Русские плюс...

Аннинский Лев

…КАВКАЗ

 

 

БОЛЬ ОСТАЕТСЯ, НО ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Письмо:

«Уважаемый Аннинский!

Я, Ваш давний читатель, хочу высказать Вам нечто нелицеприятное.

Есть ирония злая, есть ирония добрая, и есть просто ирония. Мне представляется, что Вы просто иронически воспринимаете откровения доверяющихся Вам авторов. Ну, а под иронией Вашей видится простой контекст: „и чего вы дурью маетесь. делать Вам там нечего“. В общем, все получилось согласно Вашей же схеме: „Нормальные чувства легли в нормальный контекст“. Не хотелось бы, однако, чтобы Вы и впредь руководствовались только иронией, да еще со столь простыми контекстами.

Почему не хотелось бы? Потому что, хотя Ваши словесные композиции и доставляют мне удовольствие, — при Вашем ироничном, остраненном отношении к вопросам, которые беспокоят читателей, отклика не будет. А будет то, о чем Вы говорите с некоторой горечью: „самый красноречивый ответ — нет ответа“. Тогда — естественный вопрос: „А кто виноват, что нет ответа?!“ Вопрос риторический, не чета Вашему лукавому: „В какой стране есть горы и долины?“

Нельзя руководствоваться Вашим подходом: „Все правильно, все правы“. И хотя Вы говорите: „Я готов их всех понять“ — позвольте Вам не поверить. По-моему, Вас больше занимают столичные страсти, а заниматься всякими окраинными дрязгами, „мышиной“ возней Вам не хочется. Рад бы ошибиться.

То, что написано Камерланом Бязарти, не ново, и у Коста Хетагурова немало строк-опасений, боли за судьбы народа и языка. Это обстоятельство дало основания властям предержащим какое-то время числить даже Хетагурова в числе буржуазных националистов. Жизнь продолжается, но боль остается. Конечно же, чужая боль мало кого обычно трогает и кажется чем-то не заслуживающим внимания. К счастью, есть люди, не конъюнктурщики и фрондеры, а руководствующиеся принципами. Причем, принципами, не дающими им никаких благ, а неудобств всякого рода предостаточно. К таким резким людям относится и Камерлан Бязарти.

Представляю себе грома раскаты и благородные молнии начальнического гнева в присутственных местах и в республиканских средствах массовой информации: „Кто дал ему право так отзываться о республике, о тех грандиозных свершениях, о той огромной повседневной работе и т. д. и т. п.“. Последуют неизбежные придирки к его перехлестам, обязательно сошлются на Ваше мнение. Но что поделаешь, Бязарти любящий человек и, как видно, горячо любящий человек, а потому и печаль, и гнев всегда при нем. Отсюда и некоторые перехлесты в суждениях и оценках. Впрочем, перехлесты, пардон, передержки могут быть следствием не только гнева и печали, но и следствием личного снобизма.

Возьмем Ваше обобщение: „Осетин российский проклинает русификацию“. А что, русификация — благо? Однозначно? А цивилизация тоже благо? Но развитие цивилизации сопровождается нарастанием негативных явлений, суммарное воздействие которых на среду обитания, на экологию нравственности может привести к катастрофе. При этом человек, честно и мужественно выступивший против негативных явлений, может быть однозначно припечатан словами „он проклинает цивилизацию“, но это же не так.

„За мученье, за гибель, я знаю, — все равно принимаю тебя!“

Так вот, уверяю Вас, что Бязарти, окончивший в свое время МГУ, принял и достаточно полно (на себе) осознал полезность и необходимость уже сложившегося двуязычия. Откуда же тогда эмоции, вражда, проклятья? Да от сложившихся реалий. Ибо во всяком деле необходимы разумные паритеты, а теперь уже и разумный протекционизм. Но откуда же было возникнуть всем этим разумностям, если даже такой человек, как Вы, сегодня воспринимает позицию Бязарти как несущественную ересь, и это, поверьте, еще очень и очень либеральное восприятие (именно либеральное, а не либерально-демократическое).

Коснусь Вашего определения: „лингвистическое здравомыслие“. Нехороший стальной товарищ (тиран, деспот и т. д.), в общем, не демократ и не либерал — требовал от лиц, назначаемых из центра в нацокраины на ответственные посты, изучения, а затем и знания соответствующего языка (привести факты?). Как Вы думаете, это была блажь тирана? Или же осуществление на деле (не на словах) принципов взаимоуважения между народами, политической культуры, такта и этики, весьма необходимых в государственном строительстве многонационального государства? Нехороший Сталин понимал культуру отношений, конечно же, по-своему. А вот хорошие демократы, бесспорно, и более образованные, чем недоучившийся семинарист, и более эрудированные, со своим пониманием культуры национальных отношений, дали нам то, что мы имеем сегодня. А ведь Советский Союз до войны некоторые называли колоссом на глиняных ногах. Тем не менее в войну он выстоял.

Предполагаю контраргументы. Конечно же, конечно: тоталитарная система, террор, НКВД, ГУЛАГ, СМЕРШ, КГБ и прочее. Но на войне одним из (подчеркиваю: одним из…) видов героизма было: закрыть своим телом вражескую амбразуру. Какое принуждение, какое НКВД могло заставить человека броситься на амбразуру? Циники и пошляки скажут: тотальная пропаганда, тотальное оболванивание, — но на то они и циники. В списке героев (свыше двухсот человек) люди самых разных национальностей. Можно, наверное, сделать из вышеуказанного соответствующие выводы?

Что же касается российских ученых, занятых „ведением“ соответствующих народов, то знание языка „ведомого народа“ представляется вопросом их профессионализма и культуры. В этом случае „лингвистическое здравомыслие“ незнание языка — сродни верхоглядству. Впрочем, у каждого времени свои понятия о культуре и порядочности, и очень возможно, что и у меня, и у Бязарти устаревшие понятия. По-моему, уже стала хорошим тоном эдакая агрессивная демонстрация „лингвистического здравомыслия“ в самых разных вариантах. Особенно она характерна для людей, волей судьбы вознесенных на столичные и прочие вершины. С точки зрения властей предержащих, да и не только их, в этом нет ничего особенного. Но хотелось бы предостеречь всех заблуждающихся, что „лингвистическое здравомыслие“ в его вариациях для государственного строительства вещь архинехорошая. Издержки не исправишь ни батальонами десантников, ни дивизиями МВД или морской пехоты во главе с генералами, обремененными учеными степенями, без конца разбивающими бандитские формирования.

Не могу обойти и Ваш вопрос с намеком: каких национальных черт больше в „стальном товарище“? В контексте намек прозрачен. Сведения, касающиеся происхождения Сталина, сравнительно недавно ставшие достоянием широкой общественности, никогда не были секретом для уроженцев Южной Осетии (в том числе и для Бязарти). Но и тогда в ходу были анекдоты типа: „Ленин чукча был. Почему? Шибко умный“. Поэтому-то, к сожалению, слишком большой вес обрели вошедшие в широкое обращение свидетельства Троцкого, Мандельштама и других. Ну, а осетинам сегодня приходится дожидаться „своих“ Троцких и Мандельштамов, и это касается уже автора „Витязя в тигровой шкуре“. Заинтересованными лицами сделано очень многое, если не все, чтобы скрыть действительное положение вещей. Поскольку Руставели относят к великим гуманистам, то не перемените ли Вы поэтому хотя бы слегка свое представление об осетинском народе?

Не могу более обременять Вас своими суждениями. Скажу только, что мы (наше поколение) не избавимся от нашего культурного контекста, в этом Вы правы. Но время идет, и если не будет ничего меняться, то Ваш фатализм, к моему большому огорчению, может и не оправдаться.

С уважением — давно уже подмосковный осетин

Губади Хетагуров».

С радостью предаю это письмо гласности. Хотя и не без страха: вдруг уважаемый Губади Хетагуров сочтет, что я и здесь подлавливаю «доверившегося» мне автора? Фантастика, конечно: мне куда важнее дать человеку высказаться, чем оказаться правым (или признать себя неправым). Яркое письмо Г. Хетагурова настолько существенно и интересно, что могло бы обойтись вообще без комментариев. Некоторые проблемы в нем освещены весьма рельефно (например, «сложившиеся реалии» нашего межнационального общения), некоторые интригующе притенены (например, осетинские корни Иосифа Сталина и Шота Руставели), но тем более интересны.

Один мотив все же хочется откомментировать — по личным, так сказать, причинам: насчет того, откуда у меня — ирония. Не злая, не добрая, а, так сказать, перманентная.

Да, есть такой грех. Иной раз тональность включается интуитивно. Но не беспричинно. Иной раз ее и не объясняешь себе рационально. Но можно и объяснить. Мой уважаемый оппонент дает мне случай сделать это: самому себе объяснить (и читателю), откуда она, эта ирония, берется.

