Когда ее кавалер де Грие уехал с очередной партией беженцев в Америку, она затосковала смертно. Расскажу только один из эпизодов этой тоски – их было много, на целый роман! Потому что Маше, или Машеньке, как ее все называли, было девятнадцать, она была хороша собой, и романы жужжали подле нее, как осы вокруг забытой на солнечном дачном столе баночки с вареньем в розовых липких потеках из-под неплотной крышки. Добавлю еще, что без этого обожающего жужжания вокруг Маша жить не могла. Было бы мне десятью годами поменьше – я жужжал бы подле нее тоже. А на месте кавалера де Грие, которого звали Васькой, нипочем бы не уехал раньше, а только дождавшись, когда и она, в свою очередь, получит визу, чего бы это ни стоило…

Ждать визы ей оставалось примерно с месяц. По Васькиной просьбе устроил я ей небольшую работку – подсчитывать пустышки и выигрыши в одной лотерее, – работку в части «жужжания» вполне безопасную, потому что брали на нее одних девчонок; к сожалению – на три только дня в неделю. Вечерами же она постоянно бывала у нас.

Не в пример большинству жен, моя жена стойко переносила впечатление, которое производила Маша на наш впечатлительный пол. Хотя бы одни только глаза ее, цвета только что лопнувших, дымчатой зелени почек, – тронутые краской стрельчатые ресницы огораживали эту весеннюю зелень, как палисадник.

Приходя, Маша пила с нами чай; потом, забравшись с ногами в качалку, читала русские книжки, выпрошенные для нее у знакомых, или, вытянув из-под кратчайшей юбки ноги, о которых я лучше уж ничего не скажу, слушала, раскачиваясь, как я ее занимал. Слушала со снисходительной улыбкой балованной дочки, которой показывают тряпочные игрушки: иногда, впрочем, и – с жертвенной готовностью согреться тем почти неуловимым «жужжанием», которое все-таки и от меня исходило, когда я смотрел на нее и вертелся около. Я перепоказал ей все старые фокусы и рассказал все, какие знал, анекдоты, спотыкаясь уже то и дело о неподходяще соленые: мне хотелось привадить ее к нам в оставшийся до отъезда месяц и отвлечь от других способов убивать вечерние досуги.

– Ты уверен, что делаешь это для Васи? – спрашивала, подняв брови, жена…

В нашем же доме, через площадку, жил Грей.

Черт его знает, почему выбрал себе здесь такое крылатое прозвище этот пятидесятилетний толстяк из провинциальных актеров, ходивший вразвалочку, жирным зобом вперед, как ходят пингвины, – дома, на родине, в его паспорте стояла, я уверен, самая затрапезная фамилия. В голодные послевоенные годы он спекулировал фальшивыми продовольственными карточками, теперь – продавал фальшивые камни. До сих пор не пойму, не терпел я его только за Машу или – за странную, ни через что, кроме разве что блуда, непроцеженную смесь разных качеств, с миру по нитке, составлявшую его тип. Он ловил Машу в тот самый месяц в свою похотливую паутину, как паук мушку. Я почти запретил ему приходить к нам без какой-либо стоящей надобности.

Он все-таки пришел. В самый, пожалуй, критический вечер, когда Маша с пронзающей мое сердце виноватой улыбкой то и дело зевала в наспех собранный горсточкой розовый маникюр, а я, в поисках развлекательных тем, истощился вконец.

– Попробуй походить на руках – ты ведь занимался в юности акробатикой! – шепнула жена, – и тут как раз позвонили.

– По делу, по делу… – заворковал Грей уж с порога, обслюнив сперва женину ручку, а потом и Машину, особенно вслух и противно. – Касательно Машеньки… Для нее наклевывается один интереснейший гешефт…

– Она что, поручила вам разыскивать для нее гешефты? – спросил я.

– Что-то особенное! – торопился он, представившись, что не слышал вопроса. – Ателье мод. Русская директриса, приятельница, так сказать… Ищет помощниц. И не просто смазливеньких, но сшибающих с ног. Извините, цыпочка, я предложил вас…

Он повернул к Маше кресло и наезжал сейчас на ее качалку, как танк. Мне видна была только желтая плешь и пониже – багровая жирная складка на шее.

