прямо зубами из прозрачных чехольчиков. Ух, как ему потом хотелось пить! И одну чашку, и вторую. И потом еще чай и кефир! Бедный дядя Миша, наверное, тоже переел крабовых палочек.

Чистка снега — основное занятие на прогулке.

У всех в группе лопатки. Мама еще на прошлой неделе купила Ване деревянную. Замечательную, широкую, белую, с гладкой круглой ручкой, которую удивительно удобно держать в руке. Лопатка называется «двадцать на двадцать», такую можно было найти только в хозяйственном магазине далеко от дома. Ваня считает, что ему повезло — мама смогла зайти туда с работы и купить. А то теперь ничего не успевает, у нее Отчет.

Баба Юля идет довольно быстро, совсем не той дорогой, какой Ваня ходит с мамой, и не той, которой ходит с папой. С мамой они всегда едут на автобусе, Ваня передает денежки кондуктору и сам потом держит билет. Если народу немного, ему разрешают постоять или посидеть около водительской кабины. Там руль, всякие кнопочки и рычажки, черные клавиши, которые шипят и открывают двери. А большая поверхность рядом с шофером покрыта ковром, как у бабушки пол в комнате. Там стоит коробка, куда кондукторша складывает монетки. В каждое отделение разные. Ване на день рождения подарили копилку в виде свинки. На спине щелочка для копеек. Они падают туда, и их не видно. Мама объяснила, что когда копилка будет полная, ее придется разбить, чтобы достать деньги. Ване не хочется разбивать красивую свинку и не интересно, что монетки лежат внутри невидимые, их нельзя перебирать и трогать, как это делает тетя в автобусе.

— Мам, давай купим для денег такую коробочку?

— Какую коробочку, гномик? У нас скоро своя машина будет, зачем нам коробочка?

Мама говорит, что после Отчета они пойдут в магазин и купят машину. Ваня никогда не был в машинном магазине, только в игрушечном и продуктовом. Магазин с машинами называется Салон. Скорей бы в Салон!

С мамой они всегда заходят в магазин за продуктами. Покупают шоколадные творожки в обертках, разные йогурты и сок с трубочкой. Иногда мама позволяет на кассе выбрать шоколадку. Можно идти и есть. Мама не ест, а обычно разговаривает по телефону, смотрит куда-то мимо, наверное, на того, кто в телефоне, но на пешеходном переходе берет Ваню за руку.

Папа ходит другим путем, через овраг по лесенке и мимо киоска. В киоске они с Ваней покупают жвачку. Это раз. Леденцы в пакетике — это два. Сушеного кальмара. И папе бутылку пива. Иногда еще сигареты, если кончились. Папа мелкую сдачу отдает Ване для копилки, сдача бренчит в кармашке. Здорово идти с папой за руку, когда за щекой карамелька, а в кармане под пальцами пересыпаются теплые монетки! Папа открывает бутылку на улице и тоже пьет ее по дороге. Наверное, пиво очень вкусное, папа выпивает первый глоток и щурится от удовольствия.

— Ну что, Маленький Брат, как день прошел?

Иногда папа покупает две бутылки, тогда мама вечером говорит ему «Ковалев».

Баба Юля ни в магазин, ни в киоск не заходит.

— Баб, давай йогурта купим, с кусочками, или чудо-творожка, баб! Чтоб расти!

— Никакого чуда, химия одна! Сейчас ужинать будем.

— Баб, а шоколадку?

— Пойдем, шоколадка, я сейчас родителям твоим устрою, шоколадки! Приучили ребенка, черт знает, о чем думают!

О чем думает папа, когда шмыгает носом в темноте? Или о чем думает мама, когда сидит одна на кухне (иди, гномик, поиграй в комнате)? Ваня не знает.

Бабушка хоть и не купит йогурт, но приготовит ужин. Ух, какой у бабушки вкусный ужин! Иногда она даже пирожки с собой приносит в сумке. У мамы в сумке пирожков не бывает, у нее там помада, и блестящий телефончик, и еще разные штучки, которые Ване нельзя. У мамы из сумки пахнет духами, а у бабы Юли — кухней.

Еще у бабушки в сумке ключ от Ваниной квартиры. P-раз, и они дома. Дома бабушка веселеет, голос у нее становится из жесткого уличного уютным и теплым. Она выходит из своей шубы, как из двери чулана, и там за дверью оказывается бабушкин мягкий живот, пушистая кофта, знакомый оладьевый запах. Ваня спокойно стоит в коридоре, ждет, пока его тоже размотают, вытащат из кокона. Он, конечно, уже большой, умеет раздеваться сам, но у бабушки это лучше получается. Во время раздевания в который уже раз покорно выслушивает рассказ, какие неудобные раньше были шубы и валенки для ребят и какие сейчас легкие курточки. Ванина курточка синяя с ушками на капюшоне, к ней пухлые штаны «с грудкой» и заплаткой на коленке. Если бы у Вани была такая шуба, как у бабушки, он бы на улице шагу не шагнул, не то что с лопаткой!

Дома Ване можно ходить в носочках без сандалий, поэтому Ваня дома не ходит, а скользит по полу, разбегается в коридоре и едет до самой комнаты, пока бабушка моет руки и «приходит в себя».

— Ну, забегал, дай в себя прийти! Сейчас ужин буду готовить.

На ужин маленькие котлетки и пюре из бабушкиной сумки.

— Тыв садике что ел?

— Ну, баб, я не помню.

— Как не помню? Суп ел?

— Ну, ел.

— А какой?

— Такой. Сок пил и давали печеньицу после сна.

Баба Юля уже поняла, что никакой суп он не ел, качает головой. У нее прическа неровно сплющена со всех сторон после шапки, а надо лбом стоит дыбом.

— Одни пельмени у них, хоть бы капуста была. Сама не ест и ребенка. Ваня, тебе яблоко помыть, пока я грею?

Ване яблоко помыть. Хорошо сидеть с бабой Юлей на кухне и смотреть на газ под кастрюлькой, какой он синий, и переливчатый, и живой. Яблоко сладкое и хрустит. Вообще-то Ваня бы и пельменей поел, но котлетки вкуснее. Пока еда не готова, он перебирает магнитики-буквы на холодильнике.

— Вчера с мамой буквы читали?

— Читали. Ис папой читали. Баб, а еще яблоко есть у тебя?

Ваня трогает липучие буковки и переставляет их местами. Из КОТ получается КТО. Из МЕЧ получается ЧЕМ.

Ужин заканчивается кефиром, на дне кефира лежит сахарок, и Ваня его понемножку размешивает ложкой. Самый нижний кефир — самый сладкий. Бабушка сидит за столом, подперев щеку, и смотрит, как внук ест. Елаза у нее, как у папы, зеленые в коричневую крапинку. За годы, проведенные с Ваней, баба Юля довольно сносно выучилась рисовать и играть в шашки. Сегодня в шашки не хочется, они уже играли в садике после тихого часа, и рисовать не хочется, потому что утром уже рисовали елочки. Сейчас попросить у бабушки бумагу и карандаши — так она тут же скажет, давай елку нарисуем.

— Нет, баб, давай лучше грузовик. Нет, давай мотороллер!

— Ну, Ваня, как я тебе нарисую мотороллер? Давай уж грузовик. А ты тогда раскрась.

— Чур, кузов оранжевый!

Ерузовик не очень получается, Ваня переворачивает страницу в альбоме и на обороте рисует удава. Удав очень длинный и занимает весь лист. В начале толстый, а в конце тонкий-тонкий, такой, что нечего раскрашивать. Баба Юля, конечно, заставляет подписать. У Вани получаются пока только «У» и «А».

— Баб, давай почитаем?

Они идут на кухню, где бабушка следит за супом, очки у нее держатся на самом кончике носа, как приклеенные.

«— Бандарлоги, — наконец прозвучал голос Каа, — может ли кто-нибудь из вас без моего приказания пошевелить рукой или ногой? Отвечайте».

Бабушка читает громко, мерно помешивая в кастрюле длинной ложкой. Нет, конечно, Ваня не может сейчас шевелиться. Даже когда у него за спиной открывается дверь и входит папа. Ваня внутри кричит от радости — папа! — сердечко колотится где-то на шее быстро-быстро. Но гипноз Каа сильнее. Ваня затылком чувствует, как папа останавливается, тоже замирает и осторожно снимает ботинки.

«— Без твоего приказания мы не можем шевельнуть ни, ногой ни рукой, о Каа.

— Хорошо, сделайте один шаг ко мне».

Папа без ботинок проходит на кухню и садится рядом с Ваней, рука его лежит на спинке стула, готовая вот-вот опуститься на пушистую макушку, разворошить ее, поцеловать, приблизиться знакомым запахом табака и улицы. Оба молчат и дышат одинаковым дыханием.

«— Ближе, — прошипел Каа. И все снова подвинулись ближе.

Маугли положил свои руки на Балу и Багиру, чтобы увести их, и два больших зверя вздрогнули, точно внезапно разбуженные ото сна.»

Чайник кипит, Ваня второй раз ужинает уже с папой и ест суп.

— Вот так, сколько не сиди, все равно прихожу раньше. Работает наша мама, а, Маленький Брат?

Баба Юля ругает папу за то, что он Сидит. Как можно за это ругать человека? Вот он, Ваня, тоже Сидит, и никто не ругается. Но бабе Юле виднее, она папина мама.

— Колобродят по ночам, ребенок брошенный! Ты хоть с ним читал вчера?

Ваня и папа переглядываются.

— Читал, читал, ма. Все нормально.

— Вижу я, что у тебя нормально. Холодильник нормально пустой, ты пришел в семь, а она когда придет? Мне еще, между прочим, ехать. Что ты там высиживаешь? Больше зарплаты не высидишь все равно, так хоть с ребенком.

Ребенок Ваня вздыхает, папа молчит. Папа на работе делает Рентген. Видимо он хуже Отчета, потому что мама опять вечером называет его Ковалевым и говорит сердито:

— Ты думаешь, ты у них такой незаменимый? На твоем рентгене свет клином сошелся?

Ваня уже отправлен спать без чтения, но заснуть не может. Родители сначала мешали, говорили громко, даже папа, а потом, наоборот, закрыли дверь в кухню, и стало грустно.

На диване у Вани собака, зайчик и медведь. Но они не живые. Медведь совсем не похож на Балу. У него такая несерьезная мордочка с синими пластмассовыми глазами и улыбкой из красной нитки. В коридоре темно. Ваня берет медведя под мышку, на всякий случай, и идет к кухне.

— ты очнешься наконец и поймешь, что жизнь проходит мимо! Надо делать что-то, Ковалев, понимаешь, как тебе объяснить? А с ним я, может быть, жить начну!

Папа говорит тише, его почти не слышно.

— не могу тебя заставить. попросить. и Ваня.

— Что Ваня, ну что Ваня? Что ты сразу Ваня! Ты о нас, обо мне подумай!

Мама так кричит, что Ваня убегает обратно в комнату вместе с медведем, дверь на кухню все не открывается, тогда он опять на цыпочках выбирается из комнаты и крадется тихо, как на Охоте.

— Все, Ковалев, — вздыхает мама. — Это уже все..

Папа молчит, видимо, мама говорит, что времени уже много и надо идти спать. Ваня бежит на свой диванчик и шмыгает под одеяло.

— Ну что, давай сегодня только одну короткую сказку?

«— Свободный народ и вы, шакалы Шер Хана! Двенадцать лет я водил вас с охоты и на охоту. Теперь я упустил добычу. Вы вправе убить меня сейчас же на Скале Совета!»

Слышно, как в коридоре стучат мамины каблучки и хлопает дверь.

Акела промахнулся. Маугли принес Красный Цветок и победил Шер Хана. Ваня отворачивается к стене и прижимает к животу синеглазого медведя. Маугли победил, но он уходит теперь к людям. Они с папой столько раз читали!

«— Я вижу, что вы собаки, и ухожу от вас к моим родичам. Джунгли для меня закрыты, и я должен забыть вашу речь и ваше общество.»

— Ты спишь, Ванечка? — говорит папа хриплым шепотом.

Ваня не спит, плачет, но лежит тихо-тихо, накрывшись с головой.

