Русские плюс...

Аннинский Лев

…ЕВРЕИ

 

 

ПРО НАШЕ И НЕ НАШЕ

Чтобы читатель понял контекст и подтекст того суждения, которое я хочу откомментировать, два слова предварительно. Дело в том, что А. Солженицын, разворачивая свои посильные соображения о том, как нам обустроить Россию, имел неосторожность вскользь упомянуть Израиль. Причем не в укор, а в поощрение, и даже в пример нам: там-де, в отличие от нас, не капитулируют перед американским культурным империализмом с его «интеллектуальным мусором».

Как известно, всякое упоминание Израиля ложится в еврейскую душу на одну из двух чаш: либо это упоминание просемитское, либо антисемитское. А поскольку Солженицын, по ходячему в Израиле мнению, — антисемит (политический и даже метафизический, то есть невменяемый), то новое его прикосновение вызвало ярость, и со Святой Земли в неосторожного пророка полетели камни. Выяснилось также, из какого источника писатель почерпнул свои впечатления, — из статьи Нелли Гутиной, блестящей публицистки, автора тель-авивского журнала «22».

Публицистка, оказавшаяся в пикантном положении, взяла слово, чтобы оправдаться в своем «неофундаментализме». И написала, в частности, следующее (журнал «22», (75, с. 209):

«Да, западная цивилизация прекрасна, и западный мир, при всех его несовершенствах, — наверно, лучший из всех ныне существующих миров. Глядя на его замечательные достижения, легко уподобиться нуворишу в роскошном универмаге: подайте мне, пожалуйста, французскую кухню, американскую технологию, английские манеры и заверните все это в универсальную культуру…

Этот левантийский способ испробован и, как оказалось, „чреват“. На французской кухне выросли поколения интеллигенции Магриба — интеллигенции, не знающей арабского языка, писателей, получающих французские литературные премии, и вот сейчас новое поколение этих интеллектуалов… выдавливает из себя французскую культуру с помощью исламского фундаментализма. Говоря о марксизме на русской почве, переродившемся в кровавую диктатуру, много спорят о том, что здесь от марксизма, а что от почвы, тогда как важно не это, а сам факт противоестественного смешения: попытка перестроить Россию на манер западных демократий тоже не удается. Евреи, начиная с девятнадцатого века, создавали симбиоз с европейской культурой; они вполне восприняли и освоили достижения западной цивилизации и… получили Освенцим. Христиане в Бейруте имели вполне „невинное“ желание жить на западный манер в центре Востока, и это кончилось для них трагически.

Урок, однако, не освоен, и многим еще кажется, что английская лужайка, которую подстригают четыреста лет подряд, может зазеленеть и в пустыне, если только очень захотеть и не поскупиться на усилия и расходы; в крайнем случае, ее — готовую, пропитанную дождями и туманами — можно просто пересадить. А также изменить русла рек и ход истории. Современное варварство состоит в комплексе Эллочки-людоедки. Потребительский комплекс неудовлетворенного до конца мещанского вожделения может развиваться и на уровне идей».

Не хочу скрывать: обширность цитаты продиктована с моей стороны соображениями отчасти эстетическими: всегда приятно переписать блестящий текст.

Не скрою и того, что в данном случае мне интересна не эволюция Н. Гутиной как идеолога: по словам рассерженных оппонентов, она прошла путь «от крайне левого палестинофильства в духе кнаанитов до радикального „израэлизма“ в стиле Гуш-Эмуним». Ну, прошла и прошла. Вернется — тоже хорошо. Это не наши проблемы. Но я думаю, что в выше цитированном рассуждении каждое слово обращено к нам, русским, а вовсе не к «христианам в Бейруте». И хоть за двадцать лет эмиграции, отъехав от наших палестин к палестинам не нашим, ни словечком прямо не задела Гутина «русских дел», а взвешивала в основном перспективы новой израильской нации, созидаемой не только из евреев диаспоры, но и из представителей всех народов «ближневосточного клуба», оказавшихся на святой земле (к сведению читателей, если не все знают: вера в Ханаан как исток нации, более ценный, чем иудаизм, — и есть идеология кнаанитов), — и тем не менее: пишет Гутина по-русски (замечательно пишет), пишет в журнале, адресованном русским евреям (и тамошним, и тутошним), а главное, пишет так, что русский (советский) опыт вопиет из каждой строки.

Поэтому и хочется ее откомментировать.

Дорогие соотечественники, русские люди! Нувориши в роскошном западном универмаге — это мы. Это мы в отчаянии хватаемся сейчас за французскую кухню, американскую технологию и английские манеры. Манерам нас обучала, как помнится, Маргарет Тэтчер, технологию предлагает изучать Джордж Буш, а префекты и мэры, поселившиеся сейчас в нашей политической реальности, прямо с французской кухни. Перестраиваем Россию на манер западных демократий. Конечно, приятно узнать, что мы не одни такие шустрые, что смыкаемся с «интеллигенцией Магриба»… Я бы добавил сюда и интеллигенцию Машрика, ибо не только на арабском Западе, но и на арабском Востоке люди, испробовавшие «левантийский способ» освоения западной цивилизации, отпали в «дикий» исламский фундаментализм. Иран времен шаха сравнивали с Россией времен Петра: чего им было плохо? Тут надо, наверное, учитывать иррациональный характер человеческого (а значит, и национального) достоинства, — гордость дороже западной культуры. Так что остается вполне открытым вопрос, что же отбросило арабов в фундаментализм; может, и не «потребительский комплекс», а, грубо говоря, унизительная израильская оплеуха 1967 года? Но это, повторяю, не наши дела, и лучше нам в них не углубляться.

А наши — таковы, что мы сегодня, под градом насмешек и издевок, вынуждены просить у «растленного» Запада все то, что с презрением топтали и высмеивали в течение десятилетий как плоды неудовлетворенного мещанского вожделения. И не только технологию, но берем и «мусор», плывущий к нам в потоке массовой культуры.

Так вот, я хочу сказать: соотечественники, не бойтесь. Да, это унизительно, горько, больно, но если уж выпало нам пройти через такое пройдем с достоинством. И побыстрее. Дело не в том, «мусор» или не «мусор», и не в том, что кому по вкусу. Мне, например, не по вкусу рок-металл и современная агрессивная музыкальная культура. Поколение у меня не то, опыт не тот. Я знаю, что все равно решит личность, и из тысяч фанатов, орущих на Тушинском стадионе, культуру будут созидать единицы, которые почувствуют, что их зовет бог, но дело не в этом неотменимом законе, а в том, как он практически реализуется на нынешнем этапе нашего пути.

Так вот: все культуры периодически проходят через такие реанимационно-подражательные этапы. Весь наш Восемнадцатый век — сплошное заимствование, освоение, как сказал бы Кюстин, чужих титулов и заглавий. Так ничто же и не помешало русскому гению вселиться в «чужие формы», когда опыт накопился и вызрел; ничто не помешало Крылову выйти «из Лафонтена», а ученику Руссо — стать Толстым.

Да и Лафонтен не «из Эзопа» ли вышел? И французы эпохи Руссо — не бредили ли Римом? А Рим в свою очередь — не бредил Элладой? А американцы на чем культуру выстроили? На сплошных цитатах. Кому это сейчас мешает? Да они так вжились в эти цитаты, так их напрочь пересоздали, что стали американцами, и пусть кто хочет, ищет теперь, в какие мехи было влито вино — это их вино.

Так и с нами. Будет сила — никто не вспомнит, на что эта сила оперлась в критический момент, с какой кухни что подобрала. А иссякнет сила, — никто и нас не вспомнит, и разговора не будет.

Но не исчезнет же духовная энергия стомиллионного народа с тысячелетней историей! Пройдет митинговое безумие, минует истерика кризиса, преодолеется паралич лени и отчаяния. И станем жить, работать, верить. Те формы, какие будут удобны, — те и возьмем («напрокат», «на вырост», «на шарап», «на халяву»). И сделаются — наши. Никто их обратно не потребует.

Правильно Игорь Дедков ответил когда-то на возобновленные в печати характеристики русских из давней книги Кюстина, на все эти «обезьянства», на «дар подделки» и перелицовку «европейской цивилизации для азиатов». Тихо ответил, или просто подумал: это наша жизнь, наша отрада.

Если сами выдержим, то и не важно, окажемся ли в чьих-то глазах попрошайками и напомним ли кому-нибудь Эллочку-людоедку.

 

ПРОСТЫВАЮЩИЙ СЛЕД АГАСФЕРА

Русско-еврейский диалог завершается. Жаль. Грустно всякое расставание. Хотя это, казалось бы, должно обрадовать обе стороны. Евреи, проведшие в «утробе Империи» двести лет, из которых двадцать последних — в активном отказе, — уходят, наконец, за ее рубежи, в землю обетованную, изживая в душе очередное «пленение» и проклиная страну, то ли их приютившую, то ли принудившую, то ли спасшую, то ли зажавшую. И сама эта страна должна, кажется, вздохнуть с облегчением: беспокойное племя покидает ее пределы; бесы, совратившие простодушных русских людей в революцию и коммунизм, исчезают за горизонтом; торгаши и проныры, вызывавшие зависть и ненависть, проваливают, наконец, восвояси. Слава богу, кончается эта история. Все: нет больше в России евреев.

Дело, естественно, не в этническом происхождении: мало ли людей «иной крови» влилось в русский народ, который весь и составился-то из перемешавшихся племен: финнов, славян, тюрок; те, что вливались, становились русскими, в том числе и те евреи, которые на это согласились.

Но в том-то и дело, что в основном — не согласились, не смогли, не сумели стать русскими. Что-то в душе помешало. Не потому, что родились евреями, а потому, что вели себя как евреи. И вот — отъехали.

Те, что остались, — во втором-третьем поколении и думать забудут о своих исторических корнях, и проверять эти корни вряд ли кто-нибудь станет. Так что придется русским людям на роль совратителей и виновников искать кого-то другого. Неважно, кем по крови окажутся эти новые ответчики. Но это будут, наверное, уже не евреи.

А евреи в маленькой крепкой державе на Ближнем Востоке будут решать свои, ближние, восточные проблемы. Агасфер угомонится. Вечный жид, вместилище мирового духа, — станет нормальным обывателем в мировом сообществе, наподобие бельгийца или канадца. Есть же у России культурный обмен с Бельгией и Канадой! Будет и с Израилем.

А двести лет яростного и темного сожительства? А смысл этого полувменяемого диалога, втянувшего души в беспредельную тяжбу и вывернувшего мозги местечковым мудрецам и русским интеллигентам? Выходить из общины, не выходить из общины… Выйти — значит перестать быть евреями; не выйти — значит, отгородиться от русского общества, обречь себя на местечковое прозябание. И, с другой стороны: принимать евреев в русском обществе как «людей вообще»? Но это значит: отказать им в национальной принадлежности. Принимать именно как евреев? Но это значит отказать им в русской принадлежности.

«Проклятый народец». Ни так, ни эдак не угодишь. И зачем Екатерина прикупила их у Европы при очередном разделе Польши? Так и не влились, не слились. Без земли, без языка, без «компактного проживания», когда, казалось бы, нечем и удержаться в качестве «инородцев», а надо бы раствориться без остатка и сопротивления, — так и не растворились. Выпали в осадок. Удержались непонятно чем. Чистым именем, пустым звуком, святым духом.

Загадка.

Разгадывается она — с отъездом. Святой дух возвращается на Святую Землю. Звук имени наполняется государственной медью. Величие страдания входит в нормальный масштаб.

Но ведь и Россия в момент расставания находится в кризисе своего величия. На месте империи, державшей за шиворот полмира, — ворох притирающихся друг к другу малых осколочных государств. С распадом Советского Союза Россия уже лишилась половины своей весомости, а теперь угроза распада и дробления висит уже и над нею самой. Я имею в виду не великороссов, чья этническая суть никуда не денется, я имею в виду русское дело как часть мирового дела, русское величие, создававшееся усилиями также и украинцев, татар, прибалтов, молдаван, кавказцев и — евреев, становившихся русскими.

Неудача этого дела, крах коммунистической утопии, поставивший под вопрос русскую мировую роль, закат русской всечеловечности — все это ставит русских в положение, в чем-то сходное с положением евреев: вместо мировой роли надо сживаться с рядовой ролью, сжиматься до нормы, «мести свой кусочек улицы».

Не расставание страшно. А тревога, простершаяся над двумя ненормальными народами в момент разрыва. Тревога от мысли: что же означало это двухвековое сосуществование? Зачем понадобилось оно в ходе судеб, если кончается таким прощаньем?

Эмоция, лежащая на поверхности: взаимная обида. Неразделенная любовь. Мы им давали, а они не взяли. Мы их любили, а они отвергли. Нет и не будет с ними счастья.

Несчастнейшие из сыновей покидают опостылевшую землю, а родина-мать, оборачиваясь мачехой, грозит им клюкой и злобно плюет вслед. А если и не грозит, если и не плюет, то все-таки примечает. Как сказал поэт:

Она, может быть, и исполнит Иные из наших начал. Но тихо и крепко запомнит, Что этот вот лодку качал.
Попив из «святого колодца», Колодец завалит с душой. А там уж сама разберется, Кто свой ей, а кто ей чужой.

Я в этой статье опираюсь на стихи, потому что поэзия лучше публицистики выявляет общий тонус, общий образ оставляемой, остающейся в памяти евреев России. Поэзия на частности не отвлекается. Она не выясняет, кто же свой, а кто чужой, потому что тень такого вопроса действует сильнее любого ответа на него. Чужая земля, чужая вина.

Что же это за страна, двоящаяся матерью-мачехой, за двести лет так и не разгаданная, так и не принявшая льнувших к ней несчастнейших сынов?

Образ страны зыблется в памяти Агасфера. Россия непрочна. Россия бесплотна. Россия абсурдна. Россия бесследна.

Непрочность, зыбкость, непредсказуемость мерещатся за ее замками, запорами, задвижками и запретами. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках — именно потому, что сплетается все из хрупкого, мягкого, неверного. Человек в этой стране не может ничего предвидеть, а если предвидит, то — рвы и ямы Бабьего Яра; он живет под занесенным мечом; он видит невозмутимые снега над расширяющейся бездной, он чует бездну, провал, развал. Он бредет вдоль колючей проволоки, всматривается в капли, сияющие на железе, и думает, что в сущности ничего здесь больше и нет: только эти капельки на железе, а за проволокой — тщета, безнадега, бездонность. Здесь человек чувствует, как исчезает грань между жизнью и смертью; он слышит, как мертвые шевелят костями и как живые входят в бездонные летейские воды и дважды, и трижды, и многажды… Из небытия возникает человек и в небытие исчезает:

«Я был остывшею золой без мысли, облика и речи, но вышел я на путь земной из чрева матери — из печи».

Жизнь — бесплотна, ирреальна, воздушна. Гнездо свито в кратере; в любой момент можно сгореть. Тема снега, свинцовой холодной обреченности сменяется темой огня, обреченности пламенной, плазменной, воздушной, воспаряющей к небу. «Нежная славянская плацента» горит многоязыким пламенем; этим пламенем горят и пылкие еврейские души; бессмертный товарищ Чапаев летит вместе с евреями в атаку на затраханный Богом Бейрут, и эта фантазия прекрасна при всей своей чисто русской придури; в реальности же задавленный, огни и воды прошедший, готовый все потерять русский поэт «еврейского происхождения» скачет в каком-то ином измерении, вернее, в том же ирреальном измерении, но чаще — в другой тональности:

Мне выпало счастье быть русским поэтом. Мне выпала честь прикасаться к победам…
Мне выпало все. И при этом я выпал, Как пьяный из фуры в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете. Добро на Руси ничего не имети.

Русь — это абсурд и непредсказуемость. Это обваливающиеся мосты, заваленные тропы, брошенные деревни. Это веселые сны посреди грустных просторов. Это богоданное безбожие, вечные качели между блаженством и скотством, это демократия пьяни, братание с первым встречным. Это привычка к неожиданному, необъяснимому, выходящему из рамок и правил. Это смесь всего и вся: Европы и Азии, культуры и дикости, мощи и бессилия.

Все перепуталось тупо:

Пушки Путилова, Круппа, Танки завода Рено, Жидкие порции супа, Радио, Сталин, кино.

Абсурд живучести. Бесконечность скрещений и безначальность качеств, одинаковость шинелей, гимнастерок, погон, дождей, песен. Серый цвет — цвет времени и высушенных временем бревен, цвет смешения: черное — белое, живое — мертвое, остылое — горячечное. Все пегое, пестрое, стекающее в общую бездну. Только в России можно вжиться в такой живительный абсурд:

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, То ли дернуть отсюдова по морю новым Христом. Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, Паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда: Как и челн на воде, не оставит на рельсах следа Колесо паровоза…

Россия — это царство бесследности.

И именно здесь, где время стирает все: следы материальных усилий, зарубки памяти, ощущения отдельного индивида, — именно здесь предпринимаются самые отчаянные попытки удержать лицо: противостоять этой всесильной «фузе».

Зов прародины — вот одна из последних спасительных опор. Желтые звезды загораются, прожигая серые лохмотья. Зов предков, зов крови. Зов царской крови, как иной раз именем Книги Царств ограждает себя еврейская душа среди всеобщего ровного изгойства. Жезл патриарший, пылающий куст и чернеющий крест прорезаются в тумане. Горючие проклятья прадедов помогают окликаться и в безмолвии пустоты, и среди ревущих толп. Еврею мстится, что сказать «все — как в древности» — значит остановить этот хаос, это безначалье-бесконечье, эту бесследную невменяемость бытия.

Все, как в древности: дикое пенье, Ожиданья тягучий застой; И над всем, словно чудо прозренья, Примиренье с любою судьбой.

Не буду прослеживать по стихам отъехавших поэтов, как на Святой Земле это жгучее стремление бежать из России оборачивается неожиданной тоской по оставленной матери-мачехе. У меня и помимо стихов было достаточно случаев убедиться в ностальгии, охватывающей бывших русских евреев в Израиле (там они неистребимо именуются «русскими», как здесь не могли перестать быть «евреями»). Не испытывая по этому поводу никакого пристрастного чувства, то есть ни торжества, ни злорадства, — я зимой 1993 года в ходе одной телепередачи коснулся этой темы в диалоге с Вл. Ем. Максимовым. Критик Мих. Золотоносов в газете «Московские новости» оценил нашу попытку «рассуждать о евреях и „русофилии“ в Израиле» как комическую, заметив, что «лучше бы об этом размышляли Мартин Бубер и Ханна Арендт». Что именно показалось М. Золотоносову комическим, я не понял, но уловил, что мои рассуждения на эту тему его неприятно задевают. Ладно, не буду. Пусть, в самом деле, об этом высказываются М. Золотоносов и другие соплеменники Мартина Бубера и Ханны Арендт. Это, видимо, и будет продолжение диалога, вернее, это будет конец русско-еврейского диалога, грезящийся мне в наших разводно-отъездных делах. Но «русскую половину», надеюсь, М. Золотоносов позволит мне додумать?

Так вот, я думаю, тут важно то, что еврейская тоска по прародине есть своеобразный выворот русской судьбы, постигший евреев в последние два века их двухтысячелетнего скитанья. Народ, готовый поступиться всеми «естественными условиями бытия» ради самого факта бытия (я употребляю термины Ницше из «Антихристианина», но можно описать это и иначе) — народ, согласившийся потерять, казалось бы, все: землю, государство, язык, веру, мораль (две последние ценности евреи бросили в «мировой пожар» революционности) — за что народ все это отдал? За факт бытия. За звук имени. За один этот звук, за чистый факт, за след в бесследности. И из этого звука, факта, следа — и язык возродили, и веру, и мораль. И на землю вернулись, и государство теперь воссоздали и отстояли.

Но это теперь. И теперь — это великий искус для евреев: отдать мировое страдание за крепкий уютный угол. И это — конец того диалога, который мы стремимся разгадать, того, в котором еврейские и русские души мучились, узнавая и не узнавая друг друга. Теперь — все ясно, и узнавать нечего: вот рубеж, вот виза, вот дипотношения. Вот Россия, а вот Израиль. Шолом! Здрасьте и до свиданья.

Но пережитая нераздельность-неслиянность! В этом сыновно-сиротском сцеплении любви и горечи, причастности и изгойства остается неразгаданной какая-то тайна, какая-то зеркальная зачарованность. Русские в глазах евреев — это люди, готовые все отдать, все потерять, всем пожертвовать ради «чего-то», что и определить-то невозможно, разве что определить все так же: как «факт бытия», только. И примирение с судьбой, и готовность «объять весь мир», и вечная неприкаянность — это же черты русских (в глазах евреев, но не только в глазах евреев!), но это и черты евреев в глазах русских (и не только русских). А еврейская незакрепленность, безземелье, расплывающееся в «гражданство мира», вечное кочевье по чужим странам и культурам («формой существования еврейства является паразитирование на язвах чужих культур» повторил за Фридрихом Ницше Борис Парамонов, а от себя добавил со знанием дела: русские — это ж евреи в своем отечестве! — Добавил бы еще что-нибудь о хищническом разграблении природных богатств, принадлежащих ста народам «одной шестой части суши», да о властном присвоении богатств культуры этих ста народов, то бишь «русификации»)…

Вот на этой-то зыбкой почве и выпало встретиться двум мировым народам: русскому и еврейскому. Ответы на вопросы они дали разные, даже диаметральные. Но вопросы-то были — общие. А это и есть диалог.

— Понимаю: ярмо, голодуха, Тыщу лет демократии нет, Но худого российского духа Не терплю, — говорил мне поэт.
Эти дождички, эти березы, Эти охи по части могил… И поэт с выраженьем угрозы Свои тонкие губы кривил.
Эту водочку, эти грибочки, Этих девочек, эти грешки И под утро заместо примочки Водянистые Блока стишки;
Наших бардов картонные копья И актерскую их хрипоту, Наших ямбов пустых плоскостопье И хореев худых хромоту…
Вот уж правда: страна негодяев; И клозета приличного нет, — Сумасшедший, почти как Чаадаев, Так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью Что-то главное он огибал И глядел словно прямо в за-речь-е, Где архангел с трубой погибал.

Потрясающий поворот! Все — тошнотворно: от водочки до нужды сбегать на двор. Все воплотившееся — невыносимо. Но огибается речью что-то, что за речью: невоплощаемое, невыразимое, неисследимое, — и приковывает душу.

Заметим этот потусторонний магнит русской жизни. Заметим и силовые линии к нему: ямбы и хореи. То не важно, что строчки пустые или хромые, а важно, что они все искупают. И без них невозможно. И от их магии не оторваться.

Магия слов. Два народа, помешавшиеся на Слове. Два народа, словно разделенные зеркалом: что-то единое есть (может быть, предназначение неразрешимое), но повернуто зеркально. Перевернуто. Русский мир в глазах евреев абсурден, безумен, «на дурака рассчитан», на голову поставлен. Но он свят. Он только перевернут.

Вот это действительно лейтмотив, причем глубинный — русско-еврейского поэтического самовыражения.

