Русские плюс...

Аннинский Лев

…НЕМЦЫ

 

 

РУССКО-НЕМЕЦКИЙ СЧЕТ

Два человека почти одновременно высказались на эту тему. Один сказал: не люблю немцев; другой: люблю немцев. Первый сказанного устыдился, преодолел себя, покаялся. Второй объяснил: мне не с чего было их любить, но я пожил в Германии — и полюбил.

Оба они там пожили. Один — дитя антифашистов-изгнанников — пожил в ГДР в юности по пути из США в СССР. Другой попал в Германию в зрелости, когда был выдавлен из СССР в изгнание.

Один — известнейший телекомментатор, другой — известнейший писатель.

Оба — Владимир Познер и Фридрих Горенштейн — вызывают мое искреннее уважение и неизменную симпатию. Я хочу сопоставить их позиции. Не с тем, чтобы решить, кто более прав, а чтобы понять, что с ними (с нами) происходит. С нами — то есть и в моей собственной душе. И вообще, и после прочтения вышепоименованнных авторов.

Познер свою нелюбовь к немцам никогда раньше не анализировал, он воспринимал ее как данность и жил в этой нелюбви не задумываясь. Бог проучил его — послал зятя-немца, прекрасного человека. Однажды зять сказал: «Знаешь, мне иногда стыдно, что я немец». Познер был потрясен. Он подумал: вот ведь, немцам хватает мужества осудить себя за гитлеризм. А нам покаяться в сталинизме мужества не хватает. А раз так, то…

«Без настоящего покаяния будем ходить горбатыми».

Мысленно примеряю все это к себе. Я тоже — дитя войны, и тоже потерял родных: отца — «на советско-германском фронте», родственников — в душегубке. Немцы в мою жизнь вошли как знак смерти. Я был обречен на всю жизнь мучительно освобождаться от этого ужаса. Мучительно — из-за бессилия ума и души: я не мог объяснить себе, как народ, давший миру Бетховена, породил эсэсовцев. Я это связать не мог — не укладывалось. Были Карлы Иванычи, учившие музыке наших дворянских недорослей. Были Кант, Шеллинг, Гегель… Был народ, научивший философии человечество, — как на этом месте мог произрасти Гитлер? Такое невозможно было понять, а не поняв невозможно жить.

У каждого из нас это общее понятие «немцы» разбивалось о личные привязанности, так что само это слово «немцы» лучше было бы не употреблять вовсе. Однажды я вляпался: сморозил, брякнул — и мое интервью выпорхнуло в печать со следующим пассажем: я, мол, немцев не люблю, но не могу не уважать, нас же, русских, невозможно не любить, а вот уважать трудно…

Моя старинная, с университетских лет еще, приятельница, вышедшая замуж за немца, прочтя это, спросила с непередаваемо участливой интонацией: «Не любишь немцев?» Муж ее (замечательный человек, пылкий гедеэровец, влюбленный в Россию) не сказал ни слова, он только посмотрел, но этого взгляда хватило мне, чтобы сгореть от стыда.

Это вообще чудовищный риск: оперировать такими понятиями, как «немцы», «русские», «евреи», «негры» и т. п. Это такая же ловушка, как коллективное «покаяние».

«Без настоящего покаяния будем ходить горбатыми»?

А что это такое — «настоящее покаяние»?

«Мы не осудили своих палачей…»

Не понимаю. У меня нет «своих палачей», и я не уверен, что в это познеровскоре «мы» не вотрутся очередные кандидаты в будущие палачи. Покаяние может быть только личное, оно — акт глубоко интимный, духовно интимный. Когда германский канцлер является к Стене плача, чтобы «попросить прощения» у «еврейского народа», я воспринимаю это так, что у данного немца болит его, лично его, совесть, а канцлер он там или слесарь — это уже, простите, «пропаганда». Пропаганда тоже имеет свой смысл, и лучше, когда президент кается, чем когда похваливает фюрера. Но официальное покаяние мало говорит о том, что происходит в таинственной глубине душ. Скорее оно прикрывает эту тайну.

Да, «немцы» покаялись. Гласно, официально, дружно. Фридрих Горенштейн, живущий в Берлине и полюбивший немцев (потому что он их «понял» — понял «их беду») описывает это покаяние, что называется, как очевидец. Дело в том, что покаяние там — именно общественное, официальное, гласное, однако «в своем кругу» оно как-то не принято…

Впрочем, я лучше поподробнее процитирую самого Горенштейна, еще и по причинам «техническим». Дело в том, что пронзительный этюд Познера наш читатель легко разыщет и сам (в журнале «Дружба народов», в октябрьском номере за 1997 год), Горенштейн же напечатал свою работу далеко — в приложении («литературном приложении») к журналу «Зеркало загадок» (издается в Берлине с разъяснением на титуле, что это «независимый культурно-политический журнал на русском языке»).

Горенштейн пишет:

«…Нынешние немцы — это народ, который сам себе не доверяет, который сам у себя на подозрении, который сам о себе думает с тревогой: не натворим ли еще чего ужасного? Попробуй, заговори с самыми дружественными из них о гитлеризме — и видно, что этот разговор им неприятен, что они беспомощны перед таким разговором. Но, с другой стороны, говорят много, правда, не столько в тесном дружественном кругу, а публично — в прессе, на телевидении, потому что на миру и смерть красна. Публичность смягчает неприятные истины, особенно тягостные наедине. Во всяком случае, гитлеризм, как правило, — не тема семейных разговоров…»

Это и есть то самое «общественное покаяние» — от имени «мы», — до которого мы «не дошли» и к которому призывает нас Познер.

Попробуем вдуматься. Итак, грешны «они» (нацисты) и грешны «мы» (большевики). Что же, совершенно нет разницы? А если есть, то где она? Не в лозунгах же военных лет! А может, она, эта разница, лежит в самом основании этих чумных поветрий?

Для В. Познера это два варианта одного и того же помрачения. «Правда, мы извели поменьше чужого народа, — уточняет он, — зато своего вдесятеро…».

Не спорю с Познером: в известном смысле — «одно и то же». Гитлер и Сталин — близнецы… для такого сближения еще лет десять назад требовалось изрядное мужество; я не только о том, что это трудно было высказать вслух (могли всыпать по идеологической линии), — это трудно было вместить, тут требовалось мужество мысли. Но когда Познер говорит, что мы извели меньше «чужого» народа и больше «своего», он приоткрывает ту самую таинственную глубину трагедии, которая за теорией близнецов не всегда видна. Речь идет о том, что такое свой и чужой в том и в этом варианте чумы.

Для большевизма свой — тот, кто убежден в правоте дела и сознательно становится на этот путь. Да, Сталин извел вдесятеро больше народа, он чистил ряды, он уничтожал колеблющихся, он выжигал потенциальных предателей, но этот ужас был, так сказать, в пределах человеческого выбора (и расплаты за выбор). Если свой «оказывался» чужим — его стирали в пыль. Но интересно, что даже в конце тридцатых годов, когда в пыль стирали миллионами, не было формулы «расстрелян враг народа», а употреблялась формула «расстрелян как враг народа». Анатолий Стреляный, заметивший эту особенность тогдашнего языка, истолковывает ее очень точно; это значит: расстрелян в качестве врага народа, по списку врагов народа, в роли врага народа. То есть это «свои», которые повернулись к «чужим».

Гитлер изводил чужих, которые являлись чужими изначально и бесповоротно. Выбора не было, выбор был вынесен за пределы сознания — в сферу крови, рода, наследственности, которой человек не выбирает. Чужого травили газом не потому, что он «оказывался» чужим, а потому, что «был» им. От природы. Меченый.

Это и есть иррациональный ужас, и он вошел в мое детское сознание именно как иррациональный ужас. Последний сигнал долетел уже из «бункера», в мае 1945 года, когда адмирал Дениц послал Сталину сообщение о смерти Гитлера: «Первому из ненемцев сообщаю Вам…»

«Из ненемцев…» Вот это и есть то самое… Немцы — и ненемцы. Мы все были — ненемцы. Неважно, кто мы, какие мы, в чем убеждены и какой путь выбрали. Мы — НЕНЕМЦЫ.

О, сколько впоследствии такого же яда, но с другими этикетками влили в мои уши! И «нерусские», и «неевреи», и «не…», «не…», «не…» Но первыми эти самые «ненемцы» 1945 года были вколочены в душу намертво.

Разумеется, они строили новый порядок не только для себя, но для всей Европы, и, конечно, «ненемцам» в этом порядке тоже были расписаны роли (кому в шахту, кому в ров, кому в лакейскую), но базис был вот такой, химически чистый. И, разумеется, ни черта бы у них не выгорело, даже если бы они дошли до Урала, — все равно добрейшие Карлы Иванычи, полюбившие Россию, опять принялись бы учить нас музыке, а Шеллинг с Кантом — звездному небу над нами и нравственному закону внутри нас (правда, я бы уже не услышал — вылетел бы к небу в газовую трубу). И, разумеется, человечество как таковое сильнее любой прицепившейся к нему хвори, но……

Но Германия — единственная в Европе страна, где гражданство определяется прежде всего по «наследуемой крови» (в Европе, а не в мире, потому что вне Европы найдется нечто близкое — в том же Израиле). Этот немецкий закон не отменен до сих пор. А принят он в 1913 году. И отнюдь не Гитлером. И еще до Первой мировой войны, которая во многом оттого и разразилась, что человечество было поражено национализмом. Немцы, со свойственной им последовательностью, просто довели это до логического конца.

