Русские плюс...

Аннинский Лев

…ПОЛЯКИ

 

 

НЕ СГИНЕЛА

Заметки на полях двухтомника «Польские поэты ХХ века»

 

Предисловие к двухтомнику

У них есть Мицкевич. Есть — Словацкий. Есть — Красиньский. Есть прах родины, ссыпавшийся с подошв наполеоновских солдат, которые давно сгинули на полях империй. Разорванная меж трех империй страна втягивается во второе столетие своего небытия, меж тем как сами империи приближаются к взаимному уничтожению. Невроз, необъяснимо охвативший народы Европы в конце относительно благополучного (но не для поляков!) девятнадцатого века, отдается в Кракове и Львове отчаянным бессилием.

И вот в этот момент, в первый год двадцатого столетия, какой-то безвестный львовский студент кричит на всю Польшу, что ему приснилось могущество! Что человек — кузнец своего счастья! Что надо выковать себе из стали непобедимое сердце! Что лучше сгинуть, чем влачить жизнь в позорной немощи.

Его зовут Леопольд Стафф.

Стафф и Лесьмян

Если бы Леопольд Стафф умер молодым, его имя откликалось бы в памяти поляков эхом этого первого набата. Но судьба заставила его прожить восемь десятков лет. Она протащила его через две мировые войны. Она подарила ему возможность увидеть, как рассеивается дымом могущество владык, полвека насиловавших Польшу. В прощальном стихотворении Тувиму Стафф увековечил этот пейзаж:

За крыши городской заставы, В дымах вечерних небосклона, Заходит солнца лик кровавый, Как злое сердце фараона…

Если бы Стафф умер молодым, в памяти русских он мог бы остаться аналогом Шкулева с его «Кузнецами», а впрочем, и Брюсова с его «Каменщиком», а впрочем, и Блока с «Железным веком».

Блок, чья сгоревшая усадьба стала символом всеочищающего пламени революции, срифмовался со Стаффом еще и в этом: львовский дом Стаффа в Первую мировую войну сгорел вместе с библиотекой и архивом. И этого судьбе оказалось мало — тридцать лет спустя архив сгорел еще раз, в Варшаве, при разгроме антигитлеровского восстания.

И все-таки сочинения Стаффа, изданные посмертно, потянули на две тысячи страниц. Между дебютом в 1901 году и смертью в 1957 — путь.

Куда грядем?.. Куда ведет дорога?.. Закат — в крови… Мрак стелется устало… Отчаяние отреклось от Бога, На ангелов печать проклятья пала…

Слова исчезают в немоте, только эхо слышно. Не разглядеть глаз любимой — лишь отраженье их в бездне. Нереальна жизнь — реален лишь сон о жизни.

И небеса, и землю Мгла так угрюмо гложет, Что ни себя, ни мира Душа узнать не может.

Только душа и противостоит бездне, готовая из одного упрямства заново пройти слезный путь.

Что в финале?

Ничего.

Русская аналогия помогает Стаффу очертить это: Толстой бежал от печали. Все имел он — стало быть, ничего.

Счастливый, бреду под палящим солнцем, Владелец собственной тени.

На этом пути кажется блаженным младший брат Людвик, тихо умерший от болезни, прежде чем молох Первой мировой войны начал пожирать миллионы:

Ты умер юным. В царство теней тенью Ушел, и предала тебя забвенью Земля. Не прозвучит во тьме ни эха. Ты только памяти моей утеха.
Мы были будущим тогда. Где время То, с городами и горами теми. Над гробом, где былое погребло их, Нет нас обоих…

Беззвучное исчезновенье в противовес громыхающему псевдобытию становится лейтмотивом польской лирики железного века. Спасти можно только бесплотное: душу.

Душа, бесчеловечным бредням не сдайся, Лучше уж лазурью взлети в отчаянье Последнем к звезд высочайшему безумью!

Эти звезды — апофеоз Высшего Смысла, который, несмотря ни на что, венчает мирозданье Стаффа. В памяти поляков он — их первый в двадцатом веке «всеевропеец», преодолевший польскую замкнутость. С его именем Польша теперь входит в Европейский Дом. Сквозь чумную тьму столетия брезжит всечеловеческое оправдание. Сколько душевной силы надо иметь, чтобы удержаться в этом аду на светлом полюсе!

Ни меч, ни светлый огнь чуму не истребят. Но если человек, губимый смертной мукой, В последний день земли пребудет чист и свят, Спасенья всей земли он будет мне порукой.

Светлое, вселенское, «эллинское», аполлиническое начало польской души — Леопольд Стафф.

Болеслав Лесьмян — ответ ему из глубины загадочной, нерасчленимой природности.

Год рождения неизвестен. 1877? 1878? 1879? Ровесник Стаффа, Лесьмян неотчетлив в истоке; отчетлив только год финала: 1937. Корни, между прочим, украинские. И значимы именно корни. Крестьянская, фольклорная толща, неизреченная земная тяга, шепоты трав. Пчелка, цветочек, воробышек, а из-под них — зовы, гулы. Что-то от Франциска Ассизского. Только благодушия нет. Колченогий, изуродованный солдат, выгнанный из дома здоровой зазнобой и из деревни — здоровыми односельчанами, прислоняется у дороги к распятию:

— Иисус мой сосновый, мы оба убоги!

Это удивительное определение Христа становится естественным, когда вдумываешься в обращение к ветряку, скрипящему посреди пустого поля:

Во что веруешь? Кого видишь ты в лазури? Как бы выглядеть ты мог, вдруг очеловечась? Что за существо таишь в сучковатой шкуре? Кем ты видишься с луны духам издалече?

Духи небесные смешиваются с духами подземными. Противостоянье верха и низа снято: все время чувствуется что-то, чем порождено само противостоянье. И оно непознаваемо. Идет изуродованный солдатик об руку с искалеченным Сыном Божьим, смысл этого полонеза неизречим, но факт непреложен.

Бог хромал с человеком, шли много ли, мало, и никто не узнает, что в них так хромало…

Ощущение неохватного Промысла в каждой безуминке предстающего мира, остающегося магически притягательным именно в природной неуловимости, заставляет русского читателя сопоставлять Лесьмяна то с Клюевым, то с Хлебниковым.

В польском поэтическом поле его собеседник, несомненно, Стафф. На ранний звон молота отвечено глухой усмешкой:

Звенят вперед! Звенят назад! Ведь тени тоже что-то могут! И не могла слепая ночь понять: Кто тень здесь, а кто молот?

Где осознание, а где неосознанность? Где стоическая душа, а где распластанная по миру плоть? Где тот свет, где этот?

Открылась бездна пустоты, И в бездне тишь была до жути! Зачем над бездной шутишь ты, Коль бездна над тобой не шутит?

Болеслав Лесьмян остался в памяти поляков как одинокий гений. Книги о нем идут теперь потоком. Вислава Шимборская, узнав, что ей дали Нобелевскую премию, сказала: лучше бы ее вовремя дали Лесьмяну. Многие именно его считают величайшим польским лириком двадцатого столетия.

Павликовская и Иллакович

Судьба сдвоила пары, то ли повторив, то ли предварив Ахматову и Цветаеву в польской лирике. Наверное все-таки предварив, ибо, как я неоднократно слышал от поляков, — все, что история творит в России, она сначала творит в Польше.

Неважно, что прежде, а что после: ахматовская ли героиня надела перчатку не на ту руку или героиня Марии Павликовской объявила, что полюбит только того, кто станет носить ее на руках и забудет, где добро, а где зло; Цветаева ли первая уравняла красное воинство с белым или Казимира Иллакович сказала тому, кто вешал ее деда:

Лежат под стеной костела все вместе — они и наши.

То была война классовая. Потом запылала и Первая мировая. Казимира пошла сестрой милосердия в русскую армию, получила Георгия за храбрость, вернулась в Польшу, поразила критиков мужским поставом пера в стихе.

Нельзя сказать, что Мария все это время проблаженствовала на руках любимого, забыв с ним о добре и зле. Где зло, где добро — она знала очень хорошо: опубликовала в 1939 году такой антигитлеровский «гротеск», что последовала нота Польше от германского посольства. Осенью того же года ноты мировой игры сменились: заиграли пушки. Мария уехала во Францию, потом в Англию. С ней был муж, военный летчик Ясножевский, что важно не только потому, что во все поэтические хрестоматии она вошла под двойной фамилией: Павликовская-Ясножевская, — но и потому, что главный импульс ее стиха взлет, полет, воздух…

В 1945 году, немного не дожив до Хиросимы, она умерла в английской онкологической клинике.