В смешении черт и качеств, в неразличимой «фузе» русской жизни, в этом «котле добра и зла» обнаруживается нечто вроде логики, вернее, некая антилогика, логика от противного. Чем хуже, тем лучше, и наоборот: чем лучше, тем хуже. Можно отнести первую часть перевертыша к русской реальности, а вторую — к еврейской доле в этой реальности, но суть в том, что это — разные аспекты одной реальности, вернее, одной ирреальности, имеющей свойство оборачиваться в свою противоположность. Чужое зовется своим, свое отвергается как чужое. Еврейский ум на русской почве обретает подобие души. Что-то зеркальное является в несходящемся подобии душ и судеб: правое становится левым, левое правым, как чужое своим, а свое чужим. Не поймешь, где роль, а где судьба, где маска, а где лицо. Думаешь: это грим, а сдираешь его — вместе с кожей. Отъезд (алия) в этом контексте не решение, а лишь переворачивание проблемы, перенос ее с места на место: попадаешь на другой крючок, или в другую сеть, и нет разницы, крюк ты перепутал или море. Хрестоматийный еврейский релятивизм (изворотливость) накладывается здесь на хрестоматийную русскую непредсказуемость (дурь). Возникает ощущение жизни вывернутой, выворотной, вечно выворачивающейся. Победителей — судят. Пораженье оборачивается победой, победа — поражением. Сила — слабостью…

Забвенья нету сладкого, лишь горькое в груди, Защиты жди от слабого, от сильного не жди…

Сила — у слабых, сила — в слабости. В еврейской жизни выявляется скрытая русская слабость, скрытая, глубоко запрятанная надломленность русской жизни. Давид и Голиаф меняются ролями. Морок подобия. Жизнь полусон, сон, видение, воспоминание о прошлом, мираж будущего. Сон — это двухсотлетняя жизнь в России, мираж — возвращение на историческую родину.

Запоздало свиданье, на тысячи лет запоздало! Застревала невстреча моя в неподвижных веках, Застывала в чужбинах холодных, в чужих языках, В ненадежных домах, с бесприютным уютом вокзала…
Я не знаю, зачем и какою стихийною силой Перепутаны в жизни моей времена и миры. И внезапный озноб этой лютой восточной жары Непонятно похож на заснеженный воздух России!

Кольцуются судьбы, кочевье замыкается на самое себя, Агасфер глядится в зеркало, дурная бесконечность висит над вечным скитальцем, над самоотверженным искателем Смысла.

В грандиозной Бессмыслице единственное, чему можно вверить душу, — это то самое: Слово. «Народ Книги» обнаруживает странное родство с народом, которому Словесность на два века заменила и философию, и религию, и здравый смысл. Словесный мостик качается над бездной. Среди проклятий, которые еврейская душа обрушивает на голову окаянной российской государственности, одно из самых яростных вызвано тем, что империя потеряла язык. Среди отравляющих память воспоминаний об окаянной жизни неизменно спасительной остается светлая строчка — строчка СТИХА: русский ямб, русский хорей, хромой, калеченный, но — спасительный. Ариаднина ниточка рифмы, нота гармонии в хаосе антижизни, распев русской речи.

Все серо, зелено, сквозисто, И будто бы издалека Звенит прерывисто и чисто Еще не слышная строка…

Удержит ли эта ниточка расходящиеся берега? Нет. Лишь подчеркнет бездну. Лишь обернет еще раз жизнь, изошедшую на чернила. Лишь очертит то неизъяснимое, что «огибается», охватывается русской речью и ею прикрывается. Можно жизнь прожить в перевернутом мире, «не там» и «не тогда», по чужим углам и под чужими именами. Можно эту судьбу проклясть, перевернуть. Но нельзя не почувствовать, что, помимо ЭТОЙ жизни, есть еще «что-то», бесконечно важнейшее, неисчерпаемое, неохватное, неопределимое и непреодолимое, превышающее любую силу и обесценивающее любую ясность.

Это ощущение соединяет евреев и русских.

Это ощущение — смысл и итог их двухвекового диалога.

Это ощущение — его финал.

Россия, зависшая над темной бездной распада, из которой она чает выбраться на какой-нибудь ясный берег, горьким взглядом провожает своих пасынков, из «ничего» восстановивших себе родину, а евреи, оглядываясь на оставляемую Россию, оставляют ей неизреченную «мировую тайну», которую они отдали за маленький крепкий дом.

Кто прав?

Неразрешимо.

Ибо спрошено:

«Где путь к жилищу света, и где место тьмы?»

И отвечено:

«Вот, я ничтожен; что буду я отвечать Тебе? Руку мою полагаю на уста мои».

* * *

Источники: Иов, 38:19; 39:34.

Авторы стихов в тексте: Юрий Ряшенцев, Семен Липкин, Давид Самойлов, Михаил Синельников, Иосиф Бродский, Михаил Грозовский, Лев Лосев, Инна Лиснянская, Светлана Аксенова, Лия Владимирова.

 

И МАЛЬЧИКИ НАНАЙСКИЕ В ГЛАЗАХ…

Речь пойдет не о нанайцах, как легко догадаться. Но и не о евреях, хотя тут уже придется кое-что объяснить. Ибо заварилось дело с еврейского конца.

Нашлись в России дельные люди, которые собрали огромный том: антологию русских поэтов еврейского происхождения.

Раньше за такой «отбор» припаяли бы и расизм, и сионизм, и евгенику… Вы представляете? Неважно, где живет русский поэт: в Москве, в Нью-Йорке или в Иерусалиме, — был бы по крови еврей. Что он при этом чувствует? Как воспринимает матушку-Россию? С чем едет на «историческую родину»? Чем она его там встречает?

По новым-то временам «евгенический» аспект меня уже не смутил. Может быть, потому, что я ему вообще не придаю самостоятельного значения — только опосредованное, но об этом ниже. А пока — о том, что было дальше.

Итак, собрали огромный томище стихов: яростных, горьких, слезных, ликующих. Предложили мне написать предисловие. Написал. Не о стихах, конечно. То есть и о стихах тоже: кесарю кесарево. Но — о ярости, горечи, слезах, ликовании. О русско-еврейском диалоге. О конце диалога. О грусти прощанья.

Грустно мне было. Отчасти по двойственному моему происхождению: из вечной благодарности еврейской маме и казачьему бате, что исхитрились когда-то встретиться, а еще более — из интуитивного неприятия всякого разрыва, раздрая и разлета, — я в том предисловии выл и скулил, провожая взглядом расходящиеся стороны. Хотя умом понимал: чем сводить бесконечные счеты и с подозрительной громкостью клясться во взаимной любви, — лучше уж подчиниться «исторической неизбежности» и — завершить. Кто еврей — в Израиль. Кто русский — в Россию. Раз уж такая планида. Был диалог кончился.

В ответ на мои прощальные стоны в той же «Независимой газете», где я их первоначально издал, появилась блестяще исполненная и благородная по чувствам статья Исаака Милькина.

Он мне ответил в стиле дамасского эпизода из жизни Павла: Савл, Савл, что ты гонишь меня? То есть зачем ты нас, оставшихся, выдавливаешь из России? Кто хотел, тот уже уехал (или еще уедет, но — сам, без подталкиваний). Кто чувствовал себя евреем — тот давно на Святой Земле, и там он уже не еврей, он — израильтянин. Но того, кто чувствует себя русским… евреем, — как у тебя хватает совести лишать такого человека родины? Да мы до последней возможности будем тут сидеть и терпеть, потому что мы — россияне. Досидимся до погрома? Ну, так и досидимся: это наша беда и наша боль… «Авось, обойдется как-нибудь», — завершил статью мой оппонент, стилистически продемонстрировав необратимую русскость при несомненно еврейском юморе.

Честно говоря, тут не то что возражать — тут и комментировать нечего. Я даже обрадовался такому обороту дела. Да кто же вас гонит? Хотите быть русскими… евреями — будьте.

Отточия, которые я ернически вставляю между вышесоставленными словами, несомненно сигнализируют читателю о тех новых и непресказуемых проблемах, которые встают по ходу диалога. Вы хотите быть не просто русскими, а именно русскими евреями, то есть чуть-чуть «особыми» русскими? Ради бога! В России, как известно, неособенных нет. Но тогда встает вопрос о, так сказать, материальном обеспечении данной особности. О каком-то базисе для культуры, о школах, газетах и т. д. Я уж не говорю о «куске земли», тут и подумать-то страшно; земля теперь — дело гиблое, из-за нее убивают. Да и куда сунешься? Дальний Восток — дело слишком дальнее, Крым поближе, но про него и вспомнить опасно, столько из-за этого Крыма крови пролито и еще, не дай бог, будет пролито. Но ведь куда-то же надо деваться — если культивировать «особность»? Обособиться в гетто самоубийственно. Раствориться в русской массе — самоубийственно же. А жить в этой массе, считая себя «чуть-чуть особыми»? Ну, и вы понимаете, как на этот счет отреагирует «остальная масса»…

У нас в этой «массе» все — «особые». Так что проблема — общая. И решается — личностями. То есть риском и выбором данной личности. И, конечно, мое сочувствие — на стороне таких людей. В том числе и на стороне Исаака Милькина, который не хочет, чтоб я его «подталкивал». Драматургия хоть отчасти и абсурдная, но тем более волнующая: чем больше он на меня обижается, тем он мне милей; чем сильней он от меня «оттталкивается», тем больше мне его хочется удержать.

Это — ясно, я и растолковывать бы не стал. Но есть в статье Исаака Милькина одна оговорка, как бы и «мимоходная», но поразившая меня своей неожиданной точностью и заставившая задуматься о вещах, которые раньше казались элементарными.

Речь опять-таки о диалоге, но о другом. О диалоге «кровей» в смешанной душе.

И. Милькин пишет:

«После развода (то есть после разрыва русских с евреями. — Л. А.) возникают иногда этакие непростые отношения влюбленных-разведенных; чаще одна из двух сторон (имеются в виду русские. — Л. А.) еще чего-то домогается, лишь бы продолжить диалог, чужое зовет своим… Но стоп! останавливает себя И. Милькин: — Я, кажется, уже вторгаюсь в угодья уважаемого мэтра Аннинского, это песня его, лично его борьба нанайских мальчиков».

Лично моя. Не отрекаюсь. Точность попадания такова, что мне уже не очень важно, «домогаюсь» я или не «домогаюсь» чего-то у «другой стороны», где эта «сторона» и чье «чужое» я присваиваю. Борьба нанайских мальчиков это так поразительно верно подмечено, что все остальное неохота комментировать. И это — в самую точку: борьба с самим собой, неизбежная в человеке «смешанного происхождения».

Впрочем, нынешним молодым поколениям, не заставшим «расцвета социалистических наций», не запомнившим всевозможных «декад», «недель» и прочих праздников, надо, кажется, объяснить смысл концертного номера, когда, сцепившись, катаются по сцене два мальчика в кухлянках, а потом встает с пола и раскланивается улыбающийся круглолицый артист, и публика, хохоча и аплодируя, обнаруживает, что он изображал обоих.

Смысл — розыгрыш публики. Сверхзадача — показать борьбу шутливую, притворную, мнимую, борьбу, в которой человек делает вид, что его разрывают противоречия, а на самом деле он забавляется.

Это, так сказать, мои угодья. Моя борьба с собой. Смысл похож. Сверхзадача другая.

Сверхзадача — оправдание жизни, сотканной на противоречивых основах. Кентаврическая смесь: то ли человек, то ли конь. Русалочий хвост, протянутый через судьбу. Химерическое клеймо. Психология полукровки.

Нужна ли мне в качестве русского — моя еврейская половинка? По здравому смыслу — не нужна. Зачем же она во мне и почему не исчезает? Не знаю. Есть, и все тут. Но ведь это нонсенс! Да, нонсенс. Если национальная «принадлежность» — акт моего свободного решения, — то какое значение имеет все остальное? И при чем тут кровь моих родителей?

Да, но кровь родителей — тоже реальность!

Реальность? Только в той мере, в какой я ее сознаю, переключаю в духовно-практический план. То есть никого не касается, еврейская или не еврейская у меня мама, и какие «кровя» намешаны в моем донском папе; чтобы «кровя» стали фактором, я, во-первых, должен знать, что они есть, и, во-вторых, я должен признать, что они во мне что-то значат. Иначе кровь несущественна.

А физиономия?! А черная кожа негров! А скулы азиатов! А твой, прошу прощения, нос? Каким это образом совершает «свободный выбор» человек, у которого на физиономии уже написан выбор, сделанный природой?

А вот и решается тут, сколько в нас природного, сколько человеческого. До той черты, пока на физиономии ничего такого не написано, выбор не стеснен. А если написано, то выбор делается волевым усилием. Если угодно, подвигом самоотречения. Это-то как раз и говорит о том, что «кровь» — чисто материальный субстрат, который переводится в мистический ряд чистой волей. И волей же преодолевается.

То есть: быть русским — значит хотеть быть русским. Вести себя по-русски. Быть человеком русской культуры.

Но ведь это значит также, что все нерусское в тебе будет «преодолено»: забыто, стерто, предано?

Вот тут мы и подходим к таинству памяти, к необъяснимому парадоксу преемства.

Я не могу ни забыть, ни стереть, ни предать в себе ни одну свою половину. Даже если не осталось ни малейшего намека на еврейство в моей физиономическом, «анкетном» или психологическом портрете, — я все равно не могу ее избыть. Она держится только духом, только волей: я должен это удерживать в себе.

Что — «это»?

Тысячелетняя история, сотни поколений предков, записанные на страницах древних книг?

Да. Но не только. И даже не столько это. А что еще? Не знаю… Сам факт, что это — во мне. Я не могу предать в себе эту «половинку» независимо от того, нужна она мне или нет, вредна или полезна, хороша или плоха. Если бы сверхъестественным образом я знал в себе еще десять «половинок», — я бы и их удерживал. Независимо от древности их и от того, насколько признана их ценность. А просто от факта. Если бы память моих предтеч простиралась не в библейские времена, а не далее дедова стойбища, — я все равно хранил бы это как величайшее благо. Мне не дает покоя чувство, что во мне должна быть тюркская генная память. Откуда это — не знаю. Может быть, были татарские или турецкие присадки в казачьем стволе моих донских дедов. Я не знаю, я только смутно чувствую, но и этого достаточно, чтобы всю жизнь тянуться и вслушиваться в голоса культур Востока (когда читал Нурпеисову, Пулатова, Сулейменова, — было острое любопытство и странный вопрос в душе: где в том существовании мы встречались?).

А если наверняка НЕ встречались ни в «том», ни в «этом» существовании, — то все равно есть необъяснимое чувство: мы все — родные, хоть и в разных коленах. Чисто русская черта, между прочим: во всем раствориться, ко всему прилепиться и все присвоить. «Чужое назвать своим», как сказал бы Исаак Милькин. Да, так. Иной огораживается, охраняя свое от чужих. Я — захватываю, охватываю, осваиваю, присваиваю, удерживаю, теряю и мучаюсь оттого, что не могу всего удержать.

Это, конечно, не национальное, то есть не этническое, не племенное сознание. Русские — вообще не «племя», русские — народ, составившийся из многих племен. Русская культура — суперэтническая; она подобна индийской, латиноамериканской, африканской, западноевропейской, североамериканской культурам и вбирает разные этнические культуры: славянские, финские, тюркские — подобно тому, как европейская культура вбирает в себя испанскую, немецкую, английскую… а североамериканская принимает и преображает элементы негритянские, японские, ирландские…

Но это значит, что, становясь русским, ты перестаешь быть славянином?

Отчасти да. В какой-то мере перестаешь. То есть в той мере, в какой ты великоросс, ты остаешься на этнической почве, но в той мере, в какой ты становишься русским (теперь стали говорить: россиянином), ты через свою племенную суть как бы перешагиваешь.

Всякое государство «перешагивает» через этнические барьеры, составляя из племен — народ.

Всякая попытка создать этнически «чистое» государство — самообман: в этнически чистом поле рано или поздно все равно прорастают даже и от единого корня идущие разные ветви, не говоря уже о заносимых ветром семенах. Украинцы обнаруживают, что одни из них — галичане, другие харьковчане, третьи — крымчане. В Литве жемайтийцы вступают в диалог с аукштайтийцами: что «свое» у кого, что «чужое»? Я уже не говорю о великороссах: их вообще с корнем вывернула имперская судьба, вздернула на «мировые высоты».

Трагический парадокс великороссов: быть русскими, то есть мировым народом, и одновременно — великороссами, то есть народом этническим. На этом сначала подорвалось в 20-е годы наше национальное самосознание, а затем в 90-е — сознание интернациональное, имперское. Мы и теперь мучаемся в невесомости между всемирным и национальным. Становясь великороссами, мы предаем в себе мировое, а стараясь удержать мировое, — предаем в себе национальное. Для малых, компактно собранных народов, не отягощенных державными комплексами, эта проблема не стоит или не стоит так остро. Для великих народов она мучительна.

И вот наша вековая боль: становясь русскими, забываем в себе великороссов. Или: учитывая сдвиг терминов на весь ХХ век: став советскими, мы старались забыть, что мы русские; теперь, когда маятник пошел в другую сторону, мы хотим забыть, что мы советские, чтобы обрести в себе русских, забывая при этом (лукавство памяти? или спасительная анестезия?), что русские — это уже плод смешений, соединений, скрещений, что они появились как результат скрещений, и на дне русской памяти (русского беспамятства) лежат погребенными поляне и кривичи, чудь и куманы, печенеги и хазары.

Жалко их потерять?

Жалко.

Жалко терять все то, что сегодня растворяется в русском (теперь говорят: российском) целом: те украинские, сибирские, тюркские, прибалтийские, еврейские, нанайские элементы, которые (если ты решил быть русским) с неизбежностью отпадают в забвенье.

Безмерно жалко.

И держишь все это в себе — как неразрешимость: и отдать нельзя, и удержать невозможно. Горечь кентавра. Слезы русалки. Проклятость химеры. Бред полукровки.

Трагично забвение, страшно уничтожение. Тени предков не ходят в памяти праздничным шествием — они сталкиваются; «многонациональный состав культуры» — не парад достижений и не накопление богатств… то есть в какой-то степени — и накопление тоже: семьдесят лет Советской власти мы именно это накопление славословили, и оно — тоже реальность. Но, во-первых, ничто не копится безгранично, наступает предел, что-то вываливается из активного арсенала в запасник и дальше в забвение. А забвение-то и страшно; ты с ним борешься и все-таки бессилен перед ним.

Во-вторых же: не сосуществуют эти национальные начала мирно, в них скоплено слишком много ядов, и это — тоже реальность. То есть: татарская национальная память автоматически включает шок от взятия Грозным Казани и картину того, как московиты рубят мулл в дверях мечетей, точно так же, как русская память не может освободиться от шока падения Рязани, от картины самоубийства Евдокии Зарайской и от того, как пировали победители на Калке, положив побежденных. И вы это не отмените никакой логикой: ни тем, что Грозный был по крови столь же татарин, сколь русский (и литовец, и византиец, и прочая, и прочая, и прочая), ни тем, что мы потомки обоих воинств, сошедшихся на Калке… И вот все это умом понимаешь, а национальные комплексы все равно искрят.

Так же вот и еврейская моя половина уживается с русской — подключаясь к напряжению противоположных потенциалов. Когда дух окончательно разрывается, кровь, глядишь, и «помогает». В том смысле, что я могу набраться духу и сказать все, что я о них думаю, и русским, и евреям, не боясь, что в ответ крикнут «русофоба» или «антисемита», потому что когда крикнут (уже бывало), я спрячусь за соответствующие «половинки»: имею право!

Глупо, конечно. Ибо дело-то не в этом. Дело в неотвратимости боли. Непримиримое сталкивается, и это трагедия, а примиренное сходит в благополучное небытие, и это тоже трагедия. Но если непримиренное можно еще попробовать примирить, то уходящее опустошает намертво, и ты согласен включить в себя все: взаимную ярость предков, их дурь, их глупость, их темноту и гонор, их несведенные счеты — только бы удержать.

И шепчешь в бездну словами русского поэта, соединившего в себе закавказские корни:

— До свидания, мальчики… Мальчики!! Постарайтесь вернуться назад…

 

«БЫТЬ ЕВРЕЕМ ЕВРЕЮ СЛОЖНО…»

Письмо:

«Уважаемый Лев Александрович!

В своем отклике на публикацию романа Дины Рубиной „Вот идет Мессия!..“ в журнале „Дружба народов“ № 10,1996, Вы достаточно подробно и профессионально разобрали это произведение. И оно достойно того. И потому, что этот роман успел уже получить национальную и международную премии (я уверен, что признание романа будет еще более широким), и, главное, потому, что в романе много итогового для самой Дины Рубиной как писательницы и (теперь) израильтянки, а также итогового в том смысле, как складывается жизнь евреев из бывшего СССР в современном Израиле. Уверен, что израильтяне легко прочитывают в романе намеки на конкретные лица и организации, но дело, конечно, не только в этом — если говорить о публикации в российском издании. Мне, например, что-то более знакомо, чем Вам, хотя я должен признать, что Вы внимательно и вдумчиво прочитали роман. В Вашем отклике заметна и Ваша личная позиция в так называемом еврейском вопросе, и шире позиция русской интеллигенции, пытающейся разобраться в чужом, как в своем.

В этой связи — несколько уточнений. И к тому, как Вы восприняли роман, и к тому, как Вы трактуете еврейскую традицию. Потому что все в романе есть так или иначе ответ на вечный вопрос о том, что есть еврей. И поэтому все происходящее в романе есть вариант личного во всех аспектах и проявлениях ответа на этот вопрос, есть степень совпадения или несовпадения с тем, каким должен быть еврей, чтобы прожить всю жизнь и уйти из нее лицом еврейской национальности.

Вы упомянули о том, что у евреев есть 613 запретов, и им надо жить с этим нормативным наследием. Это некоторая неточность, потому что речь должна идти не о запретах, а о заповедях. Их в Торе (Пятикнижии Моисеевом) перечислено 613. Из них 365 заповедей запретительного характера и 248 заповедей разрешительного характера. Ясно, что запретительных явно больше, но это отнюдь не означает, что Всевышний не оставил евреям никакой свободы, сделав их жизнь как бы скучной и полной обязанностей. Обратите внимание: такой подход к исполнению заповедей характерен для тех евреев, которые, ссылаясь на обстоятельства, стараются уклониться от исполнения — не всего даже, а самого главного, например, соблюдения субботы и празднеств. Конечно, в современных условиях ряд заповедей исполнять достаточно сложно. Кроме того, в связи с разрушением Ирусалимского Храма ряд заповедей пока не исполняется; поэтому, пока Храм не построен заново, речь идет об исполнении около 300 заповедей, но и это много, поскольку каждая заповедь — это тезис, который еврейскими мудрецами подробно разбирается. Так, есть заповеди помнить субботу и хранить субботу, а это целый свод правил. Есть заповедь не работать в субботу, чтобы таким образом подчеркнуть власть и могущество Всевышнего и не претендовать на равенство с Богом своей созидательной деятельностью в субботний день. Но для того, чтобы понять, что такое „не работать“, надо четко знать, что есть в святой день „работа“. Еврейские мудрецы перечислили около сорока видов работ, которые нельзя делать в этот день, например: писать, рисовать, срезать ветки деревьев, шить, включать свет и т. п. И каждый вид запрещенной в субботу деятельности имеет столько же подвидов, так что речь идет уже о полутора тысячах запрещенных работ. И вроде бы получается, что раз в субботу как бы нельзя ничего делать, то день этот просто выходной. Но ведь и для Всевышнего Суббота не была просто днем отдыха, потому что в оригинале на святом языке не сказано, что Всевышний не работал. Всевышний не совершал в этот день того, что делал прежде, и не начинал ничего нового. Так и человек в субботу не просто отдыхает, но вспоминает об акте творения мира Всевышним. И учится без суеты и спешки осознавать свою жизнь, ее высший смысл. В этот день много полезного можно сделать, но важно, чтобы было желание быть евреем…»

В этом месте хочется переспросить автора письма: а что это такое быть евреем?

