Чтобы посторонним людям было понятно, почему суд заинтересовался Груней Офицеровой, надо кое-что пояснить.

Нашему председателю колхоза Ивану Степановичу в глубине души очень хотелось внедрить предложение Пастухова, и он еще с осени потихоньку стал выведывать у механиков и районных руководителей, какого они придерживаются мнения. Все говорили разное: одни советовали рискнуть, другие пугали, третьи сулили орден, четвертые — тюрьму. Так в конце концов задурили голову человеку, что он отмел в сторону все советы и сделал запрос в Москву, в Министерство сельского хозяйства.

Писал он туда два раза — прошлой осенью и зимой. Но ответа не получил.

То ли прокурор копнул эту деталь, то ли еще кто, но оказалось, что бумажки из министерства в адрес председателя колхоза «Светлый путь» были посланы своевременно, на печатных бланках и под исходящими номерами. В обоих документах было сказано, что указанная тема внесена в перспективный план научного института и впредь до решения ученых менять установленный режим механизмов запрещается.

И вот оба эти письма министерства до адресата не дошли.

А почту в то время носила Груня Офицерова.

И, выспрашивая про Офицерову, прокурор хотел дознаться, не перехватывал ли Пастухов с ее помощью вредную для него корреспонденцию.

Конечно, лучше всего осветила бы этот вопрос сама Груня, но ее на суде не было. Еще в феврале месяце она попала под поезд.

Хотя с той поры минуло больше трех месяцев, стоит перед моими глазами веселая наша письмоноска. Гордая была, статная, что талия, что ножки — все при ней. Недаром ей в хору поручали объявлять номера. И пела хорошо. Голос у нее был богатый, полевой голос. Не будь Груни Офицеровой, вряд ли добился бы хор первого места.

Существовали, конечно, и у Груни недочеты. Во внутреннем положении она ориентировалась неплохо, а как понимать события за рубежом, ей, как правило, было неизвестно. Об ее кругозоре можно составить понятие на таком факте: грома она боялась, а молнии — нет.

Летошний год сровнялось ей восемнадцать лет.

До того времени ребята не обращали на закусихинскую письмоноску особого внимания. Была она такая же, как все. А к осени словно вспыхнула вся, словно обновилась. Глаза стали черней, губки налились румянцем. Еще милее зазвучала чуть заметная шепелявинка в ее голосе — будто у ней леденец на языке.

Что касается до отношений между Пастуховым и Груней — то никаких отношений вроде бы и не было.

Помню, через неделю после пребывания пришел Пастухов в клуб на танцы. Видно, спешил и, надевая пиджак, подвернул воротник. Так, с подвернутым воротником и встал возле двери. А нам, конечно, интересно, что за фигура.

Грунька дождалась, когда заиграли простенькое, поднялась с лавочки. Медленно, как королева по сцене, дошла до Пастухова и встала перед ним. Он посмотрел на нее, будто не понимая, что ей надо.

Она поклонилась и пригласила его.

Он помотал головой и отвернулся. Даже не посчитал нужным отговориться, что не умею, мол, или ногу натер. Грунька стояла и ждала, а он, пока она стояла, все время был отвернувшись, ровно на него дуло.

Тогда она поправила ему воротник и села тихонько на место.

На этом и закончились ихние отношения.

Девчонки, конечно, возмутились таким поведением. Дескать, надумаешь — москвич, образованный, брезгует. Одна Грунька нисколько не обиделась и уверяла, что парень повел себя нескладно не от чванства, а от излишней застенчивости.

Оказалось, ее правда. Пастухов был до того стыдливый и застенчивый, что инструктор райкома комсомола в своем докладе о любви и дружбе использовал его как положительный пример.

Все мы считали, что между Пастуховым и Грунькой ничего не было, тем более что после спевок Груньку регулярно провожал до Закусихииа тракторист Митька Чикунов.

Но на суде открылось другое.

Поскольку Пастухов наотрез отказался рассказывать про Офицерову, вызвали свидетеля Бугрова, у которого бригадир стоит на квартире.