Утром Ваню отводит в сад баба Тома. Баба Тома как будто и не бабушка вовсе, а Снежная Королева. У нее серебряная шуба до пят, меховой кокошник и серьги в ушах, как елочные игрушки. Баба Тома очень красивая, ее шуба так пахнет, что у Вани немного кружится голова. Они едут в машине с шофером, как в карете. Ваня всю дорогу на нее любуется. Мама, конечно, похожа на бабу Тому, но у мамы шубы нет, у нее курточка короткая, как у Маленькой Разбойницы, в хвостах и помпонах. Ваня такую курточку видел в мультике. Баба Тома заводит Ваню в группу и долго разговаривает с Людмилой Юрьевной. Так долго, что Ваня успевает сам раздеться и уйти играть.

На завтрак в саду всегда каша. Мама говорит, что каша — это «правильная еда». Папа считает, что если человек голодный, то любая еда для него будет правильная и вкусная, а когда есть не хочется, то даже шоколадки в горло не лезут. Ваня верит папе, но сомневается, как это может быть, чтоб не лезли шоколадки?

После завтрака все выходят на прогулку. Опять одеваются. Ваня в садике за день больше всего устает оттого, что надо постоянно раздеваться и одеваться. Можно было бы в комбинезонах и куртках поесть, нарисовать очередную елочку и выйти на улицу. Людмила Юрьевна сначала стоит в раздевалке и помогает всем застегивать и завязывать, а потом уже садится на маленькую скамеечку. Лицо у нее красное и мокрое, как будто она бегом бежала от самого магазина.

— Встали парами, Еремин! Я говорю, встали! Витя, где варежки? Мы все уходим, Витя без варежек остается, будет караулить группу!

Витя сразу плачет, громко и безутешно. Людмила Юрьевна говорит, что у нее уже нет сил, быстро находит Витины варежки под шкафчиком, и они без всяких пар вываливаются на белое крыльцо.

Снега вдоль дорожки так много, что Насте Мишиной почти по шею. Снег твердый и не копается просто так, его приходится долго колотить и рубить лопаткой. Ваня быстро устает и идет на заборное место отдохнуть, где утрамбовано и ноги не проваливаются.

Дом за забором высокий, красивый. Синий, с оранжевым и белым, как картинка в книжке. Солнце. Ваня хватается обеими руками за сетку и опрокидывает голову назад. Солнце затекает в глаза, слепит, уже не видно деревьев, домов, машин и людей. Видны только синее с белым холодное небо и большая птица высоко, наверное, Чиль.

После солнца Ваня некоторое время ничего не видит, ждет, пока глаза опять привыкнут. Пока ребята завтракали, почти все машины со стоянки уехали. Теперь там ходит один дяденька и в руках у него рычащая и жужжащая машинка с рогами. Он приставляет машинку к куче снега, машинка рычит — р-раз и снега нет, только пыль белая кружится.

— Людмила Юрьевна-а! А что это там такое на стоянке рычит? Мотор?

— Ну вот, Ковалев опять у забора торчит! Еде мотор? Это? Так это машинка специальная, снег разбивать. Он за ночь жесткий стал, его трудно теперь убрать. Сейчас дядя дворник раздолбит все кучи, а потом снег счистит с асфальта. И будет просторно и чисто.

Дети сгрудились у ворот, Ваня стоит чуть в стороне, он ужасно горд. Кто заметил машинку? Дядя дворник двигается медленно, как бы нехотя, обходит редкие машины, оставшиеся на стоянке.

— А у моего папы такая же, вон, белая!

— Какая же это белая? Это тойота!

— Ну, тойота!

Лиза стукает Костю лопаткой по спине.

— А у моего папы вообще, знаете какая.

— А у моего — мерседес!

— А моя мама, знаете, где работает?

Дяденька дворник ходит с машинкой. Лицо у него молодое, но сердитое, иногда он останавливается и курит, тогда Ване он чем-то напоминает папу. Шапкой?

У машинки морда тоже сердитая, внизу оранжевые челюсти, сверху рукоятки-рога и нахмуренные брови. Может быть, ей уже надоело?

— Людмила Юрьевна, это она что, снег ест?

— Что? А, ну да. Вот мы придем на обед, будем кушать суп, макароны с подливкой. А она ест снег.

Ваня не любит в садике подливку, и суп не любит. Он ест только бабушкин борщ и бульон с сухариками. Поэтому обычно за обедом он долго сидит, возя ложкой в тарелке и откусывая хлеб большими кусками. Бедной машинке приходится есть очень много снега.

Ваня знает, что когда не хочется, сделать это очень трудно. Теперь Ване кажется, что у машинки не злое лицо, а печальное. И как дворнику ее не жалко?

— Зачем он ее заставляет снег кушать, Людмила Юрьевна?

— Что? Как заставляет, у них работа такая!

— Нет, она вон какая грустная, больше не хочет снега.

— Хочет, хочет. Мы вот тоже покушаем как следует за обедом, да, Ваня, и выйдем вечером машинке помогать.

— Нет, она правда грустная.

Ребята смеются. Людмила Юрьевна смеется тоже.

— Пойдем, Ковалев, вставай с Настей. Пока вы разденетесь, котлеты остынут.

Настя берет Ваню за руку так крепко, как будто он сейчас убежит.

— У меня в кармане мандарин есть, мама оставила, будешь? — Настя — верный друг.

— Давай после спанья съедим на улице, когда выйдем?

На обеде все тихие, внимательно смотрят в свои тарелки, кто сколько съел. Ваня с двумя кусками хлеба все-таки осилил суп. Однажды у бабы Томы ему пришлось отдать кашку Маврику — бабушкиному бульдогу. Кашка была не очень вкусная, Ваня старался, но есть не мог. АМаврик очень просил из-под стола, возил слюнявой мордой по Ваниным коленкам. Вот он и высыпал кашку в собачью миску, когда бабушка вышла. Она всегда сама так делала с недоедками. Ване было очень стыдно, но Маврик съел с большим удовольствием.

Перед тихим часом Людмила Юрьевна читает ребятам книгу, она закрыла окно, и не слышно, работает машинка или нет.

«— Ни один волчонок не возвращался, чтобы поблагодарить старого Балу за его уроки. Ну, Маленький Брат, скажи Слова Народа Охотников.

— Мы с тобой одной крови, ты и я, — сказал Маугли, как это делают все охотники…»

После полдника дети торопятся скорее одеться и выйти. Как там машинка? Людмила Юрьевна удивлена, не успевает завязывать шарфы. Таня Смолина сама застегнула сапожки, Витя нашел варежки.

Во дворе темно, фонарь освещает только площадку пред крыльцом, вход в беседку и часть забора. Тихо. Дворника нет и машинки нет. Стоянка ровная и чистая, и уже наполовину заставлена тойотами. Ване почему-то хочется плакать, а не чистить снег новой лопаткой и есть Настин мандарин. Скорее бы домой. Скучно. Людмила Юрьевна болтает с воспитательницей из седьмой группы, Еленой Олеговной, и не строит ребят играть в ручеек.

— разводятся, сегодня мадам бабуля со мной беседовала. А мне что, с ним с одним заниматься?

— Не говори, дома он у нее один, а здесь двадцать. За эти деньги мне вообще их только одеть, и то, как придется.

— Я говорю! Ест, не ест. Сегодня ел. То один заберет, то другая. Я каждый день до семи с ним гуляю! Забирай в пять и корми, как хочешь.

Сюда к крылечку за всеми приходят родители. За Витей — мама, за Костиком — папа. За Таней — дед, наконец, за Настей — старший брат. За Ваней долго никто не приходит. Он мечтает, что сейчас опять выйдет дворник с машинкой, тогда Ваня его как-нибудь уговорит не кормить ее больше. Дворник позволит Ване ему помочь, они вычистят оставшийся у выезда на улицу снег, а там придет бабушка и заберет их пить чай.

Машинку можно будет поставить в коридоре, она, наверное, грязная. И лопаты.

Но дворник не приходит. Людмила Юрьевна с Ваней возвращаются в группу. Они собирают кубики, закрывают все шкафчики. Людмила Юрьевна переодевается из гуляльного тулупа в пальто с белым пушистым воротником, чтобы идти домой. Людмила Юрьевна ничего не говорит Ване. Он сам все знает.

Наконец, когда тетя сторож уже погасила свет на всем втором этаже, за Ваней приходит папа. Выглядит папа так, как будто он уже проходил мимо киоска и уже Ковалев.

— Пап, я сегодня Чиля видел!

Папа молчит, он совсем не похож на дворника ни шапкой, ни лицом.

— Пап?

Он не сердитый, а грустный. Сегодня у него для Вани карамелька коричневая, под настроение. Хорошо идти с папой за руку, даже когда он молчит! Ваня оборачивается — садик уже весь темный, снег падает в треугольном свете фонаря. Падает тихо на машины, на стоянку, на дорожки, мягко и неспешно. Такой снег здорово будет копать завтра фанерной лопаткой. Где-то за машинами, вдоль забора, невидимая в гуще темноты, крадется Багира.

Папа курит, отгоняя дым в сторону от Вани, и вздыхает, как будто он ужасно устал.

— Поедем сегодня к бабушке, Маленький Брат?

«— Теперь, — сказала Багира, — прыгай ко мне на спину, Маугли, мы отправимся домой. Одна из прелестей Закона Джунглей состоит в том, что наказание уничтожает старые счеты, все оканчивается, и никто не хмурится.»

 

Вера и Надежда

Стоят на боковой лестнице и курят. Точнее, Надька курит, а Вера нервничает. Нервничает, что на посту в отделении никого не осталось. В девять вечера уколы перед отбоем, странное время, зыбкое. Вроде уже спать пора, но еще куча дел, то капельницу, то снотворное, опять же, в двенадцать еще почасовой гепарин и антибиотики. К ночи и больные больше беспокоятся, как там пережить еще ее, ночь-то?

— Ты что думаешь, кто-то вызовет? Забей. Сидят, как цуцики по палатам, ждут своего седуксена. Там Юрок в процедурке разливает. В крайнем случае, его достанут.

Лето. Жара. У Надьки халатик одет прямо на лифчик красного цвета.

— Ну и по фигу! Ты что думаешь, из наших доходяг кто реагирует? Ни один. И этот тоже, в восьмой палате, думаешь, глянул? Все, отпели птички, — Надька разводит пальцами в районе карманов халата, — привет! У него теперь все заботы — пульс посчитать и анализы вовремя сдать!

— А ты что, для него надела?

— Для него. Ты что, совсем? Нужен он мне, хроник. Вижу я, чем вы его лечите. Долго не протянет!

Вера плюет через плечо и стучит по перилам.

— Хватит колотиться, имеешь право на законный перекур.

Надька подтягивается на руках, усаживается на подоконник. Движения у нее томные и плавные. Грудь вперед, спина выгнута. Она даже на лестнице не расслабляется, как будто сейчас из-за угла выйдет фотограф и будет снимать для мужского журнала. Устраивается поудобнее. Надька выпускает дым из носа, как дракончик. Она в принципе понимает, что Вера нервничает, и даже сочувствует, и надо бы, конечно, идти. Нечего над человеком издеваться! А была бы одна — так бы и сидела. У Надьки все просто: есть работа — надо делать, нет ее — надо отдыхать. А волноваться за то, чего не было — только Бога гневить!

— Надоело это все до…

— Что надоело?

Надька болтает ногами, шлепанцы на платформе оглушительно падают на плиточный пол. Смешно. Вере кажется, что проснулась вся больница.

Вера — врач. Сегодня дежурный. В этой больнице всего три года, и вообще она такая. Если к больному надо подойти один раз, она подходит два. Если надо два — подходит пять. Заведующая говорит, что это пройдет (она так говорит уже три года), а про себя думает, что это у Веры от неуверенности в себе. Хотя врач она хороший, все делает правильно, пациенты ее любят. Только проверяет сама за собой по десять раз, переспрашивает. Уходит с работы самая последняя. Если на дежурстве поступит тяжелый больной — сядет рядом и будет сидеть.

— Иди чаю попей! Вызовут тебя, будь спокойна, если что.

Если что — Веру не устраивает.

