Адам Смит

Аникин Андрей Владимирович

ЧАСТЬ II.

СВЕРШЕНИЕ

 

 

1. ПАРИЖ. ФИЛОСОФЫ

С рекомендациями Юма и Вольтера, с покровительством хозяек лучших салонов Смит все же не был в Париже заметной фигурой. В этом убеждаешься, еще раз перечитывая скудные упоминания в записках и письмах современников. Да, умный, достойный человек. Да, вызывал уважение. Но не более. Авторы мемуаров, которые захлебываются, рассказывая о Юме, Руссо и Дидро, или совсем не замечают его, или с трудом выкапывают из памяти облик шотландца.

Вот аббат Морелле, с которым Смит сошелся ближе всех: «Я знал Смита, когда он совершал путешествие по Франции в 1762 году. Он весьма дурно говорил на нашем языке; но я уже ранее составил себе представление о его мудрости и глубине по «Теории нравственных чувств», опубликованной в 1758 году. И действительно, я и теперь считаю его человеком, наблюдения и идеи которого являются исключительно полными во всех областях, которые он затрагивает. Мсье Тюрго… высоко ценил его талант. Он был представлен у Гельвеция. Мы говорили о теории торговли, о банках, государственном кредите и других вопросах большого сочинения, которое он замышлял. Смит подарил мне отличный английский бумажник, которым он сам пользовался, и этот бумажник прослужил мне двадцать лет».

Этот абзац — почти единственное связное свидетельство очевидца о жизни Смита в Париже. Биографы и исследователи толкуют его вновь и вновь, старательно выжимая смысл. Названы Тюрго и Гельвеций: нотабене! Обсуждал уже конкретные вопросы будущей книги: это действительно важно! Даже бумажник подвергается анализу.

Дюпон де Немур (в пересказе Ж. Б. Сэя) сообщает другую важную подробность: Смит бывал у Кенэ, где собирались физиократы, появлялись Дидро, д'Аламбер, Тюрго. По словам Дюпона, Смит сидел смирно и только слушал, так что в нем отнюдь нельзя было узнать будущего автора «Богатства народов».

А что ему еще оставалось делать, если он «весьма дурно» говорил по-французски? Впрочем, в салонах молчаливость Смита должны были бы считать достоинством: как иронически пишет Л. С. Мерсье, замечательный бытописатель той эпохи, «…в Париже человек, умеющий слушать, — вообще большая редкость». Физиократы, кстати, таким уменьем не отличались: они любили не обсуждать, а проповедовать.

Дело не только в языковом барьере, хотя он много значил в стремительной, яркой, острой беседе, которой славились салоны. Смит вообще не был создан, чтобы блистать в обществе, особенно новом для него, многочисленном и разном по составу. Не то чтобы он был застенчив или робок. Но он не любил высказывать свои мнения поспешно, перед людьми, реакцию которых ему было трудно предвидеть. Легкая беседа была решительно не в его вкусе.

Как говорил Джонатан Свифт, не каждый может блистать в обществе, но каждый может быть приятным. К Смиту относилось второе.

Надо также помнить, что Смит пробыл в Париже недолго — всего 10 месяцев. Он просто не успел полностью войти в мир парижских философов. Лишь в июле — августе 1766 года его контакты с такими людьми, как Кенэ, Тюрго, д'Аламбер, становятся, видимо, более прочными и постоянными. А в конце октября того же года Смит и герцог срочно выехали в Англию, везя тело 18-летнего брата герцога, Хью Кемпбелла Скотта. История его смерти довольно таинственна. В Шотландии считали, что бедный юноша был убит, и Джон Рэ воспроизводит эту версию. Другой биограф, Чарлз Райл Фэй, автор книги «Адам Смит и Шотландия его времени», сомневается в достоверности этих известий. Была ли это дуэль, о которой в семье и среди близких предпочитали почему-то молчать?

Что вывез Смит из Парижа?

Если понимать этот вопрос буквально, то хороший гардероб: вещь не самую главную, но полезную. Это нам известно из описи его имущества, сделанной слугой-французом, которого Юм оставил в наследство другу.

Далее, по единодушному мнению соотечественников, философ из Глазго сам изменился в лучшую сторону: стал свободнее в обращении, увереннее, деловитее.

Это довольно просто. Несравненно сложнее вопрос, как отразился Париж на мышлении Смита. Я уже писал о попытках превратить его в ученика физиократов. Но столь же неверно отрывать Смита от французских влияний — экономических, философских и просто жизненных, даже бытовых.

Каждому биографу приходится сталкиваться с «проблемой влияний». В некотором смысле вся наша жизнь — сплошные влияния, воздействие внешней среды.

Формирование духовного мира любого человека — не механическое сложение внешних воздействий, материальных и духовных. Скорее это своеобразное интегрирование (интеграл от рождения до смерти!) различных элементов. Этот процесс едва ли могут хорошо объяснить психологи и педагоги.

Что же сказать о духовном мире человека незаурядного, идеи которого сами, в свою очередь, накладывают отпечаток на эпоху?

Перед биографом стоит задача воспроизвести этот процесс интегрирования личности с максимальным приближением к подлиннику. В итоге должна возникнуть уникальная человеческая личность. Каждая личность, по-своему конечно, уникальна, но отнюдь не каждая одинаково интересна людям.

Результат влияний зависит не только от того, кто и что влияет, но и от объекта этих влияний.

Поэтому важно, каким Смит попал в Париж.

Джон Мейнард Кейнс в рецензии на труд профессора Скотта «Адам Смит как студент и профессор» заметил, что Смит вышел «в большой мир» как раз в подходящий момент, не слишком рано и не слишком поздно.

Это очень верно. Действительно, с одной стороны, Смит в свои 42–43 года был уже сложившимся человеком и ученым и мог критически и плодотворно воспринимать массу новых идей и впечатлений. С другой стороны, его «система» еще не закостенела, она вырабатывалась и формировалась. Он впитывал идеи, как губка, но тщательно процеживал их через фильтр зрелого ума, да еще через дополнительный фильтр шотландского здравого смысла.

Было бы написано «Богатство народов», если бы Смит не попал во Францию? Несомненно.

Была бы книга именно такой, какой она вышла из-под пера Смита через десять лет? Едва ли.

Если Морелле с трудом восстанавливал в памяти облик Смита и забыл год их встреч, то Смит ничего не мог забыть из этого самого яркого периода своей жизни. Правда, он не поддерживал переписки с парижскими знакомыми, но он ни с кем, по существу, ее не поддерживал: от этого порока, довольно редкого в эпистолярном XVIII веке, он не мог и не хотел избавиться. Через несколько лет Юм, который умирал, сохраняя завидное спокойствие духа и неизменный юмор, писал ему: «Будьте добры ответить поскорее. Состояние моего здоровья не позволяет мне ждать ответа месяцами».

Тем интереснее случайное письмо Смита аббату Морелле от мая 1786 года:

«…Позвольте мне выразить вам соболезнование по поводу утрат, понесенных обществом, в котором я имел удовольствие видеть вас около двадцати лет назад, со смертью столь многих из его лучших украшений: Гельвеция, мсье Тюрго, мадемуазель д'Эспинасс, мсье д'Аламбера, мсье Дидро. Я ничего не слыхал о бароне д'Ольбахе за последние два или три года. Надеюсь, что он благополучен и здоров. Будьте так добры передать ему, что я сохраняю о нем память, исполненную самой большой привязанности и уважения, и что я никогда не забуду ту исключительную доброту, которой он удостоил меня во время моего пребывания в Париже. Извините эту большую вольность и будьте уверены, сэр, в моем самом глубоком уважении. Дорогой сэр, ваш покорный слуга, Адам Смит».

Юм недолюбливал Гольбаха. Аббата Морелле слегка шокировал его антирелигиозный «цинизм». Но к нему, последнему из когорты энциклопедистов, обращается Смит со словами, особенно редкими и трогательными для сдержанного шотландца.

Известно, что Смит намеревался посвятить «Богатство народов» Франсуа Кенэ, но смерть основателя физиократии в 1774 году помешала этому.

Полтора столетия исследователи творчества Смита и Тюрго искали переписку между ними, на существование которой указывал друг и биограф последнего Кондорсе. Теперь довольно убедительно доказано, что переписки не было. Но Смит всегда относился к Тюрго с большим уважением и симпатией.

Париж огромен и многолик. Его новый знакомый, знаменитый естествоиспытатель Бюффон считает, что в городе живет до 600 тысяч человек, но точно их никто не считал. Как апокалиптический зверь, Париж пожирает всю Францию. Таких контрастов фантастической роскоши и убогой нищеты Смит еще нигде не видел, даже в Лондоне.

Кажется, весь человеческий род можно узнать, не покидая этого муравейника. Люди и товары со всех концов мира стремятся сюда. Бюффон говорит: хотя философы часто ругают Париж — это для них идеальное место; философ видит здесь мир в миниатюре и чувствует себя свободным, затерявшись в толпе.

Посланный заранее из Женевы эконом герцога мистер Кук заказал и приготовил комнаты для герцога, его брата и Смита в отличной гостинице в предместье Сен-Жермен. Гостиница набита англичанами: после окончания войны они хлынули в Париж, а это одна из немногих приличных гостиниц в городе.

Если они едут с визитом в другой конец города, из их гостиницы приходится выезжать за час, а то и больше. В первое время каждая такая поездка полна необычных впечатлений.

Узкие старые улицы и мосты забиты экипажами и людьми, ругань кучеров, крики торговцев и водоносов сливаются в сплошной гул. Водоносы! Говорят, их в городе до 20 тысяч; они с утра до вечера таскают воду из Сены на пятые, шестые и даже седьмые этажи. Узкие дома, черно-серые от вековой грязи и копоти, тянутся вверх, как хилые деревца к солнцу, и почти сходятся мансардами. Высоко над головами прохожих через улицу беседуют соседи. Этим Париж больше похож на Эдинбург, чем на Лондон.

От плохой сенской воды и у герцога и у Смита начался понос. Но соотечественники, давно уже живущие в Париже, утешают: через это все неизбежно проходят, потом желудок привыкает. И правда: через неделю все в порядке.

По берегам Сены сложены огромные поленницы дров, высотой с трехэтажный дом: в отличие от Лондона углем здесь почти не топят. В лабиринтах этих поленниц гнездятся нищие и воры.

Узкие улицы вдруг распахиваются на просторные, величественные площади, от красоты которых захватывает дух. Нынешний король и его прадед Людовик XIV украсили столицу многими прекрасными сооружениями. Аббат Морелле, которого они удачно встретили в первый же визит к герцогине д'Анвиль, рассказывает: тем скромным благоустройством, какое Париж имеет, он обязан отцу мсье Тюрго, который был много лет prévôt des marchands… ну, чем-то вроде лондонского лорд-мэра, только без его власти и влияния. (Кстати, сам мсье Тюрго со дня на день ожидается из Лиможа: на зиму и весну он всегда приезжает в Париж отдохнуть от своих тяжелых обязанностей интенданта.)

Морелле и их женевский знакомый герцог Ларошфуко добровольно выполняют обязанности гидов. Сначала молодые лорды в восторге. Но через неделю церкви и замки слегка надоедают им. Смиту приходится подумать над тем, как оградить своих питомцев от соблазнов и опасностей, подстерегающих здесь молодого богатого иностранца на каждом шагу: от наглых карточных шулеров, вкрадчивых жуликов и хищных куртизанок. Всезнающий и любезный аббат даже принес ему курьезную брошюрку: «Ловкачи Парижа, или парижские анекдоты, повествующие о хитростях, к которым прибегают интриганы и некоторые хорошенькие женщины для обмана простаков и иностранцев». Прочел с любопытством и, может быть, с пользой.

(Милейший аббат! Кто-то из англичан, знавший лет сорок назад декана Свифта, заметил, что своим едким юмором Морелле напоминает его. Париж наполнен аббатами, этими странными вольноопределяющимися священниками, без обязанностей и с неизвестными источниками доходов. Они были бы несносны, если бы среди них не было людей вроде Морелле или маленького итальянца Гальяни!)

Чтобы отвлечь юношей от соблазнов низшего пошиба, он старается ускорить их представление ко двору. К сожалению, этого приходится ждать из-за траура: через два дня после их приезда умер дофин, единственный сын Людовика XV.

Церемония совершается уже в новом, 1766 году. Смит, разумеется, скромно стоит сзади, когда на очередном levée короля английский посол представляет его величеству двух молодых людей, принадлежащих к одному из знатнейших родов Британии. (Об этом придется подробно доложить Таунсэнду, хотя писать дьявольски некогда и не хочется!)

Из-за толпы придворных Смит благодаря своему росту отлично видит короля. На красивом и властном лице улыбаются только губы, подкрашенные помадой. Светлые глаза — как стекло. Может быть, Смит недостаточно опытен, но он не видит на этом лице следов непомерного разврата, о котором знает весь мир. Королю 55 лет. На levée присутствует его старший внук, новый дофин, толстый, неуклюжий мальчик лет десяти, который крутит головой и не знает, куда девать руки. Это будущий Людовик XVI.

Король ласков с англичанами. Между обоими государствами царит мир и, насколько это возможно, согласие. Правда, Людовик и его первый министр герцог Шуазель рассматривают этот мир после проигранной войны в качестве передышки и ступени к реваншу, а Шуазель, как слышал Смит, в узком кругу открыто говорит об этом. Но внешне все пока благополучно.

Молодые аристократы становятся в Версале постоянными гостями. Перед ними открываются двери дворцов и особняков знати. Когда весной двор выезжает в Фонтенбло, а потом в Компьен, они приглашены и туда. Королевская охота, карнавалы, неизбежные интриги и интрижки… Герцог играет (не играть при дворе невозможно), но, слава богу, не теряет голову: проигрыш измеряется, кажется, только трехзначными цифрами в фунтах стерлингов. С этим Таунсэнд, конечно, готов примириться.

Этот мир для Смита почти закрыт, да он туда и не стремится. Напротив, он очень доволен свободой и досугом. Это нужно ему для салонов.

Oh, ces salons! Только по письмам и рассказам Юма он знал, что такое парижские литературные и философские салоны. Но это надо видеть своими глазами и слышать своими ушами!

Каждый большой салон имеет свое лицо и свой круг гостей. Людей, которых увидишь у герцогини д'Анвиль, не встретишь на другой день у мадемуазель Леспинасс. То, о чем свободно и язвительно толкуют у последней, — скажем, о религии, — нежелательная тема у мадам Жоффрен и совсем немыслимая у мадам Неккер!

Достаточно быть принятым в четырех-пяти салонах, и вы на все вечера недели обеспечены лучшим в мире, самым интересным и утонченным обществом. К этому надо только добавить театры, тоже лучшие в мире. Так и живет, например, аббат!

Во главе каждого салона обычно стоит дама. Имена хозяек салонов известны не меньше, чем имена философов, их гостей. Только, пожалуй, у барона его супруга довольно незаметна и не стремится быть центром внимания. Но это уже не просто салон, это, как кто-то заметил, штаб-квартира всей философии!

Даме не обязательно быть очень образованной. Про мадам Жоффрен злые языки говорят, что она спутала однажды римского поэта Горация с живущим в Париже английским писателем Орасом (Горацием) Уолполом. Но это не мешает ей благодаря природному такту, остроумию и жизненному опыту (плюс богатство и щедрость!) объединять вокруг себя лучшие умы Франции и Европы.

Смита ввел к мадам Жоффрен неизменный Морелле, и там он с некоторым внутренним волнением впервые увидел издателя Энциклопедии Дидро, его былого соратника д'Аламбера и только что явившегося из Лиможа Тюрго. Дени Дидро на вершине славы: его героическими усилиями, вопреки всем препятствиям, запретам и опасностям, только что закончено издание Энциклопедии.

В салонах говорят обо всем: о политике и науке, о хозяйстве и литературе, о Екатерине II и новостях искусства, о прусском короле и банках. Беседа то собирается воедино вокруг яркого красноречия Дидро или тонкого остроумия Гальяни, то рассыпается по разрозненным звеньям. То свивается, как пружина, вокруг серьезного вопроса, то незаметно превращается в довольно пустую болтовню. Но кто-то бросает мысль, чаще всего шутливо, даже каламбурно, вспыхивает спор, речь вновь идет о чем-то важном и актуальном.

Здесь обмениваются информацией, проверяют и шлифуют свои идеи. Кто-то сказал Смиту, что Гельвеций свою знаменитую книгу наполовину сочинил в салонах, искусно заставляя друзей обсуждать его идеи.

Но здесь делают и нечто большее: формируют общественное мнение. Салоны — это сила! Говорят, двор прислушивается к мнению салонов и даже засылает в них шпионов-осведомителей. Что в Лондоне и Эдинбурге клубы и газеты, то в Париже — салоны. Клубы здесь не в моде, наверно, потому, что французы в любом деле не умеют обходиться без женщин.

Газеты в Париже невыносимы из-за цензуры. Один из новых знакомых сказал ему:

— Вы знаете, мсье Смит, я уже так привык к цензуре, что просто не читаю ничего напечатанного в Париже. Когда я вижу издание, одобренное правительством, я готов держать пари, что в нем всяческая политическая ложь.

Смит спросил, нет ли среди цензоров людей просвещенных и независимых. Француз улыбнулся немного снисходительно.

— Но цензоры отвечают за все, что пропускают. Когда вышла книга Гельвеция, первым в тюрьму попал глупый цензор. Мсье Гельвеций говорил, что он вынужден каяться отчасти для того, чтобы спасти беднягу.

— И что же?

— В конце концов его выпустили и оставили на месте. Но с тех пор цензоры стали еще трусливее и придирчивее. Все значительное на французском языке, печатается в Амстердаме или Цюрихе. Цензоры — самые полезные для иностранных типографов люди.

Смит не раз вспоминал этот разговор, покупая книги. Контрабанда идет полным ходом, и можно легко достать самые смелые и еретические издания. Похоже, что полиция не может справиться и махнула рукой.

Изредка кто-нибудь из писателей попадает под арест, но обычно влиятельные покровители быстро вытаскивают его из тюрьмы, недавно Морелле провел два месяца в Бастилии, но, по его словам, не жалеет: для него самого и его сочинений это послужило лучшей рекомендацией у читающей публики.

Еще лет пятнадцать назад земляк Смита романист Тобайас Смоллетт иронически писал о своем герое-британце, путешествовавшем во Франции:

«Благодаря разговорам с ними (французами. — А. А.) он приобрел отчетливое представление об их управлении и государственном устройстве, и хотя не мог не восхищаться превосходной организацией их полиции, но в результате своих расспросов поздравил себя со своим правом на привилегии британского подданного».

То же самое мог сказать о себе и Смит.

В особняке барона на улице Рояль-Сент-Оноре, в гостеприимном доме мсье и мадам Гельвеций на улице Святой Анны не только говорят, но также вкусно и обильно едят и пьют. В скромной квартире мадемуазель Леспинасс подают только фрукты и шоколад, но тем не менее в этот салон многие тщетно стремятся попасть.

Его главное украшение — д'Аламбер. Выйдя из своего кабинета, где он проводит первую половину дня, великий геометр превращается в самого веселого, приятного и обаятельного человека на свете. Пожалуй, с ним Смит чувствует себя проще и естественнее всего. Как ему хотелось бы представить этого чудесного человека своим друзьям в Глазго и Эдинбурге! Но д'Аламбер отшучивается, когда Смит заводит об этом речь: он дитя Парижа с ног до головы и не любит выезжать за заставу, не то что в далекую Шотландию; к тому же последний опыт поездки французского философа с шотландцем так неудачен: ссора Юма с Руссо разгорается.

Дэвид Юм уехал в Англию в январе, уговорив Руссо отправиться с ним. Подозрительному и нервному Жан-Жаку скоро стало казаться, что шотландец хочет использовать его в каких-то своих интересах. Произошли резкие разговоры, потом — ссора.

«Cette affaire infernale» («это проклятое дело»), этот нелепый и неприличный скандал дает много забот обоим друзьям Юма — Смиту и д'Аламберу — и сближает их. Оба они считают необходимым погасить ссору, не давать желанной пищи мещанам и сплетникам.

По-человечески они могут понять Руссо — нищего, измученного болезнями, изгнанного с родины, преследуемого во Франции. И все же он ведет себя недопустимо, своими поступками он подрывает общее дело, за которое борются все философы. Поэтому оба они в принципе на стороне Юма. Но дело вовсе не в том, чтобы вывести бедного Руссо на чистую воду: это будет бесславная и бесполезная победа.

…Д'Аламбер должен обязательно прочесть то, что он, Смит, пишет в ответ на просьбу Юма о совете и помощи:

«Все ваши друзья здесь хотят, чтобы вы не публиковали, — барон, д'Аламбер, мадам Риккобони, мадемуазель Рианкур, мсье Тюрго и т. д. и т. д. Мсье Тюрго, друг, во всех отношениях достойный вас, просил меня особо передать вам этот совет, как его самую искреннюю просьбу и мнение. Он и я, мы оба опасаемся, что вы окружены дурными советчиками, и что советы ваших английских literati, которые сами привыкли выносить на страницы газет все свои мелкие дрязги, могут слишком сильно повлиять на вас».

Его отношения с Юмом приобрели в последний год немного странный характер, говорит он д'Аламберу после того, как тот прочел и одобрил письмо. Он, Смит, постоянно должен выступать каким-то ментором и утешителем, читать мораль человеку, который гораздо старше, опытнее и умнее его. Несколько месяцев назад ему пришлось писать Юму («это было, пожалуй, самое длинное письмо в моей жизни!», — говорит он, слегка улыбаясь), чтобы отговорить от нелепой идеи: Юм всерьез намеревался навсегда оставить Британию и поселиться где-нибудь во Франции. Может быть, Юму кажется, что он имеет пожизненную гарантию популярности среди парижских светских дам. Но он заблуждается: мода на философов не менее быстротечна, чем на дамские прически.

После д'Аламбера, самый приятный для него в Париже человек, конечно, мсье Гельвеций (как говорят французы, Эльвесиýс). Его дом отличается от всех салонов. В нем есть все то же, что и в других салонах, — созвездие умов, блестящая беседа, удобство и комфорт, наконец. Но, кроме того, есть нечто особенное: атмосфера счастливой семьи, домашнего очага.

(Через шесть лет Гримм скажет о Гельвеции: он был хороший муж, хороший отец, хороший друг, хороший человек. И это будет самое правдивое надгробное слово в истории жанра.)

Смит каждый раз улыбается про себя, вспоминая свое представление мадам Гельвеций.

У Гельвеция принимают по вторникам к обеду. Аббат, который должен был заехать за ним в половине второго, где-то задержался, и они приехали поздно; гостиная была полна народу, из соседней столовой слышались приказания дворецкого слугам, заканчивавшим сервировку стола.

Никто не обратил внимания на их появление. В этом «клубе свободной мысли», вполголоса заметил Морелле, царит полная свобода. Смит оглянулся, ища какой-то центр салона. Но центра не было. Вернее, как он позже понял, центр был, но действовал он не умом, авторитетом или властью, а неуловимыми флюидами женской мягкости и грации.

Телесной грации он, пожалуй, не обнаружил. В свои 45 лет мадам Гельвеций была статной и немного даже тяжеловесной женщиной. Смит вспомнил рассказ Морелле: лет двадцать тому назад очаровательная мадемуазель де Линьивиль ускользает из салона своей тетки, чтобы в саду поиграть в волан с совсем еще юным аббатом Тюрго де Брукур, ныне знаменитым философом и знакомым Смита.

Теперь это было довольно трудно представить. Но в ней была милая искренность, которая успокаивала и ободряла его.

— Дорогой аббат, — сказала она, обращаясь к Морелле, — теперь я вижу, что вы настоящий друг. Я слышала, что на мсье Смита особые права имеет внучка великого Ларошфуко.

— Особые права на него, мадам, имеет только ее величество Философия, — ответил Морелле, отвешивая поклон. — Кроме того, должен сказать, что вы упомянуты в завещании мсье Юма, который оставил нам в наследство своего соотечественника.

Смит не нашелся что сказать. Рассмеялись двое — мадам Гельвеций и ее 14-летняя дочь, стоявшая рядом и терпеливо дожидавшаяся, когда ей представят иностранца. Матрона превратилась в школьницу, а школьница тщетно пыталась сохранить тон дамы.

Гельвеций подошел в этот момент. Смит был знаком с ним: две недели назад их представили друг другу у мадам Жоффрен.

У себя дома он сиял откровенным довольством, но это довольство не было неприятно. Всем своим видом он говорил: «Да, я очень богат, но что же мне делать? Вы видите, я стремлюсь использовать это богатство наилучшим образом, какой мне известен».

Мсье и мадам Гельвеций подходили друг к другу: оба высокие, ладные и веселые. И было сразу видно, что между супругами царит согласие — не внешнее, поддерживаемое для света, а самое сердечное и искреннее.

Видеть это в Париже немного странно. Морелле говорит, что в свое время мирное семейное счастье четы Гельвеций вызывало больше толков, чем самые скандальные измены и связи.

50-летний Клод-Адриен Гельвеций мог считаться счастливчиком в жизни. Сын придворного врача королевы, он получил блестящее образование, а в 23 года по ее протекции вошел в компанию налоговых откупщиков. Благодаря этому он в короткое время составил себе состояние.

Красивый (Вольтер обращался к нему в письмах: «Мой дорогой Аполлон!»), богатый, образованный и умный, Гельвеций лет десять был красой парижского и версальского света, любимцем женщин — от маркиз до гризеток. Мало кто знал, что в часы досуга он штудирует старых философов, но Вольтер и Монтескье уже тогда были его друзьями и наставниками.

В 36 лет Гельвеций женился на бесприданнице из знатного лотарингского рода Анн-Катрин де Линьивиль. Одновременно он отказался от места откупщика, что вызвало удивленный комментарий министра: «А говорят, что все откупщики ненасытны!» (В «Богатстве народов» след этого факта из биографии Гельвеция можно видеть в том любопытном месте, где Смит рассказывает о французских налоговых откупщиках: они часто остаются холостяками и неизвестно для кого накопляют богатства, потому что «они слишком спесивы, чтобы жениться на равных себе, а женщины из знати не желают выходить за них».)

К изумлению света, супруги удалились в далекое от Парижа имение Гельвеция Ворэ и, по-видимому, нашли счастье в уединении.

В 1758 году раскрылся один из секретов уединения Гельвеция: вышла его книга «De l'Esprit» («Об уме»), философский трактат с острой критикой церкви и феодального строя.

Успех был велик: Гельвеций за несколько дней стал знаменит. Но скоро выявился успех другого рода: книга была запрещена королевским советом и парижским парламентом и послужила поводом для запрета Энциклопедии. Только богатство и связи спасли автора от тюрьмы. Ему угрожало изгнание… Некий вельможа написал Анн-Катрин, прося добиться от мужа покаяния и отречения. Она гордо ответила, что не станет этого делать и готова последовать за супругом в изгнание. В салонах восторгались ею.

Но Гельвеций не был готов к таким испытаниям. Его умоляла мать, уговаривали друзья. Подобно Галилею, он покаялся, но внутренне еще более укрепился в своих взглядах. Близкие люди знали, что он работает над новым сочинением, где намерен еще решительнее выступить против деспотов и фанатиков.

Гельвеций не успел или, вернее, не решился издать эту книгу. Это сделал после его смерти, в 1773 году князь Дмитрий Голицын, большой друг энциклопедистов, русский посол в Париже и в Гааге. Книга эта — прославленный трактат «De l'Homme» («О человеке»). Французская революция признала Гельвеция одним из своих духовных отцов. Улица Святой Анны была переименована в улицу Гельвеция.

Философия Гельвеция в ряде вопросов подходит близко к идеям Смита. По всей вероятности, общение с Гельвецием и изучение его трудов утвердили Смита в его представлениях о благотворной роли материального интереса в обществе. Вместе с тем он пошел дальше француза, применив эти представления к экономике.

Сам Гельвеций опирался на учение англичанина Локка, который, разумеется, был отлично известен и Смиту. У Локка Гельвеций взял основную материалистическую идею: мир существует сам по себе, независимо от наших ощущений, а через ощущения человек познает мир.

Отсюда тянул он нити своих рассуждений. Если главным в человеке является способность физических ощущений, то ему, естественно, свойственно стремление получать в жизни удовольствие и избегать страдания. Таким материальным принципом человек должен руководствоваться и фактически руководствуется в своих действиях. Религиозным идеям греха и искупления, бесплотным абстракциям добра и зла здесь нет места.