Да оттуда и берется, где мы говорим каждый о своей боли, не чувствуя ни боли другого, ни общей нашей беды. Украинец — о своем (и уже не слышит ни грека, ни осетина); грек — о своем; и осетин — о своем же (не слыша ни грека, ни украинца). А когда пытаешься понять и тех, и этих, — не верят.

Вот отсюда ирония моя: от бессилия. От отчаяния. На грани безнадеги. О, как горько я почувствовал это впервые — лет восемь назад — когда взорвалось в Карабахе, и ко мне в редакцию стали приходить по очереди армяне и азербайджанцы, люди, которых я хорошо знал и дружбу которых высоко ценил, — и требовали, чтобы я взял сторону одних против других. И никакие попытки свести, соединить их, никакие мои потуги «посредничать» не вели ни к чему, кроме новых обид и подозрений, что я, занятый «столичными страстями», не хочу спуститься до «окраинных дрязг».

Вот тогда и пришлось спасаться «просто иронией». То есть самоиронией прежде всего. Потому что то высокое, общечеловеческое, что есть во всех нас (и что для меня — выше любых национальных и тем более «столичных» страстей — простите уж мне мое интернациональное советское воспитание), это общее было прочно погребено под страстями.

Вот так и пошло дело: от «сложившихся реалий», вызывавших «вражду» и «проклятья», — к «тому, что мы имеем сегодня».

Оставьте уж мне хоть иронию. И простите, если она показалась обидной. Будем как-то выбираться из того, «что имеем».

Боль остается. Но жизнь — продолжается.

 

ТРАЕКТОРИЯ САПОГА

Этот анекдот был популярен в годы моей молодости. Приходит заполночь мужик с работы — усталый, злой. Снимает сапог, швыряет в стену. Потом соображает, что за стеной спит сосед: снимает второй сапог и тихо ставит на пол. Под утро — остервенелый стук соседа из-за стены и вопль:

— Когда же второй?!

Помню, в тяжелой тишине мы встречали 1994 год, отчищая белые стены от сапожно-черной копоти. В тишину не верилось, однако год прожили в тишине. В ожидании второго сапога. И вот он полетел.

Мне не легче оттого, что полетел он не в белокаменную стену родной столицы, а в стену Кавказа. Я так и не научился делить пространство моей памяти на кусочки. С обеих сторон гибнут родные мне люди. Нет исхода у этой боли. Нет разумного объяснения безумию.

«Я сын империи», — имел мужество сказать о себе Грант Матевосян, когда Армения откалывалась; но в грохоте развала никто его не услышал. Никто и теперь не слышит. Московская интеллигенция нервно напоминает дерущимся, что худой мир лучше доброй ссоры. Это, конечно, абсолютная истина, но люди, втянувшиеся в драку, абсолютных истин не слышат, они дерутся: убивают и гибнут. Виснуть на руках у бойцов, когда те уже пошли в бой, бессмысленно, если не подло; это напоминает ленинские лозунги времен Первой мировой войны. Кощунственно желать поражения своему отечеству: может быть, власть в нем и плоха, но попробуй отдели власть от массы: власть — это структура, массой рождаемая; сколько бы правящих слоев ни угробилось в порядке классовой, этнической, религиозной или какой-нибудь еще чистки, — из этой же массы выделяются новые структуры, и делают то, чего хотят массы. Или и их срезают.

Вот я и хочу понять: чего мы хотим — чтобы Россия распалась на десятки малых государств? Или мы хотим жить в составе великой страны? Выжить можно и в том, и в этом случае. И в том, и в этом случае мучений не миновать. Мучительно тяжка жизнь в «великой империи». Мучителен и страшен разрыв. Мучительно терять великую культуру. Мучительно слышать со всех сторон, что эта культура душит другие культуры.

Я не выношу коллективных покаяний, да и индивидуальных не люблю, когда они публичны. Но меня мучает ощущение, что это я работал впустую, когда писал о межнациональных контактах и, стоя в точках схождения советских наций, пытался найти такой способ дыхания, чтобы быть одновременно и советским, и русским, и чтобы казах был при этом казахом, литовец литовцем, горец — горцем. В противовес известной песне о широкой стране, я нигде не ходил как «хозяин»; для малой родины мне хватало пары московских кварталов; для полного дыхания не хватало и шестой части суши, но заявлять где бы то ни было себя хозяином я не смел. Дорогим гостем бывал, и сам принимал гостей. Потому что верил, что тому огромному, пестрому, дышащему наследию, которое приняли мы от отцов — назовите его советским, российским, союзным, мировым (в шестой части), все-таки можно придать человеческое лицо.

Не удалось. Нам не удалось, мне не удалось; это моя катастрофа. Чечня — лишь горький результат этой, главной неудачи.

Как нормальный русский интеллигент, я сочувствую тому, кто слабее, кто с десятками танков выходит против тысяч. И как нормальный же русский интеллигент знаю, что распад России — это поругание всего, что накоплено за тысячу лет. Не «русскими» накоплено, нет, но — всеми: каждым, кто в ходе общего исторического труда почувствовал себя русским и стал им. Или можно представить себе русскую культуру без опыта горцев? Фигурально говоря, в Питере Ахматова, и в Грозном Ахматова. «Наша» Ахматова на четверть — от «их» корней.

Жить невозможно в этом помрачении. А надо. И надо решать: криминальная компания, надевшая зеленые повязки, — это все еще криминальная компания или уже святое воинство национального освобождения? И надо решать: десятилетний ребенок, прицеливающийся из автомата, — еще ребенок или уже противник?

Горе-то в чем: «операция» закончится, и ребенок, освобожденный от оружия, поедет учиться. Из горного селения поедет в белокаменную столицу. И выучится. И станет, может быть, генералом российской армии. И будет служить верой и правдой где-нибудь под Лугой. И не угадаешь, когда взорвется ненависть, осаженная ему в душу сегодня, в ходе «операции».

Господи, осади нас в нашей ненависти.

Как бы ни кончился кризис, — жить придется. И интеллигенция (русская, российская, всемирно-отзывчивая, из ста народов вербуемая) все равно должна будет делать то, что ей не удалось сделать: вырабатывать такую систему общих ценностей, из которой людям не захочется выламываться силой оружия. Многоруганная, распроклятая, гнилая-перегнилая, пинаемая-распинаемая интеллигенция будет искать эти ценности. Чтобы они были, когда изнемогшие от борьбы бойцы и боевики согласятся слушать доводы.

Вернувшись, не швыряйте сапог в стену: там сосед.

 

КИНЖАЛ. ТОПОР. ТАНК

«РОССИИ НУЖНА ТЕРРИТОРИЯ ЧЕЧНИ, НО… НЕ НУЖЕН ЧЕЧЕНСКИЙ НАРОД».

Этот крупно набранный заголовок расшифровывается так:

«…Нужна нефть, другие полезные ископаемые, горы, земля, но только не люди, которые живут на этой земле…»

Невозможно отвлечься от страшных обстоятельств, в которых написаны эти строки: они появились в «Общей газете» под грохот штурма Грозного — в новогоднем номере. В такой ситуации вообще ни о чем не думаешь, кроме как о том, как немедленно прекратить «все это»: кровь, бомбежки, пожары, взаимные обвинения, ложь с обеих сторон. Я не знаю, когда и как разрешится ситуация. Но рано или поздно о причинах думать придется. И вникать в доводы сторон.

Я хочу вникнуть в доводы Бориса Агапова, чье рассуждение из «Общей газеты» процитировал выше. Интересны и взывают к спору именно принципиальные доводы, потому что непосредственные его чувства я совершенно разделяю. И насчет НАШЕЙ доли вины согласен. У «нас» в варварских средствах тонут любые цели. Побочный эффект начисто перешибает первоначальные намерения. В итоге получается то, чего никто не хотел.

Но о том, чего мы хотим, все-таки подумать надо. О цели.

Цель — целостность. Единство страны. Неделимость России. Нарочно беру самые одиозные формулировки: хочешь — не хочешь, а под ними есть реальность. Вопрос: какая? И как к ней относиться.

Борис Агапов пишет:

«Руководство нашего государства воспринимает проблему целостности России исключительно в плане территориальном. А ведь на самом-то деле куда больше следовало бы печься о целостности иного плана — национальной».

Давайте представим себе это попечение практически. Что такое национальная целостность России? Каким образом вы ее достигнете? Вы знаете, как это делается? Что такое этническая чистка, пробовали? Вы это предлагаете России?

Борис Агапов — вице-президент Республики Ингушетия, генерал-лейтенант советской (так?) армии в отставке, — он себя к какой «национальной целостности» отнесет? К русской? К ингушской? К какой-нибудь «смешанной»? А то, что Россия — по составу, по количеству «смешанного» населения, да наконец «по замыслу Божьему» и есть именно такое смешение — содружество соединение национальностей, — с этим как быть? Неужели миллионы людей, несколько столетий УЖЕ живущих в таком государстве, так легко позволят разрезать его на «национальные целостности»? — даже если «руководство» разных регионов и уровней продолжит об этом печься? Я понимаю, что безумства хватит с обеих сторон, но ведь и разум у людей за всеми этими безумствами существует, и он все равно скажется, хотим мы того или не хотим.

