Трагедия Ипполита и Федры

Анненский Иннокентий

 

I

В 428 г. до р. Хр. на афинскую сцену был поставлен второй «Ипполит» Еврипида. Это была одна из тех увенчанных, но чисто аттических пьес, эстетическое влияние которых не перешло за грань античного мира. Драмой значения всемирно-исторического пришлось стать первому, не дошедшему до нас «Ипполиту», через вдохновленного им Сенеку.

Целью моего послесловия будет опыт эстетического разбора уцелевшей трагедии. Какие бы то ни было сопоставления этой удивительной пьесы с одноименными ей произведениями других народов не входят в мою задачу, но не потому, чтобы я считал этот вопрос исчерпанным, даже после работы Калькмана, а лишь потому, что мне хотелось бы для настоящего случая по возможности изолировать «Венчающего Ипполита» и заняться исключительно, насколько сумею, усилением и углублением его поэтических красот.

Но и здесь даже мне приходится ограничить мою задачу заголовком настоящей статьи. Поэтических красот стиля, лиризма, экономии пьесы, удивительной стройности в распределении партий по отдельным сценам мне, к сожалению, не придется трогать вовсе. Дело в том, что я намерен говорить не о том, что подлежит исследованию и подсчету, а о том, что я пережил, вдумываясь в речи героев и стараясь уловить за ними идейную и поэтическую сущность трагедии.

Пролог принадлежит Киприде. Это — божественная угроза сыну Амазонки за то, что он высокомерно относится к силе богини любви. Федра, по словам Киприды, тоже погибнет, только не по своей вине, а потому, что через нее должен быть наказан Ипполит. Богиня намечает и третьего участника будущей трагедии — Фесея. Посидон обещал ему исполнение трех желаний, и слово отца погубит сына.

Хотя Афродита и говорит об Ипполите, как о своем личном «враге», который ей «заплатит» (ст. 49–50), но при восстановлении эстетической силы пролога следует помнить, что боги Еврипида давно покинули Олимп. «Я не завидую, — говорит богиня „Ипполита“, — зачем мне это?» (ст. 20). Киприда потеряла уже наивный облик защитницы Парида, чтобы возвыситься до утонченного символа власти и стать непререкаемой силой, «великою для смертных и славною на небе» (ст. 1 сл.); в богине Еврипида есть и новое самосознание, которое носит печать века. «Ведь и в божественном роде, говорит Афродита, — людской почет сладок» (ст. 7 сл.).

Кара, идущая от такой символической, рефлектированной богини, должна была менее оскорбительно влиять на нравственное чувство зрителя, и Еврипид, возбуждая в толпе нежную эмоцию сострадания, не без тонкого художественного расчета с первых же шагов трагедии холодновеличавым обликом своей богини как бы ограждал чуткие сердца от тяжкого дыхания неправды.

Пролог «Ипполита», а в связи с этим и самая концепция напоминают «Вакханок»: и там и здесь карается богоборец, и угроза слышится еще в прологе. Но эстетически и пьесы и прологи далеко не совпадают. Дионис гораздо красочнее Киприды: этот божественный обманщик должен не только покарать своих врагов, но и одурачить их, и для этого, сам появляясь на сцене «Вакханок», под маской лидийского чародея, бог сначала даст себя связывать, а потом станет прихорашивать фиванского царя, оправляя на нем женский пеплос. Киприде же вовсе незачем являться действующим лицом драмы, это только тень, прекрасный символ той жестокой власти, которой безраздельно отданы женские сердца, и богине не надо выдумывать сложной игры со своими жертвами, потому что ее яд действует на расстоянии, и сама жизнь ей помогает.

Когда с альтана исчезает Киприда, на сцене показывается Ипполит со свитой. Но мы узнаем об этом приближении еще ранее из слов богини, и потому светлый облик Ипполита возбуждает в зрителях с первых шагов его на сцене особое чувство. «Он не знает, - говорит богиня, — что ворота Аида стоят настежь, и что это его последнее солнце». И вот с первого шага точно облако одевает Ипполита. Угроза богини не производила бы на нас такого тонкого художественного впечатления, если бы к нам выходил человек торжествующий, гордый и шумливо-веселый. Но мы видим только спокойного, чистого и ясного юношу, обвеянного ароматом цветущего луга и свежим дыханием жизни.

Еврипиду были чужды, однако, непосредственные люди, — и с первых же слов Ипполита вы видите, что перед вами не жизнерадостный атлет, не страстный охотник и не мальчик, бессознательно влекомый голосом Артемиды. Сквозь обличье наивной непосредственности вы различаете адепта, если не создателя новой веры. Луг, на котором он рвет цветы, не только заповедный луг храма, это — священный луг мистов; даже из нимф ни одна не смеет литься своей серебристой волной между его трав; одна Стыдливость поит его цветы, и только те, у кого целомудрие лежит в самой природе, кого еще не коснулись страсти, кому не надо прикрывать внешним приличием потемненной страстью души, может рвать на этом лугу его священные цветы.

Артемида, которой Ипполит приносит венок, вовсе не та подруга, с которой царевич будто неразлучен в лесу: это его идеал, это красота, о которой сын Фесея смеет только мечтать; он знает лишь голос Артемиды, и теперь, обращаясь к ее статуе, он только смутно рисует себе венок на золотисто-белых косах богини (v. 82). В виде высшей награды за незаслуженные страдания Ипполит в исходе трагедии, тоже не видя своей богини, кроме голоса, почувствует еще ее небесный аромат. К первому монологу Ипполита непосредственно примыкает его сцена со стариком: этот раб, не лишенный чувства собственного достоинства — «Царь… для меня лишь боги — господа», - составляет параллель к Кадму «Вакханок», но, мне кажется, что в «Ипполите» контраст интереснее.

Раб пробует уговорить царевича поклониться Киприде. Но человеку, у которого религиозное чувство покоится на традиционном страхе перед загадочными владыками мира, не суждено ни понять, ни убедить того, который сам, в силу нравственных побуждений создает себе религию. Для старика Киприду надо чтить, потому что ее особенно чтут все люди; для Ипполита же ее нельзя чтить, если сознательно чтишь Артемиду. Традиция и сознание в области религии — непримиримые враги, а суеверие настолько же трусливо, насколько высокомерно сектантство.