Человек получает способность воспринимать ощущения при рождении. Только от характера этих ощущений, то есть от условий жизни, зависит, что из него получится. Врожденных идей нет. От природы все люди равны и одинаковы.

Эти материалистические принципы были также принципами буржуазной свободы. Освободите человека от феодальных оков, предоставьте его самому себе, и он, руководствуясь эгоизмом, своекорыстным интересом, создаст для себя наилучшую жизнь. Рядом другой человек будет столь же усердно преследовать собственную выгоду? Отлично. Эти люди нужны, полезны один другому. Пусть лишь их разумный эгоизм ограничивает друг друга!

Еще смелее звучал принцип природного равенства людей. Он означал: долой привилегии! Равные возможности всем людям, независимо от их происхождения!

Конечно, все это носилось в воздухе XVIII века. Опираясь на Локка, схожие идеи высказывал в яркой парадоксальной форме английский писатель Бернард Мандевиль. Они имеются у Гольбаха и некоторых других французов. Но Гельвеций выразил эти идеи наиболее выпукло и полно.

Смит синтезировал их в принципах экономического материализма, изложенных в первых главах «Богатства народов». Он хорошо понимал, что если уж где принципы разумного эгоизма и взаимной полезности людей применимы, так это в экономической сфере. Разделение труда — вот основа общества, а разделение труда предполагает, что люди помогают друг другу, хотя каждый строго преследует собственный интерес. Итак:

«…человек постоянно нуждается в помощи своих ближних, но тщетно было бы ожидать ее лишь от их расположения. Он скорее достигнет своей цели, если обратится к их эгоизму и сумеет показать им, что в их собственных интересах сделать для него то, что он требует от них. Всякий предлагающий другому сделку какого-либо рода предлагает сделать именно это. Дай мне то, что мне нужно, и ты получишь то, что необходимо тебе, — таков смысл всякого подобного предложения. Именно таким путем мы получаем друг от друга преимущественную часть услуг, в которых мы нуждаемся. Не от благожелательности мясника, пивовара или булочника ожидаем мы получить свой обед, а от соблюдения ими своих собственных интересов. Мы обращаемся не к гуманности, а к их эгоизму и никогда не говорим им о наших нуждах, а лишь об их выгодах».

Не слышатся ли здесь какие-то вполне современные и актуальные для нас нотки? Надо вызвать к жизни материальный интерес человека, чтобы он что-то хорошо сделал для других, для общества. Этот принцип отлично знает и социализм, и ничего удивительного здесь нет: пока существуют товарно-денежные отношения, без материального интереса не обойтись. Надо только правильно его использовать.

Но всякую идею надо рассматривать с точки зрения данной эпохи. Помимо заряда материализма, который заключался в этой философии, то была философия экономического индивидуализма. Ее надо рассматривать как буржуазный протест против феодальных вериг.

Абстрактный человек Смита и других философов XVIII века — этот трезвый индивидуалист и разумный эгоист, — в сущности, только буржуа, которому опостылели сословные привилегии, цеховые перегородки, устарелые повинности, мелочная опека государства.

«Я сам большой! — кричит он. — Оставьте меня в покое, дайте без помех заниматься своим делом, и я отлично сам договорюсь со своими рабочими и своими клиентами! Не надо мне никаких благодеяний, и сам я не намерен их оказывать! Даю, чтобы ты дал, делаю, чтобы ты сделал!» (Латыни наш фабрикант не знает и потому кричит последнюю фразу на родном языке, но доктор Смит может сообщить, что это знаменитый принцип римского права.)

Идея природного равенства людей тоже получает у Смита экономическое истолкование. Люди приобретают различные профессии лишь в силу существующего в обществе разделения труда, которое они находят при своем рождении уже готовым.

«Я гайки делаю, а ты для гаек делаешь винты». От природы мы оба одинаково способны делать и гайки и винты, но случилось так, что меня поставили делать гайки, а тебя — винты. И вот результат: я — хороший «гаечник», а ты — отличный «винтовик».

Свой принцип природного равенства способностей людей Гельвеций выражал в столь крайней форме, что даже единомышленники не вполне соглашались с ним. Он не признавал никакого влияния наследственности. Гельвеций делал это в полемическом задоре, борясь со всякой мистикой и предрассудками насчет прав рождения, природных привилегий и т. д.

Но мистика, предрассудки и привилегии были в равной мере отвратительны как французскому скептическому рассудку Гельвеция, так и британскому здравому смыслу Смита.

Поэтому Смит тоже выступает с открытым забралом, сдабривая к тому же рассуждение дозой своего неподражаемого серьезного юмора:

«Различные люди отличаются друг от друга своими естественными способностями гораздо меньше, чем мы предполагаем, и само различие способностей, которыми отличаются они в зрелом возрасте, во многих случаях является не столько причиной, сколько следствием разделения труда. Различие между самыми несхожими характерами, например, между философом и простым уличным носильщиком, создается, очевидно, не столько природой, сколько привычкой, практикой и воспитанием. При появлении на свет и в первые шесть или восемь лет жизни они были, вероятно, очень похожи друг на друга, и ни родители, ни сверстники не видели сколько-нибудь заметной разницы между ними. В этом возрасте или немного позже их начинают приучать к весьма различным занятиям. И тогда становится заметным различие способностей, которое все более расширяется, так что в конце концов тщеславие философа отказывается признавать хотя бы тень сходства…

Многие породы животных, относимые к одному виду, получают от природы гораздо большее несходство способностей, чем это наблюдается у людей, пока они не подвергаются воздействию привычки и воспитания. От природы философ по своему уму и способностям и наполовину не отличается так от уличного носильщика, как мастиф от гончей, или гончая от спаниеля, или последний от овчарки».

У Смита не было детей. Может быть, ему было бы не так легко признать, что его сын от природы ничем не отличается от сына носильщика. Так бывает: люди иногда не склонны полностью прикладывать к себе то, что они проповедуют в теории. Может быть. Но, во всяком случае, здесь проявился глубокий демократизм Смита, внутренне присущий его натуре.

Дидро мог, конечно, слегка насмехаться над Гельвецием: он, мол, считает, что его ловчий (Гельвеций увлекался охотой) мог бы с таким же успехом написать книгу «Об уме», как и сам философ.

Точно так же можно усмехнуться и по поводу Смитова носильщика.

Но главное в том, что их философия так или иначе подготовляла бессмертный лозунг: Свобода, Равенство, Братство!

Не их вина, что буржуазия захватала это знамя грязными пальцами корысти. Свобода скоро обернулась наемным фабричным рабством. Равенство оказалось равенством денежного мешка и нищенской сумы. А братство… Эх, мало ли говорилось красивых слов!

 

2. ДОКТОР КЕНЭ И ЕГО СЕКТА

— Как вам понравился Кенэ? — спросила мадам Гельвеций Смита после того, как аббат Морелле закончил свое слегка ироническое повествование об их поездке к версальскому мудрецу. — Ваш друг мсье Юм его, кажется, не очень жаловал.

Аббат улыбался. Смит молчал, собираясь с мыслями. Ему не xoтелось говорить что-нибудь пустое и легковесное, а впечатления вчерашнего дня были слишком сложными.

— Я плохо знаю доктора, — продолжала она, не дождавшись ответа и, по-видимому, не очень на него рассчитывая: для мадам Гельвеций вообще не существовало трудных собеседников. — Ведь он почти не бывает в салонах, а у меня, если не ошибаюсь, не был ни разу. На его же антресоли дамы не допускаются. Исключение делалось только для покойной маркизы…

— Вы неточно осведомлены, мадам, — сказал аббат. — В роли просительниц там бывали некоторые хорошо известные вам особы. Кенэ был искренне предан маркизе, и она это знала и ценила. Искавшие милостей ее и короля часто пытались использовать влияние доктора.

— Надеюсь, вы там бывали не ради милостей маркизы? — живо спросила мадам Гельвеций, заставив улыбнуться даже Смита. О своем вопросе она, должно быть, уже забыла, но он, слушая разговор, думал о нем.

— Кажется, нет. Впрочем, о внутренних пружинах нашего поведения надо говорить с осторожностью. Вы уверены, что действуете из чистейших и бескорыстнейших побуждений, но покопайтесь в себе — и найдете в себе мотивы совсем иного рода. Но это лучше могут объяснить мсье Смит или ваш муж. Милейший Мармонтель уморительно рассказывал, как он изучал Tableau économique, — Морелле изобразил рукой знаменитые зигзаги, — и толковал о чистом продукте, решительно ничего не понимая в этой материи. Если Париж стоит мессы, то место с хорошим окладом стоит зигзагов доктора Кенэ.

— Доктор Кенэ, без сомнения, один из самых замечательных людей, которых я знал в моей жизни, — старательно подбирая слова, заговорил, наконец, Смит. — Он может внушать, мадам, большое уважение, и я вполне понимаю преданность его учеников. Хотя должен признаться, многое показалось мне во вчерашнем обществе… довольно странным.

Смит пожал плечами. Это был выразительный жест недоумения, которое здравый смысл испытал, столкнувшись со всем тем, что Смит называл отрицательным в его языке словом энтузиазм: некритической верой, крайностями, аффектацией.

— Действительно, вся секта была в сборе, а мсье де Мирабо в своих экстравагантностях превзошел сам себя, — подхватил аббат, которого жест Смита, кажется, очень развеселил. — Не так давно он говорил, что Tableau — третье великое изобретение человечества после письменности и денег. Теперь он, кажется, склоняется к мысли, что ее надо поставить на первое место. По-моему, он вчера порывался целовать руки у мэтра, но тот их вовремя прятал…

— Ах, аббат, как вы злоречивы! — сказала мадам Гельвеций, погрозив ему пальчиком. — Кстати, разве вы не из их секты? Аббат Гальяни утверждает, что вы самый правоверный экономист.

— Аббат Гальяни ошибается, как он, впрочем, ошибается во многих более важных вопросах, — быстро и неожиданно сухо ответил Морелле.

Д'Аламбер, сидевший до сих пор молча, лукаво улыбнулся и незаметно подмигнул Смиту. В этом мирке были свои секреты и конфликты.

— Наш дорогой аббат признает только пятьдесят процентов максим доктора Кенэ, а это явно недостаточно, чтобы быть правоверным экономистом. Он адепт другого учения, главный пророк которого известен вам гораздо лучше, чем доктор.

— Вы имеете в виду мсье Тюрго? — наивно осведомилась мадам.

— Разумеется.

— Это прекрасно, дорогой аббат! — воскликнула она, в комическом восторге всплеснув руками. — Значит, вы не верите в эту странную догму, которую никто не понимает. Почему каждый, кто не возится в земле, бесплоден? Конечно, мы живем за счет крестьянина. Но неужели ткачи, швеи, торговцы — тоже? Они же работают с утра до ночи! Я однажды попросила мсье Дюпона объяснить мне это, но я опять ничего не поняла.

— Этот парадокс действительно превосходит понимание простых смертных, — сказал Смит. — Но он-то, может быть, и помогает популярности теории доктора Кенэ: люди любят парадоксы и не любят признаваться, если их не понимают. Когда я слушаю и читаю доктора, мне иногда, право, кажется, что он слегка шутит над нами. Во всяком случае, британец такую теорию просто не поймет.

Смит хотел прибавить еще что-то, но мадам Гельвеций вновь всплеснула полными обнаженными руками и, просияв, громко сказала:

— А вот и сам мсье Тюрго! У нас получается уже небольшой economic club. Пожалуй, мы скоро составим конкуренцию антресольному клубу доктора.

Смит, сидевший спиной к входу, оглянулся. Тюрго стоял в дверях и с высоты своих шести с лишним футов озирал гостиную. Потом твердым шагом направился к мадам Гельвеций и склонился перед ней. Услужливый лакей придвинул кресло, оно заскрипело под его массивным телом.

Тюрго было около 40 лет. Его красивая голова римского патриция была слегка откинута назад, что придавало ему вид некоторого высокомерия. Он не носил парика. Слегка завитые и припудренные волосы темной волной падали на плечи.

Внешность его была замечательна. Где бы он ни появлялся, все взгляды, невольно обращались к нему. Морелле рассказывал, что в юности он был очень застенчив. Привычка подавлять эту застенчивость создавала теперь обратное впечатление подчеркнутого достоинства и самоуверенности.

Беседа Тюрго была всегда четкой, деловитой, немного даже суховатой. Но это нравилось Смиту. Когда перед ним ставили вопрос, он на мгновение как-то уходил в себя, пристальный взгляд карих глаз затуманивалря, потом он начинал говорить. Это был монолог, прерывать его не следовало. Если собеседник делал это, Тюрго как будто внимательно смотрел на него и вежливо слушал, но через минуту продолжал говорить, как будто его не прерывали и он ничего не слышал. Кончив, он ждал возражения или вопроса и, помедлив, опять брал слово.

В доме Гельвеция Тюрго давно был своим человеком, хотя с хозяином у него сложились нелегкие и неровные отношения. Но он был любимцем Анн-Катрин, и этого было достаточно, чтобы Гельвеций принимал его охотно и непритворно сердечно.

Тюрго вместе с обширной ученостью имел опыт практического человека, и это выгодно отличало его в глазах Смита. В свое время он со своим покойным другом и наставником, интендантом торговли Венсаном Гурнэ, объехал всю Францию. инспектируя промышленность, ремесла и торговлю. Шестой год он служил интендантом (губернатором) в Лиможе, управляя глухой крестьянской провинцией на западе Франции. Обычно он проводил в Париже лишь три-четыре месяца, но на этот раз дела задержали его в столице до середины лета, чем Смит был весьма доволен.

Смит нашел многие идеи Тюрго весьма близкими к своим. Хотя Тюрго во многом сходился с Кенэ, взгляды его были шире и гибче. Он твердо стоял за свободу торговли, за отмену феодальных повинностей и ремесленных цехов, за всеобщность налогообложения. Что было возможно, он делал в своей провинции. Тюрго хорошо знал английских авторов — Чайлда, Юма, Таккера; среди «секты» же было принято снисходительно-презрительное отношение к английской политической экономии.

— А мы как раз говорили о вас, — сказала мадам Гельвеций, когда Тюрго уселся. — Вернее, о вас, докторе Кенэ и экономистах. Мсье Смит посетил вчера антресоли.

— Кстати, вас там ждали, — заметил аббат. — Апостолы не оставили надежду полностью обратить вас в кенэанскую веру. — Он старательно выговорил это только что пришедшее ему в голову слово. — Особенно молодой Дюпон. Сам Учитель, по-моему, об этом не очень заботится.

— Кажется, вы богохульствуете, аббат? — с сомнением спросила она.

— В пределах допустимого, мадам. Вчера, когда мы ехали ночью из Версаля, мсье Смит говорил мне, что это напоминает ему Сократа и его учеников. Что до внешности доктора, то он, пожалуй, действительно похож на Сократа. (К счастью, без Ксантиппы: иначе антресольный клуб давно закрылся бы!)

— Правда, что бывший интендант Мартиники живет у доктора? — перебил его д'Аламбер.

— Да, мсье Лемерсье не сходит с антресолей уже несколько недель. Они готовят какое-то сочинение, где будет изложено все кредо секты… Но я не закончил. Так вот, может быть, он и похож на Сократа. Но когда я слышу и вижу учеников, то, как хотите, мне на ум приходит язык евангелия. Разве это не маркиз Мирабо: «Но Идущий за мною сильнее меня; я не достоин понести обувь Его; Он будет крестить вас… чистым продуктом и единым налогом»?

— От Матфея, глава третья, — серьезно прокомментировал Тюрго.

Все, кроме него, расхохотались.

— Сорбонна не проходит даром, — заметил д'Аламбер. Морелле и Тюрго вместе изучали богословие в Сорбонне.

Блестящие таланты молодого Тюрго обещали новое светило церкви. Архиепископ Парижский, прослушав одну из его латинских речей, с восторгом говорил об этом королю. Но в 23 года красивый аббат неожиданно оставил духовную карьеру, скинул сутану и стал часто появляться в салонах. Говорили, что одна из причин этого — его чувства к мадемуазель де Линьивиль, отнюдь не чисто дружеские. Но она тогда же вышла за Гельвеция, который был на 12 лет старше и в 12 раз богаче Тюрго. Впрочем, никто не сомневался, что это брак по любви, и никто не приписывал Тюрго связи с мадам Гельвеций. Его считали любовником герцогини д'Анвиль, время от времени приписывали другие связи. Говорить на эту тему с ним не решались даже самые близкие друзья: характер Тюрго не допускал фривольности и ограничивал интимность.

Их разговор в углу гостиной был прерван приглашением к обеду. За столом Смит и Тюрго сидели рядом. Смиту очень хотелось вызвать его на разговор о «секте» и выслушать обычное четкое и умное резюме. Но Тюрго был явно не расположен к этому, а заставить его говорить о том, о чем он не хотел говорить, было безнадежным делом.

Однако жалеть Смиту не пришлось. Поговорив о Юме и Руссо и высказав о последнем несколько безапелляционных резкостей, Тюрго замолчал и занялся едой. Потом повернулся всем телом к Смиту, внимательно посмотрел на него и, точно преодолев какое-то внутреннее сопротивление, сказал:

— Я решил изложить на бумаге кое-что из идей, о которых мы говорили с вами недавно. У меня, конечно, и в мыслях нет писать большое сочинение вроде того, какое задумали вы: для этого я не имею ни охоты, ни времени. Но я много думал в последние годы. Вы знаете, в Лиможе некогда писать, но есть время думать: одни бесконечные сельские дороги чего стоят… Вы совершенно правы, что философия должна обратиться к земным делам, а земные дела — это наш насущный хлеб. Хлеб — и в фигуральном и в буквальном смысле слова: во Франции нет важнее политического вопроса, чем торговля хлебом и цены на него.

Он остановился. Смит молчал, не проявляя внешне своего интереса. Он знал, что Тюрго знает, что ему это интересно.

— Вы обратили внимание на эту синоманию в Париже? Все толкуют о Китае, все увлечены Китаем (хотя никто толком ничего о нем не знает!). Доктор Кенэ вообразил, что Китай — это образец государственного устройства, его агрикультурный идеал. Торговлей и промышленностью там пренебрегают, сам император на глазах народа ходит за плугом. По правде говоря, все это довольно странно. Но не в этом дело. Дело в том, что я стал некоторым образом жертвой этой синомании. Уже несколько лет в Париже обучаются двое молодых китайцев, обращенных иезуитами в католичество и привезенных сюда. Мои друзья просили меня написать для них нечто вроде краткого руководства по политической экономии. Я сначала отказался, но потом подумал, что это, может быть, удачный случай. Не знаю, какую пользу это принесет китайцам, еще меньше знаю, нужно ли это публике, но мне это, кажется, нужно.

Оба опять помолчали. Мадам Гельвеций, слушая аббата, наклонившегося к ее уху, сияла им улыбкой с другого конца стола. Смит вспомнил, что он слышал о Китае вчера, и улыбнулся про себя. Тюрго задумчиво продолжал:

— Я хочу кое-что сказать по вопросу, которым мало занимаются доктор Кенэ и его ученики: чем определяется распределение капиталов между земледелием, промышленностью, торговлей, ссудным делом? Каковы естественные законы этого распределения? Из чего слагается прибыль на капитал, как один вид прибыли ограничивает другой?

Смит хорошо понимает важность и новизну этих вопросов. Это terra incognita политической экономии…

На этот раз их беседа обрывается. Подают десерт, разговор становится общим. Появившийся вскоре после Тюрго аббат Гальяни, смуглый изящный итальянец, рассказывает последние политические новости.

В следующие недели беседы с Тюрго занимают важное место в жизни Смита. Несколько раз они вместе совершают поездки в Версаль, к доктору Кенэ, неизменно встречая там Дюпона, Лемерсье де ла Ривьер, Мирабо. Смит постепенно входит в круг экономистов. В «Богатстве народов» он скажет о «секте» доктора Кенэ: «Преклонение всей этой секты перед своим учителем, который сам был человеком величайшей скромности и простоты, не меньше того, какое питал любой из древних философов к основателю своей системы».

Слово физиократия тогда еще не родилось, но школа Кенэ была в полосе расцвета. С конца прошлого года она имела свой печатный орган. Кенэ много писал и публиковал. Ученики были полны энтузиазма.

Версальский дворец и теперь поражает своими размерами, а в XVIII веке он был, вероятно, величайшим зданием в мире. Во дворце умещалось все: парадные залы и личные комнаты короля и всей королевской семьи, апартаменты фавориток и квартиры вельмож, стремившихся быть всегда при дворе.

Лет двадцать назад маркиза Помпадур, тогда молодая, прекрасная и всесильная, забрала у герцога Виллеруа его личного врача, 50-летнего вдовца Франсуа Кенэ. Доктора поселили на антресолях дворца, в маленькой квартирке, которая сообщалась с находившимися под ней покоями маркизы.

Кенэ был из крестьянской семьи. Только в 11 лет он научился грамоте. Благодаря способностям и невероятному упорству он сумел получить образование и диплом хирурга. 30 лет работы в провинции и Париже дали ему ту практическую мудрость, которая только и могла заменить врачу убожество тогдашней медицинской науки. Кенэ верил не столько в кровопускания и микстуры, сколько в естественные силы организма, которым надо помочь простейшими, разумными средствами. Еще он верил в личное влияние врача на пациента.

Всегда невозмутимо спокойный, добродушный, все понимающий, чуткий, он скоро стал как воздух необходим нервной и хрупкой маркизе. Маркиза сделала его лейб-медиком короля, и он сумел понравиться Людовику XV. Он разбогател, ему дали дворянство. Но в купленном за изрядные деньги поместье Кенэ поселил сына с семьей, а сам остался на своих антресолях, изумляя придворных образом жизни афинского мудреца.

Доктор Кенэ был всегда склонен к философии и опубликовал несколько медицинских сочинений, в которых толковал о загадках жизни. Лет пятнадцать тому назад он сблизился с Дидро и его друзьями и стал понемногу писать для Энциклопедии. В 60 лет он впервые заинтересовался политической экономией, и это оказалось его истинным призванием.

Два фактора наложили отпечаток на экономические идеи Кенэ: его крестьянское происхождение, проведенная в деревне юность; и долголетние занятия естественными науками.

Он смотрел на хозяйство страны как на живой организм, в котором постоянно происходит обмен веществ. Единственным первичным источником питания этого организма, говорил Кенэ, является земледелие, где природа производит для человека все жизненные блага. Вся остальная деятельность людей, в том числе промышленность, лишь преобразует вещество природы, меняет его форму, но ничего к нему не прибавляет.

Чистый продукт, то есть ежегодно создаваемая новая, дополнительная масса благ, производится только в земледелии, и все общество живет за счет этого чистого продукта.

Все общество Кенэ делил на три класса: крестьяне-земледельцы, производящие чистый продукт; собственники земли, присваивающие этот продукт в форме земельной ренты (платы за землю) и других поборов; все прочие, которых Кенэ не слишком удачно называл бесплодным классом. Этот последний класс включал предпринимателей и рабочих, ремесленников и торговцев. Все они трудятся (в том числе, разумеется, и капиталисты), но своим трудом только оправдывают свое содержание, а чистого продукта отнюдь не создают.

Какой бы странной эта теория ни казалась теперь, она содержала в себе замечательный прогресс науки об обществе.

Прежде всего: поскольку хозяйство и общество — естественный организм, в нем действуют объективные законы, которые человек может познавать и должен соблюдать. Эта идея проходит красной нитью через всю классическую политическую экономию — как французскую, так и английскую. Она была очень близка и Смиту.

Кенэ ошибочно считал чистый продукт даром природы, земли. Но он все же далеко превосходил меркантилистов потому, что искал его источник в сфере производства, а не обращения. Учением о чистом продукте физиократы, в сущности, впервые поставили на научную почву вопрос о происхождении прибавочной стоимости.

Поистине гениальную догадку, далеко опередившую свое время и не понятую современниками, представляла собой Экономическая таблица — «зигзаг доктора Кенэ». С помощью цифр и линий он пытался изобразить, как производится, обращается и распределяется годовой продукт страны. Кенэ впервые ввел понятие воспроизводства, которое играет теперь столь важную роль в марксистской политической экономии.

Кенэ делал прогрессивные выводы и для экономической политики.

С немного наивной хитростью он, на словах похваливая феодалов-землевладельцев, на деле предлагал подорвать их экономические позиции: заменить все налоги «единым налогом» на земельную ренту, так как рента, доход землевладельца, — единственный подлинно чистый доход общества. Из него и должно черпать государство!

Подобно Смиту и Тюрго, он считал, что при сохранении земельной собственности феодалов лучшая форма земледелия — крупные фермерские хозяйства с долгосрочной арендой земли и умеренной рентой.

Подобно им, Кенэ выступал за экономическую свободу, против стеснений внешней и внутренней торговли, ограничений купли-продажи земли, за ликвидацию феодальных оков, надетых на «естественного человека».

Таковы были главные идеи доктора. Снаружи они не были революционны и не вызывали поэтому опасений у властей. Первое издание Экономической таблицы отпечатал на ручном станке сам король: Кенэ рекомендовал ему физические упражнения.

(Но когда Тюрго, ставший в 1774 году министром, попытался осуществить на практике лишь малую долю этих идей, он продержался на своем посту только 20 месяцев! Против него сплотились все силы старого порядка: дворянство, духовенство, налоговые откупщики, верхушка цеховой буржуазии. И он пал под ликующие крики врагов.)

Доктор Кенэ в первое время проповедовал свои идеи не столько в печати, сколько в кругу друзей, собиравшихся на его антресолях. У него появились ученики и единомышленники, появились, конечно, и несогласные.

Мармонтель оставил живое описание собраний у Кенэ:

«В то время как под антресолями Кенэ собирались и рассеивались бури, он усердно трудился над своими аксиомами и расчетами по экономике земледелия, столь же спокойный и безразличный к движениям двора, как будто он находился в ста лье от него. Внизу толковали о мире и войне, о назначении генералов и отставке министров, а мы на антресолях рассуждали о земледелии и исчисляли чистый продукт, а иногда весело обедали в обществе Дидро, д'Аламбера, Дюкло, Гельвеция, Тюрго, Бюффона. И мадам де Помпадур, не будучи в состоянии привлечь эту компанию философов в свой салон, сама порой поднималась наверх, чтобы повидать их за столом и поговорить с ними».

По словам д'Аламбера, Кенэ был «философ при дворе, который жил в уединении и трудах, не зная языка страны и не стремясь его изучить, будучи мало связан с ее обитателями; он был судья столь же просвещенный, сколь беспристрастный, совершенно свободный от всего, что он слышал и видел вокруг себя…»

Свое влияние на маркизу и на самого короля Кенэ использовал в интересах дела, которому он был теперь предан. Он содействовал (вместе с Тюрго) некоторому смягчению законодательства, устраивал издание сочинений своих единомышленников, а для Лемерсье добился назначения на крупный пост, где тот попытался провести первый физиократический эксперимент.

Смерть мадам Помпадур в 1764 году несколько подорвала позиции экономистов. Но Кенэ оставался лейб-медиком короля, который по-прежнему благоволил к нему и называл «мой мыслитель».

Читали ли вы роман Лиона Фейхтвангера «Лисы в винограднике»? Действие его происходит, примерно через десять лет после описываемых событий — в 1776–1778 годах; среди действующих лиц Тюрго, мадам Гельвеций, Морелле. Вот главная философская идея этого романа: в мире действует историческая закономерность, и самые разные люди способствуют ее осуществлению — часто вопреки своей воле и интересам. Это вспоминается, когда читаешь о физиократах, об их идеях, в конечном счете подрывавших старый порядок, и о покровительстве, которым они пользовались у деятелей этого самого старого порядка.

«После нас хоть потоп», — говорил Людовик XV и развлекался. Иной раз развлекался визитом в пресловутый Олений парк, где еще при жизни маркизы возник королевский гарем; в другой раз — печатанием странных сочинений этого безобидного чудака — доктора Кенэ…

Когда Смит узнал этого удивительного человека, Кенэ было 72 года.

Низкорослый, коренастый, сутулый, он был похож на старое корявое дерево. Сидя за столом, доктор держал руки ладонями вниз, так что были видны узловатые, изувеченные подагрой пальцы. Давно уже он не мог держать в них перо и обычно работал с секретарем.

