#img_3.jpeg

1

Улица наша обыкновенная и все же непохожая на другие. Летом зеленеет полянами, на которых полыхает курослеп. Зимой задыхается от снежных сугробов. От одного дома до другого тропки-тоннели проложены. Взрослый идет, как по окопам. Мальчонка бежит, так его и не видно — одна шапка мелькает.

Дома добротные, из сосновых бревен скатанные, тесом покрытые, а то и железом. Деревьев нет, редко где к дому палисадник примыкает, а в нем кусты малины. Тянется улица от речки Кыштымки до заводского пруда километра три, не меньше. И все по косогорам. Перескакивает с одного на другой: то дома четной стороны карабкаются вверх, а нечетной остаются внизу, то наоборот.

Обитатели приречного конца не ведают, кто живет у пруда: косогоры мешают знакомству. Знают только знаменитых. Ну, скажем, жестянщика дядю Мишу Бессонова. К нему несут чинить железную утварь. Дядя Миша все залатает или новую вещь из жести смастерит. Он и лудить умеет.

Жили люди на улице ни шатко, ни валко. Работали кто где. Дружили с ближними соседями да с родней знались. А родня и в Верхнем, и в Нижнем Кыштыме.

Улица распадалась на деляночки-околодки. Нашу деляночку обрезала с озерной стороны улица Аркадия Романова, а с речной — Бориса Швейкина.

На деляночке с четной стороны плотно прижались друг к другу боками восемь домов, а по нечетной вольготно разместились три дома. И то сказать, нечетная сторона окнами на север смотрит, солнышко туда заглядывает редко. А радостно, когда оно в окна-то заглядывает, особо в студеный зимний день или в чахлое осеннее утро.

В нашем околодке как раз и жил дядя Миша Бессонов.

Осенью картошку в огородах выкопают, морковь и всякий овощ уберут и открывается раздолье для нас, ребятишек. Земля, мягкая после копки, одуряюще пахнет прелью. Кругом ворохи картофельной ботвы, за которыми хорошо прятаться, когда в войну играешь. На грядках, если постараться, можно найти неубранные морковки, а они всегда слаще тех, которые дома лежат.

Возле бань буреет конопля. Сорви макушку, пошелуши в ладонях — останутся маленькие зернышки, сероватые такие. На зубах похрустывают. До чего вкусные!

На огородах играли в войну, в прятки. Носимся, носимся, но нет-нет да прислушаемся. И явственно: тук, тук, тук. То дядя Миша в избенке своей бьет по железу и наковаленке молотком. Избенка вроде флигеля. Там у него мастерская.

Утром проснешься — тишина. А в ней отчетливо — тук, тук, тук. Уже не спит дядя Миша.

Вечером намотаешься, еле до постели дотянешь. А за окном — тук, тук, тук. Дядя Миша на отдых еще не собирается.

Напротив нашего дома голубел ставнями трехоконник дяди Васи Куклева. Хозяин с незапамятных времен служил на механическом заводе: в конторе скрипел пером. На весь околодок один служащий. И прозвали Куклевых Писарями, а еще проще — Писачкиными. Не в обиду, а уважительно — грамотей.

Детей у Куклевых было много — несколько девок и два парня. Младшего звали Иваном, старше меня лет на шесть. С уличными парнями он почти не якшался. Его вообще редко и видели. Поступил в институт и надолго исчез из Кыштыма. Наведывался только в каникулы. Это было, конечно, здорово — парень из нашего околодка учится на инженера! Отродясь здесь такого не бывало. До семи классов, да и то не все добирались. Устраивались на заводы — либо чугун лить, либо медь плавить, либо токарить.

Кыштым безвестным не назовешь, хотя и не на каждой карте он обозначен. Родился с бунтарским характером. Только-только сбросил пеленки, а уже прошумел пугачевщиной. Чуток окреп, заявил о себе восстанием работных людей — Косолаповским. О нем и в учебниках можно прочесть. Потом шумел-гудел, не принимая царские «милости» по манифесту об отмене крепостного права. В первую русскую революцию смело всколыхнул красное знамя свободы. Хотя до баррикад не дошло, но страху на царских сатрапов нагнал изрядно. Не зря же они потом, собравшись с силами, жестоко расправились с кыштымскими большевиками. Многих тогда угнали в Сибирь на вечное поселение. В Октябрьскую революцию и гражданскую войну много кыштымского люда полегло за советскую власть.

В муках рождалась новая жизнь. Двинулся народ на великие стройки — жгли костры у горы Магнитной, копали котлованы на восточной окраине Челябинска, штурмовали Днепр.

А в Кыштыме в те годы тишь да гладь были. Дремали могучие камыши на Плесо и Травакуле. Хранили угрюмое молчание горы Сугомак и Егоза. Дымил медеэлектролитный завод — медь плавил, а на Верхнем чугун лили, как и при царе-кесаре. Ни шатко, ни валко брело по Кыштыму время.

Но вот однажды на нашей улочке появились землекопы. Трое. Один с кайлом, два — с совковыми лопатами. Принялись копать яму. Мы окружили их, мешали работать. Колька Глазков, по-уличному просто Глазок, спросил:

— Дядь, вы кого зароете в яму-то?

Тот, который орудовал кайлом, сделал свирепые глаза и страшно зашевелил усами:

— Тебя!

Затем ямку выкопали возле нашего дома, а третью на горке, напротив дома, в котором жил с родителями Колька Глазков.

На другой день приволокли сосновые, начисто ошкуренные столбы, пропитанные с одного конца какой-то желто-ядовитой чертовщиной, — к каждой ямке по столбу. Появились те же трое, ловко установили в ямках столбы, засыпали и утрамбовали. И вся улица радостно заахала, заохала. Еще бы! Протянут монтеры медные провода — и долой керосиновые лампы. Электричество-то для Кыштыма не в диковинку. Медеэлектролитный завод, который построили в одиннадцатом году, работал на электричестве, а на Верхнем заводе газогенераторная электрическая станция появилась в первом году нашего столетия. Но чтоб электрический свет провести в каждый дом, — это казалось фантазией. Никто и мечтать не смел. А тут хочешь — пиши заявление, и в доме загорится лампочка Ильича. А все потому, что в Челябинске построили электростанцию.

Моя бабушка долго стояла перед иконами, советовалась с богом — ладно ли это, электричество? Отец заявление сразу написал, а бабушка все никак не могла решить — можно или нельзя? Бабушка была неграмотной и богомольной. Когда я чересчур вольничал, она осуждающе качала головой и строго выговаривала:

— Минь, кол тесать на твоей голове? Сказано — угомонись!

— Да я, баб, ничего.

— Как это ничего? Кто кошку за хвост тягал? Ванька-дурачок? А пшено кто рассыпал? Якуня-Ваня? Квас разлил? Боря Кулявый? Вот я тебя!

— Чего уж ты его так? — бывало, заступится отец. — В ежовых-то рукавицах?

— Не в ежовых, а грех это. Грех хулиганить. Боженька-то, он все видит, все примечает. Вот, ты думаешь, пряник в шкафе возьму, никто меня не увидит. Мы-то, может, не увидим, а бог все видит. И в книжечку записывает.

— В какую, баб?

— У него на каждого книжечка есть. С левой стороны добро пишется, а с правой — зло.

Бабушку хотели охватить ликбезом. Молоденькая краснощекая учителка приходила, агитировала научиться хотя бы расписываться. Но бабушка рукой махнула:

— Ладно уж выдумывать. Век живу без грамоты. Не стану бога гневить.

И отказалась.

Бабушка всегда жаловалась, что у нее опухают ноги, но к врачам никогда не обращалась. Лечилась своими средствами. Разыскивала в лесу муравейник, засовывала в него пустую бутылку. Муравьи набивались туда по самое горлышко. Потом готовила муравьиную настойку, которой мазала ноги. Самым, пожалуй, удивительным было то, что она никогда не сидела дома. Запросто могла со старухами-богомолками пешком махнуть в Касли, а это километров двадцать с гаком. Там была церковь какого-то святого, одна такая на всю округу. Да и ходили обыденкой: утром раненько уйдут, а вечером явятся обратно. Потом, во время войны, я убедился, что молодые и крепкие солдаты такие походы едва выдерживали. Видно, у старух была своя закалка.

Летом бабушку из леса канатом не вытащишь — все грибы и ягоды ее. Уходила чуть свет. Оденет длиннополый сарафан, краюшку хлеба вместе с комышками сахара завернет в большой ситцевый платок и повяжется им, как пояском. Возьмет плетеную корзину (четвертную, как у нас говорили, — в четверть ведра), в нее бросит эмалированную кружку. Такие назывались набирушками: в них собирали ягоды. Когда наполнялась до краев, ягоды высыпали в корзину. Ноги обует в чуни — резиновые галоши: и легкие, и непромокаемые (можно по болотам шастать), и износу нет. И змея не укусит.

Когда я подрос, стала брать с собой и меня. Бывало, будит:

— Минь, а Минь, хватит дрыхать! Айда по ягоды.

А сон утренний сладок: нет никакой мочи отозваться на бабушкин зов. Тогда она стаскивала с меня одеяло:

— Минь, а Минь, зимой отоспишься. Ведь диво-то какое на дворе — лето! Бог-то, он не простит лени твоей!

— Ну и пусть!

— Как это пусть? Как это пусть? — теряет терпение бабушка. — Ягоды ему, небось, подавай, пригоршнями жрет, а собирать их должон Якуня-Ваня? Вот возьму да оболью холодной водой. Мигом дурь-то выскочит, мигом на дыбки взовьешься!

Ничего не поделаешь — приходится вставать. Опрыснет водой — это уж точно.

И вот мы идем в лес пустынными росными улицами. Кое у кого топятся печи. Дым столбами лезет в белесо-голубое небо. Бабушка впереди, я плетусь за нею обиженный: не дала поспать, сны досмотреть.

— Минь, ты, поди, сердишься?

— Н-е-е-е…

— Чё уж там не. Вижу. Ты вот погляди, какая благодать! Гляди, солнышко встает, пичужки оживели. А дух-то от земли какой! Спал бы и ничего не видел. А когда солнышко в полдень упрется, тогда уж не то! Большой-то вырастешь, вспомнишь меня да еще спасибо скажешь!

— Не скажу!

— Скажешь! Это тебе счас обидно, а потом скажешь.

Знала бабушка в нашей егозинской стороне все лесные ключики. У Сугомакской пещеры сразу два, у канифольного завода один, еще два у бывшего динамитного, потом у Кувалжихи. И всегда подгадывала так, чтобы в полдень, в самую адскую жару, быть непременно у какого-нибудь ключика. Присядем, бабушка снимет с себя платок-пояс с хлебом и сахаром, и начинается у нас пир. Ключ неглубокий, под вывороченным корнем сосны пробился. Песочек на дне чистенький и шевелится — вода из-под земли выбуривает. Холодная, зубы ломит, но вкуснющая. Нигде больше такой не пробовал. А бабушка поглядывает усмешливо:

— Хошь еще сахару?

— Н-е-е-е…

— Ишь, как славно мы сегодня с тобой порыскали по лесу-то. Две корзинки земляники надергали. Ишь, как она ароматно пахнет. Рази зимой такое бывает? Зима-то до-о-лгая, а лето с гулькин нос. Каждый денек надо беречь, как копеечку. Не воротишь потом.

Однажды остановились у Сугомакского озера, недалеко от пещеры. Бабушка говорит:

— Сугомак-озеро шибко сердитое. На людей рассерчало. Непутевые они, люди-то. В давние времена на Верхнем заводе прикащик был, злыдень, как такого земля-то носила. Приглянулась ему девица, красное солнышко, по имени Пелагеюшка. А у нее милый был, баской да ласковый, по имени Алешенька. Взъелся прикащик на Алешеньку и велел его изничтожить. Схватили слуги антихристовы Алешеньку, увезли на Сугомак-озеро, камень пудовый на шею повязали да спустили на дно. Вот Сугомак-озеро и рассерчало. Вздыбилось и палачей в свою пучину утянуло. А Пелагеюшка прибежала на берег, села на камушек и давай звать Алешеньку. А он на дне озерном с камнем на шее лежит. В кудрях его рыбки резвятся, глазыньки закрыты. Пелагеюшка бросилась в озеро. Так и оказалась рядом с Алешенькой…

Вообще, как я заметил, бабушка жила в прошлом. И в лес-то она, по-моему, ходила не наслаждаться благодатью, а потому, что сам лес хранил старину, первобытную девственность. И глуха, и слепа была бабушка ко всему, что ныне делалось в мире, что властно врывалось в жизнь и постепенно расшатывало кондовые кыштымские устои. Когда у нас в избе вспыхнуло электричество, бабушка забралась на печь, занавесилась со всех сторон, чтоб только не видеть яркого света.

2

Новое медленно, но основательно входило в тихую кыштымскую жизнь. Появилось радио. Сначала на городской площади имени Карла Маркса, на высоком столбе, прикрепили черный раструб репродуктора, и сбежался туда народ со всех концов города. Раструб хрипел, хрипел и вдруг заговорил человеческим голосом. Площадь замерла.

Отец написал заявление, чтоб радио провели и в нашу избу. Бабушка первое время закладывала уши ватными шариками, чтоб не слышать сатанинский голос. Зато отец мог не спать ночами, слушая по радио русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой, хор Пятницкого. Утром, после очередного концерта, говорил:

— Вот вчерась возгугаркивали песни! Складно и душевно!

Появился на косогористых улочках Кыштыма первый автомобиль, знаменитый гибрид — «АМО». Неуклюжий, с кургузым кузовом. И неожиданное открытие — отец умеет водить автомобиль. Здорово! Он почему-то никогда не говорил мне об этом. Хотя рассказывал о многом. Бывало, проснусь в выходной день, когда отец любил понежиться в кровати, и напрашиваюсь:

— Пап, я с тобой полежу?

Забирался к нему и просил:

— Расскажи про войну.

В империалистическую он был пулеметчиком. Ранен. Рассказывал всякие страсти, а я слушал и не дышал — какая страшная эта война. Но почему-то ни разу не обмолвился о том, что в гражданскую водил броневик на колчаковском фронте. Вернувшись домой, хотел остаться шофером, но машин в Кыштыме не оказалось. Пошел плавить медь.

А когда первая автомашина прогрохотала по пыльной центральной улице, растревожив собак и напугав купавшихся в пыли кур, отец потерял покой. На его счастье к тому времени Верхний завод обзавелся двумя грузовиками, и отца с радостью взяли шофером. Профессия эта была тогда редкой. И вот по улице Республики, бывшей Большой, от завода до железнодорожной станции и обратно стали курсировать грузовики. Возили всякие грузы, которые завод получал по железной дороге, а с завода во все концы отправлялось чугунное литье. Один из грузовиков водил мой отец. Летом иногда он брал меня в кабину, и я разъезжал туда-сюда на зависть всем мальчишкам.

Однажды мы играли на улице «в чижика». Меня застукали, и пришлось голить. Колька Глазок так поддал, что «чижик» улетел на косогор. Я кинулся за ним. Взбежал и обомлел: над белой церковью, стоявшей на Челябской горе, летел аэроплан. Настоящих аэропланов я никогда не видел, только на картинках. А тут летел настоящий, в четыре крыла, и чуть не задевал кресты церкви. Я, что есть мочи, заорал:

— Ребя!!! Гляди, кто летит!!!

Друзья рты разинули от удивления, а Колька Глазков залепетал:

— Вот ето да! Вот ето да!

Из-за Челябской горы вынырнул еще один самолет, потом еще и еще. Мы кричали, прыгали, махали руками, как дикари. Впрочем, появление самолетов взбудоражило всех кыштымцев. Бабушка потом долго стояла на коленях перед иконами. Вспомнила священное писание, где предрекался конец света, когда небо опутают железной паутиной и появятся в нем железные птицы. И вот пожалуйте — над улочкой повисли медные провода, а железные птицы сели за Кыштымом на Разлив. Осталось только, чтоб разверзлась земная твердь и все живое полетело в тартарары.

Мои соседи-ребята учились в семилетней школе на улице Республики, с километр, наверное, от нас. На уроки собирались гурьбой — кто с портфелем, кто с ранцем на спине, кто с матерчатой сумкой, а кто просто засовывал книжки и тетрадки под брючный ремень.

Рядом с нами, как говорят, двор в двор, жили наши родные, семья умершего старшего брата отца Николая. Мой двоюродный брат Петька ходил уже в пятый класс и потому сильно передо мной заносился, разговаривал свысока.

Накануне первого сентября Петька побывал в школе — узнавал расписание — и привел к себе во двор приятеля-одноклассника. Они сидели на крылечке и разговаривали. Петька громко, так, чтобы я слышал, хвастался:

— Это мирово — во вторую смену! Спи, сколь влезет, набегаться можно до упаду!

А мне так обидно стало: меня в школу не брали. Я не раз проходил мимо, видел в окне склоненные над партами мальчишечьи и девчоночьи головы, учительницу, неторопливо ходившую от парты к парте. Мне исполнилось семь лет, в ноябре должно было стукнуть восемь. А в школу тогда принимали с восьми лет.

Наслушавшись Петькиных разглагольствований, я с ревом ворвался в избу. Мать перепугалась, но, узнав, в чем дело, сурово изрекла:

— Будешь выть — выпорю!

Противоречить ей было опасно, выпорет. Но дело было сделано. Мать достала из комода мои метрики, взяла за руку и повела в школу. Директор, худой, высокий дядька с прокуренными до желтизны усами, глухим низким голосом сказал:

— Не могу. Не положено.

Ни горячие уговоры матери, ни мои горючие слезы не поколебали его решимости. В этот день мы побывали еще в двух школах и тоже ничего не добились. У меня кончились слезы. Мать изнемогала от усталости и огорчения.

Вечером, когда вернулся с работы отец, мать поведала ему о наших мытарствах. Отец не спеша умылся, обтерся полотенцем, расчесал перед зеркалом волосы, тронул пальцем черные, похожие на бантик, усы и весело сказал:

— Эка беда! Не взяли, ну и не взяли. Чё теперь слезы-то лить? Я тебя сам учить буду. Хочешь?