Расставаясь со стариком, которого он оставляет около статуи Киприды, Ипполит не без иронии желает ему с Кипридой «много радостей» (чисто Еврипидовская ирония!). Но старик не может желать, да и не хочет, конечно, кары царевича за это новое богохульство. Наоборот, он молит Киприду простить юноше его заносчивость, — недаром же боги мудрее смертных (ст. 120: sujwterouV gar crh brotvn einai JeouV); замечу, что его crh при этом принадлежит не столько поэту-скептику, сколько поэту-идеалисту и искателю новой веры. Между Еврипидом и Продиком и целая бездна. — Сдержанность молящегося старика сгущает для нас облако над светлым лицом Ипполита.

На словах раба заканчивается пролог. Сцена остается свободной, а на орхестру с пением спускается хор.

Как Афродита подготовляла нас к появлению Ипполита, так вступительная песня трезенских женщин рисует нам образ снедаемой неведомым недугом царицы перед тем, как ей самой появиться на сцене. Вещая, спокойная и властная речь богини превосходно оттеняет наивную смесь слухов, догадок, порывов тревожной любви и смутных суеверных предчувствий, которая отлилась у подруг Федры в причудливую лирическую форму.

Но вот на сцене появляется озабоченная кормилица и вслед за нею несут Федру. Томная, обессиленная и обезволенная царица нигде не найдет себе места. На небе должен гореть полдень. На это указывает и отдых товарищей Ипполита и то обстоятельство, что женщины успели вернуться с утренней стирки белья.

Кормилица Федры — не та банальная наперсница, от которой не были свободны ни Шекспир, ни Гете, но это и не бытовая, типическая фигура няньки-сводницы, которая низводила бы «Ипполита» до уровня комедии.

Старуха является перед нами символом целого мира мелких существований гинекея: этим и объясняется ее особенная сила, ее удивительное обаяние и та бесовская сеть соблазна, в которую так легко попадает Федра.

В самом деле, философски рассуждающая и тонко чувствующая женщина, перед которой бессонными ночами вставали проблемы Сократа, и мелкодушная, хитрая рабыня — разве естественно, чтобы первая стала не только жертвой, но игрушкой в руках второй? Нет, конечно, если мы не захотим закрыть глаз на истинное значение художественной фикции и будем искать в ней только отражения действительности; но посмотрите на сцену с точки зрения символической, и она оживет для вас в новой красоте и правде. Я должен оговориться. Конечно, если бы сцена Федры с рабыней вовсе не давала нам иллюзии жизни, реальности, она бы перестала быть не только театральной, но и вообще художественной, но дело в том, что реальная оболочка этой сцены в высшей степени тонка и прозрачна, и малейший шарж в сторону быта был бы оскорбителен для ее строгой красоты. Я с ужасом представляю себе «комическую старуху» в костюме кормилицы Федры. В фигуре угодливой рабыни должно быть не более реальности, чем леса в грубой зеленой кулисе. Если я правильно понимаю Еврипида, смысл его знаменитой сцены лежит в проблеме женской души. Как в «Алькесте» своеобразное раздвоение душевных состояний послужило подкладкой изящных сцен между Адметом и Феретом и Адметом и Гераклом, так в «Ипполите» Федра и кормилица изображают сознательную и бессознательную сторону женской души, ее божественную и ее растительную форму.

Со своеобразным изяществом Еврипид придал обеим философский колорит и тонкие очертания. Душевная борьба Гамлета вышла, конечно, именно из таких сцен «двоения», чтобы в наши дни перейти снова в форму драматических галлюцинаций на страницах психологического романа.

Кормилица, которая по своим действиям является лишь хитрой и трусливой рабыней, говорит умно и даже тонко, где надо, разоблачая, где надо, маскируя: она читала поэтов, не чужда метафизики и искусно владеет иронией. Какой горькой насмешкой звучат, например, ее слова:

«Я искала лекарства от твоего недуга, но нашла не то, чего хотела: между тем, удайся мне дело, и я бы была теперь умною из умных» (ст. 698–700). В чувстве кормилицы к Федре мы различаем черты двух совершенно различных категорий. С одной стороны, в ней есть личный, реальный характер, с другой — чисто символический: с одной стороны, это самая близкая к Федре женщина, которая любит в царице свое молоко, свои бессонные ночи и свою молодость; с другой — это злейший враг Федры, ее антипод, ее отрицание, одна часть души, которая насмерть борется с другою. Если вы проследите сцену шаг за шагом, то убедитесь, что кормилица не только ищет угодить госпоже, но и взять над ней верх, что она старается усыпить ее бдительность и иногда ласкает в ней не столько больного ребенка, сколько жертву; когда старуха окончательно оставляет сцену, в ней говорит торжествующее сознание женского бессилия, наказанного за высокомерие и дерзость.

Если рядом с Мефистофелем, лишенным индивидуальности, Гете нарисовал Фауста уже в личных контурах, то нас не должно удивлять, что и Еврипид рядом с кормилицей, символом общим, вывел на сцену Федру — характер и индивидуальность. Только личные черты, конечно, не исчерпывают Федру. В Федре не раз слышится отзвук личной жизни самого поэта, его исканий и болезненного душевного разлада. Когда, например, царица (ст. 375–380) говорит, что она уже давно проводит бессонные ночи над вопросом о причине порчи человеческой жизни, и когда потом, точно полемизируя с Сократом, она утверждает, что знать доброе (ta crhsta) еще не значит его творить, то из-под розовой маски женщины на нас глядит задумчивый образ Еврипида, столь чуждого сердцем всему, в чем нет трепета идеальной мысли; но нам назойливо вспоминается и тот трагичнейший из поэтов мира, который с болью сознавал все бессилие философского ума над несчастьями и язвами жизни.

Федра является на сцену, уже пережив первое похмелье страсти. Киприда уже измучила ее мечтой и желаньем, истомила борьбой и тайной.

Как волны горячего пара, из губ ее вырываются страстные желания, и она с безнадежностью следит воспаленными глазами, как тают в воздухе причудливые облака мечты, чтобы осесть на сердце холодной росой невозможности. Кажется с первого взгляда, что этот мир любовных желаний целиком принадлежит Федре. Царице грезится, что она Артемида и что она или мчится около Ипполита, то увлекаясь бешеной погоней за ланью, то вся обрызганная взметами соленой волны, или отдыхает с ним под тополями (Федра не называет Ипполита, но мечта ее витает только там, где она могла бы быть вместе с ним); та жаркая страсть, которая горит в Федре последним бешеным пылом, поэтически преобразуется в настоящую жажду и родит назойливый образ холодной струи потока. Но вдумайтесь в содержание бреда Федры, вы и здесь различите за ней поэта, который одухотворяет страдающий образ своей героини болью собственных, часто безнадежных попыток воплотить мечту и говорить голосом чужого сердца.