Меж тем Казимире Иллакович, поэтессе цветаевского «постава пера», как раз даровала судьба ахматовское многолетие. И даже долгожительство: девяносто с лишним лет прожила, успела послужить на высоких военных и дипломатических постах и, кажется, ставила это выше литературных премий: от членства в Академии литературы отказалась. Характер сохранила «мужской». Вот уж в чьих стихах «уют» так и не свил гнезда!

Когда осел согревал Христа в Вифлееме, прибежала туда ослица в гневе и в пене: «Ах, вот ты где, бездельник, нашла тебя еле-еле!
Будто нет у тебя конюшни, своего уютного дома, только отпустят с работы, бросят охапку соломы, уже ты нашел себе дело, готов услужить любому.
Что ты нашел в этих нищих и в этом воловьем стойле? Ступай сейчас же домой, где ждет тебя вкусное пойло, не то поймают бродяги и в путах потащат на бойню».
А осел — непонятно: слышит или не слышит только длинным ухом поводит и шкурой колышет, да на младенца в яслях дышит, заботливо дышит.

Притча смягчена юмором. Основная же мелодия — открытое отчаяние. И тех, и этих надо бы пожалеть, но ни с теми, ни с этими идти невозможно. Нет мне места на земле в наше время, всюду зло людское сеет семя… От отчаяния душа готова зарыться в землю, уйти вниз, в яму, куда падает убитый птенец: в милосердной земле возрождается он сначала бурьяном, потом зерном… На краю запавшей могилы оплакивает убитых братьев современная Антигона…

У Павликовской другой античный ориентир — Сафо. Радужно-престольная жрица любви. В пересчете на Двадцатый век — поющая пичуга, летящая к солнцу и радующаяся, что ночью ее никто не съел. Ленты, перья, вуали, шляпки. Для контраста — тетки: затрапезные, пресные, честные. А эта:

…Лишь одна тетя Йола являлась как фея, как парижская кукла и пахла фиалкой. В птичьих перышках, легкими тюлями вея, целовала, таясь под звездистой вуалькой.
И куда-то исчезла за вихрями следом, в пору молний весенних, и ливня, и града… Тетки горько рыдали — но был им неведом вкус любви роковой и… крысиного яда.

Опять притча? Крысиный яд — эликсир сцены? Однако из-под косметики сочатся настоящие слезы.

Вертикальная польская душа у Казимиры Иллакович закапывается в «подземье» — у Марии Павликовской взвивается вверх. Как бабочка или стрекоза. Летчик — любимый… Крылатый, одумайся, слишком ты сильный!.. Ты мой святой, небом заживо взятый…

Переклик двух жриц польской поэзии с небес и из преисподней предполагает встречу.

Где?

Мария среди постриженных английских лужаек грезит:

Боярышник бесприютный, небо в лужице жестяной, ветер жалобный и ненастный, этот тракт бесконечный, грустный на равнине плоской… он мой.

Ей вторит Казимира:

И снова, снова любовь, бессмысленнейшая на свете, к размокшим плоским полям, к березовым листьям этим, к несчастным ветхим плетням, к распятиям придорожным и к этим серым глазам, бесслезным и безнадежным.

Последний взгляд на их сестер в русской поэзии Серебряного века.

Анна:

Я лопухи любила и крапиву, Но больше всех серебряную иву…

Марина:

Но если по дороге куст встает, Особенно рябина…

Ивашкевич и Тувим

Ровесники, родившиеся в год смерти императора Александра III на западном краю его державы-империи — один на Киевщине, другой в Лодзи, — в первый же год благословенной польской независимости рвут из провинции в Варшаву, «внезапно ставшую столицей большого государства», прозревают в ней неубитую легендарную Трою и осеняют себя именем ненавистного Ахиллу Скамандра…

Отец Ярослава Ивашкевича, шляхтич, изгнанный из университета за участие в революции 1863 года, скоротал свой век бухгалтером, так что в поэзии сына словно берет реванш все ушедшее в подполье, удушенное при разделах потенциальное богатство польской культуры. Поэт, прозаик, переводчик, драматург, театровед, композитор, музыковед, путешественник, дипломат, хозяин дома, где в годы войны находят кров и спасение обездоленные и преследуемые польские литераторы, наконец, глава польского Союза писателей, Ярослав Ивашкевич и на девятом десятке считал себя счастливым человеком.

Патрицианский дух — с киевских гимназических опытов. Задумчивое тихое предместье, томный менуэт в зале, белый сад, прогулка верхом, золото солнца в синеве неба, эхо вечности. Звездное небо, нравственный закон, Кант. Таинственный хаос, шевелящийся то ли на дне Веленной, то ли на дне души, Тютчев. Мечта — не умереть совсем, слиться с природой.

Не кладите меня в яму…

Неужели Смеляков?!

Ухожу я, товарищи, сказочным Млечным Путем…

О нет: у польского Ярослава все острее, пикантнее:

Пусть ежи глаза мне выпьют, Лисы обгрызут мне ноги, Муравьи отбелят кости, И весною голый череп Глянет на цветы калужниц И на незабудки…

Смерть приходит празднично, декоративно: рыцарь в черной маске с косой в руках; украшенный цветами гроб в воротах кладбища. Смена поколений, смена эпох — гармония. Как черепицы, поколенье заходит за поколенье, но как же прекрасны красные крыши на солнце…

Роднее всех стихий — воздух. Не земля, которой можно присягнуть кратко в благодарность за плодоношение. Не огонь, в который нечего вглядываться, потому что из него — война. И даже не вода, ласково омывающая дом и отражающая небо. А — само небо, воздух, о котором говорится завороженно: из воздуха воздух.

Как богат, как многоцветен мир! Оттенки розового. Розовый Ренуара, розовый Берты Моризо, розовый Мари Лорансен — и все это по-французски, словно перед полотнами в Лувре. Антиквариат:

Цветы, плоды, картины, книжные громады, Руина клавикордов, черные футляры, Вазоны, этажерки, рваных нот каскады, Пюпитр для Библии, прелатский посох старый…

Упоительная плоть мира:

Лица, цветы, стихи, Музыкальные инструменты, влюбленности, Ленты, струны…

Интеллектуальный пир:

Что говорят Пиаже, Рикер, Адорно, Старобинский? Почему Леви-Строссу не нравится Маяковский?

Обратная сторона этого великолепия:

Корабль без паруса, и я над разореньем Большим, беспомощным, завороженным зверем…

Черты разора:

Глупость, подлость, удары, убийства, Недоразумения, дома с облупленной штукатуркой, Скользкие серые тротуары, Шаги, шаги, шаги…

Особенно любопытны здесь, конечно, недоразумения. И особенно впечатляют шокирующие грязные тротуары.

Откуда все-таки тревога?

Об этом лучше знает Казимира Иллакович, и Ярослав посвящает ей стихотворение.

Спрашивала мгла у мглы: это я или ты?

Из воздуха воздух, из мглы мгла… Магия всесвязанности. Звезды и закон. Тьма необъяснима и незаконна. Хотя и реальна. Впрочем, Ковчег перенесет всех через море мрака. Если же судьба тонуть — птицы спасутся в небе…

А если все-таки умирать?

Мир такой прекрасный, присядем на мгновенье на цветущей ветви перед дальним отлетом…

И все-таки грустно:

Жаль юности, жаль старости.

Наконец, несколько вопросов Богу. Насчет недоразумений в мироздании. Мир так прекрасен, и так хорошо все начиналось. Почему же зло? Ну, пусть Каин убил Авеля, Ной пьянствовал, Нерон сжег Рим, но это же не влияло, это ничего не значило. И что же? Во что все это превратилось?

Всевышний молчит.

— Как исправишь Ты все это?

Молчит.

— Зачем они так носятся бессмысленными толпами с места на место? Зачем одни преследуют других, по джунглям, пляжам, улицам столиц стреляют? Зачем пасутся в парках, во дворцах? Зачем упрямо гадят в воду?

Нет ответа.

— Пану Адаму Ты тоже не хотел ответить, но он был наивен: он думал что сила на Твоей стороне. А что на твоей стороне? Ответь хоть однажды: что на Твоей стороне?

Безмолвие.

И все-таки жизнь прекрасна. Жаль умирать… Ивашкевич — радостный зенит польской лирики.