Одет он был почти всегда в один и тот же плотный синий кафтан, из-под которого виднелось дорогое кружевное жабо, как думалось Смиту, не первой свежести.

Новому человеку могло сначала показаться, что перед ним глубокий старик. Но, приглядевшись в полумраке, который всегда царил в комнате, к его лицу и тем более послушав его, гость менял мнение.

На смуглом, непудреном лице было до странности мало морщин, время от времени в улыбке открывались крепкие желтые зубы. Глаза смотрели живо, даже задорно.

Квартира у Кенэ была маленькая и не слишком удобная (правда, во дворце даже большие вельможи довольствовались скромными помещениями). Единственная низкая полутемная комната с двумя оконцами, выходившими во внутренний двор, служила ему и спальней, и кабинетом, и гостиной. В углу у окна стоял большой письменный стол, в середине комнаты — овальный обеденный, человек на восемь-десять, не более. Свободная боковая стена была почти сплошь занята книгами. Кровать отделялась выцветшим шитым пологом.

Поднявшись по узкой и не очень чистой лестнице, гость попадал в почти совсем темную прихожую. Там он не без труда освобождался от верхней одежды при помощи единственного слуги доктора, который на вид был не моложе господина. Дверь из прихожей вела прямо в комнату. К ней сбоку примыкал чулан, где жил слуга. Пищу он приносил снизу: в королевской кухне для доктора готовили отдельно, по его указаниям и рецептам. Когда у хозяина были гости, старик звал себе в помощь двух или трех лакеев.

Все это было любопытно и даже трогательно.

Несмотря на тесноту, у доктора, часто жил кто-нибудь из учеников и друзей. Молчаливого Лемерсье, который уехал в деревню заканчивать свою книгу (доктор пророчил ей славу «Духа законов» Монтескье), сменил Дюпон.

Мирабо выражал свое поклонение мэтру с какой-то странной экзальтацией, и это было неприятно. Лемерсье оставался в рамках почтительного уважения. Но 26-летний Дюпон был явно любимым учеником и умел это ценить. Он выглядел здесь как хороший сын, надежда отца. Смит слышал однажды, как доктор говорил маркизу Мирабо: «Давайте пестовать этого молодого человека: он будет говорить, когда нас давно не будет на свете».

Тюрго относился к Кенэ с величайшим уважением и грозно хмурился, когда в салонах слышал слишком едкие насмешки над стариком. Но в антресольном клубе он часто не соглашался и спорил с ним. При этом он, однако, старался слегка смягчать свою обычную суровую манеру.

Несмотря на это, Кенэ и «апостолы» смотрели на Тюрго как на своего человека в высших сферах администрации и надеялись на его дальнейшее возвышение.

«Старик совсем не похож на Вольтера, — думал Смит. — Ни малейшей рисовки, ни следа заботы об эффекте. Не удивительно, что они недолюбливают друг друга. Говорят, он совершенно одинаков с королем и со своим слугой. Этому можно поверить. И говорит-то неважно, куда ему до блеска Вольтера. А слушают его как оракула. И эти его притчи, какие-то крестьянские, исконно народные. Их смысл не сразу и поймешь, особенно с его знанием французского языка… «Согласились крестьяне одного волка кормить: раз в неделю ему по барашку. А тут второй волк появился…» Как он это дальше сказал?.. Надо потом спросить Морелле…»

Смит полюбил бывать у Кенэ, а в течение недели, которую он и его воспитанники провели в Версале, живя в резиденции английского посла, видел старика почти каждый день.

Когда двор переезжал, Кенэ был вынужден следовать за ним. Лето было для него поэтому тяжелым временем. Нарушался привычный уклад жизни, приходилось бросать любимые занятия, книги, общество. В его годы это не так легко! Ворча, он говорит, что и маркиза, в сущности, умерла в 40 лет от безумного напряжения придворной жизни.

В августе двор был в Компьене. Приехав с юношами, Смит нашел там и Кенэ.

Для рассказа об одном эпизоде их пребывания в Компьене я предоставлю слово самому Смиту. Это тем более полезно, что его письмо Таунсэнду, которое ниже приводится полностью, — один из крайне скудных «человеческих документов», отражающих его характер.

«Дорогой сэр! Вы можете представить себе крайнее беспокойство, в котором я нахожусь, будучи вынужден сообщить вам о легкой лихорадке, от которой герцог Баклю еще не совсем оправился, хотя сегодня она значительно спала. Он прибыл сюда, чтобы посмотреть летнюю резиденцию и поохотиться с королем и двором. В четверг он вернулся с охоты примерно в семь вечера очень голодный, с аппетитом съел холодный ужин с большим количеством салата и выпил после этого холодного пунша. Этот ужин, видимо, плохо подействовал на него. На другой день у него не было аппетита, но он казался здоровым, как обычно. В этот день охоты не было. В субботу он, как обычно, отправился на охоту с королем. На охоте он почувствовал себя плохо и вернулся домой ранее, чем все общество. Он пообедал с миледи Джордж Леннокс и, по его словам, ел хорошо. После обеда он почувствовал себя очень усталым и прилег на кровать своего слуги. Там он проспал примерно час и проснулся около восьми вечера в очень плохом состоянии. Его рвало, но недостаточно, чтобы облегчить желудок. Я нашел его пульс весьма учащенным; он немедленно лег в постель и выпил уксусной сыворотки, будучи уверен, что ночной отдых и потение, его обычное средство, принесут ему облегчение. Он мало спал в эту ночь, но обильно потел. Как только я увидел его на следующий день (в воскресенье), я понял, что у него жар, и просил его послать за врачом. Он долго отказывался, но, наконец, видя мое беспокойство, согласился. Я послал за Кенэ, первым ординарным лейб-медиком короля, но он в ответ сообщил мне, что сам болен. Я тогда послал за Сенаком, но он тоже оказался болен. Тогда я пошел к Кенэ сам просить его, чтобы он, несмотря на свою болезнь, которая была не опасна, посетил герцога. Он сказал мне, что он старый, немощный человек, на уход которого за больным нельзя полагаться, и посоветовал мне, как своему другу, обратиться к де Ласаону, первому лейб-медику королевы. Я пошел к де Ласаону, но он уехал и его не ожидали домой раньше вечера. Я вернулся к Кенэ, который тотчас последовал за мной к герцогу. Это было уже в семь вечера. Герцог был в том же обильном поту, как весь день и предыдущую ночь. При таком положении Кенэ заявил, что не следует ничего предпринимать, пока не пройдет пот. Он только прописал ему охлаждающее питье из ромашки. Болезнь Кенэ помешала ему прийти на следующий день (в понедельник), и с тех пор его лечит де Ласаон, к моему полному удовлетворению. В понедельник он нашел жар у герцога столь умеренным, что признал нецелесообразным открывать ему кровь. Он только прописал ему в тот день три клизмы и охлаждающее питье. Вчера он прописал одну клизму и то же питье и не стал делать кровопускание. Сегодня, в среду, найдя утром кожу герцога немного слишком горячей, он предложил взять у него в два часа небольшое количество крови. Но, зайдя в это время, он нашел его без жара и в таком хорошем состоянии, что признал это ненужным. Если французский врач признает кровопускание ненужным, то вы можете быть уверены, что жар не велик. У герцога все время не было ни головной боли, ни боли в какой-либо другой части тела. Он в хорошем настроении, голова и глаза у него ясные. На лице нет чрезмерной красноты, а язык не более обложен, чем при обычной простуде. Пульс немного учащенный, но мягкий, полный и ровный. Короче, нет никаких плохих симптомов; есть только жар, и он лежит в постели. Есть лишь один странный симптом: его моча необычно темного цвета, почти черная, как плохие чернила, и это вызвало у нас некоторое беспокойство. Де Ласаон полагает, что вся болезнь объясняется несварением желудка в четверг вечером, причем часть непереваренного вещества проникла в кровь. Сильное потрясение, вызванное этим, думает он, привело к разрыву какого-либо небольшого сосуда, что и окрасило его мочу таким образом. Как бы то ни было, это явление теперь ослабело, и моча вновь приобрела почти естественный цвет, как у совершенно здорового человека.

Будьте уверены, что я буду информировать вас с каждой почтой вплоть до полного выздоровления. Если же обнаружатся какие-либо угрожающие симптомы, я немедленно пошлю к вам курьера. Так что будьте спокойны. Нет никакой вероятности, что такие симптомы появятся. Я не выхожу из его комнаты с восьми утра до десяти вечера и слежу за малейшим изменением, которое с ним происходит. Я бы сидел около него и всю ночь, если бы не смешная и дерзкая ревность Кука, который считает мои заботы покушением на его функции; эта его ревность дошла до того, что даже беспокоит его больного господина.

Король почти каждый день на levée спрашивает о здоровье герцога у милорда Джорджа и де Ласаона. Герцог и герцогиня Фитцджеймс, шевалье де Клерман, граф де Герши и т. д. и т. д., а также вся английская колония здесь и в Париже, выражают величайшую заботу о его выздоровлении. Передайте нижайший поклон леди Далкейт и примите мои уверения в почтении, дорогой сэр. Ваш самый покорный слуга, Адам Смит. Компьен, 26 августа 1766 года, среда, 5 часов пополудни».

Письмо примечательно с разных точек зрения.

Два основателя экономической науки у постели больного! Эти подробности драгоценны.

Как вам нравятся медицинские гипотезы доктора де Ласаона? Они, конечно, отражают состояние медицины 200 лет назад. А доктор Кенэ, уже отошедший от активной врачебной практики, верен себе: надо лишь немного помочь организму.

Письмо тревожное. Это связано, конечно, с тяжелой ответственностью Смита за жизнь его знатного воспитанника. Вместе с тем надо принять во внимание страх и бессилие людей тех времен перед болезнями. Любой пустяк мог кончиться трагически, когда почти от всех болезней у врачей было одно средство: кровопускание. Через год сам Таунсэнд, 40-летний здоровяк, умер, проболев всего несколько дней.

Очень чувствуется облик автора — человека добросовестного вплоть до самоотверженности, несколько педантичного и точного. Что касается мистера Кука, старшего лакея или эконома герцога, то он, как видно, испортил Смиту немало крови за три года. Это было не первое их столкновение. В письме Юму от марта 1766 года Смит просит его приискать место для слуги герцога, который показал себя с самой лучшей стороны, но «был прогнан с места вследствие ревности и враждебности Кука».

Вообще характерно, что из весьма небольшого числа сохранившихся писем Смита значительная часть представляет собой рекомендации и связана с устройством чужих дел.

…Четвертая книга «Богатства народов» носит название «О системах политической экономии». Это анализ и критика экономических теорий и экономической политики в XVIII веке.

90 процентов этой объемистой книги посвящено меркантилизму, 10 процентов — физиократии («земледельческой системе»). Отношение Смита к обеим «системам» совершенно равное.

Меркантилизм — враг. Физиократия — союзник в борьбе с феодализмом и его порождениями. Да и многие теоретические положения Кенэ и, еще более, Тюрго весьма близки Смиту; в особенности это касается теории капитала и его накопления.

Поэтому место уничтожающего опровержения занимает «товарищеская» критика. Смит сочувственно и в общем верно излагает объективные социально-экономические основы физиократии: длительный упадок сельского хозяйства породил теорию, авторы которой перегнули палку в другую сторону и стали утверждать, что только сельское хозяйство — источник благосостояния страны.

Физиократия, по мнению Смита, содержит два важных достоинства. Во-первых, она признает богатство страны не в деньгах, а в массе товаров, ежегодно воспроизводимых трудом общества; в этом можно видеть своеобразное выражение тезиса Маркса о том, что физиократы перенесли анализ прибавочной стоимости из сферы обращения в сферу производства. Во-вторых, физиократия ратует за экономическую свободу как за условие возможно больших размеров этого ежегодного воспроизводства.

Поэтому Смит пишет:

«…изложенная теория, при всех ее несовершенствах, пожалуй, ближе всего подходит к истине, чем какая-либо другая теория политической экономии, до сих пор опубликованная. Ввиду этого она вполне заслуживает внимания каждого желающего исследовать принципы этой весьма важной науки».

Для своего времени это вполне справедливое заключение.

Как обычно, Смит пускает в ход свою неброскую и в данном случае довольно добродушную иронию. Физиократия содержит ошибки, но она по крайней мере безвредна: эта теория «не причинила и, вероятно, не причинит ни малейшего вреда ни в одной части земного шара».

Вреда не причиняет, а польза от нее кое-какая есть: физиократы выдвинули на общественное обсуждение важные вопросы и добились некоторого изменения политики французского правительства в пользу сельского хозяйства. Но еще раз надо повторить: для Англии эта система непригодна.

Таков вердикт Адама Смита в 1776 году.

Он удивительно, до деталей похож на вывод, который сделал в 1774 году другой великий мыслитель — Дени Дидро (в письме к Екатерине II). Дидро был другом и поклонником экономистов, но потом слегка разочаровался в них. Различие стиля только подчеркивает разницу между трезвым, холодноватым шотландцем и горячим, красноречивым французом.

Этими словами Дидро я и закончу рассказ о французских друзьях Смита:

«Будем молить бога, чтобы эта школа сохранилась, сколь бы невежественной и болтливой ее ни считал наш неаполитанский аббат. Эти люди добры, упорны, полны энтузиазма и гордости; и если бы они даже ошибались во всем, порицать их могли бы лишь люди, не знающие, что мы почти всегда осуждены идти к истине через ошибки. Мы многим обязаны тем, кто нас просвещает; мы кое-чем обязаны и тем, кто стремится нас просветить… Эти экономисты — славные ребята, которые делают, что могут… И потом я предпочитаю, чтобы о важных вещах говорили глупости, чем вовсе молчали. Вопрос становится предметом обсуждения и спора, и истина приоткрывается». Истина приоткрывается…

 

3. ТРУДОВАЯ СТОИМОСТЬ

Политическая экономия любит притчи. Это понятно: хорошая притча — своего рода обобщение человеческого опыта, и ее мораль может быть интересной с разных точек зрения, в том числе с экономической. «Некто», который купил, продал, заплатил и т. п., — не только герой арифметических задачников, но и герой экономических трактатов.

А в отношении проблемы стоимости в политической экономии есть прямо-таки традиция толковать ее с помощью притч. Попробую и я держаться этой традиции. Итак:

Притча о трех парнях, которые были себе на уме [47]

В одной деревне жили три человека: Джон — ткач, Питер — часовщик и Мартин — золотоискатель. Для нашего рассказа не имеет значения, что на Британских островах золото никогда не добывалось. Действие происходит, может быть, вовсе и не в Британии, а в стране, которая называется Экономическая Абстракция.

Да, мы забыли четвертое действующее лицо нашей притчи! Это беспристрастный наблюдатель и философ, доктор прав Адам Смит, профессией которого, по его собственному выражению, является умозрение.

Каждый из троих героев, которым умозрение было недоступно, был, однако, чистой воды homo oeconomicus (экономический человек), он разумно преследовал свою выгоду, не ждал благодеяний от своих соседей и не оказывал их другим. Он твердо знал, что ничего не получит даром, и сам ничего не отдавал и не делал даром. Если они и выпивали порой вместе по кружке эля у деревенского трактирщика, то каждый платил за себя.

Работники они были, как на подбор, абсолютно средние, не лучше и не хуже массы ткачей, часовщиков и рудокопов. Пороха, как говорится, ни один не выдумал.

За 10 рабочих дней Джон мог выткать кусок сукна на хорошие штаны. Точно за это же время Питер делал добротные карманные часы со звоном, а Мартин намывал ровно одну унцию золота. Все трое отлично знали это.

У каждого был свой нехитрый инвентарь, и каждый работал независимо, сам на себя, не было над ним хозяина-нанимателя. «Весь продукт труда при таком положении принадлежит работнику», — зафиксировал доктор Смит.

Настал день, когда золотоискателю Мартину понадобились новые штаны. Он обменял унцию золота на кусок сукна, сотканный Джоном. Но Джону были нужны часы, и он купил их у Питера за эту же унцию золота. Что сделал часовщик Питер с золотом, доктор Смит не сумел выяснить, да это его и не интересовало. Зато он знал всю подноготную двух происшедших актов обмена.

— Эврика! — воскликнул Смит. — Вот она, меновая стоимость. Попробуем сделать выводы. Во-первых, ясно, что стоимость создается трудом, притом всяким производительным трудом. Труд ткача и часовщика нисколько не хуже труда золотоискателя, как намекал сэр Уильям Петти. И труд всех троих нисколько не хуже труда соседних фермеров, как утверждал доктор Кенэ. Во-вторых, затраченное рабочее время, затраченный труд измеряет саму величину стоимости, а она проявляется в соотношении обмена.

Смит еще раз обдумал ситуацию и записал: «Действительная цена каждого товара, то есть то, что каждый предмет стоит желающему приобрести его, есть труд и усилия, которые нужно затратить для приобретения… Естественно, что предмет, обычно производимый в течение двух дней или двух часов труда, должен стоить в два раза больше, чем продукт одного дня или одного часа труда».

Это была трудовая теория стоимости. Доктор Смит чувствовал, что он нашел под ногами твердую почву.

«Отлично, — соображал он. — Эти трое парней мне очень помогли. Теперь я могу подумать о более сложных вещах. Первый вопрос. Всякий ли труд можно сравнивать только по количеству, по рабочему времени? Очевидно, нет. Одна работа тяжелая, интенсивная, а другая полегче. Одна работа, может быть, требует десяти лет обучения, а другой может заниматься любой без всякой подготовки. Обмен, видимо, должен привести все эти виды труда к какому-то общему знаменателю!

Другой вопрос, — продолжал думать Смит, гуляя по деревенскому лужку. — Золото, которое добыл Мартин, помогло совершить оба акта обмена. Но ведь, в сущности, этот красивый, блестящий металл бесполезен! Есть его нельзя, а носить на себе — пустое тщеславие. Пожалуй, в обмене вовсе не нужна такая дорогая вещь, как золото, а сгодятся, например, бумажки с особым штемпелем».

Это была в общем очень правильная мысль, и Смит основательно развил ее. Но он увлекся. Деньги казались ему только техническим орудием, только «колесом обращения». Поэтому он и представить себе не мог, какие фокусы в будущем будут выкидывать с экономикой кредит и бумажные деньги: инфляции и девальвации, денежные кризисы и банковые крахи.

Размышления доктора Смита над природой денег были прерваны разговором Джона с Питером.

— Слушай, дружище, — говорил Джон. — Я хочу сделать подарок тестю, и мне нужны еще одни такие же часы. Ведь ты тратишь на их изготовление ровно десять дней. Так сделай их к празднику.

— Так скоро не выйдет, Джонни. Я должен дней на пять уехать в город. Меня вызывает мировой судья: кредиторы подали на меня в суд и грозят отобрать все имущество.

— Ну, сделай, как вернешься. Но работать-то ты будешь все равно десять дней?

— Ладно, договорились…

Доктор Смит задумался: 10 дней, 10 дней… Выходит некоторым образом, что ткач Джон приобретает за свой кусок сукна (или за унцию золота) как бы 10 дней труда часовщика Питера. С одной стороны, он покупает равный по стоимости продукт труда, а с другой, он покупает сам труд, оплачивает стоимость этого труда. С одной стороны — часы, продукт 10 дней труда, а с другой — сам десятидневный труд.

И философ пишет: стоимость товара определяется количеством заключенного в нем труда, или, что то же самое, количеством труда других людей, которое можно на этот товар купить. Но это вовсе не то же самое!

Доктор Смит попал здесь в западню мышления. И не удивительно, что он в нее попал. В самом деле, для случая с нашими тремя парнями его рассуждения были формально правильны. Ведь Питер работал сам на себя, и весь продукт труда, естественно, доставался только ему. Джон действительно мог считать, что он, покупая часы, покупает тем самым 10 дней труда Питера.

Эта логика — как бы ложный ход трудовой теории стоимости. Но вся беда заключалась в том, что этот ход казался Смиту ключом к объяснению более сложных отношений.

Закончив свои наблюдения над судьбами Джона, Питера и Мартина, философ уехал в город и целый год не был в той деревне, где происходит действие.

Возможно, сидя у себя в кабинете, он с новым интересом прочитал такую фразу из Петти, в свое время высказавшего догадку о трудовой природе стоимости:

«Я утверждаю, что именно в этом состоит основа сравнения и сопоставления стоимостей. Но я признаю, что развивающаяся на этой основе надстройка очень разнообразна и сложна».

Когда Смит следующим летом приехал в деревню, он увидел совершенно иную картину, которая дала ему обильную пищу для размышлений.

Часовщик Питер разорился. Его скромная мастерская была описана за долги, у него не осталось никаких орудий, кроме привычных, к труду рук. Уехать из деревни он не мог и стал искать любую работу, чтобы прокормить семью.

Зато ткач Джон разбогател. Его родной брат, которому он много лет назад ссудил немного денег перед отъездом в колонии, вернулся богачом и выплатил долг с процентами.

Джон отлично знал, что держать работника выгодно. И он предложил бедному Питеру работать у него ткачом. Джон купил еще один ткацкий станок, побольше пряжи и посадил Питера за работу. Питер оказался точно таким же средним ткачом, каким был Джон и каким часовщиком был он сам. Иначе говоря, за 10 дней он выткал кусок сукна, который можно было продать за одну унцию золота. Этот кусок был опять-таки продан рудокопу Мартину, которому потребовались еще одни новые штаны (может быть, он решил жениться?).

Доктор Смит со жгучим интересом ждал, сколько же заплатит Джон Питеру за его десятидневный труд. Ответ не заставил себя ждать: пол-унции! Он с пристрастием допросил обоих, чем они руководствовались при такой сделке. Смит был уверен, что каждый из них остался «экономическим человеком» и не мог просто обмануть другого или быть грубо обманутым.

Из не очень внятного ответа Питера доктор понял, что полунции золота — это примерно столько, сколько надо, чтобы прокормить в течение десяти дней себя, жену и детей и что-то сберечь на одежонку.

Джон сказал, что он платит Питеру, как все в округе платят работникам, и это считается достаточным и справедливым. Но, кроме того, он объявил, что из унции золота, полученной за кусок сукна, который соткал Питер, он должен часть выделить себе как прибыль на капитал да заплатить лендлорду за аренду земли, на которой он построил свою новую мастерскую.

Доктору Смиту показалось, что он перестал что-либо понимать: как все просто было в прошлом году и как сложно в этом! Как же теперь определялась меновая стоимость куска сукна, сработанного Питером для Джона?

Если бы Смит твердо держался за свое первое прошлогоднее толкование трудовой стоимости, он мог бы удовлетворительно объяснить новую ситуацию примерно так. Стоимость куска сукна по-прежнему определяется вложенным в него трудом, потому-то он и продается за унцию золота. Какая разница, что раньше труд в это сукно вкладывал Джон, а теперь Питер? А вот какая: Питер работает на чужом станке, с чужой пряжей и на чужой земле. Поэтому вся стоимость продукта его труда уже не принадлежит ему: из нее делаются два вычета — прибыль капиталиста Джона и рента неведомого лендлорда, который живет в Лондоне или Эдинбурге и знать не знает о Джоне и Питере.

Надо сказать, что Смит рассуждал таким образом, и это было плодотворно и глубоко.

Но он не мог удержаться на этой позиции: его преследовала вторая линия прошлогодних рассуждений, его ложный логический ход. Как же так? В прошлом году Джон платил Питеру за продукт его 10-дневного труда, или, что то же самое (?), за сам его 10-дневный труд целый кусок сукна, или одну унцию золота. А в этом году за тот же 10-дневный труд он платит Питеру только пол-унции, то есть полкуска сукна. Где же здесь обмен эквивалентов, которого требует трудовая теория стоимости? Видимо, она годилась для прошлогодней идиллии, но не годится для суровой действительности этого года.

Так размышлял наш философ, пока Джон оборудовал свою новую мастерскую, Питер трудился по 12 часов в сутки, чтобы не умереть с голоду, а вольный (до поры до времени!) рудокоп Мартин усердно отрабатывал дни свадебного веселья.

Доктор понимал, что прошлогодняя идиллия могла быть не правилом, а скорее исключением. Поэтому он решил, что трудовая теория стоимости верна лишь для доадамовых времен: «В том раннем и примитивном состоянии общества, которое предшествует накоплению капитала и присвоению земли в частную собственность, соотношение между количествами труда, необходимыми для приобретения различных предметов, является, по-видимому, единственным основанием, которое может служить руководством для обмена». Это состояние, когда работник получал полный продукт своего труда и не делился ни с капиталистом, ни с земельным собственником. Маркс назовет это простым товарным производством.

Но как же теперь, когда повсюду Питеры работают на Джонов, а вся земля захвачена лендлордами, которые, по словам Смита, «любят собирать урожай там, где они не сеяли»?

Перед этой проблемой — как применить трудовую теорию стоимости к условиям капиталистической эксплуатации — Смит остановился в недоумении. И это не было недоумением тупицы или профана. Напротив, в нем проявилось глубокое и верное чутье мыслителя!

Он уловил, что при переходе от простого товарного производства к капитализму закон стоимости, сохраняя свою силу, превращается как бы в собственную противоположность: Джон, получая от Питера 10 дней труда, оплачивает ему лишь 5 дней. Но это превращение происходит на основе и в рамках самого закона. Вот эту диалектику Смит и не смог понять.

Коренная ошибка Смита состояла в том, что он считал предметом купли-продажи сам труд. На самом же деле труд есть процесс человеческой деятельности, и его невозможно про давать, и покупать.

В прошлом году Питер продавал Джону не труд, а товар — продукт своего труда. В этом году он продает Джону нечто совершенно иное — свою рабочую силу, способность к труду, к созданию стоимости. Именно рабочая сила Питера стоит 5 дней труда, или полкуска сукна, или пол-унции золота. И Джон оплачивает этот особый товар по его полной стоимости. Труд же Питера создает за 10 дней совершенно иную стоимость — целый кусок сукна, который, соответственно затратам труда, обменивается на унцию золота.

Но этот ответ на Смитову загадку суждено было дать лишь Марксу.

Что же сделал Смит? Он поддался видимости явлений и сконструировал рядом с двумя прежними вариантами теории стоимости (определение ее затраченным трудом и покупаемым трудом) третий вариант. Раз заработная плата Питера явно не определяет полностью стоимость товара, который он производит для Джона, — значит, надо определить стоимость суммой доходов Питера, Джона и лендлорда, то есть суммой заработной платы, прибыли и земельной ренты. Смит делет вывод: «Заработная плата, прибыль и рента являются тремя первоначальными источниками всякого дохода, равно как и всякой меновой стоимости».

Первая часть этого тезиса совершенно правильна: пониманием характера, доходов трех, основных классов буржуазного общества Смит внес важнейший вклад в политическую экономию. Один этот вывод мог окупить все расходы Смита во время его наблюдений над тремя молодцами.

Но столь же неверна вторая часть. Стоимость товара не слагается из доходов, ибо она определяется количеством затраченного труда. Кусок сукна, вытканный Питером за 10 дней, стоит 1 унцию золота потому, что рудокоп Мартин тратит тоже 10 дней труда на добычу этой унции, а вовсе не потому, что Питер получил заработную плату в размере 0,5 унции, Джон получил на этом куске (предположим) прибыль в размере 0,4 унции, а лендлорд — ренту в 0,1 унции.

В действительности прибыль и рента представляют собой лишь вычет из стоимости товара, лишь дань, которую взимают капиталист и землевладелец. Смит то правильно понимает это, то вновь склоняется к своему неверному взгляду на стоимость, как на сумму доходов.

Своим выводом Смит косвенно признал, что капитал и земельная собственность на равных основаниях с трудом участвуют в создании стоимости. Отсюда выросла теория факторов производства, которой Сэй и другие заложили первые камни в фундамент политической экономии, поставившей своей задачей оправдание капитализма.

Однако вернемся к нашей притче.

Через несколько лет бывший ткач Джон превратился в заправского капиталиста, а бывший часовщик Питер усердно тянул свою лямку на его сукновальне. О том, чтобы распить с растолстевшим и важным Джоном по кружке эля, теперь и речи не было. А рудокоп Мартин эмигрировал в Канаду или еще куда-то, но это не должно нас огорчать, так как он уже сыграл свою роль в притче.

Оборотистый Джон имел уже изрядный капитал в деле. Он продавал теперь куски сукна не по 1 унции, а по 0,8 унции каждый, но от этого отнюдь не прогорал, а все больше богател.

