Вспоминая свои разъезды по России, вспоминаю прежде всего русские вагоны, совсем иные, чем в Западной Европе, как по выстукиванию колесного ритма, так и по господствовавшему в них настроению. Кем-то из современных религиозных философов была высказана мысль, что русская душа не ценит крепкого домостроительства, так как всякий дом в этой жизни она ощущает как станцию на пути в нездешний мир. Этой, правда, лишь отчасти верной мысли вовсе не противоречит тот факт, что во всяком русском поезде дальнего следования сразу же заводилась по-домашнему уютная жизнь: если всякий дом есть всего только станция, то почему бы и вагону не быть настоящим домом?

Душою железнодорожной домашности был, как известно, чай. Боже, сколько выпивалось его между Москвой и Екатеринбургом, Москвой и Кисловодском – подумать страшно! Семейные ездили все со своими чайниками, интеллигентам же одиночкам приносил чай проводник, у которого самовар у вагонной топки кипел круглые сутки. В свое время этот самовар никого не удивлял. А как – да простится мне эта эмигрантская сентиментальность – умилился я в 1928 году по пути в Двинск, увидав в латвийском по подданству, но русском по настроению вполне родной российский самовар! Право, он показался мне не самоваром, а добрым духом родного очага. Родным показался мне и проводник, принесший нам с женою по стакану крепкого, горячего, душистого чая, какого в Европе нигде не дают. Никелевый подносик в черной, как ухват, руке и ломтик лимона на блюдечке – все это издавна заведенное и не отмененное новою властью в поезде дальнего следования – чуть не до слез растрогало нас с женой.

Вагонное чаепитие с обильными закусками и бесконечными разговорами длилось часами. Закуски и беседы бывали весьма разные. В первом классе – не те, что во втором; в курьерском поезде – иные, чем в пассажирском; менялись они также и в зависимости от того, куда направлялся поезд: в Варшаву ли и дальше за границу, на Кавказские ли воды или в Поволжье.

Самые изящные, самые «интересные» люди встречались, конечно, в поездах, несшихся к границе. Здесь, в международных вагонах первого класса, с клубным радушием быстро знакомились друг с другом «звезды» свободных профессий, главным образом знаменитые либеральные адвокаты, переодетые в штатское и не умеющие носить его высшие военные чины, дородные актеры императорских театров, англизированные представители меценатствующего купечества и милые московские барыни, бредившие тургеневским Баден-Баденом, Парижем и Ниццею. В какой час дня ни тронулся бы поезд, через час-другой после отхода во всех купе уже слышна оживленная беседа. На столиках у окон уютно разостланы салфетки, на них – все сборное и все общее – золотистые цыплята, тончайшие куски белоснежной телятины, белые глиняные банки паюсной икры, слоеные пирожки в плетенках, темные бутылки мадеры, чай, конфекты – всего не перечислить…

Разговоры все те же – о преимуществе передовой Европы и о нашей темноте и отсталости. Талантливо витийствуют русские люди! Словно на суде развивают знаменитые защитники свои передовые точки зрения. Как на сцене отстаивают непочатую целину русского нутра необъятные телесами актеры. Летучими искрами отражается игра точек зрения в задорно веселых женских глазах.

Как хорошо ехать в Европу: отдохнуть, полечиться, похудеть, повеселиться и погрешить!

В пассажирских поездах, шедших в провинцию, господствовало совершенно иное настроение: люди казались здесь обыденнее и озабоченнее. По дороге в Пензу, Казань, Нижний, Саратов знаменитые адвокаты наскоро просматривали дела и подготовляли речи, фабриканты проглядывали доклады своих директоров, а актеры доучивали роли. Столичные же барыни, если не считать путешественниц по Волге, в провинцию вообще не ездили; вагоны первого класса катились тут часто почти пустыми. Во втором же, в последние годы мирной жизни, ездило уже много и серой публики: сапоги, картузы, поддевки, рубашки фантази, суровые наволочки на подушках, зачасто корзинки и парусиновые мешки вместо чемоданов.