— Хочу!

— Вот видишь! Завтра же куплю грифельную доску, букварь, и начнем.

— Начнем!

И отец стал показывать буквы, помогать складывать их в слоги, а слоги — в слова. В арифметике он вообще был силен.

На следующий год, когда меня приняли в школу, учительница только головой качала. Я поначалу думал, что она удивляется моему умению писать и считать. Она же беспокоилась. Другие ничего не умели, с ними приходилось возиться. Я же беспрестанно вскакивал, хотел показать, что знаю, и, конечно же, мешал. Да и шалить начал. Мать вызывали. Попало. В углу настоялся, и на улицу не пускали. Страшнее наказания и не придумаешь.

Бывало, набегаемся, на улицу сумерки падут, домой идти пора, а тут кто-нибудь заведет сказку-небылицу. Посредине улицы-деляночки сруб стоял. Это дядя Вася Кудряшов баню задумал строить, вот и поставил сруб, чтобы бревна выстоялись. Да что-то замешкался со строительством. Рядом еще бревна навалены горкой. Мы либо на бревнах, как воробьи, уместимся, либо в сруб спрячемся. И гоним сказку за сказкой, небылицу за небылицей.

Мать выйдет на улицу и кричит:

— Минь, а Минь! Где запропастился? Айда домой! Спать пора! — Затаишься и не дышишь — авось отступится, уйдет. Но в голосе матери чувствуется металл:

— Я кому говорю!

Поднимаешься и идешь, досадуя: такую сказку не дала дослушать.

Потому и был самым тяжким наказанием запрет выходить на улицу. Обычно мать говорила:

— Коль провинился, недельку посидишь дома. Ниче, ума наберешься. А то избегался, дома не живешь, от рук отбился.

А у сруба такие заковыристые и страшные истории рассказывались — оторопь брала. Больше всех старался двоюродный брат Петька. Фантазия у него была необузданная. Сидеть без дела не мог. Выдумывал сказки, устраивал набеги на чужие огороды, чаще по вечерам. Что было, то было.

3

Верхний завод официально назывался Кыштымским литейно-механическим. Литье требовалось для новостроек Свердловска и Челябинска. Заводу посылали новые и новые грузовики из Нижнего Новгорода. Такую новенькую полуторку получил и мой отец. На борту крупно белой краской вывели: КЛМЗ.

Отец часто ездил в Свердловск и Челябинск. Вез туда литье, а оттуда — кислород в баллонах, всякие железяки-детали и даже жидкое стекло. Летом в поездки брал и меня. Кабину занимало начальство, а два грузчика и я устраивались в кузове.

Сразу за Кыштымом в сторону Челябинска есть железнодорожный переезд. Проселочная дорога здесь поднимается на бугорок, пересекает рельсы и снова сбегает вниз. Обычно отец вел машину осторожно: ухаб на ухабе. Но однажды он понадеялся, что одолеет бугорок на той же скорости. Но когда машина передними колесами уперлась в железнодорожную колею, отец решил переключить скорость и мотор вдруг заглох. И надо же — из-за поворота вынырнул поезд и устремился на нас. Товарный. Грузчиков из кузова как ветром сдуло. Закричали:

— Павлыч, тикай! Тикай скорее!

Из кабины вывалился начальник и пустился к домику путевого обходчика. Я тоже дал стрекача. Лишь отец остался в машине, отчаянно пытаясь завести мотор. А поезд приближался и приближался. Вот… Вот… Наконец, мотор яростно взревел, и полуторка, словно козел, подпрыгнула и сорвалась с полотна. И тут мимо бжихнул паровоз, а за ним, перестукивая колесами, покатились красные вагоны.

Мы остались на кыштымской стороне дороги, а отец с машиной — на той. Дядька-грузчик стер со лба холодный пот и облегченно вздохнул:

— Отчаянный!

Когда поезд скрылся за поворотом, мы подбежали к машине, заняли свои места. Молчали. Отец, как ни в чем не бывало, обошел вокруг полуторки, пинком проверил скаты и спросил:

— Чё, мужики, поехали?

Мужики согласились.

А в другой раз, когда ездили в Свердловск, стряслась беда. Прогремела гроза, пролилась обильным ливнем. В те времена свердловский тракт был грунтовым, с деревянными мосточками через речушки и канавы. Недалеко от села Никольского, где дорога прорывалась через густой березняк, для чего-то прорыли канаву, через нее перебросили неошкуренные сосновые бревна. Сотворили что-то вроде мостика. Но не догадались скрепить бревна хотя бы скобами.. После ливня бревна осклизли и, когда полуторка въехала на них передними колесами, вздрогнули, а под задними, ведущими — расползлись. Одно бревно попало под карданный вал. Каким образом машина преодолела коварную канавку, осталось загадкой. По инерции, наверное. Но лишь бревна остались позади, как кардан издал резкий скрежещущий звук и мотор заглох.

Это теперь просто — подождал попутную, проголосовал — вот тебе и помощь. Возьмут немощную машину на буксир и доставят до первой мастерской. А тогда? Можно ждать и день, и два, и неделю — не дождешься. И село не близко. Да если бы и было близко, все равно утешение небольшое.

Отец напористо взялся за ремонт. Стал разбирать кардан и дифер, выправлять вал. Прямо на дороге, без подручных средств и материалов. Возился до сумерек, помогали ему грузчики. Как стемнело, запалили костер, старались и при его трепетном свете. Я поглазел малость, погрелся у костра и полез в кузов спать. Утром протер глаза: отец с грузчиками все еще возятся с карданом — ночь не сомкнули глаз. Днем собрали-таки, опробовали. Пошла машина, скрежетала, но двигались со скоростью улитки, правда, но все же вперед, все ближе к дому. Так вот и доползли до Тюбука, где была МТС. Тамошние механики руками развели — как это мы ухитрились добраться при такой аварии от Никольского? Сначала и не поверили.

Школа наша была деревянной, построена еще до революции. Учился в ней и мой отец. Зимой ее хорошо протапливали березовыми дровами. От березы тепла больше, чем от сосны, и держится оно дольше.

Приходит в класс учительница, садится за стол и говорит:

— А сегодня, дети, будем читать Максима Горького «Детство».

Сидим не шелохнувшись: какой мир открывается перед нами!

А то учительница приносит на урок цветные картинки. На них жирафы с длинными шеями, и гривастые львы, и зубастые крокодилы, и чудные, как зонты, деревья. Тихим голосом учительница начинает рассказ про далекие жаркие страны. Вечно бы слушал, но звенит звонок. Учительница говорит:

— Дома, дети, нарисуйте жирафу и крокодила.

Я старался вовсю, про улицу забыл. Бабушка даже удивилась:

— Минь, чё с тобой? Иль мать наказала?

— Н-е-е-е…

— Чё на улку не идешь? Колька Глазок сколь раз прибегал.

— Баб, у меня уроки.

— Ну, ну, старайся, — добреет бабушка. — Бог старательных любит.

А то по арифметике задачки решать зададут. Про трубы, по которым вода течет, или про поезда, идущие навстречу друг другу с разными скоростями. Маракуем. Затылки чешем, в потолок задумчиво глядим. Кто-нибудь поднимет руку и спросит:

— Пал Сергеич, а зачем это?

— Что зачем?

— Водопровода-то у нас нет.

Павла Сергеевича веселит этот вопрос. Он подходит, кладет на вихры любознательного ладонь и спрашивает:

— Скажи, Вася, тебе уже тринадцать?

— Не, Пал Сергеич, тринадцать с половиной.

— А как ты думаешь, Вася, когда тебе стукнет двадцать пять, жизнь будет такая же?

— Не знаю, Пал Сергеич.

— Напрасно! Надо мечтать, — учитель отходит от Васи и говорит уже для всего класса. — Через десять-пятнадцать лет, дорогие мои, жизнь изменится неузнаваемо. И что там водопровод, человек научится жить красиво, его пытливая мысль разгадает не одну тайну природы. Что же мы будем делать без знаний? Станем водовозами? Уверяю вас, к тому времени такой профессии не будет.

Мы слушаем, открыв рты.

Идешь из школы и от слов Павла Сергеевича остынуть не можешь.

4

Мои закадычные друзья — два Кольки, Бессонов и Глазков. И что удивительно: все трое мы Петровичи. С каких пор повелась у нас дружба, сказать трудно. Здесь родились, здесь ходить научились.

Росли, подпирая друг друга, наперегонки: кто кого выше? Колька Бессонов поднимался, как на дрожжах. На глазах вылезал из одежонки: только сошьет ему мать рубашку, глядь-поглядь, а рукава уже локти не закрывают. Колька Глазок рос спокойнее, не так порывисто, но все же подавался заметно. А я застрял на капелюшечном росте. Зарубки на дверной притолоке, которые делал отец, что-то подолгу близко-близко друг от друга удерживались.

Мы любили лес, охоту, рыбную ловлю, покосы, сбор ягод и грибов, разные путешествия по своим краям. Бывало, примчишься из школы, портфель побоку и скорее на улицу. Мать кричит:

— Минь, а уроки?

— В школе сделал!

— Ну, гляди, пострел!

И с друзьями в лес, к Липинихе. Разъезд так называется. А то к семафору, там железная дорога проходит в выемке. Сядем на горку и смотрим на проходящие поезда. Чего только не везут в вагонах и на открытых платформах — и дрова, и уголь, и трактора, и автомобили. Считаем, много их или нет? Интереснее, конечно, смотреть на пассажирские поезда: люди куда-то едут, спешат, машут нам руками. Вот бы и нам податься в неведомые края.

Однажды весной мой двоюродный брат Петька спросил:

— Ну чё, мать отпустит?

— Куда, Петь?

— На Егозу, во-он, на самую вершину.

Я давно изнывал от желания побывать там, не раз просился у Петьки: «Возьми меня в горы». Но он не брал, матери моей побаивался — не отпустит да еще поругает за то, что сманивает. На этот раз я твердо решил: настою.

А гора — вот она! Широкая, лесистая, с лысой вершиной. На макушке вышка стоит, а под вышкой — избушка. До горы километров семь и все лесом. На горе, конечно, здорово!

— Закачаешься, — щурит веселые глаза Петька. — Мечта!

У Петьки есть друг — Борис Бессонов, старший Колькин брат. Собрались они на Егозу и дальше — до Разрезов, берут с собой Кольку. Петька зовет и меня. Бегу к матери, а она и слушать не хочет:

— Еще чего? Выдумал тоже!

— Мам, ну пусти!

— И не канючь. Я же сказала нет, значит, нет. А то возьму ремень да ремнем.

— Ну почему, мам?

— Пусти ты его за ради бога, — заступается бабушка. — Петюнька же с ним будет, да еще Бессоновы ребята.

— А если змея? — сомневается мать, но уже твердости в ее голосе не слышно, и я в душе начинаю ликовать.

— Эка чего испугалась! Мы с ним по ягоды ходим, змей-то и там сколько. А ничего, бог миловал.

— А с горы-то не упадет?

Бабушка смеется, словно клушка квохчет. Мать обидчиво поджимает губы, но в горы с Петькой отпускает. Бабушка проверила мои ботинки, чтоб не жали, не терли ноги.

— В гору-то шибко тяжело забираться, — напутствовала, — так ты сразу-то не рвись, а то упаришься и не доберешься до макушки.

И вот мы в пути — Петька, Борька, Колька и я. У старших дробовики за плечами. Тогда не очень четко разграничивали охотничий сезон от неохотничьего. Может, и разграничивали, да не очень соблюдали. И опасно идти без ружья: мало ли кто встретится? Рысь, например. С нею что поделаешь голыми-то руками?

Идем знакомой дорогой — по Уфалейской улице, через перевалочную базу, мимо разъезда Липиниха, вдоль речки Егозы, возле Разлива к канифольному заводу. С бабушкой я здесь хаживал, с друзьями тоже. Но одно дело за ягодами или забавы ради, другое — когда тебе предстоит путешествие к облакам. Когда миновали деревянный скрипучий мостишко через Егозу, Петька сказал:

— Теперь, Михель, держись. Тут лесом и лесом, по тропке. Не потеряйся.

— А потеряешься, шпарь к горе, — усмехнулся Борис. — Ее отовсюду видать.

Тропка пробивалась сквозь мелкий, но густой и колючий сосняк. Пахло смолой, нагретой солнцем. Вот она выскочила на еланку с россыпью ромашки и уперлась в глухую стену корабельного леса. В бору сумеречно, таинственно, под ногами лежит ковром сухая желтая хвоя, мелкий валежник-сухарник похрустывает. Петька и Борис вдруг замедляют шаг, настораживаются. Мы с Колькой затаили дыхание. Петька смахнул с плеча ружье. Бессоновы остановились, а я зазевался и налетел на Кольку. Тот зашипел:

— Тишшше ты!

В сумеречной глубине леса послышалось тяжелое хлопанье крыльев. Пока Петька водил стволом, прицеливаясь, птица исчезла.

Колька пояснил:

— Глухарище!

Опять продвигаемся вперед, так же медленно. Тропка ныряет в овражек, зеленый, сырой и прохладный. Такие у нас зовутся логами. Над ним сосны сомкнули свои кроны.

Устраиваем привал. Из-под земли прозрачный ключ пробивается и ручейком стекает по дну лога. Петька снял сапог: камушек в него попал. Борис лег на спину и всматривался в сплетение сосновых ветвей, голубое призывное небо. Колька макнул в воду кусочек сахара и ломоть хлеба, принялся закусывать. А я не нашелся, что делать. С удовольствием бы пожевал, как Колька, полежал бы, как Борис. Петька заметил мою нерешительность:

— Чё стоишь? Садись. Отдыхай. Сейчас в гору полезем.

— Ты почему не стрелял? — спросил Борис.

— Сосна помешала.

— А я белку видел, — сказал Колька.

— Тут и волка встретишь, — отозвался его брат.

— Ну, что, двинем? — поднялся Петька.

Тропка круто устремилась к небу по прямой просеке, которая походила на длинный-предлинный коридор, прорубленный сквозь тайгу. Я даже не представлял, что подъем будет таким трудным. Идешь вперед, а невидимая сила толкает тебя назад.

Было совершенно тихо. Земля прогрелась и парила. Зелень травы сочная и теплая. Тут и там горели цветы мать-и-мачехи. Свежие, ярко-желтые. Возле вершины лес поредел. Тропка огибала большой серый шихан: с обрывистыми боками, мшистый. Кое-где в его расщелинах росли карликовые березки. Мы обошли его и побрели по каменьям к избушке. Трава здесь скудная и не зеленая, а салатная, с проседью, как полынь. Обдувал нас, распаренных ходьбой, свежий горный ветерок.

Мир неоглядно расступился. Я остановился потрясенный. Многого ожидал, но такого… Кругозор наш всегда чем-то ограничен. Четырьмя стенами дома. Домами улиц. Стеной леса. На озере видно далеко, но все равно на том берегу поднимается та же стена леса.

А тут ничто не ограничивало взгляд. Никакого препятствия до далекого горизонта. На все четыре стороны — неоглядная синяя даль. Как, оказывается, огромен мир! И какой он разный! На востоке — почти равнинный, слегка всхолмленный. Самой чудесной особенностью этой стороны были озера — большие и малые, оправленные в зелень тайги. И голубые-голубые, как незабудки. Родной Кыштым. Маленький, домишки как спичечные коробки, уложенные в линеечки-улицы. А нашу косогористую улочку ладонью можно накрыть. Вон электролитный дымит, а правее — Верхний. По железной дороге ползет красный червячок с черной головой-паровозом.

На юге громоздятся горы — синие-синие, лесистые и таинственные, будто из другого мира. Меж гор, где-то у самого горизонта, сочится сизый дымок, клубится к небу и там распыляется.

— Видишь? — тронул меня Петька за Плечо, показывая на дым. — Карабаш.

Мать честная! Вон он где, оказывается. С пеленок о нем слышал, поскольку там медь добывают. У Глазка там тетка живет, и он ездил к ней в гости. Затаился в горах Карабаш, а дым его выдает.

Возле избушки, под прохладным ветерком, отдохнули, закусили. В ней обитал сторож-наблюдатель. Появлялся здесь летом, когда наступала пора лесных пожаров, палов, как у нас говорят. Увидит где-нибудь подозрительный дымок, покрутит ручку телефона, вызывая лесной кордон, и докладывает: в таком-то квадрате признаки пала. Но в тот день, когда мы здесь были, сторож отсутствовал: видно, куда-то отлучился или время дежурств еще не пришло.

Борис спустился вниз и вернулся с двумя пучками травы. В одном пучке черемша — горный лук. Он такой же, как огородный, только перышки у него тоньше и на вкус слаще. В другом — кислица. Стебель ее надо очистить от верхней жесткой пленки, и откроется тебе сочная кисло-сладкая мякоть. Объедение!

Сидели на горе наедине с небом, выше нас уже ничего не было, разве что облака. Даже коршуны, по-моему, на такую высоту не поднимались. Ели черемшу с хлебом и кислицу. Смотрели вдаль, и ничто нам не мешало ощущать громадность и необъятность мира, его непередаваемую красоту.

Потом Петька показал на запад, в междугорье:

— Во-он озерко, видишь? Это Разрезы. Туда мы и пойдем.

В демидовские времена там пробили шахту, чтоб руду добывать. Но руды оказалось мало, шахту затопили водой, и образовалось озеро. Между Разрезами и Кыштымом — горы Сугомак и Егоза. С этой незнакомой стороны они казались непривычными, незнакомыми, пугающе чужими. И на душе неспокойно — отгородили от дома.

Путешествие прошло без приключений, ружья ни разу не выстрелили. Домой заявились ночью. У ворот поджидала мать. Извелась вся. Какие только страхи за меня не обуревали ее. Она, возможно, наплыла бы на Петьку за то, что припозднились, но вовремя появилась бабушка и радостно хлопнула в ладоши:

— Вот и заявился! Устал, поди?