— Скажите, Джон, — спросил своего подопытного капиталиста доктор Смит, — исходя из чего вы снизили цену на сукно?

— Да как вам сказать, доктор… Одной причины не назовешь. Перво-наперво я теперь плачу рабочим в среднем не 0,5 унции, а 0,4 унции за кусок. Хлеб подешевел, да и женщины стали работать. Дальше — конкуренция! Приходится все время быть начеку. Но, по совести сказать, доктор, в общем-то прибыль у меня не хуже, чем у соседей. 15 процентов на весь вложенный капитал в наших краях считается неплохо.

— Значит, вы калькулируете прибыль в цену?

— Не знаю я ваших ученых слов, доктор, но одно скажу: продаю по такой цене, по какой могу продать, и чтоб прибыль была приличной. А иначе зачем мне эта сукновальня? Нынче капитал в цене — вкладывай хоть в торговлю, хоть в скобяное дело, хоть в бумагопрядение…

Этот разговор еще более убедил Смита, что он был прав, складывая стоимость товара из естественной заработной платы, естественной прибыли и естественной ренты (он оговаривался, что рента входит в стоимость не каждого товара). А фактическая рыночная цена, писал Смит, может быть в данный момент выше или ниже стоимости.

Но, идя этим путем и делая ошибку, Смит опять-таки проявил верное чутье экономиста. В реальной жизни равные капиталы приносят примерно равную прибыль: иначе капиталист, который в данной отрасли получает пониженную прибыль, изъял бы из нее свой капитал и вложил в более прибыльную отрасль. Следовательно, цена товара должна складываться так, чтобы капиталист получал приблизительно среднюю прибыль.

Это Смит подметил правильно. Но ему казалось, что этот факт уже совершенно необъясним с позиций трудовой теории стоимости.

На самом деле Смит смутно осознал необходимость превращения при капитализме стоимости в цену производства, а прибавочной стоимости — в среднюю прибыль, но не понял и не мог объяснить смысл и следствия этого превращения.

Смит, в сущности, только поставил перед экономической наукой огромную научную проблему, но и это была немалая заслуга.

Некоторые его ошибки исправил Рикардо. Но лишь Маркс почти через сто лет создал строгую и логичную теорию стоимости и цены производства. Маркс показал, что уравнение прибыли и образование цен с учетом средней прибыли так же мало противоречат трудовой теории стоимости, как и продажа рабочей силы.

И стоимость и прибавочную стоимость создает только труд. При капиталистическом производстве — это труд наемного рабочего, который продает свою рабочую силу капиталисту. Капиталисты присваивают прибавочную стоимость. Но она не может распределяться между отдельными капиталистами пропорционально массе эксплуатируемого ими труда, то есть числу рабочих, времени и качеству их труда.

Если бы это было так, то владелец предприятия, где используется много рабочих рук, но — перерабатывается мало сырья и материалов без применения дорогих орудий, получал бы ненормально высокую прибыль. Напротив, предприниматель, у которого специфика и организация производства таковы, что рабочих мало, а материалов и орудий много, имел бы столь же ненормально низкую прибыль. Владелец современного автоматизированного завода, пожалуй, и вовсе никакой прибыли не получал бы!

Ясно, что это нелепость.

Капиталисты как бы сваливают всю совокупную прибавочную стоимость, созданную трудом рабочих общества, в один котел, из которого каждый получает свою долю. Как же происходит этот дележ? Ясно, что по капиталу. Иного мерила при капитализме не может быть.

А конкретный механизм, который сводит стоимости к ценам производства и обеспечивает в тенденции каждому капиталисту среднюю прибыль, — это капиталистическая конкуренция.

Такое решение проблемы дал Маркс, но это решение было бы невозможно без тех противоречий и колебаний, которые мы видим у Смита.

Маркс заметил, что это «является естественным для основателя политической экономии, который по необходимости подвигается ощупью, экспериментирует, борется с только формирующимся хаосом идей…»

А что же наша притча? Она подходит к концу.

Доктор Смит, довольный своими наблюдениями, уехал из деревни, которая уже превращалась в небольшой рабочий поселок. Правда, ему было немного жаль беднягу Питера. Но что делать? Кто-то должен работать на быстро растущих фабриках. Если промышленность будет процветать, заработная плата Питера может несколько возрасти и жизнь его и его семьи может быть сносной. Разумеется, его дети будут такими же наемными рабочими, как и он сам.

Джон радовал Смита своей предприимчивостью и энергией. Правда, доктора порой коробило от его грубости, беззастенчивой жадности и даже жестокости. Но он надеялся, что сын Джона, которого отец собирался послать в университет, будет лишен этих недостатков.

Может быть, в глубине души его симпатии и были на стороне Питера. Но он был искренне убежден, что Питеры без Джонов и их капитала обойтись не могут.

А рудокоп Мартин прислал доктору письмо с описанием удивительной жизни американских индейцев. Какое-то наблюдение из этого письма даже попало в книгу, которую как раз заканчивал Смит.

На этом можно было бы закончить и притчу и главу, если бы, не одно опасение автора. Наблюдательный читатель может сказать, что абстракция абстракцией, но в одном вопросе автор завел ее слишком далеко.

В начале нашей притчи было сказано, что Джон затрачивает 10 рабочих дней на изготовление куска сукна. В куске сукна воплощены эти 10 средних, общественно необходимых (это понятие введено уже Марксом) рабочих дней. Но только ли они? Ведь утром первого дня, когда Джон начал ткать, он уже имел пряжу.

А в пряже уже воплощен труд прядильщика, да и не только прядильщика, но и многих других людей: чесальщика, красильщика, и, наконец, крестьянина, который пас и стриг овец.

Это вроде сказки про белого бычка: а у крестьянина были ножницы, в ножницах был воплощен труд слесаря, кузнеца и так далее; а у кузнеца были мехи, в которых был воплощен труд… И так практически без конца.

С мехов кузнеца на сукно Джона, может быть, перешло количество труда, равное затрате человеческой рабочей силы в течение 1 минуты, а то и 1 секунды. Им, можно и пренебречь.

Получается некий ряд бесконечно малых, стремящийся к нулю. Но сумма членов такого ряда — какая-то вполне определенная величина, например, 5 или 7 дней среднего общественно необходимого рабочего времени. Она представляет собой стоимость, перенесенную трудом ткача со средств производства на его товар — сукно.

То же самое можно сказать о часовщике, который наверняка получает от других мастеров готовые детали и использует различные инструменты.

И даже о золотоискателе: у него есть кирка, лопата, корыто для промывки песка и т. д.

Трудно придумать такой процесс труда, в котором не происходило бы переноса стоимости средств производства на готовый товар. Если человек просто собирает в лесу ягоды или грибы, а потом продает их на рынке, он все же ходит с корзиной, стоимость которой постепенно переносится на ягоды и грибы. Рано или поздно корзина износится, и надо будет покупать новую.

Переходя к новым, капиталистическим условиям производства, когда Питер стал работать на Джона, мы должны были отметить, что стоимость каждого куска сукна должна покрывать для Джона также затраты пряжи, красителей, износ станка и т. д. Эти затраты, производимые капиталистом, Маркс назвал постоянным капиталом: величина его не меняется при перенесении на готовый товар. Напротив, капитал, который он выплачивает Питеру в виде заработной платы, есть переменный капитал: его величина возрастает на сумму созданной трудом рабочих прибавочной стоимости.

Итак, в каждом куске сукна, над которым Джон (или Питер) работал 10 дней, воплощалось, очевидно, 15 или 17 дней труда.

Но меняет ли это основную «мораль» нашей притчи? Конечно, нет.

Кусок сукна, часы и унция золота все равно обмениваются друг на друга потому, что в них воплощены равные количества труда: не только труда ткача, часовщика и рудокопа, но и труда целых ярусов предшествующих работников.

Чтобы лучше объяснить самую суть трудовой стоимости, мы в притче опустили стоимость, переносимую трудом, и говорили лишь о создаваемой трудом стоимости. Можно сказать, что мы всюду подразумевали факт переноса равной стоимости и ее величину.

Однако проблема переноса стоимости и проблема включения постоянного капитала в стоимость готового товара доставляла Смиту немало хлопот. Когда он говорил, что стоимость товара складывается из заработной платы, прибыли и ренты, то возникал вопрос: а как же та стоимость, которая перешла на товар с использованных средств производства (пряжи, ткацкого станка и т. д.)? Скажем, станок перенес на сукно стоимость, равную 1 часу труда. Поди ищи тут чью-то заработную плату, прибыль и ренту!

Но Смит именно так и объяснял дело. Он говорил, что стоимость любого использованного средства производства может быть составлена из доходов (или разложена на доходы). Очевидно, он думал так: если при «первом разложении» что-нибудь останется, то это что-нибудь можно опять разложить и т. д. Как заметил Маркс, Смит отсылает нас здесь от Понтия к Пилату.

Ведь всякий процесс производства ограничен во времени. Поэтому при производстве данного товара используемые средства производства выступают просто как некогда созданные трудом стоимости. И только.

Для всего народного хозяйства страны можно исчислить годовой общественный продукт. Смиту казалось, что его стоимость тоже состоит только из доходов. Но ведь в начале года (и любого другого периода) имелся некий запас средств производства, стоимость которых лишь повторилась в новой форме в общественном продукте данного года. Только вновь созданная стоимость, называемая национальным доходом, распределяется в виде доходов основных классов.

Маркс назвал это утверждение — что стоимость каждого отдельного товара и всего общественного продукта состоит из доходов — догмой Смита.

Правда, тот же Смит в другом месте своей книги, по существу, сам отказался от этой догмы и признал, что в годовом продукте общества (Смит называл его валовым доходом) есть также часть, идущая на «поддержание капитала». Под этим он понимал возмещение износа машины и зданий, а также пополнение истраченных запасов сырья, материалов и т. д. Здесь он приближался к правильной, научной точке зрения.

Однако догма Смита, воспринятая Рикардо и другими экономистами первой половины XIX века, чрезвычайно затруднила научный анализ тех коренных процессов в экономике, которые Маркс назвал воспроизводством общественного капитала.

Уже через полвека после Смита перед экономистами встали вопросы, важность которых в наше время, пожалуй, очевидна для каждого. Какие силы обеспечивают реализацию всей огромной массы товаров, производимых на капиталистических предприятиях, и что вызывает нарушения этой реализации — кризисы? Как обеспечивается известное соответствие между производством товаров, которые вновь используются для производства (машины, сырье, материалы, топливо и т. д.), и потребительских товаров? Каким образом произведенный продукт покрывает все предъявляемые к нему запросы и дает известный излишек для накопления и расширения производства?

Эти проблемы лучше чувствовал — или, скажем, предчувствовал — Франсуа Кенэ, чем Адам Смит. Идеи Экономической таблицы Кенэ остались для Смита книгой за семью печатями.

Но экономическая наука первой половины XIX века все же развивалась в основном под влиянием Смита, а не Кенэ. И это было справедливо и неизбежно: Кенэ дал несколько гениальных догадок, а Смит — систему идей, какими бы пробелами и противоречиями эта система ни страдала.

 

4. АНАТОМИЯ И ФИЗИОЛОГИЯ ОБЩЕСТВА

Обыватели Керколди, фермеры и рыбаки из соседних деревень иногда видели его на прогулках. Довольно высокий, прямой, с неизменной тростью в руке и еще чаще — на плече (такова была его излюбленная манера), он ровным шагом отмерял мили. От глубокой задумчивости лицо его казалось мрачным, и люди редко заговаривали с ним сами. Часто губы у него шевелились, точно шепча молитву, а порой он начинал громко говорить сам с собой.

Однажды он вышел в сад в одном халате, как-то незаметно очутился на берегу моря, добрался до дороги и пошел, пошел… Очнулся он на рыночной площади небольшого городка в нескольких милях от Керколди! Домой, где миссис Смит и кузина Джейн не знали, что и думать об исчезновении профессора в халате, его привез в коляске пастор, к счастью встретившийся на дороге. (Впрочем, это лишь одни из многих анекдотов о рассеянности Смита, столь же малодостоверных, как анекдоты о Ньютоне, который якобы сварил однажды в кастрюле вместо яйца свои часы).

При всей своей сосредоточенности и рассеянности он любил и умел поговорить с простыми людьми. В «Богатстве народов» можно встретить множество примеров, свидетельствующих об этом: «я видел», «я слышал», «мне говорили»… Поэтому, как заметил Уолтер Бэджгот, английский экономист и публицист эпохи королевы Виктории, оно и воспринимается не только как экономический трактат, но и как «очень любопытная книга о старых временах».

Его другом в течение нескольких лет был слепой мальчик, сын скорняка с Хай-стрит. С ним, хрупким, чутким и понятливым, Смит чувствовал себя хорошо. Иногда они шли к морю и неторопливо беседовали, сидя на камнях и слушая прибой, в котором мальчик улавливал звуки, недоступные Смиту. Иногда мальчик сидел почти неподвижно на табуретке в саду Смита, пока тот рыхлил клумбы или подрезал кусты.

Миссис Смит не понимала, о чем он может говорить с несчастным калекой, и с внутренним стыдом немного ревновала к нему сына. С ней он был неизменно ласков и заботлив, но она очень часто ощущала, что мысли его где-то далеко.

«По ту сторону воды», в Эдинбурге, были друзья. Летом изредка кто-нибудь из них приезжал к нему на несколько дней, но не заживался долго, видя, что хозяин целиком погружен в свой труд. Сам он за шесть лет всего три или четыре раза выбрался туда, да и то каждый раз были особые причины.

В 1770 году хлопотами герцога Баклю город Эдинбург сделал его своим почетным гражданином. Эта честь была несколько неожиданна для Смита. Пришлось ехать за грамотой.

Другой раз повод был совсем иной. Его старые серебряные часы, купленные еще в Глазго, испортились, а другие не могли их заменить. Мастера же были только в Эдинбурге. Он привыкал к вещам и чувствовал почти физическое неудобство и беспокойство, если с ними приходилось расставаться. Табакерку с нюхательным табаком, которая служила ему двадцать лет, он очень боялся потерять и никогда не выносил из дому.

Книги опять заменяли ему друзей. Книг становилось все больше. Они заполнили кабинет и перебрались в спальню. Друзья и книготорговцы в Лондоне и Эдинбурге получали от него все новые заказы и просьбы.

Дом Смита в Керколди — солидная, просторная постройка XVII века. Дом был снесен в 1834 году, но по сохранившемуся рисунку и плану мы можем хорошо себе его представить. Над нижним хозяйственным этажом было два жилых этажа и над ними — мансарды. Дом выходил на Хай-стрит тремя высокими уступчатыми фронтонами, один из них был ниже двух других. В какой части дома был кабинет Смита, установить не удалось.

Пройдя через сквозной ход под домом, можно было попасть во двор, где был колодец. Дальше до самого берега моря узкой полосой тянулся сад с небольшими теплицами и фруктовыми деревьями и крохотный «парк» с беседкой. Площадь всего владения составляла 20 тысяч квадратных футов, то есть около 1900 квадратных метров.

Судьба большой библиотеки Смита оказалась немного счастливее, чем судьба дома, где было написано «Богатство народов». Она перешла к Смитову двоюродному племяннику Дэвиду Дугласу, а затем была разделена между двумя его дочерьми. Позже книги продавались и передавались разным лицам и учреждениям. Часть книг Смита была не так давно обнаружена… в Японии. Профессор Джемс Бонар в конце XIX века издал очень интересный комментированный каталог библиотеки Смита, а в 1932 году пополнил его новыми находками.

По будним дням почти ежедневно приходил секретарь, писавший под диктовку Смита. Маленький, сухопарый мистер Гиллис, чиновник акцизного ведомства, усаживался за стол, подложив под себя специально ждавшую его подушку. Перья и нож для подрезки и заточки их он всегда приносил с собой. Аккуратно разложив все на столе, он терпеливо ждал начала работы.

Гиллис любил эту работу — и не только из-за приличного заработка. Он не понимал многого из того, что писал, но чувствовал четкую логику, смелость мысли, яркость деталей. Гиллис благоговел перед Смитом. Гиллис по-своему любил его, но стеснялся даже намекнуть на это.

Зимой Смит стоял в одном камзоле и без парика спиной к камину и диктовал, мерно покачивая головой. Над камином на стене было большое жирное пятно от помады. Миссис Смит хотела позвать обойщика сменить обои, но он не разрешил.

Иногда Смит надолго замолкал и начинал ходить по кабинету. Тогда мистер Гиллис боялся пошевелиться и от нечего делать порой начинал считать шаги. Длительность молчания измерялась для него не минутами, а шагами.

Но часто ему приходилось писать 10–12 листов подряд: это были плоды размышлений Смита во время его одиноких прогулок.

Так они работали три или четыре часа. Наконец миссис Смит робко стучала в дверь и звала к ужину. После этого неизменно повторялось одно и то же. Минут через пять Смит говорил, улыбаясь: «На сегодня довольно, Гиллис. Вы устали». Мистер Гиллис горячо возражал: он нисколько не устал. Тогда Смит подходил, брал у него из рук перо и говорил: «Пойдемте. Мы с вами заслужили ужин и отдых». И в ответ Гиллис позволял себе улыбнуться и сползал со своей подушки.

Однажды Смит сказал при этом:

— Если бы я сам написал, сколько вы сделали сегодня, завтра ко мне пришлось бы звать врача.

С годами процесс письма становился для него прямо-таки мучителен. Личные письма приходилось писать самому, и он писал их все реже и лаконичнее.

Через несколько дней или недель Гиллис получал свои аккуратные листы обратно с уродливыми каракулями Смита, которые заполняли поля, а иногда ползли как-то по диагонали внизу листа. Гиллис каждый раз испытывал что-то вроде легкой досады: его каллиграфия погибала. Дома он переписывал эти листы вновь. Иногда Смит диктовал новый вариант, держа в руке старый.

Работа двигалась не слишком быстро…

Смит приехал в Керколди в мае 1767 года, прожив полгода в Лондоне посла возвращения из Франции. Несколько месяцев он работал с Таунсэндом не то в роли личного секретаря, не то помощника-эксперта при министре финансов. Смит готовил для него материалы о государственном долге, о налогах, о колониальной политике.

Может быть, он уехал бы и раньше, но в апреле была свадьба, на которой он не мог не присутствовать. Его воспитанник женился на богатой наследнице. Невесту выбрала ему семья, вернее — Таунсэнд. Сразу после свадьбы Смит отправился на север.

В июне он писал Юму: «Мое занятие здесь — работа, в которую я глубоко погрузился за последний месяц. Мои развлечения — долгие прогулки у моря в одиночестве. Вы можете судить, как я провожу время. Я чувствую себя, однако, до крайности счастливым, спокойным и довольным. В большей мере я не был таким, пожалуй, за всю свою жизнь».

Но это был для него и для его будущей книги медовый месяц.

Шли месяцы и годы, а работе не было видно конца. Правда, первый черновой вариант книги был готов в начале 1770 года, и, судя по одному из писем Юма, Смит уже собирался в Лондон для переговоров о публикации. На самом деле он попал в Лондон лишь через три года.

Пока же Смит засел отшельником в Керколди. В письмах Юма к нему, как обычно ярких и полных сочного юмора, — комическое негодование и искреннее недоумение. Смит отвечал короткими записками или вовсе не отвечал. В Эдинбурге говорили разное о таинственном сочинении, ради которого он укрылся от мира.

Между тем сильно ухудшилось здоровье. Он сам связывал это с образом жизни, на который он добровольно обрек себя: недуги его «происходят от однообразия жизни и от чрезмерной концентрации мыслей на одном предмете». Так он писал одному из друзей в сентябре 1772 года, на шестом году затворничества.

Весной следующего года, уезжая в Лондон, он чувствовал себя так, плохо, что счел нужным дать Юму указания насчет своих бумаг на случай смерти. Но Лондон оказался хорошим лекарством.

В Лондоне Смит убедился, что его книга все еще не готова. Потребовалось два с половиной года, чтобы он согласился расстаться с рукописью и передать ее типографу Стрэхену.

Длительность и напряженность труда Смита требуют особого объяснения.

Дело не только в том, что из-под его пера вышло в конце концов огромное сочинение, занимающее в современных изданиях до тысячи страниц обычного книжного текста. Многотомная «История Англии» Давида Юма писалась значительно быстрее.

Смит с завистью смотрел на легкость, с которой писал Юм: порой первый вариант рукописи шел прямо в типографию. Смит писал трудно, а переписывал еще труднее. Но и это не затрагивает всей глубины дела.

Смит поставил перед собой (сознательно или не вполне сознательно — это сложный психологический вопрос) огромную задачу: впервые свести всю сумму накопленных к тому времени экономических знаний и идей в единую и строгую систему.

Он хотел, опираясь на известные исходные положения (о разделении труда, стоимости, доходах основных классов), объяснить внутреннюю механику, или, лучше сказать, анатомию и физиологию буржуазного общества. И надо удивляться не тому, что он не смог полностью осуществить этот замысел, а тому, как много он сделал! «Богатство народов» резко отличается от книг предшественников и современников Смита, открывая новую эру в науке.

В отличие от авторов многих диссертаций и книг в наше время Адам Смит не стремился обилием ссылок и цитат показать свою эрудицию. Наоборот, создается впечатление, что он скорее старался скрыть источники, от которых отталкивался. В «Богатстве народов» названо очень немного имен и книг.

Отчасти это было в духе времени. Отчасти это объясняется характером Смита: речь для него всегда идет о принципах, а не о лицах. В этом смысле любопытно одно его замечание в письме: «Мое мнение о книге сэра Джемса Стюарта таково же, как и ваше. Ни разу не упоминая ее, я льщу себя, однако, надеждой, что каждое ошибочное положение встретит в моей книге ясное и четкое опровержение».

Поверхностный читатель «Богатства народов» может подумать, что Смит и не слыхал о книге Стюарта, вышедшей в 1767 году. В действительности он знал ее досконально. Маркс показал, что Смит, опровергая Стюарта в одних вопросах (его меркантилизм), следовал ему в других (теория денег).

Профессор Эдвин Кэннан, выпустивший в начале XX века отличное научное издание «Богатства народов», предпринял поистине героическую работу, раскопав по мере возможности литературные источники Смита. Список насчитывает сотни названий на многих языках.

В предыдущей главе я попытался дать представление о трудном и мучительном пути, которым шел Смит в научном исследовании основных экономических процессов.

Но в этом Смит видел (или подсознательно ощущал?) лишь одну часть своей задачи. Ему нужно было также просто дать подробное описание развивавшегося капиталистического способа производства. Надо было, изобразить общественные связи, как они внешне проявляются: как в реальной жизни действует разделение труда, как складывается заработная плата разных категорий рабочих, как обращаются деньги, как действуют банки, и так далее, и так далее.

Была ли эта задача легче, чем первая? Несомненно. Но отсюда вовсе не вытекает, что она была легкой.

На первый взгляд человеческое общество представляет собой хаос, бесконечное множество явлений и процессов. Всякое описание его означает отбор наиболее важных и характерных черт, изложение их в определенной системе и последовательности. Смит дал отличное описание.

В связи с этим он также отчасти создал, отчасти закрепил и упорядочил саму терминологию экономической науки. Пятьдесят, даже сто лет после, него она оставалась в главном неизменной, а в большой мере применяется и теперь. Потребительная и меновая стоимость, основной и оборотный капитал, производительный и непроизводительный труд — эти и многие, многие другие «понятия были введены или «узаконены» им.

Не следует думать, что обе эти линии — аналитическая и описательная — идут у Смита отдельно. Напротив, они переплетаются и постоянно переходят одна в другую. Как заметил Маркс, эта «наивность» придает сочинению Смита своеобразную прелесть.

В сознании Смита и теоретические и описательные элементы «системы» были подчинены практической цели: он стремился доказать истинные, как он считал, принципы экономической политики и опровергнуть ложные принципы.

Одно из определений политической экономии, которое Смит приводит во вступлении к четвертой книге «Богатства народов», дает основание думать, что в этом он, собственно, и видел главный смысл новой науки.

Читатель уже хорошо знает, что Смит обосновывал экономическую политику прогрессивной буржуазии. Сотни страниц «Богатства народов» посвящены критике той политики, которая сдерживала накопление капитала в промышленности и рост буржуазии. Главным элементом этой политики был меркантилизм — монопольные компании во внешней торговле, высокие пошлины на ввоз товаров, — стесняющие производство налоги и многое другое.

Армия доводов, — которую Смит двинул в бой, была великолепно снаряжена и вооружена. Ее действия были подчинены единой стратегической идее — идее «естественной свободы». Смит искусно наносил тактические удары по самым слабым и уязвимым местам обороны противника. Огромный фактический материал представлял собой мощные резервы этой армии.

Смит не любил легких атак блестящей кавалерии. Он готовил тщательно продуманный и всесторонний штурм. Под крепость противника он подвел немало мин, заготовил для него разные сюрпризы. Все это требовало времени и времени.

Хотя мы и воспользовались военной аллегорией, надо помнить, что по своей натуре Смит вовсе не был бойцом. Напротив, он был весьма осторожным человеком и типичным кабинетным ученым. Памфлетная форма борьбы за свои идеи, имевшая в Англии блестящие традиции и знавшая экономические шедевры Петти, Дефо и Юма, была ему органически чужда.

Он не спешил, не жалел времени и сил на подбор и уточнение фактов, на усиление аргументации. Ему была совершенно несвойственна погоня за быстрым успехом, за сенсацией. Сенсаций, он скорее побаивался.

Мы не знаем этого достоверно, но едва ли можно сомневаться, что именно над этими — полемическими и практическими — частями книги Смит работал после 1770 года. Очевидно, он не только подбирал аргументы, но и тщательно взвешивал форму своих высказываний по острым вопросам.

Если многие из этих высказываний в конечном счете оказались все же весьма острыми и смелыми, это говорит в пользу глубокой принципиальности Смита.

Далее. Предмет политической экономии еще не выделился в середине XVIII века из сферы общественных наук в целом. Да Смит и не стремился его выделить. Напротив, он сознательно рассматривал свою политическую экономию как элемент обширной системы взглядом на общество в целом. Он ввел в бой для подкрепления своих экономических идей обширный арсенал философских и исторических знаний. Смит писал не только о производстве и распределении, но об обществе и государстве. В «Богатстве народов» есть интересные мысли и сведения о росте городов в средние века и о развитии военного дела, об университетах и церкви, о великих географических открытиях и истории денег.

Это характерно для энциклопедического XVIII века. Если искать аналогии, книга Смита близка но своей широте и универсальности к знаменитому «Духу законов» Монтескье.

Адам Смит был крупным ученым-историком. Историческая часть «Богатства народов» значительна не столько содержащейся в ней фактической информацией, сколько методологией, подходом автора к историческому процессу. Он близко подходил к материалистическому объяснению истории, искал причины важнейших исторических событий в развитии хозяйства и отношений между основными классами общества. Между тем не только до, но и после Смита история очень часто писалась как перечисление деяний королей и полководцев.

И наконец, последнее. Даже такая широта представлялась Смиту недостаточной. Он, видимо, лелеял еще более грандиозный план — совершенно фантастический с точки зрения нашего времени, но в крайнем случае только очень смелый для своей эпохи. Речь шла о том, чтобы создать глобальную, всеобъемлющую теорию человека и общества.

В его воображении этот труд, очевидно, состоял из трех частей. Смит полагал, что в «Теории нравственных чувств» он исследовал мир морали, мир человеческих чувств и мотивов действий человека.

Вторая часть — «Богатство народов» — посвящалась обществу, в основном его экономическому базису. Как уже говорилось, Смит считал эту часть своего труда незаконченной и намеревался дополнить ее специальной работой о государстве и праве, хотя многие свои политические и правовые идеи он изложил в «Богатстве народов». Следы этой работы сохранились также в глазговских лекциях 1763 года.

В третьей части Смит собирался дать ни больше ни меньше, как историю и теорию культуры, в основном науки, и искусства. Сохранились лишь скудные следы этой последней работы Смита, которой он занимался всю жизнь, отчасти параллельно с «Богатством народов». В 1767 году с третьим изданием «Теории нравственных чувств» он опубликовал любопытное эссе «О происхождении языков».