Бугров вышел важный, во всем праздничном.

— Факт, значит, получился в сегодняшнюю зиму, в январе, — начал он. — Приезжаю домой поздно. Собираюсь на покой. Умылся, как полагается, утерся рушничком, рушничок на скамью бросил, возле сеней, разбираюсь, ложусь. Воротился я тогда часам, может, к двенадцати ночи, два мешка комбикорма на свои деньги купил, приехал заморенный. Прилег и чую — что-то не то.

Надо сказать, Витька у нас простой. Его кто хошь голыми руками возьмет. Вот, к примеру, такой штрих: кампания подписки на газеты. Я подписался на районный «Авангард» за свои деньги — и будьте ласковы! А ему, что ни предложат, за все платит. Газет ему идет штук десять, как в поликлинику. Вся изба забита. Плюс к тому — хошь не хошь, надо читать, оправдывать затраченные средства. Каждую ночь мучается: уж и радио замолчало, и спят кругом, а он читает и читает, в одной газете читает коммюнике, в другой ту же самую коммюнике. А этот раз гляжу, света нет. Света нет, а он вроде шушукается там с кем-то. Шушукнется и притаится. Я спрашиваю: «Витька, у тебя там есть кто?» — «Спи, — говорит, — никого нету». Ну, а мне ни к чему. Своих делов хватает. Нету так нету. А если есть — увижу. На волю мимо меня не миновать идти, а у меня сон петушиный, прозрачный. Услышу. Стал вроде задремывать — новое дело: Витька в сенцы пошел. Сколько ни живет — не было у него этой потребности. «Ты, — спрашиваю, — куда?» — «Спутник, — говорит, — пойду погляжу. Сегодня запустили».

Витька вышел, а я слышу, дышит кто-то за перегородкой. Мне бы, дураку, пойти поглядеть — и дело с концом, а неохота. Сомлел под теплым одеялом, да, признаюсь, напало предчувствие.

Воротился Витька минут через пять, слышу, сидит на койке, не ложится. А тишина кругом, словно нет на свете ни поездов, ни машин, ни собак — ничего нету. Все отменили. Я тогда подумал: «Навалило сугробов, от них и происходит такая жуткая тишина. Обязательно, — думаю — свалится на меня в такую ночь неприятность». «Витька, — спрашиваю, — у тебя действительно правда никого нет?» — «Да спи ты, — говорит, — чего привязался!» Замечаете, ответ уклончивый. Сами понимаете, какой после этого может быть сон. Лежу переживаю. Вдруг слышу, на дворе замок скрипит, которым хлев у меня запертый. Я в ту зиму на свои деньги хряка приобрел. Хряк мичуринский, видный из себя брунет — его все знают. А тут — такое дело. Будьте ласковы! «Ну вот, так оно и есть, — подумал я. — Кто-то выкручивает замок». Дело нешуточное. Сами знаете, шоссе через нас идет длинная. Всякие ездят. Накинул я шубейку, валенки, рогач в руки. — и на двор.

Гляжу, никого нету. А к дужке замка привязан рушничок. Мотается под ветерком — от этого и бренчит замок. Витька привязал рушничок. Больше скажу — Витька специально для этого выходил, иначе быть не может. Наставили его на эту идею, а кто — об этом скажу ниже. Немного задубел рушничок, прихватило его морозом. Отвязываю я его и слышу — шаги скрипят. Тогда, к рождеству, небось помните, какие снегопады нас посетили. Вся Мартыниха скрипела, каждая тропка — не говоря о шоссе. Скрип до самого неба!

Вот и тогда, слышу, вдоль улицы — «хруст-скрип», «хруст-скрип».

Выскочил я с ухватом на шоссе: так и есть — женщина. Придерживается теневой стороны и идет. Ночь была светлая, видать далеко. «Нет, — думаю, — я этого дела так не оставлю. Витька человек молодой, мальчик еще, проживает без родни на чужбине. Приспело время гулять — будь ласков — погуляй, пожалуйста, на виду. А тайком по клетухам спаньем заниматься у нас не положено».