Но почему, почему? Почему талантливейший, одареннейший народ оказался скручен этой хворью?

Познер говорит: помрачение. Помрачение, а потом — покаяние и выздоровление.

Горенштейн говорит иное. Помрачение — это то, что было с нами.

«Сталинизм — наружная болезнь. Рабство — болезнь угнетенных, несвободных. А гитлеризм — болезнь свободных людей. Можно спорить только об одном: 99 процентов или 98 процентов немцев поддерживали Гитлера. И немцы это о себе знают, и немцы этого не опровергают».

Девяносто восемь или девяносто девять? Жутковатая статистика. У нас малость «полегче». Большевики в 1918 году набирали процентов двенадцать-тринадцать. Чем взяли? Напором, нахрапом… Всех скрутили, головы задурили, в лагеря загнали. Потому нам и покаяние кажется спасительным: это все-таки не «мы» — это «они», «палачи».

А когда 98 процентов?

Горенштейн, правда, имеет про запас еще одну «парадигму»: если российская катастрофа 1917 года — следствие слепого народопоклонства, то германская, 1932 года, — наоборот, от слепого чинопочитания. Пролез наверх австрийский псих — и немцы подчинились. Потому что начальство!

Различие мнимое, хотя и эффектное, впрочем, вполне традиционное. Только вот… народопоклонство-то русское развилось во многом под влиянием немецких романтиков, которые к народу относились с большим пиететом; в политике же панславизм был как бы ответом на пангерманизм. Далее любой специалист по германской истории вернет мне аргумент и скажет, что пангерманизм в свою очередь был немецким ответом на австрийско-славянскую чересполосье и свистопляску: сквозило с Балкан, с Карпат — заслонились. Тут, взаимно отражаясь в зеркалах, так друг друга подначивали славяне и немцы (кто скорее), что где там чинопочитание, а где народопоклонство, делить не будем (тем более что наш скромный народный вождь в конце концов взял себе чин генералиссимуса, до которого «австрийский псих» не додумался).

А вот психологическая плоть «там» и «тут» действительно разная. И отсюда — разная возможность дать задний ход, очиститься, то есть считать бывшее небывшим или, во всяком случае, поклясться себе и миру, что больше такое не повторится.

Мы, русские, в 1947 году были «не те», что до 1917-го. Теперь мы «не те», что были в 1947-м. Завтра опять будем «не те». Мы вечно — «не те».

У немцев вроде бы то же самое. Горенштейн пишет:

«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».

Однако нацизм, принятый свободно девяносто восемью (или девятью?) процентами народа, — это не совсем то, что масонский коклюш, занесенный «призраком» из Европы и заразивший здоровый организм вольных россиян, не так ли?

Не так, дорогие сограждане. «Призраки» бродят одни и те же. Организмы разные.

Вдумываясь в особенности «немецкого» духовного организма, Ф. Горенштейн четко отделяет его от организма «австрийского» (кавычу то и другое, потому что это не нации, а типы).

Тип «австрийский». Рядом — Балканы, чересполосье вер, конфессий, этносов, не смешивающихся, стиснутых самостийностей. Пороховой погреб. Хаос. Непредсказуемость. «Невменяемость».

Как «немцу» приспособиться к «невменяемости»? «Немец» поневоле превращается в «австрийца».

«Австрийская немецкость сочетается с балканским сознанием и даже балканским образом бытия…»

«То, чем для России была нижняя Волга, впадающая в Азию и Кавказ, для Австрии были Балканы, Далмация, Словения, Хорватия, Сербия с их постоянным политическим сутяжничеством, национальным разбоем, взаимной ненавистью, пожарами, имеющими свойство распространяться широко…».

«В пределах империи Габсбургов на границе Румынии и Сербии, в красивой до жути, зеленой и влажной местности — родина вурдалаков, вервольфов, мертвецов-кровопийц, так поэтически описанных Пушкиным в „Песнях западных славян“. А в верхней Австрии — гористой местности, орошаемой Дунаем, богатой озерами, поросшей богемским лесом, в городе Браунау, близ Линца, — родина Гитлера». (О Сталине говорили: «горный орел», но «горным орлом», оказывается, был и Гитлер…)

В последнем образном сближении чувствуется уже не Горенштейн-исследователь, а Горенштейн-писатель, саркастический и желчный. Но это не отменяет той дотошности, с какой он исследует соотношение двух немецких типов: «прусского» (рискну употребить это привычное определение) и «австрийского». Вплоть до статистики.

Статистика-то и поражает.

«Население Австрии составляет 8 процентов от населения Германии, а в SS австрийцев было 50 процентов. То же соотношение — среди комендантов и охраны концлагерей. Но при том австрийцы ухитрились выдать себя не за палачей, а за жертв. Государство — да, но не население».

Интересно все-таки сопрячь эти две цифры. Нацизм поддерживает девяносто восемь из ста (или девяносто девять?) немцев (в данном случае я имею в виду «немецких немцев», «прусских», так сказать). А в эсэсовцы, охранники, в «автоматчики Бабьего Яра и кочегары Треблинки» идут «австрийцы». Идут иной раз поневоле, иной раз по низости, трусости, мерзости, а иной раз и по той самой «балканской» слепой ярости «против всех», о которой было сказано выше. Однако «настоящий» немец туда, к газовой печке, не идет. Хотя приказы фюрера (который готов сам встать к печке!) выполняет пунктуально. И поддерживает фюрера безоговорочно.

Тут есть какая-то загадка, какая-то глубинная тайна немецкого духа. Какая-то смутная связь между «землей» и «небом» — в чисто немецком очарованно-сумеречном варианте. Немец — «человек земли», именно человек и именно земли; отсюда — несторианские корни классической философии, как бы примеряющей человека на место Бога, отсюда — и немецкое жизнеустроение, последовательное и логичное. Но немец одновременно — и «человек неба», прямо соединяющий звезды с нравственным законом.

«Прямо»! Ступеней, люфтов, допусков — нет. Невменяемая грязь бытия (автоматы Бабьего Яра и печи Треблинки) ставит немца в духовный тупик. Лучше, когда этим займутся другие. Немец не выносит непредсказуемости, он на этом сламывается.

«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».

Потому что они свободно выбрали гитлеризм и хотели бы за этот выбор ответить. После краха — ответить нечем.

Казенное покаяние — пожалуйста. Но в глубине души (в бездне духа) немец остается в горестном отчаянии от того, что произошло, то есть от того, что мир не подчинился «правильной системе». Он, немец, готов был пожертвовать собой ради того, чтобы мир улучшился. Он нибелунг, рыцарь… Но — мир оказался слаб, коварен, пестр, грязен, пег. «Австрийский немец» еще как-то попробовал с этим справиться («славянский немец», Йозеф Швейк, справился виртуозно). «Немецкий немец» должен был перестать быть собой.

Горенштейн находит формулу:

«Немцы такого рода, активные или пассивные, никогда не смогут простить евреям тех преступлений, которые они (немцы. — Л. А.) против них совершили».

Формула страшная — для евреев. В смысле чудовищной по отношению к ним несправедливости, продолжающей царить «в мире». Горенштейн пишет об этом подробно; в сущности, его работа и посвящена судьбе еврейства; называется она соответственно: «Товарищу Маца — литературоведу и человеку, а также его потомкам». Маца — литературовед сталинских времен, его фамилия позволила Горенштейну скаламбурить на кошерную тему. Прием грубоватый, мне не нравится, но речь о той боли, которая побуждает к подобным обострениям.

Другая боль Горенштейна — Россия. Точнее, не боль, а ярость по адресу критиков, которые заподозрили Горенштейна в неуважении или неблагодарности по отношению к России. Он этих критиков топчет с бешенством, на мой взгляд, неоправданным, но дело опять-таки в боли, которая не только лишает человека чувства меры, но и диктует окраску обвинений: поскольку все эти критики (во всяком случае, в представлении Горенштейна) — евреи-либералы, то еврейская и русская темы смешиваются у него в один гневный поток.

Я из этого потока выделяю одну струю — германскую.

Так вот, если прочесть горенштейновскую эпитафию «немецкому немцу» не с еврейской или русской точек зрения, а с точки зрения самого этого немца, она приобретает следующий глобальный смысл:

— Немец никогда не простит миру тех преступлений, которые он против этого мира совершил.

Совершил, как он уверен, ради блага этого же мира. Совершил — с сознанием своей обреченности в борьбе с этим миром. Совершил жертвенно-безнадежно. Как нибелунг, который должен погибнуть.

Эта потаенная трагедия немецкой души с болью открылась мне, когда судьба занесла меня в Мальборк. Грандиозный рыцарский замок несколько столетий высится среди польских полей. То, что там полно мечей, знамен и крестов, меня не удивило. Меня потрясло то, чему я раньше как-то не придавал значения, — центральное место в замке занимает Госпиталь. Место, где покалеченные и изнемогшие рыцари лечатся и доживают дни. Это, стало быть, запрограммировано: самопожертвование рыцаря, его гибель в борьбе с неподдающимся миром.

Идет концентрация Духа и Материи: Рыцарь строит Замок. Он не идет «в поля», не смешивается с «земной грязью»; он возводит стены, огораживется и отгораживается; он кладет камень на камень, тянет башню к небу, возвышаясь над «хаосом».