16 апреля 1773 года, перед тем как выехать из Керколди в Лондон с завершенной (как ему казалось) рукописью «Богатства народов» и расстроенным здоровьем (степень расстройства Смит также преувеличивал), он пишет Юму:

«Поскольку я поручил вам заботы обо всем моем литературном наследстве, я должен сказать вам, что, кроме тех бумаг, которые я везу с собой, у меня нет ничего заслуживающего публикации. Исключение составляет фрагмент большого труда, содержащий историю астрономических систем, которые последовательно были в ходу вплоть до времен Декарта… Эту небольшую работу вы найдете в тонкой тетрадке формата фолио, в моем письменном столе у меня в кабинете. Все прочие отдельные листы бумаги, которые вы найдете либо в этом столе, либо между стеклянных створок бюро в моей спальне, а также примерно восемнадцать тетрадей фолио, которые вы найдете там же, я прошу уничтожить без всякого просмотра…»

Жизнь сложилась так, что не Юму пришлось выполнять последнюю волю Смита, а Смит похоронил своего друга через три года.

В 1790 году, незадолго до смерти, Смит потребовал от профессоров Блэка и Хаттона, которых он назначил своими литературными душеприказчиками, чтобы они при нем сожгли в камине все его бумаги, кроме немногих отобранных им самим рукописей.

Блэк и Хаттон несколько раз уклонялись от выполнения этого печального долга. Но за неделю до смерти Смит специально послал за ними для этой цели, и они были вынуждены повиноваться.

В 1795 году душеприказчики опубликовали томик под заглавием «Опыты Адама Смита по философским вопросам». Помимо работы об истории астрономии, о которой Смит писал в 1773 году, туда вошли небольшие очерки по истории античной науки, любопытный трактат по теории искусства и еще кое-какие мелочи.

Следует ли думать, что были сожжены какие-то документы и материалы, важные для науки или хотя бы с точки зрения более глубокого познания личности и характера Смита? Едва ли.

Изданные Блэком и Хаттоном фрагменты, как и все написанное Смитом, исполнены эрудиции, тонкой наблюдательности и здравого смысла. Но этим и ограничивается их ценность. Возможно, что уничтоженные бумаги показали бы Смита еще более эрудированным, наблюдательным и здравомыслящим человеком, чем мы можем судить по его опубликованным сочинениям. Это почти ничего не меняет.

Нет также, оснований полагать, что погибли какие-либо значительные личные бумаги. Как я уже писал, нет ни малейшего намека на то, что Смит когда-либо вел дневник. Как по своему духовному складу, так и по антипатии к письму, он был к этому крайне мало склонен. Правда, профессор Скотт, обнаруживший ряд важных для смитоведения документов, рассказывает, что, как он слышал, через руки какого-то антиквара в 20-х годах нашего столетия прошла якобы рукопись дневника, который Смит вел в годы своего пребывания во Франции. Выходит, что дневник не только был, но и уцелел от сожжения. Но это более всего похоже на легенду. Никаких следов этого дневника с тех пор не обнаружилось.

Нам остается только гадать, почему же Смит так настойчиво добивался уничтожения своих бумаг. Думается, ключ к объяснению этого лежит в самом характере Смита — в его скромности и скрытности, отвращении к публичности, огласке, сенсации. Он добивался педантичной четкости в своем литературном наследстве и хотел, чтобы в руки публики попало лишь то, что он сам считал пригодным для печати.

Итак, Адам Смит вновь и вновь выступает перед нами как человек большой интеллектуальной сложности и многогранности. Но с дистанции двух столетий ясно, что главная его заявка на славу — глубокий анализ экономических основ буржуазного общества.

Посмотрим на лучшие с этой точки зрения страницы «Богатства народов».

Восьмая глава первой книги, носящая заглавие «О заработной плате», начинается так:

«Продукт труда составляет естественное вознаграждение, или заработную плату, за труд.

В том первобытном состоянии общества, которое предшествует присвоению земли в частную собственность и накоплению капитала, весь продукт труда принадлежит работнику. Ведь нет ни землевладельца, ни хозяина, с которыми бы ему приходилось делиться.

Если бы такое состояние сохранилось, заработная плата за труд возрастала бы вместе с увеличением производительной силы труда, порождаемой разделением труда».

Конечно, называть продукт труда первобытного охотника, Робинзона на его острове или независимого ткача из нашей притчи заработной платой — внеисторично, «наивно». Само понятие заработной платы предполагает отношения наемного труда и капитала.

Но гораздо важнее другое. Смит схематически изображает здесь и на следующих страницах исторический процесс превращения земли и других средств производства в частную собственность и образования классов.

Далее. Стоя здесь на твердых позициях трудовой теории стоимости (стоимость продукта создается трудом и определяется его количеством), он подходит к пониманию прибавочной стоимости: из полной стоимости продукта труда урывается часть в пользу тех, кто владеет, средствами производства. Выгоды от роста производительности труда достаются не рабочим, а помещикам и капиталистам. Применяя понятия Маркса, можно сказать, что Смит не только признавал эксплуатацию рабочего класса собственниками средств производства, но и указывал на рост степени этой эксплуатации.

В настоящее время, продолжает Смит, работник, который трудится на своей земле, и со своими орудиями, — это исключение. Здесь он как бы смотрит вперед: ведь в его время такая картина не была столь уж редким исключением. Но тем ценнее это чутье исторической перспективы.

Отвлекаясь вполне обоснованно от промежуточных, размываемых в ходе развития слоев, Смит конструирует свою «трехклассовую модель общества», которая легла в основу всей классической политической экономии. Общество состоит из класса наемных рабочих, класса капиталистов и класса землевладельцев.

Чем определяется понятие класса? Смит не стремится дать дефиницию, но его точка зрения, по существу, вполне соответствует современному уровню науки: классы различаются по их положению в процессе общественного производства, по их отношению к средствам производства. Наемные рабочие лишены всего, кроме своих рук. Капиталисты имеют орудия, материалы, деньги для найма этих рабочих. Лендлордам принадлежит главное средство производства — земля.

К обществу можно подходить по-разному. Есть в нем богатые и бедные, жители села и города, люди умственного и физического труда. Есть, наконец, работящие и ленивые, бережливые и расточительные, хитрые и простоватые… И эти различия в какой-то мере влияют на распределение богатства в обществе. (Слово богатство здесь употреблено в Смитовом смысле: как годичный продукт труда общества.)

Но будет ли такой подход научным? Нет, не будет. Все эти общественные типы, даже богатые и бедные, существуют лишь в рамках более глубоких, коренных различий между людьми — классовых различий.

Итак, распределение — это классовая проблема. Анализ его действительных законов возможен, лишь исхода из классовой структуры буржуазного общества.

Утверждение этого принципа — важнейшая заслуга Смита как ученого.

Все сказанное может показаться иному читателю простым и очевидным. Для нас стало привычным, рассматривая любое общество, прежде всего задавать себе вопросы: из каких классов оно состоит? кто владеет средствами производства и какими именно? как распределяется национальный доход между основными классами?

Но всякая идея, привычная и естественная теперь, когда-то была смелой, новой, революционной. Явление и использование электромагнетизма ныне известно каждому школьнику. Но тем ярче сияют в истории науки открытия и имя Майкла Фарадея.

Чтобы прийти к такой новой идее, требуется качество, которое можно было бы назвать интеллектуальм мужеством. Таким качеством обладал Смит.

Иногда его интеллектуальное мужество приобретает черты мужества гражданского. Дальнейшее изложение в той же восьмой главе представляет собой одно из первых научных описаний классовой борьбы как всеобщей закономерности капитализма.

Смит не оставляет никакого сомнения, что интересы рабочих и капиталистов в принципе противоположны. Распределение продукта труда между ними происходит в условиях постоянной борьбы. Силы в этой борьбе не равны, ибо капиталистам легче сговориться между собой, на их стороне гражданские власти (то есть аппарат государства) и они в состоянии держаться в спорах и столкновениях гораздо дольше, чем рабочие:

«Землевладелец, фермер, владелец мануфактуры или купец, не нанимая ни одного рабочего, могут обычно прожить год или два на запасы, уже приобретенные ими. Многие рабочие не могут просуществовать и неделю, немногие могут прожить месяц, и едва ли хоть один может прожить год без работы».

Нельзя сказать, что Смит стоит на стороне рабочих, но он им искренне сочувствует и уж, во всяком случае, не собирается кривить душой в пользу предпринимателей и тем более землевладельцев. Рабочие, пишет Смит, «находятся в отчаянном положении и действуют с безумием отчаявшихся людей, вынужденных либо помирать с голоду, либо нагнать страх на своих хозяев, чтобы заставить немедленно удовлетворить их требования».

Вот характерный язык Смита — четкий и нелицеприятный.

Во многом Смит, разумеется, опирался на предшественников. Трудовая теория стоимости достигла у многих английских экономистов XVIII века значительной зрелости. Идеи Смита о классовой структуре общества близки к взглядам Тюрго; общение с гениальным французом было вообще, видимо, весьма плодотворно для него. В теории заработной платы он развивал идеи, которые в той или иной форме высказывали Петти и физиократы.

Но во всех этих вопросах Смит делает следующий шаг, и этот шаг неизменно оказывается важным.

Теория заработной платы у Смита страдает многими недостатками, поскольку, как мы видели в предыдущей главе, он не понимал истинного характера продажи рабочей силы наемного рабочего капиталисту.

Но у Смита была прочная основа в его анализе: «естественной нормой заработной платы» он считал стоимость средств существования рабочего и его семьи. Фактически заработная плата колеблется вокруг этого естественного уровня, причем Смит считал, что чаще она отклоняется от него вверх. Мало этого — Смит делает несколько уточнений, которые придают этому взгляду большой реализм и сохраняют свое значение даже в наше время.

Противники классической политической экономии, а затем противники марксизма обвиняли классиков и Маркса в том, что их теория обрекает рабочих на вечное существование на грани голодной смерти. В действительности ни Смит, ни Рикардо, ни Маркс не утверждали, что стоимость рабочей силы («естественная норма заработной платы» в терминологии Смита) определяется только физическим минимумом существования, хотя иногда опускается до него.

Круг потребностей, необходимый объем и структура средств существования рабочих не являются неизменными, они не одинаковы в разных странах и в разные периоды. В целом они, конечно, расширяются с течением времени, если развивается хозяйство страны.

Смит со своим здоровым реализмом хорошо понимал это.

В конце книги, по довольно случайному поводу, он рассказывает:

«Под предметами необходимости я понимаю не только предметы, безусловно необходимые для поддержания жизни, но и такие, обходиться без которых в силу обычаев страны считается неприличным для почтенных людей даже низшего класса. Полотняная рубашка, например, отнюдь не является, строго говоря, необходимым для жизни предметом. Греки и римляне жили, я полагаю, весьма сносно, хотя они не знали белья. Но в наше время почти повсюду в Европе приличный рабочий-поденщик постыдится показаться на людях без полотняной рубашки, так как отсутствие таковой будет сочтено признаком той унизительной степени бедности, в которую, как предполагается, никто не может впасть иначе как по причине крайне плохого поведения. Точно так же обычай сделал в Англии кожаную обувь предметом жизненной необходимости. Самый бедный, но приличный человек того и другого пола постыдится появиться на людях без нее. В Шотландии обычай сделал кожаную обувь предметом необходимости для мужчин, хотя бы относящихся к самому низшему классу, но не для женщин, которые могут, не рискуя потерять уважение, ходить босиком. Во Франции она не составляет предмета необходимости ни для мужчин, ни для женщин; лица обоего пола, относящиеся к низшему классу, появляются там на людях, не стыдясь этого, иногда в деревянной обуви, иногда босиком. Поэтому под предметами необходимости я понимаю не только те вещи, которые сделала необходимыми для низшего класса людей природа, но и те вещи, которые сделали необходимыми установившиеся правила приличия».

Вывод ясен: в Англии «естественная норма заработной платы» должна обеспечивать и мужчинам и женщинам возможность покупать кожаную обувь, а во Франции может и не обеспечивать. Но, разумеется, это положение во Франции может измениться, и оно действительно изменилось.

Таким образом, стоимость рабочей силы, вокруг которой, как правильно полагал Смит, колеблется заработная плата, определяется не только физическим минимумом средств существования, но включает также исторический и культурный элемент.

Это чрезвычайно важно для того, чтобы иметь реалистическое представление о капитализме — времен Смита, времен Маркса и наших времен.

Более спорна и противоречива другая идея Смита. Он различал три состояния общества: прогресс, стагнация (застой) и регресс. (Для XVIII века, очевидно, возможность двух последних состояний была гораздо более реальной, чем для двадцатого.) В условиях прогресса, говорил он, происходит интенсивное накопление капитала и увеличивается спрос на труд. Поэтому растет заработная плата и улучшается положение рабочих.

С одной стороны, это может показаться самоочевидным. Если, растет национальный доход, который, в большей своей части состоит из предметов потребления, то кто-то должен в конце концов эти предметы потреблять. Этот рост потребления не может не затронуть наемных рабочих, так как население страны — это прежде всего рабочие.

Но, с другой стороны, Смит упускает из виду важнейшую вещь. Накопление капитала вовсе не увеличивает спрос на труд столь непосредственно и пропорционально, как представлял себе Смит. Растет количество и стоимость машин, материалов, сырья, приходящихся на одного рабочего или на фунт стерлингов его зарплаты. (Маркс назвал это явление ростом органического состава капитала.) Накопление капитала и прогресс производства могут происходить и, в условиях нищеты рабочего, класса. Промышленная революция в Англии очень скоро показала это.

Все же эта мысль Смита небесполезна. Действительно, и в XIX, и в XX веках рабочие капиталистических стран наиболее успешно борются за улучшение своего положения, за рост заработной платы в периоды циклических подъемов экономики: в эти периоды растет производство, усиливается накопление капитала и относительно уменьшается давление безработицы.

В общем сочувствуя рабочим, Смит не видел за рабочим классом исторического будущего, и было бы странно, если бы дело обстояло иначе.

Свои надежды на прогресс общества, а значит, по его мнению, и улучшение жизни трудового народа, он связывал с накоплением капитала. Вокруг этого, как вокруг оси, вращается вся его политическая экономия. Центральной фигурой для него был промышленный капиталист, и в этом смысле Смит был истинным сыном своего времени — кануна и начала промышленной революции.

Надо сказать, что к промышленникам (и тем более к купцам) как к таковым он не питал ни малейшей симпатии. В погоне за прибылью, писал Смит, они готовы наплевать на интересы всего общества, они склонны «вводить общество в заблуждение и даже угнетать его». Он имел в виду их стремление к монополии, к сговору, к захвату рынков, к установлению возможно высоких цен на свои товары.

Смит считал капиталистов, так сказать, необходимым злом, естественно данным орудием прогресса. «Природа», мол, так устроила, что капитал оказался сосредоточенным в руках определенного класса. Надо лишь добиваться того, чтобы эта публика (за которой нужен глаз да глаз!) «работала» на дело увеличения богатства народа, или, точнее, богатства нации.

Эта позиция характерна для всей классической политической экономии: она за буржуазию лишь постольку, поскольку интересы буржуазии совпадают с интересами «прогресса», то есть роста производительных сил общества.

 

5. ЛОНДОН. «ВЕЛИКИЙ ХАН ЛИТЕРАТУРЫ»

Его новый друг Эдмунд Берк, недавно побывавший в Париже, рассказывает о салонах, так памятных Смиту. Там помнят его, это приятно, хотя Париж уже кажется таким бесконечно далеким…

Однажды Берк заметил, что было бы до крайности любопытно отправить туда хоть на короткое время доктора Джонсона и посмотреть, что из этого выйдет. Смит взглянул на него искоса и улыбнулся почти про себя, углами губ и глазами.

Доктор Джонсон, огромный, неуклюжий, неряшливый, — у мадам Жоффрен или герцогини д'Анвиль! Это довольно трудно вообразить. «Великий хан литературы», как прозвал его покойный Смоллетт, — не просто бритт и даже не просто бритт до мозга костей, а живое воплощение Британии — грубой, пропахшей табаком и поглощающей чай ведрами. Лондон — его Universum, его жизнь, его рай и ад! Недаром он говорит: если человек устал от Лондона, значит, он устал от жизни, ибо в Лондоне есть все, что может дать жизнь.

Ум и остроумие ценятся в Лондоне не меньше, чем в Париже, но выступают они здесь как-то иначе. Пожалуй, в Париже трудно найти такого единоличного литературного владыку, такого диктатора вкусов, как этот сын лавочника из Личфилда, бедняк, пробивший себе дорогу своим пером и, может быть, еще более — своим языком.

Он мало симпатичен Смиту, этот шумный, несдержанный, слегка экзальтированный человек. Поуп сказал, мы часто любим компанию не ради того, чтобы послушать других, а только ради того, чтобы поговорить самим. Ни к кому это не относится больше, чем к Джонсону.

Как может ему, Смиту, нравиться человек, который за обедом способен вдруг вскочить, бахнуться на колени и начать читать молитвы? И это повторяется порой несколько раз за вечер! Как он любит выставлять себя напоказ и как это до глубины души противно Смиту! Каждый год в, осенний (и часто дождливый) день он стоит на коленях на базарной площади родного городка. Джонсон кается: в этот день лет пятьдесят назад он отказался помогать отцу за прилавком. Берк недавно присутствовал на такой церемонии и отлично рассказывал об этом со своим едким ирландским юмором.

Смит представляет себя на коленях на базарной площади в Керколди. Это так нелепо, что он незаметно для себя резко качает головой.

И все же Джонсон по праву «великий хан литературы». Ученость его необъятна, а острая наблюдательность и грубоватое остроумие неистощимы. Когда он говорит, будучи в ударе, можно только молчать, слушать и изумляться! Говорят, что Джемс Босуэл, свой брат шотландец, бывший глазговский студент Смита, а ныне малоудачливый эдинбургский адвокат, записывает для потомства каждое слово доктора. Может быть, он и прав.

Есть такой английский анекдот. Один англичанин попал на необитаемый остров и был обнаружен через несколько лет. Капитан корабля, нашедший его, увидел на острове две хижины, построенные робинзоном. «Почему две?» — спросил он. «Одна — мой дом, другая — мой клуб», — ответил тот.

Адам Смит был клабмен. Но его клабменство было ничто по сравнению с культом клуба, который ввел Джонсон. Как подобает знаменитому создателю толкового словаря, он даже изобрел по этому поводу особое слово — clubbable, то есть «клубоспособный», «клубопригодный» (человек). Наверно, добрая половина его жизни прошла в тавернах и кофейнях, его клубах, где он говорил, говорил, говорил, а иногда читал и писал.

В 1764 году Джонсон и его друг художник Джошуа Рейнолдс основали клуб, который позже стал знаменит под именем Литературного клуба. По пятницам раз в неделю в отдельном зале таверны «Голова турка», что на Джерард-стрит в Сохо, ужинало небольшое общество, причем ужин и беседа затягивались обычно до полуночи, а то и позже. Мы знаем из дневника Босуэла, что 31 марта 1775 года, явившись в клуб (уже сильно пьяным) в одиннадцать часов вечера, он застал в сборе всю компанию во главе с Джонсоном, от которого получил резкий выговор за свое поведение.

Разумеется, члены клуба, встречались не только на этих регулярных собраниях. Они бывали в одних и тех же домах и кофейнях, виделись в театре, на прогулках, а иные и в злачных местах, которыми Лондон изобиловал. Зафиксировано, например, что 11 января того же 1775 года Смит обедал у Рейнолдса вместе с Джонсоном и Берком. Но клуб объединял их достоянной и прочной связью.

В клуб входило несколько аристократов, однако не потому, что они были знатны, а потому, что были умны и образованны. Но лицо клуба определяли интеллигенты типа Джонсона и Рейнолдса, литераторы, ученые, артисты. В 70-х годах это, был своеобразный центр культурной жизни Лондона.

Уже трех названных имен (Джонсон, Рейнолдс, Босуэл) было бы достаточно, чтобы клуб вошел в историю. Но его членами были, кроме того, великий актер Дэвид Гаррик, историк Эдвард Гиббон, писатель Оливер Голдсмит, отец и сын Шериданы, виднейшие парламентские ораторы партии вигов Эдмунд Берк и Чарлз Джемс Фокс. Членом клуба был, между прочим, английский посол, в Неаполе и любитель-археолог сэр Уильям Гамильтон, впоследствии муж знаменитой Эммы Гамильтон.

В 1775 году Адам Смит, живший уже более двух лет в Лондоне, был принят в клуб Джонсона. Прием не был простой формальностью: Гиббон при первом голосовании был забаллотирован, а Босуэл рассказывает, что, когда его принимали, он сидел в квартире одного из друзей — членов клуба, ожидая итогов голосования, и даже беседа очаровательной хозяйки дома не могла отвлечь его от беспокойства.

Отсутствие Босуэла в Лондоне избавило Смита по меньшей мере от одного черного шара при баллотировке Босуэл был не в восторге от приема Смита в клуб и писал одному из друзей: «Смит теперь тоже член нашего клуба. Он теряет свое качество доступности только для избранных».

Разговоры в клубе касались главным образом политики и литературы. В ходу были стихотворные шутки, пародии, юмористические прижизненные эпитафии. Смит, конечно, не отличался в этом деле. Но его имя осталось в одном любопытном стихотворном сочинении, которое написал член клуба священник Барнард, издеваясь над грубостью Джонсона. Автор пишет, что он будет учиться у Смита мыслить, у Берка — говорить, у Гиббона — писать сжато и точно, а у Джонсона ему остается учиться только вежливости.

2 апреля 1775 года было воскресенье. Тихое, набожное английское воскресенье, о котором один француз в свое время заметил: в этот день англичане уныло развлекаются согласно странному обычаю своей страны.

Семьи богобоязненных лавочников тянулись в приходские церкви. На улицах не слышалось обычных шумов — цоканья копыт о камни мостовой, грохота телег и карет, криков уличных торговцев и разносчиков.

Джемс Босуэл проснулся поздно, а вышел из дому ещё позже. В мещанскую приходскую церковь его не тянуло. Легко позавтракав у жившего по соседству приятеля, он прошелся по пустынным улицам. Потом вспомнил, что уже давно собирался послушать мессу в часовне баварского посольства, которое было в полумиле ходьбы от его квартиры на Джерард-стрит. Пышность католических богослужений всегда привлекала его, а в юности он чуть не перешел в римскую веру.

Но он опоздал. Месса кончилась, из часовни выходили последние молящиеся. Босуэл грубо выругался про себя и тут же попросил у бога прощения. Попросив прошения, подумал, что не ясно, к какому богу он, собственно, обращается — католическому или протестантскому. Он остановился в нерешительности, вынул из жилетного кармана часы и щелкнул крышкой: было половина двенадцатого. До обеда оставалось добрых три часа, если не больше.

И вдруг его осенило: где-то здесь, совсем рядом, на Саффолк-стрит близ Черинг-кросса, живет Адам Смит.

Подумав о Смите, он почему-то сразу вспомнил, что Смит говорил о нем: этот молодой человек обладает счастливой легкостью манер. Это навело Босуэла на привычные мысли о своем характере, и он задумчиво постоял у закрытых ворот посольства.

Особого желания видеть Смита он не ощущал. Но, во-первых, было интересно узнать, чем занимается его бывший профессор и как подвигается его сочинение, о котором Босуэл слышал и в Эдинбурге и в Лондоне. Во-вторых, хотелось поговорить с ним о Джонсоне. А в-третьих, лучше Смит, чем ничего: все равно надо как-то убить время.

Быстро прикинув все это, Босуэл зашагал по Саффолк-стрит к дому, где, как он знал, сдавались меблированные комнаты и где, несомненно, жил Смит. Он не ошибся. Бойкий малый, который встретился ему на лестнице, оказался слугой Смита.

— Доктор с раннего утра занимается с секретарем, — сказал лакей, сначала нагловато, а потом удовлетворенно оглядывая гостя. — Но я провожу вас, сэр. Ведь святое воскресенье не для того, чтобы корпеть над бумагами.

Босуэл не любил панибратства со слугами и не улыбнулся. Он вошел в маленькую переднюю и, оставив шляпу, прошел в кабинет Смита.

За высоким бюро стоя писал секретарь. Смит тоже стоял, держа в руках какую-то тетрадь и, видимо, только что оторвавшись от нее.

Босуэл заговорил первый, изобразив на лице широкую улыбку, отчасти даже искреннюю. Смит в ответ улыбнулся рассеянно. Рука Смита, которую он крепко пожал, была какая-то вяловатая.

Босуэл сказал, что он приехал недели две назад, спросил о ком-то из общих знакомых. Смит отвечал почти односложно. Разговор не клеился. Хозяин, прерванный в работе, явно томился и тяготился гостем. Секретарь лениво и безразлично глядел в окно. Босуэл подумал, что здесь не получится ни беседы, ни выпивки, которой ему уже сильно хотелось.

— Я видел мистера Юма дня за три до отъезда, — на всякий случай сказал Босуэл. — Он велел кланяться вам.

Рассеянные глаза Смита слегка оживились. Заметив это, Босуэл продолжал:

— Как всегда, он говорил о тысяче разных интересных вещей, но особенно о песнях Оссиана. Мистер Юм не верит в их подлинность и высоко ценит талант Макферсона.

Смит слушал внимательно. Босуэл усмехнулся.

— Не могу не передать его выражение… Когда кто-то стал возражать Юму, он сказал: пусть хоть полсотни голозадых горцев поклянутся в подлинности «Фингала», он все равно не поверит. Я рассказал об этом доктору Джонсону. Знаете, что он ответил? «Не поверю, если поклянутся и полсотни равнинников. Всегда найдется хоть сотня шотландцев, готовых клясться в чем угодно, если это, по их мнению, послужит к чести Шотландии»…

Смит рассмеялся. Лед был сломан. Они поговорили об Оссиане, потом о лондонских шотландцах. Только теперь Босуэл спросил о книге.

Смит сразу сделался серьезен, даже как будто мрачен. Медленно подбирая слова, он сказал, что работа почти совсем закончена, что он диктует последние страницы и надеется через месяц-полтора сдать рукопись издателям. Последнее время он работал с большим напряжением. Он хочет попытаться дать основательный ответ на вопросы, которые ставят политические события, особенно американские. Их корни — не только в налогообложении, но и в торговле, во всей имперской политике… Начав говорить, он увлекся.

«Ему кажется, что он продолжает диктовать», — подумал Босуэл и выждав маленькую паузу, прервал Смита вопросом о здоровье. Тот остановился, точно удивленный, и посмотрел на Босуэла. Потом сказал, что чувствует себя отлично. Действительно, Босуэл, который время от времени встречался со Смитом последние пятнадцать лет, никогда, пожалуй, не видел его таким бодрым, энергичным, деловитым. Между тем он отлично помнил профессора в Глазго в подавленном настроении и с жалобами на здоровье: «Снова день в постели, день в постели».

Смит бросил взгляд на большие часы, стоявшие в углу потом на Босуэла, удобно расположившегося в кресле, и с легким вздохом сказал секретарю, что на сегодня довольно. По том задал вопрос, которого Босуэл ждал давно: чего он хочет выпить? Есть французский ликер, кларет и вишневая наливка. Гость остановился на ликере. Слуга подал бутылку и тарелку печенья.

Искоса наблюдая за приготовлениями, с которыми слуга справился быстро и аккуратно, Босуэл в то же время с любопытством поглядывал на Смита.

Лет десять тому назад кто-то случайно вспомнил в разговоре, что в молодости Смит собирался в солдаты. Это показалось Босуэлу невероятным и смешным: мягкий, болезненный и рассеянный профессор — и солдатская лямка. Как это ни странно, но теперь, когда Смит перешагнул за пятьдесят, это почему-то казалось менее невероятным.

Босуэл всегда знал, что Смит — твердый виг, противник аристократии и роялизма. Но раньше он, кажется, не занимался политикой и больше держал свои взгляды при себе. Ведь до сих пор он как будто не опубликовал ни строчки по политическим вопросам. Или американские дела его так расшевелили? Он рвется в драку, точно Берк, которого, говорят, недавно сосед по скамье в палате с трудом удержал от рукопашной, крепко схватив за полу кафтана. На что-либо подобное Смит, конечно, не способен, но теперь ясно, откуда эта дружба с главным критиком политики правительства…

Они выпили по рюмке ликера, продолжая разговор о Смитовой книге. Смит сказал, что он решил снять в ней ссылки на других авторов. По тем вопросам, которые он ставит, изложение должно быть полным, и незачем отвлекать читателя от главного хода мысли справками и ссылками на авторитеты.

— Но это несправедливо по отношению к вашим читателям, — заметил Босуэл. — Вы заставляете их платить не только за ваши собственные мысли, но и за то, что говорили другие.