— Н-е-е-е…

— Что уж не. Петюшк, — Петька был ей таким же внуком, как и я, — не путался он под ногами?

— Он молоток!

— Вот видишь, — сказала бабушка маме, — а ты его все младенцем считаешь.

Отец спал. Мать обиделась. Она изнервничалась, а ему хоть бы что! Мой приход, громкий разговор разбудили отца. Мать горько упрекнула:

— Пень ты бесчувственный!

— Ты чё, мать? Он же мужик и с мужиками в горы ходил. Он же сейчас на седьмом небе, он сегодня мир открыл, а ты ругаешься. Я и сам до сих пор помню, как первый раз на Сугомакскую гору забирался.

Мать потихонечку плакала, но не от обиды, конечно. Поход завершился благополучно, зря она так расстраивалась.

5

Летом мы с Николаями пропадали на озерах.

Первая половина тридцатых годов была голодной. Подолгу простаивали в очередях за хлебом. Собственно, не за готовым, хлебозавод только строился, за мукой. Каждый был сам себе хлебопек. Огородной картошки хватало до весны, а других запасов не было. Соленые грибы и моченую бруснику за продукты не считали, от них сыт не будешь. Особенно туго приходилось многосемейным, Бессоновым, например. У них было семеро ребят, а работал один дядя Петя. Тетя Тоня едва управлялась с домашним хозяйством — всех надо накормить, обуть, одеть, обстирать. Потому у них в доме рыба никогда не была лишней.

У меня к рыбалке сохранялось романтическое отношение — ночевки у костра, азартное ожидание клева, тайное соревнование: кто больше поймает и крупнее. А Колька Бессонов — это совсем другое.

Уйдем, бывало, на озеро с ночевкой, чтобы порыбачить и на вечерней зорьке. Дневной ветер стихает, озеро успокаивается: в эти часы хорошо похватывают окуни и чебаки. Лесные озера отменны еще и тем, что можно ловить рыбу с берега. На Сугомак-озере, скажем, или на заводском пруду на берегу можно простоять весь день и на уху не надергать. С лодки другое дело, но где ее взять, лодку? На лесном же озере в любом месте клев. Порой цеплялись и крупные окуни.

Доберемся до озера, например, до Теренкуля. В первую очередь вырубим удилища. В густых сосняках деревья наперегонки тянутся к свету и совсем не прибавляют в толщине. Выживают только сильные, хилые засыхают на корню. Продерешься в такой сосняк, облюбуешь засохшую тоненькую сосенку, высотой метра в два, а то и подлиннее. Лучшего удилища и не надо — сухое, легкое, гибкое. Ошкуришь быстренько — и готово. До сумерек нарыбачишься досыта. Заводишь костер и начинаешь колдовать над ухой. Брали с собой ведро или котелок, картошки, луку, перцу и укропу. Мы с Глазковым отдавали в уху весь вечерний улов. Колька Бессонов отходил в сторонку, рвал крапиву и заворачивал в нее свою рыбу. Чтоб не попортилась.

— Ты чё? — спрашивал Глазок.

— Варите с Мишкой, я не буду.

Мы сварим уху, достанем ложки. Бессонов отодвинется в сторонку, вытащит ломоть черствого хлеба, круто посолит его. В эмалированную кружку наберет озерной воды и начнет по-своему ужинать. А у нас уха в рот не лезет.

— Ну ты чё в самом деле? — нервничает Глазок.

— Я так. Ешьте…

— Может, у тебя ложки нет? — спрашиваю я. — Так у меня две.

Колька поупрямится, поупрямится, но вкусный въедливый запах ухи, аромат укропа агитируют полуголодного Кольку сильнее нас.

После ужина, прижавшись друг к другу поплотнее, чтоб не продрогнуть, умещались на подстилке из папоротника. Бессонов виновато признавался:

— Вам хорошо. Принесете на уху — и ладно. Мне мало. У нас каждому по рыбке, вот уже и десять рыбок. А по три — тридцать. А чё это — три рыбки? Рази много?

Мы и без его объяснений это понимали, никогда не корили. Иногда подкладывали ему из своего улова… Вообще у Бессонова рано проявилась эта завидная струнка — забота о своей семье. Зимой он тоже никогда праздно не шатался по улице. Бегал на лыжах в лес и ставил петли на зайцев. В окрестностях Кыштыма их расплодилась прорва. Настоящие охотники на зайцев и не ходили. Лесной козел, сохатый, глухарь — это да. А заяц вроде сорняка в огороде. А Колька ловил их, мясо ели, шкурки сдавали в заготпушнину.

Походы на озера с ночевкой — дело обычное и желанное. Весной манил Травакуль, озеро за Нижним Кыштымом, начало большого озера Иртяш. На Травакуле раньше начинал клевать чебак. Туда устремлялись и стар и мал. Есть там так называемая лабуза — зыбкий ковер из разных трав с сильными корнями и мелких, карликовых березок. Ковер надвинулся на озеро метров на полтораста, а местами и больше. Когда идешь по нему — пружинит, как резина, и вода доходит до щиколоток. В мае под ковром еще держится лед. Возле кромки в облюбованном месте соорудишь настил из хвороста и разных жердочек: ноги не в воде и присесть можно. Приходили с вечера, жгли костры.

Три самых ярких впечатления остались от тех походов: ночи у костра, сама рыбалка и возвращение домой. Мы раскладывали костер. Редко кто к нам присоединялся. Разве какой одинокий рыбак, которому лень да и не к чему палить отдельный костер. Мы мечтали или переживали заботы взрослых. У Бессонова мечта приземленная.

— Щуку бы, ребя, поймать, — разводил он руками. — Во! Я б ее, зубастую, за жабры и на берег!

— Леска порвется, — сомневался Глазок.

— А я подведу тихонечно, прыгну на нее — и готово! Не уйдет, попалась бы только!

— А у нас козленка собака задрала, — печалился Глазок. — Кудряшовский Полкан.

Глазковы одни в нашем околодке вместо коровы держали коз.

— Зверюга, — соглашался Бессонов. — Я хотел бабахнуть из ружья — штанину он мне распластал. Так Кудряш на меня с палкой. Матушке жаловался, чтоб она у меня ружье отобрала. Как же!

— А что, — встревал я, — вдруг в Егозе руды всякой полно?

— Запросто! — уверенно соглашался Бессонов. — Может, похлеще, чем у Магнит-горы.

— Вот бы, — вздыхал Глазок, — заводище бы отгрохали, только держись.

Но никакой руды в Егозе не обнаружили и заводища не отгрохали. А мы мечтали об этом.

Наговорившись досыта, укладывались у костра и просыпались утром от холода. А тут еще надо на лабузу идти, ноги в холодной воде мочить. Брр! Но идешь, торопишься, потому что истые рыбаки уже заняли свои места. Слышно, как посвистывают удилища — это когда размахиваются и забрасывают леску в озеро.

Рассядемся недалеко друг от друга на кромке лабузы, и начинается азартное соревнование. Вот Глазок насторожился — закачался поплавок, пошел в сторону. Колька — рразз — тянет удилище. В воздухе мелькнет серебристый чебак. Глазок поглядывает на нас победно. Но тут и у меня нырнул поплавок и не вынырнул. Рразз! Тоже чебак, да покрупнее, чем у Глазка. Бессонов своих чебаков таскает деловито, на нас и не смотрит. Забота у него одна — наловить как можно больше. Будешь глазеть по сторонам — много не наловишь!

Клев обрывается к полудню. На озере разгуливает крупная волна. Какая уж тут рыбалка! Выбираемся на берег и считаем трофеи. Конечно же, всех переплюнул Бессонов. Перегнать его нам никак не удавалось.

Пора домой. Это не так-то просто. От озера до Верхнего Кыштыма всего километра четыре, ерунда, не расстояние. Дело во вражде между нижнезаводскими «киргизами» и верхнезаводскими «гужеедами». Кто придумал эти дурацкие клички, откуда взялась эта вражда, не могу объяснить, видно, повелось еще с царских времен.

Поэтому мы, «гужееды», возвращаясь домой, выбирали такую тропку, о которой не подозревали бы враги.

Озеро было полосой нейтральной. Тут драк не учиняли. На равных ловили рыбу, на равных куликали ночи у костров. Но стоило отдалиться от озера, как нейтралитет переставал действовать. Вступала в силу необъявленная мальчишеская война.

Опасность при возвращении состояла, во-первых, в том, что «киргизы» отбирали у нас улов и рыболовные снасти, а во-вторых, стычки часто кончались драками с кровопусканием.

Пробираемся глухими местами, на дорогу не высовываемся. Впереди Бессонов, за ним Глазок, замыкаю я. У Бессонова слух и нюх, что называется, собачьи — прирожденный охотник. Он безошибочно выбирал направление, проводил сквозь заросли уверенно и всегда точно к графитовой фабрике. А здесь мы почти дома, это уже владения верхнезаводских ребят.

Но не всегда наши шныряния по зарослям оказывались удачными. Нижнезаводских бог хитростью тоже не обделил, и они стали устраивать засады в глухих местах.

Был жаркий полдень. Знойное марево переливалось в расплавленном воздухе. В лесу прохладнее и пахло смолой. У Бессонова по вискам текут ручейки пота. Беспокоится — как бы на такой жаре не испортилась рыба. Шагает споро, мы еле поспеваем за ним. Впереди в солнечном мареве замаячила еланка. Пересекать ее не стали, а двинулись в обход. И надо же — именно на этой еланке устроили нижнезаводские хитрецы засаду. Может, и не на нас, кого-то другого ждали, но первыми-то на них нарвались мы. Они ждали на еланке, а мы рванули полукружьем. Поняв, что мы уходим, пятеро ребят во главе с Сергеем Головинцевым, вихрастым конопатым заводилой, помчались нам наперерез. Глазок ткнул Бессонова:

— Ну ты чё? Айда беги!

Я тоже навострил лыжи. Попробуй-ка померяться с ними силами: и рыбу отнимут, и морду набьют. Но Колька Бессонов бежать не собирался. Он выбрал сучок поувесистей, вышел на еланку и крикнул нам:

— Опупели, что ли? Хватай палки. Мы их сейчас отлупим за милую душу.

Встали мы с Бессоновым рядышком, у каждого в руках по корявому сучку. «Киргизы» рассчитывали, что мы дадим тягу, и такой оборот не предвидели. Потому растерялись и остановились шагах в пяти. Серега кулаком вытер сопли и сказал:

— Гужееды-самоеды, дураки! Гони рыбу!

— Гони монету, которой нету! — усмехнулся Бессонов.

— Ах ты, оглоед, еще шеперишься? Чё не рыбачили у себя, а к нам приперлись?

— Ндравится так, — задирал Бессонов.

— Бей их, ребя! — заорал Серега и первым кинулся на Бессонова. Колька изловчился и вытянул Серегу дрыном вдоль спины. Тот взвыл от боли и отступил. Бессонов замахнулся еще раз, и Серега побежал. Мы тоже дружно замахали дубинами, и войско Сереги с позором ретировалось.

Серега далеко не убежал. Удар по спине, видимо, был силен, и Головинцев свалился в траву, корчась от боли. Войско его притихло. Глазок заорал:

— Чё, получили сдачу? Алля-лля-я!

— Теперь тикать! — сказал Бессонов и первым набрал скорость.

Отдышались у графитовой фабрики. Свалились на полянку, успокоили дыхание, дали роздых ногам.

Конечно, не всегда мы выходили победителями из схваток. На войне как на войне. Доставалось и нам. И синяки зарабатывали, и улов теряли. Улов-то еще ерунда. Хуже, когда оставались без крючков. Рыболовные крючки ценились на вес золота. В магазинах их не продавали. Покупали у старьевщика, прижимистого татарина.

Занимались и охотой. Ружья у нас были. После гражданской войны старые трехлинейные винтовки переделывали на дробовики. Высверливали стволы до двадцатого калибра, расширяли казенник. Вот и дробовик. Все остальное как у винтовки — и затвор, и приемный магазин, и приклад. Такой дробовик был и у моего отца. Пользоваться им он мне разрешал. Обычно, когда я возвращался из леса, отец проверял, чистил ли я ствол после стрельбы. Если нет, то говорил:

— Портится ружье-то. Ты уж лучше не бери, коль лень чистить, а то ведь ни тебе, ни мне.

Весной бывали на Разрезах. В половодье вода заполняла ложбинки и болота. В них отдыхали перелетные утки. Но удача не часто баловала нас. К болоту бесшумно подойти невозможно, а в скраде сидеть муторно.

Осенью охотились на рябчиков и копалух, а позднее — на белку.

Однажды мы с Глазком забрались далеко в Урал, к Осиновой горе. Набродились до гудения в ногах. Вдруг, откуда ни возьмись, гроза накатила, да свирепая такая. Вмиг кругом потемнело, словно ночь наступила, и полил дождь. Да что там дождь — ливень! Прихватил он нас на горе — ни леса, ни кустарника. На наше счастье неподалеку навис козырьком камень-шихан. Туда мы и нырнули. Ливень нас не доставал, зато щедро обдавало водяной пыльцой. Внизу присмирел под ливнем темный лес. Дальняя гора укуталась в серую тучу. Мокрое небо чуть ли не за шихан цеплялось. А гром рокотал так басовито и раскатисто, что мурашки по коже бегали.

Гроза пронеслась так же быстро, как и накатила. Брызнуло радостное солнце — и лес, и трава, и камни заискрились, заиграли радугой. И такая буйная радость охватила нас, что, не сговариваясь, заорали, что есть мочи:

— О-го-го-го-го-о-о! Ага-га-га-га-а-а!

И понесся наш вопль по распадкам и логам, по лесам и еланям. Зазвенел в выси чистым эхом:

— Ага-га-а-а-а-а-а!

А потом пели песни.

В другой раз, осенью, мы, уже втроем, забрели в эти места и решили заночевать. На еланях островерхо высились зароды сена. Обычно в их основании шатром ставили распорки, благодаря которым внутри каждого зарода образовывалось что-то вроде балагана. Туда можно было залезть через отверстия, оставлявшиеся для вентиляции. Сено с Урала вывозили зимой, по снегу. В холодное время балаган в зароде — самая лучшая лесная гостиница: тепло, сухо и ветер не продувает.

На ночевку мы остановились на покосном становище. Тут и камни для костра остались на месте с лета, и дрова запасливыми хозяевами заготовлены впрок, и шалашик из ветвей сохранился, и зароды рядом — спать можно и в них.

Разложили костер. Тьма отступила, лес загустел. Расселись на чурбаках возле огня. За день-то и не сосчитаешь, сколько отмахали. Думали, дотянем до становья и замертво уснем. Но темнота вокруг костра, россыпь звезд на густо-синем небе настроили на романтический лад. Колька Глазок стал вспоминать слышанную где-то историю о том, как в теплых океанных краях моряк очутился на необитаемом острове — вот житуха, наверное, была! А Бессонов сказал, что это пустяк, книжка про то есть, «Робинзоном» называется. А слышали мы или нет, что одному слону человечий мозг пересадили — вот это чудеса! Потом про японцев говорили. В те годы появились кинофильмы о стычках на дальневосточной границе, и все мы кипели ненавистью к самураям. Мне приморские края виделись совершенно необыкновенными: и природа там непонятная, раз дикий виноград растет и водятся тигры, хотя и морозы знатные; и люди особенные — непугливые в опасности, добродушные и хлебосольные, но хитрые и непримиримые к врагу. Я тогда как раз прочитал «Дерсу Узала». В тот вечер на становье прибился врач Сергеев, заядлый охотник. Человек он был в Кыштыме известный. Нас, конечно, не помнил — мало ли таких огольцов лечилось у него?

— Не выгоните? — спросил Сергеев, присаживаясь на пенек, чуть поодаль от костра.

— А чё выгонять-то? — удивился Бессонов. — Места хватит.

— Не боитесь одни? — Сергеев уложил к ногам берданку, снял ягдташ. В нем что-то пучилось — добыча, наверное.

Мы переглянулись — зачем такой наивный вопрос? Мы себя детьми не считали. Если б боялись, разве сидели бы у костра, в глухомани, в нескольких десятках километров от ближайшего жилища? Врач, видимо, угадал наши мысли, улыбнулся:

— Ну, ну! Подстрелили что-нибудь?

И снова спросил, по нашим понятиям, не то. Нельзя рыбака про улов спрашивать, пока он не кончил. Разве можно ответить прямо — поймал, мол, двадцать штук. После этого удачи не будет. Верная примета. То же и на охоте. Есть у нас трофеи или нету — дело наше.

Сергеев сказал:

— А я двух рябчиков взял. Больше не стал. Уж очень они доверчивые. Уставятся на тебя, как на друга, а ты по ним из берданы. Вы ужинали?

— Аха.

— Что-то незаметно. Давайте-ка из моих рябчиков сварганим суп, а? У меня все есть.

И, не ожидая нашего согласия, Сергеев исчез в ближайшем березнячке, будто провалился в темноту. Вернулся с ведром, закопченным от долгого употребления. Дужка смастачена из витой проволоки. Знакомы, стало быть, ему здешние места. Сунул Бессонову три картофелины:

— Ножик-то есть?

Колька даже поперхнулся дымом папиросы. Он что, этот доктор, не знает, что нет охотника без ножа? А может, считает нас несерьезными, невсамделишными охотниками?

Сергеев быстро опалил на костре рябчиков, освежевал и послал Глазкова к ключу за водой. Через несколько минут суп уже варился. Когда он поспел, Сергеев достал из ягдташа фляжку, налил в стаканчик спирту.

— С устатку. А вам, мужики, еще рано.

Мы начали орудовать ложками. Суп получился не ахти какой наваристый, но после нашего скудного ужина был очень кстати.

После трапезы Сергеев лег на спину возле костра, закинул руки за голову и некоторое время лежал молча. Потом спросил:

— Лет по шестнадцать вам, а то и меньше?

— По шестнадцати, — сердито отозвался Бессонов. Приврал: мне было шестнадцать, а им еще нет. Но они были рослее.