Помню, ехал я читать в Астрахань. Вагон попался старый, грязноватый и тускло освещенный свечами. В купе нас было четверо: плотный, осанистый батюшка, странный блондин с бритым актерским, обиженным лицом и грузный, сивый человек в поддевке, насквозь пропахший рыбой, очевидно, рыботорговец. С вечера никакого общего разговора не вышло. Поужинав селедкой и огурцом с черным хлебом (дело было постом) и выпив на сон грядущий стаканчик водки, рыботорговец сразу же полез на верхнее место спать. Мне не оставалось ничего, как последовать его примеру, так как и батюшка уже начал позевывать. Все мои спутники быстро заснули, мне же долго не спалось: кусали блохи и мутило от тяжелого рыбного духа.

Проснувшись позднее других, я застал компанию за чаем и разговорами. Уловив несколько слов, я сразу же понял, что дело идет обо мне – кто, мол, такой?.. Блондин считал меня, очевидно, артистом, едущим в провинцию на гастроли, купец же – революционером-агитатором: «в портфеле все книги, бумаги». Я нарочно всхрапнул и тут же услышал соображение батюшки, что «у революционеров брючонки трепанные, а этот одет барином».

– Это шантрапа для отводу глаз новую моду выдумала, – отстаивал свое мнение купец. – Ох, доиграются, приятели! – прибавил он с ненавистью и громко чокнулся с блондином.

Я весело спрыгнул вниз, наскоро сбегал умыться, достал свои припасы, выложил их на столик и попросил налить мне стаканчик чаю. Несмотря на высказанное по моему адресу подозрение, купец радушно налил в мой стакан крепкого чая и с нежностью вынул из моей корзинки пирожок с рисом и лососиной.

– А мы вот, – начал без промедления актеристый блондин, – интересовались тут, по какому поводу изволите разъезжать по провинции; я думаю, скорее всего музыкант, потому что длинные волосы актеру под парики неудобно, а вот они, – подмигнул он в сторону купца, – предполагают, что не иначе как по просветительной части.

– Так и есть, – отвечал я как ни в чем не бывало, – еду читать лекции.

– Значит, моя правда, – самодовольно ухмыльнулся рыботорговец, явно обрадованный тем, что сразу узнал птицу по полету.

– А на какую тему читаете? – провокационно полюбопытствовал батюшка. – Скорее всего, по земельному вопросу или насчет кооперации?

– Напрасно подозреваете, батюшка, – отвечал я иронически, – я еду читать две лекции: одну о славянофилах, а другую о божественном Платоне, которого во всех духовных академиях изучают.

– Ну, благо, благо, коли подлинно так, – примирительно произнес священник, очевидно не поверивший правдивости моих слов и честности моих лекторских намерений, – спору нет: учение – свет, а неучение – тьма.

– А по-моему, батюшка, – решительно заявил купец, – никакого света в учении нет, а одно, простите меня, поджигательство. Я вот и без просвещения, а в люди вышел, даже в большие – на промыслах сотнями тысяч ворочаю, а сына моего в университете до того просветили, что как приедет на побывку, так одно только и твердит: «ваши корабли сожжены, папаша». Ей-Богу, прямо поджигателем по дому ходит.

– Поджигателем? – с невероятною живостью и даже каким-то восторгом отозвался вдруг все время выпивавший блондин. – Это интересно, это очень даже весело.

– Да ты что – белены объелся? – рявкнул на него торговец. – Али сам ихнего сицилистического толку? Чего ж тебе весело, что сын отца подпалить собирается?

– Простите, – заторопился блондин, – я ведь не всерьез, так к слову пришлось, потому что больше всего в жизни люблю пожары, особенно ночью…

Под вечер купец и батюшка вышли на какой-то большой станции. Оставшись наедине со мною, актер Солнцев, как на прощание отрекомендовался мне этот любитель пожаров, разоткровенничался и с воодушевлением и страстью рассказал следующую историю.

Сын сельского дьякона, он после поездки в Москву, где побывал в опере, бежал из духовной семинарии с мечтою учиться пению и попасть на сцену.

– Голос у меня был, – хвастался он с типичной провинциальной актерскою ухваткою, – единственный: силищи непомерной – труба судная, и от природы поставленный, как у соловья. Одно меня сгубило – робость, боязнь публики.