Но дальше:

«Обращаю Ваше внимание и на то, что в иудаизме нет миссионерских движений, поскольку быть евреем еврею сложно. Поэтому если нееврей хочет перейти в иудаизм, его серьезно предупреждают, что есть сотни заповедей, тысячи законов, которые ему придется соблюдать, будучи евреем. Ему прежде всего говорят о том, что ему необязательно переходить в другую веру, чтобы заслужить долю в грядущем мире. Неевреям, потомкам Ноаха (Ноя), дано всего 7 заповедей, исполнение которых уже есть гарантия его заслуг перед Всевышним. Понятно, что каждая из 7 заповедей — лишь начало связанных с нею законов. И все же 7 и 613 — это большая разница, поскольку с евреев Бог спрашивает жестче и нелицеприятней. Это — что касается того, как быть евреем».

Далее от проблем общееврейского характера мой корреспондент возвращается к роману Дины Рубиной и ее литературным предшественникам:

«Нелишне вспомнить, что о Мессии, именно о Мессии в христианском его понимании, уже был роман „Мастер и Маргарита“. И, конечно, Дина Рубина знает об этом; ее роман „Вот идет Машиах!..“ перекликается с тем, что сказано Булгаковым полвека назад. Перекликается и по форме, по приему, и по содержанию. В обоих случаях речь идет о том, что от стереотипов мышления человек прорывается к вере как к правде и непререкаемой истине. Но все же Дина Рубина пишет не о христианах, а о евреях. Пишет смело, честно, иронично. Надо быть очень мужественным человеком, чтобы так просто и искренне говорить правду, называть все своими именами. Это очень правдивая и трагическая история, где возвышенное и земное пересекаются порой пародийно, порой драматично. По сути, это повествование о том, как мучительно человеку возвращаться к своим духовным и историческим корням, к тому, чтобы быть евреем без компромиссов с совестью. Да, есть проблемы с жильем, с работой, с вживанием в новые реалии, в язык и традицию. Да, есть возможность словчить, прожить, не думая о боге и святости места, земли. Но все равно что-то меняется в людях. И об этом их молитва в Судный день, когда слова всех соединяются в единую молитву раскаяния, поскольку и циники, и ортодоксы в душе все же признают Всевышнего. И уповают на его милосердие, прекрасно зная его строгость и силу гнева…

Мне очень близка позиция Дины Рубиной; она пишет как человек, который принимает Эрец Израэль, землю Израиля как давно родное, трудом души и сердца обживает эту землю. К сожалению, такая позиция достаточно редка. Чаще встречается потребительское отношение к исторической родине, которая что-то кому-то вроде бы недодала и еще должна додать. И отсюда появление Русской партии в политической жизни Израиля, отсюда гетто — по языку и по нежеланию жить в другом месте по его законам, попытка жить в Израиле как в СССР. Конечно, жизнь в современном еврейском государстве далека от идеала, поскольку сионизм как идеологическое обоснование создания государства Израиль далек от еврейской традиции, сионизм навязывает ей опыт диаспоры и секулярного подхода к иудаизму. Сионизм вел речь прежде всего о физическом спасении евреев Европы, хотя после разрушения Второго Храма и возникновения для евреев прецедента диаспоры речь всегда в молитвах и литературе шла прежде всего о духовном возвращении, о том, что Святая Земля — это не прошлое, а настоящее и будущее евреев. И об этом написала Дина Рубина. Ее роман — прежде всего о духовном возвращении, а уже потом о жизни в государстве Израиль. Во всяком случае, именно в таком контексте мне кажется правильным и наиболее приемлемым его прочтение.

С уважением Илья Абель».

Начну с того, чем кончил мой уважаемый оппонент: роман Дины Рубиной действительно может быть прочитан по-разному в зависимости от контекста, который те или иные читатели сочтут для него приемлемым. Это говорит о художественной состоятельности текста. Текст плоский такому прочтению не поддается. Роман Рубиной многозначен, он взывает к разным контекстам, что и подтверждается письмом Ильи Абеля.

Разумеется, я публикую это письмо и комментирую его не затем, чтобы оспаривать: в письме выявлена тема куда более широкая, чем прочтение романа, более широкая даже, чем вопрос о еврейской самоидентификации, — речь идет о загадке национального самосознания вообще. Хотя кажется, что вопрос частный: заповеди и запреты, сопровождающие еврея от колыбели до могилы.

Я сказал: «запреты»,

Илья Абель меня поправляет: не «запреты», а «заповеди».

Уточнение филологически тонкое. Можно найти лазейку: согласно Далю, «запрет» — одно из шести значений слова «заповедь» (согласно Евгеньеву уже одно из двух). Это лазейка мнимая, ибо все равно надо доказать, что именно это значение в данном случае требуется. Но дело-то не в значении слов, а в реальности. Из 613 заповедей 365 — запреты (образно говоря, по одному на каждый день года). Но и те заповеди, которые на первый взгляд не запретительны, при реализации разворачиваются веерами расшифровок, начинающихся с частицы «НЕ».

Действительно, нелегко «быть евреем еврею».

«Чисто еврейская» реальность, возникающая из этой статистики: ограда вокруг ограды, вокруг ограды… и т. д. Это даже не реальность в обыденном понимании, а виртуозная система защиты еврея от реальности, спасения от нее.

Цена спасения велика. Она, можно сказать, равна самой реальности. То есть, ограждая себя от реальности, еврей теряет самую реальность. Этой ценой он спасает в себе…что же? Он спасает в себе… «еврея».

Вот тут-то и неизбежен вопрос: а это что такое? Что такое «быть евреем», если это равно утрате реальности?

Здесь — глубинная мистическая тайна еврейства, универсальный урок еврейства человечеству, и в этом — главный интерес письма Ильи Абеля, хотя по видимости речь идет о подробностях ритуала.

Эмоциональный подтекст его исповеди: еврей, чтобы быть евреем, должен идти на колоссальные жертвы. Он должен отказаться от массы соблазнов. Он должен стерпеть массу ограничений.

Что же будет на другой чаше весов и перевесит все эти неудобства, запреты, самоограничения?

Только одно: готовность «быть евреем».

Но что значит «быть евреем», если все ощутимое может быть принесено в жертву?

Что такое «опыт диаспоры» и чему он может научить людей, вроде бы не побывавших в диаспоре?

Что значит быть евреем в галуте, когда — ни земли, ни государства? Что остается? Язык, вера, традиция? Голос крови?

С «голосом крови» разобраться проще всего: достаточно взглянуть на китайского еврея, потом на эфиопского, на германского, русского или испанского, чтобы раз навсегда оставить в покое бабушек и прабабушек на предмет того, от кого они рожали своих еврейских детей. А уж интернациональная эпоха вообще похерила «голос крови», отдав все — совести и убеждениям. Так что оставалось у евреев к середине ХХ века? Ни языка, ни веры, ни традиции… А если взять крайний случай — революционную Россию, так вообще ничего. Кроме слова «еврей». За которым тоже «ничего». Один звук.

И вот из этого «звука» на глазах у изумленного человечества возродилось все: язык, вера, традиция, и наконец — возвращенная земля и возрожденное государство.

Понятие «быть евреем» вновь наполнилось реальностью. Оно обросло реалиями, СКВОЗЬ которые — прав Илья Абель — в романе Дины Рубиной надо прозревать смысл и судьбу.

Это вовсе не значит, что проблема решена и цель достигнута. Та цель, которая при этом достигнута, может вернуть еврею сумму жизненных прав и благ, но может и убить в нем того еврея, который преподал миру урок духовного выживания.

Урок, который заключается в следующем (если, конечно, пытаться исчерпать тайну).

У человека можно отнять все. Родину, историю, язык, веру. У него можно отнять даже систему внешних имен — вместе с гражданством, исповеданием, фамилией предков. У него останется только одно: внутреннее имя. Он может стать по паспорту германцем, россиянином, аргентинцем, он может ходить в костел, в церковь, в мечеть или в партком, он может сменить фамилию на «Иванова», а потом еще раз сменить — на «Петрова» и еще раз — на «Сидорова», чтобы не докопались.

У него останется только память «неизвестно о чем», только дуновение духа, вздох: «я еврей», — слово, ничего уже не значащее, ни к чему не обязывающее, никому не слышное. Кроме самого человека, который может даже не отдавать себе отчета, зачем он это о себе помнит.

Просто знак памяти наперекор беспамятству. Знак прочности среди непрочности. Наконец — просто ЗНАК среди беззначности.

Остальное, как говорится, в руке Божией. Повернется ось мироздания и бесплотный знак отяжелеет. И проступят сначала линии: границы, проходы; затем ощутится подпор бытийной материи, знающей, что подпирать и наполнять.

Русские стонут: дайте национальную идею!

Никто ничего не даст. При случае охотно дадут по шее.

Будем живы — наполним. Чем сможем. И прежде всего — болью, слезами, кровью. Трудами.

Что наполнится?

Дуновение духа. «Я — русский». Ничего более. Для точки поворота достаточно. Помни, кто ты.

Внутреннее имя потерять нельзя. На эту потерю — запрет.

Или, как поправляет меня Илья Абель, — заповедь.

Р. S. Два слова о том, как мой уважаемый оппонент определяет отношение русской интеллигенции к «еврейскому вопросу»: она пытается разобраться в чужом, как в своем.

Правильно. В прежние времена это называлось чуть иначе (см. речь Достоевского о Пушкине). А если в формулировке Ильи Абеля есть налет раздраженности, то это, видимо, знак: не путать свое и чужое.

Мне к этому привыкнуть трудно. Так же трудно, как еврею быть евреем.

* * *

Письмо другого моего читателя:

«9.09.97.

Мой папа, Пантелеев Иван Пантелеевич, умер в 1939 году от авитаминоза и похоронен в поселке Контрандья Сусумского района Магаданской области. Реабилитирован. Я тоже сидел и в Мордовии, и в крытках. Реабилитирован. У меня нет и не может быть ненависти к покойным большевикам, ибо живые большевики делают более страшные вещи, чем в 1937–1939 годах. Но интеллигенты — Попов, Боннэр, Мороз, Окуджава, Рязанов, Астафьев, Табаков, Любимов, Вознесенский, Аксенов, Битов, Захаров, Быстрицкая, Быков, Сахаров, Черниченко, Карякин, Панченко, Ульянов, Лихачев, Щекочихин, Никулин, Ахмадулина, Приставкин, Евтушенко и многие другие, живые и мертвые, интеллигенты любили и любят ельцинизм или остаются безразличными к чудовищным изуверствам большевиков-ельцинистов…

Сифилис возрос в сорок раз, инфекционные болезни возросли в десятки раз, продолжительность жизни сократилась на десять лет, идет вымирание населения, ежегодно — по полтора миллиона человек. Это геноцид русской нации. Думаю, что повторился эксперимент 20-30-х годов почти что в чистом виде. В 30-х годах в США была издана книга, где приводятся данные по СССР. Там говорится, что 95 процентов должностей, приравненных условно к полковнику и выше, в стране занимали нерусские. Сейчас то же самое; „звезды“ нерусские, банкиры, крупные собственники, люди, решающие властные вопросы, а не числящиеся министрами для проформы, — тоже нерусские. Это не антисемитизм, а факты.

Евреи искренне считают, что они лучше, умнее. Цивилизованнее, чем все другие нации. Не это ли подвигло шизонутого ефрейтора придумать свою расовую теорию? С точки зрения цивилизации потребления, евреи, наверное, самая лучшая нация. Но есть и другие цивилизации. Да и в еврейской нации гениев потребительской цивилизации (у нас их зовут большевиками, или жидами) не более 10 процентов. И среди славян процент большевиков, жидов, новых русских, „демократов“ — тоже 10 процентов. А 90 процентов евреев, живущих в России, — русские по всем параметрам, русские патриоты (в США американские, во Франции — французские). Что касается генетики, то найдите мне славянина, в котором не слиты сотни кровей.

Еврейский вопрос надо открыто решать, а не замалчивать».

Уважаемый Юрий Иванович!

На Ваше письмо, присланное мне в частном порядке, решаюсь ответить гласно, ибо вопросы Вы ставите глобально, а убеждения, подобные Вашим, достаточно распространены.

Прошу задуматься над следующим.

Если среди евреев столько же «гениев потребительской цивилизации», сколько и среди русских, то почему надо решать именно «еврейский» вопрос, а не русский, или, скажем, украинский и все остальные?

Если девяносто процентов евреев, живущих в России, — русские по всем параметрам, и даже русские патриоты, — то почему эти русские патриоты должны отвечать за десять процентов прохвостов?

Если в каждом славянине слиты сотни кровей, то не лучше ли те вопросы, которые Вы призываете «решать, а не замалчивать», — назвать как-то иначе и не делать вид, что они национальные?

Желаю успеха.

 

ТАК КТО ЖЕ У НАС БОЛЬШЕ РУССКИЙ, ЧЕМ САМИ РУССКИЕ?

Историк и публицист Дмитрий Фурман при поддержке социологов провел в восьми городах России опрос граждан с целью уяснения их «мировоззренческих ориентаций». Среди двух тысяч опрошенных оказалось сорок евреев. По ходу дела им, как и всем, был задан вопрос об отношении к русской культуре. Ответы Фурмана поразили.

Свои впечатления Дмитрий Ефимович изложил в статье «Массовое сознание российских евреев и антисемитизм»; статья напечатана в журнале «Свободная мысль» и уже стала предметом обсуждения в элитарном московском клубе «Свободное слово». Там действительно есть что обсудить: от той фантастической ситуации, когда государственный антисемитизм у нас исчез (и о евреях говорить «стало можно»), однако интеллигентский страх прослыть антисемитом никуда не делся (и о евреях говорить все-таки «нельзя»), до той фантастической же ситуации, когда по содержанию культуры у русских евреев нет ничегошеньки еврейского, а по «имени», по знаковой привязке эта культура все-таки — еврейская. Что в ней еврейского, не определил бы и сам Саваоф: ни языка, ни религии, ни традиций — один звук, дуновение слова, тень тени давно исчезнувшей реальности. И однако заставляет же что-то этих людей называть себя евреями! В России их полмиллиона; еврейский язык признает в качестве родного — каждый десятый; действительно же владеет языком (ивритом либо идишем) — лишь каждый двадцать седьмой! Что же они имеют в виду? Что обозначается как еврейство? Что означает это упорное стояние на «отмененном» месте? В ситуации антисемитизма — понятно что. А без оного? Все равно стоят! Почему?

И это — еще не самое удивительное в подмеченных Фурманом тенденциях. А вот что еще: на вопрос о том, какая история и культура представляет для них наибольший интерес, евреи, назвавшие русскую, обогнали по этому показателю русских! Точнее, так: в части интереса к дореволюционной русской культуре они оказались с русскими почти вровень (42,5 против 47,8 процентов), а в части культуры советского периода — опередили (17,5 и 10,7). Когда же пошли вопросы о конкретных рейтингах (отношение к Толстому, Лермонтову, Чехову, Бунину, Достоевскому), то перевес этих авторитетов у евреев сравнительно с русскими оказался настолько явствен, что Фурман сделал ошеломляющий вывод: «реальный интерес к русской культуре у евреев даже больше, чем у русских».

Я представляю себе, что скажут по этому поводу записные патриоты. Они скажут: «эти и здесь пролезли». Более трезвые аналитики вспомнят об относительно высоком образовательном уровне еврейского населения, о нетерпеливом желании «ассимилироваться», о динамизме национального характера и т. д. Самые трезвые примут в расчет то, что русские вообще анархичны и не очень-то считаются с авторитетами, даже если это светочи культуры, евреи же — напротив, весьма считаются…

Все так: я согласился бы со многим в этих объяснениях, но вот свидетельство с совершенно другого края, где никаким еврейством не пахнет: казахская публицистка Шуга Нурпеисова свидетельствует, что казахам (городским казахам, что тоже существенно, и мы к этому сейчас вернемся) казахам «идеи и пафос русской культуры ближе и доступнее», чем русским.

Есть над чем задуматься, не правда ли?

Русских — оставим на минуточку в покое: они в данном случае как бы фон для статистики. Культурное состояние русских — тема гигантски важная, но это другая тема. Речь идет об анклавах.

Вопрос: почему в анклавах, в диаспорических общинах (когда-то именовавшихся унизительно «инородческими», а теперь из страха обидеть никак не именующихся) и просто во вкрапленных и распыленных «контингентах», смесь которых являет собой современный город, — престиж русской культуры акцентирован с такой ясностью?

Первое и простейшее объяснение: так это ж та соломинка, за которую хватается утопающий… или, скажем так, дрейфующий.

Куда денется дух человека, попавшего в поле духовного воздействия огромного, стомиллионного народа, если этот человек не схватится за Пушкина и Толстого? Дух «осядет» в огромное среднестатистическое поле привычного культурного «быта», где этнография срастается с рутиной, и самоидентификация не стоит никаких индивидуальных усилий, а значит, не имеет личностной цены. В этом гигантском «русском поле» человек, обладающий энергией, начинает искать знаки особости, своеобычия, непохожести. Ищут все. Сибиряк, уралец, воронежец тоже вынашивают что-то, что будет выделять их из общего поля, из общего ряда. Казак скажет, что он не просто русский, а именно — казак: он предпочтет Шолохова Пастернаку, а у Толстого поставит «Казаков» впереди «Воскресения».

Великая нация имеет тенденцию осознавать себя именно как систему анклавов. И это, в общем, нормально: пока беда не собьет воедино, — отчего ж и не процвести многопестрым полем?

Теперь возьмите любой «инонациональный» цветок в этом многоцветье. Ну, скажем, еврею — куда «оседать»? Кто впал в иудаизм, в действительное еврейство, — уехал в Израиль. А кто остался, — куда он тут «врастет»? В общее поле? (так и хочется сказать: в общее застойное болото…). Нет, он будет осушать себе кусочек, огораживать свой участок. Мне приходилось писать о принципиальной неразрешимости русско-еврейского самоопределения в России, о зажатости души между идеями ассимиляции, исчезновения, и диссимиляции, обособления: и то, и другое опасно. Реакция евреев на эти рассуждения меня поразила: а мы и не хотим ни того ни другого. Ни обрусения, ни оевреивания! Мы не хотим быть ни «просто русскими», ни «евреями вообще» — мы хотим быть русскими евреями. Мы — совершенно особый анклав: не часть какого-то другого народа, а — народ со своей судьбой и своими ценностями.

С какими же ценностями?

«Сарафаны» и «армяки», а также старославянские ценности — исключены. Тора, Стена Плача, Плач на реках Вавилонских — все это тоже нереально. Что же остается?

Пушкин. Лермонтов. Чехов. Толстой. Достоевский. Солженицын. Распутин. Последние три имени Д. Фурман комментирует особо: это ж фигуры, за которыми тянется репутация «антисемитов», и все-таки они становятся в русский еврейский синодик, потому что люди отлично знают цену и таким «репутациям», и связанным с ними провокациям, — великие же чувства никогда не рождаются на ровном месте, а только из великих преодолений.

Казах, переселившийся из юрты в город и ставший интеллигентом, конечно же, сразу приобщается к русской классике. Чему она противостоит в его сознании? Ничему не «противостоит», а просто наполняет душу. Это ж надо попасть в ситуацию острейшего параноического национализма, такой комплекс неполноценности подцепить, — чтобы Пушкин «помешал» Абаю или чтобы Чокан оказался казахом в противовес русскому Достоевскому. В нормальном состоянии тут нет и не может быть антитезы. Казахский интеллигент, попавший в поле русской культуры, берет ее вовсе не как инонациональную. Он ее берет — как общечеловеческую, как часть культуры всемирной. Он берет Пушкина не как «иноплеменного», а как «единоплеменного» — Шекспиру, Гомеру, Сервантесу.

Так ведь и русский (здравомыслящий русский) берет Пушкина в том же качестве и контексте. И русскому неохота «оседать» в общее «бескрайнее поле» или в общее «болото», на бережку которого будет кружиться этнографический хоровод в сарафанах и гулять обчество в армяках. Потому что общее поле делается у нас реальностью только как поле боя, если, не дай бог, явится очередной фюрер наводить порядок. А нормально — когда из тысячелетнего фонда культуры берут — кому что ближе. Всем хватает. В том числе и русским евреям, которые не хотят «растворяться». В том числе и горожанам-казахам, которые не хотят быть русскими, но и без Пушкина не хотят.

Узел тут завязан вовсе не с того боку, с которого его обычно хотят развязать. Сам феномен русской культуры — вовсе не национальный, не племенной, не этнический. И совершенно естественно, что, приобщаясь к русской культуре, разноплеменные россияне и нероссияне не собираются узурпировать чужое национальное достояние или в него «пролезать». Русский культурный мир по определению всемирный, вселенский, всечеловеческий, «кафолический». В этом он сродни византийству, американизму, старому Риму, наконец — великим народам, которым дорого стоило их величие. Ибо оплачивалось оно — именно за счет утраты племенной однородности и органичности.

В нынешних условиях, когда племенная устойчивость из биологической краски превращается чуть ли не в обоснование фундаментального права на жизнь, — встает для «вселенской» русской культуры острейшая проблема ее перемаркировки в национальную. Как это сделать? Или надо искать в русской культуре некий этнический горизонт и считать его опорным, то есть надевать «зипуны и армяки» (что для великой культуры узко и жалко), либо сохранять «всемирную отзывчивость», но уже в качестве сугубо национальной черты (что для культуры рискованно именно как для великой). К маргиналам, берущим русскую культуру «на вооружение», эта проблема обернута другой стороной: они ее берут не как национальную и не как инонациональную, а как мировую, сверхнациональную. Русские же должны удерживать ее — как национальную.

Кажется: понять Пушкина как всечеловека — это же так естественно. Удержать его как этнического гения куда труднее. Я не про то, что по крови он эфиоп и немец, а по стилю — «француз», я про то, что попытки перевести его «русскость» на другой язык — невероятно трудны: все утекает, исчезает.

Вот так и «русское» — вроде бы утекает и исчезает при переводе на язык всемирности. И надо выгораживать внутри русского что-то специальное: великорусское, а потом и тамбовское, висимское, лебедянское.

Тогда почему не бердичевское?

Правда, тамбовским вроде бы и не надо «овладевать» этими ценностями: само дано. Бердичевским — надо. И кустанайским. И остзейским.

Вот они и овладевают. Чтобы этого не было, русская культура должна потерять свою всемирную ориентацию. Что от нее останется?

Когда-то В. Розанов заметил: если услышу, что где-нибудь в России отец читает сыну курс русской истории, заранее знаю, что это немец.

Пусть читает. Курс-то все равно русский.

 

ЕВРЕЙСКИЕ МЕЛОДИИ В РУССКОМ ИСПОЛНЕНИИ

Из ответов на записки

— Что будет с оставшимися в России евреями — в свете трудов и настроений Шафаревича, Белова, Распутина и отца Иоанна Петербургского?

— С евреями будет то же, что с оставшимися в России армянами, чеченцами, эстонцами, татарами, цыганами, а также и с русскими, которых, возможно, ожидает междоусобие, доходящее до взаимных погромов, то есть драк стенка на стенку. Сегодня Шафаревич проводит грань между русскими и евреями, завтра какой-нибудь его преемник проведет грань между русскими и… сибиряками, и… казаками, и… «стюдентами». Или — грань между русскими северного и южного типа. Или еще какую-нибудь грань. Природа человеческая непоправима — вся дурь при нас. Конечно, можно уехать в какую-нибудь другую страну. Там тоже будет грань. Между евреями и палестинцами. Или между американцами белого и черного цвета. А также желтого. И красного. Все равно что-нибудь в этом духе будет. Вы же видите: рай человеческий, о необходимости которого так долго говорили большевики, на земле не состоялся. Стало быть, жить придется — как жили на протяжении тысячелетий. Что «здесь», что «там».

— А что будет с евреем «там», если его вдруг охватит ностальгия?