— А уж курите. Прямо скажу — дуралеи. Вы только подумайте — какой здесь воздух! Вдышитесь, понюхайте его, как дегустаторы, — чудо! И смолой попахивает, и увядшей травой, и откуда-то черемухой тянет, и грибами, и дымком костра. Озону сколько! Братцы, это же эликсир бодрости! А вы поганью легкие забиваете, добровольно в себя отраву втягиваете.

Бессонов нахмурился, но папиросу потихонечку спрятал — сунул под камень. Я свою бросил в огонь. Глазок же смолил вовсю: его докторские слова не тронули. Даже возразил:

— Дедуня мой курил — еще как! А до семидесяти дожил!

— Запросто мог бы и до ста, если бы не курил.

Глазков промолчал. А доктор продолжал:

— Сто лет прожить — это ведь немного, сущий пустяк. У человека в организме заложены такие могучие силы, которые вполне могут обеспечить энергией минимум на двести лет. К сожалению, мы еще не научились ими пользоваться.

— А человека можно сделать невидимкой? — спросил я.

— Нельзя, это из области фантазии. А продлить жизнь — это реально.

— Фашисты с войной придут и эту укоротят, — хмуро усмехнулся Бессонов.

— Да, это парадокс, трагический парадокс, — согласился Сергеев. — Человек учится убивать человека. Когда-нибудь настанут времена и человека, только подумавшего о войне, будут сажать в сумасшедший дом.

— А война будет? — спросил Глазков.

— Чего не знаю, того не знаю. Во всяком случае, может быть. Не исключено. Эх, чем бы тратить ум и средства на это безрассудство, направить бы нам свои силы на изучение других миров.

— Каких таких миров? — встрепенулись мы.

— О, это чрезвычайно интересно! Мир бесконечен. Таких Галактик, как наша, не счесть сколько. И где-то в необъятном мироздании есть планеты, где живут разумные существа.

— Такие же люди?!

— Может, и такие, а может, и не такие. Главное — разумные. Кто-нибудь из вас Герберта Уэллса читал?

Мы переглянулись.

— Попросите в библиотеке и почитайте. Не пожалеете. Только у Уэллса пришельцы злые. А вот я думаю, что разумное не должно быть злым. Если и есть такие, то как исключение.

Мы проговорили чуть ли не до рассвета. И костер погас, и небо побледнело, и сильно похолодало.

…Военврач Сергеев погиб в конце войны.

6

Акрамов всегда появлялся в красном галстуке. Всегда — это я хочу подчеркнуть особо. Сложное текло время. И хотя вовсю дули свежие ветры перемен, но и затхлое выпирало из грязных щелей. Жили в Кыштыме кержаки — религиозные фанатики. Кое-где затаились обиженные революцией — шипели из-за угла. В глаза прямо не глядели, юлили, заискивали, а камень за пазухой держали. Потому и в школе учились разные дети: наущаемые родителями, они по-разному относились к красному галстуку. Были и такие, что при удобном случае шпыняли пионеров, таскали за галстук, называя его удавкой. Акрамов наперекор всему галстук носил каждый день. В нем он чувствовал себя, по-моему, мобилизованным, что ли. Вроде на особом положении, ответственным за порядок. На переменах расхаживал по коридору, всегда появлялся, где заваривалась потасовка или назревал конфликт. Его побаивались даже отчаянные хулиганы, хотя он никогда рук в ход не пускал. Однажды прижали его в туалете два старшеклассника-верзилы. Они курили украдкой, а Акрамов сделал им замечание. Тогда верзилы придавили худенького ершистого паренька к стене и стали измываться над ним. Акрамов молчал. Потом никому не пожаловался. Однако, застав курильщиков за запретным занятием, снова одернул их. Те остолбенели: мало получил в тот раз? Но, переглянувшись, ретировались и потом старались не попадаться ему на глаза.

Я враждовал с одноклассником Курицыным. Он вообще был нахалом и забиякой. А на меня почему-то взъелся особо. Стычки наши проходили с переменным успехом, потому что Курицын сильным не был, а брал больше нахальством. Но однажды он меня так крутанул, что я полетел винтом и, чтобы не упасть, вытянул вперед левую руку, намереваясь опереться о стенку. Кисть руки выскочила из сустава, резанула дикая боль, в глазах потемнело. Подбежал Акрамов, вправил мне кисть. Потом взял за руку Курицына, отвел в сторонку и что-то ему стал втолковывать. Не знаю, что он говорил, но после этого случая Курицын долго обходил меня стороной. Я два дня не ходил в школу: бабушка отпаривала руку в горячем мху.

Акрамов позвал меня на пионерский сбор. Я, конечно, волновался. Гостей усадили в сторонке. Пионеры в белых рубашках и блузках, в красных галстуках построились в две шеренги; заиграл горн, ударили барабаны. После марша по кругу они расселись на скамейки и начали диспут: «У нас и у них». Опять открытие для меня — мир велик и неодинаков. Он делится на «них» и на «нас». Они — это капиталисты, у них много людей сидит без работы, не все мальчишки и девчонки бегают в школы, вместо масла подают пушки (здорово, но не совсем понятно — как это на стол можно подать пушку?). А мы — это Советский Союз, у нас для всех есть работа, строится новая жизнь без бедных и богатых. Тут все было понятно, потому что мы сами все видели. Строили эту жизнь наши отцы и матери, старшие братья и сестры.

Пионерский сбор открыл мне такие горизонты, о которых я и не подозревал. Я был потрясен так же, как тогда, когда впервые забрался на вершину Егозы. А может, и сильнее.

Школа тех лет только нащупывала свои пути. Рождались новые формы и нередко умирали, не успев обрести прав гражданства. Такой однодневкой был бригадно-групповой метод обучения.

В нашем классе было пять, или шесть больших столов. За каждым сидела бригада учеников. Учились по принципу — чья бригада лучше. Вот как это выглядело. Идет урок русского языка. В руках у учительницы секундомер.

— Кто из первой бригады? — спрашивает учительница.

— Назаров! — отвечает бригадир. Встает маленький лобастый Назаров и, не моргая, смотрит на учительницу.

— Возьми, Коля, книгу, открой на седьмой странице. Открыл?

— Открыл.

— Читай, — учительница пускает секундомер.

Коля начинает частить — на чтение нужно затратить как можно меньше времени. Закончив, смотрит на учительницу.

— Глотаешь окончания, Коля. Слова пропускаешь. Читать надо быстро, но вразумительно.

Затем читают представители других бригад. Выигрывает тот, кто прочитал текст быстрее, выразительнее и, конечно, без ошибок. Судьей была учительница, но она позволяла вмешиваться и ученикам. Охотников поспорить всегда хватало. Оценку получал не чтец, а вся бригада.

Вслух читали пьесы. Начинала бригада, которой доставалось первое действие, остальные слушали. Потом вторая.

Так читали «Свои люди — сочтемся» Островского. Я был во второй бригаде. Сейчас уже не помню, кто в ней числился, кроме одной девчонки — Альки Сбоевой. Неказистая на вид, но самостоятельная и всезнающая, очень бойкая. Алька часто пела незнакомую песню «В гавани, далекой гавани…» Пела так, что сердце замирало.

Еще Алька рисовала. Как — это можно было увидеть в школьном зале, на выставке. Учителя говорили: талант.

Альке досталась роль Липочки, а мне — Подхалюзина. Я читал взахлеб. Алька поддерживала настроение. Мы увлекались, и учительница сердито стучала карандашом по столу:

— Не спешить, не спешить! С чувством, с толком, с расстановкой!

Альку переманили в первую бригаду братья Назаровы. Их трое, а верховодил Иван. Он умница: замысловатые арифметические задачи щелкал шутя, как орешки. Алька по арифметике хромала на обе ноги, а в нашей бригаде ей никто помочь не мог. Я терпеть не мог эти головоломные задачки, хотя и справлялся. У меня от них болела голова. И рассердился же я на Назаровых за то, что они переманили Альку. А им что до этого? Держались братья особнячком, в свою компанию никого не принимали — кержаки. Старообрядческие традиции тогда были еще сильны. Кержаки с мирскими не водились, редко роднились, табаком не баловались, из чужой посуды не ели и не пили и своей никому не давали. Если свою «опоганили» ненароком, то расколачивали вдребезги. И в пионеры Назаровы не спешили.

Со временем все, разумеется, рассеялось, как дым. Новая жизнь раскидала и стерла дикие кержацкие обычаи.

7

О звуковом кино я впервые услышал от Петьки. Он учился в ФЗУ на слесаря, ездил на практику. И там посмотрел звуковой фильм. Потом с азартом рассказывал, как это здорово — смотреть говорящее кино. И вдруг объявление: в Народном доме пойдет звуковой фильм «Встречный». Но ведь был конец учебного года. Петька пристал ко мне:

— Да ты чё, Михель? Что школа? Убежит, да? Ты и так перейдешь, я-то знаю. А тут звуковое! Ничего, один раз и прогулять можно!

И я прогулял.

Петька заметно повзрослел. Ездил на практику в Карабаш, на шахты. Меньше плел небылиц, солидно рассказывал, как в шахте темно, как клеть опускается в штрек.

— Петь, а что это — штрек? Яма?

— Темнота! Штрек — это коридор такой подземный, понял?

После окончания ФЗУ Петьку послали работать на шахту электрослесарем. Но пробыл он там недолго, вернулся домой. Автомашин в городе появилось изрядно, создавалась ремонтная служба. Вот Петр и стал ремонтником в гараже механического завода. А в июле отправили его на уборочную, на неведомую станцию Дема. Тетя Анюта, мать Петьки, осталась одна. Старший сын Василий жил своей семьей, средний служил в Красной Армии. Скучно и тоскливо тете Анюте. Получит от Петьки письмо и кличет меня:

— Минь, поди ко мне — от Петюшки весточка.

Спешу к ней в избу. Читаю вслух. Петька писал, что живет хорошо, работы хватает под завязку, научился курить, домой приедет не скоро: когда полетят белые мухи.

— Озорник! — вздыхает тетя Анюта. — Курить-то зачем? А ты, Минь, не кури. Отрава ведь одна.

— Ладно, тетя Анюта.

— Может, в подкидного сыграем? Али торопишься?

Я торопился. Друзья мои, Кольки, ускакали на пруд: лето дарило прощальное тепло. Ловили ракушки, протыкали их гвоздиками и кидали ввысь. В дырки попадал воздух, и ракушки свистели. Соревновались — у кого засвистит сильнее.

— Ладно ужо, иди. Прилетит весточка от Петюши, еще кликну.

Пришла весточка, но не радостная. Заболел Петька. Вернуться домой сам не может, даже письмо написать не имел сил, так скрутила окаянная болезнь. Другие написали. Тетя Анюта загоревала. Что делать? Поехал в Дему Василий. Привез младшего брата еле живым — краше в гроб кладут. От прежнего Петьки остался скелет, обтянутый кожей. Глаза тоскливые. Постелили на полу тулуп, положили на него еще чего-то для мягкости и уложили Петьку. Прикрыли стеганым цветным одеялом.

Прикатил из Свердловска брат тети Анюты Григорий. Он работал в гараже исполкома, был влиятельным человеком. Увез Петьку с собой, разыскал лучших врачей, и они сотворили чудо — выцарапали парня из когтей смерти.

Когда дядя Гриня привез Петьку домой, ходить тот еще не мог. Но глаза снова стали веселыми. Вся наша улочка побывала у тети Анюты. Приходил и дядя Миша Бессонов — бородатый, усталый и добрый. Больше молчал, опустив на колени тяжелые крупные руки. Уходя, сказал:

— Держи, Петьша, хвост трубой. А поправишься, поедем на Плесо окуней ловить.

— Поедем, — согласился Петька, улыбаясь. Тете Анюте Бессонов предложил:

— Ты ужо, Спиридоновна, заходь, коль что надо подпаять али починить. Сделаю.

Улочка жила своей размеренной жизнью. В теплые задумчивые вечера, управившись с домашними заботами, выходили мужики и бабы за ворота, рассаживались на лавочке возле чьего-нибудь дома. Кому не хватало места, приносил табуретку. Плели всякие разговоры про житье-бытье. А мы, мальчишки, мостились возле ног взрослых. Чего здесь не наслушаешься! Китайцы воюют с японцами, полыхает война в Абиссинии. Собираются отменить карточки на хлеб. Отец ездил на Уралмаш и встретился там с земляками-кыштымцами.

Любили мы свою улочку. Она и сейчас мало изменилась, разве что у каждого дома появились деревья.

8

Школа, в которой я учился, была семилетней. Пролетели годы, вступал в права июнь тридцать седьмого. Мои сверстники встревожились: что делать дальше? Терзал этот вопрос и меня. Бабушка высказалась определенно и без колебаний:

— Семь годков побегал в школу? Мно-о-ого! Отец твой всего две зимы ходил, а живет. И не хуже других. Да у нас в роду таких грамотеев, как ты, сроду не бывало. Робить, Минь, надо, на хлебушко зарабатывать. Отец-то в твои годы коногоном был…

Мать своих суждений не высказывала — чего-то выжидала.

Отец сразу стал ярым сторонником продолжения моей учебы. Он так и заявил:

— Ты, маманя, в дело не встревай. Не требуется. Твоя колокольня шибко низкая, дальше конюшни с нее ничего не проглядывается. Ныне время такое — учиться. Две зимы я в школу бегал, это верно, а, думаешь, не жалел, что больше не дали? Еще как жалел!

Я настроился на учебу.

Была у меня заветная думка. Возможно, появилась она после того случая, когда отец вдруг решил искать золото. Оно в наших краях водилось. Знакомые мужики летом намывали в речном песке крупиночку за крупиночкой — до кисета. Тогда существовали торгсины — магазины по торговле с иностранцами. За золото в них можно было купить что угодно. У отца, видимо, деньжата повывелись, вот и сколотил он лоток, двухколесную ручную таратайку и двинул за речку Егозу. Взял с собой и меня. Половину отпуска убил на старательство и ни песчинки не намыл. Перебрался на другую речку — Сугомак, поближе к своему покосу, но и тут не подфартило. Позднее сокрушался:

— Ить простое дело — уметь находить богатимые места. Другие-то находят. А вот умения нет, темный я человек. Вот где коряга-раскоряга закопана.

Может быть, именно тогда возникло у меня желание стать геологом. Но скорее всего эта мысль родилась раньше, во время лесных скитаний и ночевок у костра, а отцовское «старательство» только подтолкнуло к принятию решения. Геологический техникум был в Миассе. Я написал туда, и мне выслали условия приема.

Как-то отец, вернувшись с работы и пообедав, прилег по обыкновению на кровать и закурил «пушку». Мать строчила на швейной машинке. Бабушка с моей сестренкой куда-то ушли. Меня тогда перевели из детской библиотеки во взрослую и посоветовали для начала прочитать Жюля Верна «Таинственный остров». Я им увлекся и позабыл, что на носу выпускные испытания (так тогда экзамены называли).

Отец докурил папиросу и спросил:

— И куда ты, грамотей, метишь теперь?

Я нехотя оторвался от книжки.

— А что?

— Интересуюсь знать.

— Пойду учиться на геолога.

— На кого, на кого? — остановила машину мать.

— На геолога.

— Это гдей-то так учат?

— В Миассе.

У матери и шитье выпало из рук. Она сердито выговорила:

— Еще чего выдумал? Ты чё молчишь-то, отец? Скажи.

— А чё говорить?

— В Миасс, вишь, собрался. А жить-то где будешь?

— В общежитии.

— Нет, ты только послушай, ты только погляди на него. Да ты ведь пуговицу пришить не умеешь, а туда же — в общежитие. Кто за тобой ходить будет? А кормить?

— Сам, — упрямился я.

— Отец, ну скажи ты ему! Ведь пропадет он там, в Миассе-то.

Отец сел и почесал затылок. Профессия геолога ему определенно нравилась, но и матери перечить он не хотел. Потому что и сам не был уверен, готов ли я к самостоятельной жизни.

— Сын, а ежели в десятилетку?

У нас было две десятилетки: одна в Верхнем, другая в Нижнем Кыштыме.

— Пап, но после десятилетки никакой специальности. А в институт можно не попасть. Тогда что?

— Мда, — растерянно покачал головой отец. — А что, мать, может отпустим?

— И слышать не хочу. Не пущу!

Вечером вернулась бабушка и решительно поддержала мать — выучился, пора и на хлебушко зарабатывать. Отец помалкивал — один против двух. И оказался я на распутье.

Перед последним испытанием классная руководительница привела к нам мужчину лет тридцати в полувоенной форме. Он представился:

— Зовут меня Георгием Романовичем. Я военрук из педтехникума. Знаю — раздумываете сейчас, куда пойти после семилетки. Мой совет — в педагоги.

Мы загалдели: подумаешь — в педагоги! Невидаль какая!

— А вы не усмехайтесь! Великое дело — быть педагогом! Не было бы их, кем бы вы стали?

Педагогический техникум открыли в Кыштыме пять или шесть лет назад. Готовил он преподавателей немецкого языка для семилетних школ. У меня с немецким возникли большие нелады, хотя вела этот предмет замечательная учительница, жена врача Сергеева. Она часто сокрушалась, почему я не проявляю прилежания к изучению языка. Можно же будет потом читать в подлинниках произведения Маркса и Гете! Но и мои друзья дружно не проявляли этого прилежания и, как потом убедились, совершенно напрасно. По этой причине мы и не хотели поступать в педагогический техникум. Георгий Романович, видимо, понял наши мысли, потому пояснил:

— Новость, хлопцы, такая: не будем больше преподавателей немецкого языка готовить.

— А кого же?

— Учителей начальных классов. Полная смена профиля.

Это был уже другой разговор. Условились так: пару деньков поразмышляем, посоветуемся с родителями. И кто решится идти в педтехникум, тот явится туда, к Георгию Романовичу Мокрушину.

Когда я рассказал отцу, он сразу ухватился за эту мысль:

— А что, сын, неплохо! Как ты, мать, считаешь?

Она против этого варианта не возражала. Даже бабушка одобрила, когда узнала, что в педтехникуме будут платить стипендию.