 

II

Афродита любит чистые жертвы. Это старое верование сделало из Федры и Ипполита героев настоящей трагедии. Оставим пока в стороне Ипполита. Что такое его мачеха? Федра не только не чувственная и не истерическая женщина, в которой стихийная сила Киприды могла бы проявиться всего типичнее, наоборот, это натура рассудочная и болезненно-стыдливая. Страдания Федры принимают все формы, проходят все фазисы стыда, от первой, еще гордой и незаметной для глаза борьбы со вспыхнувшим желанием, до судорожных движений руки, которая вяжет петлю. Но на сцене всего сильнее чувство стыда проявляется в Федре, когда после яркой полосы бреда к ней мучительно возвращается сознание (ст. 239 сл.). Царица просит кормилицу покрыть ей голову. Вспомните, что этот характерный признак стыдливости Еврипид с такою смелостью придал немного позже и своему Гераклу. Любовь для Федры только рана (erwV etrwsen, ст. 392). Молчанием и тайной она хотела бы скрыть этот недуг (ст. 394). Помимо острых мгновений бреда, она ни на минуту не пленяется романтической окраской любви и безмерно далека от того, чтобы эта daimonoV ath казалась ей чем-нибудь, кроме несчастия и безумия. Федре еще ни разу не снился хамелеон кокетства, и ее молчаливой страсти не суждено было разрядиться ни словом участия, ни той успокоительной и сладостной игрой чувства, которая для ее гордой стыдливости была бы только мерзостью греха, ни нежащей лаской мечты и молчаливого разговора, ни даже прихотливой идеализацией и обожанием любимого существа. Редкие минуты любовного и то загадочного бреда, а потом во все остальное время ничего, кроме перешейка, который становится с каждой минутой все уже и уже между двумя безднами: розовой, но огненной бездной страшного и даже несладкого порока, и черной бездной смерти. Федра даже не любит Ипполита тем сложным чувством, где инстинкт, как у нас, подвергся этической переработке. Ипполит для нее — человек, которого она страстно желает, но в то же время это естественный враг ее детей и сын ее соперницы, и даже в разгаре страсти Федра не может подумать о том, что станется с ее детьми, если Ипполит, в случае ее смерти, заступит для них место Фесея. Как ее грех и как невольный союзник Киприды, Ипполит для нее ужасен, она его ненавидит, и чувство, которое должно разрешиться злобной клеветой, назревает, может быть, долее, чем самая любовь. Но Киприда выбрала Федру не только как заманчивую задачу для своей сложной борьбы с человеческой стыдливостью; в жене Фесея есть еще одна черта, которая останавливает внимание матери Эрота, и именно как артистки: это порочная предестинация Федры.

Когда кормилица почти довела Федру до ее первого страшного признания, у царицы вырываются болезненные восклицания о порочной и трагической — эти понятия теперь сливаются для нее — любви, обнимавшей сначала ее мать, Пасифаю, а потом Ариадну, ее сестру, и она выстанывает с болью:

Я третья, и злосчастно гибну…

Но вот тайна вымотана. Федре незачем более закрываться; зато стыдливость, которая страдала так сильно под влиянием сознанного бреда, получает новую и неожиданную защиту в гордости оскорбляемой женщины: сначала кормилица, потом хор поднимают вопль на ее полупризнания:

Ты погибла, — ты открыла солнцу свою беду.

Вся мораль гинекея в этой строке, в нее уместилась вся этика женщин, живущих растительной формой души: для этой морали тайна, ночь и сделка прикрывают такое нравственное безразличие, такую простоту падения, столько веселой и подрумяненной жестокости и бесстыдства, что нам становится страшно за человека, который принадлежит гинекею хотя бы малозначительной частью своей души. А ведь бедная Федра тоже выросла в гинекее, и я, кажется, вижу, как она бледно улыбается, когда ей удалось не назвать самой, а лишь выслушать имя Ипполита. Это имя сорвалось с губ у кормилицы, и внезапно опамятовавшаяся старуха расплачивается ужасом за свое невольное преступление против кодекса гинекея. И пока женщины обмениваются криками ужаса, Федра мало-помалу приходит в себя, чтобы затем с мрачным спокойствием начать свой превосходный монолог. Да, стыд не у всех людей одинаков: есть даже два стыда, совершенно различных, только, к несчастью, для людей эти два стыда заходят один в другой и потому в небрежной речи носят одинаковое имя.

Первый стыд — это стыд гинекея, тот самый, наружный, подленький стыд, которому только что заплатили дань все эти темные души своим ужасом перед разоблаченным чувством, второй — это стыд, который боится порока, т. е. гнева всевидящих богов.

«Я знаю, — говорит Федра, — чем различаются два стыда, и с той минуты, как я это узнала, мне уже никаким ядом не вытравить разделяющей их грани и не вернуться к прежнему безразличию» (ст. 388–390). Затем Федра говорит о трех фазисах борьбы своей с любовным недугом. Первый, увы! уже показал свое бессилие: это была тайна, молчание, но не то лицемерно-трусливое молчание гинекея, за которым таятся и сплетни, и козни, и порок, а молчание, как терпеливо и гордо переносимая боль, о которой окружающие могут даже не догадываться. Второй фазис был попыткой образумиться, призвав на помощь свою скромность, свое женское достоинство (to swjronein, ст. 399), но эта попытка оказалась не более практичною. Тогда остается третье и единственное средство — nam mors sola sanabit. И вот сквозь зловеиДе сдержанный тон рассуждения у Федры прорывается злоба, сначала холодная, потом страстная.

«Нет, — говорит она, — не дай бог, ни чтобы осталось в забвении то, что я сделаю хорошее, ни чтобы мои постыдные действия имели много свидетелей. Я давно сознавала бесславие и дела, и недуга, и я не хуже знаю, что как женщина при таких условиях могу возбуждать в людях только ненависть». И вот следом раздаются проклятья против «тайн гинекея». Федра не щадит и своего круга, как раньше не щадила памяти матери и сестры; нет, ей непристойно прятаться за толпу хитрых рабынь, и, «конечно, та, которая решилась первая обмануть мужа, — говорит Федра, — была из знатного дома».