— Он будет «русским» — как этих евреев и называют на «исторической родине». То есть, будет решать ту самую неразрешимую проблему, которую евреи безуспешно решали в России: как им быть русскими, оставаясь при этом евреями? Или: как быть евреями, оставаясь при этом русскими? Поскольку задача принципиального решения не имеет, надо принимать решения непринципиальные. Иными словами: делать то, на что хватает сил. Допустим, в России еврей мог ходить в синагогу, читать Тору, говорить дома на идиш. Или хотя бы просто помнить, что он еврей. Или ничего этого не делать и не помнить, а жить в обрусении. Охваченный русской ностальгией израильтянин может читать Тургенева, говорить дома по-русски и смотреть московские телепрограммы. Или хотя бы просто помнить, что десять поколений его предков как-то спасались в России. Впрочем, он может забыть все это и стать израильтянином. И не мучиться. Нация, по счастливому выражению Ортеги-и-Гассета, — это непрерывный плебисцит. Надоело быть евреем — стань, чем хочешь.

Правда, тут есть одно весьма трудное условие: надо немножечко знать, чего хочешь.

— Кого вы считаете евреем: ортодокса, признающего 613 необходимых заповедей, или любого квартерона с пресловутым еврейским геном?

— Ген — вообще из другой оперы: он действует только в том случае, когда о нем знаешь и если хочешь, чтобы он действовал. А вот заповеди — это по существу. Но опять-таки: 613 заповедей — не единственно возможный вариант; можно себе представить и другой: с одной заповедью: «я еврей, потому что считаю себя евреем». И только. И достаточно. Большое число заповедей — вообще признак неуправляемости. Тут один мыслитель раввинического толка выступил со статьей, где доказывал, что человек, ограничивающий себя шестьюстами тринадцатью нормами, лучше, чем человек, ограничивающий себя, допустим, тринадцатью. Меня это самовосхваление не тронуло. Но когда Зоя Крахмальникова начала этому мыслителю отвечать и доказывать, что последователь тринадцати правил (это все фигурально, имеется в виду христианин) не хуже иудея с его 613-ю, меня охватило чувство неловкости. Как можно вообще обсуждать такую фанаберию? Видишь, человека занесло — пройди мимо. Начнешь доказывать — окажешься там же, где он: кого признать лучшим, кого считать достойным, кого куда пускать и т. д.

Как меня можно кем-то «не признать» (русским, евреем и т. д.), если я этого признания не прошу и считаю себя тем, кем сам нахожу нужным?

— Не тесно ли будет на маленьком кусочке Азии всемирному народу?

— А не тесно ли в Греции народу, давшему миру Перикла и Праксителя? Не тесно ли римлянам в Италии? Англичанам в Англии? Испанцам в Испании? После того, как Новый Свет пошел частью по английской, частью по испанской колее? А каково будет русским сжиматься до Средней России?

Не будем спорить о терминах: в принципе всякий народ может стать всемирным. Или вообразить себя таковым, что для духовно-творческой стороны даже и важнее территориальных параметров. Если же важнее территория, «маленький кусочек Азии», то можно попытаться стать нормальной нацией, то есть перестать считать себя всемирным народом.

Можно, конечно, остаться всемирным. То есть, независимо от «кусочка», присутствовать «везде» и везде решать «всемирные задачи». Тогда, извините, легко не будет. У «всемирных» народов судьба тяжелая. Так сказать, путь на Голгофу. Тут и всеобщее раздражение (можете назвать это завистью), и Холокост, и опьянение Мировой Революцией, и отрезвление от оной…

Как этого избежать? Очень просто: перестать считать себя «всемирным народом». То есть: не употреблять этих слов, особенно применительно к себе.

— Диаспора — Израиль: что важней, кто главней, кто живучей?

— А что лучше: быть «всемирным» народом или быть народом нормальным, локальным?

Лучше — второе.

Но интереснее — первое.

Диаспора — это и есть место жительства «всемирного народа». Армянский спюрк. Цыганский табор. Американское присутствие. Рука Москвы.

Вы скажете: какого лешего я о руке Москвы, когда у нее нога неизвестно где и голая задница не на месте? То есть, при своей гига-антской территории все время где-то руками шарит. «Всемирный народ».

На это еще раз отвечу словами Б. Парамонова: а русские — это первые евреи в своем отечестве: скитальцы, бомжи, бродяги, гонимые властью и живущие «святым духом», то есть «всемирной отзывчивостью».

Может, потому такая взаимная ревность у русских с евреями? Такая любовь, переходящая в ненависть. Два «всемирных народа»…

Два нормальных народа могут поделить «кусочки земли». Но как два всемирных народа поделят воздух?

 

ДЕЛО О ПОЩЕЧИНЕ

Возвращаясь к Переписке Н. Я. Эйдельмана с В. П. Астафьевым

Спустя два года после скандала приперли-таки Астафьева к стенке: заставили высказаться. «Мировая общественность» потребовала автокомментариев. Астафьев поначалу перевел разговор на других: стал рассказывать о реакции на Переписку знакомых евреев. (О незнакомых тоже сказал: о потоке анонимных писем, но — вскользь и брезгливо). А подробнее об одном «друге из Перми»… (Я знаю, какие эмоции и доводы летят обычно в человека, подозреваемого в антисемитизме, если он осмеливается сказать, что у него есть «друзья среди евреев»; я эти эмоции и доводы сейчас оставляю в стороне. Мне интересна сама реакция этого еврея из Перми на Переписку. Потому что это и моя реакция: один к одному).

Так вот: пермский еврей славную Переписку… «игнорировал совершенно». То есть: ни возмущения, ни радости, ничего — ноль. Ноль принципиальный! Как человек относился к Астафьеву, так и продолжал относиться. И Астафьев это оценил.

Потому что по ходу Переписки с обеих сторон (но сначала, конечно, у зачинщика, у Эйдельмана) проступило в душах такое, что мгновенно следовало пресечь. Табу! Я и тогда, в 1986 году, едва письма зашелестели в Самиздате, интуитивно почувствовал: дурное дело! Поэтому — ни звука об этом! Отдернуть руки!

Но «мировая общественность» продолжает эти манифесты мусолить. «Мировая общественность» по-прежнему ждет комментариев. Как же: один писатель обвинил другого в антисемитизме — и тот согласился! Отнеситесь же все как-нибудь к этому саморазоблачению! Вы — на чьей стороне? Дайте оценку!

Хорошо, дам. Вернее, воспроизведу с точностью мою первую реакцию. За много лет она не переменилась.

Итак, мне из рук в руки передают частную переписку двух хорошо известных мне писателей.

Читать чужие письма??

— Читай, читай, это не «чужие письма»? Это — для всех: «открытые письма»,

Но тогда почему сначала были посланы в частном порядке? «Открытые» принято сразу отдавать в печать. А тут — послали, дождались ответа… А чтобы обнародовать, разрешения спросили? Ведь написано-то с первых строк как частное письмо. В смысле: извините, что вторгаюсь…

«Уважаемый Виктор Петрович!

Прочитав все или почти все Ваши труды, хотел бы высказаться, но прежде — представлюсь.

Эйдельман Натан Яковлевич, историк, литератор (член СП), 1930 года рождения, еврей, москвич; отец в 1910 году исключен из гимназии за пощечину учителю-черносотенцу…»

Мне достаточно. Эйдельман ведь — не просто великий историк, он еще и изысканный писатель, он отлично знает подспудную силу слов, художественный эффект их неожиданного воздействия. Можно выплести какие угодно логические узоры и за них спрятаться (сделать вид, что спрятался), но что в первой же фразе после «знакомства» Астафьев получает пощечину, — впечатление это тем более непреложно, что оно — подсознательное, ибо, «логически говоря», пощечину получил в 1910 году какой-то неведомый «учитель».

«Логически говоря», тут все можно и распутать.

«Представлюсь…»

Зачем? Астафьев, без сомнения, и так знает, кто такой Эйдельман, и Эйдельман знает, что тот это знает. «Представлюсь» — это значит: в принципе с Вами знакомств не веду и впредь вести не намерен, а являюсь к Вам, уважаемый, с единственною целью…

С какою же?

А это и становится ясно, как только на пятой строке журчание автобиографии взрывается прилетевшим совсем из другой сферы звуком «пощечины».

Выходит, с этою целью и явился: дать Вам, уважаемый, по физиономии. Это и есть суть письма. Все остальное — усиливающие эффекты.

Включая и то, что, отдавая Переписку в Самиздат (явно без разрешения соавтора) Эйдельман возвращает Астафьеву копию его ответа. То есть как бы «швыряет в лицо».

Включая, наконец, и такую «мелочь», как реестр астафьевских оскорблений грузинам, монголам и «прочим шведам», кои (оскорбления) рассыпаны в астафьевских текстах и собраны Эйдельманом наскоро. (Почему наскоро? Потому что забыл, например, Корепанова из «Царь-Рыбы», за которого и «угры волжские» обиделись на него смертельно).

Это «мелочи» в астафьевском творчестве?

В принципе — далеко не «мелочи», конечно. Опаснейший перекос сознания, имевший для Астафьева как для писателя крутые последствия. Опять-таки, не надо быть сверхпроницательным, чтобы понять, как все эти дикости сочетаются у Астафьева с очевидным добродушием. Как он ухитрился обидеть всех: и грузин, и монголов, и угров, и «французиков», и «еврейчат» — при такой немереной широте души?

Да от широты же. От дикой неаккуратности. От нежелания на миллиметр вперед рассчитать реакцию других на твои слова. От уверенности (между прочим, чисто русской), что все, конечно же, думают и чувствуют так же, как ты. И потому можно говорить все, что бог на душу положит. Не заботясь о последствиях. Скажет — а потом и пожалеет; а иной раз и объяснится: не хотел, мол, обидеть.

И не хотел. «Само» получается. От размаха. От неистребимой русской беспечности.

Понимал ли это Эйдельман?

Наверняка понимал. Должен был понимать. Но нужнее был в письме фон для «пощечины». Оттяжка, благостный отвод внимания — для неожиданности удара. Грузины… монголы… Батый… Карамзин… Вы ждете «еврейчат», а их нет. Вы их ждете, потому что в начале письма было ясно объявлено: «я еврей». Просто так это незнакомым людям не объявляют. Человеку, может быть, вовсе и неважно, еврей ты или не еврей. Ему это, может, без разницы. А ему это тычут. Зачем? Это письмо — КЕМ написано: интернационалистом, гуманистом, человеком, или — «евреем»? Вроде бы, по всей внешней логике интернационалистом, гуманистом, человеком. Причем же тут «еврей»?

А чтобы ждали еврейской обиды.

Ждем. А ее «нет». Грузины, монголы… Лишь под самый занавес — про «еврейчат» из «Печального детектива». Как бы и вскользь. Я, мол, не за себя, я — за общую справедливость.

Зачем же тогда с пощечины начинал?

На что Астафьеву в этом письме отвечать? На внешнее «благолепие» или на скрытые под этим «благолепием» вызов, подначку, оскорбительную, дразнящую дерзость?

Импульсивный человек — сел да простодушно, в десять минут, и накатал ответ. Писал, как есть, не соразмеряя последствий. (Впрочем, и за «десять минут» сумел вспомнить и со ссылкой процитировать из эйдельмановской книги — про «жиденят»… Досье, что ли, вел?).

Но примем и у Астафьева простодушную интонацию как закон, им самим над собою признанный.

«Натан Яковлевич!..»

Стало быть, без «уважаемого». Для частной переписки — странно. Для «открытой» — естественно. Объявленное неуважение, да еще при наличии к письму эпиграфа — прием вполне литературный: явно «для печати».

Значит, вызов принят: боремся по правилам, предложенным противником?

И прежде всего — интонацию подхватываем. Эдакая благостная невинность. В глубине-то там — готовность убить, чуть ли не физически промеж глаз врезать, а на поверхности — благолепие! Смысл же такой: и мы вас кормили, и мы вас поили, и столько добра вам сделали, а вы все равно нам враги. Но мы все равно добрые. «Вы и представить себе не можете, сколько радости доставило мне Ваше письмо…» Это в каком же смысле? А в таком, что раньше не ясно было, кто враг, а теперь ясно.

Ну, так с врагами — как с врагами. Вы нас убиваете, мы — вас. Вы нашего царя убили — вы: «евреи и латыши, которых возглавлял отпетый махровый сионист Юровский…»

Кстати, точнее было бы: мадьяры и латыши. А возглавлял действительно Юровский, но был он не сионист, а коммунист, а на то, что он еврей, и ему, и всем прочим коммунистам было в высшей степени наплевать, — это только теперь стало важно.

Обычная история: злодействовал как коммунист, а отвечать должен — как еврей.

Так вот: Эйдельман-то почему перед Астафьевым за Юровского отвечать должен? Что, Эйдельман участвовал в казни царя? Или хоть как-то оправдывал это дело? Почему он за Крывелева отвечать должен, что тот взял русский псведоним? А может быть, он, Эйдельман, как-то не так составлял энциклопедии и теперь следует его от этого дела отстранить: и «пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать, — собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, энциклопедии и всякого рода редакции, театры, кино тоже „приберем к рукам“, и, о ужас! О кошмар! Сами прокомментируем „Дневники“ Достоевского».

Вообще, довольно странные эмоции. Что, Гомера должны комментировать только греки? Библию — только евреи? А что, если израильтянам когда-нибудь взбредет в голову издать и прокомментировать Астафьева, — им что, нельзя?

Но речь идет вроде бы не «вообще», а «в частности». Но тогда почему Эйдельман должен отвечать за каких-то редакторов, за кино, за театр, за издания классиков?

Да потому, что не он тут объект ненависти, а они. В письме еще удерживается Виктор Петрович, а в разговоре, два года спустя, дает себе волю: «Они же ведь думают, что это они, так сказать, пупы мира».

Еще мгновенье, и — «все они». «Эта нация».

«…Привычка этой нации соваться в любую дырку, затычкой везде быть…»

Виктор Петрович, и пермский Ваш друг, комбат саперный, — тоже? И московский друг, бывший солдат, — тоже? И тот еврей, Герой Советского Союза, что проклял Эйдельмана за его письмо, он что, тоже затычка?

Виктор Петрович, «они» — все?!

Я задаю идиотские, провокационные вопросы — я отлично знаю, что Астафьев не антисемит, никогда им не был и не стал им от эйдельмановского письма. Но логикой этого письма он, увы, заразился. Тон Эйдельмана принял. Точку отсчета взял — его. То есть, если называть вещи своими именами, перед нами классический пример провокации, которая — удалась.

Наверное, Эйдельман не отдавал себе полного отчета в том, что делает. То есть, он не понимал, что затевает провокацию. Он действовал импульсивно и, так сказать, по эмоциональному шаблону. И по тому же шаблону получил сдачи. То есть, его противник как бы подтвердил его худшие предположения, «попался», «раскрылся». И Эйдельман — на том же публицистическом нерве поставил в переписке точку:

«Виктор Петрович, желая оскорбить — удручили…»

Значит, и тут уже без «уважаемого». И со словом «оскорбление» в первой строке (начал с «пощечины», кончил «оскорблением» — сюжет!). А слабенькое, лукавое, блудливое слово «удручили» — все от той же игры: разве с Вами можно всерьез! С Вами — только «подтрунивая». Потому что Вы шовинист, невежда, животное…

И — обрывая Переписку — «возвращает» астафьевское письмо. То есть, копию.

Вообще-то возвращать надо оригинал, если уж обижать наверняка. Или оригинал нужен как оправдательный документ, когда Переписка, пущенная в Самиздат, пойдет по рукам? Поэтому «в лицо» брошена — копия. Это несколько смазывает эффект, но не отменяет разрыва:

«Прощайте, говорить, к сожалению, не о чем».

* * *

Так не о чем?

Нет, к сожалению, есть о чем.

Возможны два отношения к реальному или предполагаемому антисемитизму. (На место евреев в этой схеме можете поставить кого угодно: цыган, армян, негров, чеченцев и даже, о господи, русских). Так вот: если кто-нибудь кого-нибудь «не любит», — реагировать на эту «нелюбовь» можно двояко.

Можно — «не заметить».

А можно — не только заметить, но еще и расковырять: «вывести на чистую воду», «заклеймить», «пригвоздить».

Я предпочитаю первый путь.

Не говорите антисемиту, что он антисемит, — чаще всего он этого сам про себя не знает. Он это узнает, когда вы это ему скажете.

А если он знает?

Не повторяйте ему это, не укрепляйте, не утверждайте его в этом. Не усугубляйте ситуации. Никто никого не обязан любить: ни евреев, ни немцев, ни американцев, ни русских. Это — личное дело каждого. Не подводите «базу». Не подсказывайте формулу. Не провоцируйте.

Ну да! — скажут мне пуганые евреи. — А погром?

В погром — сопротивляться. Прятать обреченных. Спасать. Восставать как в Варшавском гетто. Однако погром — не образ жизни. И не только еврейская проблема. Она и начиналась — не вполне как еврейская, и уж точно — не как еврейско-русская. А начали бить — «торгаши» «торгашей» (по «пятому пункту» — греки — евреев). Братья-славяне, склонные к соборности, конечно, присоединились. Но подлость человеческая вообще охотно присоединяется к безнаказанному грабежу. Не придавайте подлости излишнего глубокомыслия. Не подвернутся «евреи» на пути дураков и подлецов — не будет и еврейского погрома.

Иосифа-то Когана (у Багрицкого) украинский мужик ненавидит разве как еврея? Нет, как экспроприатора.

Коган однако тоже должен соображать: что будет, если погода сменится: насильничал — как комиссар, а отвечать придется — как еврею.

Кто соображает, тоже знает, когда и почему надо ждать погрома. Двести лет евреи в России ждут погрома. Последние двадцать лет вроде бы и государственного антисемитизма нет — все равно ждут. Людей расказачивали, размужичивали; ссылали горцев, корейцев, немцев. Перебили армян в Сумгаите, стерли Грозный с лица земли. Евреи не в моде, вся слепая ненависть переключилась на «кавказцев»; цыган сжигают семьями; немцам на Волге грозят «вторым Сталинградом»…

А евреи Малаховки и московского Юго-Запада все ждут погрома.

Отсюда — сверлящая жажда: отыскать и наперед уличить антисемита. «Упреждающий удар». Человек, может, и ведать не ведал, что он антисемит. Ему сказали. Он их в упор не различал. Стал различать.

Астафьев-то, конечно, не стал. Но в сердцах сказал, будто стал.

Другие, глядя на него, — стали.

Так что, резюмируя, скажу, что повинны — оба. Хотя и в разной степени.

Натана Эйдельмана я знал лично, я к нему (помимо того, что бесконечно ценил как историка и писателя) питал большую человеческую симпатию (смею думать, не безответную). С Виктором Астафьевым лично едва знаком (как прозаика и совестливого человека — ценю бесконечно). Кроме того, об усопших — или хорошо, или никак. А все-таки, переступая через все это, скажу: Эйдельман в том совместном грехе виноват больше. И «первый начал». И «шибко умничал». И, простите, если уж шибко умный, то должен бы ведать, что творит.

Бог с ними.

Остается «безделица»: понять, как же вести себя евреям в стране, называемой «Россия»?

* * *

Ответ так же прост, как все непостижимое: вести себя как русские.

Кровь, происхождение, форма ушей и длина носа тут решительно ни при чем. При всем еврейском внимании к генетической чистоте («по матери», только «по матери»!) — вы же не проконтролируете, с кем дружила матушка этой матушки и всякая по восходящей прабабка. О русских и говорить нечего: поскреби русского — и найдешь кого угодно: на том стояло и стоять будет наше многонациональное (или так: многоплеменное по истокам) государство.

Так что оставим в покое кровь и внешность, и тайну родословной, и ностальгию прапамяти: кровь «говорит» только тогда, когда дух «спрашивает»; внешность помогает (или не помогает) маркировать то, что добыто самосознанием; если я помню о еврейском происхождении моей бабушки, то это мое личное дело, и оно касается других не больше, чем казачье прошлое другой моей бабушки… Это все — только «стройматериал» личности, но увенчивается «строение» только тогда, когда человек решает, кто он.

Когда он говорит себе: я русский.

Или: я еврей.

В годы моего становления личность вообще строилась из других материалов (что ни на йоту не меняло принципа построения). То есть, я мог сказать себе: «я — строитель коммунизма», или «я — наследник революции», «я — советский человек». Или: «ненавижу все советское» — абсолютно та же логика, начисто лишенная национального окраса.

Десяти лет от роду меня обозвали евреем.

С этого момента я им стал.

Русским я тоже — стал. Когда почувствовал к себе презрение (сочувствие, сострадание, соболезнование) со стороны более «удачливых» соседей по глобусу. Я стал русским в ответ на унижение русских. Это выбор, выбор души, смешанная кровь тут ни при чем.

Впрочем, кровь «помогает». В том смысле, что в любой момент ею можно «прикрыться». Есть два народа, о которых я могу говорить и писать все, что думаю: русские и евреи. Да и то попадаешь то в русофобы, то в антисемиты. Тут-то «кровь» и выручает: отвалите! Имею право! Про грузин, немцев и чукчей — не имею права (семь раз отмерю, пока выговорю), а про евреев и русских — сколько угодно, потому что «сам такой».

Глупо, конечно. Но в дурацкой ситуации быть Иваном-дураком спасение.

В любом случае — я выбираю. Я решаю: кто я. Я веду себя туда, куда решил и так, как решил.

Тайна поведения — единственная разгадка «национального вопроса», включая и самые дикие «националистические предубеждения». Люди цепляются за внешность, за анкету, за «пятый пункт», потому что пытаются спрогнозировать или объяснить себе интуитивно чуемое: тип поведения.

При малейшем намеке на расчетливость говорят: «еврей». Совершенно неважно, кто он там на самом деле. С другой стороны, это может быть (как любит выражаться мой минский единомышленник Ким Хадеев) — питекантроп с надписью «Рабинович» на лбу, — но если этот Рабинович ведет себя как русский и люди будут уверены, что он именно так поведет себя в любой предполагаемой ситуации, — они не заметят ни носа, ни акцента, ни надписи на лбу (или в паспорте).

Бывают отклонения?

О, бывают. Патологические отклонения. Вроде тех, что с такой силой описаны Фридрихом Горенштейном: когда у русского человека раскапывают еврейские корни. Но патология и есть патология и ни к чему, кроме новой патологии, не приводит. Катастрофа евреев во Второй мировой войне по истокам трагедии — не катастрофа специфически «еврейская», а катастрофа общего безумия войны, павшая на евреев; цыгане оказались в такой западне; победи Гитлер — в ту же печь пошли бы и славяне. Но это — именно ситуация общей драки, свалки, тотального безумия. Это катастрофа общечеловеческая, и бог попустил ее, наверное, не специально ради евреев.

А так, в относительно нормальной ситуации (и возвращаясь к России как стране «воинствующего антисемитизма») — побойтесь же бога и не ищите расовой истерии там, где ее нет.

Кто знал, что Борис Пастернак еврей? Кто помянул ему это даже и в худшие времена травли? Ведь подумайте: момент был мутнейший, и много чего могли припаять, когда государство объявило Пастернака врагом. Да многое и было вызывающим в его поведении: «дачник» среди трудящихся, «небожитель» среди жильцов, наконец, «клеветник», напечатавшийся за границей, у классовых врагов. И все это ставили в строку, и дикие люди «из народа» подхватывали: «я Пастернак(, конечно, не читал и читать не буду, но скажу…»

Так вот: все, что можно, ему говорили, все тыкали в глаза, кроме одного: что еврей. Потому что — при всем своем еврейском происхождении — он никогда не вел себя как еврей. И даже дикие люди «из народа» это чувствовали. Он был человек абсолютно русский — по культуре, по образу мыслей, по типу поведения — это отлично понимали организаторы травли. Хватило же ума не нажимать на эту педаль.