Они знакомы с детства, вместе в институте учились. На первом курсе. Надька с него ушла рожать двойняшек. Никто не помогал. Промучилась с ними, хлебнула. Оба аллергики страшные, крикуны. Учиться муж не выпустил. Сначала учиться не выпустил, потом к подруге, потом — юбку что такую короткую надела, потом руки начал распускать. А потом она сама ушла. Детей засунула в садик и медучилище закончила. Какая-никакая, профессия получилась. Здесь в больнице она работает давно, гораздо раньше Веры пришла. Все про все и про всех знает, и про врачей, и про сестер. Все у нее по имени, врачи-мужчины без отчества — Вовка, Серега. Опыта уже набралась во всех областях, диагност не хуже любого профессора, жаль, не доучилась. А она не переживает. Любой человек на своем месте должен быть. Вот она — на своем, и в назначения Верины не лезет, не поучает. Так, может, расскажет про кого или случай из жизни, или скажет — я, мол, то-то и то-то уже сделала. Вера это ценит. А вообще, Надьке на всех больных глубоко.

Ее послушать, так она на работу приходит исключительно в поисках любви. Поиск идет с переменным успехом, в зависимости от того, какая бригада дежурит. Замужество у нее уже было, а любовь нет, только глупость, поэтому все еще впереди. Я, говорит, и по генетике уже свой план выполнила, хватит, настрадалась, теперь буду искать подходящий вариант. Или только расчет — без любви, денежный интерес. Или любовь до гроба, и чтоб в глазах темно. Здесь в больнице с расчетом никак, голая ставка — полторы тысячи. Остается пункт два — любовь. А сегодня такой случай.

— Вер, давай в первой палате сразу снотворное сделаем? Пустячок, а приятно. Меня уже в реанимацию звали чай пить. Слышь, Вер. Сбор в десять. Я уже с Юрком на ночные уколы на все договорилась. Но если в первой она опять будет вызывать, мне не уйти. Давай, а?

И ведь что с ней поделать! Все равно уйдет свой «чай пить», хоть синим огнем гори!

Она и Юрка уговорит, она вообще, черта лысого может уговорить, не то что Веру. Уйдет. Вернется под утро, ворвется и будет рассказывать, а Вера слушать. Но к сдаче смены у Надьки все сделано, помыто, устроено, диурез посчитан. Температуру помнит, на рентген подготовила, предупредила, клизмы всем, кому надо, поставила, истории подклеила. А Вера на бумажке пишет и в шесть просыпается в холодном поту, что наркотики не так списала. А в семь, досидев, как на иголках, уже бежит по журналу проверять.

— Вер, ты как думаешь, мне его в гости пригласить? У меня никого, все уже в деревню смотались, а я еще три дежурства буду. А?

Надька болтает ногами. Щиколотки худые, ступни длинные, костлявые, в синих прожилках. Тридцать восьмой размер. Пальцы на ногах все какие-то кривые, разной длины, с малиновыми ногтями. Неприятные ноги, некрасивые. Усталые. В полшестого встали, с полвосьмого на работе. Надька никогда не опаздывает. Ну, просто никогда. Приезжает заранее, хотя живет далеко. А Вера то на маршрутку не успеет, то ключ у нее в дверях застрянет. Вбегает в последний момент.

— Надь, пойдем лучше. Юрок там в своих наушниках не услышит, мало ли что! Ну пойдем! Слушай, ты как в свои копыта влезаешь? Они же малы тебе?

— Ну что ты заладила, пойдем-пойдем. Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему. Переживут твои хроники.

Но с подоконника сползает. Вера уже притоптывает и рукой держится за ручку двери.

— Давай, догоняй!

— Стой, стой, я упаду сейчас! Дай хоть обуться. Нет, ты подожди. Скажи все-таки, пригласить или подождать еще.

— Кого пригласить?

— Вер, ну ты дурочку, что ли, будешь из себя строить? Кого. Его, конечно!

— Ну, пригласи, если хочешь. Что тут думать.

Голос у Веры становится тусклым и вялым.

— Нет, ты просто так сказала, ты подумай. Вдруг он решит, что я его серьезно зацепить хочу? Испугается. Мне это надо? Не надо.

— А ты не серьезно?

— Нет, Вер, ну ему-то об этом зачем знать? У него и так проблем хватает. Он должен сам созреть.

— А если не созреет?

Надин голос, наоборот, твердеет и звенит, как на трибуне.

— Созреет. Куда он денется с подводной лодки!

Они уже в отделении, слава Богу. Тихо. Юрок набирает уколы, подпевает плееру. Правильно Вера волновалась, ничего не слышит. Больше она с Надькой не пойдет. И разговоры эти бесконечные, типа, что ему сказать, да что он ответит, да как ей поступить. Ерунда и трата времени. Вера предпочитает обдумать, а Надька проговорить.

Предмет разговора дежурит в реанимации. Коршунов Александр Иванович, Санек.

Сорок два года, женат, двое детей. Пронзительный мужчина. Брюнет с голубыми глазами, нос горбинкой. Пробы негде ставить. Худой, широкоплечий. Когда пишет — надевает очки — очень пикантная деталь. Девочки от восемнадцати до пятидесяти писают кипятком. На лице — выражение усталости. Он от всего этого действительно устал. Он, кстати, хороший врач. Без преувеличения. Опытный, внимательный, умеющий принимать решения. Иногда ему кажется, что это никому не интересно. Каждая ночь в больнице — это женщина, которой интересно только какой он любовник — опытный, внимательный, умеющий принимать решения определенного рода, а именно: где и во сколько. Лечебный процесс — дело святое, но ему, лечебному, далеко до процессов, происходящих в человеческой душе. В женской. В эмоционально, так сказать, половой сфере. Одна придет с картошкой, другая — с пирогом. Будут сидеть в ординаторской, пить чай, смотреть, говорить «ну я пойду», поводить плечами.

А если вдруг никто не придет, он сам позовет Юлю, или Ирочку, или Лену. Старые проверенные кадры. Кто-то из них, Юля, Лена или Ирочка, будут на этот быстрый, отвоеванный у работы час, счастливы. В палате — смерть, в бельевой — любовь, равновесие восстановлено. И восстановил его простой человек — Коршунов Санек. А это — уже судьба, с ней приходится считаться.

Кого-то Бог целует в макушку, и он становится умным. Кого-то — в лицо, и тот становится красивым. А его в. Ион стал таким, каким уж есть. Не за тем ли он пришел в этот мир, что бы всех этих Юль порадовать? Как говорит приятель Гошка, к старости само пройдет, и узнаешь, зачем пришел. А при этом у Гошки жена — сто тридцать килограммов, шаг вправо, шаг влево считается побегом? Ему и убегать не хочется, поэтому легко рассуждать.

А у Санька жена Наташка — особый человек. Ее, может, Бог никуда и не целовал. Зато двадцать лет назад надоумил за Саньку Коршунова замуж выйти. И это тоже судьба. И не будем об этом больше.

Санька любит выпимши размышлять на тему судьбы и тому подобного. Кто его будет слушать? Никто. Сегодня Надька не будет.

Он с детства был красавчиком, но долго он об этом не догадывался, класса до шестого, а потом вдруг все девочки в него влюбились. Просто в одночасье! И стали за него бороться между собой. Школа у них была с английским «уклоном», девочек больше, чем мальчиков. Саня сначала даже растерялся, мучился, не мог выбрать. Боялся обидеть кого-нибудь. Потом привык, и стало казаться, что все эти девочки одинаковые. Лены, или Оли, или Наташи. Все с косами, в коричневых платьях. Одна только была Нина, толстая. Он ее помнил, потому что она теперь с ним работала в одной больнице и ни капельки с тех пор не изменилась. А еще одна была девочка без кос, со стрижкой трогательными кудряшками и глазами, как у Татьяны Самойловой из «Летят журавли». Имя он уже не помнил. Вот она понравилась. Но вообще он до старших классов на девчонок внимания мало обращал, больше дрался.

Драться было легко. Он был спортсмен, занимался многоборьем, без проблем отжимался сто раз. По физре была пятерка с плюсом. Но дело было не в подготовке и даже не в том, что мальчики в их школе в большинстве своем были очкарики и «ботаники». Дело в кураже. В драке у Саньки появлялась веселая бесшабашная злость. Состояние, близкое к счастью. Уступал тяжело, бился до конца, до кровавых соплей, беря не столько силой, сколько упертостью. Драка у мальчишек — дело короткое: кинулись, сшиблись, и вот уже растаскивают. Кто-то разревется, кто-то побежит в туалет с запрокинутой головой. Санек же готов был часами валяться, сцепившись с противником на пыльном школьном дворе, лишь бы победить. И больше он, конечно, побеждал, пока в его жизни не появились женщины.

Всю школу его окружал романтический налет взрослого мира. Сборы, друзья старше на несколько лет, спортивные лагеря. Первая женщина как раз на сборах в Прибалтике — Оля Головченко. Просто первая постель, а тогда казалось — первая любовь. Оля была мастер спорта, бег с препятствиями, двадцать два года. А Саньке пятнадцать. Пятнадцать полных, на шестнадцать выглядел и на двадцать два уже чувствовал себя. У Оли одна грудь была намного меньше другой. Она их выравнивала лифчиком на поролоне — одну расплющивала, а другую приподнимала. Такой маленький секрет, для посвященных, то есть в тот заезд — для Санька. Она такие вещи умела делать, о которых он и подозревать не мог, а ему говорила: «Ну ты, б.»

Когда они расставались, он был уверен, что любит ее и что это навсегда. Потом, к его удивлению, на следующих сборах появились и еще разные. Другие. Он не запомнил, но понравилось, очень. Тогда же перестал драться, чтоб не испортить лицо. Да и кураж пропал. Сменилась сверхзадача. На выпускном ему отказала девочка с кудряшками (Лена?). Тогда он опять думал, что это любовь, мучился, начал курить. Мать с отцом попеременно сидели у письменного стола, чтобы не бросил готовиться в институт. Перед самым экзаменом по химии он все-таки добился от этой Лены, чего хотел. И поступил с облегчением блестяще, даже сочинение написал на «четыре». До армии успел проучиться один курс, а после пришел совсем в другую группу. Там все были незнакомые, младше его. Одна из них Наташка. На третий день знакомства он затащил ее к себе домой. Отец на дежурстве, мама пошла купить чего-нибудь к чаю, раз уж у них гости. Маленькая булочная у них через два дома. Там никогда не бывало очередей. Пока мама отсутствовала, они успели стать мужем и женой. И вот это оказалась действительно любовь, которая не кончилась ни на следующий день, ни через неделю, ни через двадцать лет. Однако это не мешало параллельно еще существовать Гале из политеха и Юле из водного. Там-то любви не было.

— Ну чего, иди уже, раз договорилась.

— Чего иди-то, девяти нет, а договаривались на десять.

— Когда только успела сбегать!

— Да я и не бегала, позвонила да сказала, что к десяти освобожусь.

— Ничего себе, договорились, я думала, это он тебя приглашает. Не думаешь, что у него другие могут быть планы, типа поработать?

— Да ладно, какие планы, я ж дежурю! Ты че, Вер, сердишься, да? Да я сейчас все переделаю. Вот увидишь, никто за всю ночь не пикнет. Юрок вообще не ляжет, ну хочешь, сейчас с него наушники стащу и до утра не отдам. А, Вер? Ты же знаешь — если тебе надо будет с кем-то зависнуть, я прикрою? Ну, Вер? Я же на телефоне!

Надька перед койкой становится такая мягкая, такая пушистая, просто сахарная! Полы готова мыть, на ушах ходить и хвостом подмахивать.

— Ну хочешь, я за тебя напишу чего-нибудь, скажи только что, я напишу!

— Да ладно, обойдемся. Не колотись.

Веру ни от кого прикрывать не надо. Она ни с кем не «зависает». Сейчас возьмет тонометр и пойдет по этажам тяжелых перед сном проверить. И с Юрка десять раз возьмет обещание, чтобы если что — сразу звонил. А Надька пойдет к Коршунову, где только они там.

Коршунов, когда целуется, руку кладет на затылок и глаза не закрывает.

Надька уже в процедурном, прижимается грудью к Юрковой спине. Близко-близко.

— Юро-очек! Что у нас тут происходит? Ну, давай свои укольчики, так и быть, поделаем!