— А мы именно не хотим, — говорит Б. Агапов от имени ингушей. И дальше перечисляет: — «…Якуты, тувинцы, татары, башкиры, евреи… все они прекрасно понимают, что не сегодня-завтра на месте чеченцев могут оказаться они».

Почему «на этом месте» оказались чеченцы.

Ответ: потому что они НЕ ЛЮБЯТ эту страну (то есть «нашу страну»).

Теперь вслушаемся в доводы.

«Почему они должны любить эту страну, которой нет ровным счетом никакого дела до их бед, до их печали, до их боли?..»

Они-де, чеченцы, рассуждают так: «Зачем нам идти к вам, в Россию? В нищую, голодную, забывшую о том, что такое — права человека, погрязшую в преступности? Наведите у себя порядок, постройте здоровое, правовое государство, и тогда никому не придется принуждать нас вернуться в Россию. Мы вернемся сами».

Выделяю главное: вы наведите у себя порядок, тогда мы к вам вернемся. То есть, Россия — не общий дом, который должны строить все вместе, не союз, в который вкладывают и от которого получают все создающие его народы, а раздельная кормушка, в которую можно прийти, если «вы» ее «нам» обустроите.

Значит, если мы ее не обустроим, вы не придете? А может, все-таки придете? И даже без приглашения? Если приспичит подкормиться?

Я отвлекусь ненадолго от статьи Бориса Агапова и обращусь к другой статье — Ирины Дементьевой, в «Известиях» от 17-го того же злополучного января 1995 года, и озаглавленной так же рельефно: «Хотят ли русские Чечни».

Я хочу связать следующие два рассуждения.

Первое: да отпустите их на все четыре стороны! Не хотят с нами жить не надо! «Вот уже три года ему (рядовому чеченцу. — Л. А.) говорят, что он бандит, что его родина — скопище бандформирований и отстойник всяческой преступности. С какой надеждой и благодарностью, верно, он прислушивается сегодня к словам Солженицына, предлагающего России отречься от Чечни: правильно, оставьте, оставьте нас в нашем „отстойнике“, живите сами в своей Москве…»

Второе рассуждение И. Дементьевой:

«Трудоизбыточность региона (Чечни. — Л. А.) всегда побуждала его жителей рассчитывать не столько на государство, сколько на самих себя, и едва ли не каждая чеченская семья, чтобы достойно прокормиться, одеться, построить дом, ежегодно отправляла кормильца и старших сыновей в Россию на заработки…»

Я не прошу вас, уважаемый читатель, оценивать верность каждого из этих утверждений, я прошу только одного: свяжите одно с другим.

Если мы окажемся в своих «отстойниках»: мы «в своей Москве», они — «в своей Чечне» — означает ли это, что «каждая чеченская семья» будет и впредь отправлять сыновей в Россию на заработки? И что такое в данном контексте «заработки»?

Недавно на Би-Би-Си был Круглый стол, посвященный северокавказским проблемам; там эксперты-историки употребляли другое слово: «набег». Причем без всякого осуждения: мол, условия жизни горцев таковы, что они экономически никогда и не могли замкнуться в своих горах и потому, естественно, «бегали» к жителям долин. Природа!

Хочется спросить: а «жители долин», к которым «бегают» такие гости, имеют ли естественное право как-то к этому относиться? Или из уважения к естественности таких набегов надо благословлять их как сезонные дожди?

Если (вопрос к И. Дементьевой) Россия оставит Чечню в покое, а Чечня, соответственно, оставит в покое Россию, — КУДА отправятся «на заработки» кормильцы и старшие сыновья из чеченских семей? В Анкару? В Тегеран? В Тбилиси, в Баку, в Ереван? И жители этих «долин» успеют обустроить свои «отстойники», чтобы «бегающим» на заработки гостям там понравилось? «Наведут у себя» порядок, чтобы те охотнее «приходили сами»?

О, я отдаю себе отчет в том, что у нас в России «наведение порядка» по интеллигентской традиции давно уже воспринимается только в пришибеевском духе. Между тем, и дух ведь дышит, где хощет. Гордый горец ходит с оружием. Это «ментальность». Но и негордый русский терпеливец, доведенный до края, берется за топор, и это тоже «ментальность», извините.

Лучше обойтись без топора? Конечно. И без кинжала? Кто спорит! Но как это «обеспечить»? Может, все-таки общий порядок лучше, чем порядок явочный, кончающийся снайперскими засадами и «точечными» бомбежками? Может быть, все-таки это «порядок», и «нормальный порядок», когда выходец из горского селения становится спикером Российского парламента, а если перестает им быть, то не потому, что он горец, а по другим причинам. И этот же горец волен потом выбрать: возвращаться ли ему в родной юрт или продолжить профессорскую работу в московском институте. Это все-таки порядок: когда горец может стать генералом советской (то есть российской) армии. Может стать генералом, может — президентом или вице-президентом, — он может все, если останется в пределах общего порядка.

Может, конечно, и вооружиться против этого порядка. Но тогда и порядок вооружится: вызов на вызов. И дальше — слезы горькие. А вы, что же, не знали, что мы — страна варварская? Господа генералы и господа президенты, уважаемые силовые начальники, вы не знали, что на всякую демонстрацию силы находится другая сила, и конца этому не будет, пока не сойдутся разум с разумом… А если делать по разуму, то тогда это уже не «наша территория — ваша территория», тогда это уже «общая территория», на которой учитывается все. В том числе и менталитет народов, где каждый мужчина носит кинжал. Но не установку «Град». И ездит верхом. Но не в танке. Танк — это уже средство передвижения «на все четыре стороны».

Четыре — не так уж много, чтобы не рассчитать последствий. От одной, северной, отгораживаемся — остаются три. И ведь нигде не «ждут», нигде не спешат «навести порядок», чтобы гости соблаговолили пожаловать, а везде свой, общий порядок, в который надо вписываться.

Впрочем, все это действительно «общие» материи, от рассудка, а по-человечески-то: через себя не переступишь… Что в статье Бориса Агапова действительно сильно — так это представление о России как о нищей, голодной, погрязшей в преступности стране.

Я не хочу сейчас спорить, таковы или не таковы мы в реальности. Даже если не таковы, — представление о русских, здесь выраженное, — тоже реальность. Надо признать: мы даем к тому некоторые основания. Даже если характеристики и усугублены. Есть только один путь россиянам решать неразрешимые проблемы: меняться к лучшему. Не для того, чтобы понравиться «якутам, тувинцам, татарам, башкирам и евреям». А чтобы понравиться самим себе. Это неизмеримо труднее.

Может быть, еще и потому, что дело-то вовсе не только в тех гримасах русского «менталитета», о которых кричим и мы, и весь мир (пьем, врем, не даем друг другу работать и т. д.). Дело еще и в фатальной исторической «усталости», накопившейся в центральных структурах за века напряжения. Аналогии невеселые. Пока Рим был в силе, окружающие его «народы» (то есть люди) охотно почитали себя его гражданами; когда движение к центру и через центр на мировой «форум» застопорилось, — граждане, особенно в провинциях империи, обнаружили, что они — «народы». Ответить на это нечего: имперская власть никогда по определению не бывает «национальной», она всегда мировая, вселенская, универсальная. Теряет она это качество — и распадаются граждане на «народы», на языки, племена, нации.

Вот и мы сейчас ощущаем что-то вроде закупорки центральных сосудов. «Мы» — не в том смысле, что «русские», а в том, что это может сказать о себе любой российский (еще недавно советский) гражданин, привыкший через «центр» чувствовать себя в контексте мировой культуры. Горько, что потеряно это ощущение.

Однако не здесь, так в другом месте «центр» все равно определится. Такие центры неизбежно возникают в ходе решения объединяющих задач, усилиями многих народов, на «территории» какой-нибудь общей «единой-неделимой» долины, в которую с гор сначала «бегают», а потом на полном законном основании «спускаются» граждане, считающие, что это — «наше государство».

«Наше государство» — слова Бориса Агапова. Оговорился он, что ли? Господин вице-президент, товарищ генерал-лейтенант в отставке! Если оно «наше», то порядок надо наводить вместе. Разумеется, России «территория» Чечни нужна. В такой же степени, в какой Чечне нужна «территория» России, с ее городами, университетами, институтами, академиями, консерваториями и прочими «отстойниками» культуры. И «народы» друг другу нужны. Хотя бы затем, чтобы воин, охранявший «общую территорию» (Борис Агапов был генералом погранвойск), имел бы право и возможность возглавить на этой «общей территории» ту республику, которая его на эту роль изберет.

Только бы не садились в танк и не объявляли суверенитет явочным порядком. Это самый долгий путь, и, боюсь, не в разумно избранную сторону, а именно — на все четыре, то есть куда придется.

 

КАВКАЗСКИЙ ПЛЕН

Солдаты еще не знают, что ведут Вторую Кавказскую войну, но что такое война, ставшая образом жизни, они уже знают.