Конечно, долго гнаться мне не пришлось. Не успел перейти на ту сторону — из-за нашего клуба, от того места, где эти чучелы стоят с дудками, выскакивает Митька Чикунов и хватает ее за шиворот.

Тут я сразу признал: да ведь это же Грунька! Грунька Офицерова, почтарка.

— Врешь! — сказал кто-то из зала. — Грунька в январе в Москве была, на смотре самодеятельности.

— Вот именно! — подхватил Бугров. — Как приехала, так к Витьке и прибегла. Стосковалась.

Так вот. Схватил ее Митька за шиворот, а я затаился— гляжу.

— Где была? — спрашивает Митька. Она не стала врать, говорит:

— Ходила к бригадиру.

— Зачем?

— За книжкой.

И верно. Показывает книжку и поясняет:

— Очень хорошая книжка, Митя, «Былое и думы» Герцена.

Тут Чикунов взвился:

— Чего ты мне мозги забиваешь! Какой среди ночи Герцен! Долго ты меня морочить будешь? Договорились на Октябрьские пожениться, а теперь январь!..

— Ты, Митенька, не серчай, — обратился Бугров в зал. — Я все время молчал, а теперь обязан по закону доложить сущую правду… Так вот, как эта змея объявила ему, что не может за него идти, и дурочка была, что обещалася, и что все это глупости, и что чужая она ему, он отпустил ее и вылупился, как баран все равно.

— Что значит чужая? — повторял он, словно чокнутый. — Что значит поздно?..

— А то это значит, Митя, что полюбила я одного человека без памяти. Больше, чем маму, больше, чем дядю Леню. Заколдована я любовью.

— А я что, не люблю, что ли? Я из-за тебя, если хочешь знать, Нюрку упустил.

— Молчи, Митя. Тебе еще невдомек, что это такое — любовь… Может, поймешь когда-нибудь…

Митька вовсе ошалел, стал хлопать себя по штанам, по пальто, совать руки в карманы. Я думал, закурить ищет. А нет. Гляжу, достал маленький ножичек, складной такой ножичек, перочинный. Раскрывает ножичек, торопится, бормочет про себя:

— Вот я вас всех сейчас… Всех прикончу… Никому так никому…

Старался и так и эдак, даже зубами пробовал, но пальцы дрожали, ножик не раскрывался.

— Дай я попробую, — сказала Груня.

Она открыла ножик и передала ему. Я лично видел, как блеснуло лезвие, — сказал Бугров.

— Ну, дальше? — спросила судья.

— А дальше я пошел домой. Чего мне — полную ночь возле них стоять? На мне что было-то? Один полушубок, а под ним нет ничего. Холодно…

Бугров хотел, видно, помочь своему бригадиру, но получилось наоборот.

Пастухов, который отвечал вежливо и радостно во всем признавался, после выступления Бугрова словно нарочно решил загубить себя, стал дерзить и отмалчиваться.

Сперва он отрицал дружбу с Груней начисто: «Какая может быть дружба, когда жили в разных деревнях».

Прокурор спросил, действительно ли его прозвали Раскладушкой. Пастухов не стал отрицать:

— Прозвали.

— И Офицерова вас так называла?

— И Офицерова.

— А не она придумала это название?

— Она.

— Это что же, ласкательное название — Раскладушка. Пастухов покраснел и перестал отвечать. Тогда прокурор принялся с другого бока: долго ли Груня находилась у подсудимого ночью?

— Может, час, может, два, — отвечал Пастухов грубо. — Не помню.

— А если припомнить?

— Не помню. Я отдыхал, когда она пришла.

— Что она у вас делала?

— Ничего. Сидела.

— Где сидела?

— Чего?

— Где сидела? На чем?

— А-а… На чем. Так и надо спрашивать.

— Так на чем?

— Не помню.

— А если припомнить?

— Нигде не сидела.

— Что же она, стояла?

— Что она, постовой — целый час стоять?