Хватило же безумия у «организаторов» противоположного толка называть Пастернака «ассимилятором». Ибо он сказал: не собирайтесь в кучу.

Да, сказал. И был по-своему прав.

Потому что у тех, кто хочет «собраться в кучу», с некоторых пор появилось место, где это можно сделать. Появление «своего государства» принципиально меняет ситуацию. Даже если реально она мало меняется. То есть если реально еврей в Израиль уехать не может (его не пускают), а уехавший не может там прижиться (но это уже «не наши» проблемы), — все-таки принципиальный выход как бы остается, и любой оппонент имеет право еврею этот выход указать: ты же можешь уехать! Астафьев — уж на что в угаре ненависти писал Эйдельману, но точно же суть уловил: «для них — весь мир вроде, если им где плохо — переедут туда, где лучше, а нам, русским, некуда, нам где плохо, там и жить».

Славно сказано. Я не про «хорошо» — «плохо»: в Израиле им, может быть, тоже плохо, но уже не потому, что они — евреи среди русских, а по другой причине.

Остается выяснить, что делать «евреям среди русских»: тем, кто не может уехать. Не может — по душевному состоянию, по принадлежности и приверженности к русской культуре, по ощущению «русской судьбы», одним словом — по личностному решению.

Им что делать?

Далее — цитирую Юрия Карабчиевского, который в свое время в статье, посвященной переписке Эйдельмана с Астафьевым, попытался ответить на этот вопрос:

«Что делать? Не знаю. Знает лишь тот, кто точно знает, что надо уехать. Таким остается только завидовать. Их позиция всегда хорошо обоснована, и для них вопрос на сегодня снят. А еще знает тот, кто думает, будто знает. Кто уверен, что можно жить себе и жить, не обращая внимания, нормальной жизнью русского интеллигента, ну, там, еврея по происхождению, мало ли какие у кого были предки, здесь, в России, ни с кем и не разберешься толком, у кого татары, у кого буряты, у кого немцы, у кого евреи… Жить и жить, никогда, ни в какой ситуации, ни даже наедине с самим собой не чувствуя, не признавая себя евреем. А если в автобусе или в очереди… Ответить: — Да сам ты — какой ты русский? Научись сперва говорить грамотно! — Ну, и что-нибудь там еще остроумное, так, чтобы все тут же и померли со смеху. А если окружающие тебя не поддержат, и придется тебе помирать в одиночестве — выйти и пересесть в другой автобус, не на этом же свет клином сошелся. А когда это будет во всех автобусах, или хотя бы в каждом третьем…Да не будет этого, не может быть!

Может! И вспомним: уже бывало в сороковые-пятидесятые. А сейчас-то зла накопилось поболе. Будет так: автобус, два активных подонка, пять пассивных подонков, двадцать пять любопытствующих и еще пять — нормальных людей, которые содрогнутся, но не решатся…»

Насчет того, «может» или «не может» повториться 1952 год, спорить не буду. Все «может»! Тут и угадывать нечего. А вот как вести себя сейчас, вот в эту секунду, — об этом можно поспорить с Ю. Карабчиевским.

Да, это точно мой принцип: жить, не обращая внимания. Жить нормальной жизнью русского интеллигента. Вести себя так, как должен себя вести человек русской культуры. Не говорить антисемиту, что он антисемит. Не соглашаться с ним, когда он сам называет себя так. Не верить в это даже тогда, когда это реальность. Потому что кроме реальности эмпирической есть реальность духовная. Не называй дурака дураком, потому что в его глазах ты сам дурак.

И опять вечное возражение: а погром?

А в погром защищается человек прежде всего — как человек, и уж только потом — как носитель ярлыка, который ему по случаю погрома клеят. Ярлыки не вечны. «Не собирайтесь в кучу». Будьте русскими…

— …Так ведь не дадут! — в отчаянии отвечает Юрий Карабчиевский. — Нет выхода! Ни там, в Израиле, нет жизни, потому что там — ты «русский», ни тут, в России, потому что тут ты — непременно «еврей».

Исаак Милькин на этот же вопрос в этой же ситуации отвечает иначе:

— Есть выход! Остаться тут, но не делать вид, что ты русский (как и там — невозможно сделать вид, что ты не русский). Остаться тут и быть особым народом — «русскими евреями».

Так они стыкуются в какой-то запредельной точке алогического пространства: отчаявшийся Карабчиевский и несдающийся Милькин:

«Прежний стыдливо-уравнительный довод, что евреи — такие же русские, уже не работает. Всем уже ясно, что — не такие же…»

Так. Это и есть крайний пункт, до которого можно пятиться, реагируя на доводы. Здесь доводам конец. Еврей не может перестать быть евреем. Не потому, что другие препятствуют ассимиляции. Сам не может. Даже когда искренне хочет перестать быть евреем. Все равно не может.

Опасность этого решения на эмпирическом уровне самоочевидна. Ну как ты станешь «особым народом», не имея ни клочка земли, ни материального подкрепления своей среди «прочих русских» особости? Ни Биробиджан, ни Крым тут не вдохновляют: «русским евреям» как особому народу собраться «в кучу» негде. То есть никакой перспективы полноценного национального бытия не просматривается. Только «самосознание». И подкрепится оно — чем же? Профессиональными склонностями? Вроде того, что в Москве «все дворники татары»? Что-то вроде имиджа ассирийцев? Или цыган? Только с поправкой, что те «дворы метут», «ботинки чистят» и «по руке гадают», а эти — «в журналах пишут» и потому они среди прочих русских — особенные?

Вы понимаете, какую бомбу под себя подводите?

Лучше не высовываться в этом качестве.

Десять лет либеральной Перестройки; погромов не было и нет; евреи в моде; а все-таки висит в воздухе тревога; и бабочки по-прежнему летят на огонь.

Расклеена по городу афиша, и такая же, в миниатюре, сунута в почтовый ящик:

«ВТОРОЙ МЕЖДУНАРОДНЫЙ МЕССИАНСКИЙ ЕВРЕЙСКИЙ ФЕСТИВАЛЬ…

Приходите послушать всемирно известных певцов и музыкантов из Европы, США, Израиля.

Вы услышите традиционные еврейские и израильские песни.

Вы услышите вдохновенное сообщение о надежде и любви от Мессианского раввина Джонатана Берниса…

Приходите, и вы откроете для себя истину!..

Вера в Бога и его сына Иешуа может изменить вашу жизнь».

Ох, что-то тревожно мне. Я не против — послушать всемирно-известных певцов. Я только боюсь, когда вот так обещают открыть истину. Боюсь встречной реакции тех, кого хотят облагодетельствовать. На каком-то афишном столбе я уже видел доброе лицо раввина Джонатана Берниса со звездой Давида, нарисованной у него на лбу чьей-то глумливой рукой. Резануло меня — нет, не фактом хулиганства, этим на Святой Руси не удивишь — а тем, как скоро сбывается смутное предчувствие. Ой, будьте осторожны, «мессианские евреи, верящие, что Иисус является еврейским Мессией». Ой, не высовывайтесь так неосмотрительно. Ой, не собирайтесь в кучу.

Я понимаю: в моей «крови» пульсирует тысячелетний страх, не подавленный за два русских века еврейской истории.

И он не будет подавлен, не может быть подавлен. Потому что еврей (человек, сказавший о себе: я еврей) не умеет перестать быть евреем. Может быть, это рок над ним, одна из загадок мировой истории, сфинксово вопрошание.

Поэтому он уходит, не отвечает сфинксу, уносит ответ. Он уходит в свою пустыню, в свою сумасшедшую древность, уходит обратно «за реку», из-за которой явился когда-то с праотцем Авраамом.

А остающиеся дальние потомки его, смешавшиеся со «здешними народами», постепенно забывают о том, каким ветром занесло сюда, в «северные болота», непонятные живучие пустынные гены, и только изредка, все реже и все необъяснимее, будут вспыхивать и дотлевать в прапамяти отзвуки странной тревоги.

Уходящие уходят. Остающиеся остаются.

Двухсотлетний эпизод «еврейского участия» в русской истории завершается.

Это ничего. Завершился же и двухсотлетний татарский. И двухсотлетний европейский, с Петербургом связанный. Теперь иссякает еврейский.

Чем будет помянут?

Что останется в русской душе от контакта с этими странными людьми: вроде бы и «южными» по темпераменту, да как-то «примороженными», вроде бы живучими, быстрыми, контактными, но хрупкими, да и «закрытыми» наглухо в своей глубине. Что все это значит в Книге Мировой Истории? Зачем они тут были, зачем страдали, зачем во все вникали и влезали?

Во все вникли, во все влезли, во всем поучаствовали, были и главными палачами, и главными жертвами, и вроде бы безоглядно пребывали здесь, — а все-таки хранили, таили какую-то нездешнюю, запредельную, древнюю, вечную думу… с которой и ушли отсюда туда, откуда пришли и куда другим пути нет.

Вот это и останется — неверный, загадочный след. Как от «пришельцев».

 

МОСКОВСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ

по поводу «Иерусалимских размышлений» Амоса Оза

Тридцать лет назад по Москве ходил анекдот, а может, и вправду подслушанный разговор девочек-«лимитчиц»:

— Ой, ты слышала? Евреи арабов побили!

— Ну и вранье! Ты видела этих евреев? Вон у нас в конторе бухгалтер: тощий, согнутый, в очках, всех боится. Кого они могут побить?

— Дура ты, Клавка! То ж древние евреи!

Наивная собеседница ушлой Клавки не подозревала, насколько была права. Еврей, унесший ноги из галута, ненавидел свое изгнанничество и самого себя в изгнании. Тощий согнутый бухгалтер, потерявший очки в погроме, едва выживший в гетто, чудом избежавший освенцимской печи, вернулся на землю пращуров, чтобы умереть от горя и позора. Сабры, ощетинившиеся на палестинских камнях, встретили его вопросом: как ты мог безропотно идти на заклание?

Спорить было бессмысленно: на плохом польском рассказывать о варшавском восстании, на картавом русском — перечислять евреев, ставших Героями Советского Союза. Бытийные вопросы решались не доводами. Надо было становиться другими. Немедленно. Не сумевшие — завещали детям.

Дети круто переложили рули:

— Стрелять, пахать, говорить на иврите.

— Ориентироваться ночью на местности.

— Научиться у арабов тому, что они сохранили здесь, на земле: ругаться, сидеть у костров, рассказывать истории…

Еврей диаспоры вцепился в образ «древнего еврея», как в свое спасение. Ханаан «с ножом» пошел на галут… С ножом? С автоматом «узи», с электронной техникой, с компьютерным орошением. Но если надо, так и с ножом. То ж древние евреи.

Амос Оз описал это пятнадцать лет спустя. С тех пор прошло еще пятнадцать. Два или три поколения выросли на земле Ханаанской. Новая психология, новые ценности, новые реакции. Или слишком старые — древние? Так или иначе, «народ Израиля» обновился: количественно, от смены поколений, наполовину, качественно — еще больше и сильней. Потому что есть закон раскручивающегося маховика. Закон борьбы, когда нельзя останавливаться. Есть, наконец, опьянение победоносностью…

Отцы-очкарики опомнились:

— Дикари! Что с вами случилось? Где ваш еврейский гений? Где образованность, где чувствительность, где ирония?

Амос Оз мог бы добавить: «Вы не евреи!»

Наверное, так. Не евреи. Израильтяне. Новый народ. Реальность переломилась от «еврея» к «израильтянину» не только в Израиле. Солдаты Израиля («древние евреи»), прыгнувшие в Синай в 1967, выстоявшие у Голан в 1973 и усадившие арабов за стол переговоров в 90-е, переменили еврейскую ситуацию не только на каменистом пятачке у Средиземного моря — они переменили мировую ситуацию с еврейством.

И то, что крутой антисемитизм несколько «осел» на всех континентах, их заслуга. Клавка не дура; она сообразила, что «бухгалтер» в их конторе не так прост; черт его знает, может, он в душе — тоже древний еврей. У русских (во всяком случае, у тех миллионов русских, которые привыкли уважать силу) отношение к «еврею» начало меняться в сторону именно такого уважения. Теперь с Абрамовичем можно иметь дело. Особенно если он — «там».

Вопрос: а те русские (их тоже миллионы), которые привыкли уважать не силу, а право, совесть и страдание, — они как должны были отнестись к этой перемене? Иметь дело с Абрамовичем, который сиганул в Израиль, оттуда в Америку, и не просто в Штаты, а прямо-таки в штатное расписание русской мафии, — с таким Абрамовичем русскому интеллигенту делать таки нечего.

Я спрашиваю: где тот «еврей», который две тысячи лет был укором и уроком всему миру? Он что, тоже «исчез» в израильтянине? «И тебе не больно?»

Андрей Синявский когда-то вздохнул вслед первым отказникам: «Как же без евреев? Скучно без евреев».

Слово «скучно» надо понимать в русской многозначности. То есть это не антоним ни «веселью», ни «развлеченью». Это — антоним «смыслу».

Что же, эти две тысячи лет диаспоры, эти слезы галута, эта тихая безответность очкарика, согнувшегося над Книгой, — все ошибка истории? «Тупик», из которого надо поскорее выскочить и забыть? Стереть «еврея» из памяти?

Русский интеллигент, которому тоже предстоит то ли выскакивать из семидесяти советских лет, как из ловушки и ошибки, то ли куда-то эти семьдесят лет пристраивать в своем «поехавшем» сознании, — русский интеллигент смотрит на «еврея» со смутным чувством родства. Не генетического, конечно, а духовного. Я читаю Амоса Оза русскими глазами.

«…Наша страна — чуть не единственное место в мире, где практически ни один человек не живет в том доме, в котором родился. Лишь немногие собираются умереть в том доме, в котором живут… О, конечно же, не палаточный лагерь, не бараки из жести, как это было в пятидесятые годы, но даже когда это итальянский мрамор, и датское дерево, и дом твой смотрит на все четыре стороны света, это все еще лагерь беженцев…»

По порядку.

Насчет «дома, в котором родился». Рискну обратить сюжет на себя. Я родился в Ростове-на-Дону, куда моя мать приехала к сестре на каникулы, и родился не вовремя, потому что мать, беременная, подняла племянника, а подняла — потому, что больше некому было поднять: нянек не держали. В Москве, куда мать вернулась с новорожденным, у нее вообще не было дома, а было временное место в студенческом общежитии. Дом (комната в коммуналке) появился через три года, и отец еще четыре года спустя ушел из этого «дома» на фронт; где его могила, неизвестно.

Дом же, в котором отец родился (казачий курень в донской станице), был сразу оставлен, потому что дед (школьный учитель) кочевал из станицы в станицу в поисках работы, таская за собой детей.

Дом, в котором родилась мать (на Черниговщине), в 1917 году сожгли. Бабку убили. Дети спаслись, и это было великое счастье. Как счастье было и то, что спаслись дети казачьего учителя (не все: некоторые умерли от тифа и скарлатины, а те, что выросли — каждый второй — убиты в 1941-м). И опять-таки счастье — что успели своих детей оставить. Так что из действующих лиц драмы, называемой моей родословной, ни один не жил там, где родился, и ни один не имел шансов умереть там, где жил.

До итальянского мрамора мы в России вряд ли когда-нибудь доживем, до датского дерева — может быть, а вот «лагерь беженцев» для России — понятие всегдашнее. Бараки были, правда, не из жести, а из теса или вагонки, и выросло в бараках не одно, а два-три поколения. И «палаточный лагерь» понятие не «пятидесятых годов», а также и девяностых, когда после всех строительных штурмов (когда мы, как и израильтяне, скачком норовили выскочить в «иное состояние»: «каждой семье — отдельную квартиру» и прочие советские всенародные «операции») — однако рухнула «империя», и «палаточные лагеря» увенчали социалистическую эру, и понятие «страна беженцев» обрело зловеще-реальные очертания.

На заре Гласности я увлеченно цитировал афоризм Бориса Парамонова: «русские — те же евреи в своем отечестве» — удачная метафора, парафразис, блестящая стилистическая находка. Сегодня дурной сон переходит в дурную явь. «Страна беженцев» — это мы.

Можно и в этом случае ограничиться парадоксальной аналогией евреев и русских (моя излюбленная тема, самой природой данная мне в удел), но, я думаю, евреям выпало не только русских смоделировать в этом отношении (и не только в этом), а — человечество вообще.

Призрак бездомья, беженства, скитанья висит над человечеством. Не потому, что где-то кто-то кого-то выгнал, потеснил, пожег, пустил по миру, а потому, что агасферово проклятье висит над всеми, это — в природе вещей, и если кто-то гордится, что в его фамильном доме балки закопчены на протяжении столетий (кажется, это Честертон говорил об англичанах в противовес французам: у нас-де балки закопчены и газоны стрижены со времен Кромвеля) — наверное, это все-таки частный случай, счастливый случай. Общее же состояние человечества — бесконечные сдвиги и потрясения, оставленные дома, потерянные могилы.

Что же такое еврейский галут? Ошибка судьбы, прискорбное стечение обстоятельств, нарушение справедливости? Да, так. И еще что-то. Общечеловеческое клеймо, павшее на «избранных»? Да. И еще что-то. На многих падало, иные исчезли, стерлись в памяти человечества, но тот народ, которому выпало этот ужас запомнить, и удержать в Книге, и преодолеть духом (не силой — только духом!), — этот-то народ и оказался «избран». Не для счастливого исхода драмы («итальянский мрамор» и «дом на четыре стороны света»… и Синай… и Кэмп-Дэвид), а для того, чтобы это агасферово проклятье — вынести и всему миру показать, что его можно вынести.

Это не только России урок, Россия — такая же страдалица, как и все человечество, это — человечеству урок, а Россия просто кричит громче других. Русская литература — этот крик. Русские книги. То, что евреи народ Книги, общепризнано, но что русские — народ Книги, предстоит выяснить. В зависимости от того, одолеет ли сейчас «телевизионный клип» поэзию Пушкина, заменит ли карманный дайджест по «Анне Карениной» саму «Анну Каренину», и вообще — как мы перенесем обрушившийся на русскую культуру очередной «временной разрыв».

«Мы, — пишет Амос Оз о еврействе, — пример цивилизации, которая претерпела временной разрыв. Этот разрыв начался 200 лет назад в Европе…»

…Разрыв, связанный с ослаблением Османской империи и усилением секулярных европейских влияний в еврействе?

А приход турок в Израиль 400 с лишним лет назад — не разрыв? А еще за 400 лет до того крестоносные погромы — не разрыв? А Тит, в 70-м году лишивший Агнона отечества? А Александр Македонский, за 300 лет до римлян нахлобучивший на евреев греческую шапку? А Вавилонское пленение за 200 с лишним лет до Александра? А распад Иудеи — Израиля после Соломона? А филистимляне…

Сплошные разрывы: живого места нет.

Мысленно проецирую эту хирургию на русскую историю. От Киева к Владимиру-Суздалю — разрыв. Татары — опять разрыв. Воцарение Москвы разрыв (Псков и Новгород в крови). Окно в Европу — разрыв (Петр Великий ассоциируется у народа с Антихристом). Приход большевиков — разрыв. Уход большевиков — опять разрыв; непонятно, какие концы стягивать: то ли к «февралю 1917» возвращаться, то ли к «февралю 1613»; и какой именно «временной разрыв» пустить по разряду «исторического тупика», то есть козе под хвост: то ли в 70, то ли в 300 лет тупик, и что восстанавливать: Российскую Империю? Святую Русь? Праславянское единство (которого никогда не было)?

Смысл всех этих «разрывов» — в том, чтобы нащупать противостоящую им прочность. Выявить то, что из-под всех «разрывов» выходит неповрежденным. То, что у нас обозначается бегучим, как зыбь, словом «русскость». То, что у них обозначается магическим, как заклинание, словом «еврейство».

Человек может сменить все: страну, язык, культуру, веру. А потом скажет себе («вспомнит»): я — еврей. И душа — дома. Возвращен блудный сын.

Интересно: а к русским применим ли этот закон блуждания?

Скажу с полной мерой самоуверенности: да, применим и к русским. Гуляет-гуляет человек по эмиграциям, потом говорит себе: я — русский. Или так: рождается человек бог знает от каких корней: от абиссинцев-немцев — и становится великим русским поэтом. Все дело в том, скажет ли он себе: я русский, как говорит себе еврей: я — еврей.

Разница, конечно, в том, что русские «за сто лет новейшей истории» угробили соотечественников миллионов около пятидесяти (точное число подсчитать невозможно), а евреи убили евреев в количестве пятидесяти особей (это в 1984 году подсчитал Амос Оз).

Так. Но если к 1995 году окажется пятьдесят один, — этот один сильно омрачит еврейскую солидарность. Я имею в виду, что можно на людях пристрелить премьер-министра, а потом, жуя жвачку, улыбаться в телекамеры, слушая, как журналисты фиксируют рекорд для Гиннеса: впервые глава еврейского правительства убит евреем.

Но он его убивал — не как еврей еврея, а как непримиримый примиренца. Это уж калькуляция задним числом: еврей — еврея. Как и русская калькуляция того же образца: русские-де убивали русских.

Нет, не «русские русских». А красные белых (белые красных). Бедные богатых (богатые — бедных). Атеисты — верующих. Советские — власовцев. А что «русские русских» — это мы только сейчас сообразили. Как и то, что «евреи евреев». Для этого надо, чтобы точки отсчета сдвинулись.

Почему они сдвинулись — это пока что (для меня во всяком случае) загадка истории. Почему все социальные, государственные, конфессиональные и прочие параметры оказались почти разом оттеснены этническими, и под эти этнические, стало необходимо подбивать все прочие (социальные, государственные, конфессиональные)? Применительно к еврейству: сионизм или раввинизм, вхождение в ближневосточный пул или обособление от него, израильская культура как продолжение мировой (в том числе русской) или как нечто изолированное, ни к чему не сводимое)?

Перемена точек отсчета коренится в таинственных ритмах истории, а не в том, что кто-то кого-то в чем-то «убедил».

«Мы, евреи, слишком долго слышали, что нам следует измениться, стать другими…»

То есть: слушали, слушали, ну, и переменились: из «евреев» стали «израильтянями».

Интересно: слушали две тысячи лет, а переменились — в два поколения.

Так, может, не потому переменились, что «услышали», а потому «услышали», что переменились? Переменились же — внутренне — в связи с общей переменой ситуации (всемирной, точнее, всемирно-этнической). Переменились потому что веками хранимое на дне души содержание, дождавшись момента, вышло на поверхность и реализовалось в историческом действии.

С этим — ясно: государство восстановлено из «ничего», «чистой волей». Язык восстановлен из «ничего», из упрямства двинского гимназиста, ради своей идеи переехавшего в Палестину и открывшего школу иврита. Нация восстановлена из осколков, отказавшихся исчезнуть.

Неясно другое: какая культура должна возродиться в этом вновь собранном, нормальном государстве. Великий еврейский опыт возник и удержался в ненормальных условиях.

Вопрос: что созидается в нормальных?

Великая культура?