В конце монолога страсть опять обуздана мыслью: Федра выясняет подругам моральные основания «доброго стыда». Вот ее слова:

«Меня убивает, подруги, страх, чтобы не сказали про меня, что я опозорила мужа и детей, которых я рожала. О, нет! Пусть, свободные и цветущие смелой речью, они обитают город славных Афин, не краснея из-за матери. Как бы ни был дерзок муж, но сознание отцовского или материнского позора делает из него раба».

Несчастная Федра не знает, что смертью ей еще не удастся покончить своих подневольных счетов с Кипридой. Она не знает, что должна не только умереть, но и участвовать в убийстве. Узел между тем затягивается. Кормилица из слов Федры поняла только две вещи — Федра любит, и Федра хочет умереть, потому что она любит. И вот против царицы воздвигается «злая лесть на сладостной облаке», как я позволил себе иллюминовать непередаваемые слова трагика oi caloi lian logoi (ст. 487), основанные и у меня, как у Еврипида, на «соблазне звука л».

Все, что мог бы сказать в защиту адюльтера поэт, ритор и практический философ древности, — все впитала в себя лесть старой рабыни: тут и высокие примеры богов, и воззвание к мудрой скромности людей; тут постоянные ссылки и на природу, и на пеструю жизнь, и на историю, и на поэзию, и даже на архитектуру; тут, наконец, и в виде ultima ratio женский ум, и невинное снадобье — плод досугов гинекея, и цвет его гения. Но что же такое это лекарство от недуга? Как надо понимать чары и нашептыванья, о которых здесь еще впервые говорит кормилица (ст. 478, сл.)?

Знает ли Федра, для чего они рекомендуются? Трудно решить это и в утвердительном и в отрицательном смысле.

Мне кажется, что кормилица нарочно придает своим средствам колорит таинственности, чтобы Федра могла обмануться относительно их истинного значения: что ж? ведь не всякое зелье привораживает, — есть и отворотные.

Еврипид не думает, однако, делать из кормилицы дипломата: у старухи едва ли есть обдуманный план, в ней говорит лишь желание, чтобы Федра была, как все; инстинкт женской силы, как ее всегда понимали в гинекее, гений бабьей интриги; если ее испугали слова Федры о самоубийстве, так не потому, что это грозит ей позором, хлопотами, и даже не потому, чтобы она так уж любила Федру, нет, желание наложить на себя руки пугает старуху как доказательство неуменья женщины вывернуться из тисков; этот план оскорбителен для ее полового самолюбия. В конце концов ей надо одурманить Федру и, главное, сбить с нее то рассудочное высокомерие, ту ubrin (ст. 474), которая, по ее словам, оскорбляет богов, а в действительности кажется ей оскорбительной для гинекея. Федра мало-помалу сдается, и с внешней стороны кажется, будто она вступает со старухой в заговор, чтобы приворожить Ипполита. Старуха берется только вылечить ее от недуга (ст. 512). И кто знает, что мерещится в это время Федре: прежнее ли ясное спокойствие или уголок той запретной радости, без которой все остальное для Федры только смерть. Кормилица ведет свою линию, хотя и ощупью, но мастерски: она быстро перебегает с предмета на предмет и заставляет Федру проделывать непривычную для ее рассудочной головы работу. Как известно, Наук, а за ним и Вейль атетируют три стиха из последних слов кормилицы (ст. 513–515). Стихи эти между тем не заключают в себе ничего нееврипидовского и, как мне кажется, даже связаны с дальнейшими действиями старухи. Посмотрим на ход, или, может быть, лучше, бег ее мысли, когда она одурманивает Федру. Начинает она с извинений, с признания слабости своего женского ума, своей поспешности; потом, не пугая сразу Федру, она переходит к абстрактным доводам, а уж оттуда — к житейским иллюстрациям; о, это только намеки, но до чего они бьют прямо в цель! Здесь сначала на сцену являются мужья, которые очень часто закрывают глаза на измену жен, потом отцы, которые даже поощряют любовные дела сыновей (ст. 462 сл.), так и чувствуется, что речь идет про Фесея; охлажденный жизнью, он едет на поиски новых приключений, а Федру оставил в Трезене и с ней поселил Ипполита. После этого фактика, который не может оскорбить, потому что он приведен в общих выражениях, и не может не разбередить раны, потому что он острее ланцета, кормилица делает резкий наскок на броню Федры — ее высокомерие и непосредственно после этого первый легкий намек на невинные средства. Но Федра еще держится. Ее, без особого эмфаза, поддерживают и трезенские женщины — не могут же афинские граждане улыбаться пороку? Тогда кормилица становится смелее и циничнее. К чему, в самом деле, все эти высокие слова? Средства называются уже яснее jiltra (любовные снадобья — ст. 509), и после рекламы их чудотворного действия в ее речи, как последняя приманка, слышится не то просьба, не то намерение достать у Ипполита какой-нибудь обрывок одежды или локон, чтобы сделать из двоих «одну любовь» (ст. 515). Характерно, что при этом кормилица будто сделала даже уступку Федре; ну, хорошо, не будем говорить об измене, но почему же не попробовать средства вылечить недуг, — и понимай этот недуг, как знаешь.

Наконец, Федра попадается на ее удочку; она начинает расспрашивать старуху. Тогда дело решается в одну минуту, и, не дав Федре даже времени сообразить происшедшего, кормилица убегает. Поспешность ее ухода, конечно, объясняется боязнью, что Федра поборет минутную слабость, но есть, может быть, и другая причина этой поспешности: надо пользоваться тем, что Ипполит дома и что товарищи его отдыхают; да и момент, в сущности, удобный: Федра не успела одуматься, и Ипполит один; кто знает, завтра может приехать Фесей, наконец, может быть, удастся унести лоскут одежды или как-нибудь иначе открыть кампанию.

Во втором «Ипполите» Еврипид освободил себя от трудной сцены признания и вместе с тем лишил себя эффекта, который, начиная с Сенеки-трагика, пленяет поэтов едва ли не более трагедии самого Ипполита, но взамен этого он дал нам тонко художественную и сложную по эффектам сцену между Ипполитом, кормилицей и молчаливой Федрой. Сцена начинается неясным шумом, который слышится еще в конце красивого музыкального антракта. Шум усиливается; в его промежутках, урывками, может быть, именно в те минуты, когда на гневные возгласы Ипполита робко оправдывается старая рабыня, между хором и Федрой идет несвязный разговор. Ужас женщин растет с каждой минутой, но все внезапно застывает, лишь только на сцену выходит Ипполит, а за ним, цепляясь за его плащ и ловя руки, влечется несвязно лепечущая и насмерть перепуганная старуха. Присутствие Федры при разговоре ее кормилицы с Ипполитом и позже, при его страстной тираде против женщин, — это один из тех тонких эффектов, которые особенно любил Еврипид; эта молча переживаемая драма похожа на ту неясную мелодию, которая иногда грезится нам и заставляет нас плакать под банальный аккомпанемент шарманки. Великий символист античной драмы умел внушать с силой, которая не ослабела в течение двух с половиной тысячелетий.