Смит быстро ответил без улыбки:

— Это обойдется им дешевле. Иначе им, пожалуй, пришлось бы покупать все книги, на которые я ссылаюсь.

Босуэл подумал, что это стоит рассказать Джонсону и другим друзьям, и тут же вспомнил, что недавно «хан» сказал о Смите, как всегда, между прочим, но веско и едко: Адам Смит ему вообще малосимпатичен, но становится до крайности неприятен, когда выпьет вина. Выпитое вино точно булькает у него в горле, когда он говорит. Ему, Босуэлу, Смит не казался неприятен, по крайней мере сегодня. С ним даже было интересно, только его разглагольствования надо было направлять и вовремя прерывать.

Выбрав момент, он перевел разговор на свои дела и заботы. Обремененный семьей, измученный ссорами с властным и скупым отцом, Джемс Босуэл приехал не только развлечься и стряхнуть с себя провинциальную пыль, но и прощупать возможности переезда в столицу, свои шансы на хорошую государственную должность или адвокатскую практику. Ему только что пришло в голову, что Смит мог быть ему полезен через людей вроде лорда Мэнсфилда или генерального солиситора Уэддерберна. Пожалуй, он мог иметь влияние именно потому, что не добивался его.

Но Смит выслушал его довольно рассеянно. Босуэл подумал, не напускная ли это рассеянность. Так и не решив этот вопрос, он счел за благо не настаивать. Он выпил еще пару рюмок, потом неторопливо оглядел комнату, спросил, сколько еще комнат в квартире, и, наконец, поинтересовался, сколько платит за квартиру Смит.

— Двадцать пять шиллингов в неделю, — ответил Смит и велел вошедшему с письмом слуге подать еще бутылку ликера, — Это сравнительно дорого для Лондона.

— Я снял за шестнадцать шиллингов весь первый этаж у шляпника на Джерард-стрит, — сказал Босуэл. — В Эдинбурге за эти деньги пришлось бы жить не ниже четвертого этажа и беречь каждую кварту воды.

— Весьма вероятно. В Париже квартиры тоже гораздо дороже, чем, в Лондоне. Это очень любопытно, и, я думаю, не случайно. Вы обратили внимание, что в Эдинбурге и Париже вы всегда вынуждены жить в гостинице или в меблированных комнатах, хозева которых существуют только этим? Для них это единственный или по крайней мере главный источник дохода. В Лондоне — другое. Вы живете у шляпника, и в наземном этаже у него, конечно, лавка? А сам он ютится под крышей? Это обычная картина. Понимаете, он живет своей торговлей, а не своей квартирой. Для него это побочный доход, которым он покрывает часть арендной платы, если арендует весь дом, а в Лондоне он вынужден это делать. Поэтому он и согласен сдать этаж дешевле.

— Господи, Смит, и все это будет в вашей книге? — воскликнул Босуэл. — В таком случае я — ее первый читатель. Моего шляпника вы положительно видите насквозь!

Смит улыбнулся чуть-чуть самодовольно.

— Знаете, Босуэл, это только здравый, смысл и логика. Вот вы говорили об адвокатской профессии. Я не могу и не собираюсь давать вам советов, но, если позволите, пофилософствую о том, чем определяются заработки адвоката.

Босуэл закурил трубку и поудобнее устроился в кресле. Настроение у него окончательно поправилось.

— Прежде всего вот что. Я полагаю, что и заработки за труд и прибыли на капитал стремятся при режиме естественной свободы к каким-то средним, естественным нормам. Если заработки в какой-нибудь профессии возрастают, люди устремляются в нее, конкуренция между ними усиливается, заработки снижаются, и все приходит в равновесие.

— Это очень просто.

— Безусловно. Но заметьте следующее. Есть работа тяжелая, грязная, неприятная, а есть — легкая, чистая и приятная. Естественно, первая оплачивается выше даже при самой полной свободе смены профессий. К одной работе надо готовиться годы, а другая не требует никакого обучения; опять-таки первая должна оплачиваться выше. Адвокат, конечно, учится долго и с большими издержками. Повышенной платой должна также компенсироваться необеспеченность, нерегулярность работы. Лучше оплачивается работа, связанная с особым доверием, возлагаемым на работника: отсюда высокие заработки ювелира, врача и адвоката.

Босуэл опять подумал, что все это несколько тривиально, но, приведенное в такую четкую систему, довольно интересно.

— Наконец, — продолжал Смит, — обратите внимание на такую вещь. Если отец посылает сына учиться сапожному делу, он почти на сто процентов уверен, что из парня выйдет сапожник. Но если сын учится праву, у отца нет никакой уверенности, что из сына выйдет юрист. Из двадцати студентов, обучающихся праву, преуспеет и будет жить своей профессией, может быть, только один. Его заработок должен покрывать, в сущности, не только издержки его собственного обучения, но и обучения девятнадцати неудачников! Он должен как бы получить компенсацию за риск.

Хотя Босуэл начал вторую бутылку и пил почти один, он отлично все понимал. Смит же явно получал удовольствие от своей логики.

— Но послушайте, Смит, у вас получается, что адвокат должен зарабатывать кучу денег. На себе я этого отнюдь не ощущаю.

— Дело в том, что есть факторы, действующие в обратную сторону. Сейчас я их вам назову. Первый — это лотерейная природа вашей профессии. Став сапожником, человек обычно удовлетворяется своим скромным положением и не строит себе воздушных замков. Что же касается адвокатов, то каждый из них обязательно верит в свою звезду и ждет ее: вот умрет богатая старуха без прямых наследников, и будет долгий и громкий процесс; вот вы добьетесь оправдания человека, ложно обвиненного в страшном преступлении… А пока… пока вы удовлетворяетесь скромными гонорарами за мелкие дела. Вы как бы платите за удовольствие больших ожиданий.

— Это довольно разумно, черт возьми, — пробормотал Босуэл, но Смит не обратил никакого внимания.

— Но это не все. Вознаграждение за труд может быть не всегда денежным. В таких профессиях, как врач и адвокат, сам общественный почет и уважение составляют часть вознаграждения. Это еще больше касается, конечно, философов и писателей. Такой труд сам по себе доставляет удовольствие — очевидно, поэтому общество его полностью не оплачивает. Я пишу свою книгу не ради гонорара и не особенно рассчитываю на него. И все же я отдал ей десять лет труда…

— Остановитесь, остановитесь, Смит! Ваше бескорыстие и трудолюбие известны всем. Но я хочу задать вам один каверзный вопрос. Если приятность труда сама по себе — форма вознаграждения, то почему такие большие деньги получают актеры, певцы и певички, танцовщицы и прочая тому подобная братия? Ведь их работа, надо думать, довольно приятна. Я не говорю о нашем общем друге Гаррике: он великий артист; но ведь любая певичка из Ковент-Гардена имеет собственный выезд…

Смит прервал его, протянув руку ладонью вперед, и усмехнулся.

— Вы забыли другое. Эти профессии не почетны. Напротив, довольно широкое общественное мнение считает их постыдными. Возможно, это только нелепый предрассудок, но для нас дело не меняется. Важен факт: мужчина, и особенно женщина, идя в актеры и делая это источником существования, обрекает себя на плохую репутацию. А за это надо платить, и общество хорошо платит. Вполне возможно, что положение изменится. Профессии актеров и танцовщиц могут стать в будущем вполне респектабельными, и тогда их заработки сильно уменьшатся, ибо конкуренция возрастет.

— Да-а… — протянул Босуэл. — Ваша философия поистине поучительна и полезна. Я полагаю, с вашей теорией можно определить и естественную заработную плату проституток?

— Конечно, — ответил Смит, не моргнув глазом. — Примените мои пункты: неприятность труда, квалификация, регулярность заработка, репутация…

Босуэл захохотал несколько принужденно. Его смущала невозмутимость Смита.

— Кстати, — сказал Смит, — вы, конечно, знаете, что самые красивые и дорогие проститутки в Лондоне — ирландки? Впрочем, это касается не только женщин. Самые сильные и выносливые мужчины — грузчики, носильщики, разносчики угля — тоже ирландцы, разумеется из самых бедных классов. Я думаю, дело здесь в отличных питательных свойствах картофеля, которым почти исключительно кормятся бедняки в Ирландии.

Босуэл усомнился в таких чудодейственных свойствах картофеля и заметил, что вся Шотландия живет овсом, но простой народ в Шотландии — здоровый и крепкий. Смит сказал, что патриотизм тут ни при чем. Они немного поспорили и оставили эту тему.

Пробило два часа. Пора было идти, но Босуэлу хотелось еще поговорить со Смитом о докторе Джонсоне и в особенности расспросить его о ссоре, которая произошла между ними несколько лет назад в доме книгоиздателя Уильяма Стрэхена. То, что он был слегка нетрезв, только усиливало это желание. Он уже несколько раз слышал об этой ссоре, но Джонсон не любил говорить о ней, а если заходила речь, отделывался невразумительной руганью.

Босуэл попытался подвести разговор к этой теме. Смит не ругался, но довольно спокойно сказал, что считает доктора немного сумасшедшим. Он знал, что у его гостя есть слабость передавать людям разговоры о них, но в данном случае это его мало беспокоило. Потом, пожав плечами, Смит сказал, что это вовсе не мешает Джонсону быть самым умным и сведущим человеком, какого он знает, хотя многие его сочинения опять-таки бесконечно далеки от здравого смысла.

О ссоре Босуэл так ничего и не узнал…

История этой ссоры любопытна постольку, поскольку она бросает свет на характеры двух крупнейших деятелей английской культуры XVIII века. Интересны в этом смысле и те почти легендарные подробности, которыми история обросла в рассказах современников и потомков.

Характеры Джонсона и Смита были действительно резко различны. Невыдержанность, бесцеремонность, грубая экспансивность первого сталкивались со сдержанностью, холодноватой рассудочностью второго. Джемс Босуэл в одном эпизоде из «Жизни Джонсона», видимо, довольно метко схватил эту разницу. Он рассказывает, что в обществе, где были оба писателя, Джонсон восторженно зачитал чьи-то стихи. Смит, пишет Босуэл, сказал «в своей решительной профессорской манере»: «Очень хорошо, очень хорошо». Джонсон возмутился такой холодностью и стал запальчиво объяснять, чем именно стихи хороши. В связи с этим Босуэл замечает: «Различие между Джонсоном и Смитом очевидно даже из этого небольшого случая. Смит был человеком исключительного трудолюбия, и голова его была всегда полна всевозможными проблемами; но в нем не было силы Джонсона, его остроты и живости».

Но вернемся к ссоре. Босуэл слышал о ней через три года от шотландского ученого — историка Уильяма Робертсона. Однако Босуэл, вопреки своему обычаю, не сообщает никаких, подробностей рассказа. Это может означать, что они были либо несущественны, либо неблагоприятны для Джонсона (Маколей недаром прозвал необъективную пристрастность биографов к своим героям lues Boswelliana — болезнью Босуэла).

Умолчание Босуэла сыграло свою роль, породив различные варианты этой истории.

Ее любил рассказывать за своим гостеприимным столом сэр Вальтер Скотт, причем, говорят, подробности от случая к случаю менялись и становились все красочнее. Это было, конечно, в духе великого романиста. Скотт зафиксировал свой рассказ, слышанный им от глазговского профессора Миллара, и в письменной форме. Вот он:

«Мистер Босуэл предпочел опустить… тот факт, что Джонсон и Адам Смит встречались в Глазго. Но профессор Джон Миллар уверял меня, что такая встреча имела место. Смит появился в компании, где был Миллар, только что покинув общество, где он встретился с Джонсоном. Зная, что Смит виделся с Джонсоном, они стали с любопытством спрашивать, что произошло между ними, тем более что доктор Смит казался крайне взволнованным. Сначала Смит только повторял: «Он скотина, он скотина». При ближайшем рассмотрении оказалось, что, как только Джонсон увидел Смита, он набросился на него по поводу какого-то места в его знаменитом письме о смерти Юма. Смит отстаивал истинность того, что он писал. «Что же сказал Джонсон?» — потребовали все ответа. «Ну, он сказал, — отвечал Смит с глубоким чувством возмущения, — он сказал: «Вы лжете!» — «А что же вы ответили?» — «Я сказал: «Вы — … сын!» Так встретились и расстались два великих моралиста, и таков был классический диалог между двумя великими наставниками философии».

Дэвид Юм умер в августе 1776 года. Письмо Смита о его смерти, опубликованное в начале следующего года, представляет собой важный эпизод в его жизни, и о нем будет далее рассказано подробнее. Здесь важно отметить, что вольнодумное письмо было косвенно направлено против официальной церкви и вызвало ожесточенные нападки на Смита со стороны попов и мирян — защитников религии.

Факты, которые рассказывает Вальтер Скотт, ярки и любопытны, но в высшей степени сомнительны. Биографы Смита давно пришли к выводу, что в этом рассказе слишком много несообразностей, чтобы он мог быть истинным: из записей Босуэла известно, что ссора произошла гораздо раньше, чем в 1776 году; Джонсон не бывал в Глазго после 1773 года; и так далее.

Можно, однако, проследить истоки рассказа Вальтера Скотта (и других версий этой истории, имеющихся в литературе). Пожалуй, это важнее, чем сам вопрос о подлинности фактов.

Джонсон, при всей его образованности и известном свободомыслии, был убежденный роялист, тори и сторонник религии. Босуэл пишет о его «монархическом энтузиазме» и о том, что он презирал безбожников. По вопросу о войне с американцами, который в 70-х годах разделял все английское общество, Джонсон занимал верноподданническую и казеннопатриотическую позицию. Все это было прямо противоположно взглядам Смита, которые. он как раз в эти годы высказывал наиболее решительно.

Трудные отношения между Джонсоном и Смитом объяснялись не только раэличием характеров. Идеи значили для обоих слишком много.

Эта более глубокая идейная основа расхождений ясно ощущается в нескольких записях Босуэла.

13 апреля 1776 года Босуэл записал в дневнике, что в ответ на очередное замечание Джонсона о том, как ему неприятен Адам Смит, он, Босуэл, «сказал, что мне было странно обнаружить моего старого профессора в Лондоне откровенным безбожником в парике, с кошельком». Заметим, что этот разговор происходил вскоре после выхода в свет «Богатства народов», но до смерти Юма.

Летом следующего 1777 года Босуэл писал из Шотландии Джонсону: «Без сомнения, вы читали то, что называется «Жизнью» Дэвида Юма, написанной им самим, с приложенным к ней письмом доктора Адама Смита. Не живем ли мы в век дерзкого бесстыдства? Мой друг мистер Андерсон, профессор натуральной философии в Глазго… недавно навестил меня, и мы беседовали с ним с возмущением и отвращением о ядовитых произведениях, которые отравляют этот век; затем он сказал, что вот великолепный случай для выступления доктора Джонсона. Я согласился с ним, что вы могли бы ударить сразу по головам Юма и Смита и показать, как убого и смешно тщеславное и нарочитое неверие… Разве не будет стоить ваших усилий уничтожение таких ядовитых сорняков в саду морали?»

Это говорит Босуэл, но едва ли может быть сомнение, что он в данном случае, как и обычно, является зеркалом Джонсона. К чести последнего, он воздержался от публичного выступления против «ядовитых сорняков». Но в узком кругу 70-летний Джонсон наверняка не скрывал своего мнения. А его «узким» кругом был весь образованный Лондон. И без Босуэла было достаточно языков, чтобы разносить по кофейням, тавернам и салонам остроты знаменитого старца.

Надо думать, что в этих разговорах, которые в 1777–1778 годах занимали лондонское общество, берет свое начало анекдот Миллара и Вальтера Скотта. Не случайно ссора Джонсона и Смита связывалась впоследствии с письмом о смерти Юма: в глазах современников это было самое смелое выступление шотландца, которое могло оскорбить консервативные чувства Джонсона.

Каковы бы ни были взаимные антипатии Джонсона и Смита, они постоянно встречались на протяжении без малого пяти лет, которые Смит провел в Лондоне (с начала 1773 до конца 1777 года с перерывом в 1776 году). Вряд ли против воли Джонсона он мог быть принят в Литературный клуб.

Хотя Джонсон интересовался экономическими вопросами и сам неоднократно касался их в своих сочинениях, едва ли он прочел «Богатство народов», за исключением отдельных отрывков, на которые обращали его внимание друзья. (Босуэл в «Жизни Джонсона» несколько раз возвращается к резким обвинениям, которые выдвинул Смит против английских университетов, особенно против Оксфорда, от которого Джонсон недавно получил докторскую степень. Эти обвинения, пишет он, несправедливы и оскорбительны.)

Но одно случайное замечание «великого хана литературы» о Смите и его книге настолько интересно, что его стоит привести.

Через неделю после того, как «Богатство народов» появилось в продаже, Босуэл с явным удовольствием сообщил Джонсону между прочим в разговоре, что один их общий друг, человек умный и влиятельный, усомнился в способности Смита написать дельную книгу «о торговле»: Смит никогда не занимался торговлей и может писать о ней не с большим успехом, чем юрист — о медицине.

Но, к удивлению Босуэла, Джонсон не согласился с ним: «Он ошибается, сэр: человек, который сам никогда, не занимался торговлей, несомненно, может хорошо писать о ней, и нет ничего более требующего научного освещения, чем торговля. Чтобы написать о ней хорошую книгу, человек должен иметь широкий кругозор. Нет необходимости практиковать в торговле, чтобы хорошо писать об этом предмете».

Вопрос о том, кто может и должен хорошо писать об экономике, какого рода опыт, кругозор и, практика для этого нужны, конечно, не менее актуален теперь, чем во времена Смита, Джонсона и Босуэла.

 

6. МУДРЕЦ И ИМПЕРИЯ

Около тридцати лет назад Уинстон Черчилль сказал известную фразу: он не для того стал премьер-министром, чтобы председательствовать при ликвидации Британской империи.

Ныне Британская империя в Черчиллевом смысле не существует. Доминионы с белым населением далеко отошли от Англии. На обломках империи возникли десятки новых независимых государств. Распад империи не означает конец британского колониализма, но ставит его в новые и очень жесткие рамки.

Под давлением политических трудностей и финансовых кризисов Лондон втягивает обратно щупальца, когда-то раскинутые по всему миру. Войска и базы за границей становятся Англии не по карману. Ее «присутствие к востоку от Суэца» — под вопросом. Англия объявляет себя европейской державой и стучится в ворота «Общего рынка».

Какое отношение это имеет к Адаму Смиту? Дело в том, что некоторые мысли Смита об империи звучат в наши дни прямо-таки неправдоподобно актуально.

У Смита экономика и политика сливаются в единое целое. Это объясняется не только неразвитостью экономической науки как особой отрасли знания, но и характерным для него комплексным подходом к общественным процессам.

Он был одним из крупнейших политических мыслителей XVIII века. Как заметил профессор Бонар, даже если бы в «Богатстве народов» не было ни слова экономической теории, это все же была бы очень важная для своего времени книга. Она касалась самых острых политических вопросов и прежде всего проблемы империи.

Когда Смит в Лондоне завершал свой труд, уже началась война с американскими колониями. Хозяйничанье Ост-Индской компании вызвало чудовищный голод и первый кризис британского владычества в Индии. Назревало очередное народное восстание в Ирландии. С другой стороны, капитан Кук присоединял к британской короне все новые и новые земли за океаном, продолжалась колонизация Канады, еще процветало рабовладельческое хозяйство в Вест-Индии.

Английские историки иногда называют Американскую революцию концом первой Британской империи. Действительно, 70-е годы были временем больших решений и событий.

Будет ли англосаксонский мир развиваться в рамках единой «сверхнации» или же за океаном возникнет новая, независимая нация? Решение этого вопроса неизбежно должно было оказать и оказало огромное влияние на ход истории в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Теперь трудно даже представить себе мир, в котором Англия сохранила бы власть над Америкой.

Прочтем последние страницы «Богатства народов». Можно с уверенностью сказать, что они написаны в 1775 году, когда кризис империи назрел как опасный и болезненный нарыв.

Смит задает вопрос: что делать с империей, с колониями? Ответ: либо дать им полное экономическое и политическое равноправие в рамках единого британского сверхгосударства, либо отказаться от империи и остаться на своем острове. Если не будет сделано ни то, ни другое, положение Англии будет тяжелым.

Как известно, не было сделано ни то, ни другое. Признав распад первой империи, Англия начала строить вторую. Строительство было завершено к концу XIX века. При ликвидации этой империи все же пришлось если не председательствовать, то присутствовать Черчиллю.

Финал книги Смита звучит мужественно и строго:

«Правители Великобритании в течение более столетия тешили народ представлением, что он владеет по ту сторону Атлантики громадной империей. Однако эта империя до сих пор существовала только в воображении. До сих пор это была не империя, а лишь проект империи, не золотой рудник, а только проект золотого рудника, проект, который стоил, продолжает стоить и, если им будут управлять прежними методами, будет и дальше стоить огромных издержек, не обещая приносить ни малейшей прибыли, ибо монополия колониальной торговли, как уже было показано, приносит основной массе народа скорее убыток, чем прибыль. Несомненно, настало время, когда наши правители либо должны осуществить тот золотой сон, которому они, возможно, предавались вместе — с народом, либо же должны сами проснуться и постараться пробудить народ. Если проект не может быть осуществлен, от него надо отказаться. Если какие-либо провинции Британской империй нельзя заставить участвовать в содержании всей империи, то, несомненно, настало время, чтобы Великобритания освободилась от расходов по защите этих провинций во время войны и от содержания их гражданской или военной администрации во время мира и постаралась согласовать свои будущие стремления и планы с действительной скудостью своих средств».

Эта «действительная скудость средств» в применении к богатейшей и могущественнейшей державе того времени поистине поразительна!

Надо напомнить, что Смит рассматривал всякое общественное явление, всякую политику с точки зрения того, способствует ли она росту народного богатства.

Применяя этот критерий к экономической политике английского правительства в отношении американских и других колоний, он пришел к выводу, что она обогащает лишь купцов, стремившихся любой ценой удержать в своих руках монополию торговли с колониями. Эта политика направлена на то, чтобы задержать экономическое, особенно промышленное, развитие колоний, заставить их продавать свои товары только Англии и покупать только у Англии.

Этот грубый меркантилизм Смит считал ошибочным и вредным даже с точки зрения, интересов самой Англии, английского народа. Колониальная торговля благодаря предоставленным ей привилегиям отвлекает капиталы, которые могли бы более производительно использоваться в других отраслях хозяйства и давать занятие рабочим. Она искажает всю структуру английской экономики, исключает, как мы теперь сказали бы, оптимальные пропорции. Задерживая развитие колоний, Англия сама лишает себя рынков.

В четвертой и пятой книгах «Богатства народов» десятки страниц посвящены доказательству этих положений. Здесь ирония Смита переходит в ядовитый сарказм. Мы — не нация лавочников, как утверждают некоторые, пишет он. Но мы — нация, правительство которой находится под влиянием лавочников. Эти правители используют кровь и состояние своих сограждан для того, чтобы поддерживать империю, соответствующую представлениям и интересам лавочников.

В сущности, представление Смита об империи, так сказать — об «идеальной империи», сводится к тому, что это обширный свободный рынок. Все остальное приложится.

В этом смысле он и говорит, что Англия создала не империю, а лишь «проект империи», то есть большой экономический потенциал объединенных ресурсов Англии и Америки. Но этот потенциал совершенно не используется в подлинных интересах нации.

Как быть с острым вопросом о налогообложении населения колоний? Несправедливо и невозможно заставлять его платить налоги на содержание правительства и армии, которые его угнетают. Но этот вопрос легко решится, если американцы, ирландцы и все прочие получат те же права, что и англичане. В экономике равные права означают точно такую же свободу торговли и хозяйственной деятельности вообще, какой пользуются англичане. В политике — равное представительство в парламенте или, как писал Смит, сам слегка усмехаясь своей утопии, в каких-то «генеральных штатах Британской империи».

Если же Англия не желает давать все эти права жителям колоний, то нечего ждать от них налогов. В этом случае Англии самой придется содержать военное и гражданское управление в колониях. Это дорого и бессмысленно.

Таковы были идеи шотландского мудреца. Это были патриотические и даже великодержавные идеи. Он хотел не ликвидации империи, а превращения ее в свободный союз народов и слияния британцев, американцев, ирландцев в единую нацию.

Путь к этому слиянию в его представлении лежал через свободу торговли и — на этой основе — быстрый рост экономики, который, в свою очередь, облегчил бы и финансовое положение правительства.

По этой причине Смит не выступал за независимость Америки. Он писал, что самой Америке, раздробленной и раздираемой внутренними распрями, независимость не принесет счастья.

Эту позицию Смита надо оценивать с учетом исторической обстановки. Даже революционный конгресс, делегатами которого были Вашингтон, Джефферсон и Франклин, в своей резолюции от 6 июля 1775 года заявлял: «Мы не намереваемся расторгать союз (с Англией. — А. А), который столь долго и счастливо существовал между нами и который мы искренне хотим видеть восстановленным. Необходимость пока еще не довела нас до этой отчаянной меры…»

Между тем в это время фактически уже шла война, во всяком случае в Массачусетсе.

Потребовался еще год, чтобы необходимость довела их до «отчаянной меры» — провозглашения независимости.

Весь имперский план Смита относился только к территориям с белым населением. Он приводил данные, согласно которым население Великобритании в то время составляло 8 миллионов человек, Ирландии — 2 миллиона и британских колоний в Америке, включая острова Карибского моря, — 3 миллиона.

Об этих 13 миллионах людей и шла у него речь. (Стоит напомнить, что это было значительно меньше населения Франции, достигавшего примерно 20 миллионов.) Правда, из 3 миллионов американцев довольно значительную часть составляли негры-рабы. Смит в «Богатстве народов» неоднократно выступает против рабства, опять-таки выдвигая на передний план экономические мотивы — низкую производительность рабского труда. Но, толкуя об империи, Смит просто умалчивает о судьбе этих людей в его плане. Очевидно, они должны были остаться рабами хотя бы потому, что Смит не видел никаких шансов на смягчение душ плантаторов-рабовладельцев, силу которых он не хотел недооценивать. Опять-таки надо сказать, что и вожди Американской революции и республики отнюдь не были сторонниками ликвидации рабства (за исключением, может быть, Франклина в последние годы жизни).

Была еще Индия, или, как всюду говорится у Смита, Ост-Индия — необъятная, сказочно богатая и отчаянно бедная. Там хозяйничал жестокий и ненасытный хищник — Ост-Индская компания, которая теперь не только торговала, но собирала налоги, управляла, содержала армию и флот, вела войны, сажала и свергала правителей. Но она была еще не в состоянии проглотить всю громадную страну. Прочно утвердившись в Бенгалии и Мадрасе, компания постепенно подчиняла себе княжество за княжеством. Так создавался колониально-феодальный заповедник, просуществовавший до наших дней.

Смит писал, что Ост-Индская компания жестоко угнетает Индию. Он прямо связывал голод с ее деятельностью и приводил почерпнутые им где-то сведения, что в британских владениях в Индии ежегодно умирает от голода 300–400 тысяч человек. Для хищной монополии и ее продажных агентов в Индии он не жалел суровых и резких слов.

Но он, конечно, не предлагал ни превращать индийцев в англичан, ни давать им независимость. (Трудно, впрочем, представить себе, что могла означать независимость для Индии конца XVIII века, раздробленной на десятки и сотни враждующих между собой феодальных государств. Нельзя подходить к таким вещам с современным представлением.)

Смит писал лишь, что территориальные приобретения Ост-Индской компании составляют «бесспорное достояние короны, то есть государства и народа Великобритании». Англия может брать с них налоги, но, во-первых, эти деньги должны принадлежать нации, а не частной монополии, а, во-вторых, «может, пожалуй, оказаться целесообразным облегчить, а не отягчить бремя этих несчастных стран…»

Время от времени на заседаниях Королевского общества, у лорда Шелберна, у издателя Стрэхена Смит встречал американца Бенджамена Франклина. Они не были друзьями, но нравились друг другу и всегда беседовали с удовольствием. Смит умел и любил его слушать, и старик ценил это.

Смиту хотелось пересказать в книге притчу Франклина о коровах. Скупой и жестокий фермер решил не кормить своих коров, но хотел доить их по-прежнему. Тогда коровы взбунтовались и решили, что они будут лучше сосать молоко друг у друга. Иначе говоря, американские колонии будут торговать друг с другом, а не с Англией, если британский «фермер» захочет доить их, облагая несправедливыми налогами.