Литература Второй Кавказской войны хочет опереться на литературу Первой Кавказской войны. Потому что сейчас не на что опереться, а тогда величайшие русские перья, поэтические и прозаические, отточились о Кавказский хребет.

Вскользь отсалютовав Достоевскому, главным ориентиром Маканин выбирает Толстого. В названии хрестоматийного толстовского рассказа он меняет две буквы; «пленник» становится «пленным» и таким образом из контекста девятнадцатого века попадает в наш.

Это не братание с классиком, не подстраивание к нему и, тем более, не модная сегодня постмодернистская перекройка, неазываемая «римейк». Это отсыл.

Мы смотрим на Толстого, потому что он выдержал когда-то кавказский экзамен, а мы боимся не выдержать.

Тут опора не на тот или иной эпизод давней кампании, а на общую память о ней. У Толстого помнится не только история «кавказского пленника» — в маканинском рассказе можно найти отзвуки и «Набега», и «Рубки леса», и «Казаков»; то есть: он адресуется к общей толстовской идее «живой жизни», которая мудрее любых искусственных умствований о ней. Толстой не хотел вникать в доводы политиков и генералов, загнавших русского солдата в горы, он вникал в другое: в то, что девочка-горянка тайком носит пленнику молоко. В сочувствии горянки к пленному «урусу» больше правды, чем в доводах всех схватившихся здесь властей, и именно в этом простом контакте простых душ — выход для Толстого.

Мы выхода не знаем. Но знаем, где его искал Толстой. Мы не можем распутать геополитические узлы, но чувствуем, что тоже соскальзываем в простоту. Только эта простота не спасает. У нас в ушах вопли передравшихся между собой югославов, которые разделились на сербов, хорватов, боснийцев, краинцев и еще десятки анклавов, пустили друг другу кровь, а теперь, стоя на пепелище, спрашивают: «Что с нами произошло? Мы не понимаем, что с нами случилось!»

Вот он, главный штрих в портрете современного бунтующего сознания, не знающего, какая сила бросает его против ближнего и отрезает путь к примирению. Это — главная правда и о Второй Кавказской войне. Другой пока нет.

Весь «верхний уровень» объяснений: причины, цели, исторические права, государственные интересы — все это срезано у Маканина, аннулировано в сознании его героев. Они просто живут, то есть стреляют, прячутся от пуль, дразнят друг друга через линию противостояния и даже веселятся, потому что во всем этом есть элемент игры: попав в ситуацию, когда смерть действительно рядом, — люди вовсе не хотят убивать друг друга. Они тоже сказали бы: «мы не знаем, что с нами происходит», — если бы рискнули задуматься. Но здоровым инстинктом они запрещают себе залетать умом в сферы, где их ждет абсурд. Поэтому они просто живут. Живут в обстановке, где почему-то летают пули, взрываются мины и таятся засады.

Но почему, почему?

Толстой в этом случае мог думать о человеческой глупости, о подлости правящих сил и т. д. Маканин, его современный оппонент, снимает этот умственный слой начисто. Потому что не надеется ничего извлечь оттуда, кроме тех же глупостей и ловушек. Жизнь опускается у Маканина на простой биологический уровень, без всякого намека на толстовские самооправдания. Просто рефлексы, и все. Если два солдата являются к подполковнику, то подполковник озабочен не делом, с которым те явились (о деле сказано: «Никакой подмоги кому бы то ни было, какая, к чертям, подмога!»), — он озабочен тем, чтобы солдаты на него поишачили: разбросали песок по дорожкам или помогли в огороде. И это нормально, это в порядке вещей. Если солдат видит «бабу», то, не теряя ни секунды, тащит ее в укромное место, и баба не очень-то упирается. Ей, бабе, тоже «скучно», и она по случаю готова отдаться попавшемуся на глаза мужику, будь то «молодцеватый майор» или шустрый солдатик.

У Толстого в этом случае все-таки рефлектировали. Во всяком случае Оленин при виде Марьянки и Толстой при виде Оленина. У Маканина ни намека. Все просто. Хорошо, когда баба «большая», ее удобно «обхватить». Совокупляются стремительно и по-звериному целесообразно. И этот вариант кажется естественным не только солдату и «бабе» — он кажется естественным и самому Маканину. И, наконец, сознаюсь, что этот вариант начинает казаться нормальным и мне, читателю. Потому что таковы условия игры: жизнь сползла в какое-то невероятное измерение, где все прежние правила, законы и идеи обесцениваются, и возникает совершенно новая система жизни и выживания. Без вражды и злобы.

Пленных берут не затем, чтобы ослабить противника. Пленных берут, чтобы потом выменять. Даже не на других пленных, а — на право проехать по такой-то дороге. То есть это все-таки в известном смысле «игра». Хотя и смертельная.

Беря в плен горца, наш солдат вовсе не ненавидит его. И когда тащит на себе красавца-юношу, — чувствует с ним уже и душевную связь. И когда стережет его ночью, — им любуется! Я оставляю в стороне некоторый пережим, некоторый «голубоватый» налет в этой сцене: возможно, Маканин полагает, что без оттенка скандальности — «не подействует». Но на меня — действует, и не из-за намеков на смутное влечение нашего крутого мужика к нежному мальчику, которого он скрутил, а потому, что союз насильника и жертвы психологическое откровение нашего времени.

Я никогда не забуду, как женщина с теплохода «Аврасия», проведшая сутки под дулом автомата, горевала о террористе: «он мне рассказал, что его прогнали с Кавказа, он сидел рядом и плакал…» При этом его палец был на крючке, а динамит — по периметру палубы, но террорист действительно плакал, и она, заложница, плакала вместе с ним, и, рассказывая это, плачет о нем.

Невероятный симбиоз, феномен двадцатого века. Или уж — двадцать первого?

У Маканина говорят:

«— Если по-настоящему, какие мы враги — мы свои люди. Ведь были же друзья! Разве нет?» — любой наш солдат и любой чеченец ответят на это согласием, а потом упрутся в ту же «югославскую» апорию: мы, люди одного мира, убиваем друг друга, И МЫ НЕ ЗНАЕМ, ЧТО С НАМИ ПРОИСХОДИТ.

Наш солдат убивает пленного юношу-горца вовсе не из какого-то внятного чувства, будь то даже ненависть, вспыхнувшая на месте любви. Нет, просто инстинкт самосохранения. Лежат у тропы, а по тропе, как на грех группа боевиков; мальчишка может заорать, и его душат, пока не поздно.

«Писатель двадцатого века», Маканин перемешивает ангельское с бесовским, а сам как бы устраняется. Штрих патологоанатома: «несколько конвульсий…» и только. Поздний Маканин (с момента отмены цензуры) вообще — живописец морга: внутренности наружу. В «Кавказском пленном» один труп с разбросанными кишками таки описан. У меня нет охоты упрекать писателя в превышении меры, потому что, как я уже сказал, он рисует реальность, которая находится за гранью понимания (то есть нашего традиционного знания о том, что истина — одна, добро лучше зла, красота спасет мир и т. д.). Надо ли говорить, что прежний Маканин мне ближе и понятней: Маканин — исследователь человеческой типологии, Маканин-психолог, Маканин-социолог…

Да вот же они, знакомые типы. Картинка из прошлого: советский майор является в райком партии «выбить» харч для своего подразделения. Можно договориться по-человечески: мы вам тягач или там запчасти — вы нам баранины…

Они и теперь сидят, дружелюбно беседуя: ты мне — харч и проезд «без этих дурацких засад», а я тебе — десять «калашниковых» и пять ящиков патронов. Те же люди, только «молодцеватый майор» теперь — опытный, усталый, тертый жизнью подполковник, а давешний райкомовец (или райисполкомовец?) теперь — полевой командир боевиков (или, как минимум, их тайный снабженец).

Типология у Маканина, конечно, потрясающая (сидят два кунака, пьют чай — как сидели, обнявшись, ночью русский солдат и юноша-кавказец «пленный»), но… тут ведь, помимо типологии, еще и социополитика в зародыше, и — невиданная.

Что, собственно, происходит? Подполковник Гуров должен кормить своих солдат. Он у Алибека выменивает харчи — на оружие.

Так. Харчи солдаты съедят. Оружие… оружие пойдет боевикам, которые будут стрелять в солдат. Нет, не обязательно затем, чтобы убить. Убивать никто никого как бы и не хочет. Тут какая-то запредельная игра: мы берем боевиков в полукольцо, на выходе их ловим, а потом вымениваем… на что? На право проезда колонны в такое-то место. Колонна везет туда… оружие. Это оружие потом Гуров отдаст Алибеку за харч…

И в этом безумном, с точки зрения логики, круговращении живого и мертвого таится какой-то незнакомый нам, новый образ существования, в свете которого все «идеи» (имперские, сепаратистские, федералистские — любые) кажутся тоже игрой, только пустой.

Идет выработка совершенно новых понятий.

«— Долины здесь наши.

— Долины ваши — горы наши».