Амоз Оз, размышляя над европейскими национальными культурами, возникшими на реках крови, говорит: нет. Культура возникает не там, где дикости нет, а там, где дикость надо преодолеть. Опять — русская аналогия:

«Россия Толстого и Достоевского (а до того — Гоголя, как и впоследствии — Чехова) была страной дикой. Русская улица была вотчиной дикарей, русская деревня по дикости своей не уступала деревне где-нибудь в Африке. Это известные факты. И тем не менее там и сям, в разных уголках, расцвела культура, которая изменила весь мир, а не только Россию. Россия времен великих писателей, философов, идеологов была страной куда более дикой, чем Швейцария. Тем не менее Швейцария не породила ни Толстого, ни Достоевского, ни Гоголя, ни Чехова…»

Швейцария, между прочим, «породила» Руссо, который «породил» Толстого… но оставим ее: меня куда больше интересует Россия, а точнее, Россия — глазами евреев. Факты действительно общеизвестны, как по части русской деревни, так и по части улицы. К этим двум точкам я бы добавил третью: усадьбу. «Там и сям» стояли усадьбы с библиотеками и роялями, и именно в усадьбах корчи улицы и невменяемость деревни обретали осмысленность великой культуры. Именно в спокойной точке сходились стихии, питавшие культуру. Но именно здесь ее, культуру, физически и уничтожали: грабили усадьбы, жгли библиотеки (русский бунт, бессмысленный и беспощадный, обычно начинался с того, что мужики, ворвавшись в усадьбу, выкидывали барский рояль в окно; остальное шло «само собой»).

Так что для великой культуры мало великих потрясений, нужна еще и щель, где эти потрясения можно было бы осмыслить. Великие песни слагаются не в битвах, а в передышках между битвами, сказал, кажется, Константин Леонтьев.

Это существенно: не в конце битвы и не после битвы, а в передышках…

Но пока — о том, как видит русскую жизнь и русскую душу израильский писатель Амос Оз:

«Если в одной комнате собираются три-четыре человека, наверняка происходит нечто такое, чему нет аналога ни в одной другой точке земного шара. У нас не ведут вежливых, необязательных разговоров. О, конечно же, и у нас говорят о футболе, бирже и зарплате, но затем, когда тонкий слой этих проблем бывает исчерпан, разговор не становится тривиальным. Люди говорят об очень важных вещах… Говорят о смысле жизни. У нас не говорят о политике, как, к примеру, в Америке, в Англии или в Германии: какая из партий мне лично удобна в качестве правящей, кто сумеет обеспечить лучший порядок в стране? Наши разговоры о политике — это разговоры о Жизни и Смерти, о Культуре, о Смысле Жизни. Наша беседа может начаться со сплетен: Бегин таков, Перес таков, а уж Рабин и вовсе таков! Но если беседа затянется заполночь, она превращается в метафизическую, даже если собеседники не знают, что такое метафизика. Либо она становится религиозной, хотя ее участники иногда и думают, что с религией у них ничего общего».

Мне надо сделать усилие, чтобы вспомнить, что это не о русских. Замените имена, скажите: Ельцин таков, Зюганов таков, а уж Жириновский и вовсе таков — и перед вами точный портрет классического «русского спора». Американцы говорили мне, что только в России они могут, сев за стол даже с незнакомыми людьми, обсуждать «вечные вопросы», миновав ритуальные темы о погоде, о том, «какой счет» и каков курс доллара. Американцам ведь тоже хочется — о Смысле Жизни. Но в Америке так нельзя — на то в Америке есть специальные симпозиумы.

У нас — все можно. «За каждым углом».

И в Израиле тоже?

Поразительно. А я думал, что русские и евреи несхожи.

Не потому ли однако эти народы сцепились за последние двести лет в такой странный альянс (и не это ли отчасти — причина того двухсотлетнего «перерыва» в еврейской истории, о котором жалеет Амос Оз)? И не потому ли еврею, приехавшему в Израиль из России, так трудно вписаться в узкий ближневосточный «театр действий», что он покинул «всю вселенную», которую «проезжал» (мысленно или реально), ухая по проклятым русским дорогам?

Лет за десять до того, как появились «Иерусалимские размышления» Амоса Оза, в том же журнале «22» (тогда ходившем по Москве тайно, запретно) мне стали попадаться статьи Нелли Гутиной. Теперь ее израильский стаж четверть века; тогда она была новоселка. Так вот: тогда меня поразил ее пафос: из всемирного еврейства стать ближневосточным народом; войти в ближневосточный «клуб»… Призрак крестоносцев, сброшенных в море прежде, чем они справили столетний юбилей своего государства, мучил эту «ханаанку» Оттепельного призыва. И все-таки она говорила: надо вживаться заново.

Теперь, в сотом номере того же журнала «22» та же Нелли Гутина продолжает темпераментно подталкивать вчерашних «евреев» в новый Израиль; сотни тысяч новоселов из «русской алии» неуверенно тычутся в израильскую жизнь, не зная, куда деть им свою русскую, свою советскую, свою русско-еврейскую, еврейско-советскую ментальность. Надо входить в израильскую политическую жизнь. Надо становиться израильтянами.

А евреи, оставшиеся в России, в эту же пору мучительно решают вопрос: кто они? Надо переставать быть евреями, надо становиться русскими. Инстинкт духовного самосохранения подсказывает им идею: они — не евреи, но и не русские. Они — «русские евреи». Особый народ в составе России, особая струна в оркестре русской культуры.

Идея здравая и своевременная: в оркестре царит контрапункт; перекликаются сольные партии; казаки, сибиряки и уральцы, окающие волжане и южнорусские носители суржика, питерцы и москвичи — все хотят не слияния в общем «тутти», а — чтобы каждая струна была слышна. Так что «русские евреи» не одиноки в этом стремлении.

Но как это трудно.

Не так давно я послал в Тель-Авив моему старому другу режиссеру Станиславу Чаплину выпуск армяно-еврейского журнала «Ной», где помещена моя статья о переписке Эйдельмана с Астафьевым с очередными вариациями вышеописанных «ассимиляторских» идей.

Чаплин увлекся, стал показывать эту статью соотечественникамизраильтянам и отписал мне реакцию.

«Тебя обвиняют в лицемерии и приспособленчестве».

Узнаю темперамент… И, разумеется, признаю. Да, приспособляюсь к той жизни, которую сам выбрал, и, разумеется, лицемерю — с точки зрения тех, кто искренне выбрал другое.

«Мы здесь горячо спорим с ними, мы — за твою логику, если представить себе еврея в другой стране…»

Вот! Тут-то и зарыта собака. «В другой»! А если — не в «другой», а в «своей»?

«Если говорить честно, то не радует усиление русской общины: не хотим, чтобы она превращала нарождающуюся израильскую культуру в русскую».

А за честность вам спасибо, товарищи бойцы… Собака, которая тут зарыта, есть русская культура. Я тоже не хотел, чтобы она превращалась во что-то другое. Ее выбрал… Вы меня понимаете?

Теперь о том, что выбрали вы.

Народившийся народ Израиля — нормальный, крепко стоящий на своей земле, этнически монолитный народ, отрясший тысячелетние страдания, ненавидящий самую память о галуте.

Какую культуру он создаст?

Великая культура рождается от великого страдания.

Усадьба — не убежище, это лишь место исполнения. Всегда найдутся желающие сжечь библиотеку Блока и выбросить в окно рояль Чайковского. Так о чем мечтать? О библиотеке и рояле или о том, как выразить в словах и звуках трагедию жизни, в том числе и безумие тех, из-за которых культура висит на волоске?

А она висит на волоске — всегда. Можно ждать, когда «этот ужас» кончится, — и дождаться другого ужаса.

Амос Оз вспоминает русских гениев, полагая, что они творили в конце одной эпохи и в начале другой. Вот так же и израильтяне, — говорит он, — при начале времен… Но упование на конец дурных времен и на начало добрых старая русская иллюзия: вот только добьем самодержавие, вот только похороним капитализм… Вся коммунистическая эйфория — попытка приблизить светопреставление: все — до основанья, а затем…

А затем — трезвеем на том пожарище, что спьяну запалили. И культуру тщимся вырастить заново, да на том же диком поле: «скифском», «папуасском» (термины — из Блока).

Но дикий скиф страдает так же, как и страшащийся его утонченный европеец. И папуас так же мучается, как самый изысканный цивилизатор, он только сказать не умеет, выразить не может, записать не пытается.

Евреи стали великим народом, потому что сумели сказать, выразить, записать — и сохранили опыт, через тысячелетия пронесли — Книгу. Уже сам факт — победа над мировым хаосом.

Не бывает ни конца времен, ни начала, бывают только выделенные сюжеты с началом и концом, а жизнь — бесконечное и неразрешимое мучение, смысл которого открывается (или скрывается) ежемгновенно. Тысячи лет — масштаб этих мгновений, и этот масштаб лишь выявляет бесконечность. Что и продемонстрировал всему миру народ Книги.

Будет ли Книга продолжена усилиями маленького средиземноморского народа? То есть: создаст ли он новую версию великой культуры?

Амос Оз говорит:

«Я не знаю…»

Если «знать» — наверняка не создаст. Великая культура не создается специально, она — коррелят великой истории. «Не приведи мне жить в великую эпоху»… «Да минет меня чаша сия»… «Господи, пронеси».

Собственно, у меня нет никакого права рассуждать в этом духе о народе, который борется за свое государство на краешке далекого моря. Я стою на другом берегу и созерцаю другое пепелище.

Только в сердце стучит — так же.

 

КАКОЙ СМЫСЛ ПОМНИТЬ, КОГДА МОЖНО ЗАБЫТЬ?

Заметки на полях исповеди Аарона Аппельфельда

Уж кто-кто, а Аарон Аппельфельд мог не стыдиться своей биографии, хотя совпала она изначально с Катастрофой. Он не брел покорно в толпе обреченных — сопротивлялся. Из гитлеровского концлагеря — бежал. Три года скитался по Украине, скрываясь от карателей, пока в 1944 году не пришли русские. Больше не скрывался — наступал. Научился у победителей русскому мату, но не перестал быть евреем.

Ему было восемь лет, когда все это началось.

Ему было четырнадцать, когда в первый послевоенный год он добрался до Палестины. Там он начал другую жизнь — с нуля. С ивритского букваря. Появилась возможность забыть прошлое, зачеркнуть, выбросить из памяти.

Он не забыл.

Впрочем, пробовал забыть — как и большинство евреев, в полумертвом состоянии вывалившихся из фашистской мясорубки и доставленных на пустынный палестинский берег. Они спаслись от смерти — теперь им надо было спастись от презрения.

Когда в 1989 году я впервые оказался в Израиле, то был потрясен этой историей. Не фанфарами — похоронным звоном обернулось спасение. Местные евреи, не нюхавшие дыма Освенцима, спрашивали у тех, кто в том огне горел, почему они так покорно шли, когда их гнали на смерть. Это спрашивали те, которых не гнали.

Разумеется, свою правоту можно найти в любом опыте. Это зависит от того, с кем ты себя идентифицируешь, то есть: на чью сторону мысленно встаешь. Я не мог встать на сторону попрекавших, хотя понимал их ярость: в нее они пережигали унижение при виде тех, кого гнали и кто на смерть «шел». Я понимал и тех, кто хотел все это забыть, сделать небывшим. Понимать понимал. Но чуял и другое: забыть — еще страшнее.

Это что-то вроде ловушки. Жить с такой памятью нельзя. И без нее нельзя.

Аппельфельд — на этой грани:

«С большинством детей, прибывших со мной, произошла разительная метаморфоза. Они похоронили прошлое, они как бы заново родились и теперь пытались жить заново. Их прошлое вряд ли можно было назвать героическим, а атмосфера Эрец Исраэль 1946 года была полна героики: все были сильны, все с честью прошли войну… А мы? Мы были в лагерях, мы голодали, бродяжничали, нас били…»

Господи, а кого не били в этой жизни? А если не мордовали физически, так все время держали под угрозой, что могут. Во мне, разумеется, говорит русский опыт. Русская история полна симфоний на эту тему. Первое поколение не битых татарами московитов вышло на Куликово поле. Первое поколение небитых дворян вышло на Сенатскую площадь. Первое поколение разночинцев, не битое крепостными плетьми, вышло «на бой кровавый, святой и правый…»

Как выпасть из этой святой кровавой карусели? — вот вопрос, который висит над нами и сегодня. Импульсивная реакция: забыть! Все зачеркнуть! Семьдесят советских лет — вымарать! Потому что невыносимо помнить, когда не можешь ни оправдать, ни изменить.

Я гляжусь в еврейский опыт, как в зеркало.

Вот он, их опыт:

«Каждый из нас стыдился своей собственной истории и хотел быть кем-то другим. Не самим собой, кем-то другим. Большинство моих сверстников поменяли фамилии: какой-то Аппельфельд (не я) захотел быть Карни… Так появились всякие Амиры-Шамиры. Изменив имя, многие полагали, что им удастся изменить себя. Воспоминания о прошлом были загнаны глубоко внутрь. Некоторые из нас, даже став героями израильских войн, стыдились признаться в том, что пережили Катастрофу. Жертва стыдилась того, что именно она жертва. Не могла примириться с этим. Вчерашние жертвы меняли свое обличье: безбородые отращивали бороды, брюнеты становились блондинами, низкорослые тянулись вверх, хилые качали бицепсы — стать сильнее, выше! — физически и духовно!..»

Стало быть, и бицепсы качали? Как наши люберы — только бы не походить на очкастых интеллигентов! Только бы не попасть в ситуацию, когда тебе могут дать по морде походя, без объяснений, просто потому, что есть такая возможность. То, что по этой логике и ты, если представится возможность, должен будешь дать по морде другому, — как-то не принимается в расчет. Главное — выскочить самому. Без набитой морды! Без воспоминаний! Все переименовать! Ленинград — обратно в Петербург…

Я не об ономастическом первородстве; первородство, несомненно, за Петроградом, и лучше бы не переименовывать его в Петербург, а потом обратно (ну, допустим, «птенцы гнезда Петрова» имели на то больше прав, они все-таки город сами и строили), и нечего было его перекрашивать в Ленинград (ну, допустим, то была эпоха тотального экстатического помрачения), — но теперешние-то трезвоголовые рыночники понимают ли, что эта косметика небезопасна? Ах, надо втоптать в забвение советскую эпоху: Ленинград — это плохо, потому что там били (в чекистских подвалах). А в Санкт-Петербурге не били?

Ну, так лучше всего никуда «не заглядывать».

«До сих пор сотни израильтян боятся заглянуть в себя, особенно те, кто пережил Катастрофу. Боятся осознать, что произошло с ними. Они скрывают это даже от собственных детей. Более того, огромные усилия потрачены на то, чтобы ничего им не рассказать. Окружение требовало от них: будьте как все. Внутренний голос и голос внешний в унисон твердили: забудь!..»

Внешний голос — крик телевидения, газет, радио: этого не было, не было, не было! А если было, то будь оно проклято, проклято, проклято! А кто причастен — тот кайся, кайся, кайся!

А внутренний голос — что? В ответ на внешнее давление — протест почти автоматический. То есть если мне велят каяться, так я скорее всех их пошлю, чем присоединюсь к хору. Когда мне говорят: «не было», так я из-под земли буду доставать то, чего «не было».

А в то, проклинаемое время вернуться — хочется?

О нет. Немыслимо, невозможно. Когда я впервые смотрел фильм «Покаяние», — то почувствовал, что это такое: вернуться. Я был совершенно убит тем патологическим страхом, который помимо воли поднялся во мне откуда-то из комсомольского, пионерского, детсадовского подсознания: где-то на дне души оно дремало.

Ужас в том, что подсознание дает о себе знать не героическими отзвуками, которых тогда вроде бы было больше, а именно страхом. И сознание теперешнее, вроде бы избавленное от Сталина, ничего с этим патологическим страхом поделать не может: стоит рядом в бессилии и ждет, пока наваждение минет.

Страшный синдром: этим же подсознанием я знаю, что ни секунды не выдержу, если вернусь в ту катастрофическую реальность, и вместе с тем — я той реальности не хочу отдать забвению. Я не могу это ни примирить, ни объяснить, ни располовинить. Я только знаю, что мой отец, вычищенный из комсомола и добившийся восстановления, потом вычищенный из партии и добившийся восстановления, потом вычищенный из призыва по возрасту и добившийся, чтобы его послали на фронт добровольцем, пошедший туда и сгинувший там без вести, — был счастлив. А я при мысли о нем несчастен. Но буду еще более несчастен, если не удержу мысли о его счастье.

Я не знаю, счастливая или несчастная судьба у России в ХХ веке. Она такая, как есть, и я не берусь вымерять ее ни по каким внешним меркам. Я без нее, без этой памяти жить не умею. И все мерки: «хорошая», «плохая», «тоталитарная», «единодушная» и т. д. — все это только после того, как я скажу себе: она моя.

Аппельфельд говорит: можно адаптироваться в новой реальности. Но это будет внешняя территория твоего бытия. Подлинная твоя жизнь — все равно ТАМ. Там, где тебя убивали, а ты потом отлеживался.

В чужой опыт глядишься, как в зеркало.

«Первую книгу я опубликовал в возрасте тридцати лет. Она называлась „Дым“. Напечатать ее было нелегко, в ней говорилось о других людях. Они были старше меня, но, как и я, оказались в Стране после Катастрофы. Они пребывали на побережье, не работали. Много спали. Это были не „целые“ люди — половинки, а то и четвертушки, их сознание было четвертовано. Они пьянствовали, занимались контрабандой, женщины — проституцией. Некое дно, периферийный народец…»

Как сказано-то! «Периферийный народец». Шафаревич такого блеска не достигал, он говорил: «малый народ» в недрах большого.

Интересно, сколько периферийных народцев существует в пределах большого народа? Бомжи современные — периферийный народец? Или это боевой резерв боевого отряда, так сказать, арьергард авангарда? А «лишние люди», весь прошлый век вылетавшие за пределы русского дворянства? — периферийный народец? А разночинцы, недоучившиеся умники, «не кончившие курса» вечные студенты, не умевшие вписаться в «систему» и составившие тот странный народец, который позднее был назван русской интеллигенцией? Интеллигенция нашего века — это что? Прослойка? Между рабочими и крестьянами? А крестьянин, бросивший землю и пристроившийся в городе: ночь в бараке, день на подсобных работах? А рабочий, вылетевший сегодня с оборонного завода (остановившегося по причине «кризиса неплатежей», а точнее — по причине невостребованности продукции) — рабочий этот, переквалифицировавшийся в «челноки»-торговцы, — он где: в народце или в народе, на периферии или в сердцевине?

А это от ситуации зависит. Когда общая опасность вынуждает людей сплачиваться, — тогда наполняется живой и опасной кровью само понятие: «народ», и тогда все, что не входит в него, остается на периферии.

Но люди не могут все время жить в осажденной крепости. В конце концов они периодически разряжаются. Целые поколения попадают в такое состояние, целые эпохи окрашиваются таким расслабом: «не работают», «много спят». Сознание «уполовинено», «третировано», «четвертовано», то есть неприкаяно. Аппельфельд нарисовал портрет израильтянина второй половины 40-х годов, но в ту пору и наши люди, выбравшиеся живыми из военной мясорубки, надеялись «отлежаться». Сталин не дал: вздрючил, скрутил, загнал в лагеря, завербовал на великие стройки. Третьей мировой войной запугал. И, может, не без оснований… Так или иначе русская релаксация отодвинулась на полстолетия и на три поколения. Вот она теперь и достала нас. Хорошо, если для России это не кончится Катастрофой.

Впрочем, 1917 год — Катастрофа?

Я думаю, что и 1610-й — тоже. И 1385-й. И 1237-й. Только все это более или менее забытые Катастрофы.

«О Катастрофе у каждого своя история. Масса мемуаров. Но мемуары дело такое: ты написал и избавился. Литература — это нечто иное. Мемуаров о Катастрофе много, литературы на иврите о ней — почти нет. Почему? Ведь треть нашего народа уничтожена. Уцелевшие свидетели добрались до Израиля. Мемуары ими написаны, а литературы — нет. Почему?»

Потому что литература появляется тогда, когда появляются люди, готовые ее воспринять. Дело не в том, что нет писателей, а в том, что нет читателей.

В СССР о Великой Отечественной войне были написаны горы мемуаристики и тонны литературы, остававшейся «внутри ситуации». Чувствовалось, что нет вершины, которая поднялась бы надо всем. Помню диалог во время читательской конференции по «военной прозе».

Вопрос из зала:

— Почему об этой великой войне не написано ничего, равного «Войне и миру»?

Ответ:

— Потому что среди нас с вами нет ни Андрея Болконского, ни Пьера Безухова, ни Николая Ростова.

Когда появился роман Гроссмана «Жизнь и судьба», вопрос отпал. Значит, «среди нас с вами» выросли люди, способные понять и драму партийца-коминтерновца Крымова, и драму «военспеца» Новикова, и драму ученого Штрума. Не порознь: того, другого, третьего, а — общую нашу драму. Появилась Литература.

«Воспоминания о Катастрофе — живут как бы в глубоком подвале, куда каждый спускается в одиночку. Об этом не говорят не только друг с другом, но и сами с собой. Я и не пытался писать о себе — таких историй в нашей стране более полумиллиона, есть и пострашнее, — я хотел понять смысл. Если нет смысла, зачем все это?..»

Какой смысл в гибели? В унижении? В том, что ты бессилен, не можешь ничего поправить?

А какой смысл во фразе: «Блаженны нищие духом»? Не телом, заметьте, духом! Вроде бы уж духом-то надо бы богатеть и усиливаться. Пользу неуязвимости можно на пальцах доказать. Но нельзя доказать пользу уязвимости. Это абсурд — в него можно только верить. Испытывать духом бессилие, измерять духом бездну нищеты — зачем? Затем, что абсурд жизни все равно настигнет. Все равно придется все это измерить. Достаточно вжиться в факт смерти даже одного человека…

«Мы не можем постичь смерть одного ребенка — как постичь смерть миллионов? Наше сознание вытесняет Катастрофу, не принимает, отметает всякие разговоры о ней. Те, кто пережил Катастрофу, пережили ее лично. И этот личный опыт, каким-то особым, уникальным образом преломленный, может стать литературой… Смысл — вот что важно для создания литературы… Как сделать так, чтобы то, что случилось с Ициком или Мойше, обрело универсальный смысл? Как найти эту „точку схода“, мельчайшую крупицу, микроскопический кристалл, где собралась вся трагедия?»

Для этого надо, чтобы сыновья Ицика и Мойше, вышедшие победителями из «шестидневной войны», и внуки их, переназвавшиеся Амирами-Шамирами, захотели вжиться душой в драму дедов. Тогда микроскопическая крупица станет кристаллом, через который засветится Смысл.

Смысл — это не избавление от боли, а боль, ставшая твоим «Я». Твое «Я» и есть Смысл, все остальное бессмыслица.

«Еврейский народ побывал в аду. Как написать об этом?»

Интересно, есть ли на земле народ, который не побывал в аду? Об иных вариантах и рассказать некому: ни мемуаристов, ни слушателей. Ничего как бы и «не было».

А чтобы «было», надо жить памятью. Даже если на «внешней территории твоего бытия» переворачивают все: отращивают (или сбривают) бороды, накачивают в подвалах бицепсы, меняют на башнях птиц на звезды. Или наоборот.

 

МЕНОРА И МЕЗУЗА, ТФИЛЛИН И ТАЛЛИТ, СУККОТ И ШАБАД

Я спросил художника Любарова, когда и как явилась ему идея сделать цикл на еврейскую тему.

Художник подумал и сказал, что один генерал, выступая перед казаками, отозвался о евреях грубо и даже употребил при этом неприличное слово.

Я высказал предположение, что ругательства генерала — не настолько существенный факт нашей текущей истории, чтобы определять пути искусства.

Художник подумал и сказал, что когда он был в Антверпене и увидел тамошних ортодоксальных евреев, то их черные пальто и шляпы его поразили.

Я заметил, что в этом случае логично было бы изобразить голландских евреев на фоне их голландских домов, а не переносить их на московский Щипок или в деревню Перемилово, что между Юрьевом-Польским и Переяславлем-Залесским.

Художник подумал и сказал, что есть понятие «еврей», а есть понятие «русский еврей», это не одно и то же.

Я спросил, живет ли хоть одна еврейская семья в Перемилове.