Вспомните у него молчаливую игру Ифигении-жрицы в сцене признания (788–802) или сцену его Фесея с Гераклом, когда убийца, опомнившийся в ужасе, плащом завесил себе лицо.

За четверть часа своего молчания Федра, которая перед тем всего на одну минуту из несчастной стала грешной, обращается в злобную преступницу, по крайней мере для миллионов, для толпы.

Из конца разговора между Ипполитом и кормилицей Федра поняла, что кормилица грубо открыла Ипполиту ту тайну, которую она сама не смела сказать себе даже во сне. И вот гнев Ипполита чередуется только с его глубоким презрением, а Федра во все время, как обмена фраз, так и монолога, чувствует, что Ипполит, только не желая наносить отцу нового оскорбления, делает вид, будто ее не замечает, но что на самом деле все его злобные и горькие тирады не только вдохновлены ею, Федрою, но прямо против нее направлены, а местами будто рассчитаны даже на то, что она их слышит.

Злая дерзость нападок Ипполита соединяет в себе весь лиризм непосредственного обличения с торжествующей свободой заглазной критики. Если в речи Федры нам чувствовалось тоже местами прикрытое обличение гинекея перед его представительницами и даже не без намеков на его гения кормилицу, то по лирической силе между двумя монологами не может быть, конечно, никакого сравнения. Речь Федры подготовлялась целым рядом бессонных ночей и мучительных дней, она дышит холодным отчаянием, тоской, в которой остался только отзвук страсти. Но совершенно не таков монолог Ипполита.

Он начинается прямо с задорного, чисто юношеского парадокса (я забываю на эту минуту о признаниях самого Еврипида): «Отчего только людям не дано покупать себе за золото из храмов детей и для столь важной задачи создана богами такая лживая и вредная разновидность человека, как женщина». А далее все, что говорит царевич, как бы ни согласовались слова его с сущностью его воззрений и самой природой сына осиленной амазонки, — все вызвано моментом, все почти с силой выкинуто со дна взбудораженной души и мечется в беспорядке, срываясь с побелевших от гнева губ.

Если еще в первой части речи (до 650) есть хоть обличье философичности, и злоба карает умниц вообще (sojhn…misv (ст. 640 — ненавижу этих умниц!), которым Ипполит — он, орфик, мудрец — предпочитает «бесполезную тупицу» (ст. 638 сл.), то во второй — Ипполит доходит до брани (v cacon cara — ст. 651), до открытого упрека старухи в сводничестве (ст. 652) и кончает речь провозглашением прав мисогина на безудержную речь. «Я никогда не смогу дойти, — говорит он, — до пресыщения в ненависти женщин, и я не хочу класть предела моему злоречию» (ст. 664 сл.).

Я оставлю пока в стороне трагедию самого Ипполита. Вдумайтесь, что должно было особенно больно подействовать на Федру в этом страстном обличении женщин, поскольку все они похожи на нее, Федру. Во всяком случае не угрозы, потому что Федра не рабыня, чтобы пугаться чьего-либо гнева или расплаты за свои поступки, не смелость суждений Ипполита и не его ирония, потому что в страстной и агрессивной форме он повторил лишь мысли, которые мог бы услышать из ее уст какие-нибудь полчаса тому назад. Я думаю, что всего больнее звучало в ней от речи Ипполита сознание, что она, Федра, уже не смеет сказать того, что говорила, осуждая себя на славную смерть. Вот что было ей больно, а ужаснул ее тот черный камень клеветы, который уже попробовала швырнуть рука Ипполита в ее мавзолей. Как Макбет, когда на него двинулся и Бирнамский лес, Федра пережила за четверть часа Ипполитовых сарказмов свой пятый акт; только она пережила его не с мечом в руке, как Кавдорский тан, а молча, со скрещенными на груди руками и с целой бурей в сердце, для выхода которой оставались только одни горящие глаза.

Но зато руке Ипполита не удастся швырнуть в ее труп черного камня клеветы: нет, она вооружит свою окоченелую грудь заколдованным неотразимым оружием; против гордости аскета она выставит злобу самца, и Фесей, который осилил Амазонку, конечно, сумеет заткнуть рот и ее отродью. Ипполит смешал Федру с ее рабыней, Федра стравит его с отцом. Когда Ипполит покидает сцену, Федра начинает говорить, сначала даже в лирической форме, тревожными дохмиями. Характерны при этом ее выражения:

tecnas nun tinas (et) ecomen h logouV, sjaletsai kaJammaluen. [35]

Они дышат ареной борьбы, палестрой; в мозгу Федры, готовой бороться, невольно возникает образ опрокинутого борца, которого железным кольцом сжимает объятие противника. Несмотря на обрядовый характер ее жалобы, где бледной чередой сменяется боги и смертные, земля и солнце, видно, что теперь царица уже не вдастся так легко. Накипевшая злоба прежде всего, конечно, обрушивается на кормилицу; старуха не остается в долгу, и ее язвительный намек на то, что вина ее заключается лишь в безуспешности ее попытки, подливает новую каплю яда в чашу Федры. Но вот старуха, плача, уходит, и тогда, связав подруг клятвой молчания, Федра произносит на сцене свои последние слова (ст. 724 сл.). Когда хор прервал ее было словом «Молчи», Федра в свою очередь не дает женщинам продолжать. «Если хочешь давать мне советы, — говорит она, — пусть эти советы будут честны», т. е. не смей говорить мне теперь о благоразумии, о жизни и всеисцеляющем времени; ты должна, напротив, поддержать во мне решимость умереть. Царица заключает слова свои угрозой, которая составляет изящный контраст к божественной угрозе пролога.

«Удалившись из жизни, — говорит Федра, — я еще до заката насыщу Киприду, которая давно уже меня изводит. Пусть паду я жертвой неуслажденной любви. Но в моей смерти я явлюсь злом для другого человека» пусть он позабудет надмеваться моей бедой и, разделив со мною недуг «научится быть истинно скромным». Странные, тяжелые, не столько злые, сколько таинственные слова! Что в них слышится? Одна ли угроза и злоба или где-то там, глубже, задавлено и рвется наружу голубое пламя Эрота? «Разделить недуг» — не выразили ль эти слова все еще живущее в Федре желание «разделить ложе» Ипполита? Разве Эрот не может ужалить и Эриннию? Если вы внимательно прочитали трагедию и вдумались в быстро прошедший перед нами, но богатый содержанием трагический день Федры, скажите мне теперь, могла ли Федра не написать своей клеветы, мало того, не должна ли была она ее написать?