Тувим словно призван оттенить эту гармонию своим исступлением. Выходец из семьи банковского служащего, он бросается в ту самую реальность, которая мглой клубится за границами благоустройства. Он спешит на скользкий серый тротуар, по которому люди бегут, запыхавшись, к врачу или из города едут домой с бьющимся сердцем. Он стремится туда, где толпятся задетые, освистанные, оскорбленные. Слабые, битые, дразнимые, скучные, боящиеся смерти, ждущие лекарства в аптеке, опаздывающие на поезд…

Стих — как таран, как удар лома: по витринам, театрам, банкам, парламентам, дирекциям, редакциям.

Я ваш Вавилон, о слепые, с лица Земли сметаю!

Маяковский? О да, его решимость отдается в неистовой душе.

Пусть в модном пальто я, Неважно, неважно, что гетры и галстук, Хожу судией и пророком По городскому асфальту…

Мандельштам? Его попытка — вписаться в эпоху «Москвошвея»?

Предчувствие гибели настигает Тувима на самом взлете польской горячечной независимости. Кинематограф, митинг, армия, форум сейма, народ, семья, община, читальня ли, молельня — все ужасом зияет и пустотой смертельной…

Интересно: у Тувима, как и у Ивашкевича, — перечни, перечни. Только перевернутые. Ощущение неповторимого исторического мгновенья. Только не счастливого. Казимире Иллакович, все той же сивилле беды, — исповедь: ужален Тувим этим счастьем. Пусть это не обман, не фальшь, не мираж. Пусть это самое счастье оплачено, отработано, пусть неотъемлемо, как пульс: державное, милостивое. Все равно: невыносимо!

Абсурд существованья емлю телом жадным…

Из этой сюрреалистической формулы извлекаются все оттенки социального устроения, вымоленного у истории, но и невыразимость того, что не вымолишь. Повеситься бы от этого счастья…

Юлиан Тувим, как и Ярослав Ивашкевич, — поэт воздуха. Только в этом воздухе он — над бездной.

Звезды? Так в них он бродит, как в сугробах снега. Покой? Так будет время ночного ночлега. Что ж? Молитва? О чем же? Не знаю. Молитва.

Ивашкевич свое «не знаю» вкладывал в уста Бога. То был в известном смысле диалог равных. Тувим — богоборец — замолкает сам. На все годы, что отпускает ему судьба после войны, по возвращении из Америки.

Почувствовав смерть, он пробует договорить Богу. Это не диалог равных…

Покажись хоть мельком, Хоть бы издалече (Шагов хоть бы за сто…) Дотащусь до встречи Призраком, калекой, Лишь бы показался!

Сквозь стены: парламента — молельни — читальни — общины кинематографа — парламента — проступает война:

…Умер — но дополз бы! Так солдат с мольбою, Хоть и кровью залит, До святой фигуры В поле доползает…

Это предсмертные стихи. Август 1953-го. Смена эпох.

Вот уже недолго, Вот конец уж муке: Вот уже Мадонна Протянула руки.

За грань — не ступил. Умер на пороге.

Лец и Свирщиньская

Лец среди наших шестидесятников был популярен до такой степени, каковая досталась в сороковые годы — от тех же будущих шестидесятников разве что Ильфу и Петрову. Лец — это пароль, опознавательный знак остроумцев, лелеявших тайную свободу. От мокрых дел остаются только сухие даты. Короткая сухая фамилия, как тронутая влагой почка, выстреливала двойным цветком: «Станислав Ежи». В цветке зрели сухие иглы. Сам он отсушил до одного слога свое фамильное австро-венгерское «Де Туш-Лец». Барон. Родился и вырос в родовом поместье, в университет являлся с тростью и моноклем. Потом пропустил себя через футуристическое чистилище и к 1941 году созрел для борьбы. Угодил в немецкий концлагерь. Бежал. Партизанил. Воевал. Вошел в историю лирики как крупнейший мастер афоризма. Его «Непричесанными мыслями» мы упивались в самиздате.

Анна Свирщиньская — ровесница Леца. Родилась и выросла в семье варшавского художника, можно сказать, в его мастерской. Среди потолка торчал крюк, на котором другой художник, снимавший эту мастерскую до отца, повесился от голода.

Филологический диплом и латинские вокабулы не спасли дочь живописца от кровавой грязи: война началась и завершилась для нее в госпитале. Вкалывала медсестрой. На седьмом десятке оглянулась и, наконец, выкричалась в стихах: «Я баба!» Первые русские переводы тогда же, в начале 70-х, вызвали шквальное сочувствие русских читателей. Через десять лет после смерти Свирщиньской, в середине 90-х, Милош написал о ней книгу: «Какого гостя мы имели». Имели — и не знали…

Мы знали — Леца. Его строчечки, в которых вмещалась вся жизнь.

Одно только правдиво в снах Страх.

Лец сжимает мироздание в точку.

Свирщиньская из точки — размыкает в нескончаемость.

В моей палате двадцать солдатских животов. Рваные, окровавленные, они отчаянно бьются за жизнь. Я знаю их все наизусть, днем я приношу им судно, отмываю от кала. Ночью мне снится, что я приношу им судно, отмываю от кала…

Там сон и тут сон. Там — надежда: остановить безумие отчаянной судорогой разума. Тут — нет надежды: безумие множится, как в дурных зеркалах.

Лец, созерцающий руины, с негодованием отвергает бессильную культуру:

Только не надо Шопена! Не бередите раны. Ведь вся эта ночь мгновенна в антракте кровавой драмы.

Свирщиньская, созерцающая руины Вечного города, пытается хотя бы на мгновенье облегчить душу красотой культуры — и чувствует, как душа обессиливает, растворяясь в общем несчастье:

Я ходила по великолепному Риму, я пасла свое маленькое страданье на огромном пастбище страданий мира.

Лец горько философствует:

Душа имеет тело, чтобы душа болела.

Свирщиньская не философствует. Она стирает рубашку умершего отца и думает: в последний раз я слышу запах его пота, знакомый с детства, теперь останутся только картины, пахнущие краской.

Краски — та самая красота, которая бессильна спасти мир.

Лец иронизирует, видя черные зубы солдат, вышедших из рукопашной и отъедающихся в лесу черникой: Пиши, о чем мечтаешь, чернилами черных ягод. Мир препоясывается словом — смыслом; ад можно измерить — хотя бы Дантом, соотнеся его с опытом ХХ века: по части ада был он дилетантом.

У Свирщиньской — ни измерить, ни соотнести. Только одно: выдохнуть жизнь: дорасти до смерти. Кто не убит — обречен на еще больший ужас. Сквозь оставшуюся жизнь бредут одинокие бабы, сумасшедшие старухи, лучше их не видеть. А взглянешь… Молодые парни взглянули мельком на старую женщину. И в мгновение ока растоптали, как червяка, равнодушным взглядом. Нет, лучше тенью раствориться во тьме.

Лец усмехается:

— Больше света! — воскликнул Гёте. О, к нам это не относилось. Это был первый указ министра в Царстве Вечной Тьмы.

У Свирщиньской котенок, которому выжгло огнем глаза, ощупью добирается до края лужи и лакает прохладную воду, в которой отражается луна, подымающаяся над сожженным городом. Счастье — не заметить смерти своего тела. Ибо тело твое понимает больше, чем ты. Но и тело мало что понимает в кошмаре бытия, слившегося с небытием.

Лец крепится, мобилизуя в себе стоика: Рану, чтобы не чувствовать боли, посыпь щепоткой аттической соли.

Свирщиньская боли не чувствует. Или, лучше сказать, ничего, кроме боли, не чувствует. Ни слов, ни звуков — как после налета.

Из груды рухнувших стен торчит в небо серая, как стена, рука с пятью пальцами.

Знаете ли вы задачу философии? — интересуется Лец. — Придать плоти чуть-чуть сути…

Страшен диалог великих польских поэтов.

Милош и Ожуг

Виленский университет в юности и парижская стажировка в молодости помогли Чеславу Милошу увидеть разразившуюся в 1939 году войну сквозь магический кристалл культуры. И ожидать ее гибели с горькой скептической усмешкой:

И хрустнет музыка, как под ногой стекло.

Когда захрустели кости и затрещали залпы, он заметил, что этот треск заглушает музыка танца. Справиться с этим помогли итальянские аналогии: Джордано Бруно молча смотрит на толпу, заглушающую гомоном базара треск костра… Конец света, а рыбаки как ни в чем не бывало тянут сети, женщины прогуливаются под зонтиками, рождаются розовые дети.