А «хаос» захлестывает…

Почему две мировые войны, располосовавшие общечеловеческую историю, с такой силой втянули именно русских с немцами? Что нам с ними было делить, нам с ними — психологически созданным для взаимодополнения? Идеология? Но в фатальное противостояние «коммунизма» и «фашизма» верится плохо — это все наркоз; никакой идеологической несовместимости не было и в 1914-м (а 1941-й — продолжение 1914-го). А 1914-й, что — продолжение 1913-го? Откуда такой взрыв? Никакой «династической» несовместимости тоже не было: на питерском троне уже двести лет сидели те же самые немцы, которые усердно «цивилизовали» Россию — начиная от «губернской» структуры, которую императорской волей налаживала Екатерина, до «заводской», которую «железной волей» налаживал лесковский инженер Пекторалис, укормленный нами до смерти, — усердно они ее обустраивали и… обреченно.

Так что немецкая запредельная жестокость — не с отчаяния ли, что на российской почве все у них «ползет и кренится», и железные волевые цивилизаторы русеют, то есть пьют и мрут, обжираясь блинами?

У Гоголя немец, безвинно упеченный в тюрягу по русской подлости, спрашивает наших негодяев: «Зачем вы это со мной сделали?» Наши отвечают: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит». Фраза эта недаром вошла в русский менталитет — долго мы про себя ничего равного не услышали, вплоть до гениального «хотели как лучше, а получилось как всегда». В сущности, на ту же тему.

Так чем должна была казаться сталинская держава тому немцу, который в начале 30-х годов на 98 или 99 процентов поддержал Гитлера? Чем-то невменяемым, неумолимым, неуловимым для логики и смертельно опасным. Наверное, мы этому немцу казались Ордой, наподобие Чингисовой. Ему, немцу, из его «башни» не различить было «нюансов»: ни того, что русские исторически — сами жертвы Орды, ни того, где там «татары», где «монголы»; для немца «русские», остервеневшие в большевизме, были как для Руси когда-то «татары» — синоним хаоса, сметающего космос, «лавы», заливающей «Город».

Поэтому его, немца, вторжение в наши пространства — упреждающий удар. Которому нет оправдания. Но есть объяснение.

Я понимаю: для моего сознания, созревавшего под похоронки 41-го года, «немец» — такой же неизбывный «кошмар навсегда», как для немца — кошмар ожидаемого сталинского нашествия, сначала брезживший в чингисхановском мареве, а потом и ворвавшийся из теории в реальность. Поэтому я не хочу меряться бедами, не могу ни обвинять, ни каяться: странно мне полвека спустя обвинять тех, кто давно в могиле, и каяться, кощунственно прощая палачей от имени жертв, которые тоже лежат в могиле, причем вместо меня.

По замечательному выражению Горенштейна, это называется «демонстрировать всепрощение, подставляя чужую щеку».

Не каяться нужно. Нужно понять немцев. Понять их боль, их трагедию.

Когда-то меня потрясло в финале романа Ирвина Шоу «Молодые львы» то место, где американец говорит немцу, уже убитому:

— Когда ты звал меня через Ла-Манш и кричал мне о своей боли, я не услышал…

А уж когда Дрезден в руинах, и Сталинград в руинах, и от Ковентри ничего, и от Варшавы ничего — чем тут считаться?

Горбатый кается — чужого горба ищет.

 

БЫЛА ЛИ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА ОТЕЧЕСТВЕННОЙ?

Виктор Суворов в авторском предисловии к книге «Ледокол» пишет:

«К МОЕМУ РУССКОМУ ЧИТАТЕЛЮ.

Простите меня…

Проклинайте меня…

Я замахнулся на самое святое, что есть у нашего народа, я замахнулся на единственную святыню, которая у народа осталась, — на память о Войне, о так называемой „великой отечественной войне“. Это понятие я беру в кавычки и пишу с малой буквы.

Простите меня…

Мой отец прошел войну с первого до самого последнего дня… Я прошу прощения у своего отца. Перед всей Россией. На коленях… Таких не прощают, но я все равно прошу:

ПРОСТИТЕ МЕНЯ».

То же самое Виктор Суворов повторяет и в своем видеоинтервью, которое он дал нашим журналистам в каком-то секретном лондонском убежище: имея на загривке два смертных приговора, еще Советской властью вынесенных, Суворов скрывается, подобно Салману Рушди. Видеокассету с его монологом я просмотрел на пресс-конференции в «Новом времени». Уяснил, что только одно волнует Суворова: как примут его книгу в России. Простят ли ему русские люди, что он отменил Отечественную войну.

Некоторое превышение тона над задачей, честно говоря, смущает меня сразу. И поза — «на коленях»… Мелодрама всегда вредит драме. К тому же гладкая, уверенная, ироничная, победоносная физиономия лондонского изгнанника не выказывает никаких следов нравственных терзаний.

По существу же, я думаю, Виктору Суворову и не о чем терзаться. Отечественной войны он не отменил. И не отменит.

В чем смысл его книги? В том, что Сталин пытался ударить первым, но не успел. На сколько Гитлер опередил его: на считанные ли дни, как считает Суворов, или на недели, как полагают некоторые его оппоненты, или на месяцы, как думают те, кто на месте Сталина дожидались бы 1942 года (насытить армию новыми танками и т. д.), — этот вопрос вряд ли теперь разрешим.

И другой вопрос: как пошла бы война, если бы Сталин успел ударить первым? Как это высчитать? Разве что компьютерную военную игру устроить? Я-то, грешным делом, когда читал «Ледокол», — о своем отце думал: может, не погиб бы? И дошли бы мы до Лиссабона, и напоили бы стальных коней из реки Тахо, и не положили бы двадцать миллионов жизней…

Однако когда сталкиваются две изготовившиеся для наступления армии это именно две профессиональные армии, это не народная война. А в профессиональности мы немцам заметно уступали тогда. Так что клинья наши, нацеленные отсечь немецкую танковую мощь от румынской нефти, вполне могли быть и сами подрублены там же, на исходных. И угробили бы мы свою кадровую армию не в Белоруссии, а в Румынии. Или в Польше. А дальше все пошло бы по фатальному сценарию: вторжение немцев в Россию — народная война — Победа.

То, что Гитлер все равно проиграл бы, — неизбежно: это было предрешено соотношением сил народов. Он и полез-то — от отчаяния. Сколько-то выиграл на внезапности. Все это действовало, пока война не была отечественной.

Но она стала Отечественной. Причем с большой буквы.

Суворов пишет, что войну подготовил и фактически начал Сталин, и поэтому она захватническая.

Но отечественные войны и не начинаются как отечественные. Они ими делаются.

Отечественная война 1812 года тоже не была таковой по замыслу. А шла довольно коварная европейская политическая игра, в которую, по мнению некоторых российских государственных мужей, нам вообще нечего было встревать. Но в тот момент, когда под наполеоновскими стягами европейское воинство стало утюжить Россию, ситуация принципиально переменилась. Война оказалась Отечественной. Население почувствовало себя народом.

В 1612 году игра политическая была еще хитрее и, наверное, еще запутаннее. И у Владислава Польского, Рюриковича по крови, природных прав на московский престол было, наверное, не меньше, чем у Годунова, Шуйского или Романова. Однако все это стало неважно, когда Минин ударил в набат и Пожарский повел русских: они дрались не за Романовых, они дрались за свои дома, за свою Родину.

Сталин быстро почувствовал, что с момента, когда немецкие армии вторглись на нашу землю (и немецкие пролетарии, вместо того чтобы грудью встать на защиту первого в мире социалистического государства, встали в ряды гитлеровских войск), все переменилось! Не за «коммунизм» поднялись русские люди, а за Отечество. Сталин сразу шкалу ценностей перевернул: «Пусть осеняют вас в этой борьбе…»

А о том, что превентивный удар готовится, знали перед войной все. Сроки и пути переброски войск, разумеется, были смертной тайной. Но что «завтра в поход» — это же лозунг времени. Об этом песни пели, на митингах кричали. Потом-то уж, после 22 июня 1941 года, идея «вероломного нападения» вытеснила идею «освободительного похода». Тогда реальность революционных войн была вытеснена реальностью Отечественной войны. И та, предвоенная, реальность тоже была зафиксирована в тысячах свидетельств. Историки рано или поздно восстановили бы картину. Суворов сделал это талантливо, красиво и профессионально, как разведчик, освоивший британскую технику мозаичного накопления фактуры.

Но речь не о фактуре — речь о сверхзадаче. О том, отменяет ли все это Отечественную войну. И еще речь об оценках, в которых у Суворова сквозит тон «разоблачения».

Не только у Суворова, кстати. Владимир Буковский в послесловии к отдельному изданию «Ледокола» доказывает злоумысел Сталина тем, что песню «Вставай, страна огромная» он «лично заказал автору… еще в феврале 1941-го». Какому автору? Александру Адольфовичу Боде? Так он эту песню написал еще в 1914-м. А главное, кого тут разоблачать-то? Разве что Лебедева-Кумача, который украл у Боде слова и выдал за свои. Так его уже Андрей Мальгин разоблачил.