Да, живет, и не одна. Если там живут азербайджанцы и цыгане, почему бы не жить и евреям? Правда, евреи там такие скромные, что иные и не подозревают, что они евреи.

Я подумал, что полученной информации мне достаточно, и углубился в созерцание работ.

В новом цикле Любаров и похож, и не похож на себя прежнего. Похож в том, что общая тональность «Щипка» и «Деревни Перемилово» — циклов, принесших в свое время художнику всероссийскую и европейскую известность, сохраняется и теперь. Тональность мягкая, теплая, обволакивающая, вроде бы даже благодушная — странно взаимодействующая с острой фактурой сюжетов и положений: с фантастической русской непредсказуемостью, то есть с той особенностью нашей жизни, преимущественно деревенской, какую ненавидящие критики издавна клеймят «свинцовыми мерзостями», а влюбленные апологеты величают обратной стороной талантливости — неотразимой русской «дурью».

В этом же изобразительном ключе строит Любаров и еврейскую серию: композиции отдают лубочной распределенной повествовательностью, объемы округлены, фигуры пластически самодостаточны. Только золотисто-голубая гамма, пожалуй, сдвинута к фиолетовому краю спектра, хотя самого края не видно, но: чуть глубже тени, чуть гуще воздух… Впрочем, может быть, такое впечатление создается из-за активного вторжения в эту нежную пастельность черных пятен: как-никак, у евреев и лапсердаки черные, и шляпы, и картузы, и зонтики.

Самый же замечательный эффект дает то, что евреи, мобилизованные то ли с антверпенских мостовых, то ли со страниц Торы, — высажены прямо в наши среднерусские снега. Эффект — прежде всего живописный. То есть: когда вдоль по перемиловской шествуют два мудреца в черном, то они изумительным образом, магнетически притянуты друг к другу и держатся, как в невесомости, внутренним взаимопритяженьем. Идут — сквозь реальность! Глядит на них баба с кучи бревен, бревна эти тянутся куда-то за обрез картины, — а эта пара центрирована так, что бабу они и в упор не заметят. Другая баба, махнув сумкой со снедью, прошла мимо и ушла опять-таки за обрез картины; видна только вкусная попка; мудрецы этой прелести опять-таки не замечают. Их черные силуэты сопряжены между собой, сцеплены «непонятно чем».

Может, эта сомкнутость контуров — при той же патентованной любаровской «воздушности» — и отличает его новую, еврейскую серию от прежней, русской?

В еврейском цикле — «Встреча»: сближаются две фигуры для рукопожатия; руки еще не соприкоснулись, но вот-вот… и все движение на полотне — от краев к центру, к магнетической точке в центре.

А в русской серии? Один мимо другого проходят: «Привет!.. Привет!..» — в сущности, не замечая. В обнимку лежат, а смотрят — в разные стороны. В хороводе цепью держатся, а глазами косят: не залез ли кто куда не следует. В очереди номера пишут на ладонях — каждый вперился в свою ладонь.

В еврейском цикле — «Молитва»; единый массив: кипа к кипе, лапсердак к лапсердаку; оливковые глаза рифмуются: все взгляды собраны единым порывом; множество отдельных лиц, глаз, воль — намагничены в одно.

А в русском — «Саша с газетой»: в руке номер «Гудка», под одной кепкой — шесть профилей с невидящими глазами; глаза устремлены куда-то в неопределенное пространство, в инобытие, в никуда. Или это эйфория опьянения? «Коля видит третьим глазом»: у Коли под кепкой — сдвоенное лицо: два носа, два рта и три глаза (в глазах двоится?) и взгляд опять-таки в «никуда». Или: идет красавица по деревне, бросила снежок, смотрит — то ли на снежок, то ли на луну…главное — куда-то за обрез смотрит, куда-то «туда»… Разомкнуто!

В еврейском цикле такая разомкнутость просто немыслима. Жарит еврей рыбку — весь согнулся к сковородке, спина дугой композицию замыкает; весь тут, весь собран. Если тесто раскатывают, халлу лепят, то жгутиком конец собран, свит, и пальцы сплетены. Если сидит еврей на берегу (берег нашенский, кустодиевская Венера невдалеке обнажила убойные телеса), — еврей ничего этого не воспринимает, он сидит, скрючившись, обхватив колени, застегнувшись на все пуговицы, натянув черную шляпу на голову, и взгляд его устремлен внутрь души…

А как сидит на берегу наш русский удалец? Да он не сидит, он стоит… Ого! Увесистую свою подругу взял на руки, демонстрирует всему миру. А этот что? Ого! Сиганул в воду прямо в одежде, сам под водой, сапоги торчат… но оба целы. А этот? Ну, этот вообще. На голове стоит. Йога изображает; душа как бы в Индии, а ноги — в родных небесах; одна в сапоге, другая — уже без…

— Владимир Семенович! Сформулируйте все-таки, какие именно черты еврейского мира побудили вас затеять серию!

— Ну… их образ жизни. Абсолютная верность закону и Торе. Контакт с Богом, позволяющий им обосабливаться от всего остального мира. Их совершенная самодостаточность. Их память о корнях. И то, что у них вера пронизывает всю плоть жизни, а не маячит, как у нас, по ту сторону добра и зла, когда можно искренне верить и притом грешить напропалую…

— Владимир Семенович, а не сформулировать ли нам замысел вашего еврейского цикла таким образом, что он есть восполнение вашего русского цикла, то есть поиск того, чего нам не хватает?

Художник задумывается, потом говорит:

— Нет, я так не планировал. Я боялся перепутать такие детали, как менора и мезуза, тфиллин и таллит, не говоря уже о таких вещах, как суккот и шабад.

 

ИГЛА В СЕРДЦЕ

Марк Леви не дожил семи лет до своей мировой славы. И сорок лет «вовсе молчал» о том, что должно было эту славу ему принести, — о небольшом романе, который он под безликим псевдонимом «М. Агеев» прислал в 1933 году из Константинополя в Париж русским издателям. Роман оказался настолько хорош, что в эмигрантском журнале «Числа» его начали печатать немедленно, не зная толком, кто автор — что его зовут Марк Леви, выяснили задним числом. Отдельное издание вышло там же, в Париже, в 1936 году, но в грохоте начавшейся мировой войны было забыто вместе с именем автора.

Когда через тридцать пять лет после окончания войны полузабытый текст почти случайно вывалился из библиотечных хранилищ на литературную арену, на поиски автора отрядились такие филологические асы, как Никита Струве, а потом Гарри Суперфин. В финале поисков обнаружилась в Ереване безвестная могила. В ней упокоился тихий преподаватель местного университета Марк Лазаревич Леви, учивший студентов немецкому языку, любивший музыку, увлекавшийся киносъемкой, коллекционировавший игральные карты и оставивший в памяти знавших его людей загадочную фразу о том, что в жизни надо испробовать все.

Он, видимо, действительно «испробовал все». Хотя «вовсе молчал» о том, что испробовал. Молчал о том, что «Роман с кокаином», коротко сверкнувший в середине 30-х годов в предвоенной Франции, написал никакой не «М. Агеев», а он, Марк Леви… хочется назвать его Марк Левий — по старо-иудейски, а не по ново-французски, потому что французского в «Романе с кокаином» нет ни на понюх, а вот иудейское есть… но об этом ниже, а пока о той короткой вспышке, которая сопровождала появление этого романа в русской эмигрантской прессе перед тем, как все затянуло дымом войны.

Дело в том, что ослепленная блеском текста «литературная общественность» решила, что под псевдонимом «М. Агеев» скрывается либо талантливый имитатор Набокова, а может, и сам Набоков, решивший таким образом мистифицировать читателя.

Эта гипотеза в конце концов была отвергнута и вряд ли была бы достойна теперешнего интереса, если бы Никита Струве, пытавшийся ее обосновать, не написал целое исследование о том, сколь многое схоже в писательской палитре «М. Агеева» и «В. Сирина» (то есть Набокова).

Да, схоже многое. У Набокова тело собрано из «составных частей» (спина, локти, колени), и у «М. Агеева» тоже: «спина сгорбатилась», и «пианист работает локтями».

— Таккая сафпадэние! — сказал бы в этом случае Григор Тикиджянц, с которым Марк Леви учился в гимназии Креймана — оба окончили оную в 1916 году.

Но если вслушаться, как в «Романе с кокаином» описан крик лихача: «эээп!» — где острое и стальное «э» пронзительно поднимается верх, пока не ударяет в мягкую заграду, не пускающую дальше «п», — не попросится ли в аналогию звук прыгающего мячика «Пепп-Пеппович-Пепп» из «Петербурга» Андрея Белого?

А чеховское горлышко бутылки, блеснувшее под лунным светом, не отсвечивает ли во фразе героя, крадущегося по темной квартире: «Я потушил блестящую точку на самоваре»?

А атмосфера раннесоветского суда в рассказе «М. Агеева» «Паршивый народ» (единственное, что прибавлено в его наследии к «Роману с кокаином») — не напоминает ли Михаила Булгакова времен «Гудка» и «Бузотера»?

Не проще ли допустить, что московский гимназист, в 1916 году подавший документы в университет, в 1918 году бросивший там учебу и поступивший в «Трамботдел ВСНХ», в 1924 году командированный в Германию «по красильному делу», а в 1930 — в Турцию по делу «распространения советской книги», — не лучше ли, повторяю, предположить, что все эти годы Марк Лазаревич Леви продолжал следить за литературой, как эмигрантской, так и советской, не говоря уже о том, что классику (от Достоевского до Чехова) он усвоил с младых ногтей и что именно литературу, а не «красильное дело» считал главным в своей жизни?

Так почему же «вовсе замолчал», когда его первопубликация в 1934 году вспыхнула так ярко, что его приняли чуть не за самого Набокова и уж точно за писателя, который не уступает Набокову, а также Бунину и молодому Достоевскому (для завершения пасьянса: так оценил «Роман с кокаином» Мережковский).

Тут такие страсти, а «М. Агеев» сидит в Константинополе и «молчит».

Разгадка?

Да, страшно, да, огласка может ему отрезать путь обратно в СССР. Более того, при возвращении в СССР вся эта история с публикацией в «Числах» может стоить ему карьеры, если не головы. Тут уж надо возвращаться или под знаменем «социалистического реализма», как Куприн или Алексей Толстой, или… помалкивать, потому что в текстах «М. Агеева» социалистическим реализмом не пахнет, а пахнет-таки кокаином.

Но и без всякой «литературы» у него есть причины «залечь на дно» в Ереване и «не высовываться» до самой смерти. Он же был типичный кандидат на высшую меру. Его шлепнули бы в 20-е годы уже за то, что от него за версту несло гимназическим образованием. Его поставили бы к стенке за то, что он слишком много знал, работая в Германии «по красильному делу», а также в АРКОСе (известной чекистской организации, как пишут о ней такие знатоки, как Г. Суперфин и Ю. Сорокина). Вряд ли, наконец, турки так уж безосновательно подозревали, что Марк Леви был замешан в дело Папена (покушение на гитлеровского посла в Анкаре), за что и выслали «распространителя советской книги» из Турции обратно в СССР в 1942 году. В общем, если уж выпало ему во всех этих переделках уцелеть, то еще более оснований было в дальнейшем сидеть тихо-тихо.

Что же до «М. Агеева», чей короткий роман вкупе с еще более коротким рассказом затерялся в предвоенной эмигрантской прессе, — то об этом Марк Лазаревич должен был «вовсе молчать», что он и делал до своей тихой смерти, последовавшей в 1973 году.

Еще семь лет было беззвучие, пока не взорвался тот роман вкупе с рассказом первыми сенсационными переводами на французский и прочие европейские и мировые языки и не стал таким «международным бестселлером», что было решено: за псевдонимом скрывается сам Набоков.

Вера Набокова, к которой Никита Струве обратился за подтверждением такой догадки, отнеслась к ней без энтузиазма. Ее довод: Набоков в жизни своей не касался кокаина.

В этом доводе угадана, я думаю, и та причина, по которой в 80-е годы «Роман с кокаином» стал-таки «международным бестселлером». Подробно выписанная процедура наркоопьянения вряд ли могла бы стать глобально интересной в предвоенные годы; тогда надвигались вещи пострашнее; но полвека спустя, когда поколения, выращенные в обманчивой тишине, стали «садиться на иглу», — проблема обнажилась. Возможно, именно эта медицинская сторона «Романа с кокаином» дала стартовый эффект и помогла триумфу романа в Европе начала 80-х годов. Возможно, что успех этой книги в России начала 90-х годов отдает тем же. Не исключено и дальнейшее воздействие данного литературного «понюхона» на души читателей разных стран.

Дело именно в состоянии душ, а не в том, какими именно отклонениями от нормы это кончается. Кокаин — лишь финальное, «техническое» разрешение драмы, которая здесь заложена. Чтобы ее почувствовать, надо поменьше упираться в «кокаин» и побольше — в то, что гонит человека «на иглу». Драма совершается и без кокаина.

Надо вернуть душу в те обстоятельства, которые ее создают: в ситуацию русской жизни начала ХХ века. Надо вписать книгу Марка Леви в историю русской литературы, расколовшейся в ХХ веке на два потока: «советский» и «эмигрантский». Прежде чем разлетаются эти концы, душа раскалывается внутренне. Предсказано это — за два поколения до того, как московские гимназисты почувствовали, что с ними происходит непоправимое. После 1916 года все это уже только «технически» реализуется.

В начале 30-х годов, когда Марк Леви пишет свой роман, уже ничто, кроме ненависти, не связывает классиков социалистического реализма, инженерно возводящих душу нового человека, с корифеями эмигрантской прозы, оплакивающей гибель старого. Но это половинки когда-то единой, расколовшейся русской души. Непосредственно герои Марка Леви связаны с героями Марка Алданова, Бориса Зайцева, Ивана Шмелева, Гайто Газданова (и, разумеется, Набокова, что все сразу почувствовали). Но от противного — они связаны с героями Леонида Леонова, Михаила Булгакова, Юрия Олеши, для которых завещанная русской классикой мировая справедливость более существенна, чем правила поведения, диктуемые тем или иным «моральным кодексом» или «ходом борьбы».

С обеих сторон просматривается распад души.

На первой странице «Романа с кокаином» герой издевается над собственной матерью и при этом отлично сознает, что поступает как мерзавец. Все — от первого лица. Притом удивительным образом совмещаются два плана: естественное для рассказа от первого лица ощущение, что мерзавец себя как-то оправдывает, и ощущение, что он все-таки мерзавец. Ваше щемящее сочувствие к жалкой старухе, ковыляющей на кривых каблучках, вызвано тем же текстом, в котором воссоздается мятущееся «Я» ее мерзавца-сына. Это не описание «старухи» и не описание чувств «сына», это тончайший контрапункт того и другого: описание чувств настоящего рассказчика (а не героя, от имени которого…) при сближении разрывающих полюсов.

«Пахнет» Достоевским?

О да. Достоевский эту проблему завещал прозаикам ХХ века: неразличимость добра и зла в русской душе. Близость этих полюсов. Мгновенный переход одного в другое. Можно сказать, что автор «Романа с кокаином» осмысляет уже не ход этой драмы, а саму неотвратимость ее свершения, то есть саму эйфорию мгновенного перехода из очарованности в мерзость и обратно. На философскую глубину эта драма промерена и предсказана Достоевским. Впрочем, и Толстым она прочувствована: вспомните, как в «Крейцеровой сонате» Позднышев крадется убивать жену и одновременно видит себя со стороны: как он крадется убивать…

С точки зрения того, что каждый человек «в своем праве» (то есть с точки зрения всех уровней справедливости: мировой, классовой и т. д.) эта ситуация в русской литературе разработана вдохновенно. Замечено: когда немецкий бурш безобразничает, то он именно безобразничает, а когда безобразничает русский нигилист, то он борется за правду: русский мальчик, как известно, законами астрономии не связан, он господу-богу звездную карту возвращает исправленной.

Русский мальчик 1916 года, описанный в 1933-м, отлично сознает, что он безобразничает. Он хочет решить уравнение следующего уровня: как же это так получается, что его честная душа неуследимо быстро проваливается в безобразие? Дело даже не в том, что идеальное и звероподобное в ней стерегут друг друга; в конце концов, борьба ангелов и бесов за душу человека известна сотни лет и осмысляется со времен Средневековья, — нет, в русской душе обнажается странная закономерность, по которой звероподобное просыпается в человеке именно тогда, и именно потому, и именно вследствие того, что душу посещает идеальное.

«Фигурально выражаясь, я себя спрашивал: не есть ли душа человеческая нечто вроде качелей, которые, получив толчок в сторону человечности, уже тем самым подвергаются предрасположению откачнуться в сторону зверства».

Не выдерживает человек божьего зова — этого толчка к благородству и, чувствуя, что не выдерживает, инстинктивно, почти автоматически прячется в мерзость. Эта ниточка накрепко связывает праведника с безобразником: потянешь одно — вытянешь другое.

Скот, подцепивший грязную болезнь, это нормальный скот; но скот, намеренно заражающий грязной болезнью ничего не подозревающую девушку, — это уже в известной мере праведник, пытающийся понять в самом себе скота, то есть через скотство разбудить в себе раскаяние. Возникает фантастическая духовная ситуация: правда лжи.

«Моя двойственность, моя раздвоенность… заключалась не столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той правдивости, с которой всколыхнулось во мне естество наглого молодчины и ухаря».

Душа шкодливого гимназиста 1916 года (психологический ввод в ситуацию романа) явно пропущена здесь через психоанализ, весьма популярный в России в 20-е годы. В 30-е, когда это написано, видны уже и всемирно-исторические следствия такого освобождения «естества». Пока качели с ангелом и чертом качаются в душе отдельного человека, это еще «лирика», но когда эти качели захватывают миллионы душ, — это уже «эпос».

А ведь «наглый молодчина и ухарь» потому так хватается за эту роль, что убежден: подобным образом ведут себя «все». То есть он уверен, что все — скоты, и хочет быть в стаде.

Но когда он благородничает, он ведь тоже желает быть не хуже других, ибо он видит, что все благородничают перед тем, как сорваться в скотство.

Все так и все эдак — речь уже не о душе отдельного человека: писатель 30-х годов задумывается о ходе Истории, гул которой сотрясает тысячелетия.

«Милые и добрые пророки! Не трогайте вы нас; не распаляйте вы в наших душах возвышенных и человечнейших чувств и не делайте вообще никаких попыток сделать нас лучше. Ибо видите вы: пока мы плохи, мы ограничиваемся мелким подличаньем, — когда становимся лучше — мы идем убивать… Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности и неизменно возникающий из него отлет в сторону зверства проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю историю человечества…».

Тут уж, как во времена прокурора Вышинского формулировали, наговорено на высшую меру.

«Как раз те особенно темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу перемежающихся в них небывалых жестокостей и сатанинских злодейств».

Написав такое в 1933 году, следует это спрятать от чужих глаз. Если же не удержался и напечатал под темным псевдонимом «М. Агеев», — то всю жизнь молчать. Слиться с ереванскими камнями.

Меж тем, текст пробивает себе дорогу из ХХ в ХХI век. И читается по-новому.

Любовь, ушедшая в воспоминания, — это, конечно же, любовь к великой русской классике: к Гоголю, Достоевскому, Толстому, Чехову, — которые предупредили нас о трагедии.

Убедительная чувственность — это, понятное дело, наличная реальность: распад и обречение души, которая добралась до 1916 года и замерла в ожидании, куда качнутся качели.

Полное молчание — это когда ни предотвратить, ни поправить ничего нельзя, потому что поражено сердце.

* * *

А теперь — два эпизода, имеющие прямое отношение к одному из болезненных вопросов нашего времени, к национальному. Один эпизод — из «Романа с кокаином», другой — из рассказа «Паршивый народ».

Вряд ли автор предполагал, какой актуальный смысл приобретет эта тема к концу века, вряд ли он вообще придавал ей какое-то особое значение. Еврейское начало, разумеется, жило в сознании Марка… Левия (тут опять хочется вернуть его имени библейское звучание). Но, родившись и выросши в Москве, он, кажется, стоял (подобно Пастернаку) на позициях непременной культурной ассимиляции еврейства. И вживался скорее в русское, чем в еврейское сознание. Поэтому, наверное, главным героем «Романа с кокаином» (то есть тем повествователем, от имени которого все рассказано) является отнюдь не еврей, а русский, Вадим Масленников.

Что не мешает этому русскому так или иначе все время «различать» евреев в своем окружении.

Итак, эпизод первый. Действующих лиц — двое. Первые ученики гимназии. Один — Штейн, списанный с гимназиста Григория Шика. Другой — Василий Буркевиц, списанный с натуры без изменения фамилии. Штейн, сын богатого еврея-меховщика, проникнут еврейским высокомерием (замаскированным, впрочем, под либеральное эстетство: «пора быть европейцами»). Буркевиц, напротив, проникнут яростным демократизмом. Несмотря на странноватую фамилию, он несомненно русский (во всяком случае, в глазах рассказчика: из Василия прет «страшная русская сила, которой нет ни препон, ни застав, ни заград, сила одинокая, угрюмая и стальная»).

«Одинокая» — потому что во враждебном окружении.

Теперь — сам эпизод.

На перемене кто-то из одноклассников задает Штейну вопрос с издевательской улыбочкой: верит ли тот в ритуальные убийства?

Люди, знающие о деле Бейлиса, могут оценить улыбочку.

Штейн оценивает. Понимая, что перед ним подлость, он защищается встречной мерзостью.

— Нет, — отвечает он с такой же улыбочкой (от которой у рассказчика сжимается сердце). Мы, евреи, не любим проливать человеческую кровь. Мы предпочитаем ее высасывать. Ничего не поделаешь, надо быть европейцами.

Каково?

Как бы вы, уважаемый читатель (я обращаюсь к читателю 2001 года) отреагировали на подобный обмен любезностями? Встали бы на сторону провокатора, задавшего издевательский, мерзкий вопрос? Или на сторону спровоцированного, который ответил издевательской мерзостью?

И тут Буркевиц обращается к Штейну с монологом, который я приведу здесь полностью. Потому что в сегодняшней ситуации, когда тон в русско-еврейских отношениях начинают задавать Макашов и Тополь и все вынуждены выбирать, кто из этих двоих более прав, — монолог Василия Буркевица надо бы расклеить на всех углах. Чтобы люди поняли, как можно реагировать на диалоги провокаторов.

— Вы, кажется, господин Штейн, испугались здесь антисемитизма? А напрасно. Антисемитизм вовсе и не страшен, а только противен, жалок и глуп: противен, потому что направлен против крови, а не против личности, жалок потому, что завистлив, хотя желает казаться презрительным, глуп потому, что еще крепче сплачивает то, что целью своей поставил разрушить. Евреи перестанут быть евреями только тогда, когда быть евреем станет не невыгодно в национальном, а позорно в моральном смысле. Позорно же в моральном смысле станет быть евреем тогда, когда наши господа христиане сделаются наконец истинно христианами, иначе говоря людьми, которые, сознательно ухудшая условия своей жизни — дабы улучшить жизнь всякого другого, будут от такого ухудшения испытывать удовольствие и радость. Но пока этого еще не случилось, и двух тысяч лет для этого оказалось недостаточным. Поэтому напрасно вы, господин Штейн, пытаетесь купить ваше сомнительное достоинство, унижая перед этими свиньями тот народ, к которому вы сами имеете честь, слышите ли, имеете честь принадлежать. И пусть вам будет стыдно, что я — русский, говорю это вам — еврею…

Честно сказать, я был потрясен, когда прочел это. Потрясен чистотой и высотой позиции в споре, где, кажется, с обеих сторон одна грязь.