Я оставлю даже в стороне и парресию детей, и репутацию Фесея, словом, всю этику эпохи; но дальнейший ход трагедии, не оправдал ли он Федру? Нет ли самой строгой гармонии, самой точной параллели между судом Ипполита над Федрой и судом Фесея над Ипполитом, и не получил ли Ипполит лишь «меру за меру»? Начал ли он, этот строгий судья, с того, с чего должен был начать, т. е. прогнал ли он кормилицу, сказав ей, что она лжет? Нет. Попробовал ли он расследовать самое дело? Нет. Не смешал ли он в одну кучу всех женщин с таким же основанием, как позже его отец связал в один узел и орфизм и философию, и пост и разврат? Не сковал ли он Федре уста, так же точно, как позже и ему сковала их клятва? Он, и только он, Ипполит, поставил борьбу на ту почву, на которой ему же погибнуть.

Неразборчиво, страстно и высокомерно он целой половине человечества отказал в воздухе, солнце и даже разуме. Чего же смел он ожидать от этой половины? Он сам противопоставил всех мужчин всем женщинам, что же мудреного, что его сбил тот самый грубый кулак союзника-мужчины, который он объявил законнее и выше разума в женской голове. И кто же наказал Ипполита? Его наказал отъявленный мисогин — Еврипид. О, ирония непонимания, которая две с половиной тысячи лет любуется собою!

Нравственная ответственность действующих лиц трагедии есть, в сущности, только художественная фикция. Она — не более, как отблеск нравственных требований читателей. Как живопись говорит красками, так трагедия говорит обидами и страданиями, и если вы художественно пережили трагедию Федры, то не можете не согласиться со мною, что казнь Ипполита, в сущности, есть лишь возмездие за ту клевету, которою он преждевременно оскорбил Федру и с ней целую половину человеческого рода.

Итак, может ли наше нравственное чувство осудить месть Федры, если оно требует ее последствий?

 

III

Трагедия Ипполита сменяет на сцене трагедию его жертвы; я говорю его жертвы, потому что мертвая Федра должна была вынести от людей, благодаря Ипполиту, едва ли не более нареканий, чем живая, зачем она оклеветала юношу.

Ее ярко злая ложь, как matre pulchra filia pulchrior, заставляла зрителей забыть о той клевете, которая ее вскормила. Ипполит не был виновен в смерти Федры, но он был виновен в ее позоре, который перешел в нашу эру, конечно, еще более ярким, чем он казался эллинам.

Предсмертная угроза Федры служит как бы прологом к трагедии Ипполита. Со смертью царицы начинается та часть пьесы Еврипида которая требует менее внимательного изучения, потому что, если исключить из нее две легко постигаемых условности — обещание Посидона и Артемиды в исходе, то получится драма, весьма близкая к современным. Фесеи могли существовать во все века, слабо видоизменяясь, а сарказмы, которые оскорбленный отец расточает своему оригиналу-сыну, по рою отливаются для нас в давно знакомую форму огульного осуждение «молодых людей», то в качестве «фармазонов и карбонариев», то в виде «нигилистов» или еще страшнее и современнее.

Ипполит, конечно, более, чем Фесей, человек своего времени, но и то не в своей трагедии, а в самой индивидуальности.

Если у Еврипида были, как у многих поэтов, персонажи-ключи, как Иван Карамазов Достоевского, то Ипполит был, вероятно, одним из таких ключей.

Ипполит — это искатель новой веры, бесстрашный идеалист, мечтатель; которого пол оскорбляет, как одна из самых цепких реальностей. Но я безмерно далек от взгляда Шлегеля на Ипполита, как на идеал, осуществленный позже андрогинами скульптуры.

Еврипид жил в тот век, когда поэзия уже потеряла веру в непосредственность и в законченные контуры, если она ее когда-нибудь имела, и мне Ипполит Еврипида кажется более всего тоской и болью самого поэта по невозможности оставаться в жизни чистым созерцателем, по бессилию всему уйти целиком в мир легенд и творчества или стать только мозгом и правой рукой, как мечтал когда-то Жюль де Гонкур.

Мы не знаем, был ли Еврипид, подобно своему Ипполиту, человек узкого кружка друзей, но нам известно, что, как сын Фесея, Еврипид не имел политического честолюбия (ст. 1017 сл.) и что, подобно ему, Еврипид никогда не старался попасть на трибуну (ст. 986–989). Есть что-то мистически-прекрасное в сопоставлении Федры, которая, молча скрестив руки, выносила гнев Ипполита, и той мертвой Федры, которая в сцене с Фесеем молча же отвечает ему угрозой. Ни одно искусство, кроме поэзии, и то, если она сопровождается искусством критики, не дает возможности наслаждаться контрастами положений, разделенных временем. Пытка Ипполита ярче и открытое мук его мачехи, как и самая вина его была не тайным желанием и замыслом Федры, а открытой гордыней и фанатичной дерзостью сектанта. Последняя сцена, где Артемида является из театральной машины, чтобы развязать трагический узел, производит на современного читателя особо чарующее впечатление, благодаря ласковому голосу богини над умирающим, трогательному примирению Ипполита с отцом и, наконец, его удивительной смерти, которая невольно кажется читателю как бы предвосхищением «нескверной кончины» христианских мучеников, но я все же думаю, что в концепции поэта центром исхода был не столько Ипполит, сколько Фесей; это была его очередь расплатиться с богами за свою полубожественность, эту излюбленную природу страдальцев трагедии.

Еще одна чисто еврипидовская черта в исходе «Ипполита»: этот поэт любит, разрешая драму, т. е. убивая, исцеляя и примиряя людей, оставлять в ней до конца одно разбитое сердце, на жертву тоске, которая уже не может пройти; таков у него Кадм «Вакханок», таков старый Амфитрион, таков и Фесей. Буря утихла, трупы убраны, но безветренное море все еще тихо качает около берега черный остов разбитой барки.