Разумеется, у Сталина был злой умысел. Как и у Гитлера. Но смешно говорить, что «два бандита» столкнули между собой народы. Конечно, и тот и другой стояли во главе военных систем, и даже систем бандитских, но вряд ли такие системы могли бы укрепиться и действовать, если бы не опирались на то, что называлось «яростью масс». И вряд ли секретные приказы Сталина о переброске второго стратегического эшелона были бы выполнены так эффективно, если бы сотни тысяч и миллионы людей не хотели бы их выполнить.

В. Суворов приводит совершенно справедливые слова маршала Б. М. Шапошникова о том, что если не начать боевые действия, то пушки начинают стрелять сами.

В. Суворов мог бы привести здесь точно такие же слова Гитлера из письма к Муссолини, написанного накануне вторжения: дуче, пушки начнут стрелять сами, лучше разорвать петлю, пока она не затянулась. И еще: я не могу упаковать порыв немецкого народа в бутылки и сохранять до лучших времен.

«Ярость масс»… С обеих сторон. Вот что подпирало вождей. И это самое страшное, что мы извлекаем из истории ХХ века. Вожди искали выход вулканической народной энергии и выгадывали момент. Один выгадал, другой прогадал — это сюжет увлекательный, захватывающий. Но то, ради чего они подстерегали друг друга, — сюжет убийственный, страшный. И чисто геополитический. Вечная тяга азиатской растянутой мощи в концентрированную Европу: приобщиться, подтянуться, присвоить. Вечная тяга европейской концентрированной силы на азиатский простор: приобщить, подтянуть, освоить. От Батыевых времен до немецкого крика 1914 года: так мы научим этих русских лентяев пахать как следует степные черноземы! Танками явились пахать.

И мы не лучше. Тоже танками пахали.

Тоска наша при утрате Прибалтики — не от этого ли самого чувства: Европа от нас уходит, уплывает! А мы-то думали, что с ней навечно породнились…

На тысячелетнем фоне прорезается логика глобальных противостояний. Можно только молить судьбу, чтобы она не столкнула еще раз Азию с Европой, ибо разрыв пойдет по нашему телу. Можно только надеяться.

Геополитическая тектоника — таинство Истории. Какие узоры она выложит — не угадаешь. Какие хитросплетения будут распутывать грядущие историки, и какие комбинации предложат своим народам вожди, порожденные «яростью масс»?

Но когда зарубежное воинство вторгается в твой дом, тут начинается совсем другая драма. И «ярость масс» переходит в другой регистр. Это уже народная война. Отечественная. С чего она начинается, кто там кого подловил, упредил, объегорил — все это уже неважно. Отечественная война становится фактом, и от нее отсчитывается все.

Наполеон в Испании — воин, стратег, тактик и т. д.

Испанцы против Наполеона — Отечественная война.

Мы в Афганистане — союзники Бабрака, Наджибуллы и т. д.

Афганцы против нас — Отечественная война.

Как и мы против Гитлера.

Так что зря «становится на колени» Виктор Суворов перед русскими людьми. Великой Отечественной войны он своей книгой не отменил.

Зря подогревают ситуацию немецкие рецензенты из газеты «Ди вельт»: советские-де товарищи будут от этой книги «в дикой ярости». Не будут.

Никуда не уйдут из нашей истории ни московская осень сорок первого, ни ленинградские блокадные зимы, ни весна сорок пятого. Ни отчаянность Сталинграда, ни партизанская эпопея Беларуси, ни миллионы калек, умерших в госпиталях Урала и Сибири, ни миллионы бойцов, чьи кости безымянно разбросаны по брянским лесам и украинским степям.

 

ПУТЬ РОССИИ В ЕВРОПУ ЛЕЖИТ ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ?

Русские и немцы заново приглядываются друг к другу. За кровавым изнеможением двух мировых войн, в которых обе страны понесли самые страшные потери, за удушающим полустолетием войны «холодной», из которой раздробленная на части Германия сумела выйти великой и цельной, а великая и цельная Россия вышла раздробленной, — за безумным двадцатым столетием, самое безумие которого, словно клеймом, мечено русско-германским разломом, встает что-то… то ли ностальгическое будущее, где мы и немцы, «распри позабыв», составляем в мечтах некий общий обруч, который не дает распасться евразийской цивилизации, то ли ностальгическое прошлое, где мы и они, еще не ввязавшись в братоубийство, составляем в воспоминаниях некое ядро, вокруг которого эта евразийская цивилизация «закрутилась».

Они «дают» нам династию. Мы им — геополитическое пространство. Они нам — строгую философию. Мы им — преображение строгой философии в пламенную духовную практику. Они нам — Гегеля и Ницше. Мы им — Толстого и Достоевского. Они нам — Шнитке. Мы им — Кандинского…

В 1923 году Мариэтта Шагинян — на самом острие «передышки», через десять лет после начала первого обвала в бездну и за десять лет до начала второго обвала — публикует очерк «Мы и немцы» — запись бесед с человеком по фамилии H.-Z. Gaugewidmet (боюсь, что в моей передаче по-русски его фамилия приобретет неудобочитаемость). Это — попытка психологически воссоединить «двоюродных братьев»: славян и германцев — понять схожесть «кристаллических» душ — в противовес «ковким» латинянам (и, надо думать, кипящим в своем «котле» американцам). Теперь эту работу мало кто поминает. А можно бы — в свете новейшей русско-германской публицистической переклички, зазвучавшей разом с обеих сторон.

Не втягиваясь в «обзор», назову создаваемую Львом Копелевым в Кёльне русско-германскую серию; назову отпечатанную в Вашингтоне (по-русски) книгу Уолтера Лакера «Россия и Германия»; и под таким же названием («Россия и Германия») — «опыт философского диалога», вышедший под двойным титулом Немецкого культурного центра имени Гёте и издательства «Медиум» в Москве.

Есть еще замечательная книга Александра Эткинда (не путать с Ефимом!). Названа она, в отличие от вышеперечисленных книг, расплывчато-поэтично, в духе ницшеанских и символистских видений: «Эрос невозможного», но — с четким и здравым подзаголовком: «История психоанализа в России». Это все та же общая проблематика, и та же ось, на сей раз в варианте Петербург — Вена, ось, концы которой: «немецкий» и «русский» смотрят в несходимо разные стороны, но из одного центра.

В «Опыте философского диалога» я выделил бы статью Бориса Гройса. Она выделяется и по блеску исполнения, но, конечно, не она одна достойна такой оценки; речь однако в данном случае идет о повороте проблемы. Гройс поворачивает «несходящиеся концы» друг к другу. То, что мы называем «западным менталитетом» (и что получили в свое время большею частью из рук немецких философов): рациональность, универсальность законов бытия, «чистота разума», неприкосновенность и отдельность суверенного индивида все это срабатывает лишь при том допущении, что универсально чистый разум действительно существует, и существует действительно как универсальный — в декартовском, кантовском или каком-то ином варианте. Если это так, то вечно выпадающая из универсальной схемы (или вечно отстающая на «общем пути» от «всего человечества») Россия оказывается за пределами общеобязательной истины. Но если сам этот рациональный мир, этот «логоцентристский» образ мироздания переживается как специфически «западный», — то тем самым обозначается смутная необходимость чего-то другого, можно сказать, «восточного», но также и какого угодно другого: «южного», «северного», «западно-восточного», «евразийского»… Смысл этого предположения — вовсе не в том, чтобы оправдать Россию как особый случай многообразия (эдакий камешек в мозаике); смысл в том, что сама «западная» модель человечества скрыто предполагает некую антитезу «мондиализму», то есть противопоставляет исчерпывающе-законченному взгляду на мир что-то принципиально иное: неисчерпаемое и незаконченное. Жажда «другого». Это и Шопенгауэр, введший в картину мира «бессознательную космическую волю» как начало, внеположное «исторической саморефлексии». Это и Кьеркегор, пришедший к идее существования, которое не редуцируется до сущности. Это, наконец, и Маркс, открывший целый «класс», не вписавшийся в гегелевскую систему.

Эту Марксову «точку опоры» русские использовали, чтобы перевернуть землю. Но искали-то точку — люди западные. Не с тем, может быть, чтобы все «перевернуть». Но с тем, чтобы вырваться за пределы рациональной самодостаточности, в которую человек до конца все равно вписаться не может.

На изломе от ХVIII к ХIХ веку он не вписался в классицизм и просвещение, причем выброс романтической энергии произошел именно в германском сознании, подхвачен же был — русскими.

На изломе от ХIХ к ХХ веку человек «не вписался» в романтизм. Его вывернуло в сатанинство. Есть нечто общее между философскими видениями Ницше, поэтическими видениями русских символистов, а также между практикой Фрейда и практикой большевиков. Это общее — ощущение того, что человеком движет «что-то», что сильнее его. Что-то «другое», чем он, но — в нем самом. Человек должен выработать в себе «сверхчеловека», он должен реализовать в себе некую «иную реальность», несоизмеримую с наличными формами бытия. Он должен вытащить из подсознания то, что оттуда, из подсознания, определяет всю его «сознательность». Он должен выковать из себя «нового человека» и в роли «нового человека» выстроить «новый мир».

Тут я уже не Бориса Гройса пересказываю, а Александра Эткинда. В чем их перекличка? В ощущении «общего сюжета», в котором взаимонеобходимыми действующими лицами являемся «мы и немцы», и — шире — все втянутые в этот исторический процесс народы. «Сверхчеловек» Ницше и «черт» Достоевского родственники. Да, большевистская Россия — «кулак», обрушившийся на «культурную Европу», но и из Европы обрушиваются сюда кулаки не меньшие. Как сказал Максимилиан Волошин: «кулак — где у того дыра». Европейский рационализм интуитивно ищет выхода за пределы своей универсальной самодостаточности, он чреват чем-то «другим».