Впрочем, об этом замечательно сказал сам рассказчик:

«Я стоял молча, так же, как и все. И, кажется, так же, как и все, в первый раз, в первый раз за всю мою жизнь испытывал острую и сладостную гордость от сознания того, что я русский и что среди нас есть хотя один такой, как Буркевиц. Почему и откуда вдруг взялась во мне эта гордость — я хорошенько не знал. Я знал только, что Буркевиц сказал несколько слов, причем раньше, чем понял смысл его слов, я уже почувствовал в его словах какое-то особенное рыцарство, рыцарство личного самоуничижения ради защиты слабого и обездоленного инородца, рыцарство, столь свойственное русскому человеку в национальных вопросах…».

В какой степени свойственно русскому человеку рыцарство в национальных вопросах, — это мы выяснять здесь не рискнем. Хватит и рыцарства, и плебейства. Дело не в сравнительных качествах русского и нерусского человека, а в том, что из каждой ложной ситуации возможен рыцарский выход. Правда, это требует сил….

Ну, а что благородный рыцарский порыв мгновенно порождает в душе человеческой кач в подлость и зверство, — это уже мучительный опыт самого Марка Леви, его проклятье, его роковая тема как писателя. Ибо Буркевиц идет в революцию и, надо думать, участвует в ее злодеяниях. Мы об этих злодеяниях ничего конкретного не узнаем, зато узнаем, что Буркевиц конкретно предает Вадю Масленникова: отказывает своему бывшему однокашнику в санаторной путевке (а «попасть в хорошую психиатрическую санаторию в нынешнее социалистическое время» без блата невозможно). В результате доходяга-наркоман отдает богу душу….

Продолжение темы — в рассказе.

Года через три после окончания гражданской войны уличают какого-то «украинского коммуниста», что он «с 1918 года по 1921-й водительствовал небольшой бандой на Киевщине…Для набегов выбирал села победнее, подальше от железной дороги, у крестьян забирал продовольствие и девок, евреев же, мужчин и женщин, убивал… и младенцев не миловал».

Суд уличает преступника и приговаривает к высшей мере; его уводят; в последний момент, «держась пухлой рукой за барьер, он что-то поспешно делает с ногами…» — он надевает галоши.

Деталь, достойная русской классики, но дело не в этом.

В коридоре суда стоит юноша-еврей и говорит, что ему жалко осужденного.

Вася Буркевиц, где ты?

Нет Васи. Вместо него от имени рыцарского русского народа выступает в рассказе «ехидный старик с мутными глазами и прыгающей бородкой».

Привожу монолог.

— Вот уж этого я и в толк не возьму, вот уж этого я не понимаю. Он ваших евреев убивал, он младенцев ихних душил, изувер… а вы, еврей… говорите, жалко его. Да ежели по справедливости рассудить, так за этакий приговор вы обязаны в ножки поклониться да ручку поцеловать. А вы вон болтаете невесть что. Не-ет, молодой человек, вы уж не обижайтесь, а я вам прямо скажу. Вы, евреи — бузотеры, паршивый народ. Вам, как ни делай, все не хорошо, не ладно…

Хочется добавить с интонацией Штейна: и пусть вам будет стыдно, что я, русский, говорю это вам, еврею….

В 1916 году Штейн не нашелся, что ответить Буркевицу, — удалился обиженно и высокомерно. Ответил тот юноша, что десять лет спустя пожалел убийцу. Ответил нелогично и даже глупо. За что и получил немедленно отпор от ехидного старика: как это можно, сознательно ухудшая условия своей жизни (то есть еврейства) — дабы улучшить жизнь всякого другого (то есть бандита), испытывать от такого ухудшения удовольствие и радость?!.

Вы успели почувствовать, кто в этой ситуации рыцарь? Спешите же, пока не взвились качели.

P. S. И последнее, что поразило меня в истории Марка Леви, он же «М. Агеев».

Когда Г. Суперфин решил выяснить, что за человек скрылся под псевдонимом, то начал с того, что попытался вычитать биографические свидетельства из текста самого романа. И преуспел. Расшифровать гимназию Креймана было не трудно. Труднее оказалось докопаться до ее архива. Но Суперфин докопался: чудом он добыл чудом же сохранившийся протокол педсовета от 28 апреля 1916 года с полным списком выпускников! Все они там оказались: и Василий Буркевиц, и Григорий Шик (то есть Штейн), и Григор Тиджикянц (он же Такаджиев, весельчак и добряк).

Список опубликовали в историческом альманахе «Минувшее» (выпуск 16, СПб., 1994, с. 274). Всего там тридцать одна фамилия. Одна из них приковала мое внимание. Уже без связи с Марком Леви.

Под третьим номером значится в списке выпускник гимназии Алексей Баруздин.

Мысленно восстанавливаю дальнейший его жизненный путь. В 1941 ему пятый десяток, но он идет на фронт. И не один, а с сыном Сергеем. Сын школьник, успевший уже попробовать свои силы в литературе, точнее в московском Дворце Пионеров, в его литературной студии.

Отец погиб. Сын — Сергей Алексеевич Баруздин — израненный — вернулся. Стал писателем. И в течение нескольких десятилетий, до последних своих дней редактировал журнал «Дружба народов».

— Таккая сафпадэние! — пошутил бы тут Тиджикянц, добряк и хохмач.

— Да, дорогой! — добавил бы я. — Игла в сердце.

 

КТО ДАЛ НАПОЛЕОНУ УСКОЛЬЗНУТЬ?

Кутузов обвинял Чичагова. Когда я занимался Толстым, то почувствовал, что среди толстоведов ходит мнение (само собой, совершенно неофициальное), что это сам Кутузов дал Наполеону уйти из России. Если учесть, что Наполеон (во всяком случае, до Отечественной войны) был кумиром мыслящей России, а «над нами царствовал тогда властитель слабый и лукавый», чьим пленником стал бы Наполеон в случае его захвата, — то можно понять и тех, кто не желал такого исхода. У адмирала Чичагова в бытность его военным министром бюст Наполеона стоял на рабочем столе, и то, что Чичагов с Витгенштейном «не успели» замкнуть мышеловку на Березине, действительно могло показаться подозрительным.

Толстой, впрочем, склонялся к тому, что в России в принципе невозможно кавалерийским корпусам соединиться в назначенной точке в назначенный момент просто потому, что лошади в снегу вязнут (в 1812 году не было не только современной радиосвязи, но и «искровок», как в 1914). Так что есть роковой ход событий, вмешиваться в который — все равно, что дергать веревочки в закрытой наглухо карете, думая, что ты ею правишь.

Говорят, вмешались евреи. Местные жители явились к Чичагову и дали ложную информацию о месте переправы Наполеона через Березину; Чичагов поверил — и упустил злодея. Израильские историки дают несколько иную версию: маршал Удино специально подослал к Чичагову евреев с правильной информацией, рассчитывая на то, что Чичагов евреям не поверит. И поскольку евреи в 1812 году считались, как и поляки, пособниками французов, то Чичагов не поверил, и Бонапарт ушел. Лазутчиков повесили. Чичагов, не выдержав позора, два года спустя эмигрировал в Германию, где и умер, тоскуя по родине…

А евреи?

Их имена затерялись в потоке угробленных миллионов и пребывали в безвестности, пока не всплыли в сносках у историков наполеоновских войн. Откуда и выудил их человек, о котором следует сказать особо.

Израиль Мазус. Сиделец-лагерник, отмотавший срок после того, как в 1948 году по младости лет поучаствовал в антисталинском подполье (студенты решили готовиться к «стихийному возмущению масс» — что-то, аналогичное истории, описанной А. Жигулиным в «Черных камнях»). Но это особый разговор.

Выйдя на свободу, Мазус сумел вернуться к активной жизни, стал профессиональным строителем, а параллельно — «подпольным» писателем (начал печататься в израильском журнале под псевдонимом), пока эпоха Гласности не сделала его писателем признанным. Лагерные его рассказы продолжают «шаламовскую линию». Но и это — особый разговор.

Я сейчас — о повести «Березина», которую Мазус написал в середине 90-х годов и которая вошла в его однотомник. Если бы я писал об этой повести как литературный критик, я дал бы читателю почувствовать уверенность руки, экономность штриха, чувство меры. Психология местечковых евреев, какие-нибудь сорок лет назад перешедших из-под руки польского короля под руку российской императрицы и не очень еще понимающих, что в их жизни переменилось, описана в повести прекрасно. Но и это — другая тема.

Так кто же выпустил Наполеона из России?

Что у Мазуса поразительно (поразительно — для нашей теперешней словесности, ищущей виноватых): у него нет ни заведомых подлецов, ни предателей. Русский дворянин, посланный из Питера прощупать настроение евреев (он едет в Борисов перед самой войной; и именно он казнит потом лазутчиков, своих знакомых), — ведет себя благородно, и искренне верит, что евреи помогли Наполеону.

А евреи? Похоже, что они так же искренне хотели помочь Чичагову и верили, что доставляют русским истинные сведения о французах… Значит, попались, как ворона в суп?

«Шел спор между двумя великими народами, и никто не приглашал евреев принять в этом споре участие…»

Вот как? А в пределы Российской Империи при разделах Польши их тоже не пригласили? А Наполеон, предлагая им французское гражданство, не приглашал?

Вот вам и дилемма. А вот и ответ: понес же черт Лейба Бенинсона, Боруха Гумнера и Мойше Энгельгардта «через реку» к Чичагову.

Впрочем, не черт. А принципы, обещанные им Бонапартом.

— Желание спасти человека, который имел смелость объявить их свободными и равными со всеми иными народами земли.

(Это у Мозуса говорит русский офицер над трупами повешенных, склоняя голову перед подвигом самопожертвования).

— Пустые слова… Особенно о равенстве и братстве. Может быть, до того, как сюда пришел Наполеон, у меня действительно не было братства с поляками, так я его и сам не хочу…

(Это у Мозуса говорит еврей, принимающий в гостях русского дворянина).

— …И равенства с ними мне тоже не надо. Даже если бы мне вдруг сказали, что я им, оказывается, равен, и они мне теперь разрешают жить на самой главной улице в Варшаве, то я все равно туда не пойду. Я всегда буду жить там, где мне совсем не надо думать ни о братстве, ни о равенстве.

Браво, Лейбэлэ! Митрополит Иларион подает тебе руку через столетия! Если не жить по благодати, тогда и нужен закон. Но найдется ли на земле улица, где тебе дадут жить, «не думая» о том, что другие люди «думают» о твоем праве? И о своем праве на ту же улицу?

Увы. Будет тебе Варшава. И варшавское гетто. И Гражданский кодекс, на который уповал Наполеон. И всемирные права человека. Уйдет Наполеон с одной улицы, появится на другой. И так, и эдак клин.

Когда на Энгельгардта опускали петлю, он почувствовал, что пальцы, которые коснулись его шеи, дрожат.

— Не бойся, — сказал Энгельгардт, глядя в глаза молоденькому жандарму. — Нет на тебе вины за мою смерть.

Вины нет. Страдание — есть. И будет. На любой стороне. И от этого не уйти ни с Березины, ни с любого другого места в Истории.

 

ИЗ ЗАПИСОК КЛАДОИСКАТЕЛЯ

О вкладе евреев в русскую культуру

Вопросы, встающие в связи с темой еврейского вклада в русскую культуру, уместны лишь после ритуального и мгновенного, ожидаемого и импульсивного ответа:

— Да, вклад велик.

Теперь — вопросы:

— А еврей, делающий вклад в русскую культуру, еще еврей или уже русский?

— А сам этот вклад его — еврейский или русский?

— А если вклад еврейский и делает его еврей, то какого лешего он делает этот вклад в русскую, а не в еврейскую культуру?

— А если вклад русский и делает его человек, ставший русским, какого беса лезть в его анкету и выяснять, от каких бедуинов или целовальников он происходит?

Попробую размотать этот клубок с кончика нити, попавшего мне в руки несколько лет назад, когда Леонид Грозовский составлял собрание русских стихов, написанных евреями. Я писал к этой антологии вступительную статью и потому знал некоторые подробности дела. Один поэт был оскорблен нашим предложением и отказался дать стихи:

— Это что за расистский подход?!

Мне было жаль терять автора (поэт, надо сказать, был замечательный и очень мне близкий); я его пытался переубедить — безуспешно; но, не разделяя ни его точки зрения, ни его опасений, — каким-то краем сознания я его понимал.

Еврейские справочники сплошь и рядом включают в число евреев людей, у которых — «половинка»; я сам такой; попав в один подобный справочник, не протестовал; дело не в том, что еврейская кровь «сильнее» (гитлеровцы считали, что даже осьмушка «портит»); дело в том, насколько я в себе эту кровь признаю и познаю.

Все зависит от содержания вклада.

В тех сферах, где содержание по определению не несет национальной окраски, нет и проблемы. Для того, чтобы национальная принадлежность академика Ландау возымела значение, должно возникнуть понятие «еврейской физики». Еврейские корни Ильи Мечникова не имеют никакого отношения ни к бактериологии, ни к еврейской проблеме. Вопрос о том, еврей ли построил гостиницу «Москва», имеет не больше смысла, чем вопрос о том, не немец ли построил в Москве Ярославский вокзал (между прочим, построил в «русском стиле»). Вот если взять понятие «немецкая архитектура», — то там национальность такого строителя прозвучит; если есть «еврейская архитектура» (в Израиле — наверняка), — там такому строителю и контекст. А тут — «русская архитектура», «советская архитектура», а каких корней был Барма и что было в паспорте у Иофана — вопрос только для кадровиков.

Кадровики, особенно любители, могут извлечь свое из любых сфер. Например, из спорта. Считается, что евреи «умные» и потому лучше всех играют в шахматы (интересно, как в этом случае разделить Каспарова между евреями и армянами?). Однако еврей Бренер лучше всех прыгал в воду, еврейка Крепкина лучше всех прыгала в длину, еврей Манкин лучше всех гонялся на яхте, а еврей Новак лучше всех поднимал тяжелые предметы… впрочем, Новак в качестве еврея все-таки фигурировал в соответствующих дискуссиях….

Все это, допустим, «пропаганда».

Тогда идем в сферу, куда более существенную для расфасовки национальных вкладов, — я имею в виду литературу.

Последний общепризнанно яркий всплеск русской словесности «шестидесятники».

Даю список корифеев: Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Юрий Трифонов, Анатолий Гладилин, Владимир Войнович, Георгий Владимов… Цвет тогдашней «молодой прозы», неубитые идеалисты, последнее «верующее» советское поколение, вплотную подведенное историей к черте безверия….

Что общего у всех перечисленных?

Евреи?!

Нет. Полуевреи.

Тут важно, что — «полу…» Прибавлю еще Сергея Довлатова (которого опять-таки армяне у евреев могут оспорить), и Владимира Корнилова… впрочем, его вклад — скорее в поэзию, чем в прозу, а о поэзии — чуть позже.

Итак, «полу…» Еще: все это люди полу-западные, полу-советские. Все бежали от тоталитаризма (не через границу, так в диссидентство), и все внутренне — остались «в плену» у русской культуры. Так, может, именно встреча противоположных начал (коммунизм — демократия, еврейство русскость) сделала их душу особо чуткой?

Дело не в том, что у них была еврейская «половинка»; могла быть и не еврейская; крупнейшие поэты того же поколения тоже были чуть не сплошь полукровки, но не еврейские. Но не так важно, что у Евтушенко корни были латышские (потом выяснилось, что немецкие), у Вознесенского грузинские, а у Ахмадулиной и Куняева татарские; важно, что в их сознании встречались миры.

Никому ведь не пришло в голову спекулировать на национальности Булата Окуджавы, хотя сам он иногда декларировал свое грузинство, — там решал диалог: диалог солдата и миротворца, коммуниста и вольного поэта… и в конце концов — диалог кавказца и москвича.

Когда Александр Галич поет: «А Мадонна шла по Иудее», вы знаете, что это поет еврей, что этот еврей крестился, что этот крестившийся еврей перешел грань, расколовшую мир в эпоху холодной войны. Все это вы знаете от него самого, и именно так оцениваете вклад. Но что еврейские корни есть у Юрия Визбора, — это вам и в голову не приходит. Что в евреях ходил Высоцкий — вы знаете только потому, что он написал на эту тему несколько лукаво-издевательских песен, так что вклад его как еврея — иронический. А «чистый» еврей Городницкий стал автором русейших песен, прямо вошедших в народное бытие, а евреем, внесшим вклад, сделало его лишь то, что он издал в Израиле книгу стихов о своих еврейских предках и о судьбе евреев в России.

Не надо подменять «графой в паспорте» творческую установку. Ни Осип Абдулов, ни Ефим Копелян, ни Марк Бернес, ни Леонид Утесов не существовали как евреи, а только как русские артисты. Да и Михаил Козаков, съездивший в Израиль (и довольно быстро вернувшийся), никаким боком к еврейству не прислонился. Во всяком случае, не больше, чем Михаил Ульянов, ставший евреем по роли.

Но театр «Современник»! Галина Волчек, тот же Козаков, Игорь Кваша, Валентин Гафт, Валентин Никулин….

Да, лучший театр поколения «шестидесятников» — это детище советской ментальности в ее чистом, интернациональном корне, это театр идеалистов, лишенных всякого этно-акцента, и это пример того, как в общее дело вносится общечеловеческий вклад. Евреи вкладывают в это дело талант и душу, вовсе не чувствуя себя евреями. Хотя внутренняя драма, скрытно обостряющая восприятие, здесь, наверное, присутствует. Можно, конечно, описать ее в этнических терминах. Но это другая реальность, и лучше ее без нужды не трогать.

Поэт и публицист Дмитрий Быков (между прочим, объявивший, что он полукровка) высказывает мысль, что если еврей в сфере культуры остается только евреем, у него нет шансов подняться над местечковым уровнем.

«Подлинные взлеты, духовные прорывы чаще всего возникают там, где еврей рвет со своей средой и пытается стать частью другого этноса… Для Пастернака в высшей степени оскорбительно было бы называться только евреем. Никто не усомнится в том, что евреи дали миру величайших литераторов и мыслителей, но верно это лишь применительно к тем, кто, как Хеллер и Маламуд, Мандельштам и Бродский, Эйнштейн и Ландау, стал гражданином мира. Но называть гением Шолом-Алейхема — увольте…»

Это высказывание можно подвергнуть корректировке как по персоналиям, так и по этнической привязке. Вклады евреев в культуру американскую я вообще тут не комментирую, но и у них, и у нас «духовные прорывы» наиболее вероятны при столкновении стихий и сфер, отнюдь не только этнических. Что до нас, то у Пушкина интересно сопряжение «империи и свободы», гармонии и трагизма, а не только диалог эфиопских и славянских генов. Положим, Пушкин остается в черте непереводимости. Но Мандельштам и Бродский… я согласен: миру они дали больше, чем Шолом-Алейхем и Бялик, но ведь в данном случае мы хотим оценить то, что дали евреи не миру, а русской культуре…

Да, Мандельштам в какой-то мере сохраняет черты иудейского менталитета (раввинического, по определению С. Аверинцева), что остро сопоставлено с русской (точнее, советской) реальностью. Но Пастернак, совершенный в этом смысле «ассимилятор», вряд ли несет в своем менталитете что-то еврейское, разве что «всеотзывчивость» (по определению того же С.Аверинцева — хасидскую), которая уже неотличима от той всеотзывчивости, что в свое время открыл у полуэфиопа Пушкина полулитовец Достоевский.

Вклад евреев в русскую культуру конкретно определяется в каждом индивидуальном случае тем и только тем, что именно вложено. Бродский, записавший свою поэтическую Одиссею на русском языке (и смолоду присягнувший русской классике в лице Боратынского), несомненно входит в историю русской словесности, но русская культура вряд ли сможет извлечь из его дара что-либо, кроме ненависти к Советской Державе и ее русской почве; все остальное в наследии великого поэта: предчувствие всеобщей гибели и обжигающе-ледяное одиночество перед Роком — принадлежит скорее все-таки именно миру, чем русской культуре.

Меж тем Коржавин, столь же неотъемлемый от русской словесности и так же перенесшийся в Америку телом (не духом!), при всем своем родстве с «Абрамом Пружинером», невообразим вне русской духовной реальности и войдет в историю именно русской культуры как великий «шестидесятник», русский идеалист ХХ века. То, что при этом он еврей, — не более, чем подробность его биографии.

Решусь на ономастический каламбур: Александр Борщаговский, написавший историю гибели Еврейского Антифашистского Комитета, — внес этим еврейский вклад в русскую культуру, а соседствующий с ним в справочниках Борщевский, всю жизнь комментировавший Герцена и Салтыкова-Щедрина, является просто русским литературоведом, и что он Соломон, теперь не интересно даже особистам.

Тут тонкость в том, что творческое напряжение, продиктованное, говоря языком физиков, «разностью потенциалов», заставляет художников, не погасивших в себе «инородческого» начала, с особенной силой вживаться в русское бытие. Может, не случайно две артистки, в разные эпохи сыгравшие Аксинью в экранизациях шолоховского «Тихого Дона»: Эмма Цесарская и Элина Быстрицкая — несли в себе еврейские гены: им-то казачья стать давалась далеко не «сама собой», а соответственно усилиям души. Соответственно этой душевной энергетике вышел и результат….

Каждый случай такого рода уникален по определению. Михаил Калик, сделал неотразимо молдавский фильм «Человек идет за солнцем», а десятилетия спустя — необратимо еврейский фильм «И возвращается ветер». Вопрос: каким концом оба этих фильма: молдавский и еврейский — вкладываются в русскую культуру? — разрешается элементарно: в той степени, в какой русская культура воспринимает и принимает эти вклады.

В какую культуру сделал вклад Марк Шагал, и что тут русского, если на его полотнах летают исключительно евреи, а живописной фактурой он связан с Францией, где прожил свой век? Только ли тем, что Витебск, над кровлями которого летают шагаловские евреи, был вписан в Российскую Империю, а при Советской власти молодой Шагал поучаствовал в делах русского авангарда?

Да хоть бы и так. Возьмем — будет наше. Оттолкнем — мир подхватит.

Оскар Рабин есть несомненный еврей, живущий и работающий во Франции. Но его ржавые селедки, распластанные на советских газетах, родились и обрели смысл именно в Лианозове, свидетельствуя о том «скотском образе жизни», который пришлось вести русским в ожидании третьей мировой войны. Я не знаю, еврейский или не еврейский это вклад, но это вклад реальный, и это вклад в русскую живопись и в русскую культуру.

Я не знаю, в качестве кого: израильтянки-еврейки, украинки-киевлянки или русской москвички-универсантки Майя Каганская пишет свои блестящие исследования о Булгакове или Арцыбашеве, но я не мыслю русское литературоведение без ее работ.

Я не берусь предсказывать, в какой мере культура грядущего Израиля признает своей прозу Дины Рубиной, но что ее проза: еврейско-русская, пограничная, разрывающаяся от противоречивых чувств и разнонаправленных векторов любви, — принадлежит русской прозе и русской культуре, я знаю твердо.

Аналитики разнесут по полочкам. Потомки разберутся, где чье. Недолго осталось. В конце ХVIII века матушка Екатерина (она же Софья-Августа-Фредерика Ангальт-Цербстская — вы не пытались перевести последние два слова с немецкого? Посватанно-сербская?) «прикупила» евреев, открыв тем самым историю их драмы в России. Теперь эта драма заканчивается. «Еврейство в России завершает свой короткий век», — итожит Анатолий Казак в предисловии к своему справочнику «Евреи в русской культуре». Еврейство отходит на землю обетованную. Кто не отойдет, останется русским. Независимо от корней и генов. Сюжет завершается. Занавес близко.

Возблагодарим судьбу за то, что драма завершилась, а еще больше за то, что она совершилась.