— Гляди-ко, — удивилась она. — Ты будешь книжечки почитывать, а тебе за это денежки пойдут?

— Стипендия.

— Не слыхивала. И много?

Я сказал. Бабушка в задумчивости долго качала головой. Может, внук что-то путает? В молодости она и думать об учебе не могла, родители и заикаться об этом не велели: без грамоты прокуликает свой бабий век, пусть лучше в жены готовится. А за учение еще и платить полагалось. Нет уж, лучше с куклами возиться. А тут как-то чудно получается: учись и получай денежки.

Лето пролетело быстро. Первого сентября собрались возле педтехникума. Теперь у него новое название: педагогическое училище. Оно занимало двухэтажное из красного кирпича здание на берегу речушки. До революции здесь размещалась женская гимназия.

Парней среди нас было мало. Полное засилье девушек. Почему-то с некоторых пор учительскую профессию стали считать женской.

Держались обособленными группками. Приехавшие из Тютняр грудились в одном месте, из Уфалея — в другом, из Каслей — в третьем. Да и кыштымцы не были монолитными: держались кучками по школам, из которых пришли.

Из нашей семилетки в педучилище поступило человек двадцать. Парней всего пять. Сначала мы стояли вчетвером — Колька Назаров, Васька Силаев, я и еще один, который вскоре учиться бросил.

К нам присоединились ребята из Тютняр и из других кыштымских школ. Перезнакомились быстро. Последним подошел паренек среднего роста, кряжистый такой, с правильными чертами лица Кто-то потом сказал — у него римский профиль. Он уверенно протянул руку Назарову, поскольку тот стоял ближе и представился:

— Меня зовут Иваном Ивановым. Давайте знакомиться, нас здесь мало.

Было в нем что-то такое, что сразу вызывало симпатию. Ненавязчивая уверенность? Крестьянская обстоятельность? Он как только представился, тут же отодвинулся в сторонку и больше не проронил ни слова.

Нас распределили по группам, их на первом курсе оказалось четыре. Каждая имела свой код по алфавиту — «А», «Б», «В», «Г». Мы попали в группу «А», Иванов и тютнярские парни — в «Б». На две других парней не хватило.

Русский язык и литературу в группе, где учился Иванов, преподавала Маргарита Федоровна Менщикова. Она была роста маленького, а толщины необъятной, как кубышечка. Лицо приветливое, по-матерински доброе, а карие глаза — такие лучистые и теплые.

У нас литературу вела другая учительница. Нашей группе на литераторов не везло все три года. Они менялись часто, мы и запоминать не успевали. Все они были какие-то бесцветные и своей бездарностью сильно смахивали друг на друга.

О Маргарите Федоровне говорили с уважением. Будто она так искусно строит урок, что после звонка на переменку никто не спешит. И уроки у нее какие-то особые, не как у остальных преподавателей.

Однажды, в ясный солнечный день октября, когда тополя сбросили листья, березы еще ярко рдели в осеннем наряде, а рябины пылали закатным пламенем ягод, Маргарита Федоровна повела учеников в городской сад — понаблюдать пору очарования, заприметить самое интересное и любопытное, что присуще только осени. А затем написать на эту тему сочинение. Писали кто как мог, но все увлеченно — равнодушных не было.

В училище три отделения. Второе и третье завершали подготовку учителей немецкого языка, а нас уже должны были выпустить учителями начальных классов. Конечно же, была в училище стенная газета, выпускалась она старшекурсниками.

К очередному номеру не протолкнуться — столько желающих почитать. Я потыкался, потыкался в спины и отошел в сторонку. Ладно, думаю, когда другие насытятся, тогда и посмотрю. В это время от газеты пробился Колька Назаров. Увидев меня, сказал:

— Поэт, понимаешь, появился.

— Кто?

— Да этот… Иван Иванов.

Я специально остался после уроков, чтобы прочитать стихотворение Иванова. Оно мне понравилось — про осень. Запало в душу, потому что сделано было раскованно, что ли, с удивительным светло-грустным настроением. Вот, оказывается, какой «этот Иванов».

В семилетке учился со мной в одном классе Колька Пузанов — отчаянный лодырь и вечный двоечник. Правда, тогда ставили иные оценки: вместо двойки неуд. Значит, неудовлетворительно. Кольку прорабатывали на классных собраниях, вызывали в ученический комитет, приглашали к директору родителей. Ничего не помогало. Кому-то взбрело в голову подсказать классной руководительнице, чтоб она поручила мне написать что-нибудь смешное про лодыря. Отказаться я не посмел. Мучился долго, губы в кровь искусал, но ни одной путной мысли в голову не приходило. С грехом пополам зарифмовал восемь строчек: получилось что-то страховидное. В стенгазете рисовал парень явно способный. К моим беспомощным виршам он сделал на Пузанова едкую карикатуру. Вся школа смеялась до упаду. Колька Пузанов тогда сбежал из школы, а отблеск славы карикатуриста рикошетом попал и на меня.

Этот эпизод я начисто забыл, но кто-то из тех, кто пришел со мной из семилетки, видимо, рассказал Маргарите Федоровне, что я тоже балуюсь стихами. На перемене она подозвала меня к себе и спросила:

— Мне сказали, Миша, что ты пишешь стихи?

Я смутился, покраснел, готов был провалиться сквозь землю. Маргарита Федоровна продолжала:

— В четверг после уроков приходи в первый «Б».

Подгоняемый любопытством, пришел. Увидел Иванова, двух девчонок из их группы и Мишку Зыкова из нашей. Зыков, непоседливый парень, прославился тем, что мучил учителей всякими хитроумными вопросами, вроде: «Скажите, почему я иду именно туда, куда надо, а не в обратную сторону?» или «Сколько верст будет до Луны?» Своими вопросами он ввергал преподавателей в растерянность. Они стали побаиваться Мишку и всячески старались не оставлять времени на вопросы. Был он светловолос и курчав, с синеватыми настырными глазами. У него плохо развились ступни ног, видимо, последствие полиомиелита, и он ходил в ортопедической обуви. Может, потому Мишка был злой, мог улыбаться со зла, а не только с радости. И вот он тоже явился по приглашению Маргариты Федоровны. Заметив меня, махнул рукой:

— Заходь, заходь, не бойся!

А я и не боялся. Сел рядом. Появилась Маргарита Федоровна. Лицо ее излучало теплую улыбку, от которой и нам стало свободно и радостно.

— Пятеро, — сказала она, усаживаясь. — Ну что ж, для начала достаточно. Я вас позвала, чтобы организовать литературно-творческий кружок.

Зыков захлопал в ладоши. Девчонки захихикали, что Иванову не понравилось. Он нахмурился, однако промолчал.

— Для первого раза давайте я вам что-нибудь почитаю, — сказала Маргарита Федоровна и, достав из портфеля небольшую книжку, открыла ее наугад:

Колокольчики мои, цветики степные! Что глядите на меня, темно-голубые?

Иванов сощурил глаза и подхватил наизусть:

И о чем звените вы в день веселый мая, Средь некошеной травы головой качая?

— Ну, ну, — вся засветилась Маргарита Федоровна, — продолжай, продолжай, Ваня.

И Ваня продолжал. Вдохновенно, хотя, может быть, чуточку напыщенно. А Маргарита Федоровна, не гася задумчивой улыбки, в такт ритму стиха покачивала головой, словно бы помогая Иванову.

Вскочил Мишка:

— Можно мне?

— Само собой, Миша, — разрешила Маргарита Федоровна.

Домик над рекою, В окнах огонек, Светлой полосою На воду он лег. В доме не дождутся С ловли рыбака: Обещал вернуться Через два денька.

Декламировал Мишка громогласно. Маргарита Федоровна мягко поправила его:

— Стихи, Миша, кричать нельзя, их надобно читать!

— А Маяковский? — взъерепенился Зыков.

— Во-первых, ты читаешь стихи иного склада, чем у Маяковского. А во-вторых, я глубоко убеждена, что Маяковского надо тоже читать, а не кричать.

В тот первый вечер мы засиделись допоздна. Перед тем, как разойтись, Маргарита Федоровна предложила:

— На следующий раз приносите свое, у кого что есть. Не стесняйтесь, будем учиться.

Шел домой — и все во мне пело. Будто кто-то приподнял меня над миром и крикнул: «Гляди зорче! Столько вокруг прекрасного!» Я испытывал на себе великое таинственное влияние поэзии. Она поднимала, стихи продолжали звучать прекрасной музыкой в моих ушах, точные, емкие слова покоряли. Ни о чем другом думать не хотелось. Наперекор этому настрою пробивалась горькая мысль: как случилось, что Иван, и Мишка, и те девчонки знали наизусть столько стихов, а я почти ничего…

На занятия кружка стало приходить много народу, но то были мотыльки-однодневки. Они тянулись к нам под впечатлением слухов — шутка сказать, свои поэты завелись в училище.

Иван Иванов был нелюдим, и я никак не мог связать эту черту характера с тем, что он по своей инициативе знакомился с нами при первой встрече. В училище он ни с кем не сблизился, его друзья жили где-то в городе, и он мчался к ним сразу после уроков. Ни в какие другие кружки его не могли затянуть и канатом. А их было множество, и все обязательные. В них готовились к сдачам норм на значки ГТО, ПВХО, ГСО и «Ворошиловский стрелок». Иванова уговаривала Маргарита Федоровна, на него сердито косился военрук Мокрушин. По-моему, Ивана таскали даже к завучу. Потом махнули рукой. Ладно, пусть хотя бы хорошо учился и писал стихи.

В литературном кружке на него оглядывались, побаивались его едкого слова, острого языка.

Бывало, Маргарита Федоровна скажет:

— Ну-ка, Миша, теперь почитай ты.

У Иванова сразу раздуваются ноздри, как у охотничьей собаки, учуявшей дичь. Он глядит на меня, вроде бы умоляя: давай, давай, чего тянешь. Слушает, вытянув шею, на губах полуулыбка. Боится пропустить хотя бы слово. Как-то прочел я стихотворение о пограничниках и завернул такую рифму: «вьюга — зверюга». Иванов аж задохнулся и прерывистым от волнения голосом попросил:

— Повтори.

Я повторил. Иванов так и рухнул на стол — его душил смех. Маргарита Федоровна заколыхалась, Мишка Зыков визжал от восторга. Не удержался и я. Хохотали до изнеможения, еле опомнились. А чудо-рифма с тех пор стала нарицательной. Если нужно было уничтожить какую-нибудь дребедень, Иванов обычно изрекал:

— Э, снова «вьюга — зверюга»!

Мишка Зыков специализировался на баснях, потом кинулся в лирику, но не романтического склада он был человек. Врезались мне в память две строчки из какого-то его стихотворения:

Тихо тикают часы, Кошка спит в свои усы.

Иванов долго потешался над ними. Спустя много лет получил я от Зыкова письмо и сразу же ответил. Зачем-то процитировал и эти строчки. Мишка отчитал меня: мол, ничего хорошего не запомнил, а ахинею носишь в памяти.

Стенная газета нас уже не устраивала. Маргарита Федоровна придумала — давайте издавать рукописный журнал. Иванов и название нашел подходящее: «Прожектор». Пусть освещает нам путь вперед.

— А что, — задумчиво проговорила Маргарита Федоровна. — В этом есть что-то символическое — «Прожектор».

Журнал нужно было оформлять, и оформлять со вкусом. И конечно, никто кроме Юли Ичевой, моей одноклассницы еще по семилетке, не мог этого сделать. Юлия посещала занятия кружка, но однажды прочитала свой рассказ о том, как во время пожара смелый человек спас котенка. Иванов пренебрежительно махнул рукой:

— Ерунда! У Пушкина лучше! — Он имел в виду описание пожара в «Дубровском». Юлия обиделась, несколько занятий пропустила. Когда обсуждали план издания журнала, вспомнили о ней. Юлия неплохо рисовала, почерк у нее был каллиграфическим. Она долго отнекивалась. Иванов предложил компромисс: пусть ее рассказ будет помещен в первом номере, но все заботы об издании журнала она должна взять на себя. Юлия согласилась и добросовестно переписывала наши опусы до тех пор, пока не уехала в Челябинск, где поступила в учительский институт. Тогда это можно было сделать после окончания двух курсов педучилища. Во время войны Юлия добровольцем ушла на фронт, проявила отвагу при спасении раненых, но сама погибла. В честь ее кыштымцы назвали одну из улиц города.

Кружок мы посещали три года, выпустили около десятка номеров «Прожектора». К сожалению, после смерти Маргариты Федоровны они затерялись.

Маргарита Федоровна не раз приглашала нас к себе домой. Пили чай и читали стихи. Комнатка у нее была маленькая и уютная. Была в ней книжная этажерка, а на ней томики стихов. Маргарита Федоровна включала лампу с зеленым абажуром и тихим проникновенным голосом читала Пушкина, Надсона, Есенина…

9

Как и везде, и у нас были учителя любимые и нелюбимые. Про Маргариту Федоровну я уже говорил. Удивительно доброй души человек. Я не помню случая, чтоб она на кого-то повысила голос, кого-то зло обругала. Разбирая чей-нибудь неблаговидный поступок, а их у нас хватало, она сама краснела от стыда, переживала за виновника.

Еще один наш кумир — Кирилл Германович Ржаников. Хотя он и не получил высшего образования, но эрудицией обладал исключительной. Преподавал историю педагогики и рисование. На уроках никогда не пользовался ни записями, ни конспектами, ни книгами. Слушать его было одно удовольствие: ни шаблонных фраз, ни стереотипных формулировок. Любое замысловатое положение высвечивал конкретными примерами, фактами.

Кирилл Германович был участником гражданской войны. Мы часто просили его вспомнить что-нибудь о тех временах. Глядели на него с обожанием. Еще бы! Сражался с белогвардейцами, участвовал в опасных операциях. И еще он хорошо знал историю Кыштыма. Вместе с группой таких же энтузиастов писал книгу: откуда повелся Кыштым и чем он знаменит.

Урок Кирилла Германовича последний. Прозвенел звонок, а расходиться не хочется. За окнами разлохматила седые космы пурга. Мы просим Кирилла Германовича рассказать о прошлом Кыштыма. Он не отказывается. Садится на стул верхом, облокачивается на спинку и начинает:

— Представьте себе тайгу. Без топора не пробиться. Без топора и в путь не выйдешь: немало зверя в тайге. Бежал человек с каторги, из Невьянска, где Демидов свирепствовал. Забрался в тайгу, облюбовал на берегу речушки место и построил домишко. Может, так и начался наш Кыштым? Кто знает? Но и до этих мест дотянулись загребущие руки Демидова. В середине восемнадцатого века основал он на речке Кыштымке железоделательный заводик. Это уж по документам известно. Перво-наперво церковь построил на острове. А вековые сосны начисто вырубил. Сел как-то на пенек, проголодался, видишь ли, а слуги ему бражку и всякую снедь притащили. Сидит Демидов и говорит: «Никто не знает и не ведает, что на этом пеньке Демидов обедает!»

И начнет Ржаников плести кружева кыштымской побывальщины — заслушаешься. Забудешь обо всем: и что дома ждут, и что уроки делать надо.

Кирилл Германович учил нас и рисованию. У нас с Мишкой Зыковым кое-что получалось. Как-то готовились к Октябрьскому празднику, и Ржаников оставил после уроков человек пять, поручил оформить актовый зал. На мою долю выпала нелегкая задача — скопировать государственный герб. Кирилл Германович дал мне какой-то журнал с рисунком герба и попросил перевести его на фанеру, в цвете, само собой, и в увеличенном виде. За дело я взялся бойко, но скоро понял, что работа не такая уж простая. Ржаников заметил мои затруднения, подавал советы и ждал, что будет дальше: брошу или буду бороться до победы. Приятели мои задания выполнили и ушли домой. Я остался один. А занимались мы тогда во вторую смену. Если бы Кирилл Германович сказал, что я тоже могу идти домой, кинулся бы вслед за ребятами. Но Ржаников молчал, предоставляя право выбора мне самому. Я продолжал рисовать. Когда дело клонилось к концу, осталась самая малость, подключился Кирилл Германович и подключился не для устранения недостатков в рисунке, а чтоб приблизить финиш.

В это время открылась дверь и появилась мама, запыхавшаяся, гневная. Она думала, видимо, что сын баловством занят. А тут все чинно и благородно, а главное, со мной учитель. У нее отлегло от сердца. Ржаников поднялся навстречу и сказал:

— Припозднились, припозднились. Вы уж нас извините, ради бога. Но гляньте, какую работу спроворили. И скажу вам — упорный у вас парень. Я, грешным делом, подумал, что он бросит, раз не получается, ан нет. Так что извините великодушно, не ругайте.

Мать всю дорогу молчала. Ругать меня было не за что, а о чем-то другом она сейчас говорить не могла. На красноречивый взгляд отца ответила:

— Дело делал, не шелапутничал.

Бабушка проговорила недовольно:

— Это что за дело ночью-то? По ночам и старики спят, а такие сопляки и подавно. Неча полуночничать. От рук потом отобьется.

Я не сердился на бабушку. Ворчала она любя.

Учителем методики преподавания географии был у нас Николай Михайлович. Первый свой урок он начал оригинально — стал рассказывать, какой он был храбрый и ловкий на гражданской войне. Разрывная пуля угодила ему в ладонь, и осталось всего два пальца — большой и мизинец. Между ними все вырезали, и получилась рогулька. Мы слушали его ошеломленно — во дает! Кирилл Германович тоже рассказывал о гражданской войне, но по нашей просьбе и после уроков. А о себе говорил мало. А этот заливается — не унять. Мишка Зыков слушал, слушал и спросил:

— Можно вопрос, Николай Михайлович?

— Задавай.

— А правду говорят, что ночью все кошки серы?

Рогулька, как мы его окрестили, помигал голубенькими глазками, собираясь с мыслями, и ответил на полном серьезе:

— Точное определение. Ночью они действительно серые.

В классе грохнул веселый хохот. Рогульке это понравилось.