Юрок смеется, он привык, что Надька прижимается, ему это по фигу. У него шестой курс закончен, госы сданы. Это дежурство последнее или предпоследнее. Получит диплом и пойдет в отдел кадров, а осенью вернется к ним интерном. Все то же самое, только уколы уже будет делать Надька, а он будет колотиться, как Вера (ну, меньше, конечно), и будет ее уже называть не Верой Николаевной, а Верой. Такая метаморфоза.

Вера ему очень нравится. У него, конечно, есть Анька, можно сказать, невеста. Но Анька так, Юрок ей не пара (пока не пара). Ей бы в мужья богатенького Буратино, а не интерна Юрка. Колготки с дыркой никогда не наденет. А у Веры на пятке (он видел зимой) такая аккуратная штопочка, в точности, как у его мамы. И глаза.

Глаза серые, волосы до плеч. Просто волосы до плеч без прически и очки. Глаза за очками. Черная щеточка ресниц, брови тоже темные, красить нечего. Поэтому Вера обычно красит только губы чуть-чуть. Дальше халат длинный, сандалии без каблука. Под халатом сорок четвертый размер. В этом размере убираются все ее двадцать девять лет, страх сделать что-нибудь не так, ожидание счастья, дружба с Надькой, миллион разных мелких и крупных мыслей и Санек Коршунов, который целуется с открытыми глазами и кладет ладонь на затылок.

И Надьке тоже кладет. У него такая привычка, приятно же, особенно если стрижка.

Такая пушистая мягкая голова. У Надьки хвост. На самой макушке. Волосы коричневые, выкрашенные красными язычками, как свеколка. И лицо такое же круглое с маленьким подбородком, как у свеколки или репки. Коричневые брови, густые ресницы, глаза, как два лесных орешка. Если развязать хвостик, что-то становится в лице неправильно — ботва завяла. Но Надька, конечно, очень симпатичная. Не зря муж бывший к каждому столбу ревновал. Яркая, как огонек, быстрая, громкая. И двойняшки на нее похожи. Такие же кареглазые и шебутные.

Только есть что-то в Надьке слишком уж через край, что ли? Или кажется? Слишком много смеется, слишком сильно закидывает голову. Слишком грубо шутит. Заблудилась в поиске. Ей бы, как говорится, жениха хорошего, чтоб любил и деньги в дом, и мальчишек в футбол учил играть. Перестала бы прыгать от одного к другому. И Вере тоже. Но Верето кажется, что она нашла уже. И Наде кажется, что нашла. А на нем пробы негде ставить. У него обстоятельства жизни. Но они, эти обстоятельства, не мешают тому, что сегодня в десять Надька к нему спускается «чай пить», пусть пьет.

Санькины обстоятельства называются жена Наташка. У Наташки глаза раскосые, кошачьи, короткая стрижка. В институте она была симпатичная пухленькая хохотушка. Можно сказать, толстенькая. Переживала, что прошлогодняя юбка в этом году уже не сходится на талии. Кудрявая. Именно у нее такой был затылок, как Саньку надо. А с возрастом похудела. Все подруги завидовали. Их перло во все стороны, а Наташка убавляла и убавляла. «Превращусь в старую жилистую лошадь».

Тогда на диване в его комнате, во время похода в булочную будущей свекрови, Наташка была девственницей и очень боялась. Теперь она ничего уже не боится, прошло.

Наташка — анестезиолог в онкологическом центре. Стоит, ссутулившись, в изголовье операционного стола и меряет давление, а ее одногруппник Ванька Косарев отрезает женщинам груди. «Чем больше я там работаю, тем меньше я женщина. Все, что можно отрезать в этой операционной, отсыхает само собой». Сейчас, в сорок, Наташка такая худая, что страшно смотреть, никто уже не завидует. Вместо лифчиков носит топики для девочек, а когда наклоняется, из спины острыми бугорками вылезает позвоночник. Костюм, халат, до бровей шапочка, до глаз маска. Глаза подведены черным карандашом вверх. Наташка не красивая. Жилистая лошадь. Смеется очень мало. Приходит с работы, молчит и курит в форточку, и смотрит прямо перед собой. В пушистые кудри продернуты седые нитки. Каждый день Санек ужасно рад ее видеть. Пусть даже такую, с седыми нитками и в подростковом бельишке.

Когда Санек ее не видит, наступает тоска. И тогда появляется острая потребность налить кое-чего в рюмочку и эту тоску залить. Еде она там, Наталья? Он же не видит, как она работает, как стоит у изголовья стола в своей маске до глаз и шапочке до бровей. Ремешок часов, застегнутый на последнюю дырочку, болтается на запястье. Запястья плоские и сухие, а кисти наоборот — широкие. Не женские, как будто собраны из костей. Что ей вещает Ванька Косарев, как вообще она проводит день до того, как вернуться под кухонную форточку?

Наливает и выпивает.

Ночью Наташка ложится рядом и лежит тихо-тихо, почти не возвышаясь над матрасом, кажется, даже не дышит, пребывая где-то далеко. Где? Санек лежит рядом мертво, не шевелится. Это он-то? Тоска накрывает с головой. Он встает, идет на кухню и там наливает коньячку в дежурную рюмку. Закусывает колбасой. Наташка шепотом кричит из комнаты, чтоб не резал ножом в холодильнике. Иногда она просит подложить под ноги валик. Есть у них такой, от старого дивана, чтоб отдохнули вены. Ноги у Наташки легкие, как две палочки. Санек приподнимает их сразу обе одной рукой за щиколотки, подсовывает валик. Валик — знак благосклонности. Санек наклоняется и целует плоскую косточку и жесткую коленку.

Ксюха у них родилась почти сразу, как поженились, студенческий ребенок, с ней нянчилась теща. Санек помогал полоскать пеленки. Они сидели с Наташкой на краю ванны с учебником, нога к ноге, а за спиной у них непрерывно текла вода. Так страшно любили друг друга, что ночью времени на сон не оставалось. Да еще раза два-три Наташка вставала девочку кормить, а он тоже не спал из солидарности. Так они и провели в счастливой бессоннице весь труднейший третий курс. Наташке как кормящей матери сделали на экзаменах скидку и пожалели, а его не пожалели. Он остался на осень.

Наташка с Ксюхой жили на даче. Родители по очереди стирали. И возили из города молоко. А Санек уехал в стройотряд в Молдавию. На консервный завод. Зарабатывать деньги на семью. Сколько у него там было женщин?

Скучал по жене ужасно. Приехал — никак не могли расстаться. Ксюха подросла и стала ползать на четвереньках по одеялу в палисаднике. Молодые родители сидели на ступеньках крыльца нога к ноге и смотрели. Счастье не кончалось. На август остались на даче, была хорошая погода, Санек готовился к пересдаче в городе.

Оля с пятого курса к осени сделала от него аборт.

С одной девочкой познакомился в институтской библиотеке, у нее была коса почти до колен. Так захотелось подержаться рукой. Он не специально! Он никого не хотел обижать, он не мог по-другому. И так приятно было думать, что да, именно так, не мог. Так же, как не мог он представить, что будет, если Наташка узнает. Старался быть ей хорошим мужем, ему казалось, да он и был им! Хорошим отцом Ксюхе. Еулял с ней во дворе, читал сказки, разогревал кашу, выливал горшок. Потом решал задачки по математике, чинил велосипед, мазал зеленкой разбитые коленки.

Возил рассаду на дачу, копал грядки, забивал гвозди, менял кран на кухне, принимал роды у тещиной собаки. Он каждый день с радостью ложился в супружескую постель и с радостью обнимал уменьшающееся Наташкино тело. Такое знакомое, любимое, родное. Но на работе у него была лаборантка Маша, и еще Нина — медсестра с третьего этажа. И та Оля, которая делала аборт на пятом курсе, а теперь уже вышла замуж, звонила сама.

Наташка узнала. Даже не узнала — поняла. Ругались по молодости страшно, до истерики, хлопали дверями. Она плакала, он готов был волосы рвать на голове, в ногах валяться. Тут к нему возвращалось то самое пьянящее чувство, которое раньше он искал в драках. Был страшно рад помириться. Медовый месяц, счастье, покой. Наташка узнала во второй раз, потом в третий. Уже не ругались. Она смотрела настороженно, слушала свои ощущения.

Чем становились старше, тем меньше ссорились, тем меньше мирились.

Потом четвертый раз, пятый, десятый. Молчала. Саньку казалось, что она поняла и успокоилась.

А она поняла, что бессильна. Без сил. Без сил принять это, как должное ей и Ксюхе. Больше не смотрела в глаза.

И вообще, они как-то постепенно отдалились. Мало виделись. То у него дежурство, то у нее. Ксюха выросла, у нее тоже появились свои интересы. «Мам, пап, вы сегодня вечером никуда не собираетесь?» Они еще собирались иногда куда-то вместе и вообще общались, ложились в одну постель, целовались при встрече. Если бы Наташка спросила, он бы ответил, что любит только ее. Но она не спрашивала.

Потом появилась Алена — девушка с пятым размером груди. И было Саньку очень интересно этим размером овладеть. Алена юная и бесцеремонная, глупая как пробка. Явилась прямо домой разобраться, кто есть чей. Дома была Наташка. Валялась в кой-то веки с книгой на диване. А тут приходит эта девица со своим чудовищным бюстом и заявляет, что Санек (Сашенька), наоборот, любит только ее — Алену, и никого больше, хочет развода и надо его отпустить, потому как «ребенок у вас (она так и сказала — ребенок) уже взрослый». И все такое прочее, в духе дешевой мелодрамы с размазанной тушью.

Наташка была женщина умная, более того — умудренная и не склонная к мелодраме. Но организм ее в тот момент был подорван экзаменами дочери, ангиной и еще кое-чем, известным только ей. Поэтому она хоть и не слушала, но посмотрела. А посмотрев, развернулась и ушла в ванную, а в ванной разделась и встала пред зеркалом. И что же она там увидела? Увидела лохматую голову, синие тени под глазами, многочисленные морщинки, крупные и мелкие, а также полное отсутствие того предмета, который гневно колыхался сейчас в коридоре под тесной Алениной кофточкой. Это было последней каплей. Точкой, которая до этого никак не могла быть поставлена. Наташка взяла с подзеркальника зубную щетку, умылась и ушла.

— Вер, ну че, я пойду? Скоро вернусь, чайник кипяти. Да?

Вере вот совершенно не интересно, пошла она уже или нет. Елаза у Надьки становятся неприятные — вручие и блестящие, как у шкодливой кошки.

— Да я быстро, вот увидишь, неужели ты спать еще будешь в двенадцать? Небось, сама и не придешь еще! Вер, ну ты че сегодня какая?

Какая? Она просто шла с работы, завернула за угол, а он там стоит. Они и знакомы-то не были как следует. Ну, конечно, виделись в больнице, дежурили вместе, она ему в реанимацию больных переводила, но кроме этого — ничего такого. А тут завернула за угол, а он стоит. Пойдем, говорит. Ко мне или к тебе? И она пошла. С ним пошла.

В маршрутке разглядела близко. Не молодой, усталый. Пахнет вчерашней водкой, сигаретами, потной мужской рубахой. Красивый. Рассказывал какие-то байки из больничной жизни, смеялся, говорил. Обнял за плечо, а потом подвинул немного руку и пальцем тихонько гладил шею, теребил цепочку и сережку в ухе. И потом, у него дома. Она ничего не запомнила, где что стоит, где вообще тот дом и улица. Он был так нежен, так ласков, так обнимал, целовал. Еоворил разные невероятные вещи, гладил по голове. У Веры до него был один мужчина, он же вроде как жених, Миша Шубик, чья правильная еврейская мама вот уже пять лет думала, может ли ее сын жениться на русской (и Вера была уверена, что решит она этот вопрос не в Верину пользу). Так вот Миша спешил (пришел, уложил, ушел), считая это главным показателем собственной мужественности. Вера его жалела и поэтому легко подыгрывала. А теперь подыгрывать было незачем. Мужчина и женщина встретились, полюбили друг друга (она и не сомневалась, что полюбили), и она ему отдалась. Вера много раз слышала это выражение, но значения не понимала, а теперь поняла. Вот это у нее и случилось — отдалась. И не помнила, где была и что видела.