Писать о польской реальности нет сил. Разорвет душу. Милош уговаривает себя, что его перо — легче перышка колибри. Это попытка спасения. Первая попытка великой польской поэзии преодолеть шок.

Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее…

Разумеется, «эмпирическая биография» дипломата-невозвращенца, оставшегося во Франции, а затем освоившего кафедру славистики в американском университете, помогла Милошу-поэту осознать такой вариант спасения души. Но глубже — мучается сама душа, отчаявшаяся вынести бесконечный плач по убитым. Разумеется, тихоокеанское побережье, где справа — сказочная Калифорния, слева — Сан-Франциско с красивейшими в мире небоскребами и мостом, впереди океан до самой Японии, а вокруг Беркли и споры интеллектуалов — это для врачевания души благословенное место. Но глубже — сама душа, мучительно выбирающаяся из бездны.

Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского.

Разум, предоставленный самому себе, наталкивается на проблемы, для него непомерные. Например: что истинное неотличимо от неистинного. Или: что встречая самого себя, ты встречаешь «ничто». Или: что в словах можно воссоздать лишь красоту, не более.

В самом существе поэзии есть что-то неприличное: в нас возникает вещь, а мы и не знали, что она там есть, и вот моргаем глазами, как если бы выскочил из нас тигр и стоял на свету, обмахиваясь хвостом.

Пластическая мощь образности выдает мастера; в нем есть что-то от Сальвадора Дали; страшный сон скрывает смысл «нестрашной» яви; существование висит на ниточке. Поэт жестами создает невидимый шнур и взбирается по нему вверх…

Я приближаюсь к универсальному.

Универсальное возвращает польскую душу в ситуацию, когда под ногами пустота. Универсум спасает от конкретности. Изощренный разум знает, чего он не вынесет, и укрепляет себя тем, что рано или поздно гекатомбы мировой войны превратятся в холодные надгробья, и нынешние страсти застынут в пыльных книгохранилищах.

После многих воплощений возвращаемся мы на землю, Но не уверены, сможем ли ее узнать…

Милош находит этой мысли поворот, пригвождающий вас к строчкам:

…Как если бы охотник с копьем Явился вдруг искать чего-то, что здесь было.

Это дикарское копье и ставит клеймо на «универсуме». Минуя улицу Декарта, спускается к Сене молодой путешественник-варвар. Минуя столетия, профессор, как паучок, выпускает нить и на ней путешествует. Шнур утончается до паутинки. Только бы не оступиться в подробности! Оступишься конец.

Что же он такое: человек, рождаемый женщиной? В клубок свивается и голову заслоняет, Когда его бьют сапогами. Бежит, охвачен Огнем. Бульдозер сгребает его — и в яму. Ее ребенок. С мишкой в ручонках. В любви зачатый… Нет, не вынести… Назад, в «универсум»! Все еще не научусь говорить, как надо, спокойно. А гнев и жалость вредят равновесью стиля.

Равновесье, обретенное на планетарных весах, планетарно и вознаграждено: Чеслав Милош первым из польских поэтов получает Нобелевскую премию. Польская поэзия, как во времена Стаффа, возвращается к мировым измерениям. И, как во времена Стаффа, должен найтись новый Лесьмян, который напомнит ей, что такое ожог реальности.

Ожуг, ровесник Милоша, делает это. Ян Болеслав Ожуг. Сын крестьянина, отказавшегося переселяться в Америку и задавленный деревом, которое он свалил в родной деревне.

О, смерть, не бери меня в рай, оставь с топором на земле на долгую зиму зим, оставь лежать, как отца, приваленного к кресту ольхой, подрубленной им.

Полет разума осажен на почву.

Во сне, как в Лесьмяне, в моих садах Трава — зеленый, благовонный омут…

И, «как в Лесьмяне», рай немыслим. Изувеченная земля — и ад наш, и рай. И универсум, и клочок поля. И Европа, и Польша.

Глажу горбатую спину убитой Европы, сам я такой же калека, кривоногий и плоскостопый.

Учился на ксендза. Бросил. Предпочел стезю гимназического учителя. Может, чуял бессилие христианства в содрогающемся от языческих страстей мире? Чуял почву, природу, землю, народную жизнь. Увидел, как тектоническая магма ломает и взрывает почву. И как народ сжигает деревню и бежит из нее в город.

Жадные воруют и грабят, ленивые водку хлещут и насилуют сестер своих собутыльников — судья же, их земляк, зовет их на картишки. Некому поднимать молот… Постепенно слепну. Может быть, слепой увижу лучше черную тьму из тьмы.

Не дают ослепнуть — дети, которые упрямо рождаются на этом пепелище. Не «розовые», отрицающие воображаемый Апокалипсис. А черные, как сама реальность, подтверждающие, что она — реальность.

Нет уже тех, кто спину гнул с серпом, и кровь их почерневших легких пьет почва, твердая, как вечность… Все больше новых, кто рождается в пожарах вместо умерших и убитых, живые, как трава, растут в пустых песках.

Эта трава не дает поэзии ни умереть от воспоминаний, ни спастись в невесомости.

Шимборская и Ворошильский

Когда Гитлер и Сталин разорвали Польшу, Виславе Шимборской было шестнадцать. Кажется, это первый случай, когда в биографии поэта не оказалось слова «война». Самое раннее из значимых событий: в 1945–1947 изучала полонистику и социологию в Ягеллонском университете.

Польская душа начинает очередной раз выбираться из-под руин. Гимназическое образование помогает отвлечься от злобы дня: две обезьяны подсказывают ученице ответ на экзамене по всемирной истории. А что, если эту историю отсчитывать не только от обезьяны, но и от снежного человека? Да и от инфузории! От луковицы какой-нибудь, внутри которой нет внутренностей. В нас — мышцы, нервы, жилы, а в луковице — ничего такого: только нимбы золотые, которыми она сама себя окружает. Если бы человечество удержалось на стадии луковицы…

То что?

…то ему не надо было бы проходить через идиотизм совершенства.

К идиотизму героическая польская душа поворачивается иронической стороной. Иоанна Хмелевская с ее тонкой веселостью брезжит в усмешках Виславы Шимборской: все, как в реальной жизни — стреляют, убивают, и только смех сигналит нам: а вдруг это игра?

Ласковая интонация смягчает ощущение абсурда. Ну, как если бы кот остался в пустой квартире и проклинал бы хозяев. Это, надо думать, модель богооставленности. Но — никакого явного бунта и никаких проклятий богу, то есть хозяину, если тот вернется. В этом случае надо пойти в его сторону, будто совсем не хочется, потихонечку, на очень обиженных лапах. И никаких там прыжков, мяуканий поначалу…

Смысл жизни постичь невозможно. Но можно посмеяться над прыжками мяукающего разума: как он сам себя раскручивает… как галдят интеллектуалы, разогреваясь даже одним только чаем и красуясь друг перед другом. Ум оплодотворяет ум!

Ну, да мгла окликает мглу, тьма тьму.

Кровавая история рождает эту гамму. Как и Милошу, писать ее впрямую Шимборской не хватает отчаяния… Но если приблизиться к ней потихонечку, на мягких лапах… Вот фотоснимок младенца, его зовут Ади…

А кто этот бутуз, такой прелестный? Это ж малыш Адольф, чадо супругов Гитлер! Может быть, вырастет доктором юриспруденции? Или же в венской опере будет тенором? Чья это ручка, шейка, глазки, ушко, носик? Чей это будет животик, еще неизвестно: будущий врач, коммерсант, печатник, священник? Куда эти милые ножки, куда они доберутся? В садик, в школу, в контору, на свадьбу, может быть, даже с дочерью бургомистра? Лапушка, ангелочек, солнышко, крошка, когда на свет рождался год назад, на небе и земле не обошлось без знаков: весеннее солнце и герани в окнах и музыка шарманки во дворе. Счастливая планета в розовой бумажке…

Счастливая планета, конечно, побуждает к вопросам глобального характера, но задавать серьезные вопросы бессмысленно. Есть смысл задавать вопросы «детские». Например, такой: Может быть, мы поколения пробные? Пересыпаемые из колбы в колбу, встряхиваемые в ретортах?

Какое отчаяние надо было упрятать в «розовую бумажку» подобного «наива»! Сколько должно было перегореть в душе, чтобы вышла она на такое рандеву с историей! Сколько сил найти в себе, чтобы так с ней шутить…

История, спущенная с ясельного крыльца, однако возвращается. Ворочается где-то рядом. Земля становится меньше, все, что происходит, происходит будто за стеной. Зарастают окопы, и в траве, которой они зарастают, вот-вот кто-то возляжет беспечно, с колоском в зубах, глазея на облака. Где Хиросима — там вновь Хиросима и производство предметов ширпотреба.