Я, поверите ли, у самого Шаляпина был, спрашивал, как бы мне от своей проклятой робости избавиться. Он, спасибо ему, ободрил: «Голос, говорит, у тебя мой, шаляпинский, а что бы не бояться публики, не смотри никому в глаза, бери глазом поверх голов. Как глаз выше публики поставишь, так ее себе под ноги и бросишь. У меня у самого это первое правило – всегда с поднятой головой пою».

Пробовал я по его, по шаляпинскому, рецепту действовать, долго пробовал, да нет, не помогло. Пока тяну ноту вверх – выходит, а как вытянул – обязательно глазом в публику: хорошо ли, мол, спел? И вижу морды у всех сонные, скучные. Досада душит, голос сдает, и чувствую, что вру – хоть со сцены беги! Так вот и прекратились ангажементы. Выпьемте, чокнемся. Хоть вы и по просвещению ездите, а я чувствую, что душа у вас наша, актерская.

– Ну а теперь вы чем занимаетесь? – спросил я своего собеседника, не улавливая связи между его неудавшейся сценической карьерой и любовью к пожарам.

– Теперь-то? – откинулся он назад и грустно посмотрел на меня. – Как вам сказать: занимаюсь пожарами.

– То есть как – пожарами? – переспросил я. – Служите страховым агентом?

– Это – тоже, только это не главное. Я, если уже говорить всю правду, как на духу, по трем линиям работаю: страхую, главным образом, крестьян от огня, организую по деревням пожарные команды и – страсть моя – изредка поджигаю!..

– Как поджигаете?

– А вы обождите, не торопитесь, – заговорил он вдруг с какой-то новой серьезностью, как человек, глубоко продумавший свою мысль и твердо уверенный в своей правде. – От моего поджигательства никому вреда нету. Поджигаю я только в крайнем случае, когда уже очень долго нигде не горело, так что душе невтерпеж становится. Поджигаю всегда двор, который сам же застраховал и которому, знаю, гореть выгодно. Но и против своего общества у меня совесть опять-таки чиста: не будь моих команд, все сплошь бы горело. Сами видите, – вреда никому нет, а мне не только удовольствие, а вся жизнь в этом. Набат – лечу впереди всех с факелом, командую, кричу; иной раз такую ноту возьму, что и Шаляпину не взять. Дерево, сено, солома – все как в аду полыхает; скотина как на бойне ревет; бабы, ребятишки пуще скотины отчаиваются, огненные языки небо лижут! Команда моя работает – любо дорого смотреть! – знают ребята, что я после каждого выезда ведро водки выставляю… Да, – закончил Солнцев свою хмельную исповедь, – артист не может жить без восторга. Я же, – говорю вам по совести, – большего восторга не знаю, как тушить пожары. Слышал, в старину были огнепоклонники, так вот я, скорее всего, ихнего рода…

Вспоминая поездки по России, русские вагоны и русские беседы в них, не могу не рассказать о веселом возвращении из заграницы в 1912 году. Разорившись на подарки, мы ехали с женой по России в третьем классе. Вагон попался новый, почти пустой: кроме нас, в нашем отделении никого не было. На какой-то станции к окну подошла молодая баба с решетом грибов. Она так упрашивала купить грибы и отдавала их за такие гроши, что мы в конце концов пересыпали белые грибы, один другого мельче, в блаженной памяти «Русские ведомости». Таких прекрасных грибов и таких честных газет уже давно нету во всем мире!

Масло было с собою; сковородка и спиртовка, на которой жена во Фрейбурге готовила ужины, – тоже. Конечно, зажигать спиртовку в поезде – не дело, но в сущности ничего случиться не может! Подумали, посомневались и решили немедленно устроить пир. И вот как раз перед тем, как снимать с огня вкусно чадящую сковороду, осторожно открылась дверь и показалась плешивая, седая голова: на висках – старинные зачесы, на морщинистых щеках – бачки.