Потом он передумал и убрал притчу: Франклин опубликовал ее, а ссылаться на анонимный памфлет Смит не хотел.

— Колонии уже мало похожи на недовольных коров, — сказал Смит однажды Франклину, сидя рядом с ним на скамье в саду после обеда у лорда Шелберна. — Теперь это скорее разъяренные быки.

Старик усмехнулся. Глаза его сузились, кожа в глазницах собралась морщинками, как всегда, когда он собирался пошутить на свой особый, мнимопростецкий лад.

— Превратить смирную корову в быка — трудное дело. Привести быка в ярость тоже, как известно, не просто. Но добиться того, чтобы тринадцать разъяренных быков сговорились и действовали все вместе, — это поистине верх государственного искусства. И это искусство показали король и лорд Норт.

Продолжая разговор, Смит вспомнил последний памфлет Франклина, наделавший в Лондоне столько шума: «Как из великой империи сделать маленькое государство». Писал он великолепно. «Большую империю, как большой пирог, обрезают по краям», — процитировал Смит, и Франклин, довольно улыбнувшись, кивнул головой. Фраза была хороша: проста до наивности и остра, как нож, которым режут пирог.

Франклин сидел почти неподвижно, опираясь на большую сучковатую, гладко отполированную палку. В последнее время он сильно страдал от подагры. Кроме того, палка могла пригодиться для других целей, и, как полушутя уверял Франклин, недавно пригодилась: к нему пристали два газетчика с вопросом, как и у кого он выкрал письма губернатора Хатчинсона.

Была ранняя осень 74-го года. Франклина травили. Он знал, что ему надо уезжать, что он останется заложником в руках правительства, если не уберется вовремя за океан. И все же он не спешил. Еще была надежда на примирение, он еще надеялся подтолкнуть вигов к более активным действиям против безрассудно воинственной политики лорда Норта и всей клики королевских друзей. Ему было легко говорить со Смитом, потому что взгляды их были близки. Несколько недель назад Франклин писал: «Мне давно казалось, что единственно правильной политикой Великобритании была та, которая имела целью благо всей Британской империи, а не та, которая искала выгоды одной стороны в ущерб другим».

Кроме того, с легким вздохом сказал он Смиту, ему, честно говоря, не очень хочется уезжать. В доме на Крейвен-стрит так уютно, а когда человеку под семьдесят, переезд через океан доставляет ему мало удовольствия.

Он не говорил всего. После Лондона провинциальная Филадельфия мало влекла его. Он хорошо знал, что дело борьбы за свободу омрачается грызней фракций, эгоизмом и скаредностью богатых, слепым ожесточением бедняков.

Смит слегка завидовал Франклину — не столько его славе и влиянию, сколько его силе, уверенности, спокойному самообладанию. Он мысленно сравнил американца с Джонсоном, а потом с собой. Оба сравнения были в пользу Франклина. Уж он бы, наверное, не знал того чувства неловкости, граничащей со страхом, которое испытывает Смит при каждой встрече с Джонсоном и в котором не очень признается даже самому себе.

Франклин столь же равнодушен к своему внешнему виду, как Джонсон, но это разное равнодушие: у Джонсона — от лени, у Франклина — от принципов. Вот и сейчас его старый коричневый кафтан манчестерского бархата, потертый на рукавах, аккуратен и свеж, медные пуговицы и пряжки на дешевых просторных башмаках блестят. Это добрый pater familias, готовый стать pater populi.

Обо всем этом Смит думал, пока Франклин разговаривал с подошедшим к ним Берком. Он мог думать о своем и тем не менее все слышать. Однажды Берк с удивлением убедился, что он может почти слово в слово повторить весь разговор, от которого он, казалось, был очень далек.

— …и вы говорите, что пенсильванцы освободили своих негров? — продолжал разговор Берк.

— Не все пенсильванцы, только квакеры.

Смит вдруг сказал, слегка удивив обоих собеседников:

— Об этом пишет аббат Рейналь в своей «Философской истории»…

— Это интересно, — живо отозвался Франклин. — Я буду вам очень благодарен, Смит, если вы укажете мне страницу, а еще лучше, дадите книгу. Вы знаете, я возвращаю чужие книги.

— И даже чужие письма… — сказал, ухмыляясь, Берк.

Франклин быстро взглянул на него из-под полуопущенных век. Нет, это доброжелательное лукавство, это от живости ума ирландца.

— Письма мистера Хатчинсона должны были стать таким же достоянием общества, как книги, — медленно проговорил Франклин. — Если дурные книги могут послужить доброму делу, их надо издавать. То же самое с этими письмами.

Смит вовсе не хотел, чтобы разговор перешел на письма Хатчинсона. Пенсильванские негры были для него в данный момент гораздо интереснее. Поэтому он быстро сказал, почти прервав Франклина:

— Разумеется, я завтра же пришлю вам том Рейналя… Между прочим, я встречал его в Париже. Это один из замечательных аббатов-вольнодумцев. Мне бы очень хотелось, чтоб вы познакомились с этими людьми.

Франклин только хмыкнул. Будущее для него было слишком туманно.

— Кстати, много ли в Пенсильвании негров? — спросил Смит.

— Конечно, нет. Несколько, тысяч, а может быть, только сот: лишь домашняя прислуга. Если бы эти квакеры были табачными плантаторами и все их богатство зависело от рабского труда, никакая вера не заставила бы их отпустить рабов на свободу.

— Несомненно. Это было бы противно человеческой природе, — сказал Смит.

Берк улыбнулся и спросил:

— Скажите, Франклин, а у вас никогда не было рабов?

— Нет, — не улыбнувшись в ответ, ответил старик.

Смиту было трудно говорить о письмах Хатчинсона и о громком скандале, с ними связанном. Он сочувствовал Франклину, но человек, обвинявший его и публично назвавший на заседании Тайного совета старого американца вором, генеральный солиситор Уэддерберн был его другом.

Суть дела была такова. Года два назад в руки к Франклину, который был представителем колоний при королевском правительстве, попали письма губернатора Массачусетса Хатчинсона к одному крупному лондонскому чиновнику. Письма ему передал некий член парламента, пожелавший остаться неизвестным. Хатчинсон писал о вопиющей наглости колонистови высказывал мнение, что их надо усмирить, не боясь жестокости.

Франклин переслал письма в Бостон, чтобы руководители движения имели сильное оружие против властей. Без его согласия письма были опубликованы, что вызвало большой политический, скандал. Тори называли Франклина поджигателем и вором.

К этому времени отношения колоний с метрополией были уже очень напряженными. В течение десятка лет Лондон проводил в Америке жесткую линию. Притеснения шли в основном по трем линиям: торговли, налогов и самоуправления колоний. Их демократические традиции и институты подавлялись. Сопротивление американцев было сначала стихийным и разрозненным, но под давлением обстоятельств постепенно развивалось некоторое единство, укреплялось национальное сознание. Произошли первые вооруженные столкновения. В 1773 году состоялось знаменитое «бостонское чаепитие»: возмущенные бостонцы сбросили в море груз чая, принадлежавший Ост-Индской компании, которая недавно получила от короля монопольное право ввоза чая в Америку. Правительство вскоре ответило закрытием бостонского торгового порта.

В такой обстановке собрался в конце января 1774 года в Кокпите Тайный совет: формально говоря, чтобы обсудить петицию массачусетцев об отстранении Хатчинсона, а фактически для суда над Франклином. Лорды считали его одним из главных виновников волнений в колониях. Уэддерберну, молодому адвокату из Шотландии, сделавшему в Лондоне блестящую карьеру, было поручено расправиться с ним.

Берк, который был на заседании, рассказывал ему об этой драматической сцене.

…Франклин, внешне невозмутимо спокойный, с какими-то остекленевшими глазами больше часа молча стоял под градом обвинений и насмешек Уэддерберна и под неприязненными взглядами лордов и чиновников. Он не мог сказать, откуда попали к нему письма, и не считал нужным развлекать врагов своими оправданиями.

…Из Эдинбурга Дэвид Юм, как всегда живой, любопытный и остроумный, засыпал его вопросами. В феврале 1774 года, через две недели после дуэли Франклин — Уэддерберн в Кокпите, он пишет Смиту:

«Дорогой Смит, вы нехорошо поступаете, до сих пор ничего не сообщая мне о своих намерениях и решениях… (Эта жалоба — постоянный рефрен в его письмах к Смиту. — А. А.). Ради бога, что за странные вещи мы слышим о поведении Франклина? Я не очень верю, что он так сильно виноват, как изображают, хотя я всегда знал его как человека, склонного к политической фракционности, а фракционность — это такая страсть, которая после фанатизма сильнее всего разрушает мораль. Что же предполагают по поводу того, как он добыл эти письма? Я слышал, что на заседании совета Уэддерберн обошелся с ним крайне жестоко, и тем не менее его (Уэддерберна. — А. А.) не в чем упрекнуть. Как жаль!»

Неизвестно, что ответил Смит на это письмо и ответил ли вообще. В данном случае он имел более веские причины уклониться от ответа, чем его обычное отвращение к письмам. «Как жаль!» — возможно, такова была и его реакция.

Смит познакомился с Франклином пятнадцать лет назад, когда американец, только что избранный в члены лондонского Королевского общества, приехал с сыном в Шотландию и побывал в Эдинбурге и Глазго. Сент-Эндрюсский университет сделал «мистера Франклина, знаменитого своими сочинениями и электричеством», доктором прав, остальные шотландские университеты соперничали из-за чести принимать его у себя. Отец и сын Франклины преподнесли в дар Глазговскому университету редкие книги, профессор Смит благодарил их от имени университета.

Теперь Смит был тоже членом Королевского общества. Президент общества, крупный медик, сэр Джон Прингл, опять-таки шотландец, был другом как Смита, так и Франклина.

На протяжении своей долгой жизни Франклин занимался, кажется, всеми науками, известными в XVIII веке. Ему принадлежит почетное место и в истории политической экономии. В 23 года Франклин, побывав в Европе и познакомившись с работами Петти и других английских авторов, написал и опубликовал в Филадельфии небольшой памфлет на злободневную тему о бумажных деньгах. Это сочинение замечательно тем, что в нем очень ясно и четко были изложены основные тезисы трудовой теории стоимости. Было это в 1729 году, когда Адам Смит только учился читать.

Возможно, об этом памфлете Смит и не знал. Но он вполне мог читать письмо Франклина другу и покровителю Смита лорду Кеймсу от февраля 1769 года. В этом письме Франклин, рассуждая о разных экономических вопросах, в частности спрашивал: «Если труд фермера по производству бушеля пшеницы равен труду рудокопа по добыче унции серебра, разве не будет бушель пшеницы как раз мерой стоимости унции серебра?» Смит в это время жил в Керколди, изредка бывал в Эдинбурге и неизменно посещал Кеймса. Уж если кто мог по достоинству оценить эти рассуждения, так, конечно, он!

Поскольку Франклин сохранил интерес к теоретическим экономическим вопросам, оба философа вполне могли говорить о них в двухлетний период их общения в 1773–1775 годах. Может быть, преемственность в развитии трудовой теории стоимости между Франклином и Смитом носит более непосредственный характер, чем принято считать.

В 1751 году Франклин выпустил другую занятную экономическую работу — под заглавием «Наблюдения по поводу роста народонаселения и населенности стран». Он утверждал, опираясь на опыт американских колоний, что при идеально благоприятных природных и общественных условиях народонаселение имеет тенденцию удваиваться каждые 20–25 лет.

Франклиновы цифры произвели на Смита такое впечатление, что он дважды повторил их в «Богатстве народов», возможно, он получил их не из первых рук, а почерпнул из сочинения доктора Ричарда Прайса, но сам Прайс, очевидно, пользовался данными Франклина.

Вообще в «Богатстве народов» можно найти ряд мест, которые так или иначе ассоциируются с Франклином. Отчасти это просто объясняется тем, что политические и экономические идеи Смита и Франклина во многом шли параллельно. Отчасти Франклин служил шотландцу важным источником информации по американским делам, особенно по экономическим проблемам колоний.

Есть легенда, которая связывает имена Франклина и Смита настолько тесно, что это вызывает сомнение. После их смерти (оба умерли в одном и том же 1790 году) младший друг Франклина, врач и политик Джордж Логэн рассказывал своим родным, от которых это и стало известно, следующие подробности, слышанные им от Франклина:

«Знаменитый Адам Смит, когда он писал «Богатство народов», имел обыкновение приносить главу за главой по мере того, как он их сочинял, ему (Франклину. — А. А.), доктору Прайсу и другим literati. Он терпеливо выслушивал их замечания и извлекал пользу из обсуждения и критики, так что иной раз брался переписывать заново целые главы и даже полностью менял свою точку зрения».

Трудно сказать, что в этом любопытном сообщении правда, а что вымысел.

Слова Франклина могли при передаче их семьей Логэнов быть искажены, его роль в завершении труда Смита преувеличена. Так оно, вероятно, и было. Если бы общение Смита с Франклином было столь тесным и постоянным, от этого осталось бы больше следов — во всяком случае, в переписке последнего, который в отличие от Смита является автором нескольких тысяч писем. Нечего и говорить, что заключающееся в этих строчках преуменьшение самостоятельности Смита противоречит всему, что мы о нем знаем.

Вместе с тем известная близость Смита к Франклину несомненна, и общение с великим американцем не могло пройти для него без следа.

Франклин отплыл на родину в марте 1775 года, когда труд Смита приближался к концу, а война в Америке — к началу. 4 июля 1776 года Соединенные Штаты провозгласили независимость. Франклин был в центре этих событий. Одному английскому знакомому он писал: «Долго пытался я с непритворным и неустанным усердием сохранить в целости эту красивую и благородную фарфоровую вазу — Британскую империю».

После нескольких поражений американские ополченцы разбили англичан в ноябре 1777 года при Саратоге и взяли в плен большой отряд. Когда эта весть достигла Британских островов, она потрясла многих. Молодой друг Смита, прибежав к нему с новостью, воскликнул, что это гибель нации. Смит спокойно ответил: «В любой нации, сэр, есть изрядный элемент гибели».

В них было, при всех различиях, что-то общее — в американце и шотландце.

Смит хорошо понимал, что война с восставшими колониями — это особая война, которая не могла остаться для значительной части населения Англии «незаметной», какой осталась даже Семилетняя война. То были привычные войны монархов между собой, это была своего рода гражданская война.

Несмотря на то, что на стороне американских республиканцев воевали и оказались в числе победителей феодально-монархические Франция и Испания, поражение Англии в этой войне было ударом по силам старого порядка. Эти силы были разбиты не только на полях и морях сражений, но они понесли невозместимый урон и в самой Англии. В Англии XVIII века был свой старый порядок, резко отличный от французского, разгромленного революцией конца века, но тоже реакционный в политике и мешавший развитию экономики. Король и королевские друзья, воплощавшие в 60–70-х годах этот старый порядок, опирались на консервативную землевладельческую знать, на старую торговую, финансовую и колониально-плантаторскую буржуазию. Они потерпели поражение. Помешательство Георга III было неким символом этого.

Новая промышленная буржуазия, поднимавшаяся с ходом индустриальной революции, была в общем против войны. Она была заинтересована не в сохранении колоний любой ценой, хотя бы ценой военной оккупации и полного подавления, а в растущих рынках сбыта, в расширении торговли. Эта буржуазия не боялась конкуренции едва зарождавшейся американской промышленности и отсталой промышленности стран континентальной Европы. Меркантилистские рогатки ей только мешали. Кроме того, наиболее дальновидные люди из этого класса понимали, что в случае победы над американцами королевская власть попытается прижать и англичан; засилью консервативных лендлордов в парламенте не будет тогда видно конца.

Политическое влияние промышленной буржуазии до Американской войны было слабо, и она не смогла помешать войне. Поражение укрепило ее позиции. В политике это выразилось в том, что в 1782 году, когда война была безнадежно проиграна, лорд Норт был вынужден уйти, и наступило время неустойчивых коалиций в правительстве. Партия вигов могла бы стать выразителем интересов растущей промышленной буржуазии и использовать подходящий момент для прочного захвата власти и проведения назревших экономических и политических реформ. Но среди вигов царил разброд. Их вожди — Шелберн, Фокс, Берк — оказались неспособны проводить самостоятельную политику. Момент был упущен. К власти пришли «новые тори» во главе с младшим Питтом. Прочность их власти в немалой мере определялась тем, что они стали проводить политику, в известной мере устраивающую новую буржуазию.

Смит сохранил до конца жизни личную дружбу с Берком. Но в 1782–1784 годах он окончательно разочаровался в лидерах вигов как в политических деятелях и в последние годы с симпатией относился к Питту.

Он отнюдь не отказался от принципов вигизма (либерализма). Но тори Питт был в его глазах, так сказать, больший виг, чем сами вожди вигов, прозябавшие в бессильной и озлобленной оппозиции.

Очень любопытно пишет о поездке Смита в Лондон в последние годы его жизни лорд Бьюкен, один из первых собирателей биографических данных о нем. Смит вернулся, говорит автор, «тори и питтистом вместо вига и фоксиста, каким он уехал. Но постепенно впечатление ослабевало и к нему вернулись его прежние взгляды, но не связанные ни с Питтом, ни с Фоксом, ни с кем-либо другим».

Смит был дальновиден, связывая свои надежды на прогресс, на рост «богатства народов», с промышленной буржуазией. В экономике, как уже говорилось, интересы класса занимали его лишь в той мере, в какой этот класс в его представлении воплощал в себе силы прогресса и роста.

Соответственно в политике его занимали не партии и лидеры, а принципы, — создание условий, более всего благоприятствующих капиталистам-предпринимателям и, значит, опять-таки экономическому росту. Он считал, что такие условия создает строй, названный позже буржуазной демократией.

Смит, очевидно, видел своеобразную иерархию совершенства государственного устройства среди главных стран.

На верхней ступеньке этой иерархии — американские провинции, колонии Англии ко времени первого издания, независимые штаты — ко времени второго и последующих изданий. С явным одобрением он пишет: «…среди английских колонистов больше равенства, чем среди жителей метрополии. Их нравы более республиканские, и их правительства, в особенности в трех провинциях Новой Англии, до сих пор были тоже более республиканскими».

Смит во многом идеализирует государственное устройство штатов, не говоря уже о том, что он забывает здесь о рабстве. Но он совершенно прав, что в то время это было все же максимальное приближение к строю буржуазной демократии.

Далее идет, разумеется, Англия с ее конституционной монархией и выборным парламентом, что гарантирует не только свободу личности, но и безопасность собственности, и сохранность капитала.

Хотя прямо об этом не говорится, он, видимо, надеялся, что предлагаемое им слияние Англии с ее американскими колониями, учитывая их республиканский дух, поведет к демократизации государства в самой Англии.

В нынешнем парламенте сидит множество депутатов от гнилых местечек — лендлордов и их приспешников. Они и определяют в большой мере политику Британии. А смогут ли они это делать в «генеральных штатах империи», где рядом с ними будут заседать представители американских ремесленников и ирландских крестьян?

На следующей ступеньке — Франция. Конечно, по сравнению с Англией ее правительство «жестоко и полно произвола», но по сравнению с Испанией и Португалией, которые стоят еще ниже, оно кажется либеральным и уважающим законы.

Надо думать, государства Центральной и Восточной Европы и Россию, где существовало крепостное право, он помещал еще ниже. Но о них он мало знал и еще меньше писал.

Смит не был буржуа ни по происхождению, ни по положению в обществе, ни по образу жизни. Он был интеллигент-разночинец и ревниво охранял свою духовную свободу. Это важно для понимания многих черт его характера и взглядов.

Он не был лишен интеллектуального и даже гражданского мужества, но отнюдь не был борцом. Глубокий демократизм совмещался в нем с уважением к существующим социальным граням. Он был гуманен и не любил несправедливость, жестокость и насилие, но без особого труда мирился со всем этим. Он верил в разум, прогресс и культуру, но опасался за их судьбу в этом грубом и жестоком мире.

Из всего сказанного выше ясно, как Смит относился к основным классам общества. Напомню лишь здесь, что он довольно откровенно считал помещиков-лендлордов паразитами и очень критически относился к крупному землевладению.

Одними из самых ненавистных для него социальных типов были политикан и чиновник-бюрократ. Не было у него доброго слова для «того коварного и хитрого создания, в просторечии называемого государственным деятелем или политиком, решения которого определяются изменчивыми и преходящими моментами».

Политики, считал он, склонны к слепому национализму и узости взглядов. Они и чиновники, исполнители их воли, ограничивают естественную свободу, мешают естественному ходу дел, который только и может дать обществу процветание.

Парадокс жизни Адама Смита заключается в том, что его личное материальное благополучие покоилось сначала на пенсии от крупного помещика, а затем на жалованье таможенного чиновника.

Александр Уэддерберн, в дальнейшем барон Лафборо и граф Росслин, противник Франклина в Кокпите, кое в чем подходил под данную Смитом характеристику политика. Даже среди своих достойных современников он отличался непомерным честолюбием и беспринципностью. Травля Франклина для него не была ни долгом службы или патриотизма, ни следствием личной ненависти. Скорее он действовал из политического честолюбия и ради громкой саморекламы.

Тем не менее Уэддерберн, умный скептик, интересный собеседник, был близок Смиту. Уэддерберн понимал и во многом разделял его антимеркантилистские взгляды.

Письма Смита к Уэддерберну, к сожалению, не найдены. Но письма последнего к Смиту содержат интересные детали.

Короткое упоминание в одном из них — единственный источник сведений о драматическом эпизоде в малодраматической жизни Смита. Осенью 1777 года, видимо, на пути из Лондона на родину, ему пришлось столкнуться с грабителем. (Такие нападения на большой дороге были нередки в то время; Босуэл рассказывает, как он лишь по счастливой случайности избежал рук бандитов на пути из Эдинбурга в Лондон.) Поскольку Уэддерберн пишет об этом деле в довольно легком тоне, ясно, что оно кончилось благополучно. Насколько можно понять, роль сыграли храбрость Смитова слуги Роберта Рида и хладнокровие самого Смита. Во всяком случае, под дулом пистолета ему довелось побывать.

Доктор Джонсон однажды сказал, что шотландцу легче сделать в Лондоне карьеру, чем англичанину: все шотландцы стоят друг за друга горой, и англичане не мешают этому; англичанин же может рассчитывать лишь на своих личных покровителей.

Уэддерберн был в Лондоне одним из самых влиятельных шотландцев. Смит воспользовался его протекцией, когда в 1777 году открылась вакансия таможенного комиссара Шотландии. С волками жить — по-волчьи выть…

 

7. СМЕРТЬ ЮМА

В теплый, погожий день 23 апреля 1776 года два немолодых шотландца проезжали в почтовой карете через городок Морпет в Нортумберленде. Они направлялись на север. До Бервика-на-Твиде, до границы, оставалось миль пятьдесят, и они рассчитывали к ночи добраться туда. Джентльмены спешили, и кучер, предчувствуя хорошую мзду, усердно погонял.

Когда карета уже миновала ворота постоялого двора, один из них случайно обернулся и вдруг закричал во весь голос: «Стой!»

Второй джентльмен, завернутый, несмотря на тепло, в плед, удивленно досмотрел на него, но промолчал, ожидая объяснений.

— Черт меня подери, сэр, если это не Колин Росс, камердинер Дэвида, — там в воротах, с трубкой в зубах. Колин! — крикнул первый, высовываясь из кареты.

Человек в воротах медленно вынул трубку изо рта и еще медленнее снял шляпу, потом вразвалку подошел к карете и поклонился.

— Что вы здесь делаете? Где ваш хозяин? Что с ним? Еще минута, и мы проехали бы мимо, — добавил первый пассажир, поворачиваясь к спутнику.

Колин неторопливо объяснил по-шотландски, что его хозяин четыре дня назад выехал из Эдинбурга и направляется в Лондон, а далее — куда пошлют врачи. На вопрос, как Юм чувствует себя, Колин только неопределенно пожал плечами и повел лошадей под уздцы к воротам.

Через пять минут приезжие обнимали Юма. Правда, вместо того чтобы похлопать по спине веселого толстяка, им приходилось теперь осторожно дотрагиваться до живого скелета, одетого как будто в камзол с чужого плеча. «Семь стоунов как не бывало», — заметил Юм, перехватив горестный взгляд.

Но, поговорив с ним полчаса, трудно было поверить, что это умирающий человек. Он был оживлен и остроумен, как всегда. Только этого отрешенного спокойствия они в нем раньше не видели.

Как писали в старых романах, читатель, вероятно, уже догадался, что несколько флегматичный джентльмен был Адам Смит. Другой был дальний родственник и близкий друг Юма Джон Хьюм, писатель, автор знаменитой шотландской трагедии «Дуглас».

Они выехали из Лондона, встревоженные письмами друзей о тяжелой болезни Юма. Да и сам он писал и говорил о cвoей смерти как о деле решенном и близком. У Смита была еще одна причина спешить: болезнь матери в Керколди. Встреча с Юмом была для него неожиданностью.

— Врачи послали меня к лондонским светилам, — объяснил Юм. — Доктор Блэк, правда, возражал. Я спросил его, имеет ли он какие-либо доводы против поездки, кроме того, что она может ускорить мою смерть. Он ответил, что этого вполне достаточно. Тогда я сказал ему: «Это вообще не довод».

Разговор за обедом был живой и без принужденности веселый, хотя к вину Юм, против своего обыкновения, не притрагивался.

Потом все перешли в комнату Юма, где он устроился полулежа на кровати.

— Дорогой друг, — сказал Юм с необычной торжественностью, — если бы я верил в бога, который печется и заботится о нас, я бы сказал, что это он послал вав сюда. Я должен сказать вам кое-что.

Юм закрыл на минуту глаза. Все молчали. Колин поправил подушки и вышел, тихо притворив за собой дверь.

— Я сделал вас в завещании моим литературным душеприказчиком: в свое время вы дали на это согласие. Вы будете иметь право распоряжаться моими рукописями как сочтете нужным. Я ставлю только одно условие: я хочу, чтобы мои «Диалоги» были изданы. Это единственное требование, — поспешно сказал Юм, хотя Смит сидел неподвижно и ничем не выдавал своих чувств.

Смит хорошо знает, о чем идет речь. В свое время Юм написал «Диалоги о естественной религии». Сталкивая мнения трех собеседников, он критически рассматривал там догмы христианской религии. Читатель не мог не понять, что скептицизм автора исключает веру в христианского бога, загробную жизнь и бессмертие души.

Смит и многие другие друзья, читавшие «Диалоги», не советовали Юму публиковать их. Попы и без того не любили его, а это сочинение могло подлить масла в огонь и вызвать настоящую травлю. Все эти годы Юм держал рукопись в своем бюро и колебался. И вот теперь он возлагает это тяжкое бремя на него, Смита. Возлагает как раз тогда, когда Смит ожидает нападок на него самого за смелые страницы в «Богатстве народов». Ведь он выступил против политики правительства в Америке, против могущественной Ост-Индской компании, против лендлордов и торгашей, попов и университетов. И Юм знает это! Справедливо ли, чтобы он взял на себя еще ответственность за Юмово безбожие? С его ли характером ввязываться в войну памфлетов, оказываться в центре скандала?

Эти мысли проносятся в голове Смита, пока длится напряженное молчание. Джон Хьюм не выдерживает и начинает что-то говорить: о надежде на выздоровление, о лондонских врачах. Но ни Юм, ни Смит, кажется, не слышат его. Каждый думает о своем. Хьюм замолкает на полуслове.

Наконец начинает говорить Смит. Он осторожно подбирает слова и произносит их медленно и четко, до боли сжав руки с переплетенными пальцами и упорно глядя на колеблемое ветерком пламя трех свечей, стоящих на столе рядом с кроватью.

Он не хочет идти по легкому пути и не станет уговаривать Юма, что тот проживет еще много лет и сам издаст свои «Диалоги». Нет, фальши между ними никогда не было, и не время теперь допускать ее. Юм должен понять его!

Это долгий и трудный разговор. Свечи оплывают и догорают до подсвечников. Колин заглядывает в комнату и приносит новые. Часы на церковной колокольне бьют 10, потом 11…

Юм удивлен и огорчен. Он ценит прямоту и честность Смита, но не скрывает своего сожаления. Он хорошо знает и то, как упрям может быть Адам и как бесполезно его уговаривать. Оба слишком дорожат своей 25-летней дружбой, чтобы теперь поставить ее на карту. Поэтому Юм в конце концов с грустью уступает. Хорошо, он подумает еще раз и найдет выход, который избавил бы Смита от затруднений с «Диалогами».