Является же это другое, как правило, в диком и несообразном виде.

Является к добропорядочному доктору Фрейду некий «большевик», агитирующий доктора за коммунизм. Кто этот посетитель, доктор не расшифровывает. И, видно, не удивляется (не случайно же именно в Советской России объявились самые неистовые последователи Фрейда… да тот же Троцкий)… Но имени своего гостя Фрейд, как я уже сказал, не раскрывает. «Один большевик», — рассказывает доктор в своей непередаваемой манере, наполовину обратил его, Фрейда, в коммунизм. Как же? «Коммунисты верят, что после их победы будет несколько лет страданий и хаоса, которые потом сменятся всеобщим процветанием». Доктор заявляет, что верит в первую половину.

Страдания и хаос настигают-таки Зигмунда Фрейда. Но претерпевает он не от русских большевиков, а от немецких фашистов. Теперь это, кажется, уже никого не озадачивает: Сталин и Гитлер — близнецы-братья. Следствия сходятся, но схожи и истоки: един тот общий порыв, из которого рождаются те и другие. Вера, что человек есть только «мост» к чему-то. И то, что экспериментаторы первых советских лет готовятся пересоздать человека с помощью техники психоанализа, так же знаменательно, как и то, что за сто лет до них русские славянофилы ездят за образом России — в Германию. Мы не можем без немцев, как и немцы без нас. Европа ХХI века брезжит?..

Конечно, Фрейд за Троцкого не отвечает. С помощью техники психоанализа можно не то что ветхого Адама перелицевать в нового, — можно на одном «признании обвиняемого» выстроить целую юриспруденцию, и все это, опираясь на подсознание, которое при умелом ведении дела выводится на уровень сознания, осознания и признания.

Доктор Фрейд, «осознававший подсознательное», не имел в виду ту «сознательность», которую потом русские большевики вписали в моральный кодекс строителя коммунизма.

Но ведь и Ницше не имел в виду того гитлеровского «юберменша», который полвека спустя огнем и мечом прошел пол-России.

Это, кстати, еще один потрясающий сюжет, не слишком известный у нас,А. Эткинд ярко излагает его в своей книге. У философа была сестра, именем Элизабет, — та самая, о которой он написал следующее: «между мной и мстительной антисемитской гусыней не может быть примирения». «Гусыня» ограждала брата от евреев. В конце концов, она вышла замуж за немецкого националиста, который повез ее в Парагвай строить новую Германию (о, жажда «другого»!). Задача оказалась непосильна; муж застрелился; Элизабет вернулась в фатерланд и занялась наследством брата, как раз тогда умершего в психиатрической лечебнице. Она-то, Элизабет Ницше, и пустила в оборот первые компиляции из его незаконченных произведений. Она-то и дала в руки нацистов примитивную расистскую модель сверхчеловека, приправленную цитатами из Ницше. «Вершиной ее деятельности было посещение архива Ницше в Веймаре Гитлером в ноябре 1935 года. Самому Ницше расизм и, тем более, антисемитизм были совершенно чужды, — пишет А. Эткинд. — Его сверхчеловек был чистой гипотезой, не столько мифом, сколько проектом мифа, призывом, не включавшим никаких рецептов. Себя же Ницше вообще не считал немцем, возводя свой род и необычную фамилию к польским шляхтичам».

Так реализуются на грешной земле дуновения духа. Ницше выдвигает гипотезу, проект, призыв без рецептов — немцы под этот «призыв» подводят миллионы солдат и идут вводить «новый порядок». Маркс выдвигает гипотезу, проект без рецептов, русские берут этот проект как булыжник…

Выходит, не одни мы такие оглашенные? Вот и учтем: будем умнеть вместе. Заодно и выведем за пределы нашей булыжной дури Маркса, Ницше, Фрейда, Гегеля, Канта, Фейербаха и многих других мыслителей, в нашей дури неповинных.

Русские и немцы переглядываются в обновляющемся мире. За плечами века противостояния: философского и психологического, взрывающегося военными катастрофами. Обыкновенный русский ненавидит немца за то, что немец аккуратен, чист, опрятен, носит деньги в шпаркассе, узок, мелочен, обращает внимание на внешность, педантичен, тяжел, — за то, что он филистер. Обыкновенный немец скажет о русском: ненавижу русского за то, что он разгильдяй, мот, беспринципен, неряшлив, болтлив до завирания, ненадежен в мелочах, ленив, безалаберен — за то, что он нигилист.

Я излагаю все те же давнишние беседы Мариэтты Шагиянян mit H.-Z. Gaugewidmet. Конечно, эти веками сложившиеся стереотипы просто так не переступишь.

Их и не надо переступать. Их надо использовать.

«Сто лет назад, — пишет Мариэтта Шагинян в 1923 г.,- у германца в Европе была как раз такая репутация, какую славянофилы любят приписывать нам. Немцев считали наивными, неуклюжими простосердечными, мечтателями, мистиками, смиренниками, заступниками за все человечество, идеалистами, врагами всякого телесного благополучия…»

Так что мы по природе схожи. Немец ломок. Его периферия — всегда пошлость, он слишком грубо и серьезно чувствует, чтоб уметь быть периферичным; там, где романец игрив, забавен, немец только пошл; но зато где романец только риторичен, немец достигает вершин лирики. Но, будучи по природе неспособен усваивать чужую форму, германец по природе крайне устойчив и верен своим собственным формам — до косности; кристалл нельзя переплавить, его можно только разбить, но и разбившись, кристалл делится на тысячи мелких кристалликов…

А русский? Русский — способен «усваивать чужую форму»? О, кажется, более, чем кто-либо!

Однако вот что говорит о русских проницательнейший доктор Фрейд:

«Эти русские — как вода, которая наполняет любой сосуд, но не сохраняет форму ни одного из них».

Вторая половина этой характеристики «наполовину обращает меня» во фрейдиста.

Мы, конечно, изо всех сил впишемся теперь в европейские «формы». Но не сохраним. Мы, конечно, постараемся вместить мондиалистские ценности. Но не вместим. Точнее, не вместимся. Потому что эти ценности сами в себе не держатся. Мир все равно будет искать «другое», «иное». И мы в роли этого «другого» естественны.

Только бы не вывалиться опять в какое-нибудь безумие. Не клюнуть на приманку какой-нибудь очередной «антисемитской гусыни», которая будет уверена, что спасает Рим… то есть мир — от еврейского заговора или от русского варварства.

Гюнтер Рормозер в финале своей статьи, открывающей сборник «Россия и Германия», пишет:

«Не только Россия нуждается в Европе, но и Европа нуждается в России. Обновленная Россия должна принести в будущее Европы самое себя, и богатство своей истории, и высокую одаренность, и интеллектуальный потенциал своего народа. Путь к этому лежит через Германию…»

Через Германию так через Германию. Я-то думаю, все пути годятся. В истории тупиков нет, как нет и гладких путей, а есть только переправы да перевалы. И перекуры.

 

АХ, МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН!

Мне-то, по давней к Лескову привязанности, в любом случае интересно, что происходит с пресловутым немцем Пекторалисом на сцене Театра имени Ермоловой, и все-таки возрождение «Железной воли» сейчас — сам этот факт требует комментариев. Как-никак полвека пролежал рассказ в «запасниках культуры» с той поры, как в 1945-м наши доблестные карикатуристы добили лесковского немца на фоне сталинградских руин. Да и до того две трети века был текст в забвении — только в Отечественную войну и понадобился. И вот теперь. Почему? Зачем? С чего?

Театральный замах, правда, невелик. Малая сцена. Несколько десятков зрителей. Три актера, один из них — автор инсценировки, он же режиссер. Так что перевоплощаться приходится «и в царя и в пономаря». Герман Энтин, постановщик, читает «от автора», но также представляет нам приказного Жигу, а еще — кобылу Окрысу, которую подлый заводчик Ерофеич всучивает глупому немцу. Юрий Голышев играет этого подлеца, а также и всех других русских удальцов, околпачивающих гостя, однако когда из-за соблазнительной Клары Павловны наш немец бьет морду другому немцу, актер Голышев подставляет морду и в роли последнего. То, что соблазнительная Клара Павловна выведена на сцену в виде куклы (лучше сказать, вынесена), не нарушает общего замысла, потому что так и задумано: чтобы «три мужика» разыграли весь лесковский сюжет, — тут без инженерии кукол не обойтись. Третий же актер Владимир Павлов — в облике пресловутого немца, пропадающего в России, хоть и не меняет роли, но меняет столько состояний, что не соскучишься: от жалкого мерзляка, укутанного в тряпье и скорчившегося под зонтиком в ямской избе, где течет крыша, — до уверенного предпринимателя в халате с золотыми кистями.

Печален конец этого железного немца: русские умельцы укатали-таки его на наших горках — да как! Заставили насмерть обожраться блинами! Этот конец не показан, но рассказан, так что весь лесковский юмор в сохранности.

Публика поначалу и смеется. Еще бы: немец, как известно, без инструмента и с кровати не свалится, а мы его, с его железной волей, без всякого инструмента свалим… то есть заставим на нас работать, а сами будем гулять, петь песни и любить друг друга, а может, и того немца полюбим. А может, и нет.