Почти по тому самому проекту, который, легализуя реальный фронт, предполагает независимость населенной чеченцами горной части и российское подчинение тех равнинных районов, где большею частью живут русские, — да вот осуществления такого проекта не хотят ни те, ни эти. Оформить-то можно что угодно, — как сделать, чтобы на микроуровне жизни выкристаллизовался такой тип сосуществования?

Он пока что в «коллоиде»:

«— Алибек! Ты же, если со стороны глянуть, пленный. Все ж таки не забывай, где ты находишься. Ты у меня сидишь…

— Шутишь, Петрович. Какой я пленный… Это ты здесь пленный… И каждый твой солдат — пленный!»

Смеются: плен для всех без исключения. А ты думаешь: они все взбесились? Чего им делить? Зачем Алибеку «десять „калашниковых“ и пять ящиков патронов»?

И вдруг странная, «биологическая» мысль въезжает в голову: да эти «калашниковы» как раз и определяют всю абракадабру отношений. Огромная держава готовилась отбить нападение извне, ковала и совершенствовала оружие, полвека копила его… И в какой-то момент все это пошло через край, и огромное количество людей ПОЛУЧИЛО оружие: простое, компактное, дешевое.

«Моджахед со „стингером“» решил геополитическую ситуацию в Афганистане.

«Чеченец с гранатометом» решает ситуацию на Кавказе, да как бы и вообще в России.

«Человек с ружьем» вновь выходит на авансцену истории, только «ружье» у него стократно убойнее давешнего, а чувство безнаказанности — вовсе беспрецедентное. Тут не то что коммунию провозгласить в уезде — тут правительство великой державы можно поставить на колени, взяв в залог роддом, ясли или детсад.

Соблазн неслыханный.

И соблазняются — все. Молодые горцы — «хотят поскорее убить первого (русского. — Л. А.), чтобы войти во вкус». Русские, вместо того чтобы, отслужив, собрать чемоданы и отбыть в родимую «степь за Доном», — смотрят вокруг («А горы!..» — как Толстой когда-то ахнул) да тут и остаются. И «не без удовольствия стреляют…»

Они понимают, вообще-то говоря, что творят? Вряд ли. О последствиях никто не думает. Только о том, что есть возможность «пострелять». Это не война в той форме, которая врезалась нам в сознание с 1914 или 1941 года. Это образ жизни эпохи Стингера-Калашникова. Инстинкт здорового существа, «не знающего» ничего ни про историю, ни про то, что красота спасет мир.

Да что же это все — обеспамятовали?

А старики!?

О, старики у Маканина мудрые.

Старики говорят: поход на Европу пора делать — пора опять идти туда. Старики говорят: это не так далеко. Пойдем с русскими: куда русские, туда и мы. И чего мы друг в дружку стреляем? Время от времени в Европу ходить надо. Старики говорят: сразу у нас мир станет. И жизнь как жизнь станет.

Европа — это, конечно, вариант. Но можно и в Азию (если все, что южнее Хребта, — Азия). Хаживали же и к персам, и к туркам. То есть, не хаживали — бегали. Никогда горы не могли прокормить всех живущих здесь, и был вековой способ выживания — набег. А уж куда бегать — вопрос практической целесообразности. На север тоже бегали — пока север не пришел сам, и не «пленил» вольных бегунов, и не «пленился» сам — Кавказом. А потом повернули общий фронт — на запад. То есть, как говорят старики, в Европу.

Да ведь и Европа не ждет, пока на нее «набегут». То Наполеон оттуда вдарит, то Вильгельм, то Адольф. И тогда мы с горцами — плечо к плечу против такой напасти… И лучшие, вернейшие части русской армии — горские. И психологически — «жизнь как жизнь становится» — правы старики. Такой взаимный душевный кавказский плен.

Ну, так выбирайте. Куда идти. Или, точнее, уйти? Уйти с Кавказа, признав свое бессилие. И ждать «набегов»? И ждать — чем обернется там накопленная бешеная энергия, да при дешевом оружии и при абсолютной вседозволенности? Кто там в кого примется стрелять, когда стрелять охота всем?

Или — никуда не идти. Упереться и ждать. Чего? Когда «придут» — из Европы или из Азии? Или пока обе стороны, испытывающие от стрельбы «удовольствие» и торопящиеся «войти во вкус», искромсают друг друга настолько, что просто физически не смогут продолжать драку, — и тогда разом найдутся и посредники, и прорежутся ответственные политики, и согласуются исторические права, и пресловутая «дружба народов» воцарится над кладбищами и пепелищами.

Маканин так далеко не заглядывает. Он — эксперт. Берет капельку крови на анализ и сообщает результат.

Диагноз. Эпикриз. Вскрытие.

А нас охватывает тоска, которую с помощью Толстого мы тщимся переиграть в кураж.

 

ДОРОГА И ОБРЫВ

Какой дорогой пришел к своему первому роману знаменитый поэт-шестидесятник, какие травы и на каких полях собрал? — Этот вопрос казался чуть ли не решающим и поначалу, и потом, когда последовало продолжение: вслед за первым романом вышел второй, в том же мифологическом ключе («И каждый, кто встретится со мной»), затем третий («Железный театр»), и стало ясно, что именно роман-миф, символически опрокинутый на текущую реальность, является главным достижением грузинской прозы 70-80-х годов, а пожалуй, и вообще конца ХХ века, впрочем, не исключено, что и всего столетия.

В качестве литературоведческого откровения разнеслась мысль о том, что грузинская проза мгновенно откликнулась на мировое поветрие, донесшееся до нас из Латинской Америки… В ответ литературные пимены уточнили, что хотя Гарсиа Маркес и завершил свои «Сто лет одиночества» на пять лет раньше, чем Отар Чиладзе — свой первый роман, но прочесть колумбийского романиста грузинский поэт не мог, потому что когда он в начале 70-х годов работал над своим романом, Гарсиа Маркеса еще не перевели… и, стало быть, грузинская душа дозрела до мифологического реализма не вдогон латиноамериканской, а в параллель — и самостоятельно.

Колумбийца Отар не читал. Но немца читал же! «Иосиф и его братья» были переведены на русский как раз к началу 70-х годов.

Ну и что? Даже если Томас Манн и повлиял, а скорее всего, не повлиял, а просто укрепил в уверенности, что человек идет по правильной дороге, ведь кроме чисто номинального сходства жанров там все иначе! Прозрачная сетка мифа наполняется в каждом случае плодами совершенно автономного опыта. Мало ли кто и когда опирался на миф об аргонавтах! А у Чиладзе еще и Дедал с Икаром задействованы, и казнь Фарнаоза в финале романа перекликается с евангельским распятием, и напасти на голову жителей Вани заставляют вспомнить откровения Иоанна Богослова, и сад Дериачанги выращен не без оглядки на библейский Эдем…

Но невозможно же роман в миллион печатных знаков извлечь из мифа, уложенного на одну страничку! — роман рождается из собственного опыта, а то, что повивальной бабкой, крестным отцом и названым дедом являются при этом Медея, Ясон и Аэт, лишь позволяет автору увереннее оттолкнуться от общеизвестного. И совершенно не важно, что писали на эту тему Еврипид, Сенека и Корнель, — роман Отара Чиладзе возникает и осмысляется не в этом контексте.

А в каком?

Не примите за дурную шутку: он возникает в контексте… социалистического реализма. От противного, но в достаточной и весьма продуктивной зависимости. Недаром же Отар Чиладзе как поэт взошел звездой на небосклоне «шестидесятников», в последовательной оппозиции «народным эпопеям» позднесоветского образца. Перейдя с поэзии на прозу (то есть от лирического афронта к фундаментальному пересмотру ценностей), Отар Чиладзе перехватил у своих оппонентов сверхзадачу (то есть вознамерился изобразить не просто жизнь души, а жизнь народа — как целое, причем во всем возможном богатстве проявлений). Притом решение сверхзадачи идет у него вразрез общепринятому: вместо проверенных социальных типов — мифологемы фольклорного толка, вместо конкретно-исторических примет времени демонстративно вневременные категории, вместо точного и соразмерного реалистического письма — поток перемешивающихся подробностей, увиденных вольным оком, воспроизведенных сочной кистью и тем более вызывающих по отношению к схемам, извлеченным когда-то социалистическим реализмом из «Войны и мира».

В этом контексте первый роман Отара Чиладзе воспринимался в 70-е годы как роскошество зрелой советской культуры, как избыточное (если принять в расчет яркость, насыщенность, «безудержность» словесной ткани) обогащение палитры прозаика, зарядившего роман поэтическим неистовством и своеволием. В 80-е годы проза Отара Чиладзе (уже вся его трилогия, не только первый роман) воспринимался как подспудное накопление сугубо национального и чисто грузинского опыта, достойного лечь в базис независимой духовной культуры и суверенной государственности… хотя никакой прикладной «политики» из текстов Чиладзе извлечь невозможно — ни тогда, ни теперь.