– А какие наряды, Боже ты мой, какие наряды! Понятное дело, и гонорар… Моденшау, банкет заключительный, пресса… Перспективы немалые!..

У него был подход: вместе с «жужжанием», Маша обожала всякую попышней к нему декорацию – люстры, бело-пиджачных лакеев, свист разлетающегося шелка, ресторанную музыку… Увы! за вскинутыми навстречу этому удаву ресницами весенняя зелень – я видел – ожила и взблестнула, словно поддутая ветром.

– Машины перспективы – через месяц за океан, где ее кое-кто дожидается, – сказал я. – Другие пока ни к чему.

– Не скажите, не скажите, дорогуша! Что там – за океан! синица в небе… А тут ведь и на экран выскочить можно. Кто дожидается – пусть себе его подождет!.. Так как же, цыпочка?

– Я не знаю…

– К слову сказать, – пускаю я в ход вдруг подвернувшийся под руку козырь, – вы не забыли, Маша, что на той неделе Васино рождение?

В двух зеленых палисадниках, обращенных теперь на меня, – смятение, почти листопад.

– Верно, на той неделе… Мы с ним почти в один день родились, с вашим Васей, – говорит жена.

Я записываю на ее конто эту неожиданную поддержку, хоть и недоумеваю, чем объяснить. Вероятно, ей, как и мне, противна эта складка на шее, похожая на злокачественную опухоль.

– Да, конечно же, рождение… Я чуть не забыла!

– Один знакомый летит на днях в Нью-Йорк, можно бы передать с ним письмо или даже подарок.

– Да, конечно, подарок… Хотя…

– Могу я служить?..

Короткие пальцы Грея, я вижу, лезут в боковой карман, где бумажник, – я обхожу его кресло и пристально смотрю ему в переносицу. Он прячет руку. Рядом, в зеленых глазах – теперь мечтательно-влажная дымка и штиль. Грей понимает, что атака отбита.

– Да, да… я непременно хочу – подарок! Обязательно!

Вася мой, Василек…

Целых два дня носимся мы по подарочным и другим магазинам. Головоломка, наконец, решена: портсигар! Обсужено все: форма, вес, материал, инкрустации, даже приятный, со звоном, щелк растворной пружинки… Граверу заказана надпись, тонкой вязи и нежности, от которой и посейчас где-то щемит у меня: «Васеньке от когда-то любимой им Маши Л.». Почему от «когда-то» – она не знает сама, но настаивает… Цена всему, вместе с надписью, трехзначная. Чтобы подогнать к ней скудные Машины накопления, беру аванс за статью в газетке, в которой давно обещал себе не печататься. Дома, как водится, конспирация не удается.

– Ты уверен, что хлопочешь для Васи? – спрашивает жена.

И еще один вечер. Маша снова у нас. Где-то, в запазушном тайнике, конвертик с трехзначной суммой, чтобы забрать назавтра заказ, и другой – с Васькиным только что полученным письмом – дурацким письмом на шести листах папиросной бумаги, пересыпанных через каждую строчку тревожными «Любишь ли?». У него, Васьки, уже квартира – ванная, газ, телефон; он ждет… – в конце подробнейшая – противно читать – дислокация направляемых в Машин адрес поцелуев. Соответственно всему этому за столом – слезливо-восторженное настроение, вздохами за океан. Подлаживаясь под него, я – так, чтобы что-нибудь только сказать, – непростительно брякаю:

– А ведь можно бы даже ему позвонить…

Боже ты мой, какой поднимается тут кавардак! Позвонить! Позвонить! Услыхать его, Васькин, голос – и умереть! Но услыхать непременно! Тотчас же! Вот уж поистине слово не воробей. Заглушить подожженное им полымя глаз, захлеб, придыхания не удается никакими резонами.