Однако по ходу дела смех все чаще застревает в горле. Что-то невесело мне смотреть, как очередной Ерофеич или Сафроныч, оставляет простодушного Гуго Карловича в дураках. Дело в том, что он вовсе не дурак. И отлично видит, как мы его обманываем. И лесковская метафора о «железной воле», из которой немец будто бы сделан, — лукава, как, впрочем, все у Лескова. И Энтин это знает — и как «автор», и как «приказный Жига», и даже как Окрыса. Театр-то ведь волен воспроизвести лесковскую мелодию в том регистре, в каком он, театр, ее слышит.

Так вот, лейтмотив сценического действия: тут не дурак среди умных, тут другое. Немец отлично видит, что ему хотят всучить выбракованную лошадь. Но он, немец, держится «буквы договора» и поддается обману нарочно. У него, немца, своя программа: проверить, не заговорит ли у русского прохвоста совесть. И когда русский прохвост, замученный совестью, пытается перед обманутым немцем покаяться, немец эти покаяния отвергает! И больную лошадь обратно не отдает. Это ли не обидно, это ли не горько: мы к нему с нашим всепониманием, а он нас — в нашу же дурь — аккуратненько так, обратно по закону, сталкивает.

Так кто же кого тут умыл? Мы ли немца с его страдающей логикой? Или немец — нас, с нашей страдающей душой и лукавым отсутствием логики? И про что тут вообще речь: про его «железную волю»? А может, про нашу железную, то есть непоколебимую вольницу, за которой спрятано тихое и лукавое безволие?

А что, если нам, с нашей широкой душой, еще и волю дать?

«— Не дай бог эдакой воли человеку, и особенно нашему брату, русскому, — задавит».

Это в финале сказано. Не про немца, заметьте. Про нашего брата. Так что немец тут — не столько немец, сколько зеркало, под нос подставленное. Не кривое — слишком прямое зеркало, знаете. Не стерпеть.

Гоголь когда-то сделал такой опыт. Русские удальцы вот так же обманули честного немца, подвели под срок, и тот, отсидев, не нашел лучшего, как явиться к ним и спросить: «Зачем вы это сделали?» (Во дурак-то!) А они ему — классическое: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит!»

Сто лет спустя, правда, стало не до любви: в блокадном Ленинграде, «белиньком» от сугробов и «черниньком» от разрывов, «Железную волю» вспомнили и напечатали…

А теперь что?

А теперь — в ушах моих голос Фридриха Горенштейна, русского прозаика, живущего в Берлине. Был какой-то литературный юбилей (кажется, именины журнала «Октябрь»), и Горенштейн в числе других знаменитостей был приглашен сказать здравицу. Вышел он на трибуну, зажмурился от света и вдруг прокричал в темный зал кашляющим голосом:

— Вы немецкую печать не читаете! А там пишут: Германия поднимается Россия падает! Все остальное — вздор! — И пошел на место.

Только этот возглас и остался в моей душе от всех тех здравиц.

Да, Германия поднимается. Поднимается силой вещей, ходом развития, логикой трудолюбия. Она, Германия, становится гегемоном Европы на двадцать первый век, и другим европейцам, англичанам, французам, испанцам, итальянцам — всем вместе — предстоит ее уравновешивать. А скорее всего главной осью напряжения будет — германо-американская. Немцы уже теперь начинают противостоять американцам: на Дальнем и Ближнем Востоке, в Африке… не говоря уже о Европе.

В этой ситуации нам предстоит вести дальше наш вековой диалог с Германией. Диалог, в котором две мировые войны окрасили кровью последнее столетие.

Да, но ведь было же и другое! В конце концов, самой патриотичной из русских цариц была немка! И разве не немцы обучили нашего Ломоносова? О, если бы два эти народа, словно созданные дополнять друг друга, научились бы жить в согласии! Господи, ведь стоял же Распутин на коленях перед Николаем Вторым: «Папочка! Не воюй с немцем! Дружи с немцем! Немец — молодец!»

…Очнулся я от тишины. От тишины на сцене. Рассказав залу о том, как Гуго Карлович Пекторалис, обожравшись в России блинами, отдал Богу душу, три русских актера, устроившись в углу сцены, допивали чаек.

Вдруг что-то капнуло в тишине. Капля… другая… О, моей душе не надо было других знаков, она, душа, через голодную эвакуацию протащенная в раннем детстве, эти звуки, эти знаки навсегда запомнила: протекающая крыша, чай с сахарином, голос Левитана в черной тарелке, бессильные слезы.

Подумалось: а вдруг Пекторалис опять придет? Как? Инженером при машине? Гаулейтером в танке?

Хорошо, если инженером при машине. Тогда от нас только одно потребуется: не смеяться над ним. А ну как в танке? Ведь это сколько же теста потребуется — укормить его.

 

«РУС, СДАВАЙСЯ!»

Невыносимо писать об этом. Страшно задеть нынешних немцев теми чувствами, что вспыхивают и теперь, полвека спустя, при чтении тогдашних листовок. Хотя чем нынешние-то немцы виноваты? Тот же Клаус Кирхнер, с истинно немецкой добросовестностью издавший в четырнадцати томах листовочную «кригс-пропаганду»? Для них — это архив, история.

Для меня — это то, что вместе с бомбами сыпалось на голову. Мне было семь лет тогда. Кое-что врезалось. «Девочки-беляночки! Не копайте ямочки…» Разглядели же. Я-то не различал: девчата и девчата. А тут с самолетов высмотрели: «беляночки»… А если бы не на Беларусь, не на Брянщину, а на Кубань или на Грузию бросали листовки, кем бы заменили «беляночек»?

Знатоки национальных душ, во французские окопы в 1940 году бросали исключительно про то, как победоносный тевтон осчастливливает в постели доставшуюся ему парижанку. Специалисты по «французскому характеру» явно рекомендовали жать на сексуальную педаль. Мопассана они тогда впервые, что ли, прочли? За кого же они французов-то держали?

Ладно, оставим французов. Я — о том, что про НАС думали, за кого НАС держали, на какие педали рассчитывали нажать, когда печатали листовки для Восточного фронта в 1941 году.

А вот главная педаль: «Бей жида-политрука! Рожа просит кирпича!»

И это все. Это — крупным шрифтом — через всю «флюг-блатерию». Главный довод.

Юрий Трифонов в одном из романов откликнулся: и на ТАКОМ уровне они надеялись уловить наши души?

Уровень, между прочим, не сразу спустился до «кирпича». Сначала эксперты рассуждали. Например, так: «Неправда, что немцы хотят восстановить реакцию и царский режим. Немецкий солдат борется за настоящий социализм!»

А может, им — в свете будущих событий — надо было именно царский режим нам обещать? Нет, сообразили: «социализм». Розенберговские разработки и откровения фюрера на совещаниях в «Волчьем логове» насчет того, кого из «освобожденных» угробить сразу же во рвах и газовых камерах, а кому дать самому подохнуть от голода и эпидемий, — это в листовках не освещалось. В листовках значилось: «Мощь германской армии исходит из подлинного социализма, независимого от еврейства и давшего каждому немцу одинаковые права».

А полунемцу? Но кто ж в это вдумывается при чтении листовки! Листовка — не учебник. Тут главное — «жида» найти.

Мне не дает покоя мысль: неужели же в нас все-таки что-то такое было, что позволяло им надеяться уловить нас на этом уровне?

Сначала — не без изощренности: «Бери хворостину — гони жида в Палестину!»

Не пошло. Слишком мудрено. Кирпич понятнее.

Изготовили «кирпич», зовут: бери листовку с этим самым «кирпичом» иди сдаваться! Что, не идут?

Пишут: ладно, иди без листовки, только скажи немецкому посту как пароль стишок про «жида-политрука».

Ну, хоть прошепчи это на ухо своему товарищу!

Не идут? Не шепчут?

Это, конечно, целый сюжет — смена тона. От подробных инструктивных листовок июня 1941 года, где объяснено, как бросить кусок сахара в бензобак и тем самым остановить сталинскую автоколонну, — до скрыто-панических листовок декабря: «Спасайся, пока не поздно!» Летом еще полно надежд: «Берите с собою ваше оружие: винтовки, пистолеты, пулеметы, самолеты…»

Как, и самолеты «с собою»?

«Мы щедро вам за них заплатим».

Это «заплатим» особенно хорошо рядом с проклятьями «жидовскому золоту». Щедрость такая: 10 рублей каждому, кто принесет с собой «этот листок».

Ну и как, приносили? И 10 рублей, сдавшись, требовали? И получали?

Что они получали, про то известно из истории Освенцима и Дахау. А что им обещали, видно из листовок: жратву, уважение немецкого солдата к недавнему противнику и даже: «курить разрешается». Только сдайтесь.

Так сдавались или не сдавались?

В самих листовках об этом вроде бы прямо не говорится. Хотя сообщена цифра: миллион пленных. Потом: два миллиона. Потом три… Взятых в плен или сдавшихся? Так они тебе и скажут! Они не скажут — они проговорятся:

«Граждане Ленинграда, женщины, матери! Повлияйте на бойцов и командиров, чтобы они отказались от дальнейшего сопротивления!»

Значит, не отказались?

«Командиры и бойцы! Только героизм и жертвенность недостаточны, чтобы вести войну!»