Морали нет. Добро и зло по-прежнему разведены на полюса. История меняет манеры, церемонии, танцы. Что остается неизменным? Жест рук, заслоняющих голову. Тело извивается, дергается, вырывается, сбитое с ног, падает, подгибает колени, синеет, пухнет, истекает слюной и кровью…

Этот натуралистический штрих в «наивной» картине всей картине придает другое измерение. Это перекличка с Милошем, который точно так же оставлял в глобально меняющейся истории неизменный признак: фигурку человека, который сжался в комочек и заслоняет от удара голову.

Как сигнал — этот образ послан Ворошильскому.

Если бы Виктор Ворошильский родился в том же, что и Шимборская, 1923 году, — не миновать бы ему солдатской доли. Но он — моложе на четыре года психологически связался с поколением, которое впоследствии назвали послевоенным. Мирные рельсы легли на восток: в 1952 году, когда Шимборская опубликовала свою первую книгу, Ворошильский поехал в Москву писать диссертацию о Маяковском. Кроме лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи, Ворошильского ждали в столице социализма другие, не менее захватывающие темы и дела.

Группка молодых (это называлось коллектив), яростная и слепая, как само то время, хотела быть его горлом охриплым, правотой беспощадной, топчущей, втаптывающей в землю беспомощных седовласых недобитков прошлого…

Это и у нас называлось «поколение 56 года». «Дети Двадцатого съезда». Пробуждающиеся будущие «шестидесятники». Последние идеалисты, выращенные Советской властью. Я был тогда молодым, был яростным и слепым, как само то время, и тоже до хрипоты спорил, как все мы, с седовласыми недобитками. Мы знали, что где-то рядом на нашей стороне — поляк, Ворошильский, иностранец, «нардем», настоящий коммунист, неуязвимый для наших седовласых ортодоксов, и мы на них перли всем миром… то есть, по-тогдашнему, — всем коллективом.

Из Москвы осенью 1956 года Ворошильский отправился в Будапешт — на передний край борьбы.

С кем боролся? И за что?

Фашизм из реального военного зла превращался в недобитка истории. Из-под гитлеровских касок становились видны обыкновенные немцы, которые в принципе ничего дурного не хотели. Поправить протекающую крышу, отдать ботинки сапожнику, выпить кружку пива.

И все сначала?

Рабочие идут драться. Говорят интеллигентам: не увязывайтесь за нами. У вас еще не все забрали. Вам больно, но еще не так, как нам. Вас топчут, но еще не так, как нас. Пока вам хватит пива и покорства — не присоединяйтесь к нам…

А интеллигенты, покорно пия пиво, ищут объяснений происходящему. Но, кроме идей доктора Маркса, кажется, ничего не могут предложить рабочим Польши яростных 70-х годов. И Маяковский ничему научить не может, кроме лозунгов атакующего класса.

Значит, все по кругу. Все! История, природа, сама земля, крутящаяся вокруг себя.

Под грозным небом приставившим нам к затылку острие Всепогибели под окном неба набухшего Всемирным Взблеском Всезатопляющей Слезой на Земле убаюкиваемой наркотичной музыкой конца к Всемирному Сну на ее клочке заслоненном от ока неба заикающимся трепыханьем деревьев люди бьют человека деревянными палками бьют спешат убивают обычными деревянными палками

Вот и вернулось роковое, мистическое видение польской лирики Двадцатого века: бьют палками. Человечество неисправимо и невменяемо. В Неаполе негодяй на мотоцикле вырывает у дамы сумочку. Толстый штатский в полиции показывает гору сумочек. Сущий Освенцим.

Сущий Освенцим — не тот Аушвиц, где фашисты угробили 4 миллиона человек, а этот праздник мелкого жулья под неаполитанским солнцем. Вспомнили? «Хиросима — производство товаров ширпотреба»… Все еще смешно? Нет, уже не смешно. Никто не подопрет рушащийся мир: палачи в тяжелых сапогах и френчах уходят в черную бездну века, а на выцветших страницах лагерного дела остается Мандельштам, как мотылек, приколотый булавкой. Правда, есть утешение, что все вообще имеет конец, раз уж было начало в обезьянах и инфузориях, но, честно говоря, так не соберешь воедино прожитую жизнь: все сплошь — неуклюжие попытки подражать себе настоящему. И что в остатке? Великое Никогда продирается сквозь Великое Ничто. О, если бы уйти в бесконечность «универсума», в универсальность луковицы… Если бы можно было хотя бы не знать, что все это — в последний раз…

Ворошильский отрезает: в последний.

Он умирает в 1996 году.

В том же году Шимборская получает Нобелевскую премию. «За поэзию, которая с иронической точностью раскрывает законы биологии и действие истории в человеческом бытии».

Поколение-56

Что ж они такие хрупкие, ровесники мои из поколения 1956 года! Гроховяк едва перетянул за сорок, Домбровский — за сорок пять, Новак за шестьдесят. До семидесяти не дожили: ни Сливяк, ни Чеч, ни Харасимович. Барбару Садовскую схоронили в сорок шесть, это была манифестация: поколение будто несло в себе гибель.

Ежи Харасымович вцеплялся в землю западно-украинскими крестьянскими корнями, крепил душу преданиями о племени карпатских лемков; но из преданий показался прадед: Я — ничей!

Уршуля Козел пробовала докричаться до гусей: по ком они плачут, когда Рим разрушен, и спасать его поздно? Никаких преображений и перевоплощений… Продолженья не будет.

Ярослав Рымкевич вслушивался в музыку и услышал, как умирающий Шуберт превращается в желто-серую слизь, как цыплячьи косточки Моцарта швыряют в крапиву, как Мандельштам в прогнившей телогреечке прогуливается под ручку с Богом… Вы тогда меня прочтете, когда мне прикроют веки.

Станислав Сроковский констатировал: современный человек частично живет, частично умирает, он думает, что сама смерть частична. Осыплюсь горкой пепла.

Иоанна Поляк тихо прощается: Уходя навсегда, дверь тихонько прикрою.

Барбара Садовская ищет самый темный угол на свете, ждет шальную пулю, которая избавит от вопросов.

Богуслава Литавец мечтает убежать в то время, которого нет: ни в воздухе, ни на земле, ни в море. Наконец-то свободна!

Этот возглас, словно подхваченный у Мартина Лютера Кинга, подводит под некрофилию политическую идею. Жили в тисках — получили свободу. Анджей Шмидт спрашивает: неужто только мусор и остается от этой свободы, за которую отдавали жизнь и душу? Только пыль и остается? Эрнест Брылль подводит итог: мы, как прежде, за дверьми Европы, в прихожей, на пустыре, на свалке, где черепа лежат, разбитые настолько, что принцу датскому не над чем вздыхать. Бард Ян Петшак, любимец Польши, взывает: что будем делать со свободой?

Свобода — замечательный стержень, на который можно нанизать все. Но есть ли что-то, на что нанизывается сама свобода? Не ближе ли к истине Кшиштоф Карасик, поэт поколения-56, почувствовавший наплыв поколения-68? Под дом мой подложены пустые бочки с криком?

Фундамент, фундамент? Драма «последних идеалистов» — это драма реальности, которая исходит из великих идей, взращена на великих идеях, пытается удержать бытие, составленное из великих идей.

Чем это кончается?

Автопортрет:

Халина Посвятовская — судя по всему человек и судя по всему должна умереть как люди умершие ранее Халина Посвятовская как раз и трудится в данный момент над собственным умиранием…

Ее смерть предначертана историей, вписана в нее наивной детской рукой: сырой подвал в Ченстохове, зима 1945 года; десятилетняя девочка пережидает уход немцев; она получает приговор: ревмокардит. Исполнение откладывается. Тринадцать лет спустя филадельфийские доктора вытаскивают ее с того света, и она…

…она уже догадывается и по вечерам ежедневно в сон погружая левую руку в правой при этом крепко сжимает звезду — обрывок живого неба и всю ночь будто кровью истекает собственным светом…

Еще через девять лет варшавские доктора пытаются еще раз вернуть ее к жизни и — упускают. Поколение-56 идет за ее гробом, ловя «высокую вуаль ее тепла»; Гроховяк говорит: мы беспомощны, как мальчики, у которых детство никогда не пахло матерью; поколение сирот войны прощается с нею…

…и гаснет — лишь слабый розовый след продолжает стлаться теряясь потом на ветру в ночи морозной и вьюжной Халина Посвятовская — это несколько стареньких платьев это руки — и губы которым уже ничего не нужно.