Виламовиц превосходно рассказал нам о впечатлении, которое ему довелось произвести на одно охлажденное жизнью и версальской сценой женское сердце концом «Ипполита» и особенно его чисто христианскими нотами, но, давно лелеемый античной Мельпоменой, я бы все же не решился ограничить концепции Еврипида этим сентиментальным предчувствием христианства.

Через два трупа безгреховных преступников сцены, сознательной Федры и бессознательного яснолицего Ипполита, мне видится бледный и задумчивый облик поэта с его глубоким взором. Ипполит был близок ему по самой натуре, но и Федра также отражала его душу. И мачеха и пасынок — оба они были любимыми детьми фантазии Еврипида и лучшими людьми своего времени; оба не могли не быть виновны, потому что умы их были ограничены их человеческой природой! Федра была женщина, которая хотела стать выше своего пола и, благодаря тому, что она не могла перестать быть женщиной, она и теперь еще носит на своем имени тысячелетнее пятно. Ипполит ненавидел женщин, потому что они казались ему самым ярким доказательством жизни и реальности, т. е. тем, что мешает человеку мыслить и быть чистым. Обоих — и Ипполита и Федру — сгубило стремление освободиться от уз пола, от ига растительной формы души.

Чем более вдумываюсь я в это обстоятельство, тем более кажется мне, что философ сцены, который создал, т. е. пережил и Федру, и Ипполита, и в самом деле был одним из тех немногих эллинов, которые «уготовали путь господеви», — только ему грезилось не сентиментальное христианство житий, а мечта и философский идеализм Евангелия.

В XXIII главе Благовестия Матфея читаем беседу Христа с саддукеями… И саддукеи говорят Христу:

25. «Было у нас семь братьев, первый, женившись, умер и, не имея детей, оставил жену свою брату своему.

26. Подобно и второй и третий, даже до седьмого.

27. После же всех умерла и жена.

28. Итак, в воскресении, которого из семи будет она женою? Ибо все имели ее.

29. Иисус сказал им в ответ: заблуждаетесь, не зная Писания, ни силы Божией.

30. Ибо в воскресении не женятся, не выходят замуж, но пребывают, как ангелы Божий, на небесах.»

Уж не это ли высокое представление о небесной жизни, как некое предчувствие, в тумане встает перед нами из трагической гекатомбы «Ипполита»?

 

Комментарии

 

Впервые — ЖМНП, 1902, э 8, отд. 5, с. 350–368 как приложение к переводу; Еврипид, «Ипполит», трагедия. Перевод И. Ф. Анненского, ЖМНП, 1902, э 3–5, отд. 5, с. 139–148, 168–226. С незначительными изменениями перепечатано (вместе с переводом) в кн.: Театр Еврипида. Полный стихотворный перевод… И. Ф. Анненского. СПб., 1908, т. I, с. 329–349. В посмертной перепечатке (Театр Еврипида. Пер. И. Ф. Анненского. Под ред. и с комм. Ф. Ф. Зелинского. М., 1917, т. II.) сделаны незначительные изменения и сокращения в греческих цитатах. Автограф: ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 74. Существенных разночтений с опубликованным текстом статьи нет. Печатается по изд. 1908 г. с исправлением опечаток.

Статья входит в состав исполинского труда, который Анненский считал главным делом своей жизни — полного комментированного русского перевода трагедий Еврипида. Он перевел все 19 трагедий греческого поэта, публикуя их постепенно (главным образом, в ЖМНП); часть переводов осталась в рукописях и появилась лишь посмертно (с редакторской правкой Ф. Ф. Зелинского), два перевода («Умоляющие» — ГБЛ, «Троянки» — рукопись не обнаружена) остаются неопубликованными до сих пор, На связь этих переводов со своим собственным творчеством указывал сам Анненский, ссылаясь (в «Предисловии» к «Театру Еврипида» 1908, с. VII) на свои предисловия к собственным трагедиям «Меланиппа-философ», «Царь Иксион» и «Лаодамия». Что касается сопроводительных статей при переводах, то Анненский определял их программу так (там же, с. VI): «Статьи к отдельным пьесам, кроме комментария психологического и эстетического, касаются литературных влияний Еврипида, а также отношения его поэзии к живописи. Иногда приходилось, впрочем, затрагивать и темы общественные или политические». Помещаемая здесь статья об «Ипполите» целиком сосредоточена на «комментарии психологическом и эстетическом» и тем самым ближе всего перекликается с критической прозой Анненского.

 

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

ГБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина.

ЖМНИ — «Журнал Министерства народного просвещения».

ИРЛИ — Отдел рукописей Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР (Ленинград).

Ссылки

[1] …первому, не дошедшему до нас «Ипполиту»…  — Еврипид дважды обрабатывал сюжет «Ипполита». Первый вариант («Ипполит осеняющийся», 30-е годы V в. до н. э.) до нас не дошел; Федра здесь была представлена более сильным характером — она сама признавалась в любви Ипполиту, сама потом клеветала на него Фесею и после открытия невиновности Ипполита кончала самоубийством. Этот вариант сюжета перешел потом в «Федру» Сенеки (I в. н. э.) и от него в новоевропейские обработки этой темы. Но у афинских современников первый «Ипполит» успеха не имел; тогда Еврипид создал второй вариант («Ипполит венчающий»), поставленный в 428 г., награжденный («увенчанный») первой из трех наград в состязании трагических поэтов, сохранившийся до наших дней и переведенный Анненским.

[2] …после работы Калькмана…  — A. Kalkmann. De Hippolytis Euripidis quaestiones novae. Bonn, 1882 (работа, реконструирующая сюжет первой редакции «Ипполита» на основе его реминисценций у позднейших писателей).

[3] …экономии пьесы…  — Слово «экономия» употреблено здесь в своем первоначальном, этимологическом значении «стройность, упорядоченность, распорядительность».

[4] …сыну Амазонки…  — Ипполит был сыном Фесея от амазонки Антиопы.

[5] Текст Вейля, как везде в этом разборе, если не будет особой оговорки. (Прим. Анненского)

[5] Текст Вейля…  — «Sept tragedies d'Euripide, ed. par Н. Weil». P., 1889 — комментированное издание, которым пользовался Анненский для перевода.

[6] … напоминают «Вакханок»…  — В «Вакханках» Еврипида (пер. И. Ф. Анненского. СПб., 1894) сюжетом является наказание Дионисом фиванского царя Пенфея, противящегося новому экстатическому культу; Анненский имеет в виду речь Диониса в прологе и появление Пенфея в IV действии «Вакханок».

[7] Альтан (балкон)  — термин, которым Анненский передавал греч. «феологий» — название машины, на которой над сценой греческого театра появлялись боги.