Имеющий уши да слышит. Понимаете разницу между «героической жертвенностью» и «рожей», которая «просит кирпича»? То-то «кирпичей» к октябрю в листовках поубавилось.

К ноябрю, «после окончательного подсчета пленных, взятых около Вязьмы и Брянска», аккуратисты приплюсовывают к пятистам шестидесяти тысячам еще девяносто семь тысяч девятьсот сорок восемь человек, а потом выдают следующий победоносный рапорт:

«Число убитых и раненых в Красной Армии далеко превышает число пленных».

Вы понимаете, что это значит? Когда начинается Отечественная война, она идет по своим законам, и никакие личные качества Сталина и даже число «кагановичей и мехлисов» в его окружении не изменят ни закона, по которому люди убивают явившихся к ним «цивилизованных освободителей», ни исхода борьбы.

 

САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…

Или, как сформулировал тот немец, «эс ист гераде цайт цу заген…»

Когда думаешь о наших с «тем немцем» отношениях, об их многовековой тайне, которую приходится разгадывать именно как «вечную», «всегдашнюю» и даже «роковую», поневоле ищешь какую-нибудь печку, от которой можно танцевать.

Такая печка у меня есть: в раннем детстве меня некоторое время нянчил немец.

Настоящая нянька, конечно, имелась, по советским правилам она звалась домработницей и большею частью стояла в магазинных очередях, что в предвоенные годы не было странно. Дома она вела нехитрое хозяйство, ибо родители мои, как и положено строителям социализма, пропадали на работе. Вечером, когда семейство собиралось вместе, нянька выкладывала новости, касавшиеся, в первую голову, наших соседей, а среди них — немецкой семьи, глава которой тоже пропадал на работе, в то время как фрау, кинд унд кот обретались дома.

Потрясающее обстоятельство, которое нянька, добрейшая деревенская женщина, каждый раз выкладывала с полнейшим изумлением и даже проницательным недоверием, было такое:

— Ну, что Герт у нее по-немецкому понимает, это нормально. Но как это у нее кот — кот! — немецкому выучился?!

Герт был мальчик лет пятнадцати; ему-то и препоручала меня моя нянька, когда уходила стоять в очередях.

Смутно его помню: светлые волосы, светлые глаза, сверкающая улыбка. Он сделал (или приспособил) мне санки, и мы катались. В памяти осталось что-то снежное, серебристое, праздничное. Недолгое, как всякий праздник.

Куда делась эта немецкая семья, я не знаю. Отец Герта был инженер, приглашенный оборудовать только что построенный тогда «Мосфильм»; комнату в коммуналке он получил на время контракта. Кончился срок — исчез.

Помню из разговоров (смутных, намеками), что наши соседи «бежали». То ли «сюда» — от Гитлера, то ли «туда» (от Сталина). Я этого ничего не понимал тогда. Только что-то серебрилось там, в зимней тьме: Герт.

Что с ним стало? Смолол ли его наш лагерь? Или, вернувшись в Германию, угодил он в вермахт и стрелял в моего отца? Унесла всех в небытие — война.

Война черным накрыла все. С того момента, как запели во дворе и мы подхватили за старшими ребятами:

Внимание, внимание! Идет на нас Германия С вилами, с лопатами, с бабами горбатыми! Рабочий — нипочем: дерется кирпичом…

Все, что было «до войны», стало нереальным, почти небывшим. Все было отчеркнуто.

Психологическая загадка: все немецкое, что суждено мне было потом усвоить в отрочестве, в юности и в молодости, вошло в сознание помимо «войны». Здесь действовали какие-то «другие» немцы: Гриммельсгаузен, Кранах, Гёте, Бах… Гегель, которого я тайно недолюбливал. Шеллинг, в которого был тайно, застенчиво влюблен. Томас Манн, который в свой час меня перевернул. Кант, который незаметно, тихо и опять, кажется, «тайно» определил в хаосе моих чувств все то, чему суждено было стать похожим на «систему».

Я смутно сознавал фатальную близость двух народов, которых угораздило насмерть воевать дважды за столетие. В старых дневниках молодой Мариэтты Шагинян я вычитал рассуждения одного «герра профессора», который и подтвердил, выпрямил, довел до формул эти мои догадки, то есть вправил мне мозги, ясно и точно сказав: немцы и русские — фантастически противоположные натуры, потому что они с невероятной точностью взаимодополняют друг друга.

Так все немецкое окрасилось в моем (красном) сознании в магнетический синий цвет, и этот цвет — цвет мечты и дали — постепенно вытеснил в моем сознании черноту войны.

Я читал лекции в Высшей комсомольской школе и в пестроте огромного зала искал глазами привычное плотно сбитое синее пятно: там сидели «гедеэровцы» — «наши» немцы.

Господи, как потом горько и тревожно думалось о них, когда через поваленную стену они кинулись на запад: как бы они там, наши «осси», не пропали.

И первая моя поездка в ФРГ в 1990-м году более всего поразила — нет, не Кёльнским собором, не чистотой мостовых и не правильностью нарезки полей (хотя и этим тоже, но к этому я был готов), — я был потрясен отношением. Ничего похожего на выверенную, «стеклянную» приветливость французов, или на хорошо защищенную непринужденность англичан, или на настороженную, как бы «вспугнутую» контактность итальянцев, — но какое-то сокрушительное, смывающее тебя, безбрежное радушие. И не на протокольных приемах, а на улицах! Я был разъят на части, ошеломлен тем, каковы они оказались там, у себя дома, эти немцы. Они мне показались больше русскими, чем сами русские! В том обвале душевности, открытости и доверчивости я только одного боялся: как бы не вылезло из подполья моей памяти, из черных углов ее загнанное туда с детства проклятье войны.

Помню момент, когда, кажется, впервые переступил через войну в своей душе. Да еще и со смехом.

Была такая история с пленными. Сам я пленных видел мало, я их боялся, что для восьмилетнего шкета было извинительно.

Но потом — уже много после войны — пошла у нас «из уст в уста» такая история.

Пленные немцы что-то строили под охраной нашего старшины. Когда наступал конец работы, старшина вынимал часы и, громко матерясь, объявлял, чтобы строились. Однажды старшина куда-то отлучился. Немцы продолжали спокойно работать. Потом один из них вынул часы, посмотрел и сформулировал:

— Es ist gerate Zeit «iopptvojumat» zu sagen!

С этой репликой «война с немцами» в моей памяти закончилась.

 

ДОШЛИ ДО БЕРЛИНА

По въевшейся в сознание инерции — тянет на «запретный плод». Мимо Шехтеля, мимо Врубеля. Мимо берлинских гастролей театра Станиславского, мимо «Межрабпома», осевшего на «Руси», — дальше, дальше! К тем дважды проклятым временам, когда монументальный социалистический реализм и монументальный национал-социалистический натурализм, отшвырнув с пути декадентов, авангардистов, модернистов, формалистов и прочих дегенератов, встали друг перед другом как два здоровых, готовых к состязанию бойца.

И столкнулись, утопив мир в крови.

Были годы, когда и помыслить нельзя было о таком сопоставлении. Когда Игорь Голомшток писал свое исследование как заведомо диссидентское. Хотя идея «близнецов» носилась в воздухе — с 60-х годов. В 30-е она не носилась — она висела.

Имперский германский орел, вознесенный Альбертом Шпеером на здание-пьедестал, и мухинские рабочий и колхозница, вознесенные на такое же здание-пьедестал Борисом Иофаном, недолго созерцали друг друга на Парижской выставке 1937 года — война рассекла это согласное бытие, и на полвека всякая мысль о подобии двух тоталитарных режимов, гитлеровского фашизма и сталинского социализма, стала смертельно опасной.

Теперь фотографии этих давно снесенных павильонов-пьедесталов красуются в финальном зале знаменитой международной выставки «Берлин Москва». Тянет меня в этот зал — как в воронку, как в пропасть, как в бездну.

Вот они — запретные полотна нацистских живописцев, взятые когда-то в качестве трофея американцами из поверженного рейха и хранимые теперь в вашингтонском Музее военной истории, — откуда и привезены на временную экспозицию в московский цветаевский музей. Отто Хойер. Эмиль Шайбе. Пауль Матиас Падуа. «Гитлер на фронте». «Вначале было слово». «Отпускник».

Солдат фюрера, сидящий «у камелька» в окружении влюбленных в него детей и внуков, имеет на выставке ответную реплику в виде знаменитого лактионовского «Письма с фронта». А вот «Слову…», которое будущий фюрер произносит на собрании жадно внимающих ему будущих нацистов, прямого аналога нет в зале. Но в советском искусстве есть полотно Владимира Серова: Ленин выступает на съезде Советов; и тоже — вождь в правой части полотна, и тоже — жест громовержца…

«Сталин на фронте» тоже есть в запасниках нашего искусства, и должен был бы висеть напротив полотна Шайбе. Хотя бы для того, чтобы оттенить разницу трактовок. Сталин всегда — как бы на свободном пространстве, он заметно отделен от окружения, Гитлер же — словно «влип» в солдатскую массу.