— Так как же? Не стояла, не сидела. Что же она — лежала?

— Почему лежала? Сидела.

— Значит, сидела? Где?

— Не помню. Ну — на кровати.

— На вашей кровати?

— А на чьей же? Не свою же притащила.

— А вы отдыхали?

— Ну отдыхал…

— Значит, так: в двенадцать часов ночи, когда вы лежали на кровати, без света, Офицерова сидела на той же кровати, рядом с вами больше чем час времени. Так?

Не знаю, до чего бы у них дошло, но судья позвонила в колокольчик и просила не уклоняться от существа дела. Прокурор надулся. Судья спросила:

— С какой целью приходила Груня?

— Кому какое дело — с какой целью? — окрысился Пастухов. — Приходила и приходила.

Но судья смотрела на него печально, и он опустил глаза.

— Ну, за книжкой. Просила книжку почитать. Мы книжку читали…

Тут встрепенулся прокурор и спросил, как они ухитрились читать без света. Пастухов сказал, что свет был потушен, чтобы не мешать Бугрову спать. Все засмеялись, а Пастухов стал доказывать свою правоту и так запутался, что даже матери стало совестно, и она крикнула с места:

— Витя, прекрати! Судья спросила:

— Может, у вас были причины скрыть посещение Офицеровой от хозяина?

Пастухов грубо ответил:

— Были причины. Ну и что?

А когда спросили, какие это были причины, замкнулся на все замки и перестал отвечать вовсе.

Судья расстроилась, стала шептаться с заседателями. Да и я расстроилась. Задолго до суда мы в узком кругу советовались, как сохранить Пастухова в коллективе, чтобы не раздувать дела перед колхозным юбилеем. Председатель Иван Степанович поставил задачу — добиваться решения, чтобы передали его на поруки колхозу. Провели всю подготовительную работу: беседовали с судьей, заготовили соответствующую просьбу, наметили из среды наиболее достойных колхозников индивидуального шефа. Теперь это не секрет — наметили меня, хотя мне и без того хватает нагрузок. А Пастухов своим поведением срывал все планы. И председатель Иван Степанович и я, конечно, очень переживали. Но больше всех переживала защитница. Она была маленькая, эта защитница, серенькая, со взбитыми волосами и худеньким личиком. Хотя для авторитета носила значок, обозначающий высшее образование, но вид у нее был такой, что себя защитить не может, не то что виноватого.

И когда подошла ее очередь — никто хорошего не ждал. Вышла она, постная, маленькая — хоть на стул ставь. Многие в зале не могли понять, зачем она здесь, спрашивали, чья это и что ей тут надо. Да и начала она скучновато:

— Прокурору кажется подозрительным, что подсудимый смолкает, как только речь заходит об Офицеровой. Вам кажется, что это молчание красноречиво подтверждает кражу писем? А я держусь противоположного мнения. Мне ни разу не пришлось видеть Груню Офицерову, и Пастухова я вижу всего второй раз, но я уверена: они любили друг Друга. И потому, что отношения были сложные, особенные, понятные только двум, а для любого третьего казались бы даже смешными, такой человек, как Пастухов, не станет открываться перед всеми. Как же этого не понять! Мы же сами воспитываем чувство, которое Карл Маркс считал важнее хлеба — человеческое достоинство, — и сами же его попираем. Если бы сейчас отсюда, со сцены, стали выведывать, как меня называет один человек, кошечкой или собачкой, — разве я скажу? Не скажу и не скажу! А вы про себя скажете? Ну вот. А с Пастухова требуем — говори! Вслух говори! А мы в протокол занесем да на машинке напечатаем! И от кого требуем? От застенчивого, до крайности застенчивого юноши. Кстати, грубость подзащитного — оборотная сторона все той же застенчивости, защитная реакция на вопросы, которые ставились, как бы сказать, слишком голышом.

Вы не верите Пастухову, когда он утверждает, что служебных писем не видал и здесь, на суде, впервые узнал об их существовании. А я не имею оснований не верить ему в этом пункте. Что за человек Пастухов? Давайте послушайте его заявление о приеме в колхоз.