Полюбила и поэтому отдалась, или отдалась и поэтому полюбила? Кто тут виноват? То ли мадам Шубик затянула со своими сомнениями, то ли сам худосочный очкарик Миша. Мурыжил ее, мурыжил, разыгрывал настоящего мачо, а сам маменькин сынок, не мог в собственной квартире найти чистое полотенце и майку. Аккуратно складывал очки на тумбочку, а потом кидался на Веру, она и раздеться-то толком не успевала. В обычной же жизни Мишу вообще ничего, кроме теоретической физики, не занимало. Если Вера что-то рассказывала, то у него через пять минут в глазах появлялось выражение глубокой отстраненности. Общаться было тяжело. Кроме быстрого секса и науки в круг Мишиных интересов и жизненных задач входил непременный скорый отъезд в Штаты, «чтоб жить достойно». Вера не считала атрибутом достойной жизни отъезд за границу, но, с другой стороны, было лестно. Хоть и Миша, но кто-то хочет ее с собой взять. И даже вроде как борется с мамой на предмет ее оголтелого шовинизма.

Вера уезжать не хотела. Более того, она не хотела замуж за Мишу. Она хотела жить здесь, работать, как работается, выйти замуж за хорошего человека и родить ему детей. Вот и вышло, что Санек Коршунов и есть тот самый «хороший человек».

У него такие сильные руки, и кожа на груди гладкая и смуглая, совсем без волос. Трогательно ездит кадык по худой шее, а на животе шрам от аппендэктомии с белыми точками вкола иглы. Он отличный врач. У него манера морщить нос, низкий голос и сухой смех. Он не трус, не подлец (?). У него от глаз расходятся тонкие морщинки — «гусиные лапки». У него джинсы вытерты на коленках до белого. Когда он целуется, то не закрывает глаз и держит руку у нее на затылке.

Все это она впитала в себя раз и навсегда. Он напоил чаем, проводил на маршрутку. Это было год назад. Больше они не виделись. Точнее, виделись, конечно, в больнице: привет — здрассте, Александр Иваныч. И все. А Вера вспоминала весь год, как он толкнул ее легонько на кровать, и она упала на спину, увидев над собой его лицо. Синие глаза, нос с горбинкой, лучики морщинок, нервные худые пальцы, расстегивающие пуговицы рубашки. Она каждый день выходила из больницы и, заворачивая за угол, ожидала увидеть его. «К тебе или ко мне?» Она по любому вопросу сама спускалась в реанимацию. Она знала все его дежурства. Она не могла только просто прийти в ординаторскую, и сесть, и ждать, пока он скажет: «Ну, пойдем, горюшко.»

Зато Надька знала, как прийти и высидеть свою порцию счастья. Она Веру и просветила, по незнанию всех подробностей жизни, как раз подробно. (Вера-то, наоборот, поскрытничала, боялась сглазить.) Полгода боялась сглазить, а Надька приперлась ночью, растолкала бесцеремонно, закурила: «Знаешь, я раньше думала, это у меня так, для баловства.» Выпустила дым мечтательно в потолок. «А теперь знаю, это мое!»

И вот теперь следующие полгода эта изощренная пытка. Вера ждет, когда Надька начнет отпрашиваться. «Ну, я пошла». И идет так томно к двери, выгнув спину, как кошка. И Вере, доброй и мягкой Вере, хочется в этот момент подойти и со всей силы толкнуть ее в эту выгнутую спину. Она сама себя не любит за это, ненавидит. И ненавидит Надьку, а Надька-то в своем праве. Тем более что она не трахаться ходит. А любить. И у нее двое детей. Нужен мужчина в доме? Нужен. А вдруг это он?

Всем нужен. Никто и не спросит у него самого, ему-то это все зачем? У него тоже дома двое детей. Жена, между прочим. С женой живут плохо, Надька знает, чувствует, что Саньку плохо. Но почему-то без подробностей. Подробность только, что старшая дочь уже совсем взрослая, учится в институте, а второй ребенок вроде сын и совсем маленький, года три.

Вера все думала, какая же у такого мужчины должна быть жена, если он с ней столько времени живет.

И она с ним столько. Красавица? Что-то же должно быть такое особенное.

А ничего. Ушла с зубной щеткой к маме. Ксюха тоже за ней ушла. Санек пил, ездил ночью к теще пьяный молотить в дверь. Впустила, уложила спать, но не вернулась. Ксюху оставила у мамы, а сама переехала к Ваньке Косареву. Без комментариев. Поселил у себя ту самую Алену с пятым размером. Допился до чертей, его откапала на работе. Заведующий велел приходить в себя, иначе будут проблемы. Допился до чертей назло заведующему, опять откапали. Алену выгнал. Дочь приходила в гости, совсем взрослая, на каблуках. Забрала учебники: «Все, папочка, будет хорошо». Потом до него стали доходить слухи. Слухи были разные, в зависимости от того, на чьей стороне был источник, только вскоре все они закончились, потому что Наташка вернулась. Вернулась и села в коридоре. Я, говорит, буду жить здесь, мне здесь нравится больше всего.

Срок у нее был уже совсем порядочный, месяцев семь или восемь. Она почти сразу родила, как вернулась. В тридцать семь лет второго сама рожала. Ванька Косарев пришел к роддому с букетом, Санька под руки привели, такой был пьяный. Буянил. Разбил куском арматуры все окна в Ванькиной машине. Его забрали, Ванька с тещей ездили вызволять. Наташка вернулась домой с мальчиком. Некрасивая, седая, бледная, с опухшими ногами, без молока. Мальчик все время орал, хотел есть. Санек бегал по дежурным аптекам, искал детское питание. Назвали Владимиром, Вовенькой.<

> Стали жить втроем, Ксюха осталась у бабушки. Наташка с Вовенькой в одной комнате, а Санек в другой, в своем личном небольшом аду. Чей ребенок? Ванька, когда приезжал за Саньком в КПЗ, воспитывать пытался. Ты, мол, сволочь, над такой бабой всю жизнь издеваешься! И что, мол, можно больше окна не бить, потому что Наташка к нему пришла беременная, и он ей просто помог по-дружески. Друг, блин! Еоворить-то говорил, но Санек был так пьян, что не помнил, наяву это было или в его больном воображении. Спросить у Ваньки? Убить боялся при встрече, Вовенька будет расти без отца. Спросил у Наташки. Наташка предложила сценарий: теща с Ксюхой переезжают сюда, а он к теще. И все живут как у Христа за пазухой. Можно не разводиться. Такая стала стерва, щеки ввалились от злости. Отомстила. Ей предложили заведование, она, конечно, согласилась.

С ребенком опять сидела теща, Санек полоскал пеленки в ванной в гордом одиночестве. Однажды сел на край и заплакал.

Вовенька был трудным ребенком, слабеньким, много болел, плохо вставал на ножки. Санек временно бросил пить и взял все возможные дежурства — зарабатывал на массажиста. Наконец в год и два месяца мальчик пошел. Они сидели в кухне на сундуке нога к ноге (так случайно получилось), а Вовенька шел к ним по коридору на кривых запинающихся ножках. Сыночек!

В тот вечер Санек перенес Наташкины подушку с одеялом к себе в кровать. Ну и вот, такая жизнь. Наташка работает, так же стоит на наркозах, только в статусе заведующей. Ванька Косарев стоит у стола («друг», будь он неладен!). Санек тоже работает. Наливает. Выпивает. Наташка никогда не спрашивает, с кем и как он провел ночь. Вовенька ходит в садик. Он, как назло, похож на Наташку.

— Вер, спишь? Ве-ра! Вы че не позвонили! Ты специально, да! Я к тебе как к человеку, а ты специально, чтоб потом сказать, да!

Пока Надька была внизу, у Веры умерла больная. Тяжелая хроническая старуха Васькова. Без шансов, не подлежащая реанимации. Поэтому обошлись без Коршунова и даже без Надьки. Померла во сне, Юрок прибежал. А что бегать, если реанимации не подлежит. Жалко. Санитарка тетя Катя плакала. Она по всем плачет, даже по самым жутким хроникам. Перед Богом все равны, и старый, и молодой, и хроник, и алкоголик.

Эта Васькова у Веры была прямо камень преткновения, потому что к ней ходила ежедневно целая делегация, мучила Веру просьбами и слезами. Внучка, внучкин муж, такой крупный мужчина — «бывший медик», то есть закончил два курса меда сто лет назад. Плюс их дети, два мальчика пяти и двух лет. Каждый день, как часы. Оказалось, у внучки еще мать умирает в онкологии от рака груди, а тут вот с бабушкой — инфаркт, потом инсульт. Бабка лежала, как бревно, недвижимая, без сознания, ждали только со дня на день, инсульт очень тяжелый. А внучка рыдала и кидалась на кровать: «Бабуленька, вставай!», муж ее оттаскивал. Отводил Веру в сторону, задавал, как «бывший медик», умные вопросы. Нельзя ли бабушке как-нибудь прочистить сосуды, чтоб она встала, он слышал, теперь делают.

А внучка, как Мальвина: туфли на каблучищах, коротенькое платьице с пышной юбкой, глаза накрашены как будто ваксой. Вера удивлялась — каждое утро так краситься, чтобы потом явиться в больницу, там рыдать, и размазывать все по щекам, и в конце концов в туалете смыть холодной водой. И волосы. Желтого цвета, каждый день завитые заново на бигуди, так, что вокруг макушки полоски от бигудевых резинок. Жалкие локоны вокруг размазанного лица в красных пятнах. И опять Вера удивлялась — стала бы она завиваться, и каждый день вставать на каблуки, и надевать это мальвинино платье, если бы у нее в двух больницах умирали бы самые родные люди? Нет, конечно! Бегала бы в чем попало, непричесанная. И глаза бы не красила вовсе. А тут какой-то абсурд, несоответствие: то ли локоны неправда, то ли слезы. Теперь вот все кончилось. Отмучилась бабуля навовсе.

И Вера представила, как завтра придут эти внучки-мужья с детьми. Как будут опять плакать и выспрашивать, и она уже больше этого не выдержит! И стала от этого плакать тоже, как санитарка тетя Катя, и убежала на заднюю лестницу, откуда несколько часов назад уводила Надьку. И эта Надька! Так жалко всех, Господи! Старуху Васькову, Мальвину-внучку с этими желтыми кудряшками. Ее умирающую от рака неизвестную маму! Мужа, с его напускной солидностью и значительностью, их ничего не понимающих детишек. Господи! Тетю Катю без передних зубов, которая работает за копейки, надрывается! Старого алкоголика и бабника Коршунова, его так же неизвестную героическую жену. Надьку, гулящую кошку, с коленками худыми и некрасивыми пальцами на ногах! Как всех жалко.

И там, на лестнице, ее нашел Юрок, по всхлипам, расписаться для летального случая.

Вы чего это, Вера Николаевна, тут. Стыдно-то как! И стала рыдать уже совершенно в голос, прижимаясь к Юркову плечу. А он стал как-то ее уже называть Верой, без всякой субординации, и гладить по спине. И так гладить, как не утешают, а наоборот, и Верины очки положил на подоконник. А потом Юрок ее поцеловал в губы, и еще, и еще. И Вера ему отвечала и обнимала обеими руками за шею. И через две минуты сквозь слезы они с Юрком уже целовались так, что не приди тетя Катя, начали бы раздеваться.

Но тетя Катя пришла, потому что положено покойникам в последний путь бирочка на руку с фамилией и датой смерти, а бирочка была у Юрка, а Вера должна была скомандовать, куда историю болезни. И таким образом Вера, вся красная от слез и поцелуев, убежала в ординаторскую и там заперлась в совершенно расстроенных чувствах. А потом неожиданно для себя заснула впервые за многие дежурства здесь в больнице, пока ее не разбудила гневная Надька, имеющая от ординаторской ключи «на всякий случай».

— И почему нельзя было просто позвонить! Я же просила! Теперь ты будешь говорить, что я ушла, а у тебя тут смерть в палате!

— Да не буду я ничего говорить, Надь! Если бы кто другой, а то Васькова! Отступись.

Надька вроде успокаивается.

— А ты че, Вер, говорят, плакала? У тебя че, дни критические? Или ты че, на Васькову так расстроилась?