– Грибки жарите? – потянула большим ноздрястым носом странная голова. – Богатая идея! Если разрешите присоединиться, могу предложить вино и закуски. Да вы насчет кондуктора не извольте беспокоиться, – обратился не знакомец к жене, выгонявшей полотенцем грибной чад в окно, – я его знаю: за рюмочку-другую он вам не то что грибы, а и целого поросенка разрешит изжарить.

Заинтересованные незнакомцем (я лично и против закуски ничего не имел), мы охотно приняли его предложение. Не прошло и двух минут, как он снова появился в купе с большою корзинкою в руках и тут же начал деловито и ловко вынимать из нее удивительные вещи: ценные граненые чарки, тяжелые золоченые ножи и вилки с орлами, тарелки с короною и всякую изысканную снедь: жареных цыплят, паштеты, прекрасное бордо, дюшесы и сыры…

В чем дело? Что за человек?.. Вещи явно не его, но ощущает он их своими. И слишком тонкой и дорогой для всего его облика (полуформенные брюки с кантом и люстриновый пиджак) едой угощает с тароватым радушием барина-хлебосола.

Ларчик открылся неожиданно просто. Наш незнакомец оказался дворцовым лакеем. Человек от природы умный, наблюдательный, перевидавший по своей должности множество людей и потерявший к ним всякое уважение, он был весьма тверд в отстаивании своего глубоко скептического миросозерцания.

– Не красть, – доказывал он мне с отеческой назидательностью, – при дворе, по крайней мере, никак невозможно, потому бессмысленно и даже неправильно. Если я задумаю не брать – меня свои же за несочувствие и предательство выживут. Семья моя окажется в бедности, миру же от моего самоуправства прибыли никакой не будет. Чего же, разрешите вас спросить, в том хорошего, что брать будет не честный человек для жены и детей, а какой-нибудь подлец-пьяница ради бессмысленного кутежа в угоду любовницы-потаскухи. А таких стрекулистов, да будет вам известно, за последнее время среди нашего брата много развелось.

На мои неуверенные из-за отсутствия всякой осведомленности в дворцовом обиходе, беспомощно принципиальные возражения придворный старичок словоохотливо отвечал все новыми и новыми рассказами о хищениях в дворцовом ведомстве. Он помнил еще последние годы царствования Александра П.

– Великой души был государь, но и его обманывали почем зря. Пожаловали их величество, может быть слышали, госпоже Наровой имение в Крыму, а получила она пустырь да кустики. То же самое с драгоценными подарками: уже на что строг был Александр III, а и он не справлялся со своими чиновниками. Вместо жалованного на бумаге перстня с изумрудом, обсыпанного бриллиантами, получали обласканные им лица иной раз колечко с малюсеньким камешком в розочках. И тут, благородный молодой человек, вовсе не простое хищение, как вы, может быть, полагаете, а вроде как свой закон, которого не переступишь. Во дворце все заведено спокон веку, даже конфеты на приемах со времен матушки Екатерины все те же подаются, и никакие революции тут ничего переставить не могут. Да-с! И цари под законом живут, даром что самодержцы.

Во время революции я не раз вспоминал этот разговор: душность придворной жизни и косность дворцового ведомства сыграли в жизни царской семьи и всей России несоответственно большую роль.

В памяти еще много встреч, еще много странных, неожиданных бесед.

Помню, ехал я в Царицын. Не успев дома как следует подготовиться, я за несколько часов до Царицына достал свои конспекты, книги и так углубился в свои мысли, что не заметил, как ко мне в купе подсел какой-то молодой человек. Как только я, кончив работу, вынул портсигар, молодой человек быстро чиркнул спичкой и поднес ее к моей папиросе, нервно пересел поближе ко мне с явным желанием поговорить. Одет он был в ладно сшитое добротное, купеческое платье, обут в мягкие офицерские сапоги.

– Вы, если не ошибаюсь, в наши Палестины, – начал он без промедления свою атаку, указывая пальцем на мои книги и на папку с моим именем. – Ждем с большим нетерпением. Афиши уже давно расклеены. Мне лично сейчас особенно важно послушать философа. В последнее время душа в большом смущении.