На урок Николай Михайлович приносил географическую карту, свернутую в рулон, указку, классный журнал и учебник. Карту приспосабливал на доску, указку обхватывал рогулькой, открывал учебник и, заглянув в него, начинал:

— Сегодня мы поговорим о карстовых явлениях, как таковых, и как надо о них рассказывать детям.

Он низко склонялся над учебником, выставляя на обозрение желтоватую лысину, потом подходил к карте и говорил:

— Карстовые явления наблюдаются, — он искал на карте места, где они наблюдаются, искал мучительно долго, а найдя, тыкал указкой, призывая нас запомнить их. На этом запас его знаний кончался, требовалась очередная подзарядка, и Николай Михайлович спешил к столу. Но пока он искал на карте нужные точки, кто-нибудь из нас подбегал к столу и захлопывал учебник. Рогулька хмурил жиденькие брови: как так, ведь открыто было! Однако выдержки не терял, а начинал листать учебник, отыскивая нужную страницу. Подчитав, торопился к карте. И все начиналось сначала, повторяясь в течение урока несколько раз. Другой бы на его месте взъярился, пообещал бы родителей вызвать или пожаловаться директору, а этот хоть бы что — оставался невозмутимым. Уроки Николая Михайловича превратились в игру со спортивным азартом: кто большее число раз сумеет закрыть учебник. Игра продолжалась до тех пор, пока Николая Михайловича от нас не убрали. Много позднее понял я, в каком же затруднительном положении было педагогическое училище, если приглашало на преподавательскую работу таких, мягко говоря, некомпетентных людей. Великая нужда была в специалистах. И только ли в Кыштыме?

10

Наша жизнь заметно оживлялась, когда начиналась подготовка к праздникам — Первому мая и годовщине Октября. Во дворе маршировали: каждая группа своей колонной, по-солдатски печатая шаг. С песнями.

Георгий Романович Мокрушин, военрук, умел раззадорить — соревновались увлеченно, группа с группой. Ревниво следили, чтобы оценка ставилась объективно. Победители бурно ликовали.

Главные состязания начинались на демонстрации. Там шло соревнование с медицинским училищем, ФЗУ, средними школами. Георгий Романович уверял нас, что городской комитет комсомола и отдел народного образования всякий раз после демонстрации объявляют победителей. Видимо, так и было. И мы из кожи лезли, чтобы стать первыми.

Когда колонны возвращались к училищу и останавливались перед крыльцом, Георгий Романович объявлял:

— Молодцы, товарищи! Первое место за нами! Спасибо от имени дирекции!

Мы во все глотки орали «ура».

Но бывало и по-другому. Мокрушин, кисло морщась, говорил:

— Порадовать нечем. Первыми нынче медички. А вы и песню недружно пели, и на митинге шумели, и равнение в рядах плохо держали. Ужи, а не ряды. Одним словом, ай-ай-ай!

И мы расходились хмурыми.

Георгий Романович военруком был деятельным и инициативным. (А выправку имел — залюбуешься. Смотришь на него и сам невольно подтягиваешь животик.) Отвоевал у директора специальный кабинет для военного дела, оборудовал так, что приходили смотреть из городской организации Осоавиахима. Стены в плакатах — наставлениях по винтовкам, ручным пулеметам, даже пушкам. И о том, как правильно надевать противогаз и оказывать первую помощь раненым. В шкафах — учебные винтовки.

Мокрушин водил нас в городской тир, стреляли из малокалиберок. Иногда устраивал учения. Вдруг среди урока завоет сирена — воздушная тревога! Каждый знал, что ему делать. Одни мчались занимать посты наружного наблюдения. Другие хватали носилки и бежали к месту сбора. Девчонки превращались в медицинских сестер.

Из семилетки в училище пришел и мой приятель, Васька Силаев. Жили Силаевы большой семьей на берегу заводского пруда, недалеко от острова, который кыштымцы почему-то называют Овином. Летом к нему добирались на лодке, а зимой — на коньках. Весной, когда я учился на втором курсе, приехал в отпуск курсант авиатехнического училища Сысоев. Пришел в училище навестить друзей. Среди девчонок он произвел фурор. В новенькой, хорошо пригнанной курсантской форме, стройный, подтянутый, стоял в коридоре у окна, смущенный вниманием.

Авторитет Красной Армии был велик и незыблем. Кто из моих сверстников не бредил подвигами, не мечтал однажды заявиться в родной дом командиром. А когда кому-то представлялась отсрочка от призыва, принимали с обидой — хуже других, что ли? И все рвались служить на границу.

В училище долго вспоминали приезд Сысоева. Девчонки не переставали ахать и удивляться, а парни завидовали.

На уроках Рогульки мы с Васькой Силаевым в игре на закрытие учебника не участвовали. Придумали свое развлечение. Расстилали на столе карту Советского Союза и начинали соревнование — кто лучше знает географию. Один называл какой-нибудь географический пункт, второй должен был быстро найти его. Васька всегда искал шустро и азартно. А в тот раз что-то задумался, глядел поверх классной доски.

— Слышь, — тронул я его локтем, — найди Калач.

— Ладно, кончай базар, — сказал Васька, свертывая карту. Прозвенел звонок. Мы вышли в коридор, и Силаев, положив мне на плечо руку, сказал:

— Ходил в военкомат. Заявление в военное училище подал. В Иркутск, где Сысоев учится.

Его признание пришибло меня. Как ни хотел, последовать за ним я не мог. Знал наверняка, что не пройду по здоровью. В авиационные училища, даже инженерно-технические, отбор был жестким. Малейшее отклонение от нормы — и забудь мечту.

К Силаеву медицинская комиссия придраться не могла. И он укатил в Иркутск сдавать вступительные экзамены. Нехорошо, конечно, но я мечтал, чтобы Васька на экзаменах провалился, чтобы остался со мною.

Силаев вернулся из Иркутска веселым — порядок! Дружеские отношения у нас с ним сохранились, мы на каникулах часто встречались, вместе ловили рыбу, загорали. Но какое-то маленькое отчуждение возникло. Нет-нет да екало сердце: последние каникулы вместе. Сейчас Васька рядом, а первого сентября его место за партой осиротеет.

Провожали Силаева в конце августа. Мать и отец его в ожидании поезда сидели на лавочке, сиротливые, пригорюнившиеся. Ничего! У них полно ребят, отсутствие Васьки не будет так заметно. Ударили в колокол. Я торопливо сунул Ваське руку, мы неуклюже обнялись, уткнулись носами друг другу в плечи.

И я убежал, чтобы не расплакаться…

11

Родных кыштымских мест мне никогда не забыть. Леса расстилались от края и до края. Заберешься, бывало, в глухомань. Сосны у неба сомкнули кроны, и солнце в чащу пробивается дымными лучиками. Под ногами папоротник по колено. Листья резные, копьевидные, застилают причудливой вязью землю, будто наброшен на нее зеленый, изумительной вязи ковер. Наклонишься, раздвинешь листья, а там, внизу, трава-мурава, нежная, шелковистая. Вглядишься повнимательнее — красный глазок на тебя уставился — ягодка-земляника. Ишь, куда спряталась!

Между темно-коричневыми стволами сосен тут и там тянутся к свету осинки, рябинки, реже — березки. Они предпочитают самостоятельность — рощами водятся.

Продерешься сквозь чащу — и вдруг солнце в глаза: еланка. Веселая да уютная — не уходил бы от нее. Еле поднялись над травой махонькие, похожие на зеленых ежей сосеночки-годовички. Малорослые березки глянцево, даже серебристо, поблескивают листвой. А гордость еланки — боярка. В рост человека и чуть повыше, а крона круглая — прямо зеленый шар. И цветы на еланке всякие, страницы не хватит перечислить: синие, желтые, бордовые. Но больше всего ромашки. Она кулижками и растет.

За еланкой болотце. Кочки мохнатые от осоки. Березки карликовые. Хорошо, болото сухое, перейти его просто. А бывают со ржавой водой, топкие, туда не суйся, застрянешь. А еще бывают болота клюквенные. Кочки покрыты мхом, а в нем растет клюква. Много ее бывает, ведрами собирают по осени.

За болотами косогор с опушкой соснового бора, за ним — озеро. Лесное, с голубинкой на поверхности и с коричневой водой в глубине, нетревоженное. Его обступил лес: на сухих берегах сосна, на заболоченных, низинных — береза и ольха. Камышей много, стенкой встали. Тихо. Ветер сюда залетает редко. Кажется пустынным, а прислушаешься, в камышах раздается: «кря-кря-кря». Утка с выводком кормится. У камышей рыба плещется: мелюзга от щук и окуней удирает. Богатая здесь рыбалка. И лес полон жизни. Вот змея прошуршала, пересекая каменистую тропинку. А там, в сумеречной чаще, царь-птица глухарь тяжело поднялась на крыло. Говорят, самая древняя птица на земле. Белка свесит любопытную мордочку с веселыми бусинками черных глаз — осматривается с любопытством. На поваленной бурой сосне — полосатый бурундучок. Посвистывает, оглядывается юрко. Дикий сизарь пролетит над вершинами. Синичка звеньканьем порадует — нравится ей в ольховых зарослях. Это зимой она поближе к жилью жмется. Кыштымская тайга…

Не знаю почему, но лучшим временем для заготовки дров на зиму считался конец мая. О паровом отоплении тогда и понятия не имели. И уголь не завозили.

Для меня самая горячая пора — экзамены. Вечером отец говорит:

— Чё, мать, завтра никак и начнем.

— Да уж пора. Миньку-то не тронь — испытания у него.

— А я об чем?

Отец берет пилу, «разводит» зубья, а потом напильником старательно точит их. Топор острит на точильном круге.

Уйдут отец с матерью в лес, а мне совестно. Неужели без зубрежки провалю экзамен? Уж как-нибудь вытяну на «удовлетворительно». Сбегаю в училище на консультацию — и в лес.

Обычно делянку нам отводили за Голой сопкой. Лесник указывал березы, которые подлежали рубке, а отец топором делал на стволах затесы — метки. Второй раз лесника звали, когда дрова напилены и сложены в поленницу. Тут уж без поллитровки не обходилось. Дров отец всегда заготавливал чуток больше, чем полагалось по билету. Дальше все зависело от лесника, как он на это посмотрит. У него молоточек с клеймом. Пока лесник не заклеймит дрова до полешка, их вывозить нельзя — оштрафуют. Собственно, не сам штраф страшен, а то, что отбирают дрова. Опрокинут отец с лесником по стопочке, и хозяин леса делается добрее:

— Ноне ты, Павлыч, чё-то разохотился, — это с намеком на лишнюю поленницу.

— Так ведь, Митрич, кто его знает, какая зима выпадет. Старые люди сказывают — шибко лютая обещается быть да вдобавок ранняя.

— Они наплетут, уши-то не развешивай, — отвечает лесник мягко. По голосу улавливается: не перечит. Потом клеймит до последнего полешка, и идут допивать пол-литра.

Не простая работа — заготовка дров. Валили намеченные березы так, чтобы потом удобнее было их разделывать. Подрубишь березу с одной стороны как можно ниже: высокие пеньки оставлять не полагалось. А с другой начинаешь пилить. Сгибаешься в три погибели, дергаешь пилу туда-сюда: бжих-бжих! Поясницу не чувствуешь: онемела. Но вот береза скрипнула, дрогнула и медленно стала клониться к земле. А ты ей помогаешь руками, а лучше — слегой. Ударится зелеными ветвями о землю, и отец скажет:

— Охолонем малость.

Он садится на поваленный ствол, свертывает цигарку. У тебя ломит спину. Во рту как в пустыне: ведро холодной воды выдул бы. Мать приносит чайник ключевой воды, холодной-холодной, и предостерегает:

— Не пей много!

И не выпьешь: зубы ломит. Отец прикурит и спрашивает:

— Поди, украдкой-то потягиваешь? А то закури.

Я краснею. Бывает, конечно, и потягиваю, но редко. Пока не очень пристрастился. Мать сердито вмешивается:

— Чему учишь парня? Хватит нам и одного табакура. И так все стены в избе прокоптил.

Когда повалим меченые березы, обрубаем сучья. Одну подготовим, отец с матерью берутся пилить ее на двухметровые поленья, а я принимаюсь готовить другую. И так несколько дней подряд: и экзамен сдашь, и в лесу наработаешься, да так, что еле доберешься до кровати. Утром с трудом добудятся.

Самое веселое — конец дела. Заклеймит лесник поленницы, вскочит на оседланного меринка, помашет рукой и был таков — растворится в лесу, будто его и не было. Отец завернет пилу в половик, чтоб она не кусалась, когда понесет на плече домой. Мне на долю выпадет топор, а матери — чайник. И шагаем втроем по тропинке, пока не выйдем к Голой сопке, на торную дорогу. Отец размечтается:

— Шибко хорошо учителем-то, а? Может, в Кыштыме оставят? Вот ведь, мать, дела какие — мы с тобой, считай, темные, а он детишек учить станет. Я-то своего учителя всю жизнь помню. Его давно и в живых нет, царство ему небесное, а я вот как сейчас вижу. Что ни говори, мать, а учитель — всему голова. Все начинается с учителя.

— Ему надо еще в армию сходить. Может, учителей не берут, Минь?

— Берут.

— Что ж армия! — говорит отец. — Тот не мужик, кто не тянул солдатскую лямку. Это ничего, пусть послужит. Лишь бы войны не было.

Некоторое время молчим. Отец разохотился к разговору, хочется ему про меня вызнать все. Спрашивает, усмехнувшись:

— Девчонку-то, небось, подглядел?

— И чё ты, отец, мелешь? Школу еще не кончил, а туда же — девчонками голову засорять. Рано еще.

— Вечно вы такие… В его годы я по вечеркам, знашь, как шастал? И кралю подглядел.

Самой главной летней заботой был сенокос. Отец впряг меня основательно в покосные дела после семилетки. Косил я наравне со взрослыми, сгребал сено и помогал отцу метать зароды. Первое время рядок прокашивал нечисто: оставалась трава. Она особенно заметно выделялась, когда сено сгребали в кучу. Трава цеплялась за грабли, и мать говорила:

— Взять бы эту траву да привязать к твоим волосам. Вот знал бы тогда, как надо косить.

Отец посмеивался:

— Ничего, научится.

Недели за две до покоса в нашем дворе закипала бурная жизнь: стругали новые зубья к граблям, подновляли черенки к косам, шили мешки с лямками, чтоб удобно было нести за плечами, точили топоры, заготавливали продукты. Уходили на неделю, а то и на две.

Покос раскинулся на берегу речки Сугомак. Метрах в ста от берега, возле молодых осинок облюбовали место под становище. Отец быстро обкашивал его. Затем вязали шалаш, накрывая сверху травой. И вовнутрь побольше травы клали, чтобы спать было мягче. Застилали ее брезентом. А если дождь, то брезент перекочевывал на крышу шалаша: тогда никакой ливень не страшен. Шалаш окапывали канавками, чтобы вода не затекала.

Косить сподручнее в дождь или по росе. Не в ливень, конечно, а когда падает с неба мелкая пыльца — и не жарко, и не холодно. Такой дождь зовут мукосеем, а еще — грибным. Трава режется мягче, легче, становится податливее. А для гребли подавай жару, иначе сено сгниет.

Метать зарод — искусство. Надо, чтобы до зимы стоял — не упал и не сгорел. Не в огне, ясное дело, а изнутри. Отец до зимы несколько раз наведывался на покос — для проверки. Сунет руку в зарод и сразу узнает, «горит» или нет. Если руке тепло, значит надо переметывать. Каждый зарод обносили изгородью. С первым снегом для сохатых и диких козлов начиналась бескормица, вот и тянулись они к зародам.

Вывозили сено зимой. Летом трудно: речка, болотистая низина, да и дорога ухабистая. Пока везешь, половину воза растеряешь.

Не любил я собирать готовое сено. Под валками — их у нас называли рядами или рядками — прятались змеи. Трава на солнце сушится, вбирая в себя тепло, — вот змеи и забираются туда, греются. Гребешь, а между зубьями черная лента извивается — гадюка. От одного вида дрожь по телу.

Самое лучшее время на покосе — вечер у костра. Мать готовит ужин, отец отбивает косы или чинит грабли. Я лежу на дерюге и жду, когда в золе поспеет картошка. Печеная — одно объедение, не напрасно песню о ней сложили. Тело одолевает истома, шевельнуться лень. Наработаешься за день-то.

Улеглись сумерки, но небо еще светлое. За осинником, за сосновым редколесьем пиликает гармошка. Сначала что-то неразборчивое, а потом — про Ермака. И вот уже в лесной глуши разлилась песня. Отец прислушивается:

— Кажись, Трифоновы веселятся. Ишь как возгугаркивают.

Слово «возгугаркивают» было у отца любимым, употреблялось оно в смысле «здорово поют». Такого слова не найдешь ни в одном словаре. Есть на Урале слово «возгудать», то есть гудеть. Может, отец это слово по-своему переиначил?

Наш покос от покоса тети Анюты отделяли заросли осинника и бугорок. Страдовала она вместе с сыновьями. Петька тоже жил на покосе. Хотя после болезни работник из него был неважный, но по малым заботам незаменим — носил воду, заготовлял сушняк для костра, варил обед. Его братья приходили на покос с женами. Весело у них вечерами. Мы заглядывали иногда к ним, а они к нам. Уж и разговоров-то! И о волчатах, которых Петька обнаружил в траве, и о диких козлах, которых развелось что-то очень много: ночами спать не дают, рявкают беспрестанно. Впервые услышав в детстве это рявканье, я подумал: «Медведь». К отцу поплотнее прижался, а он спрашивает:

— Ты чё дрожишь, Минь?

— Медведя боюсь…

— Дурачок, где ты медведя-то увидел?

— А это — слышь?

— То дикий козел. Он сам нас с тобой боится.

— Козел? — удивился я. — А чего он так сердится?

— Он не сердится, он подругу к себе зовет. Вот ты выйдешь на улицу, подойдешь к бессоновскому дому и кричишь: «Кольша, айда купаться!» Кричишь ведь?