Тем интереснее перечитать его роман теперь, по исходу века, когда независимая духовность грузин уже прошла через романтический искус звиадизма и, совершив этот ослепительный полет, оказалась перед проблемами удручающе-земными. Но дело даже не в этом, а в том, что грузинский мифологический эпос новейшего времени оборачивается не уникальным в своем безумии эпизодом (настоящий сюжет романа «Шел по дороге человек» — история безумия от Фрикса к Фарнаозу), а шагом в мировом паломничестве человечества к праисторической истине — чтобы спастись от индустриального безумия.

Глобальность этого паломничества наводит на мысль о том, что от всемирной «мондиалистской» драмы не укрыться ни в какой национальной «пещере».

Отар Чиладзе может ответить: мысль — одно, а жизнь — другое. В мыслях хранится то, что в реальности давно уже не существует…

Да, это правильно — для эпохи почвенно-ретроспективной. Но до нее, в эпоху полетов и перспектив, мысль лелеяла и угадывала как раз то, что еще не существует.

Остановившись на краю обрыва, сын любимого героя Отара Чиладзе (он же — любимый сын грека Дедала), хочет оттолкнуться и полететь. Отец шепчет ему, что летать рано, что мир еще только будет таким, чтобы — летать… Сын говорит:

— Но ведь он и теперь такой.

— Да, такой — и будет таким всегда.

Венчая роман этой фразой, Отар Чиладзе фиксирует стрелку духовного сейсмографа в точке нейтрала, так и не решив, что же там в твердом осадке: летящая мысль или твердая почва. Риск или надежность. Путь или дом.

Или так: судьба или природа?

Невозможность однозначных ответов на эти вопросы побуждает нас пройти вслед за человеком по дороге его мучений.

Первое, что нам предложено осознать: откуда он идет?

Из города Вани.

Столица легендарных колхов, в греческом мифе возникавшая как точка приложения усилий предприимчивого Ясона, здесь — точка отсчета. При всей мифологичности предъявляемого нам образа, в нем угадываются черты и запахи реальной Колхиды, реконструируемой грузинским сознанием в качестве вечной национальной ценности. Это мир неунывающего народа, где все живут радостью общения. Замки не запираются, кумушки чешут языками, соседи перемывают друг другу косточки. Ванцы добры и злы, незлобивы и злорадны, самоотверженны и лукавы, как все отпрыски адамова семени, только они еще с особенным чувством юмора, то есть с готовностью обхохотаться надо всем и вся. Включая самих себя. Радуются, когда море плещет в причалы их гавани, принося на волнах корабли из чужеземных краев. Отшучиваются, когда море отступает, оставляя городу зловонное болото. Вообще, как заблагорассудится Посейдону, так и будет. Боги решают, а люди терпят и надеются. Так было всегда и так всегда будет. Времени ванцы не замечают, вернее, не размечают. В их мире время не является ни мерой, ни базой последовательных событий, хотя каждый миг каждое событие обладает изначальной непреложностью.

Вы видите этот мир с тем большей отчетливостью, что все его признаки — неизменны и все его персонажи появляются с приметами, приросшими к ним наглухо. Как в фольклорной песне. Если Малало — «черноглазая», то без этого определения она в тексте возникнуть не может — только в сращении с эпитетом. Как виноторговец Ваха в начале повествования садится на свою любимую скамеечку, поставив меж колен любимую палку с круглым комлем и сложив на ней руки домиком, так и сидит Ваха до последнего появления. Как пропах колыбельный мастер Бочия древесиной, так и пахнет, и дятел с первой до последней страницы без страха сидит у него на плече. Бедия как ходил с мотком веревки на плече, так и ходит. А Куса — с мешком позвякивающих железяк… но к Кусе мы еще вернемся. А пока — о городе Вани и его жителях ванцах.

Исторического времени нет, конца и начала жизни нет, прошлого и будущего нет; все кольцуется; дети незаметно подрастают и входят в роли взрослых; взрослые тихо умирают, уступая места и роли. Впрочем, не тихо, а иногда весьма громко: живое и мертвое настолько привычно чередуются в этом бытии, что между ними в сущности мало разницы, и по поводу смерти виноторговца Вахи горожане потешаются с тою же искренней веселостью, с какой они хохочут над странностями какого-нибудь чудака Фарнаоза, решившего жить в пещере… или взлететь… или еще как-нибудь распотешить эту несдвигаемо прочную вселенную.

Вспоминается Томас Манн: как у него идет человек вдоль берега моря и видит, как возникают на горизонте мыс за мысом — это такие исторические горизонты, когда не определишь, что за персона скрывается под легендарным именем: это может быть и прадед, и правнук….

Отар Чиладзе реализует подобные мифологемы с такою же обманчивой невозмутимостью, что и великий немец: и там, и тут невозмутимость коварна.

Настоящая вечная жизнь состоит из таких же первичных звуков и предметов, как стук топора, петушиная песня и тень замершего на потолке скорпиона…

Читатели, имеющие вкус к эмоциональной тайнописи, особенно у такого поэтичного стилиста, как Отар Чиладзе, не пропустят, конечно, эту тень, то есть эту смертельно ядовитую бестию, как бы невзначай влетевшую в вечный рай. Конечно, это «чисто реалистическая» деталь из быта жителей субтропиков. Но перед нами отнюдь не «чистый» реализм, а реализм мифологический, к тому же воплощаемый рукой поэта. Когда царская дочка (а царские дочки в этом мире бегают с тазиком к речке стирать белье и обустраивают свой двор не в том смысле, в каком это будут делать короли времен Абсолютизма, а как крестьяне всех времен), так вот: когда царская дочь, отгородившая свой укромный «дворик», боится, что кто-то отломит прутик от ее изгороди, — вы воспринимаете этот образ чисто поэтически. Прутик рифмуется с тем, как птица лепит хрупкое гнездо из сучков мечты, скрепляя их клеем греха. Прочувствуйте же лейтмотив: обламывается веточка и исчезает сад; именно так, от одной сломанной веточки умирает сад Дариачанги, превращаясь в кладбище, — это центральный поэтический образ романа, базисная мифологема, национальный рай, расцветший на краю обрыва: тронешь ниточку — все рухнет.

Если у всего есть свое вечное, принадлежащее ему место… то стоит лишь пошевелить, чуть сдвинуть или заменить какую-либо, хотя бы самую незначительную часть этого мира, чтобы все спуталось, пришло в смятение, и воцарилась неразбериха.

Почувствовали?

То ли это мир, то ли мираж.

Мираж исчезает от любого внешнего толчка.

Первая естественно грозящая этому самодостаточному миру опасность появление чужака.

Чужак приходит робко, держится скромно, просит убежища, благодарит за приют. Потом он осваивается, становится весел, непринужден, подчеркнуто беззаботен. Потом он гордо поднимает голову, глаза его светятся, как у зверя, он проворен, быстр, удачлив…. Он идет по волоску над пропастью, однако укореняется прочно.

Можно привязать эти качества, или эти стадии вторжения, к облику того или иного героя, скажем, Фрикса или Ясона, можно соотнести их с «волнами», накатывающими на Колхиду «вечно» и появляющимися из «бесконечности», подобно тем же мысам Томаса Манна…. Отар Чиладзе настолько прикован к этой роковой опасности, что невозможно не спросить: откуда она?

Ну, как же, она — из Греции.

В той мере, в какой художественная реальность романа выстраивается по матрице мифа об аргонавтах, и роль иммигранта выполняет грек, — источник этой порчи обнаруживается на острове Крит, где сидит и плетет свои хитрые сети «царь царей» Минос… Коварство его козней заставило бы оцепенеть человека, не знающего новейшей истории: Минос засылает в Колхиду Фрикса вовсе не как завоевателя и даже не как разведчика! Он засылает его… как взывающего к жалости сироту, как спасаемого агнца, как усыновляемого и вечно благодарного родича…То есть Миносу нужно, чтобы в Колхиде у греков появились гнездо и могила. Человек, знающий новейшую историю, легко нащупает параллели: Германской империи нужны фольксдойчи во всех краях Европы, Российской империи в тех же краях нужны русские поселенцы; албанские «гнезда и могилы», заведенные полвека назад в Косовском крае, дают вашингтонскому Миносу повод разбомбить сербов в Белграде… как тысячи лет назад Миносу критскому нацелить армады на колхского Аэта.

О, я представляю себе, сколько геополитических бомб сдетонировало бы в этом сюжете, если бы Отар Чиладзе действительно имел вкус к таким аллюзиям. Но, кажется, его занимают проблемы иного уровня. И образ чужака, вечно стучащегося в ворота Колхиды, вовсе не с тем выставлен у этих ворот, чтобы художественно защитить свое или возопить о беззащитности. Тут куда более интересный философский смысл.

Во-первых, в роли чужаков оказываются у Отара Чиладзе отнюдь не только греки, оседающие в Колхиде, но и колхи, изгнанные сородичами на тот же Крит или добровольно сбежавшие туда от меджоусобий, чтобы там, под крылышком у Миноса, поливать эмигрантский хлеб слезами тоски по родине.