Посвятовская — самая крупная фигура в поколении-56; это стало ясно после ее смерти; когда она уже сгорела.

Мы не верим в адское их пекло, в пляшущее пламя, мы сами искры……

Искры высекаются из света высоких идей, из тьмы низких истин, из «правды», из «обмана», из «свободы», из «зажима», из ускользающей «вселенной», из ускользающей «почвы», но все это лишь отсветы того, что уходит, невыразимое словами:

…Сноп искр гораздо больше означает свет, чем слово «свет».

Искрящее поколение-56 сменяется поколением-68, которое берет себе имя из противоположной стихии: Новая Волна.

Поколение-68

Сначала подумалось: случайность. Распахнула я настежь окна… Дождь.

Ева Лепская. Она же: Водопад шагов… Штормовая волна звука…

Острова, вцепившиеся в океан… — Это уже Марина Юзефацкая.

Водопои мира… — Марианна Боцян. И она же: Живем по милости дождя.

Я думал, что это случайные брызги, не сливающиеся в мелодию. Потом в чисто политической зарисовке Вита Яворского о том, как власти глушили гласность, меня окатило:

К губам приставляли нам водяные пушки.

И у него же — формула протеста против лжи официоза:

Я заметил текущий ручей и потерял людской след.

Может, все-таки эта приверженность воде — неосознанная реакция на огонь, испепеливший души предшественников? Нет, осознанная!

Море шумит, бессильное перекричать гвалт всемирной истории.
Твой матрос верный, по морям бурным я проплыл в скорлупке четверть века.
Слеза — концентрированная история жизни; пепел — единственный плод политических спасителей мира.

Формула Марианны Боцян — прямая отповедь предыдущим поколениям, горевшим на кострах истории.

Пепел смыт. Место очищено. Говорите! У Лешека Шаруги вырывается: Многие из нас не знают, что говорить, когда говорить можно все…

Хочется подхватить это словами нашего Писарева: все — значит ничего. Ни там, ни тут не разглядишь человека.

Мария Юзефацкая пытается именно разглядеть — за хаосом хитрых и ложных признаков, разглядеть — в пьянице, мерзавце, жертве истории… Увидеть человека в нас самих, во всех нас, хоть иные живут здесь как бы на острове, где нет живой души.

Хочется подхватить: на острове — в океане — все смыто?…

Станислав Баранчак возвращает поколение к чистой доске, предлагая с нуля заполнить анкету. Родившийся (да, нет, ненужное зачеркнуть); почему «да»? (Обосновать)…

Оказывается, изнутри обосновать труднее, чем извне и задним числом, когда роль отыграна. Это легче сделать младшим, которые придут на смену поколению-68 и объяснят, почему отвергают его опыт:

Бывают разные трагедии, и поколения, по-разному трагичные… Больше всего волнуют те, что полегли в огне и дыме. (Это — о солдатах 1939-го)… И плачут девочки над ними, а мальчики сжимают кулаки. (Это — об идеалистах 1956-го). Есть поколения, иначе, но до того трагичные, что даже не слышно, как они дышат отравленным воздухом. Это уже — бунтарям 1968-го от Томаша Яструна, родившегося на рубеже 50-х.

Оглядывается и Бронислав Май, родившийся в 1953:

Пустая эпоха… Гвалт, крик, плач, смех и скулеж, банальная песня, без слов, без единого слова, которое можно б когда-нибудь замолвить за нас.

И наконец, символический жест Марцина Светлицкого, родившегося на рубеже 60-х:

Я просыпаюсь, держа свою руку на гениталиях, без всякой грешной цели.

Начинается эпоха «индивидуалистов», и на этой черте я со своими комментариями, пожалуй, почту за лучшее умолкнуть, потому что сам нахожусь всецело во власти грешных целей… но не эротических, как надо бы по кодексу соответствующей свободы, а тех самых, во имя которых в 1968 в Париже сожгли университет, а в Праге сжег себя Ян Палах, а в Варшаве…

Цели поколения-68 попробую нащупать от противного.

Рышард Крыницкий:

— Вы свободны! — говорит стражник, и железные ворота закрываются. Теперь уже с этой стороны.

Опять «стороны» — та и эта.

Адам Загаевский:

А ведь свобода должна была бы быть также свободой от слов, которые нас вяжут, и от друзей, неразумно требующих верности…

Опять «те» и «эти».

Юлиан Корнхаузер:

Но хуже всего будет, когда придут освободители, обещающие нам свободу. И с одной, и с другой стороны.

С одной… с другой.

В пересчете на геополитику: дрались за то, чтобы вернуться в Европу, получили Европу, которая кишит мелкими сволочами и чванится добродетелями, выставляемыми на продажу.

Такую характеристику Европе дает Мария Юзефацкая, выпускница Католического университета в Любляне, готовящая на филологическом факультете диссертацию. В 1971 она ее успешно защитит, но за год за того издаст книгу «Всесожжение» (не расстрел ли рабочих обрушил поколение-68 в окончательное сожжение всего того, во что они могли бы поверить: в ценности «европейского дома»?).

Раз так — они выбирают Азию! Молчанье о небытии, жажду смерти, спасенье себя без последних решений демонов, рожденных отвращением и страхом. О человеке говорить не будем…

О человеке отказывается говорить Мария Юзефацкая, та самая, что надеялась «увидеть человека в нас самих».

Хорошо, не будем о человеке. Но что значит демонстративный поворот в Азию? Вряд ли стоит его переоценивать (хотя японцы перевели-таки эти стихи); азиатский крен — всего лишь жест сопротивления крену европейскому. Отбиться от той и от этой «стороны». В пересчете на водную стихию: выправить корабль, плывущий между Сциллой и Харибдой.

А что на корабле?

Отказом «говорить о человеке» Мария Юзефацкая возвращается к паролю поколения-68: к необходимости увидеть человека как бы «заново». С нуля. А там — загадочное «ничто». Словами Адама Загаевского о беженцах: волоча ноги, идут они медленно, очень медленно в страну нигде, в город никто над рекой никогда.

Вечный ужас поляков — родина на подошвах сапог…

Но два берега, две стороны, два непременных фронта — очерчивают же все-таки это «нечто», это «ничто», это «никогда». И то единственное имя, которое живо, «пока мы живем». Стихами Адама Загаевского «О Польше» я закончу эти заметки.

Читаю стихи чужеземных поэтов о Польше. Ведь есть у немцев и русских кроме винтовок также чернила, перья, немного сердца и много воображенья.
В их стихах Польша похожа на дерзкого единорога, кормящегося шерстью гобеленов, она прекрасна, слаба, безрассудна. Не знаю, каков механизм иллюзий, но и меня, читателя трезвого, восхищает сказочная беззащитная страна, которую растерзывают черные орлы, голодные монархи, Третий Рейх и Третий Рим.

Как человек Третьего Рима я признаю, что в представлении многих русских Польша действительно такова. Она слаба, потому что веками была сдавлена с двух сторон. Она безрассудна, потому что не смирялась с этим даже в самые безнадежные мгновения своей истории. Она прекрасна, потому что выдержала свою судьбу.

И поэтому голос ее в хоре мировой культуры — уникален.

Астафьева и Британишский

Русские поэты.

Фактические вступление в поэзию — конец пятидесятых. Формальное вступление в ССП — 1961.

До этого: она — спецпоселенка в Казахстане, студентка московского педагогического института, аспирантка… Он — ленинградец, выпускник знаменитого Горного института, питомец не менее знаменитого литературного кружка Глеба Семенова, инженер-геофизик…

Поэтические самохарактеристики в названиях сборников.

Наталья Астафьева: «Девчата» (1959), «Гордость» (1961), «Заветы» (1962), «Кумачовый платок» (1965), «В ритме природы» (1977), «Любовь» (1982)…

Владимир Британишский: «Поиски» (1958), «Наташа» (1961), «Пути сообщения» (1966), «Открытое пространство» (1980), «Движение времени» (1985), «Старые фотографии» (1993)…

Сборник Астафьевой «Заветы» вышел через двадцать семь лет после того, как был составлен: держала цензура. Отец Астафьевой — Ежи Чешейко-Сохацкий — представитель польской компартии в Коминтерне; арестован в начале 30-х годов; покончил с собой в заключении.