— Ну да, критические. А кто говорит? (Юрок, наверное, рассказывал, и смеялись оба.)

— Да тете Кате не спится, будь она неладна! Изругала меня всю. А я виновата, что ты не позвонила. Нет, ты скажи, почему не позвонила?

У Надьки всегда нападение — лучшая защита. Она теперь уже совершенно успокоилась.

— Ну, Вер, а че ты ничего не спрашиваешь?

Зрачки у Надьки огромные, во весь глаз. И блестят. Выпила там, наверное. Репка-свеколка на макушке растрепалась, тушь и тени с глаз осыпались и завалились в мелкие морщинки вокруг глаз. Саньку морщинки идут, а Надьке — нет. Вид у нее усталый, не счастливый вид. Тоже в этом году тридцатник, как и Вере.

Встает рано, ложится поздно. Дежурит много, в свободные дни бегает по уколам. Один доктор знакомый пристроил к двум тяжелым онкологическим. Там обстановка дома такая, что повеситься легче. И еще один у нее дед лежачий. Далеко, ехать с пересадкой. Но там платят хорошо, по часам. Посидела, пока мальчики в школе, на эти деньги в магазин сходила, покормила. Одеть надо, обуть. Все горит на них. Кроссовки прямо на помойку, даже в деревню не увезешь. По английскому с тройки на двойку, нашла репетитора. Надо бы вместо репетитора выдрать, да некогда. Сотовый нужен, ездят по всему городу, то на секцию, то к друзьям. Школа не по району — с медицинским уклоном. Надо думать об образовании. Мать говорит, раньше надо было думать, когда в восемнадцать лет рожала.

А теперь родила — крутись. Муж бывший, правда, подбрасывает теперь. Выправился, машиной обзавелся, рожа, как кастрюля. Замуж зовет обратно. Конечно, ему все готовенькое: жена с профессией, дети — шестой класс. Компьютер им купил. Велосипеды (а ставить куда, подумал?). Зарабатывает авторитет.

Квартира двухкомнатная. В одной комнате папа с мамой, в другой — Надька с мальчиками. Отец, как на пенсию вышел — восемь месяцев в году в деревне живет, рыбу ловит. Одичал совсем. Мама пока работает. Надька мальчиков всему научила — картошку варить, пельмени, посуду мыть. А все равно, придет с дежурства и разгребает.

А так хочется. Хочется чего-то! Любви хочется. Чтоб поцелуи и объятия. Чтоб ноги подгибались, и сердце ухало. Чтоб красиво. Страсти. Но и нежности хочется тоже. Чтоб гладили по голове, чтоб можно было на коленки залезть и прижаться, и пожаловаться, и поплакать. Так хочется поплакать не ночью в подушку, а у кого-то на груди.

Вот Санек, кандидатура. Она бы с ним. Она бы его. И от пьянства бы отучила. А то вон к утру руки дрожат, пуговицу не застегнуть. И родила бы ему еще, сколько захочет, хоть девочек, хоть мальчиков. Все у нее внутри в порядке! И ему с ней хорошо, она знает. Она уже и всех других отвадила, территорию колышками огородила. А никак. Думает он о другом. Надьку обнимает, а думает о другом. О другой.

Утром Вера решила пораньше смыться, смену только сдала субботним. Пусть родственники покойницы с дежурным доктором общаются, она позвонила. И в туалет даже не пошла через все отделение, боялась Юрка встретить. Вышли с Надькой. Та тоже пораньше, в деревню собралась к своим, надо еще в магазин и на автобус успеть не слишком поздно. Надька одета с претензией. Брючки-клеш из белой марлевки. Сзади на тощей попке обвисают, а спереди морщат. Каблуки. Маечка короткая красная. Весь живот наружу, так себе живот, в белых полосочках. За десять лет после кесарева не втянулся. Зато грудь — обзавидоваться, и очки темные в пол-лица со стразами.

— Не стала я его звать, Вер. Рано еще, не созрел, одно неверное движение и весь год коту под хвост.

Побежала на трамвай, даже рукой не махнула, Надежда.

И у Веры весь год коту под хвост. А у нее, между прочим, тоже грудь, хоть и маленькая. И очки. Но очки не темные, а простые, потому что близорукость и без них можно зайти куда-нибудь не туда и не заметить. Через стекло на лестницу видно, что Юрок уже спускается с третьего этажа, сейчас будет внизу. Вера прибавила шагу, завернула за угол.

За углом на заборчике сидит Санек Коршунов, курит и улыбается. Джинсы на коленках вытерты до белого, клетчатая рубашка. Сигарета немного дрожит между пальцами. У ворот стоят родственники Васьковой, ищут, наверное, как к моргу пройти.

Вера подумала немного и пошла к Васьковым.

 

Собачий бог

Пес давно жил один.

Он жил один с тех пор, как Большая Рыжая родила его в щели между гаражами. Родила единственного и долго прятала, не выводила. Сердилась и гнала за угол от тропинки, больно покусывая за ляжки, если он вылезал навстречу. Прятала от людей, чтобы они не узнали о нем. И никто из них никогда не видел его маленьким и забавным щенком. Пищащим от обиды или холода, тыкающимся влажным носом, виляющим тонким хвостиком от радости. Большая Рыжая была уже старая и померла поздней осенью, когда Псу не было и полугода, успев научить его Скрываться, Бежать, Драться и Бояться людей.

Мать водила его рыться в мусорных баках у продуктового киоска и в помойке у гаражей, всегда в темноте, скрытно, убегая при первом же появлении человека. Поначалу, после ее смерти, Пес так и ходил по тем местам, потом осмелел немного, стал выбираться по зеленому склону к домам микрорайона, где помоек было больше, рыскал среди гаражей, натыкаясь на закусывающие компании, оглушающие то едким запахом водки, то приторным — пива. Тут ему перепадало кое-что. Он не клянчил, не вилял хвостом, не лаял. Садился молча поодаль и ждал. Его даже баловали, один пожилой человек носил из дома косточки и объедки в пакете, пытался подозвать свистом. «Иди сюда, красавец, ну иди!» Пес и правда был красив — молодой, сильный, с длинными лапами и широкой грудью. Густая пушистая шерсть блестела черным на спине, а к брюху спускалась ржавым подпалом. Человек говорил ласково, протягивая вперед беззащитную теплую ладонь, пахнущую бензином. Пес вставал, делал шаг, снова приседал, склоняя набок большую треугольную морду, но не подходил никогда. Человек переставал свистеть, махал рукой и высыпал свой пакетик на углу в проезде.

В том же проезде несколько месяцев спустя пса сбил пьяный на легковушке, вывернувшей из-за угла. Подбросил колесом и стукнул головой о кирпичную стену гаража. Другой человек, матерясь, оттащил его за перебитые задние лапы с дороги на гаражную свалку и бросил, больно пнув напоследок. Там Пес умирал несколько дней, борясь с болью в лапах, жаждой и тошнотой. Но не умер, а выбрался, ободрав свой шикарный рыжий бок о железный свалочный хлам. Следующие несколько недель он совсем не ходил, а только ползал у себя в щели, зализывая рваные раны на боку и питаясь редкими крысами, принимавшими его за дохлого. Правая лапа срослась неровно, прихрамывала и мозжила к непогоде. Но он все-таки был тогда силен и молод. Он выжил. Бок зарос новой шерстью, Пес снова научился ходить, а потом и бегать.

И научился ненавидеть машины и людей, сидящих в них. Эта ненависть наполнила его целиком, не оставив ни капли места для любви и доверия. Теперь, когда он слышал свист или видел человеческую руку, повернутую к нему ладонью, он вспоминал ребристую вонючую поверхность колеса, чуть не убившего его. И лаял.

И рычал, и брызгал в ярости слюной, поднимая шерсть на спине. Готовый кусать и рвать эту черную резину, и серебристый крашеный борт машины, и даже руку, держащую пакет с объедками.

Он научился выскакивать из-за угла с бешеным лаем и бросаться на проезжающие машины и спокойно идущих к своим гаражам людей. За это был бит часто и нещадно сапогами и палками и наконец совсем бежал из гаражей после того, как один из людей выстрелил ему вслед из ружья, больно опалив недавно подживший бок.

Некоторое время он скитался, не имея постоянного места кормежки и спокойного угла. Обследовал окрестные помойки. Мог убить крысу или не очень торопливую кошку. Он по-прежнему все кидался на машины, а рыскать предпочитал ночью. В это время у него появились еще враги. Собаки.

Тех домашних, волочащихся за своими хозяевами на веревках, он презирал и ненавидел. Только страх быть снова битым и покалеченным людьми удерживал его от драки. Можно только было лаять и лаять злобно и бессильно на расстоянии одного прыжка. Были еще и бездомные, вроде свои. За несколько лет Пес поменял три или четыре стаи в разных концах микрорайона, каждый раз дерясь не на жизнь, а на смерть за право быть вожаком. Сначала, пока давали о себе знать старые раны, его трепали и забивали, оставляя на самых последних ролях инвалида. Но потом он окреп и вскоре уже мог подмять под себя любого, кто сомневался в его первенстве.

Ему даже показалось, что он наконец-то нашел свое место. Он научит этих Елупых Бездомных Остерегаться, Прятаться и Ненавидеть. Он научит их Нападать. Они смогут вместе гнать из дворов омерзительные серебристые машины, пока не прогонят их всех.

Но Глупые Бездомные не понимали его! Они предпочитали если уж не дружить, то хотя бы не ссориться с людьми. Они не хотели прятаться днем, попрошайничали на рынках, виляли хвостами, заглядывая в глаза, подставляли холку погладить, униженно пригибая голову. Они не любили и боялись его, не понимая его злобы. Они не хотели бороться, хотели выжить и выкормить щенков. Любой ценой, даже если для этого надо было бы вилять хвостом.

Пес уходил. Уходил сам, не дожидаясь, пока на него ополчится вся стая. Он не был в обиде на них, хотя столько раз спасал от облав, умный и хитрый Пес, от молчаливых людей с петлями на большой серой машине, от которой издалека пахло смертью. Просто бросал их и в один прекрасный день уходил. А ночью уже несся по обочине дороги за очередной машиной, захлебываясь лаем. И этот бег, эта ярость, этот ветер в ушах наполняли его новой силой и даже новой радостью.

Так они остался один, а однажды весной вернулся опять к гаражам, но чуть ближе к домам микрорайона, где в овраге вылезали грибами из земли теплые канализационные люки. Там он встретил Белую, и пару месяцев они бегали вместе. Белая не участвовала в нападениях на машины, но слушалась и ела только тогда и там, где он приказывал. Потом и она сбежала, и спустя некоторое время он уже видел ее на рынке. Худая, облезлая, с висячим рассосанным животом, Белая сидела на картонке у мясного ряда. Несколько дней Пес наблюдал, как она сидит там с раннего утра до позднего вечера, изредка убегая куда-то, берет еду из рук и, не боясь, укладывается на свою картонку прямо у ног продавцов под прилавок. Люди не прогоняли и не обижали ее, разговаривали с ней ласково и даже гладили.

Два раза Пес прокрался совсем близко, и Белая подняла голову, нервно поводя носом, но и только. Потом он выследил ее, выследил, куда она убегает иногда со своего продажного теплого места. В большом доме в подвале у нее были щенки, она втискивалась к ним через отдушину, и Пес издалека слышал высокий и радостный визг и тявканье. Несколько дней он прятался неподалеку в кустах, наблюдая, как Белая лазает к детям и обратно. Как забегает иногда не через отдушину, а через дверь вместе с дворником. Трусит рядом, повизгивая от восторга, не сводя глаз с кастрюли супа у дворника в руках. Щенков подкармливали.

Он прятался, а однажды влез в открытую щель тяжелой подвальной двери. Белая убежала попрошайничать, щенки оставались одни и сидели тихо, наученные матерью. Он нашел их в коробке в углу и загрыз всех, кроме одного, самого шустрого, убежавшего за трубы отопления. Он сам не знал, зачем сделал это. Но слишком тяжело было предательство Белой, слишком больно. Он не хотел тепла этих щенков, их суеты, нежного молочного запаха, писка. Он не хотел радости. Носясь ночью вдоль шоссе, он был горд содеянным. Беспокоил только тот самый последний щенок, который убежал от него, поэтому на следующий день он пришел рано утром к знакомому подвалу.