[8] Он не знает…  — с. 56–57.

[9] Мисты — посвященные в мистерии, неразглашаемые культы греческой религии. Основоположником наиболее философски разработанной религии мистов считался легендарный поэт Орфей; поэтому в дальнейшем в статье не раз говорится об «орфизме» и «орфиках». Священный луг мистов — по-видимому, луг, где Плутон похитил Кору-Персефону, косвенно отождествляемую с Луной-Артемидою; это похищение инсценировалось в обрядах элевсинского культа Деметры и Коры, самого популярного в Греции мистического культа.

[10] Царь…  — ст. 88; ср. «Вакханки», ст. 88: «Нет, презирать богов не мне — я смертен».

[11] Ибо должно, чтобы боги были мудрее смертных (греч.).

[12] Должно (греч.).

[13] Продик — греческий софист, современник Еврипида, учивший, что боги суть лишь условные олицетворения человеческих ценностей.

[14] На небе… полдень…  — Ср. ремарку Анненского к «явлению 5» его перевода: «Жаркий полдень. Из дворца на низком ложе выносят полулежащую Федру. Она высокая, бледная, губы сухие, с полуспущенным покрывалом на голове…» и т. д.

[15] Гинекей.  — См. прим. 6 к статье «Гейне прикованный».

[16] …проблемы Сократа…  — Имеются в виду слова из разбираемого далее монолога (ст. 374 сл.): «…и я решила, что не по природе своего разума люди поступают дурно… нет:…мы и знаем и распознаем благо; но мы его не осуществляем…» (пер. Ф. Ф. Зелинского в статье «Памяти И. Ф. Анненского». В кн.: Из жизни идей, изд. 3-е. СПб., 1911, т. 2, с. 375). См. также прим. 18.

[17] … раздвоение душевных состояний…  — В «Алькесте» Еврипида следуют друг за другом сцены, где Адмет, страдающий оттого, что жена его Алькеста (Алкестида) принимает за него смерть, сперва сдержан и деликатен в разговоре с Гераклом, потом безудержен и резок в разговоре с отцом своим Феретом; см. об этом замечания Анненского («Театр Еврипида», 1908, с. 130–131).

[18] …полемизируя с Сократом…  — Имеется в виду основная мысль сократовской и послесократовской философии: добродетель есть знание хорошего и дурного; кто знает, что — хорошо, тот и поступает хорошо; если этого не происходит, значит, просто он не тверд в своем знании.

[19] …трагичнейший из поэтов…  — Так называл Еврипида Аристотель («Поэтика», гл. 18); осмысление этой формулировки, однако, целиком принадлежит Анненскому.

[20] …придал… своему Гераклу.  — Имеется в виду последний акт («исход») трагедии «Геракл» (ок. 420 г. до н. э.), где Геракл, узнав, что он только что в припадке безумия убил своих детей, покрывает голову плащом.

[21] Любовь нанесла рану (греч.). В пер. И. Анненского: «Эрота жало я в сердце ощутила».

[22] Безумие от божества (греч.).

[23] «целомудрие», здравомыслие, чувство меры (греч.); в переводе И. Анненского «добродетель», в исправлении Ф. Зелинского — «честь».

[24] Ибо исцелит только смерть (лат.).

[25] Нет… не дай бог…  — ст. 401 сл. в вольном переводе И. Анненского:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[26] Меня убивает…  — ст. 419 сл.

[27] Слишком красивые слова (греч.).

[28] Последнего, решительного довода (лат.).

[29] … атетируют…  — т. е. признают позднейшей вставкой в еврипидовский текст. В переводе И. Анненского эти стихи выглядят так:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[30] …под банальный аккомпанемент шарманки.  — Ср. стих. Анненского «Старая шарманка» и, еще ближе, Фета «Шарманщик».

[31] «Ифигения-жрица»  — так переводил Анненский заглавие трагедии «Ифигения в Тавриде» (речь идет о сцене, где Орест, узнав, что перед ним сестра, открывается ей); о сцене с Гераклом см. выше, прим. 20.

[32] Отчего только людям…  — ст. 616 сл.

[33] В переводе Анненского: «тварь» (греч.).

[34] Бирнамский лес.  — См. В. Шекспир. «Макбет» (V, 5).

[35] В пер. Анненского:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[35] Опутана я безнадежно?..  — ст. 670–671.

[36] Удалившись из жизни…  — ст. 724 сл.

[37] Парресия — «свободоречие», важнейшее для грека нравственное право неопозоренного человека; страх опозорить мужа и лишить парресии детей выражала Федра в ст. 419 сл. (цитируется Анненским выше).

[38] Мисогин (греч.).  — женоненавистник: античные легенды изображали Еврипида упорным женоненавистником.

[39] Прекрасной матери еще более прекрасная дочь (лат.).

[39] Прекрасной матери…  — стих Горация (Оды, I, 16, 1), ставший поговоркой.

[40] … в исходе…  — Исход (эксод) — заключительный акт греческой трагедии. Обещание Посидона исполнить три желания Фесея обернулось — по последнему из этих желаний — гибелью Ипполита; обещание… Артемиды в исходе (ст. 419 сл.) — угроза в возмездие за гибель ее любимца Ипполита погубить любимца Афродиты Адониса.

[41] … я… далек от взгляда. Шлегеля…  — Имеется в виду «Comparaison entre la Phedre de Racine et celle d'Euripide par A. W. Schlegel». P., 1807.

[42] Кадм — отец погибшего Пенфея — появляется в конце «Вакханок».

[43] Амфитрион — отец Геракла-детоубийцы — появляется в конце «Геракла». им в статье к его изданию «Ипполита» с немецким переводом (тем и другим пользовался и Анненский) — «Euripides, Hippolytos, griechisch und deutsch von U. v. Wilamowitz-Moellendorfr». В., 1891. «Силу этой сцены я испытал на одной старой даме. Греческая поэзия и вообще высокая поэзия никогда не были для нее живой силой — классическая поэзия, которую она привыкла за таковую почитать с детства, была французская, к фривольности и к ханжеству она была одинаково склонна. Я прочитал ей свой перевод „Ипполита“… Я дошел до воззвания к Афродите после рассказа вестника и до явления Артемиды. Тут в живых глазах старушки зажегся истинный пламень одушевления, и когда я кончил, она вскочила на свои нетвердые ноги, всплеснула руками и воскликнула: „Да это же выше Расина! неужели это вправду сочинил язычник?“».