У Британишского тоже обнаружились польские корни: мать — Франциска Осинская.

Генная память ожила: в 1968 начинают переводить с польского. Соответствующие премии и награды не перечисляю. Важнее двухтомник «Польские поэты ХХ века», переведенный и откомментированный Натальей Астафьевой и Владимиром Британишским и вышедший недавно. Это событие в польской и русской культурах.

Повторю услышанные мной в Варшаве слова: «Все, что происходит с вами в России, сначала происходит с нами в Польше».

Хочется ответить словами польского гимна, применив их к сегодняшней России: «Еще Польска не сгинела, пока мы живем».

 

НЕРВ

Что-то роковое чудится в русско-польском противостоянии: самый романтический из славянских народов — вечный наш оппонент и соперник. С детства в ушах песня: «Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки». Ничего себе: с псами-атаманами вровень! Хорошо еще, не слышны были нам ИХ песни того же, двадцатого года: «В руку — пика, сабля — в ладонь: боль-ше-ви-ка гонь, гонь, гонь!» Для нас белая Польша была — последний фронт гражданской войны, последняя линия обороны старого мира: вот прорвем — и освободительная красная лава разольется по всей земле. А для них?

А для них, наверное, — спасительный санкордон: задержать прущую с востока Красную орду, как когда-то Бабенберги и Арпады спасли Европу, задержав першую с востока орду Золотую.

Из исторической дали смотрят герои бесконечных тяжб: Стефан Баторий, укротивший неукротимого царя Ивана, Лжедимитрий, прахом вылетевший из пушки, польские разбойники, подстерегавшие в костромских лесах молоденького Мишу Романова. Застряла Польша в горле Империи. И Герцен на этом прокололся, и Пушкин с Мицкевичем ничего друг другу не доказали, ведя какой-то смутный, темный, молчаливый спор. «Спор славян между собою»… Живительный и опасный яд западничества вливается в наши жилы через польское жало — задолго до того, как заводятся среди наших составных частей и источников труды немецких философов, английских «экономов» и французских социалистов.

Остро входит в русский космос польская составная: «героищизна» и безрассудность, бешеная гордыня и воспаленное чувство личного достоинства, мало ведомое в наших текучих лавах. Опасно это чувство, но неотвратим и соблазн. «За нашу и вашу свободу!» — кричат польские повстанцы русским солдатам, заражая тех духом свободы и вольномыслия.

И точно так же метится польским клеймом первое либеральное вольномыслие нынешней уже эпохи, и Виктор Ворошильский методом «делай, как я» обучает ранних московских антисталинистов 1956 года, и Борис Слуцкий посвящает Владиславу Броневскому стихи, которым суждено несколько десятилетий прятаться в списках:

Покуда над стихами плачут, Пока в газетах их порочат, Пока их в дальний ящик прячут, Покуда в лагеря их прочат,
До той поры не оскудело, Не отзвенело наше дело. Оно, как Польша, не сгинело, Хоть выдержало три раздела…

Разделов было не три, а четыре, но о четвертом мы не смели знать, мы и заикнуться бы не могли — так назвать драму 1939 года. Для нас там было все то же: столкновение двух лав, двух сил: красной и белой… то есть уже коричневой, фашистской, нацистской. Польский эпизод как-то сгинул в общей военной лавине, разве что смутным враньем потянуло от многословных оправданий по поводу катынских могил — но тысячи убитых потонули среди убитых миллионов.

А все-таки всплыли. Через десятилетия встали тенями из-под земли. Из-под лжи, из-под молчания — встала польская трагедия, жалом вошла в сознание молодых русских шестидесятников. Фильмами Вайды, Мунка, Кавалеровича. Это от них мы узнали, как бесстрашно — сабля в ладонь! бросалась польская кавалерия на танковые колонны вермахта. Для нас польская школа кино стала школой духа. Черные очки Збигнева Цибульского, прикрывшие боль, были для нас таким же символом, знаком опознания «своих» среди «чужих», как смешанные с краской, черные слезы Джульетты Мазины, как борода Хемингуэя. Не было бы русских шестидесятников без итальянского неореализма и всего того, что он значил, не было бы и без «польской школы», без польского дерзкого юмора, столь незаменимого в пору первых робких интеллигентских бунтов, без польской традиции вызова и непокорства, заставлявшей нас с наглым хохотом «пить за успех нашего безнадежного дела».

Слуцкий писал Броневскому в том подпольном стихотворениии:

Для тех, кто на сравненья лаком, Я точности не знаю большей, Чем русский стих сравнить с поляком, Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала Заламывая руки в страхе, Еще вчера она лежала Почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит И наглым хохотом хохочет. А то, что было, То, что будет, Про это знать она не хочет.

Хочет. Хочет знать и знает многое, что и не снилось нашим мудрецам, надеявшимся придать человеческое лицо эпохе, доставшейся от отцов и дедов. Пути истории неисповедимы: вчерашний диссидент-электрик правит в Бельведере; вчерашние бунтари-романтики скрупулезно считают злотые. Иные же рэкетом добывают злотые в московских поездах.

Вчерашние московские инакомыслящие сидят в Кремле и изучают биржевые сводки, мучительно соображая, что им делать с огромной страной.

Новые люди решают новые проблемы. Но бьется в русском сознании беспокойная жилка: польское жало, польский нарыв, польский нерв.

 

«СКОЛЬКО ЖЕ, РОССИЯ, У ТЕБЯ МОГЛО БЫТЬ ДРУЗЕЙ…»

Пока в Гданьске громко отмечалось тысячелетие города, в Гдыне тихо прошло событие, не включенное ни в какие календари, но обозначенное с академической солидностью: Первые польско-российские Гроссмановские чтения. Сюжет — для «Хроники» литературоведческих «Вестников»; я не стал бы рассказывать о нем, если бы не одно обстоятельство: «Чтения» были устроены исключительно на деньги участников, преимущественно польской стороны. Когда подобные научные сессии финансировало социалистическое государство, это казалось само собой разумеющимся (впрочем, попробовали бы вы заставить социалистическое государство включить в свои планы изучение романов Гроссмана), но когда польские русисты, что называется, «скидываются», чтобы обсудить с русскими эти романы, тут что-то новое. И не только в гроссмановедении.

Я-то думал, что Польша, получившая вольную в числе других бывших стран соцлагеря, рвется в объятья Запада и зашвыривает куда подальше все «советское» и «русское», тем более, что к тому есть причины, уходящие куда глубже и 1981, и 1944, и 1920 годов. Оказывается, все не так просто. Может, какие-то «властные структуры» и рвутся, тем более что и Запад натовскими структурами «рвется» на Восток. Но интерес к русской культуре, который в нынешней ситуации не только сохранился в польской интеллигенции, но и усиливается, — честно сказать, меня потряс.

Положим, тут и корпоративное. За годы народной власти в Польше возникла мощная школа русистики; даже и после смерти Анджея Дравича эта школа остается одной из сильнейших в зарубежье. Так легко эти люди не сдадутся на милость побеждающего рынка.

Но дело не только в этом. Есть причины поглубже и посуровее забот литературоведческой русистики. Есть геополитическое поле, с которого сходят гигантские «имперские» структуры; в этом поле народы начинают искать новых путей и связей друг с другом. Там, где раньше шло «перетягивание каната» между двумя «системами», — летают «паутинные», внешне хаотические связи «всех со всеми». Хаотичность этих круговых контактов — мнимая. Будущие «фронты» брезжат в тумане наступающего века. Объединенная Европа не потерпит культурного диктата ни Америки, ни какой-либо другой внешней силы. Но, сплачиваясь, она в конце концов обнаружит себя под германской культурной крышей; эта перспектива куда более реальна, чем атлантические радуги. То, что поляки вновь поворачивают сердца к России, говорит об их исторической интуиции, потому что любой ближний расчет тут бессмыслен.

Участники гдынских «Чтений» получили свеженький номер таллинского журнала «Вышгород», который, (тут подхвачена эстафета у журнала «Родина») весь посвящен Польше. Содержанием его фактически стал русско-польский культурный диалог.

Здесь — Анджей Дравич, успевший написать статью об образе русского в польской словесности ХХ столетия («Пропасть, которая во мне болит и жжет»). И Виктор Хорев, отвечающий ему статьей о польской теме в русской литературе ХХ века («Если бы мы все были такими…»). Души тянутся друг к другу, пытаясь снять боль.