Было тихо, дверь закрыта. Из отдушины ничем не пахло, кроме гнили и канализации. Белая кинулась неожиданно из темноты, вылетела взъерошенная и оскаленная, полная такого гнева, что Пес на мгновение даже замешкался и присел на задние лапы. Никогда в его жизни не было боя страшнее. Ни один кобель из Глупых Бездомных, которых он гонял и драл в бытность свою вожаком, не нападал на него столь безрассудно и яростно. А Белая кидалась и кидалась, снова и снова, готовая умереть от его зубов. Он порвал ей холку и морду до крови, покалечил переднюю лапу, но она не сдавалась, бросалась рыча и норовила вцепиться в горло, и, в, конце концов, вынудила его повернуть и отступить. И долго гнала, как когда-то мать, только злее, кусая сзади за ноги и бока. Он убежал и больше уже не вернулся к тому подвалу. Не видел оставшегося щенка и Белой, не знал, жива она или погибла от ран. Он убежал далеко, за много улиц, в совсем незнакомый район с новыми магазинами, чистеньким рынком, автостоянкой и парком. Бездомных там было мало, в парке и на стоянке не было еды, все они крутились вокруг рынка, и Пес быстро разогнал их, показав, кто теперь главный.

Тут он вроде бы и прижился во дворе большого супермаркета, выкопал лаз под глухим забором из бетонных панелей. Пробирался туда ночью, когда никто не видит, неторопливо и обстоятельно обследовал богатую помойку, потом устраивался удобно в тепле одного из безветренных закоулков до утра. А утром вылезал опять тайком, торопясь успеть к открытию местного рынка, усаживаясь в отдалении на край редкого газона или, зимой, на ступеньки заброшенной будки ремонта обуви. Так лежал, грея на солнце порченый бок, зорко отслеживая чужих собак. Никаких подачек от людей он не принимал, отскакивал, оскалившись, отбегал на безопасное расстояние. Никогда не съедал сразу оставленную ему еду. Был переборчив. Жрал только мясо и колбасу, презрительно зарывая задними лапами хлеб и сладкое.

На тот же рынок каждый день утром приходила Женщина с клетчатой сумкой на колесиках. Приходила рано и покупала свежее молоко у одной и той же деревенской бабушки. Женщина жила совсем близко, в стандартной панельной коробке на первом этаже. Окно кухни выходило на торец дома, мимо него в обход газона шла асфальтовая тропка. Каждое день, помешивая утреннюю кашу в кастрюльке, женщина видела крупного рыже-черного Пса, спешащего мимо. Молоко на рынке она покупала для внука, успевала забежать перед работой. Пес уже был там, возлежал на своем пьедестале. Он демонстративно отворачивался, отводил злые желтые глаза. Женщина сначала немного боялась его, но жалела, пыталась поговорить, покормить. Пес делал вид, что не замечает ее, но иногда вдруг вставал и провожал до поликлиники, где работала Женщина, держась на расстоянии шагов десяти.

Женщина любила животных — и собак, и кошек. Ей нравился большой бездомный Пес, она бы с радостью взяла такого — рыжего, с черной спиной, с большой головой и хвостом-шлейфом. Муж Женщины давно мечтал завести собаку, даже двух. Ходить с ними на охоту, бегать по лесу, кормить похлебкой из большой миски. Наблюдать, как они выскакивают из будки, толкаясь и тыркаясь ему в руки влажными кожаными носами. Он мечтал жить в деревне, городской житель. Мучился всю жизнь на заводе в копоти и пыли. Каждый день, опуская утром ноги на холодный линолеум, он представлял, как будет чувствовать босыми ступнями глубокое тепло дощатого пола или горячей дорожной пыли. Как будет выходить утром не в душную темень подъезда, а на струганое крыльцо, заросшее травой между ступеней, и бродить по тропинкам с корзиной или ружьем. Завод за последние десять лет то разваливался совсем, утопая в долгах, то его кто-то выкупал, брал в аренду цеха, вместе с рабочими и инженерами. То их опять выгоняли в многомесячные отпуска, и приходилось охранять детский садик или мести улицу. В последние годы дело потихоньку стало налаживаться, появились заказы и иностранные, как говорили, хозяева. Муж женщины на заводе был человеком уважаемым, знал свой цех от и до, с закрытыми глазами, поэтому его, несмотря на пенсионный возраст, не попросили вон, а наоборот оставляли и обещали хорошую зарплату за налаживание новой линии. Но не хотелось, опротивело. Может быть, он просто становился старым? С трудом вставал, делал все медленно — умывался, ел, пил чай, застегивал куртку, кряхтя, завязывал шарф. Каждый день он целый час ехал через весь город на работу. Задремывая в служебном ПАЗике, он представлял, как туман вечером заползает в низину за крайней избой. Как багровое солнце садится в крокодилью пасть тучи. И вечером, возвращаясь со смены, он вспоминал, как поет невидимый в саду соловей, а скошенная на лугу трава пахнет полынью, и лютиком, и парным молоком.

Он мечтал о большой семье, которая собиралась бы за длинным столом. Русоволосые мальчики и девочки разных возрастов, из которых младшие едва говорят, а старшие уже ходят с ним на рыбалку и помогают матери. Он мечтал о простой основательности жизни, ржаном хлебе, картошке, ромашках в глиняной вазе. Уже был куплен добротный домик в сорока километрах от города, где они проводили выходные и отпуск. Отпуска у них с женой были короткие, выходные пролетали, как один день. Этого ему было мало. Каждый раз, уезжая в город, он испытывал тоску и почти боль отрыва от глубоко родного и любимого места. Даже собака в их малогабаритную городскую квартиру не влезала, было понятно, что измучается в четырех стенах. Пусть уж так, до лучших времен.

Г од за годом муж Женщины своими руками медленно и усердно обустраивал их будущее обиталище. Менял венцы, переделывал сени, ставил баньку. Из задуманного им в юности большого семейства жена смогла родить только единственную дочь. Во время беременности открылась детская недолеченная болезнь почек, их с девочкой еле спасли. Спасибо и за это. Дочь быстро выросла, в ее институтской компании идеи деревенской жизни популярностью не пользовались, все стремились на юг, в Крым, пропадали там «дикарями» по два месяца. Правда, зять попался понимающий, спокойный, не прочь и порыбачить, и за грибами сбегать, комаров не боится. Ждали, ждали наконец пенсии, уехать скорее, оставить молодым квартиру, забрать внука Данилку выкармливать на натуральном молоке. Да все никак.

И возраст был подходящий, пенсионный. Муж давно мог в любой момент уйти, а Женщину все не отпускали, на две поликлиники единственный ухо-горло-нос. Главный врач умолял лично. Данилке три месяца с перерывами делали массаж, выправляли слабые ножки — не уехать. Потом зять терял работу, денег не было, потом дочь получала второе образование — денег не хватало, потом зять находил работу, но быстро терял с большими долгами. Так и тянулось. Теперь дочь с мужем уехали в Германию на заработки, внука оставили родителям. Жить на что? А Данилке уже пять, на следующий год в школу, надо подготовительные курсы, чтение и счет, без экзамена не возьмут. Женщина переживала за мужа, как он постарел, сгорбился как-то, ослаб. Утром проснется, откроет глаза и вздохнет, на завод ему к семи на рейсовом автобусе, не опоздать бы. Дождь в окне, осень. В деревне-то осенью еще лучше, еще красивее, до леса рукой подать, охотничий сезон. В доме тепло, можно печь натопить, как нравится — жарко или не очень. А здесь, в городе, тоска и холод, даже кот пригорюнился.

Кота Нарцисса завела дочь. Завела и уехала, а кот остался сидеть на подоконнике.

Белый, ни пятнышка, с голубыми глазами. Говорят такие — глухие. Они не поняли. Кот как кот, очень спокойный, даже не пришлось подвергать его неприятной котовой операции. Он не просился на улицу, не драл мебель, не вопил, относился к жизни созерцательно и философски, наблюдая ее из окна кухни.

Из того самого окна, мимо которого много месяцев подряд бегал Пес. Весна сменилась летом, лето осенью, уже повернуло на зиму, а Пес все бегал каждое утро не сбиваясь, как на работу, до рынка и обратно в лаз под забором магазина. Он приходил на ступеньку ремонтной мастерской и ждал там Женщину, которая непонятно почему так ему понравилась. Сначала просто ждал, потом стал каждый раз провожать до поликлиники, потом разведал, где она живет. Просиживал утра под стеной дома, не сводя глаз с подъезда, и, дождавшись, доводил до детского садика ее и мальчика. Мальчик не интересовал Пса, только Женщина. Он издалека чуял ее теплый домашний запах. Он так мучительно хотел подойти и потереться головой о ее ладони, когда она высыпала из газетки куриные косточки. Так доверчиво и открыто она протягивала ему покрасневшие от холода руки без перчаток, и от них пахло домом, домом, домом! Домом, которого он не знал. Женщина ни разу не повысила голос. Разговаривала тихо и немного печально, будто уговаривала:

«Господи, какой же ты худой, ребра торчат! Ты откуда такой? Красавец. Морда шелковая, шуба густая, нос кожаный. Красавец. Поешь, поешь».

И жизнь его теперь была вся подчинена необычному счастью видеть Женщину, принять у нее из рук еду и трусить чуть в стороне, сопровождая, куда бы она ни шла. Он забросил ночные гонки за машинами и за три месяца осени научился тоненько по-щенячьи лаять и приплясывать на месте в ожидании угощения. А однажды она вынесла ему похлебку в Миске, в чудесной жестяной Миске.

Жаль, что она так и не стала его Хозяйкой, эта Женщина. В один прекрасный день она вышла из дома с мужчиной в черной куртке и грубых ботинках, воняющих бензином. Мужчина присел на корточки и посвистел Псу, протягивая кусок колбасы. Женщина тоже наклонилась и стала что-то говорить, обращаясь к мужчине. Пес отскочил, ощерившись и вздыбив шерсть на загривке. Сколько раз такие вот мужчины в тяжелых ботинках посвистывали ему. Он не подошел и не стал есть, хотя женщина долго подзывала его и положила колбасу прямо на землю. Отбежал еще дальше и молча присел на дорожку, и в этот момент все счастье прошедших месяцев утекло из него в холодную черноту асфальта.

Через некоторое время мужчина махнул рукой, они встали и ушли от подъезда к автомобильной площадке, сели в большую серую Машину и уехали, выпустив сзади клубы зловонного дыма.

Мог ли Пес представить, что его Женщина с Миской и теплыми руками тоже ездит на машине и может ходить рядом с таким мужчиной в тяжелых ботинках? Нет, не мог. Он ушел от подъезда и больше не ждал там, только ночью разорвал в клочья коврик перед их квартирой. Забрался в свое убежище в магазинном дворе и не вылезал много дней. Предательство Женщины было тяжелей предательства Белой, которая сбежала от него, и даже предательства Большой Рыжей, которая умерла так рано.

А Женщина, конечно, не поняла, в чем дело, она просто переживала, что Пес исчез. Не сбило ли его машиной? Может, он заболел и замерз, или его забрали на живодерку? Муж успокаивал, что нет сейчас никакой живодерки, Пес убежал просто по своим делам, свободный уличный Пес. А у Женщины на кухне под столом сиротливо стояла чистая жестяная миска, и Женщина каждый раз, натыкаясь на нее взглядом, вспоминала Пса и волновалась за него. Она знала, что самое страшное для хозяев собаки не шерсть на ковре, не погрызенные тапки, не следы от грязных лап. Самое страшное как раз вот это — пустая миска или одинокий ошейник на гвоздике в прихожей, когда его уже не на кого надеть. Игрушечная мышь, с которой уже не будет играть кот. Хотя кошки не остаются с людьми перед смертью, уходят. Пусть лучше Нарцисс исчезнет в деревне, когда придет его время, потеряется, тогда можно будет думать, что он просто убежал и живет где-нибудь. В другом Месте.