Карасев, – представляется он внезапно, вскинув на меня свои небольшие, тускло-темные и слегка раскосые глаза. – Может быть, слышали, в последнее время наше имя по всем газетам треплют, не исключая и столичных? Да, вот что родной братец наделал, – продолжал он, не дожидаясь моего ответа. – Любил он ее, как я понимаю, до безумия, самый омут ее души любил, а убил почем зря, и притом в полной памяти. Что с ним приключилось – ума не приложу. Неужели такое с каждым стрястись может? Вот хотя бы завтра и со мной? Дома у нас мрак, родители убиты, боятся на улицу выйти. Может быть, вы зашли бы к нам отобедать, утешить стариков, обелить их своим посещением в глазах нашего темного народа?..

Последняя неожиданная просьба, как и все предыдущие, была произнесена с большим подъемом, с искреннею глубокою мукою, но одновременно и с каким-то наигранным вывертом и даже форсом. Хоть и не хотелось мне идти обедать к Карасевым, я все же решил пойти: если бы я не пошел, мой странный знакомец жестоко разочаровался бы не только во мне, но и в философии, о которой имел весьма смутное представление, но которую страстно любил, как высшую точку просвещения.

На обеде – по-купечески тяжелом и обильном крепкими напитками, – кроме несчастных и весьма смущенных стариков, явно не понимавших, по какому, собственно, случаю сынок некстати затеял пир, присутствовало еще несколько безмолвных существ, скорее всего близких родственников семьи.

Поначалу разговор совсем не клеился, но постепенно им завладел «брат убийцы», находившийся не только на подъеме, но даже в восторге. Не хватило только, чтобы, подняв бокал, он произнес по случаю убийства братом своей любовницы сумбурную речь на андреевскую тему «стыдно быть хорошим».

Со мною он чем дальше, тем больше держался единомышленником-заговорщиком.

– Мы с вами, – шептал он мне на ухо, – всю глубину понимаем, а о них что говорить: народ темный, им человеческой жизни не надо, довольно и тараканьей в кухне за печкой.

Не знаю, как сложилась судьба этого странного ценителя настоящей жизни; скорее всего, революция и его, как таракана, растоптала сапогом. Но может быть, она и вознесла его. Впоследствии, когда будет тщательно изучен состав активистов большевистской партии, несомненно выяснится, что большое число людей непролетарского происхождения вошло в нее от той же тоски по углубленной жизни, хотя бы и на преступных путях, которая с малолетства мучила молодых Карасевых – как самого убийцу, так и его брата.

Есть в русских душах какая-то особая черта, своеобразная жажда больших событий: все равно – добрых ли, злых ли, лишь бы выводящих за пределы будничной скуки. Западные европейцы среднего калибра легко и безболезненно отказываются от омутов и поднебесий жизни ради внешнего преуспевания в ней. В русских же душах, даже и в сереньких, почти всегда живет искушение послать все к черту, уйти на дно, а там, быть может, и выплеснуться неизвестно как на светлый бережок. Эта смутная тоска по запредельности удовлетворяется на путях добра, но очень легко на путях зла. Такая тоска сыграла, как мне кажется, громадную роль в нашей страшной революции. Быть может, ради нее русскому народу и простится многое из того, что он сделал с самим собою и со всем миром.

Роман Анны с Вронским начинается в поезде и кончается им. Под стук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим ему людям об убийстве жены, и мы чувствуем, что нигде, кроме как в поезде, он не смог бы исповедоваться с такою искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса и, не сводя глаз с Нехлюдова, чуть не падая, бежит по платформе. «Дым, дым, дым», – развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова вдруг понимает, что всю жизнь любил только ее одну и что с ее отъездом для него все кончается. В «Лихе» Бунина тема блаженно несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темою той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Блок:

Так мчалась юность бесполезная, В пустых местах изнемогая. Тоска дорожная, железная Свистела, сердце разрывая…

Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их в «пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты».

В таком отлетно-романтическом настроении, которого уже давно не знает Запад со своими короткими межстанционными перегонами, с непрерывностью человеческого жилья и труда за окнами, мешающими природе думать свою вековечную думу, и с несмолкающими коммерческими разговорами вездесущих коммивояжеров, – несся я однажды лютою, зимнею стужею в глубь России.