— Аха.

— А козел выйдет на еланку и ревёт: «Эй, Манька, айда сюда, погуляем малость!»

Многое из того, чему я научился во время скитаний по тайге и горам, на рубке дров и покосе, мне потом пригодилось.

12

Перед окончанием училища Маргарита Федоровна выхлопотала нам бесплатные путевки в санаторий «Увильды». Нам — это Ивану Иванову, Мишке Зыкову и мне. Поселили нас в одну палату, окна которой выходили на озеро. Берег каменистый, лес подступал почти вплотную. Узенькое пространство между берегом и лесом заполняли дикая малина и крапива. Озеро разметнулось широко, противоположный берег тонул в сизом тумане, и там, на горизонте, горбились лесистые горы. За ними Карабаш, его выдавал шлейф дыма.

Озеро никогда не было спокойным. То по нему пробегала широкая полоса ряби, то перекатывались ленивые волны. Однажды разразилась буря. С утра сильно пекло, а к обеду в карабашской стороне заклубились черные тучи, постепенно наплывая на голубое небо. В какой-то миг они поглотили солнце, и сразу стало сумеречно. С гор суматошно свалился свежий ветер, озеро гневно взбаламутилось, почернело, высоко подняло волны с белой пеной на гребнях.

Мы с Мишкой Зыковым сидели в палате и с тревогой наблюдали за приближающейся бурей. А Иванов торчал на берегу, взгромоздившись на камень-валун. Белая рубашка его трепетала, волосы спутались. Иван глядел в почерневшую даль озера и, казалось, не собирался уходить. Волны с гулом обрушивались на берег, яростные брызги доставали Ивана. Но он только отмахивался. Мишка сказал:

— Дуралей! Простынет же!

Черную тучу зигзагом прожгла молния. На землю обрушился оглушительный раскат грома, задребезжали стекла, будто в горах случился мощный обвал. Хлынул остервенелый ливень, и от его брызг поседела земля.

Иван скатился с валуна и припустил к корпусу. Мишка потер руки:

— Ага! Проняло!

Иван влетел в комнату мокрый до нитки. Весело глянул на нас: чудики, прячетесь от такой прелести. И возбужденно заявил:

— О, косматая буря! Когда еще увидишь такую?

— Бррр, — поежился Мишка. — Нашел тоже радость.

— А что? В застое красота? В стоячем болоте? Нет, мне больше нравится буревестник!

— Ладно, — махнул рукой Мишка. — Философ! — И снова взялся за книжку. Иванов подошел к нему, поглядел на обложку и задумчиво проговорил:

— «Фауст». Вечер в конце августа, Зыков читает «Фауста», — хотел еще что-то добавить, но поежился и принялся снимать мокрую одежду.

13

Наступила педагогическая практика. Посещали уроки в начальной школе, наблюдали, как ведет их опытная учительница, мотали на ус. Потом готовились сами. Ох и волновался я, когда шел давать первый урок! Встал у стола, раскрыл конспект и никак не могу глаз от него оторвать. А полагалось держать в поле зрения весь класс. На меня внимательно смотрели тридцать пар требовательных ребячьих глаз, присутствовали на уроке сокурсники и руководитель практики, и я терялся, вел урок как во сне, механически. Очнулся после спасительного звонка. Приятным сюрпризом оказалась оценка «хорошо», поставленная мне руководителем практики.

В апреле началась десятидневная педагогическая практика в сельских школах. Меня послали в село Кузнецкое, а Иванова в расположенное рядом Губернское. В общем, по-старому говоря, попали мы в Тютняры. Есть в Саратовской области речка Тютняры. Два века назад вывезли заводчики из тех краев крепостных крестьян и поселили вблизи Кыштыма. Те первые поселенцы назвали деревушку по имени родной реки. Со временем она разрослась — стало три больших села, которые прижимались друг к другу и носили общее имя — Рождественское. После революции каждая деревушка стала автономной, со своим названием — Кузнецкое, Губернское и Беспаловка. Но кыштымцы упрямо не хотели воспринимать их порознь и вернули старое имя — Тютняры.

Меня прикомандировали к школе села Кузнецкого. Директор, узнав, что знакомых у меня здесь нет, предложил для ночевок свой кабинет. Там стоял шикарный диван с высокой спинкой, в которую было вмонтировано овальное зеркальце. Класс, отданный мне на десять дней, вела молодая учительница, года на два меня старше. Звали ее Анной Ивановной. Официальные отношения у нас как-то сразу не сложились, я стал называть ее просто Нюсей, конечно, не при детях. Она меня тоже звала по имени. Нюся чертовски походила на артистку Макарову из кинофильма «Учитель», который только что победно прошествовал по экранам страны.

Нюся постоянно присутствовала на моих уроках, это входило в ее обязанности. Сядет на заднюю парту, подопрет ладонями подбородок и глядит на меня во все глаза. Вначале я смущался, но вскоре привык. Прошел день, второй, и я почувствовал, что со мной происходит что-то странное. Родилось тревожное, но приятное беспокойство. Оно исчезало, когда рядом появлялась Нюся. Тогда настроение повышалось до самого верхнего уровня. Невиданное дело — я потерял сон. С вечера вроде засну на скрипучем диване, а среди ночи проснусь, будто кто-то меня в бок двинет, и до утра не могу глаз сомкнуть. Думаю только о Нюсе. Прямо заноза в сердце. Неужели влюбился? Приехал на практику, а на третий день уже готов…

Мы часто оставались после уроков вдвоем в пустом классе, и она журчащим голоском выговаривала мне, как неважно я на этот раз провел урок, или, наоборот, не скупясь, хвалила мою находчивость и изобретательность. Слушать ее было приятно. Светло-карие глаза не просто светились, они мерцали: то вспыхивали синевой, как горы, то золотисто загорались, то почему-то темнели.

На улице бушевала весна. Быстро унесло в ручьях снег, просохла от грязи улица. У завалинок, из-под камней, на солнцепеке, высунулись первые зеленые перышки травы. Солнце раздольно гуляло в голубом чистом небе. За деревней звенели жаворонки.

Расхрабрившись, я предложил Нюсе проводить ее домой. Она испуганно замахала руками — что ты, что ты! Увидят деревенские, что скажут? Деревенских нравов я тогда не знал. А было так: пройдется парень с девушкой на виду у деревни, сколько потом пересудов! Гляди-ко, скажут, учительница подцепила заезжего, а он возьмет да умыкнет ее. А ведь на нее виды имеет Сашка Беспалов или кто-то еще. Парень-то видный, не чета этому дохлому шкетику из города. Ай-яй-яй!

Хорошо уж и то, что Нюся не торопилась уходить домой после уроков. Горько думалось: по обязанности остается, разъяснить мне, что к чему, а не потому, что ей так хочется. Поначалу разговоры наши касались лишь уроков и школы, но постепенно круг тем расширялся — стали говорить о разных разностях. Выявились общие интересы. Она зачитывалась Жюлем Верном, я тоже. Ей по душе пришлась песенка Кости из кинофильма «Человек с ружьем», мне тоже. Но что меня окончательно сразило — она умела рыбачить и частенько летом пропадала на озере с братом. Вот это да!

Как-то очень поздно закончился педагогический совет. На землю упала густая весенняя тьма. Земля черная, луны нет, а о фонарях здесь и понятия не имели. Учителя разошлись, а Нюся замешкалась. Я обрадовался — сегодня-то можно проводить? Она согласилась.

Медленно шли по тихой деревенской улице. Ни души. Окна в домах светятся тускло, большинство вообще закрыты ставнями. Держал я себя скованно, как-то испуганно даже, болтал всякую чепуху. Самому за себя было стыдно. Да возьми же себя в руки, дуралей! Чего ты боишься, никто же нас не видит. Возьми девушку под руку. А вдруг она отдернет руку, тогда что? Конфуз! Все же набрался храбрости, опасливо просунул свою руку под ее локоть и замер — выдернет? Локоть ее дрогнул, замер, и я почувствовал, как она прижала мою руку к своему теплому боку. Даже голова пошла кругом. И до самого ее дома оба радостно молчали, но осталось такое впечатление, будто мы наговорились досыта.

Десять дней пролетели незаметно. Я обещал Ивану навестить его в Губернском, но так и не выбрал времени. Перед тем, как отправиться домой, нашел его. Но он возвращаться не торопился. Хотел еще пожить денек-другой у приятеля, поохотиться: как раз открылся весенний сезон.

Когда я уезжал из Тютняр, Нюся, сославшись на занятость, ушла домой. Вздохнув, я прихватил чемоданчик и зашагал по кыштымской дороге. Автобусы тогда не ходили, попутной подводы не подвернулось.

Был конец апреля. Ярко зеленели озими. Набухли коричневые почки на березах. На полянах голубели фиалки, нежились на солнышке желтоватые подснежники на мохнатых ножках. Вовсю заливались жаворонки. Запрокинул голову, разыскал глазами одного. Жаворонок, мелко перебирая крылышками, толокся на одном месте и пел звонко, серебристо.

Хорошо! Выбрал посуше поляночку, лег на спину, приспособив чемоданчик под голову, и окунулся в немыслимую глубину весеннего неба. К вечеру попаду в Кыштым, и ладно.

Так кончилась моя педагогическая практика. С Нюсей я больше никогда не встречался. Жизнь потекла своим чередом.

14

Мы упивались фильмами о гражданской войне: «Чапаева» и «Мы из Кронштадта» смотрели по нескольку раз. Нашим литературным кумиром был Павка Корчагин. Книга появилась, когда я учился еще в семилетке. На зимних каникулах заглянул в школу и увидел объявление: «Сегодня состоится коллективная читка книги Н. Островского «Как закалялась сталь». Васька Силаев фыркнул:

— Лучше бы почитали, как плавить медь.

И мы не пошли на читку, полагая, что речь идет о технической книге. А на другой день встретилась Юля Ичева и удивилась, почему я не был на читке. Я ответил Васькиными словами. Она покрутила пальцем у виска: мол, вы с ума сошли с Васькой Силаевым, книга-то, знаешь, какая интересная! На следующее чтение я пришел, все еще сомневаясь в Юлиной оценке. А как только пионервожатая раскрыла книгу, забыл обо всем на свете. Потом, в педучилище, прочитал ее дважды. И удивительно: вроде знаешь, как начнется и чем кончится, а читать все равно интересно.

Многоликий гром жизни постоянно врывался в классы. И хотя мы не участвовали в бурных событиях, но чувствовали себя сопричастными к ним хотя бы уж потому, что были их свидетелями. Челябтракторстрой и Уралмаш — это рядом. Легендарная челюскинская эпопея. Мы просыпались с одним вопросом: «Ну как там, на льдине?» Восторгались мужеством летчиков. Отец, увидев в газете портреты, особенно внимательно вглядывался в один, под которым стояла знакомая ему фамилия. Никак не мог определить, тот ли это человек, которого он когда-то знал.

То, что его, возможно, знакомый стал почитаемым страной героем, потрясло отца. На что уж бабушка, и та проявила интерес к челюскинцам и летчикам, спасшим их:

— Ты бы, Минь, почитал бы мне про этих…

— Челюскинцев?

— Во-во! Да не части, а то как затараторишь, я ничего не пойму.

Потом грохнули пушки на Хасане. Больше всех возмущался обнаглевшими самураями Колька Бессонов. Всегда спокойный и рассудительный, он вдруг посерел от негодования. Долго плевался и, наконец, разразился такой руганью, какой я от него ни раньше, ни позже не слышал.

События в Испании кыштымцев непосредственно не затронули — там из наших никто не воевал, испанских сирот к нам не привозили, климат, наверное, неподходящий. Но мы бредили Испанией и за событиями следили пристально. Раз в неделю в классе появлялся Кирилл Германович с картой Испании, на которой отмечались позиции республиканцев и мятежников. Когда дела у республиканцев ухудшались, Кирилл Германович становился мрачнее. Говорил:

— Невмешательство… Бесстыдство одно. А сами под сурдинку фашистам помогают. Империалисты и есть империалисты.

О боях на Халхин-Голе газеты тогда не писали. Но Кыштым довольно скоро узнал о них. Уральские ребята в армии служили главным образом на Дальнем Востоке. Накануне боев на Халхин-Голе частично призвали резервистов. Один из них дружил с моим двоюродным братом Петькой. Жил тот парень недалеко от нас, на улице Швейкина. Звали его Михаилом. Лобастый крепыш, серьезный и рассудительный. Ко мне относился, как к равному, что уже само по себе располагало к нему. Михаил получил повестку и укатил в неизвестном направлении. Однажды я проходил мимо дома, в котором жили его мать и сестра. У ворот толпились соседки, из дома слышались причитания. Что случилось?

Вечером Петро сказал:

— С япошками воевал Михаил. Полегло там наших. А больше того япошек. Был парень — и нету.

— Петь, опять на Хасане?

— Зачем? На Халхин-Голе.

В классе мы долго искали на карте Дальнего Востока это название, но найти не могли. Выручил Кирилл Германович — показал, где кипят бои. Но рассказать о них ничего не мог. Не было еще никакой информации.

Первого сентября тридцать девятого года кончились последние наши каникулы. За парты мы сели, когда на польско-германской границе загрохотали пушки. Но никто из нас тогда не предполагал, что этот грохот распространится на весь мир.

Сентябрь серебрился паутиной, кутался в синюю дымку, полыхал заревом рябин. Во дворе училища шли жаркие баталии: играли в волейбол группа на группу. Требовательно звучал судейский свисток. Без удержу галдели болельщики, главным образом, девчонки.

В разгар соревнований во дворе появился Кирилл Германович. Выждав, когда мяч улетел в аут, захлопал в ладоши, привлекая к себе внимание. Все повернулись в его сторону, наступила тишина. Ржаников откашлялся в кулак и сказал:

— Дорогие друзья, произошло событие чрезвычайной важности: только что передали по радио, что Красная Армия перешла границу и начала освободительный поход в Западную Украину и Западную Белоруссию!

Ошеломляющая новость! Теперь каждый день мы ждали сводки и переставляли на карте красные флажки. Иванов написал стихотворение в стенную газету о боях в Августовских лесах.

Зимой началась война с Финляндией. Немало кыштымцев сложило головы на линии Маннергейма. Погиб там и двоюродный брат Кольки Бессонова.

В двадцатых числах июня сорокового года у нас состоялся выпускной вечер. В эти дни капитулировала перед фашистскими захватчиками Франция. Над Европой развевался ядовитый флаг с паучьей свастикой. Единственной реальной силой, стоявшей на пути фашизма, была наша Родина. И хотя с Германией был заключен пакт о ненападении, хотя кое-кто лелеял призрачную мечту о мире, в народе прочно жило недоверие к краснобайству Гитлера и его приспешников.

…После выпускного вечера меня и Иванова позвала к себе Маргарита Федоровна. Усадила на диван, подвинула поближе свой стул и села, сложив на коленях руки. Ее чудесные карие глаза очень по-доброму смотрели на нас сквозь очки.

— Позвала я вас вот по какому поводу, — наконец после паузы проговорила она. — Звонил мне Яков Степанович.

Яков Степанович Меньшиков был редактором районной газеты «За цветные металлы». Однофамилец Маргариты Федоровны, только она свою фамилию писала без мягкого знака. Иван насторожился: что бы это значило?

— Так вот, — продолжала Маргарита Федоровна, — он приглашает вас работать в редакции.

Если бы передо мной, как в древней легенде, из трости расцвел куст розы, я бы, наверное, удивился меньше. Не скажу про Ивана, но я втайне лелеял эту мечту — работать в газете.

— А как же школа? — деловито осведомился Иван.

К этому времени мы уже получили назначения. Мне выпало на долю ехать учительствовать в Карабаш.

— Уладим, — улыбнулась Маргарита Федоровна. — Правда, есть тут одна закавыка, которая мешает вам сразу уйти в редакцию. — Она помолчала, загадочно поглядела на нас. — Впрочем, закавыка приятная… Есть решение педсовета наградить путевками в Крым: вас — за активное участие в литературном кружке, а Николая Назарова и Алевтину Глазкову — за отличную учебу. Путевки туристические. Возражать не будете?..

Ошеломленные, мы молчали.

— Удивительный край. Я вам от души завидую, — сказала Маргарита Федоровна. Иван возбужденно потер руки:

— Здорово, черт возьми! Черное море! Я еще не видел моря!

Чем мы могли отплатить за это Маргарите Федоровне? Крым! Сказочная страна, где круглый год тепло. Где плещется Черное море. В те годы на обложках школьных тетрадей печатался рисунок: Пушкин в накидке стоит у самой кромки земли. И стихи:

Прощай, свободная стихия! Последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой.

Июльской ночью сели в поезд, идущий в Свердловск. Там закомпостировали билеты до Москвы. И следующую ночь провели без сна у темных окон вагона, ожидая, когда будем переезжать Волгу. Но тьма была такой густой, что увидели лишь мигающую цепочку огней бакенов.

Москва ошарашила многолюдьем. Все куда-то спешили, всем было некогда. Еле допытались, как проехать с Казанского вокзала на Курский. По молчаливому согласию всех верховодить стал Николай Назаров. Смелости и сноровки ему не занимать, хватка была железная.

К вечеру, устав до чертиков, облегченно вздохнули — билеты до Симферополя закомпостированы. Поезд уходит завтра вечером. Впереди бездна свободного времени — целые сутки! Что хочешь, то и делай. Москву мы видели только в кино да на открытках. А тут такая возможность! Смеркалось, когда мы вышли из Курского вокзала и Ивана осенила идея:

— Друзья, наш путь к Кремлю!

Почему-то нам казалось, что Кремль легко можно найти по горящим над ним рубиновым звездам. Они должны светить ярко, и по ним мы будем сверять свой путь. Назаров на правах главнокомандующего объявил:

— Идем сюда! Выйдем на улицу (видимо, это была улица Чкалова) и увидим звезды.