Женщина не верила в Бога, но сама пугалась своего неверия. Господи, Господи, кто знает? А еще больше неверия она боялась лжи. Она боялась, что если Тот, на Небе существует, то может почувствовать фальшь в ее молитве, и глаза ее, поднятые к небу, не будут замечены им. И иконка, маленькая картонная Богородица, купленная у бабушки на рынке, что она? Разве настоящая? Тем не менее иконка помещена была в уголок кухни, над плитой, и Женщина, проводящая большую часть домашнего времени как раз там, невольно всякий раз наталкивалась на нее взглядом. Бумажные глаза у Богородицы были спокойны и внимательны, она всегда молчала, придерживая длинной рукой своего младенца. Оба они смотрели на Женщину, и кот на окне тоже смотрел на Женщину, и ей иногда казалось, что все они ждут от нее чего-то. Наверное, молитвы или рассказа? Женщина не умела молиться, но, нарезая картошку на жарку или помешивая суп, рассказывала своим немым слушателям о случившемся за день. А рассказывая, старалась добром упомянуть всех: и дочь, и мужа, и Данилку. Попросить им хорошего, словом своим издалека приласкать, ободрить. И теперь вот еще Пса, который делся куда-то, а так был хорош! Красавец, мужу понравился, надо было давно приманить его в дом. Редкостный Пес. Отвезли бы его в деревню, соседи бы прикормили, а там и весна, они уж сами будут каждые выходные наведываться. Рассада, и ворота новые надо ставить. Муж сделал бы ему будку из обрезков досок. Просторную будку с широким входом, а то вон он какой, громадина.

Так думала Женщина, поглаживая невозмутимую спинку Нарцисса на подоконнике, и вдруг в окне опять увидела Пса, спешащего по привычному пути. Она распахнула форточку и стала звать его, а он неожиданно залаял громко и злобно. Он стал бросаться на стену, и его передние лапы попадали по подоконнику. Он пытался схватить зубами оконную решетку, кота, рамы и стекла, и все, что попадется под его яростные клыки. Кот промолчал, а Женщина в ужасе отпрянула в глубь кухни, закрывшись руками.

С этого дня была объявлена война.

Пес стал необуздан, неуправляем, он терроризировал весь район жестокими выходками. Он загрыз маленькую белую собачку у почты на глазах у полуживой от страха хозяйки, бросился на бабушку в сквере и разорвал ее пакет с продуктами. Он совершенно одичал, плохо ел и спал, рваный бок его облез и снова загноился. Дворник высотного дома огрел его лопатой и порвал губу, так, что верхний клык слева и боковые зубы обнажились, он как будто постоянно был теперь оскален на всех и все вокруг. Пес не ждал теперь Женщину и Мальчика у подъезда — караулил. Выскакивал из-за угла, жуткий, лохматый, в свисающей клочковатой шерсти, как в самые неприкаянные свои времена, и долго сопровождал их, съежившихся от страха, забегая то спереди, то сбоку. Пугал, норовя схватить за ногу или за сумку. Он хотел, чтобы ребенок плакал, чтобы Женщина боялась, чтобы она испугалась очень сильно за себя и за Мальчика и взяла палку. Тогда Пес смог бы позволить себе прыгнуть.

Жизнь стала невыносимой. Утром Данилка не хотел вставать, одеваться и идти в садик. Он плохо засыпал, вздрагивал и бормотал во сне, стал бояться темных углов и шорохов. Женщина не знала, что делать, не понимала, в чем ее вина. Был Пес как Пес, ел, вилял хвостом, а теперь вдруг озверел. Может, он ненавидит котов? Может, он ревнует к Нарциссу? Богородица молчала, только крепче сжимала младенца. Муж выходил несколько раз со шваброй в руках, кричал и замахивался, Пес только сильнее лаял.

Приходилось ретироваться в подъезд из страха быть искусанным. Не ветслужбу же на него вызывать, шел бы себе с миром по своим собачьим делам, оставил их в покое.

Ударил мороз, Данилка заболел гриппом, от него заразился Муж. Женщина взяла больничный, закрутилась по дому, на улицу никто не выходил, было не до собачьих проблем, которые тем временем перекинулись на рынок.

Пока Пес был занят дружбой с Женщиной, он везде ходил за ней, редко покидая свой пост у подъезда, на рынке произошли некоторые перемены. Бесхозную будку сапожника занял мясной человек Погосян. Его жена и три взрослые дочери своими силами пристроили кирпичное помещение попросторней, провели электричество, заново выкрасили переднее окно и навесили крепкую дверь. Папа Погосян подвозил полуфабрикаты с птицефабрики, а его женщины бойко торговали с раннего утра и до позднего вечера. На бетонный приступок покупательницы ставили сумки и кошелки, отсчитывая деньги. Когда Пес вернулся, его место оказалось занято. Но не таков был Пес, чтобы уступить людям. Он здесь хозяин, и точка. Ежедневно Погосян гнал его с приступка палкой. Пес только лаял и бросался на нее, каждый раз возвращаясь обратно. Торговля зачахла. Редкая хозяйка согласилась бы выдержать стычку со злобной псиной ради того, чтобы купить куриную котлетку или окорочок. Погосян был в принципе человеком добрым и животных скорее любил, чем наоборот. Где-то там, в теплой стране, остался его домик с садом и желтоглазый цепной кобель Мамай, готовый за хозяина в огонь и воду. Но Родина теперь была далеко, там тепло, но голодно, а здесь хорошая работа и уже вид на жительство, квартира в рабочем поселке. Только здесь мороз, и надо заработать на четыре шубы и на свадьбу старшей дочери. Вот он и ездил на «Газели», как челнок, ежеутренне встречая сумасшедшего Пса на ступеньках своей основной торговой точки.

Да. Погосян был человек в принципе не злой, поэтому он взял много крысиного яда и затолкал под кожу некондиционного куриного окорочка. Яду взял много, чтоб сразу, и сверху еще перемотал ниткой. Приготовленную таким образом курицу он оставил вечером у бетонной ступеньки магазинчика. Рано утром Пес сожрал ее в одиночестве, пока никого еще не было на рынке, а к утру следующего дня издох, и страшные его муки продолжались целые сутки на глазах у всего района. Видно, яд был какой-то некачественный, или с дозой Погосян просчитался.

За день Пес с трудом преодолел путь от рынка до кромки сквера. Внутренности его крутило и пекло огнем, временами тело переставало слушаться. Тогда он ложился на ледяной снег, и боль, казалось, чуть-чуть отходит. Он немного спал, и ему снились сны. Снились гаражи, летний, ярко-зеленый склон холма перед домами. Снился шершавый язык матери и ее теплый бок, снилась Белая и темный провал подвала, в котором жили ее щенки. Но чаще всего мерещилась стальная струна шоссе, запах горячей городской пыли, размеренный бег тяжелых и сильных лап. Он чувствовал, как они ударяются о покрытие дороги, отталкиваются и несут, несут его вперед. Тут он обычно приходил в себя, с трудом поднимался на эти лапы, непослушные и слабые теперь, и брел вперед. Иногда, когда боль становилась совсем невыносимой, он валился на спину и катался, визжа и подвывая, но потом снова шел и шел. Никто не подходил к нему, не заговаривал, не хотел помочь или наоборот — добить. Погосяны, однако, торговать не стали, заперли магазинчик и ушли.

К ночи Пес наконец добился, чего хотел. Он заполз в подъезд, где жила Женщина, и рухнул там, у батареи внизу, не в силах одолеть последние десять ступеней до ее двери. Боль в тепле проснулась и вгрызлась волчицей, тогда он собрал последние силы, присел, опираясь на трясущиеся лапы, и завыл. Он выл самым долгим и тягучим воем, из самых недр собачьей души, закинув изуродованную темную морду и закрыв глаза. Пел Последнюю Песню Собачьему богу, как его далекие серые предки в лесах пели перед смертью песни своим богам. И он хотел спеть ее здесь.

Никто из соседей не вышел из квартир, вышел только муж Женщины с палкой, еще не зная, что палка не понадобится. Пес все выл, а Женщина лежала в своей постели, положив на голову подушку, и плакала. Господи, Господи! Они плакали вместе, разделенные стеной квартиры — Пес и Женщина. Много дней потом ей мерещился этот вой, за звуком телевизора, льющейся воды или просто в тишине, и много дней она не могла сдержать слез.

Пес, который мучил ее живой, и мертвый не дал покоя. Он теперь лежал в палисаднике соседнего дома, и был виден Женщине из окна кухни. Она должна была пройти мимо него в детский сад с Данилкой, потом обратно — до магазина и рынка. Свернуть к поликлинике, издалека замечая темное пятно на снегу. Стояли морозы, тело Пса застыло, и его слегка припорошило снегом, но Женщина знала, что он там. В любое время дня и ночи он лежит там примерзший, вытянув лапы, и никому, кроме нее, нет дела до его смерти.

Данилку выписали в садик, он выздоровел, но был такой слабенький, бледный. Исхудавшая шейка болталась в клетчатом вороте рубашки. Муж еще кашлял, и утренний его шаг был как никогда медленным и тяжелым. И все это было как будто нанизано на тонкую ниточку — и Данилкина шейка, и мужнина ссутуленная спина, и редкие звонки дочери, и мертвый Пес в палисаднике, кажется, тронь — оборвется и будет ее вина. Вина перед дочерью, что не смогли обеспечить ее лучше (да все ли у них в порядке?). Перед внуком, что растет с бабкой и дедом, сирота, при живых-здоровых родителях. Вина пред мужем за его несбывшиеся мечты. Перед Псом, которого не смогла приручить.

Никто не собирался убирать мертвую собаку, хоронить тем более. Да в такой мороз! Женщина звонила и в ЖЭК, и районному начальству. Просила дворника. Умоляла. Все без толку. Муж говорил, что так не оставят, уберут, не все же ему лежать. Но кто? Женщина с ужасом думала, что скоро может потеплеть, и тогда начнется страшное прямо на глазах, на глазах детей. Выйдут из подвалов согревшиеся крысы и будут ночь за ночью пожирать его. Но совершенно не к кому было обратиться! Дело было даже не в том, что Пес при жизни был злобен или плох, просто людям не было уже до него никакого дела, они уже забыли его. Успокоились разговоры на рынке. Мясной человек Погосян собрал своих женщин, коробки с курятиной и выехал на другое место торговли. А Пес все лежал.

На пятые сутки, когда Женщина уже отчаялась до кого-либо достучаться, и приготовилась хоронить Пса сама, с помощью мужа, в микрорайоне появился трактор с прицепом. Трактор забирал от подъездов крупный мусор, загрузил выброшенный диван от помойки и строительные отходы у почты. Работали на морозе споро два трезвых мужичка в потертых ватниках — пожилой и совсем молоденький парнишка. Вот того, молоденького, Женщина и упросила увезти мертвую собаку, подкрепив свою просьбу полтинником. Уже из окна она наблюдала, как парень ковырнул лопатой плотный снег под телом, которое за много дней сильно примерзло, и взвалил его на плечо, как полено. До трактора было метров пятьдесят, и так Пес еще раз, самый последний, прошел мимо окна Женщины на плече своего могильщика.

Замерзшее тело было тяжелым, человек шел медленно, сгибаясь под грузом. Пес словно плыл мимо, словно осматривал в последний раз место своего недавнего пристанища. Как он был красив сейчас! Большой, густошерстный, похожий на породистую овчарку.

Плохой бок пришелся на плечо человека, а здоровый искрился теперь на солнце, и искрился пушистый, застывший полукольцом хвост. Уши стояли торчком, а морду и спину посеребрил иней. Как будто он состарился, Пес, как будто за эти дни он дожил свою Собачью Жизнь и заснул, усталый, прислонив благородную голову на плечо Человека. Был ли он так уж плох или хорош, Женщина не знала. Она была рада, что Пес получил то, что положено Богом всем мертвым без исключения: последний путь, катафалк и слезы скорбящих, оставшихся здесь без него. И Женщина плакала теперь уже облегченно, что он пристроен, ее Пес. Хоть один, Господи, из ее неприкаянного семейства.

И Богородица со стены смотрела, казалось, одобрительно. А рядом с ней на подоконнике как обычно сидел белый кот. Он смотрел, не мигая, голубыми глазами без зрачков, с высоты своего окна, как самый настоящий Собачий бог.

И может быть, плакал тоже.

Все персонажи произведений, вошедших в книгу, вымышленные и какие-либо совпадения случайны.