Я совсем было уже собрался спать, как, посмотрев на часы, вспомнил, что скоро будет та станция, верстах в десяти от которой два года тому назад снимал у опустившегося помещика небольшой флигель мой приятель, талантливый начинающий поэт. Вернувшись осенью в Москву из своей «добровольной ссылки», где собирался серьезно работать, он сразу же пришел ко мне, и мы с ним всю ночь проговорили о его летнем романе, вернее, о том, стоит ли ему в старомодных ямбах описывать встречу современного поэта («быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов») с прелестною провинциальной девушкой, уже обещавшей по настоянию родителей руку и сердце другому. К утру мы твердо решили, что писать второго Онегина не стоит, и, выпивши крепкого кофе, пошли вверх по туманным, прохладным, еще не разметенным бульварам к розовеющему Страстному монастырю поклониться бессмертному Пушкину.

Как только поезд остановился, я вышел в коридор, почувствовал резкий удар холода по ногам и тут же увидел входящую в вагон, всю запорошенную снегом, молодую женщину в темно-синей с серым барашком шубке-поддевке. Отпустив кучера, внесшего за нею два светлых кожаных чемодана, она сняла шапку, расстегнулась и медленно опустилась против меня на диван. Взглянув на нее, я с нежностью почувствовал, как все купе наполнилось милым, домашним, женским теплом. «Она – Леля Остафьева», – решил я с полной уверенностью и тут же с радостным волнением сообщил ей, что я уже давно с нею знаком.

Через час Елена Александровна, то и дело поднося платок к заплаканному лицу, не таясь рассказала мне о своей несчастной любви к поэту и о своем еще более несчастном, ненужном замужестве. Умолкая, она недоуменно вздергивала вверх свои тонкие брови и, словно прося помощи, с тоскою останавливала на мне по-детски доверчивый взор своих горячих, кротких глаз.

Волнуясь близостью открывающей передо мною свою душу женщины (душа и тело так тесно связаны друг с другом, что, говоря о любви, ни одна женщина не может не приоткрыть и своей женской тайны), я невольно делал все, чтобы вызвать в своей собеседнице ответное волнение. Сливая себя с «нашим» поэтом – ее неверным рыцарем и моим старым другом, – горячо утешал ее, раскрывал перед нею драму сложных мужских душ, отданных вдохновению и творчеству.

Женщинам, даже и искренно любимым, такие люди, ораторствовал я, могут дарить лишь мгновения, но ведь и в них они дарят вечность. Будьте счастливы тем, что в свете летних дней и над вами пролетела вечная любовь. Умершая для жизни, она воскреснет в творчестве. Разве вы, никогда ничего не знавшая обо мне, доверили бы мне свою тайну, раскрыли бы передо мною свое сердце, если бы не чувствовали, что за окном куда-то несутся бесконечные дали, если бы не знали, что к десяти часам утра мы уже навсегда расстанемся друг с другом.

Елена Александровна благодарно жмет мои руки. В ее глазах все еще слезы, но уже не те беспросветные, что стояли в них два часа тому назад. Я взволнованно чувствую растроганность, открытость и встречность всего пленительного существа. Я горячо целую ее руки. Она не сопротивляется, быть может, ей грезится лето и ее милый, неверный, внезапно сгинувший друг…

Светает. Мы молча стоим у полузамерзшего окна. В мутном небе одиноко стынет медленно двигающийся сквозь легкие облака мертволикий месяц. По горизонту печально тянется мглистая прочернь нескончаемых лесов…

Да, поезда России… Где-то сейчас милая Елена Александровна? Погибла ли на своей земле, или, быть может, ждет на чужбине скорого возвращения на родину? Вспоминает ли, слыша в сердце русский стук поезда, несшиеся перед нами почти тридцать лет тому назад сумрачные, снежные дали? Вряд ли. Если и вспоминает, то, конечно, не с тою тоскою, как я. Лицо России глубже сливается с женским лицом, чем с мужским. Наша же эмигрантская тоска вся о России…

Федор Степун. Альманах «Литературный современник» (Мюнхен). 1954