Хорев опирается на созвучный польскому опыту «левый край» русской (советской) поэзии оттепельной поры. Польша — свет в окошке! «Да здравствуют поляки, рабочий и юрист, когда дойдет до драки, — пойди у них учись!» (Интересно, автор этих стихов повторил бы такое сейчас, когда у нас «драка» висит в воздухе?). Конечно, не только так воспринимали Польшу наши шестидесятники; к стихам Слуцкого, Галича и Корнилова надо прибавить и ароновское: «Когда горело гетто…» Так что статья Хорева — только первый шаг в осмыслении польско-русского взаимовглядыванья послесталинской поры. Но это шаг важный и своевременный.

И — конечно — творческое завещание Анджея Дравича, великого русиста и филолога, ученого мирового масштаба, значение которого (и для нас, русских) мы вполне осознаем, когда выйдет у нас его книга «Поцелуй на морозе». И когда завершится затеянный и начатый Дравичем коллективный труд «История русской литературы».

А пока — стихотворение в прозе, оставшееся в его бумагах и переведенное Веславой Ольбрых:

Сколько же в тебе, Россия, наряду с уродством и низостью, подлинной красоты, если ты у своих жертв вызываешь более сложные чувства, чем ненависть, и более богатые, чем стремление к мести?

Сколько же, Россия, у тебя могло быть друзей, если бы ты их так часто не истребляла?

Какие же добрые у тебя могут быть соседи, если ты не будешь их осчастливливать!

Может, ты когда-нибудь этому научишься и перестанешь быть грозой народов?

Написано в 1982 году в камере для «интернированных», куда Дравича упрятали на время «военного положения». Он просидел тогда почти год. Впрочем, у него была возможность читать, писать и даже преподавать в устроенном «зеками» Университете культуры. Может, особенность польской тюрьмы, а может, черта времени…

Он хорошо понимал, какую Россию любит.

Хватило бы нам сил быть такой Россией.

 

КТО ПОДСУНУЛ РОССИИ «ИНТЕЛЛИГЕНЦИЮ»?

Краковский ученый Иозеф Смага прислал мне письмо:

«Дорогой Лев Александрович!

Поскольку знакомство с очередным номером „Дружбы народов“ всегда начинаю с Вашей рубрики „Эхо“, сюрпризом оказалась фраза: „Это — к вопросу об уважении“. В данном случае речь пойдет об уважении к фактам.

Во-первых, слово „интеллигент“ („интеллигенция“) — польского изобретения (хотя первоисточником здесь, как обычно, является латынь), и от нас оно перекочевало в Россию в середине прошлого столетия. От нас именно позаимствовали его русские псевдоизобретатели (долго в этой роли выступал П. Боборыкин, потом его сменил Жуковский…).

Отсюда, во-вторых: понятие интеллигенции в Польше одно из самых распространенных, хотя польский интеллигент, по смыслу этого слова, мало похож на русского. Странно, что вы этого не знаете…»

Спасибо, пан Иозеф, теперь буду знать.

Скажу в свое оправдание, что В. Черных в фундаментальном и новейшем Этимологическим словаре (которым я, естественно, пользовался) хотя и перечисляет все западнославянские аналоги слова «интеллигенция», в том числе и польский, но не выделяет последний в качестве источника соответствующего русского понятия. По традиции считается, что в русский язык из латыни слово пришло по немецкому мостику. Об этом свидетельствует первый из двух соучастников этого дела, которых мой уважаемый оппонент именует «псевдоизобретателями». Расскажу об этом чуть подробнее.

Петр Боборыкин, в начале ХХ века объявивший обществу, что это именно он за сорок лет до того пустил слово «интеллигенция» в русскую журналистику, уточнил, что он придал ему «то значение, какое оно прибрело… у немцев».

Тут существенны два акцента. Во-первых, речь, заметьте, сразу идет не о том, откуда пришло в Россию слово, а о том, какое ему в России придали значение. И во-вторых, откуда оно пришло… то есть, не слово, а значение.

В Германии (и только в Германии, как уточнил Боборыкин) им стали обозначать слой общества, то есть придали термину, как сказали бы теперь, социокультурный смысл.

В России оно в дальнейшем приобрело смысл совсем особенный, но об этом чуть ниже, а пока — о приключениях слова в России. П. Боборыкин счел себя его «крестным отцом» совершенно искренне и не без оснований, потому что именно он первым употребил его как журналист в общедоступной прессе. Боборыкин не знал (потому что иначе он, наверное, рассказал бы об этом), что в частных разговорах «русских европейцев» прежних поколений это слово вполне могло иметь хождение — в качестве иностранного, но понятного в своем кругу. В узком кругу естественно было сказать «он настоящий бонвиван», или «это такой денди», или «что за филистер»… Наверное, можно было сказать «тут собрана вся интеллигенция Петербурга», что и сделал Лев Толстой, описывая в «Войне и мире» времена, отстоящие от Боборыкина еще лет на шестьдесят. Правда, Толстой вставил это слово в текст романа лишь при переиздании, и как раз тогда, когда с подачи Боборыкина оно вошло в литературный оборот.

Ни Боборыкин, ни Толстой, разумеется, не знали (и не могли знать), что за тридцать лет до того, а именно в 1836 году, слово «интеллигенция» употребил в своем дневнике Жуковский. Он описывал очередной питерский пожар: сгорело несколько сот человек, а через три часа в доме рядом с пепелищем устроили бал, и танцевали, и смеялись, и бесились до трех часов ночи, как будто ничего не случилось. Так вот, эту бесящуюся публику Василий Андреевич описал так: «кареты, наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию».

Запись Жуковского была обнародована лишь недавно, в 1994 году, томским ученым А. Янушкевичем.

Историк Сигурд Шмидт комментирует текст Жуковского так: скорее всего поэт услышал слово «интеллигенция» от Александра Тургенева, а тот привез его из Парижа, а в Париже как раз в то время Бальзак «возымел идею организовать партию интеллектуалов с печатными органами», где он мог бы публиковаться. Эту партию Бальзак предполагал, как пишет С. Шмидт, назвать «партией интеллигентов», что засвидетельствовано в письме классика к Эвелине Ганской от 23 августа 1835 года.

Об этом письме Александр Тургенев знал, я думаю, не больше, чем Боборыкин о дневнике Жуковского. Однако примем во внимание, что в частных текстах фиксируется обычно то, что уже имеет хождение в частной жизни. И Сигурд Шмидт с полным основанием делает вывод, что в 1830-е годы (до есть за 30 лет до Боборыкина) слово «интеллигенция» могло залететь к нам не только из немецких философских словарей, но и из новейшей французской публицистики. В самой Франции оно, правда, не прижилось, там предпочли слово «интеллектуалы». У нас же именно «интеллигенцию» подхватили и, возможно, до Жуковского, не говоря уже о Боборыкине. Толстой-то ведь не потому вставил это слово в «допожарные» сцены «Войны и мира», что его Боборыкин вразумил; Боборыкин, возможно, слово напомнил, но наверное, оно пало у Толстого не на пустое место: что-то отозвалось в памяти.

На этом выявленный путь «интеллигенции» в Россию обрывается, и ниточка связей уходит в туман.

Иозеф Смага считает, что слово это — польское и в Россию пришло из Польши. Может быть, документы подтвердят и это. Вещь вполне правдоподобная: известно, что прежде, чем царь Петр прорубил окно в Европу, нечто подобное проделал, правда, без такого треска, его тишайший родитель, и если при Петре Алексеевиче продувало нас преимущественно из Голландии, то при Алексее Михайловиче западные веяния шли через Польшу.

Возможно, я недостаточно внятно выразил свою мысль в том тексте, который так внимательно прочел Иозеф Смага: у меня шла речь не о происхождении слова (которое и в Польше вряд ли было «изобретено», а скорее транспонировано из латыни), а именно о том жизненном наполнении, которое в России придало этому слову совершенно новый смысл, и потому во французский язык оно вернулось уже в качестве русского.

Дело в том, что именно в России в ХIХ веке слой интеллектуалов превратился, по замечательной мысли Георгия Федотова, в «религиозный орден с отрицательным Богом». И появилось это мучительное чувствилище, этот тип безопорного одухотворения, это братство скитальцев, ищущих и не находящих себе места, эти бунтари, которые фатально борются против государственной власти и уповают на народ, а народ смотрит на них с болезным сочувствием или добродушным удивлением, иногда завидуя интеллигенции за то, что она такая умная, а иногда ненавидя ее за это.

Если мой уважаемый краковский собеседник полагает, что в Польше может быть нечто подобное, я готов выразить ему полную солидарность.