Мы вышли, но звезд, разумеется, не увидели. Однако уверенности не потеряли. Блуждали, пожалуй, до полуночи и лишь тогда уразумели, что наша затея провалилась. Темно, улицы опустели, в ногах гуд, спать хочется. Одно хорошо — тепло, июль на дворе. Облюбовали первый попавшийся сквер и уверенно расположились на скамейках, чтобы вздремнуть до утра. Но откуда-то появился милиционер и посоветовал нам убираться от греха подальше. Мы-то, ладно, ребята закаленные и в лесу ночевали. Но ведь с нами девчонка — Алька Глазкова.

В ту ночь мы набрели еще на один сквер, более обширный и менее освещенный. Скамеек хватало и здесь. Выбрали самый затаенный уголок, улеглись и будто в бездну провалились. Разбудил нас дворник. Подметал дорожки и, дойдя до скамейки, на которой сладко посапывал Назаров, потряс его за плечо:

— Сэр, вас ждут великие дела!

С юморком был дворник, начитанный. Коля вскочил, поморгал глазами с белесыми ресницами и принялся будить нас.

Поспали-то совсем ничего, но хорошо взбодрились. После короткого совещания постановили ехать на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Она недавно открылась, и разговоров о ней в Кыштыме было предостаточно. И не пожалели. Это была сказка наяву. Павильоны — чудо, каждый украшен национальным орнаментом. А как могуче выглядел павильон механизации со стеклянной вогнутой крышей! Толпа вынесла нас на манеж, где прогуливали коней. Выхоленные красавцы, загляденье. И обстановка кругом приподнятая, праздничная. И мы не заметили, как промелькнул день. Пора на вокзал.

Следующую ночь спали, что называется, без задних ног. Ничего не слышали: ни стука колес, ни хлопанья дверей, ни разговоров пассажиров. Проснулись в середине дня и были ослеплены ярким солнцем. Оно по-хозяйски врывалось в вагонные окна, за которыми торопливо убегали назад поля с желтеющими хлебами. Мелькали прятавшиеся в садах белые хатки с соломенными крышами. Все необычно. Мы привыкли к темным лесам, синим горам, бревенчатым избам с тесовыми крышами и к скупому солнцу.

В Симферополь приехали утром. Нас встретил представитель туристской фирмы (всех, кто прибыл с этим поездом) и на автобусе повез в центр города, где формировались походные группы. Остановились во дворе какого-то одноэтажного дома, с большой верандой, увитой виноградником. Оказалось, что это столовая. А поселили нас в палатках. Наша располагалась между двумя деревьями. Сразу не обратили внимания, что за деревья. Но вот с одного что-то упало и ударило Иванова по спине. То было яблоко. Мы еще ни разу не видели, как они растут. Иван поднял яблоко с земли и рассмеялся. Затем потряс яблоню за ствол — и недозрелые плоды посыпались на землю и палатку, как крупный зеленый град.

— Чего смешного-то? — удивился Назаров.

А Иван назидательно ответил:

— Понимаешь, когда я понял, что стукнуло меня, я подумал: если бы Ньютон не открыл закон земного притяжения, то сегодня открыл бы его я!

Назаров по-хозяйски собрал яблоки и унес в палатку. В наших краях яблоки не росли. Это уже после войны будут выведены зимостойкие сорта и заполнят Урал, а тогда об этом только мечтали. Алька спросила:

— А на Дальнем Востоке яблони растут?

— Туда, что ли, собираешься? — спросил Назаров.

— Само собой.

Тогда все мы бредили Дальним Востоком, а девушки особенно: свеж еще в памяти был призыв Хетагуровой.

На другой день двинулись в путь. Группа сколотилась солидная, и мы были самыми молодыми. И самыми неопытными. Старшие нас стали негласно опекать, а это осточертело нам еще дома. Эта опека злила Иванова. И чтобы утвердить свою самостоятельность, он иногда нарочно поступал наперекор.

В сумерки добрались на автобусе до яйлы. Здесь было пастбище для овец. Поместили нас в домике и предупредили:

— Имейте в виду, разбудим рано — пойдем смотреть восход солнца.

Мы подумали: эка невидаль — восход солнца. Да мы его летом на покосе или на рыбалке почти каждый день видим! Что тут удивительного, зачем специально ходить смотреть?

Как и обещали, разбудили ни свет, ни заря. Прохладно. Предрассветная тьма была густой и тяжелой. Женщина-экскурсовод предупредила:

— Прихватите одеяла, товарищи, а то можете простудиться.

Одеяла и в самом деле оказались не лишними, когда мы очутились на гребне. А Иванов одеяла не взял. Он выскочил во тьму в одной рубашке и сразу же исчез из вида. Назаров крутил головой, ища Ивана, но тот сгинул неизвестно куда.

Еще черное небо перемигивалось с землей крупными звездами, но на востоке уже посветлело и чуть обозначилась темная кромка горизонта. Она была очень ровной, будто по линейке прочерченной, и потому казалась искусственной. У нас, на Урале, такого не увидишь. А объяснялось это просто: черту горизонта образовывала не земля, а море.

Светлая полоса расширялась, поднимаясь все выше и выше, к зениту. Гасли звезды, стало еще прохладнее. На горизонте обозначилось что-то розовое, похожее на робкий мазок, брошенный художником.

— Наблюдайте внимательнее! — предупредила экскурсовод. — Начинается самое замечательное!

Розовый мазок, ширясь, тоже поднимался вверх, а на его месте вспыхнуло пунцовое зарево, контрастно выделившее черную полосу моря. Зарево стремительно росло, распространяясь по небу и густо багровея. А вот и главное чудо — море вспыхнуло, весело высветилось, над ним появился краешек солнца. Все кругом полыхало. Осветились, будто от ночного костра, и лица наших спутников. И вот уже оранжевый шар солнца легко и мягко оттолкнулся от кромки горизонта и свободно покатился вверх по своему извечному пути.

Иванов появился возбужденный, сияющий.

— Вы чего видели-то? Вот я видел! Восход само собой, я все море видел. А на нем белый пароход. Представляете? Солнце взошло — и белый пароход стал розовым! Поэма!

За самовольство Иванов поплатился самым неожиданным образом. Когда мы спустились с гор в Алупку, в этот земной рай, у Иванова начался свирепый приступ малярии. Его упрятали в санитарный бокс. И остался он без купания в море, без экскурсий в воронцовский дворец и Никитский ботанический сад, не удалось ему поглазеть на экзотические деревья, полюбоваться белой, почти меловой стеной Ай-Петри.

Немного оклемался Иванов в Ялте. Поместили нас в гостинице на берегу моря. Случилось так, что в номере мы оказались вдвоем с Иваном. Он еще плохо себя чувствовал, никуда не ходил. А мы побывали в домике Чехова, беседовали с сестрой писателя Марией Павловной. Она тогда была хранительницей музея.

Вечером во дворе гостиницы, прямо под открытым небом, показывали кинофильм. Иванов отсиживался в номере, читал и, видимо, писал стихи, хотя и не признавался в этом.

А ночью разразился шторм. Тяжелые волны с гулом бились о гранитную набережную. Шум стоял такой, будто за окнами грохотала по крайней мере дюжина грузовых поездов. Я почувствовал прохладу и подумал, что ветром открыло балконную дверь. Поднялся, чтобы закрыть ее, и увидел на балконе Иванова. Он стоял, скрестив на груди руки, и вглядывался в грохочущую тьму. Там невидимо ярилось море.

— Слышь, ты же опять захвораешь! — Я дернул его за рукав. — Давай в комнату!

— Чепуха! — радостно прокричал Иван. — Такое когда еще увидишь и услышишь! Помнишь у Пушкина, — и он стал читать стихи, стараясь перекричать бурю.

Жили мы в Кыштыме, бродили по горам, ночевали на берегах озер или в тайге. Ездили порой в Челябинск, Свердловск. На том и ограничивались наши горизонты. То, что вычитывали в книжках, видели в кино, конечно же, было крайне занятно. А тут распахнулось вдруг окно в мир неведомый и огромный. И тогда мы поняли, какой он великолепный, вдохновляющий и зовущий!

Когда вернулись из поездки, бабушка долго наблюдала за мной, видимо, что-то новое приметила, но не могла определить, что именно. Спросила:

— Чё, Минь, сильно громадная земля-то? Я вот дальше Каслей никуда не ходила.

Я представил бабушку в воронцовском дворце или на ВСХВ и улыбнулся: никак бабушка туда не вписывалась.

15

— Вот твой стол, вот стул, а вот чернильница. Работай, — сказал заместитель редактора газеты «За цветные металлы» Николай Иванович Борноволоков. Место мое было в комнате, где уже скрипели перьями двое. Моя обязанность — работать с письмами трудящихся. Но в столе я не обнаружил ни одного письма, и Николай Иванович не передал мне ничего, даже не просветил на этот счет.

У Иванова другое дело — он ответственный секретарь. Обязанности конкретные — вычитать материал перед сдачей в набор, разметить шрифты и отправить в типографию. Затем из гранок, поступивших из наборного цеха, склеить макет будущего номера. Иван освоился в два счета, но скоро ему это приелось. Натура у него была поэтическая, канцелярская работа ему претила. В любой момент он был готов сорваться с места и мчаться куда угодно. Но куда? Впереди — служба в Красной Армии. До призыва осталось всего ничего — месяца три. Борноволоков приметил, что Иванов охладел к работе и незаметно прижимал его.

Подвернулось мне первое живое письмо. Я обрадовался, но, прочитав, скис. Члены животноводческого товарищества жаловались на председателя — груб, не считается ни с кем. А при чем тут я? Что могу сделать? Показал письмо Николаю Ивановичу. А он руки потер:

— Интересная штука! Фельетоном пахнет!

Уселся я за стол, обхватил голову руками. Не могу сообразить, как из этой малограмотной фитюльки сделать фельетон? Один из моих соседей, матерый газетный волк Дмитрий Русин, рябой большелобый мужик в черной косоворотке, спросил:

— А ты, паря, чего здесь киснешь?

Усердно моргаю глазами да так, видимо, жалобно, что Русин спешит успокоить:

— Поговори с жалобщиками, они тебе вагон и маленькую тележку фактов накидают. Сходи к председателю, с ним потолкуй. Вот тебе и фельетон.

С жалобщиками беседовать было легко. Они мне и рта не давали раскрыть, наперебой стали сыпать примеры: едва успевал записывать. А вот к председателю идти побоялся. Робость одолела, и сладить с нею я не сумел. У нас тоже была скотина — корова и овцы, и отец состоял в этом товариществе. Так он на прием к председателю иногда неделями не мог попасть. А когда удавалось, то одевался, как на праздник. Эта покорность, чинопочитание остались еще от старого режима, в печенки въелись. И мне надлежало идти к этому грозному председателю? И не с просьбой, а с обвинением? Да он со мной разговаривать не будет. Мальчишка, скажет, проваливай вон!

Фельетона я, конечно, не написал. Получилась обыкновенная критическая заметка. Переделывал я ее раз пять: четыре по советам Борноволокова, а пятый — по требованию Ивана. Он придрался к двум фразам — не по вкусу они ему пришлись. И сколочены-то они были по всем правилам грамматики, и все вроде бы на месте. Но Иван уперся и ни в какую: пока не переделаешь, в набор засылать не буду. Он секретарь. Он бог, царь и воинский начальник. Его никак не перепрыгнешь. А соваться к редактору с такой мелочью не хотелось. Как-то мы с Иваном все-таки договорились. После этого он на правах начальника покровительственно похлопал меня по плечу и изрек:

— Со мной, Миша, не спорь. Даже если я не прав, все равно по должности я прав в любом случае. — А в зеленоватых настырных глазах его прыгали бесовские искорки.

Есть такая болезнь, которая зовется морской. И человек, подверженный ей, не сумевший ее преодолеть, моряком едва ли станет. Так и газетчик. Если не сумеет преодолеть робость перед начальством — не быть ему журналистом. Он обязан сделать все, чтоб вытравить в себе даже тень этой болезни, раз и навсегда. Иначе лучше уходить из газеты.

Робость перед начальством я преодолел вскоре и неожиданным образом. Был день зарплаты, а счетовод заболела. Редактор почему-то решил послать в банк за деньгами меня. Борноволоков вручил мне чек и портфель под деньги, сказав:

— Дуй, не стой! — И усмехнулся. — А то Русину опохмелиться не на что!

В Госбанке народу было немного. Я подошел к окошечку и протянул чек. Женщина-кассир вернула его мне и сердито заметила:

— Где виза управляющего?

А я и не знал, что нужна такая виза. Остановился у двери, обитой дерматином с надписью под стеклом, сделанной типографским способом: «Управляющий». Двери тоже кое-что значат. К Борноволокову вела обыкновенная филенчатая, простецкая. У редактора дверь посолидней, с черной массивной ручкой. А здесь не просто дверь, а с дерматином, перекрещенным ремешками, прибитыми гвоздиками со светлыми шляпками величиной с гривенник. Заробеешь. Но делать нечего, в редакции ждут зарплату. Я решительно открыл дверь и очутился в маленьком кабинете с домашним фикусом в углу. За столом сидел человек в очках и, держа в зубах папиросу, что-то торопливо писал. Я подал ему чек, он мельком взглянул на меня, быстро и размашисто поставил визу. Возвращая чек, проговорил:

— Пожалуйста! Мое почтение Якову!

Яков — это наш редактор. Все оказалось просто. И за такой солидной дверью сидел обыкновенный человек. На меня не рычал, ногами не топал. Да еще это простецкое «Мое почтение Якову!»

Это был урок. Может, начальство и не любило газетчиков (народ они пробойный и опасный), но обращалось с ними чаще всего корректно. А иные откровенно заискивали. Кому же хочется, чтобы его высмеяли в газете? Словом, дела у меня потихонечку налаживались.

Дмитрий Русин в редакции был богом и злым гением одновременно. Богом потому, что умел работать. Я это видел. Днями висел на телефоне: своих людей имел везде и всюду. Дозванивался, скажем, до леспромхоза:

— Нинок? Русин. Как сынишка? Что ты говоришь?! Молодцом! Ну, что у вас нового? Техника подошла? Интересно! Давай, давай! Записываю. Не части. Так, так. Молодцом!

Или вызывал медеэлектролитный завод:

— Кузьма? Здоров, гужеед. Ты тогда что-нибудь наловил? Как где? Ты же шастал на Улагач. Смотри ты, а ведь там, сказывают… Да, да… Чем похвастаешь? По аноду? Хорошо! Погоди запишу. А по вайербарсу? Хуже? Мда… Ну и на том спасибо.

Он один мог завалить газету информациями. К нему постоянно приходили какие-то люди, приносили письма и заказанные статьи. Деятельнее и плодовитее человека в редакции не было. А когда случалось, что Русин отсутствовал, Яков Степанович покидал свой кабинет, заходил в нашу комнату, что обычно делал весьма редко. Выспрашивал, знаем ли мы причину, почему Русин не явился на работу. Сокрушался, как же теперь быть, газете нужна информация. Кто же ее будет доставать? Объявлялся аврал, и мы общими усилиями заменяли Русина А слабостью его была водка. После зарплаты частенько попадал в милицию. Отсыпался в вытрезвителе и спешил на работу. Вообще смирный человек, а пьяненький буянил.

Назаров устроился в конторе, которая называлась необычно: «Обозострой». Чем она занималась, какими обязанностями обременили там Николая, я понятия не имел. Иван, по-моему, тоже. Назаров изредка наведывался к нам. Мы выходили на крыльцо и разговаривали. Но не подолгу: Борноволоков не любил, когда нас отвлекали посторонние.

В начале октября Николай появился в редакции стриженным под «нулевку».

— Все! — сказал он. — Бери ложку, бери бак, если нету, иди так!

— Когда?

— Военная тайна, — улыбнулся Николай. Он и сам не знал, когда и куда их повезут. Знал, что надо явиться в военкомат, и все. Через несколько дней Назарова в Кыштыме уже не было. Попал он во внутренние войска.

Я оглянуться не успел, как прощально помахал мне рукой Иван Иванов.

Настал и мой черед. В повестке перечислялось, что надо иметь при себе. До этого все-таки не очень верилось, что предстоит долгая разлука с родными, с друзьями, с Кыштымом. Борноволоков, прощаясь, сказал:

— После армии — к нам!

Дома отъезд отметили ужином. Мать суетилась, все валилось у нее из рук. Не могла представить, как это я, такой маленький и неопытный, буду служить в армии. Надо ходить в наряды и — боже мой! — стрелять. Спать в снегу, бегать в проливной дождь. Простыть же недолго! Мать, наверное, в тот момент жалела, что нет у нее волшебной силы, которая смогла бы охранять меня в суровых испытаниях. А что их будет достаточно, она не сомневалась. Но что служить необходимо, в этом у нее сомнений тоже никогда не было. В армии из любого недотепы сделают человека. И вздыхала только об одном — лишь бы не было войны…

Отец в свое время солдатскую лямку потянул сполна, знал, почем фунт военного лиха. Был на войне, не раз смотрел безносой в глаза. Потому пожелал мне, чтобы я там не хлопал ушами и не считал ворон. Остальное приложится. И конечно, чтоб без войны…

У бабушки не просыхали глаза. Она сильно сдала за последний год, в лес уже ходить не могла. Проговорила печально:

— Все, Минь, ничего… В армии мужики служат испокон веков, так надо… Только не доживу я до твоего возвращения. Видит бог, не дождусь этого светлого денечка…

— Полно, мамаша, — утешал ее отец, — два года — это что? Это не двадцать пять. Глазом не успеешь моргнуть.

— Не-е-т, Петюшк… Чует мое сердечко…

Попрощался со своей косогористой улочкой.

Встал я у ворот родного дома. Стемнело. На Челябской горе еле проглядывался силуэт белой церкви. В избе тети Анюты слышался смех: Петро недавно женился, вот и дурачился с молодой женой. Вдруг до меня донеслось: тук, тук, тук. Неугомонный дядя Миша чинил железную рухлядь. Он давненько уже работал на механическом заводе, а вечерами по привычке уединялся в свой флигелек. Завтра я уже не услышу бессоновского молотка.

Куда судьба занесет меня?