Во-вторых, в истоке опасности оказывается у Отара Чиладзе вовсе не один только империалист Минос; там еще живут критяне, народ, простые люди, которые радуются, когда их корабли возвращаются из очередного похода с добычей и огорчаются, когда без добычи, — они-то и дают кров и очаг («гнезда и могилы») многочисленным политэмигрантам, беженцам и вынужденным переселенцам.

Стало быть, в Колхиде народ и на Крите народ — ставки уравнены.

И, в-третьих, вернемся к мифу об аргонавтах и спросим себя: почему Ясону все-таки удалась его афера? Почему обаятельный прохиндей, втершийся во дворец Аэта и стибривший золотое руно, сумел с честью вернуться восвояси и даже утер нос «царю царей», который рассчитывал, что его посланца в Колхиде изрубят на куски и появится повод послать туда ограниченный контингент?

Потому что нашлась Медея, которая Ясона — полюбила.

Здесь мы подходим к существенной особенности Отарова стиля, опять-таки выдающей в нем прирожденного поэта. Эпический сюжет разворачивается в одном направлении (назовем его геополитическим), а интонационные лейтмотивы, лирические обертона, неистребимые смысловые ореолы слов разворачивают ваше впечатление в направлении противоположном. Они создают невидимое и неслышимое, но неотвратимое, как рок, противозвучание.

В этом противотоке — художественный секрет прозы Отара Чиладзе. Веселые ванцы могут потешаться над чем угодно — слезы сочатся сквозь смех. Беда нависает над людьми, безумие разъедает их души, кости убитых гремят в мешках, подвешенных к деревьям райского сада, — и все это отворено и освящено одним словом: «любовь».

Само это слово сопрягается в смысловом поле романа с кругом понятий, означающих горе. Любовь — это гибельное знание тайн и чудес, выхватываемое из мрака вечности и беспредельности. Любовь — это предательство, путь до лобного места. Любовь — это унижение и растоптанность, это раздражение, гнев, сбитость с толку. Это грех, страсть, страдание, беда, несчастье. Это глупость, наконец. Это ненависть, неотличимая от любви. И это — смерть. Влюбленная героиня поет «одно и то же», поет то, что «хочется», так что и бранить ее за это не стоит, но что же она поет, «вертясь перед зеркалом»?

А нашей любви, мой милый, И смерть не разорвет…

И при всем том, что смерть, боль и несчастье подстерегают человека каждый раз, когда он пробуждается к любви, он все-таки обречен на все муки. Почему?

Потому что это любовь.

И самое глубинное сопряжение ключевого понятия у Отара Чиладзе — не с ненавистью, глупостью и гибелью. Самое глубинное — вот: он утратил право на мечту — на мечту и на любовь.

Вы думаете, что «мечта» — это поплавок, который поможет «любви» всплыть?

Вовсе нет. Это грузило, которое ее дотопит. Это сизифов камень, который придется тащить. Это крестная ноша, которую почему-то берет на себя человек и даже ищет ее.

Но почему все-таки?

Потому что это мечта.

Любовь, мечта и тайна — вот понятия, святое обаяние которых неслышно разворачивает человека от надежного, привычного, традиционного образа жизни — к неизвестности. И он начинает свой путь, идет по дороге, бежит по волоску над пропастью…

Наверное, он бежит над той самой пропастью, к которой приближаются беспечные радостные овцы, щиплющие траву…

Он чувствует, что нужно полностью разгадать эту тайну…

Это — герой чувствует А автор-повествователь, знающий о своем герое «все», чувствует необходимость очередной раз повернуть хрусталики слов:

Душа его… спокойна, потому что он не знает истины.

Первая фраза — о Фарнаозе, сошедшем с ума отщепенце (между прочим, обезумевшем именно от любви). Вторая фраза — об Аэте, всемогущем царе Колхиды, от львиного рыка которого содрогаются стены дворца и сердца подданных.

Один из лейтмотивов романа — бессилие всемогущего. Аэт, грозный владыка, безмерной мощью своей и громовым голосом подобный самому богу войны, — в финале предан собственной охраной, связан и вывезен вон из дворца неведомо куда… Ухеиро, великий воин, нанизавший на копье бесчисленных врагов, в конце жизни лежит с перебитыми ногами и вышивает гладью на полотне сагу о своих былых подвигах. Фарнаоз… ну, этот изначально обречен любви и гибели, все его силы собраны только для того, чтобы выдержать. Его победоносное бессилие — тоже ведь отражение их бессильной победоносности.

«Аэт», «Ухеиро» и «Фарнаоз» — три части романа, как бы вбирающие в себя акты драмы, суть которой отражена в названии его, несколько тяжеловесном и, с другой стороны, отдающем какой-то благодушной певучестью… может быть, только в русском переводе (вообще-то Элисбар Ананиашвили пересоздал грузинский оригинал виртуозно, как и подобает классику перевода), однако вслушаемся в эту прогулочную музыку:

«Шел по дороге человек…»

С чего это он пошел? Что потерял? Что погнало его? Да в том первосеянном поле, где он обретается, и понятия-то такого: «дорога» — быть не должно. И откуда оно берется, спрашивать бессмысленно. Ибо если бы тут «знали истину», не было бы и драмы. То есть всей этой истории. То есть именно такого романа.

И все-таки: с чего бы это овцам, мирно щиплющим траву (и баранам, воображающим, что они их охраняют), заглядывать с обрыва в бездну? Особи плодятся и размножаются, заботясь только о том, чтобы не выпасть из круговорота. Все делается как бы без участия отдельного индивида. То есть, он много чего делает: рождает, строит, убивает, разрушает. Но он не ломает себе голову над разгадкой того, где начало этого порядка и будет ли конец. В лучшем случае он говорит себе: начало это конец, а конец — это начало.

Кто управляет миром, лежащим вне времени?

Боги, вестимо, — ответит любой ванец. — Если что случится, то по воле богов. — А самый умный прибавит: — Все боги одинаковы: и победоносные, и побежденные, в сущности, они все — одно и то же существо…

Еще мгновение, и умный ванец заглянет в бездну. Поэтому мудрый автор перехватывает инициативу. Он предлагает формулу: «Боги и природа» (что звучит приблизительно так же, как под нашими осинами: «князь и дружина»), а потом твердо останавливается на универсальном определении: природа.

Слово опять-таки ключевое. Не определение даже, а энергетический сгусток. Искрит. Никакая сила не может противиться тому, что замыслила природа… Упрямая природа не желает принять мысль о смерти… Природа, создав Кусу, предназначила ему быть палачом Фарнаоза. И даже так: мужчина, овладевший тайнами природы, все равно, что безумец, размахивающий кинжалом. Главный безумец в романе, напоминаю, — все тот же Фарнаоз.

Соединяя эти полюса (искрящие контакты), мы следим одновременно за логикой событий и за музыкой слов, а пристальнее всего — за тем контрапунктом, в котором логика и музыка дают вольтову дугу, как бы опровергая друг друга.

В тот момент, когда индивид делает первый шаг на пути к разгадке тайны, он встает на путь безумия. И все-таки идет по этой дороге. Потому что он человек.

Что заставляет человека идти по дороге?

Мы нащупали: мечта… мысль… судьба… При любом ответе — слова, словно подсолнухи, поворачиваются к источнику некоего общего смысла, о котором можно определенно сказать только одно: на этом пути человек сгорит, но иначе ему не почувствовать себя человеком.

Что же им все-таки движет?

Сам себе он говорит: воля богов. Автор говорит: природа. Но весь строй художественного внушения сигналит нам, что человеком не движет ничто, или движет нечто — нечто неопределенное, что лучше и не определять (то есть не заглядывать за край обрыва). А просто возникает «рок» — противодействие безлично-беззаботному существованию.

Если в мире ванцев время тянется бесчувственно-безначально-бесконечно, то кто-то должен выпасть из этого кольцующегося времени во время личностное, отмеренное. Это время и начинает ощущать Фарнаоз, когда его поражает роковая, безнадежная и смертельно опасная любовь к Ино веснушчатой девочке с торчащими косичками, которой не терпится убежать из родного дома, чтобы слепо и самоотверженно довериться возлюбленному, хотя она и видела его лишь однажды и даже толком с ним не поговорила.

То есть она его не знает. Что же толкает ее к нему? А то же, что его к ней, — нечто… или ничто, а лучше сказать: сама система — тем, что в ней этого нет.

Если в роевом бытии ванцев главенствуют две формы: веселая толпа и сытое стадо (с вариациями: разъяренная толпа и голодное стадо), то именно вразрез этому состоянию мира выпадает из «роя» отдельная особь и прочерчивает индивидуальную траекторию. Тут порог, который обратно уже не перешагнуть: система не примет. Потому что он — отрицание системы. Самим фактом, самим шагом. Или, лучше сказать, бегом. Ибо вид этого человека, стремящегося невесть куда, бегущего без оглядки, не разбирая дороги, вызывает у нормальных ванцев нормальный хохот. Стадное поле — это лоно надежности, а дорога — это цепочка шагов, каждый из которых может оказаться ошибочным, это лестница в неизвестность — последняя ступенька в ней обрывается — и дальше нет ничего, кроме одиночества, мрака и холода.