Джон Хьюм облегченно вздыхает и переводит беседу в другое русло. Что намерены друзья делать дальше? Смит, конечно, должен ехать к больной матери, но его, Хьюма, ничто не призывает в Шотландию, Он хотел бы сопровождать Юма в Лондон и туда, куда пошлют врачи. Все согласны. Но, расставаясь на ночь, все трое чувствуют какую-то скованность. Смит и Джон Хьюм молча расходятся по своим комнатам. Смит долго не может заснуть. Открывает окно и видит, что у Юма все еще горит свет…

На следующее утро Юм спокоен и ровен, о вчерашнем разговоре он не вспоминает. Смит тоже молчит. Это придает прощанью какую-то скрытую грустную сердечность, от которой у Хьюма навертывается слеза. Смит уезжает первым: на север уходит почтовая карета с подходящими попутчиками.

…Из письма Юма Смиту от 3 мая 1776 года из Лондона: «Мой дорогой друг! Согласно вашему желанию, я посылаю вам в этом же конверте новое формальное письмо (в этом письме Юм дает право Смиту распоряжаться всеми бумагами по своему усмотрению). Я считаю, однако, ваши опасения необоснованными (итак, Смит отнюдь не убедил своего друга в Морпете в том, что публиковать «Диалоги» не следует!). Разве Мэллету хоть в малейшей степени повредило то, что он опубликовал Болингброка? Он получил позже должность от нынешнего короля и лорда Бьюта, самого щепетильного человека на свете, и он всегда оправдывал себя священным уважением в воле покойного друга (из этой фразы можно заключить, что опасения Смита были, по крайней мере отчасти, довольно низменного свойства: возможно, он уже рассчитывал на какую-то доходную должность и боялся испортить дело неосторожным шагом). Вместе с тем я признаю, что ваши опасения внешне правдоподобны; по моему мнению, если вы после моей смерти решите никогда не публиковать эти бумаги, то вам следует оставить их запечатанными у моего брата и его семьи с надписью, что вы сохраняете за собой право истребовать их, когда найдете нужным».

Далее Юм сообщает, что врачи не нашли его безнадежным и посылают на воды в Бат. Книга Смита привлекает в Лондоне внимание, но многое в ней кажется людям спорным, чего Смит, несомненно, ожидал. Он надеется, что они еще обсудят эти научные проблемы наедине.

В «формальном» письме есть одна любопытная деталь. Юм просит Смита опубликовать после его смерти написанную им в Эдинбурге незадолго до отъезда краткую автобиографию — «Моя жизнь» (почему он не просил об этом в Морпете? Очевидно, была неподходящая атмосфера в связи со спором о «Диалогах»!). Зная теперь настроения Смита, он на всякий случай робко оговаривается: это «весьма безобидная вещица».

Бат не помог. Состояние Юма ухудшается. Врачи уже прощупывают роковую (и, очевидно, раковую) опухоль в печени. Между тем мысль о «Диалогах» и о том, что Смит наверняка похоронит их, терзает Юма.

Он решает передать свое литературное наследство другому душеприказчику — издателю Уильяму Стрэхену. Напуганный позицией Смита, он осторожно убеждает Стрэхена в безопасности издания «Диалогов». После недолгих колебаний Стрэхен соглашается.

Но Юм все еще не уверен. Он добавляет в завещание новую статью, которая дает Стрэхену срок в два с половиной года. Если за указанный срок он не выполнит это поручение, то право и обязанность издать «Диалоги» переходят к племяннику Юма, 20-летнему юноше, сыну его старшего брата.

Смит, по-видимому, доволен таким оборотом дела. После возвращения Юма в Эдинбург их отношения ничем не омрачаются до самого конца.

Четвертого июля Юм в последний раз принимал друзей в своем красивом доме, который он несколько лет назад построил себе в новом городе. Были Смит, Джон Хьюм, Фергюсон, Блэк, Каллен, Блейр и другие. Все знали, что это прощальная встреча, и в ней был высокий трагизм, достойный античных стоиков. Блэк шепнул об этом Смиту, тот согласно наклонил голову. Юм сохранял спокойную веселость и шутил не меньше, чем обычно.

Смит в разговоре пожаловался на то, что мир груб и недоброжелателен к мыслителям.

— О нет! — воскликнул Юм. — Вот я всю жизнь писал вещи, рассчитанные на то, чтобы вызвать враждебность к себе. Но у меня нет врагов…

Потом подумал и добавил с улыбкой:

— …если не считать всех вигов, всех тори и всех христиан.

Смиту, да и всем, кто был в этот день у Юма, запомнилась еще одна его фраза: он, Юм, умирает так быстро, как могли бы пожелать его враги, и так легко и весело, как могли бы пожелать его лучшие друзья.

Всю жизнь Юм добивался литературной славы и более всего любил ее. Всю жизнь он слегка переоценивал значение своих сочинений. Эта ошибка преследовала его и после смерти. «Диалоги» вовсе не вызвали такой сенсации, какой он опасался или, скорее, на какую рассчитывал.

Ошиблись и Смит и Стрэхен, который тоже так и не решился издать «Диалоги» и уступил эту честь племяннику Юма. Как заметил еще первый биограф Юма Бертон, люди старались спихнуть друг другу «Диалоги», как горб в одной из сказок «1001 ночи».

А с осторожным Смитом жизнь сыграла забавную шутку.

Избавившись от обязанности публиковать «Диалоги», он, видимо, чувствовал какой-то моральный долг по отношению к умирающему. Это не были угрызения совести. О нет, он считал, что поступил правильно и честно! Но все же испытывал внутреннее беспокойство. Кроме того, Смит был искренне поражен философским спокойствием Юма перед лицом смерти и считал, что об этом надо рассказать людям.

Двадцать второго августа Смит пищет Юму из Керколди, где он проводил лето, время от времени наезжая в Эдинбург, большое письмо, в котором просит его разрешения предпослать изданию автобиографии Юма свое предисловие:

«Если вы согласитесь, я добавлю несколько строк к вашему собственному жизнеописанию и от своего имени немного расскажу о вашем поведении во время этой болезни, если она, вопреки моим надеждам, окажется последней для вас. Я полагаю, что в эту историю полезно будет включить кое-что из разговоров, которые мы вели недавно. Особенно тот разговор, когда вы упомянули о том, что вам нечем оправдать свою задержку перед Хароном, о предлоге, который вы, наконец, придумали, и о том, что Харон, вероятно, плохо примет этот предлог. Страдая от усиливающейся тяжелой болезни уже более двух лет, вы взирали на приближение смерти с такой непоколебимой бодростью духа, какую иные люди не могут сохранить и несколько часов, хотя бы они пользовались превосходным здоровьем».

Шутливый разговор о Хароне, перевозчике мертвых в царство Аида, был таков.

Юм читал в начале августа сатирические «Диалоги мертвых» древнегреческого поэта Лукиана. Вспомнив одно место из них, он заметил Смиту, что не в состоянии выдвинуть для себя ни один предлог из тех, какие придумывают несчастные, загоняемые Хароном в ладью, чтобы получить отсрочку: одному надо достроить дом, другому — выдать замуж дочь, третьему — исполнить долг кровной мести. А у него все в порядке, все сделано, все завершено! Юм назвал в шутку несколько несерьезных предлогов и сам отверг их. Пожалуй, он может попросить у Харона отсрочки только на то, чтобы закончить поправки к новому изданию своих сочинений и посмотреть, как публика примет его. Но Харон откажет, заявив, что поправкам конца не будет. Тогда Юм попросит его: «Подожди немного, добрый Харон! Я старался открыть глаза людям, и если я проживу еще несколько лет, я, может быть, с удовлетворением увижу падение некоторых господствующих суеверий!» После этого Харон окончательно потеряет терпение и рявкнет: «Ах ты, бездельник! Да этого не случится и за сотни лет. Полезай сию секунду в ладью, негодяй!»

Письмо Смита быстро пересекло Форт, и уже на другой день Юм продиктовал своему племяннику короткий ответ, в котором давал санкцию на дополнение к его автобиографии. Через день, 25 августа, он умер.

Смит вскоре написал свое предисловие, показал его нескольким друзьям и послал Стрэхену. В форме письма к последнему оно и было опубликовано вместе с «Моей жизнью» Юма.

Эффект получился неожиданный.

Из письма ясно следовало, что Юм отнюдь не обращался к богу в последние дни и не заботился о своей «грешной бессмертной душе». Там были и Лукиан, и Харон, и игра в вист на смертном одре, и многое другое. Не было только ни малейшего намека на утешительницу — религию.

Смит изобразил все это со своей изумительной серьезной наивностью, не подозревая, что сам лезет в западню, которой, казалось ему, он избежал, отказавшись от публикации «Диалогов».

Официальная церковь — как англиканская, так и пресвитерианская — относилась к Юму с большим подозрением. Юм не без основания считал, что именно вследствие поповских интриг он так и не был допущен к преподаванию в университетах. У него была довольно определенная репутация атеиста или, во всяком случае, человека, близкого к этому.

Письмо Смита косвенно подтвердило эту репутацию. Жил как безбожник и умер как безбожник и язычник! Да разве может дух безбожника быть столь спокоен перед господом? А каков автор письма, если он мыслит так же?

Случилось то, чего Смит боялся больше всего: начался скандал, поднялась мутная волна мракобесия и клеветы. Что же сделал Смит? Совершенно ясно: подобно страусу, спрятал голову под крыло и сделал вид, что все это его не касается.

Особой злобностью и личными выпадами против Смита отличался анонимный памфлет, автором которого, как скоро выяснилось, был некий доктор Джордж Хорн, профессор-поп из Оксфорда (еще одно напоминание о ненавистном университете!), а позже епископ в Норидже. Этот памфлет, выдержавший несколько изданий, был озаглавлен так: «Письмо Адаму Смиту, доктору прав, о жизни, смерти и философии Дэвида Юма, эсквайра, написанное одним из людей, называемых христианами».

Обругав Юма, автор обращается затем к Смиту: «Вы хотите убедить нас на примере Дэвида Юма, эсквайра, что атеизм — единственное подкрепление упавшего духа и подходящее противоядие против страха смерти…» Не выйдет, господин доктор! Вместе с вашим покойным другом вы «с гнусной нечестивостью» сеете по всей стране безбожие! Но содрогайтесь перед гневом господним, доктор!

Сочинение это презабавно. Смешивая библейские мифы с недавними стихийными катастрофами, Хорн высказывает предположение, что такой зверь, как доктор Смит, может смеяться над развалинами Вавилона, восхвалять землетрясение, разрушившее (в 1755 году) Лиссабон, и приветствовать злодея фараона, губителя избранного богом народа.

Но Смиту было в первое время не до смеха. Правда, друзья уверяли его, что эти выпады не повредят ему. Но они же старались хоть посмертно поправить репутацию Юма, доказывая, что он вовсе не был атеистом. Адам Фергюсон рассказывал о случае, когда Юм, посмотрев на звездное небо, воскликнул: «Можно ли лицезреть эти чудеса свода небесного и не верить, что бог есть?» Даже суеверность Юма в мелких делах жизни выдвигали как доказательство его религиозности!

Как бы то ни было, шум вокруг письма Смита постепенно улегся. Он получил, подобно Мэллету, о котором писал ему Юм, свое доходное место.

В 1780 году в письме к торговому советнику Дании по поводу датского издания «Богатства народов» Смит говорит о своих переживаниях в связи с критикой книги и нападками на письмо:

«Не стоит обращать даже ваше внимание на бесчисленные пасквили, которые появились по моему адресу в газетах. Но в общем меня поносили гораздо меньше, чем я имел основания ожидать, так что в этом отношении я скорее считаю себя счастливым. Один-единственный и, как я думал, совершенно безвредный листок бумаги, который я написал по поводу смерти нашего покойного друга мистера Юма, навлек на меня в десять раз больше ругани, чем весьма острая критика, которой я подверг всю коммерческую систему Великобритании».

Когда Смит в начале 1777 года приехал в Лондон, он обнаружил, что его некоторая известность связана прежде, всего с письмом о Юме, а вовсе не с «Богатством народов». Огромная книга, в которой острые вопросы были запрятаны среди сложного и трудного материала, медленно прокладывала себе путь. Пока ее знали только личные друзья и знакомые Смита да узкий круг образованных людей.

Но письмо и скандал сослужили «Богатству народов» и политической экономии неплохую службу!

Публика легкомысленна и переменчива. Заинтригованная шумом вокруг имен Юма и Смита, она обратила внимание и на книгу, которая до этого расходилась туго. Скоро Стрэхен обнаружил, что необходимо второе издание. Его подготовкой Смит и занимался почти весь этот год, время от времени вздрагивая от ударов Хорна и ему подобных и греясь в первых лучах славы.

 

8. «БОГАТСТВО НАРОДОВ»

Любите ли вы, читатель, старые книги? Книги на пожелтевшей бумаге ручной выделки, с гравированными виньетками, с многоречивыми титульными листами!

Издания «Богатства народов» за первую половину века после его появления могли бы заполнить небольшую антикварную лавку.

На титульном листе первого издания, вышедшего в марте 1776 из типографии Стрэхена и продававшегося в книжной лавке Кэделла, было написано: «Исследование о природе и причинах богатства народов, сочинение Адама Смита, доктора прав, члена Королевского общества, ранее профессора нравственной философии в университете Глазго». Это были два больших тома ин-кварто, стоившие 1 фунт 16 шиллингов. На небогатого человека издание не было рассчитано.

Смит получил наличными 300 фунтов, что было для него весьма кстати, так как жизнь в Лондоне истощала его довольно скромные доходы. Остальные 200 фунтов гонорара он истратил на приобретение экземпляров книги для подарков. Одним из первых такой экземпляр получил, разумеется, Юм, который прочел книгу на одре болезни и уже через три недели поздравил Смита с успехом, высказав, между прочим, два-три метких возражения.

Спрос был надолго удовлетворен вторым изданием, которое вышло в самом начале 1778 года. Но окончание войны в Америке и другие события подстегнули интерес к книге. Смит начал работать над подготовкой третьего издания. Теоретические главы он почти не трогал, но усилил свою критику меркантилизма и особенно Ост-Индской компании.

Книга вышла в 1784 году и скоро закрепила за Смитом положение классика. Работая над добавлениями, Смит писал Стрэхену, что это будет, по всей вероятности, последнее издание при его жизни и он стремится сделать все возможное для улучшения текста. Однако Смит ошибался: до 1790 года потребовались еще два издания.

Прижизненные издания Смита были в библиотеках многих знаменитых людей. Но об одном из них хочется особо упомянуть. В библиотеке Глазговского университета хранятся три тома «Богатства народов» в четвертом издании. На каждом из томов аккуратная надпись: «Роберт Бернс». Красивых экслибрисов поэт не имел.

Титульный лист 4-го (прижизненного) издания «Богатства народов».

В письме одному из друзей от 13 мая 1789 года Бернс пишет: «Маршалл с его Йоркширом и особенно этот исключительный человек Смит со своим «Богатством народов» достаточно занимают мой досуг. Я не знаю ни одного человека, который обладал бы половиной того ума, который обнаруживает Смит в своей книге. Я очень хотел бы узнать его мысли насчет нынешнего состояния нескольких районов мира, которые, являются или были ареной больших изменений после того, как его книга была написана».

Естественно, что наибольшее влияние за границей книга Смита имела во Франции. Аббат Морелле, получивший дарственный экземпляр, уже осенью 1776 года начал работать над переводом, но его опередил другой аббат, сделавший в свое время перевод Смитовой «Теории нравственных чувств». Перевод аббата Блаве был очень плох, и можно сказать, что аббатом Морелле руководила не только обида, когда он писал о нем: «Бедный Смит скорее предан, чем переведен; как говорит итальянская поговорка, tradottore traditore».

До конца столетия вышел еще один перевод книги Смита, но он был немногим лучше. Перевод Морелле так и не увидел света, хотя сам Смит интересовался его судьбой.

Полноценный перевод «Богатства народов» на французский язык был сделан Жерменом Гарнье и издан в 1802 году. Год этот не случаен. С наступлением нового столетия во всей Европе поднялась новая волна интереса к сочинениям великого шотландца. Два крупнейших французских экономиста первой половины XIX века, Сэй и Сисмонди, выпустили в эти годы свои первые работы, выдержанные в смитианском духе.

Переводом Гарнье долгое время пользовался Карл Маркс. В «Теориях прибавочной стоимости», над которыми он работал в 1861–1863 годах, значительная часть ссылок на Смита дается по этому изданию. Очевидно, это случалось там, где Маркс пользовался старыми (может быть, еще парижскими, 40-х годов) выписками и конспектами. В других случаях он использовал уже более новые английские издания. В первом томе «Капитала», вышедшем в свет в 1867 году, есть одна-единственная ссылка на перевод Гарнье, все остальные — на два английских издания.

Однако первым языком, на который перевели книгу Смита, был немецкий: перевод начал выходить уже в том же 1776 году, когда книга была опубликована в Лондоне. До конца столетия вышло несколько немецких изданий, итальянский, испанский и датский переводы.

Было бы неверно думать, что «Богатство народов» повсюду встречало лишь триумфальный прием. Силы феодализма в разных странах Европы были еще очень велики. Есть сведения, что в Испании книга была первоначально запрещена инквизицией. В Германии против нее ополчались университетские профессора, упорно отстаивавшие систему меркантилизма. В самой Англии в годы Французской революции «Богатство народов» было слегка под подозрением: не слишком ли радикальны его идеи?

В 1801 году русский посол в Лондоне граф Семен Романович Воронцов, докладывая молодому императору Александру I о положении дел, упоминает Смита и называет его «самым классическим из авторов, когда-либо писавших о торговле, промышленности, государственных финансах». Воронцов был большим почитателем таланта и идей Смита, с которым встречался и лично. Он много сделал для популяризации «Богатства народов» в России.

Другим неутомимым пропагандистом Смита был адмирал Мордвинов, сам много писавший по экономическим вопросам и игравший видную роль в политике при Александре I. В одном из писем Мордвинов ставит Смита как мыслителя в один ряд с Френсисом Бэконом и Ньютоном.

Вероятно, старания этих, двух людей более всего способствовали первому русскому переводу книги Смита. «Исследование свойства и причин богатства народов, творение Адама Смита» вышло в Петербурге в 1802–1806 годах четырьмя томами.

Перевод книги Смита на наш язык в то время был делом исключительной трудности. Русская экономическая терминология только создавалась. Общественные отношения, которые анализировал Смит, были еще во многом чужды России.

Поэтому надо воздать должное молодому чиновнику департамента государственного казначейства (министерства финансов) Николаю Политковскому, который взялся за это дело.

Очень любопытно предисловие Политковского к первой книге русского издания в форме посвящения министру финансов графу Васильеву, по повелению которого делался перевод. Он пишет так:

«Простите, Милостивый Государь, великодушно, есть ли в переводе сем усмотрите некоторые недоразумения, или неясности; я совершенно нов в сем предмете, который по отвлеченности своей и для самого Автора казался затруднительным к выражению со всею ясностию: а посему и принужден он был употреблять иногда скучную даже подробность.

Но когда удостоится благоволения Вашего Сиятельства сия первая книга, то я, сделав между тем более знакомства с предметом и авторским образом выражения оного, найду, конечно, более удобства в продолжении перевода других книг».

Едва ли похвальную скромность переводчика можно здесь отнести только на счет его подобострастия перед большим начальником и вельможей. Его замечание о писательской манере Смита по-своему справедливо: стремясь довести до понимания читателя некоторые вещи, он иногда слишком углубляется в подробности.

Несмотря на свои большие недостатки, первое русское издание «Богатства народов» сыграло важную роль в развитии экономической науки в России. Оно оставалось единственным до конца 60-х годов, когда волна общественного интереса к проблемам политической экономии вызвала к жизни новый перевод. Всего на русском языке «Богатство народов» выходило восемь раз, не считая выдержек в хрестоматиях и сборниках. Из этих восьми изданий четыре осуществлены после 1917 года.

Французское издание Гарнье впервые содержало комментарии и примечания к тексту. Англичане несколько отстали в этом, но зато на протяжении XIX века одно комментированное издание следовало за другим. Комментарии были различны — от частных пояснений до обширных сочинений самого издателя. Существуют издания Плейфера, Бьюкенена, Мак-Куллоха, Уэйкфилда, Роджерса и, наконец, Кэннана, которое с начала XX века является стандартным и обычно перепечатывается без изменений. Такова издательская судьба «Богатства народов».

Даже из этой суховатой истории ясно виден успех. Действительно, успех «Богатства народов» был беспримерным для экономических сочинений и, по замечанию историка экономической мысли Иозефа Шумпетера, беспримерным для научных книг вообще, возможно, за единственным исключением — «Происхождения видов» Дарвина.

История политической экономии до 20-х годов XIX века представляет собой редкий случай, когда целая наука ассоциируется с именем одного человека.

Книги имеют свою судьбу. Есть книги, которые опережают свое время. Их могут понять и оценить только потомки, порой отдаленные.

А есть книги, которые попадают в свою эпоху и среду, как зерна яровой пшеницы в прогретую и подготовленную почву. Они прямо отвечают запросам века.

Мыслящий человек конца XVIII и первой половины XIX века, читая «Богатство народов», находил в нем именно то, о чем он и сам думал и догадывался, что считал желанным и необходимым для блага общества. Только сказано это было у Смита очень логично, убедительно, подкреплено массой иллюстраций и примеров.

Сама универсальность, если хотите — эклектичность, «Богатства народов» способствовала его успеху. Вдохновение в нем черпали русские декабристы и либеральные вельможи, ранние английские социалисты и дальновидные тори, антифранцузские реформаторы Пруссии начала XIX века и некоторые помощники Наполеона.

Буржуазному читателю нравилась реалистичность и деловитость Смита. Его привлекало и слегка забавляло строгое отношение шотландца к государству с его налогами и привилегиями, чиновниками и офицерами. Когда Смит писал, что король, придворные и генералы по своей роли в общественном производстве, в сущности, не отличаются от паяцев и танцовщиц, это нравилось англичанину, восхищало француза, было откровением для немца. Интеллигенцию, студенчество, грамотных людей среди простого народа (по крайней мере в Шотландии и Англии такой читатель не был редкостью) Смит привлекал своим свободолюбием, гуманизмом, демократизмом.

Важно и то, что «Богатство народов», безусловно, одна из самых занимательных книг в истории экономической мысли. Она заметно отличается от суховатых эскизов Кенэ и лаконичных теорем Тюрго. Дэвид Рикардо, поднявшись на более высокую ступень научной абстракции, утратил, однако, живость и конкретность Смита. «Принципы политической экономии» Рикардо были уже книгой для экономистов, а не для образованных людей вообще. Едва ли это можно объяснить только закономерным процессом развития и профессионализации науки.

В наш кибернетический век с его огромными потоками информации, обрушивающейся на человека, не так легко прочесть научный трактат в тысячу страниц. Пожалуй, это и не очень нужно. Главные идеи Смита были поглощены последующим развитием науки, перешли в учебники и хрестоматии. Кто, кроме специалистов, станет теперь читать «Математические принципы натуральной философии» Ньютона? А это сочинение сыграло в развитии естественных и точных наук не меньшую роль, чем книга Смита в развитии общественных наук. Можно, конечно, пожалеть об этом, но с этим приходится считаться.

В XVIII веке количество книг, окружавших человека, было неизмеримо меньше. И люди читали «Богатство народов», читали со всеми его историческими экскурсами и актуальными для того времени наблюдениями. Критика меркантилизма и феодального государства придавала ему злободневность и даже чуть-чуть заметный оттенок скандальности. В книге была своя соль.

Нет сомнения, что Адам Смит и его идеи оказали большое влияние на науку и мышление. Труднее представить себе, каково было его влияние на фактический ход исторических событий, на развитие капитализма. Это влияние возможно в той мере, в какой Смит прямо или косвенно влиял на экономическую политику государств и отчасти — на психологию и действия участников капиталистического производства, в основном, конечно, предпринимателей.

Легко преувеличить такое влияние, забыв о том, что в первую очередь и на экономику и на экономическую политику воздействуют объективные факторы, независимые or какой-либо идеологии.

Но столь же легко и преуменьшить влияние людей, которые формируют ведущие социальные и экономические идеи эпохи. Не соглашаясь в его идеализме с Дж. М. Кейнсом — человеком, который сам оказал, видимо, значительное влияние на современный капитализм, — стоит все же привнести его известное высказывание по этому вопросу:

«…идеи экономистов и политических мыслителей — и тогда, когда они правы, и тогда, когда они ошибаются, — более могущественны, чем обычно думают. В действительности мир почти этим только и управляется. Люди практики, которые считают себя совершенно не подверженными интеллектуальным влияниям, обычно являются рабами какого-нибудь экономиста прошлого. Сумасшедшие, стоящие у власти, которые слышат голоса с неба, извлекают источники своего безумия из творений какого-нибудь академического писаки, сочинявшего годы тому назад. Я уверен, что мощь корыстных интересов значительно преувеличивают по сравнению с постепенным просачиванием идей. Правда, это происходит не немедленно, а по истечении известного периода времени».

Марксистский материализм признает большое влияние идей в развитии общества и указывает условия, при которых это влияние может проявляться наиболее сильно. Поскольку идеи Смита выражали назревшие потребности и тенденции развития производственного базиса общества, они могли иметь и имели большое влияние на ход развития.

Прелесть экономической науки заключается в том, что она позволяет или по крайней мере стремится, понять и истолковать смысл внешне простых и повседневных, но жизненно важных для человека явлений. Какая, казалось бы, простая вещь деньги. Нет человека, который не держал бы их в руках, и не знал бы, что это такое. Но в деньгах заключено много тайн. Для экономистов эта проблема неисчерпаемо сложна, и нет сомнения, что она еще долго будет занимать их умы.

Смит удивительно чувствовал романтику обыденных хозяйственных явлений. Под его пером все эти акты купли и продажи, аренды земли и найма рабочих, уплаты налогов и учета векселей приобретали совсем особый смысл и интерес. Оказывалось, что без них не поймешь и того, что происходит в «благородной» высшей сфере политики, управления государством. Тем, что политическая экономия казалась во времена Байрона и Пушкина такой интересной, она опять-таки обязана Смиту. Но роль Смита в истории этой науки состоит прежде всего, как уже говорилось, в том, что он впервые создал научную систему политической экономии. Он свел воедино и упорядочил накопленные к тому времени знания и представления. Эта систематизация означала вместе с тем, конечно, огромный шаг вперед.

И в этом смысле он оказался именно таким человеком, какой был нужен эпохе, и выступил как раз тогда, когда следовало. У Смита как у человека и ученого были качества, необходимые для выполнения этой задачи. Здесь пригодились его энциклопедическая ученость, исключительное трудолюбие, профессорская уравновешенность и систематичность, большое научное беспристрастие и независимость суждений.

До Смита существовали лишь отдельные элементы классической школы в политической экономии. После Смита существовала уже именно школа, единая система идей и принципов.

«Богатство народов» состоит из пяти книг. Теоретические основы системы Смита изложены главным образом в двух первых книгах.

В первой содержится, по существу, Смитова теория стоимости и прибавочной стоимости. Здесь же дается конкретный анализ заработной платы, прибыли и ренты. Во второй книге рассматривается капитал, его накопление и применение.

Остальные три книги представляют собой приложение теории Смита отчасти к истории, а в основном к экономической политике. В небольшой третьей книге речь идет о развитии экономики Европы в период феодализма и становления капитализма. Обширная четвертая книга посвящена в основном критике теории и практики меркантилизма, а одна глава — физиократии. В самой большой по объему пятой книге рассматриваются финансы — расходы и доходы государства, государственный долг. Однако именно в этих книгах в гуще конкретного материала запрятаны некоторые самые характерные высказывания Смита по коренным экономическим проблемам.

Внутренняя структура книги не отличается стройностью, она усложнена различными отступлениями и «вставными эпизодами». Но это не создает впечатления хаоса. Скорее здесь чувствуется мощная рука труженика, пренебрегающего деталями формы ради большого общего результата. Это приводит на память романы Бальзака, шероховатые и набитые множеством лиц и подробностей, иногда кажущихся излишними. Но и это составная часть их неувядаемой прелести.