И она стала цитировать заявление:

— «Я внимательно прочел, что предстоит нашему народу на селе, и принял решение — ехать в деревню. Решил стать честным колхозником и посвятить всю свою жизнь сельскому хозяйству. Покажите на карте точку Советского Союза, и я поеду. В комфорте не нуждаюсь, и настоящий комфорт почувствую, когда он будет у всех. Думаю, Москва не обидится. К тому же фамилия у меня колхозная — Пастухов».

Защитница читала, обернувшись к прокурору, который еще в начале суда обронил намек, что заявление написано во хмелю.

— Вы считаете, что заявление написано во хмелю, — сказала она. — А я утверждаю, что нет. Каждое слово ложилось на бумагу от чистого сердца, свободно и весело. Обратите внимание: Пастухов подал не прошение со смиренной припиской: «В просьбе моей прошу не отказать». Нет! Заявление написано хозяином своей судьбы, обладающим чувством человеческого достоинства, презирающим шаблон и бездушную фразу, горящим желанием окунуться в живое дело, творить… Уж если он и захмелел, то не от вина, а от радости, что рожден на нашей, советской земле и может принести ей пользу. Станет такой человек воровать чужие письма? Нет, нет и нет! — Защитница резко обернулась к прокурору. Щеки ее пылали. Серый завиток упал на глаза. Она нетерпеливо дунула снизу вверх и топнула ножкой.

Сперва ее слушали плохо, но на заявлении Пастухова стали шикать, чтобы потише. Одним было интересно послушать, другим забавно глядеть, как она, маленькая, лохматая, накидывается на всех, ровно клушка. Чем дальше, тем больше приходилась она по душе председателю, и, когда дошла до Маркса, он толкнул меня в бок и сказал с удовольствием:

— Начитанная, язва!

А когда спросила, кто станет добровольно признаваться про кошечку или собачку, в рядах замотали головами: никто, мол, не признается, успокойся, пожалуйста, не переживай…

Услышав вдруг, как стало тихо, защитница заговорила спокойным, домашним голосом:

— У Пастухова в комнате, за перегородкой, висит табель-календарь. Так вот на этом календаре день второе июня обведен красным кружочком. Я сама видела. Второе июня — это день преступления. Но второе июня — это и тот день, когда Пастухов должен был испытать скоростную культивацию. Всю осень, все лето, всю весну дожидался он этого дня. Почти год к этому дню готовился: схемы рисовал, эскизы, две толстые тетрадки расчетами исписал, дефицитные шестерни натаскал откуда-то. И вот решающий день наступил, и все было сорвано. Таисия Пашкова все погубила.

Причина поджога единственная — возмущение против трактористки-лентяйки. Это возмущение вылилось в уродливую форму не только по причине опьянения подзащитного, хотя и эту причину нельзя не учитывать. Главное в том, что Пастуховым овладело вполне понятное отчаяние.

По вине Таисии Пашковой все пропало, может быть, навсегда! Как же не возмутиться!

И тут в гробовой тишине раздался длинный тонкий писк, какой получается, когда закипает самовар. Я поглядела: там плакала Таисия Пашкова.

Защитница сбилась и тоже поглядела туда.

— Насколько правильные идеи выдвигает Пастухов, в данный момент не имеет значения… — сказала она потише. — Он заражен этой скоростной механизацией, верит в пользу, которую она принесет народу, понимаете.

Вконец расстроенная Пашкова плакала и причитала вполкрика:

— Верит, касатка, верит!

На нее сердито зашикали, и она смолкла. А защитница заторопилась и, то и дело оглядываясь на Таисию, стала доказывать, что у Пастухова в груди бушует огонь творчества, зафальшивила, неловко закруглилась и, очень недовольная собой, пошла на место.

Хотя из-за Пашковой, заразы, выступление защиты было смазано, я так понимаю, что эта девочка в основном и спасла нашего бригадира. Пастухову присудили два года условно, с передачей на поруки колхозу.