Невесть куда и ничего — ключевые слова в описании этого пути.

Если в толпе, в народе, в доме тепло и светло, то какая сила может толкнуть человека на ту дорогу, где малейший неверный шаг перечеркивает судьбу и единственный сломанный сучок означает гибель всего сада жизни?

Веление рока. Скрижаль судьбы. Назначенное наказание. Вина. Случайность. Отар Чиладзе перебирает слова и все чаще всего натыкается на слово «свобода».

Свободы люди не знают, когда они все одинаково свободны.

— А что, дядюшка (это Куса говорит Фарнаозу), если бы вдруг кто-нибудь бросил клич: «Ванцы! Довольно быть рабами!..» Да они размозжили бы голову тому, кто бросил бы этот клич! (И размозжат, и Отар Чиладзе опишет это — в следующих своих романах). А пока Куса еще только подначивает Фарнаоза, «подкусывет» его в полном соответствии со своим именем: — Если бы кто осмелился сказать: «Мы все рабы, но я больше не хочу быть рабом, и поэтому извольте пожертвовать собой и своими семьями за мою свободу!» — как бы ты, дядюшка, поступил?

Это, наверное, единственное место в первом романе Отара Чиладзе, где он позволяет себе прямой выход в революционно-прокламационную эпоху советской истории, еще далеко не исчерпанной в 1973 году, когда все это пишется.

Фарнаоз не знает, что ему ответить на подкусы племянника, хотя это именно он, Фарнаоз, всем своим поведением «бросает клич».

А я, читатель, знаю? Нет, я должен сказать, что и я, вместе с автором, «не знаю». Не знаю, что тут причина, что следствие. То ли обреченность Фарнаоза — причина того, что хочется отпасть в праисторические глубины «чисто» национального сознания, то ли обреченность этого архаического сознания заставляет автора качнуться к тому обрыву, по краю которого бродит Фарнаоз.

Впрочем, слова «обреченность» Отар Чиладзе избегает.

Сделав мысленный круг около обезумевшего интеллигента, он оставляет ему (и нам) в полное распоряжение слово «судьба», точно так же, как мысленный круг, очертивший рабское стадо, замкнут словом «природа».

Решая, что же все-таки «лучше»: природа или судьба, — мы распинаемся вместе с героем на равносторонности этого креста, оставляя разгадку чувствам. Любое слово, вехой стоящее на дороге, по которой пошел человек, напитано страстями и предчувствиями, в которых — вся суть.

Мечта? Мысль?

Мечта — мощнейший эмоционально-смысловой сгусток. Аэту не нравится, что его отпрыск растет мечтателем. Мечты вслух — это бред. Из бездны небытия и мрака прорывается в этот мир плод чрева безумной женщины творение ее мечты. Девочка с косичками — лишь мечта оскорбленного, убитого горем мальчика. Лучше бы ему убить себя, нежели разводить всю эту болтовню, от которой в душах людей рождаются мечты. Человек не имеет права на собственные мечты и мысли…

Вы уловили? Тут мостик, по которому «мечта» перебегает в «мысль»… Пройдем по нему еще раз.

Присутствие отца (то есть Фарнаоза, сын тоже неизлечимо заражен индивидуализмом. — Л. А.) придавало этой хитроумно притаившейся мысли видимость какой-то мечты…

Чувствуете взаимопритяжение? Мечтой прикрыто хитроумие мысли — мыслью подкреплено безумие мечты…Мысль, как и мечта — парафразис безумия, овладевающего человеком, и если проследить по тексту романа излучения, испускаемые словом «мысль» (всякое такое слово у Отара Чиладзе, — как бы сгусток энергии), то мы ощутим не менее знобящие предчувствия, чем при слове «мечта». Куса, ушедший в свои мысли, походит на скованного морозом, обмерзшего сверчка, забившегося в трещину стены…Маленький Ухеиро, сын Фарнаоза (названный в честь деда) смутно чувствует, его мысль — отросток, ответвление обширной, всеобъемлющей мысли, переданной ему в наследство отцом…

Отросток. Веточка. Сучок… вот-вот хрустнет…

Разум, рассудок — признаки расщепляющегося бытия. Поэтому Отар Чиладзе заслоняется — «сердцем».

Сердце у человека гудит, как разогретый огнем бубен, сердце разбито, сердце останавливается, сердце чует беду, сердце — поводырь на пути, где разум бессилен, Узловая формула: Фарнаоз убегает от настоящего дома и друга жизни в поисках призрачного, несуществующего друга сердца.

Кажется, это финал. На одной чаше весов — дом, друзья, природа, народ, боги. На другой чаше — путь, судьба, рок, сердце. И — любовь. Которая, как мы помним, равнозначна смерти.

— Смерти хочу, сестра! — едва не закричала она, и ей в самом деле захотелось умереть; она даже думала, вероятно, что это и есть любовь, когда жаждешь смерти…

Медея — греческий вытяжной парашют сюжета; настоящий же полет в пропасть, прыжок с обрыва — сюжет чисто грузинский: история Фарнаоза, отщепенца, безумца, которого ведут к гибели: мечта, мысль и любовь.

На чьей стороне Отар Чиладзе?

На обеих…

Сказать, что его роман — апология праисторической национальной почвы, не расчлененной еще гибельными дорогами цивилизации, — значит игнорировать кровоточащую муку его сердца, потому что сердце его — сердце интеллигента всецело отдано мечте и мысли, любви и свободе.

Сказать, что это апология героической личности, бросающей вызов нерасчлененной темной массе, — значит не ощутить главного чувства, владеющего писателем при мысли о нерасчлененном природном мире: чувства его беззащитности.

Этот мир не устоит — он непременно втянется в путь и риск, в судьбу, в индивидуальное существование, в любовь и гибель.

Но не уцелеет и человек, пустившийся по дороге…

Как это у Матфея… «Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит…».

Соблазн индивидуального опыта неотвратим. «Надобно» придти этому соблазну в души неунывающих ванцев. То есть собраться их духу — не тому протестному духу, который воплощен в интеллигенте-отщепенце Фарнаозе, а тому духу, который вполне отвечает нерасчлененности природного бытия.

Вот тут-то и появляется Куса с мешком звякающих на плече железок.

Фарнаоз — не как все.

Куса — как все.

Он понимает, что раз все люди неразличимо похожи друг на друга, то выражения типа «законный» и «незаконный» не имеют реального смысла. Что твое, что мое — все едино. Значит, то, что вчера было твое, завтра может стать моим. В смысле: с волками жить — по-волчьи выть. Ну, да, где овцы, там и волки — их дополнение и порождение. Куса выживает только потому, что мобилизует «смышленость», «деловитость» и «безошибочное чутье». Фарнаоз только усмехается, слушая «пошлые мудрствования» своего практичного племянника, но ему еще предстоит узнать главное: Природа, создав Кусу, предназначила ему быть палачом Фарнаоза.

Это — развязка. Веселые ванцы никогда бы не подняли руку на несчастного безумца, бежавшего от них в пещеру и проповедовавшего любовь, они продолжали бы потешаться над ним, бережно охраняя его странность, ибо странность для них — тоже знак стабильности, подобный мотку веревки на плече Бедии или дятлу на плече Бочии. Но когда коллективная психология концентрируется в особи, желающей стать последовательным и воинственным воплощением этой психологии, то есть когда во главе стада становится хитрый энергичный вождь — деятель с прилизанными висками (хочется сказать: зверь с прижатыми ушами), — распятия не миновать.

Фарнаоз распят. Куса идет дальше по дороге жизни, подхватив на плечо свой неизменный звякающий железками мешок.

Железная дорога раскраивает мир в следующем романе Отара Чиладзе; название второго романа подсекает благодушную певучесть названия первого: «И каждый, кто встретится со мной…» — продолжите эту фразу Каина, и вы поймете, куда делось благодушие.

Железный театр — этот образ-сгусток дает название третьему роману: от одного сломанного прутика, от одной хрустнувшей веточки, от одного выстрела в Сараеве рушится мировой порядок, тот самый театр, в котором все люди актеры.

Первый роман кончается в «нейтрале»:

— Будет ли мир таким, чтобы в нем летать?

— Но он и теперь такой.

— И будет таким всегда.

Прекрасен тот, кто летает, прекрасен и тот, кто предостерегает от бездумных полетов. Там «природа» и тут «природа». Прекрасен дом — прекрасен путь. Прекрасное помогает выдержать…

Что выдержать?

А то «вечное», что укрыто под ветвями сада и что кровавой развязкой предвещено в финале первого романа Отара Чиладзе.

Отщепенец казнен: он, как паршивая овца изъят из жизни; остальное стадо продолжает щипать траву, пододвигаясь к обрыву.