Различия могут стать предметом анализа для психологов, а на меня по-прежнему действует сходство. Иногда почти зеркальное. Есть у немцев такое полотно: фюрер на фоне грозового неба. А у нас — приснопамятное «Утро нашей Родины». Композиции — один к одному. Этих полотен нет на выставке, но и те, что есть, заставляют душу сжиматься от вечного, неотвратимого, рокового вопроса… нет, не о тоталитарных режимах. Режимы — это следствие военной изготовки; порожденные одной и той же нуждой, они не могут не сходиться в строе и приемах. Вопрос — о корне. Почему два народа, мыслящие так сходно, — а если не сходно, то взаимодополняюще, — дважды за столетие сшиблись в борьбе на уничтожение? Это что, рок?

Ведь тяга, вековая, тысячелетняя взаимотяга — тоже факт! И это стремление — и у немцев, и у русских — вырваться за пределы наличной жалкой реальности! Безудержная мечтательность — глаза к звездам! Монументальность — в противовес мелкому сиюминутному устроению! «Большой Берлин» с осью Север-Юг, как в зеркало, смотрится в «Большую Москву» с улицей Горького, прорубленной сквозь старую Тверскую в 30-е годы. А в 20-е — именно в России и Германии согласно, тесно, об руку работают безумные авангардисты над проектами нового человечества, сверхчеловечества…

Да, немцы последовательнее, четче, они во всем доходят до конца, в том числе и до конца пессимистического — в экспрессионизме.

Мы прихотливее, пестрее, непредсказуемее: от ларионовского «лучизма» до родченковских пьянящих вертикалей, — но какое согласное биение душ двух самых мечтательных народов Европы: преодолеть земное притяжение проломиться к Единственной Истине!

И выламываются — то в любовь, то в ненависть. Геббельс в восторге от эйзенштейновского «Броненосца…» Маяковский издевается над немцами… Я думал, раешный шаржист начался с окон РОСТА, но он в этом качестве начинается в 1914-м. «Глядь-поглядь, уж близко Вислы, немцев пучит, значит, кисло». Так писал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи на дальних подступах к нашей советской эпохе.

Но ведь именно тогда Павел Филонов написал великое полотно «Германская война», где реальность «потекла» смесью крови, слез, конечностей, глаз, дробящихся тел-душ. И — поразительная ответная реплика Эрнста Кестнера в 1916 году — «Солдатская баня»: молодые тела новобранцев под водяными струями «текут», смываются, сливаются в единую грязно-желтую массу…

Какой же бес все-таки нас стравливает? И когда все это начинается? Если солдат уже повели в баню, забрали, забрили — все, поздно! Поздно кричать «опомнитесь!» — это все равно, что останавливать падающего на торчащие рельсы немецкого аса на полотне Дейнеки: ничего не остановишь. Чертово колесо: сталинский террор — ответ на гитлеровскую фашизацию, а фашизм, как заметил тот же Сталин, есть ответ германского милитаризма на победу Октябрьской революции. А Октябрьская революция — продолжим счет ответ «русского милитаризма» на поражение царской России… 1941 год рождается из 1914-го. Я ухожу за пределы этой кровавой карусели и вглядываюсь в лица русских и немцев начала века.

Немцы читают Толстого, Чехова. Русские читают Гауптмана. Работает Шехтель. Кандинский в Германии, Клейн в России… Эрнст Барлах на Волге лепит фигуры мужиков. Мужик ест арбуз. Баба просит милостыню… Господи, да на этой бабе пахать можно. Конь-баба, бой-баба! Солдат-баба…

Ловис Коринт пишет «Руджеро с оруженосцем».

Святослав Рерих пишет «Гонца»…

Господи, почему, почему, почему, почему?

 

ЩЕПКИ ЛЕТЯТ…

Как это и принято в свободном мире, тираж не указан, но я думаю, что Игорь Ефимов (американский издатель, наш человек), выпустивший книгу Г. Вербицкого «Почта остарбайтеров Второй мировой войны», вряд ли напечатал больше тысячи экземпляров. Это все, что осталось от листочков, накарябанных когда-то нашими угнанными в Германию соотечественниками. Потому что сами листочки вряд ли сохранились в большом количестве. Их выбрасывало лагерное начальство, изымала берлинская цензура, теряли оккупационная и внутригерманская почта. Потому что для них это был хлам.

А если открытки доходили, то их уничтожали сами адресаты. Потому что сразу после освобождения стало ясно, что человек, побывавший в рейхе (пусть даже в роли рабочего скота) по возвращении в Союз схватит срок. А если не схватит и вернется в родные места, то услышит «На фашистов работали!», «Немецкие подстилки!» — от своих же односельчан. Может, это еще и пострашнее конвоя на Колыму, если говорить о душе. Открытка становилась уликой.

Так что эти листочки, извлеченные следопытами и коллекционерами из архивных отвалов и воспроизведенные в мемориальном издании, — единственное эхо тех стонов, что вырвались когда-то «на волю» из-под роб и ватников с нагрудным знаком «OST».

Виталий Семин когда-то написал о них роман.

А здесь — документы.

«Здравствуйте, дорогая мама и братья Филя, Володя, и сестра Оля, и маленькая Любочка. В первых строках своего письма хочу вам сообщить, что я жив и здоров…»

Зачин обязателен. «Во первых строках». Что жив. Чего и вам желает. Кажется, что это ритуальный оборот, не несущий никакой информации, а может быть, даже хитрый ход, чтобы усыпить немецкую цензуру, ослабить ее внимание. Но на самом деле это реальность. Та самая реальность, которая дышит дулом в затылок. Тут действительно нужно немедленно, до всего прочего, во первых же строках письма — если оно дойдет — сообщить родным главное: что жив. Потому что должен быть — мертв.

Но ведь их не давили танками в окопах, не расстреливали в гестаповских застенках, не травили собаками!

Им всего-то посылали почтовое уведомление: явиться на сборный пункт. Потом повторное уведомление — с нарочным, он же конвоир. На уведомлении надпись: «неявка ведет к тяжелым последствиям». К каким именно тяжелым последствиям, легко догадаться.

Кто не имел адреса, тех брали в облавах на базарах, гнали на станции и заталкивали в товарные вагоны.

«Любимый наш папочка!!! Спешим к тебе с горячими поцелуями и сердечным приветом твоя любимая и верная жена Оля и твоя дочурка Катюша. Сообщаю, что вчера после работы для нас была необыкновенная радость, получили 2 открытки… Большое спасибо за фотокарточку, очень рады, что ты пополнел и здоров. Мы тебе тоже послали 2 фотокарточки в июле-месяце. Живем в новом бараке — хорошо — свободно. На работу и с работы ходим без строя, одни. Здоровье наше хорошее. Катюша пополнела, я тоже ничего. У нас имеется гармошка. Мы пока сыты и здоровы…»

Пока. Да еще и гармошка. Да еще и барак новый. И на работу — без конвоя — без того, чтобы шаг вправо, шаг влево… Ну, идиллия! И Катюша пополнела. И про здоровье — несколько раз. Как заклинание. Как самогипноз, когда человек не уверен, то ли его разносит от изобилия половы, то ли он пухнет от того, что половы нет.

В германском меню в роли половы — брюква.

Первые «восточные рабочие» прибыли в Германию осенью 1941 года. Вполне добровольно: они спасались от большевистского ига и колхозного рая, ехали в культурную Европу к цивилизованным освободителям. Вскоре брюква сделала свое дело: поток добровольцев иссяк. Пошел поток пригоняемых.

Статистики нет, но «считается», что к 1944 году в Германии вкалывало 7 миллионов рабов. Из них почти 3 миллиона — «насильственно перемещенные» из СССР.

Документов эти люди, естественно, не имели — имели нагрудный знак OST. Национальности тоже не имели: в соответствующей графе стоял тот же OST. Впрочем, под занавес драмы до немцев что-то стало доходить: было учреждено три знака: русским, украинцам и белорусам — разные. Эдакое выборочное понимание. Даже фотоснимки коллективные появились: справа немцы, слева — остовцы, различить можно по наличию знаков. Да еще по головным уборам — шляпу может носить только «дойч», остовцам дозволяются кепки: низшая раса.

Почтовые открытки выдаются два раза в месяц. На Украину, в Белоруссию и восточнее их нужно посылать через Берлин, внутри Германии можно переписываться «напрямую», то есть без цензуры.

Как без цензуры?! А законы военного времени?

А рациональные немцы уверены, что остовцы, батрачащие у немецких бауэров, между собой переписываться не будут. Хватит им и гармошки.

Фюрер на почтовой открытке вмонтирован в верхний правый угол и смотрит вправо. Отвернулся фюрер…

«Идочка! Пиши мне: почему Галя Бастианова не вместе с тобой? Пиши, кто с тобой вместе! Где ты? У кого работаешь. Я твой адрес не пойму. Кто пишет тебе письма? От Вали получаешь?..»

Куда исчезла Идочка, где Валя, что стало с Галей Бастиановой? Выжили они или во рву сгинули, пеплом вылетели в трубу крематория? А может, спаслись у «цивилизованных освободителей»? Или были ими выданы сталинской фильтрационной службе? Из всех стран Запада только Лихтенштейн не выдавал остовцев, за что один из наших бывших соотечественников воздал ему «честь и славу».

До Франции соотечественник добежал, а в Париже не удержался. Пришлось завербоваться в Иностранный легион. Последняя по времени открытка из собранных Вербицким датирована октябрем 1950 года. Послана в русскую колонию Марокко из Северного Вьетнама.

«Нас разбили, как дерево на щепки».

Прощай, брат. Честь и слава княжеству Лихтенштейн, которое тебя не выдало.