Разговор состоялся. В коридоре, у полурастворенной двери в хозяйкину комнату, где телефон, – сама хозяйка, в ватном, вздыбленном на мощных бедрах халате, – необъятная, как матрешка на чайнике. На грудях у нее фоксик с кустистой мордой, похожий на щетку для лампового стекла. Оба недовольны тем, что так поздно, применительно к антиподам и тарифу со скидкой, их стянули с постели. Фоксик капризно рычит и скалит на меня зубы; хозяйка неодобрительно, в рассуждении, вероятно, пыли, смотрит на вывернутые на полу узкие подошевки с острыми сбитыми внизу каблучками – Маша почему-то, минуя кресло, опускается прямо на вылощенный в сиянье паркет. В этой позе, с поджатыми ногами, трубкой в руках и убегающим в потемки шнуром, она напоминает партизанку-подрывницу, которая собирается взорвать на воздух эшелон оккупантов. Ее колотит, как в лихорадке.

Когда в трубке возникает урчанье, она выпрямляется на коленках и застывает, дрожа. Урчанье – Васькино, судя по тембру, – образует короткие вопрошающие взрывы. Маша молчит. Может быть – потому, что забывает дышать. Взрывы все чаще, напористей.

– Это я, я… – выдыхает она, наконец, и вместе со вздохом, я вижу, срывается с вздрагивающих ресниц слезинка.

Трубка, взбурлив в ответ, сыплет теперь рокотком, то взбрякивающим, как детская погремушка, то ровным и кротким, как мурлыканье. Воображаю, какую восторженно-влюбленную гиль несет сейчас Васька!

Маша слушает и сладко плачет. Слезы прыгают с мокрого овала щеки, как с трамплина, на платье, на пальцы, на черный лак трубки, образуя под нею капель.

Мурлыканье начинает перемеживаться выжидательными паузами. Со стороны кажется, что они длятся вечность.

«Да говори ж, отвечай! Ведь он о чем-то там спрашивает!» – выхожу я из себя – про себя.

Маша не отвечает. Слезы душат ее – в узком вырезе платья под подбородком судорожно бьется едва обозначенный млечно–голубоватый кадык. Теперь она уже всхлипывает в голос. Трубка вторит испуганным бульканьем и – ждет, ждет…

– Вася мой… Василе-ок!.. – вдруг с отчаянием, навзрыд выговаривает Маша и смолкает опять. В трубке сперва бешеный клекот, потом снова нестерпимо нудная пауза.

Я не выдерживаю – ухожу.

Я ухожу в нашу комнату, но тотчас же ловлю себя на том, что и там настороженно, почти болезненно слушаю. Нет, слов не слыхать…

– Как это вышло, что вы ему ровно ничего не сказали? – спрашиваю я Машу минут десять спустя. – Он ведь теперь невесть что заподозрит!

На мокром изнеможденно-счастливом лице что-то вроде тревоги.

– Может, можно послать телеграмму? – все еще всхлипывая, отвечает она.

Еще через полчаса сморканье и вздохи за ширмой, где мы Машу укладываем, стихают. Прислушавшись, я тянусь уже выключить свет. И вдруг – в дверь стучат.

– Bitte um Entschuldigung! – втискивается на порог хозяйка с оскаленным фоксом под мышкой и лицом в красных пятнах. – Я узнала стоимость разговора. Es ist furchtbar! Вот…

Она протягивает бумажку.

– Счет придет уже послезавтра, так что я хотела только предупредить и спросить, когда…

Цифра на бумажке трехзначная. Она почти перекрывает другую трехзначную, собранную с таким трудом и надрывами на Васькин подарок. Своих денег в доме всего несколько марок. В нашей кредитоспособности, однако, нельзя позволять сомневаться. Жена парламентером уходит за ширму. Бередя мою душу, шуршит разрываемый конвертик. Хозяйка получает свое, но… Тишина за ширмами теперь – тишина перед взрывом. Минута, другая – и мы слышим длинный судорожный вздох и хруп заламываемых пальцев.

Я затыкаю уши.

Крах, крах!..

И все-таки все бы, наверно, уладилось, если бы не нужно мне было назавтра уезжать дня на два из города. Потому что когда, возвратившись под вечер, я открыл к себе дверь – какая-то странная, стылая пустота почудилась мне на вещах – на качалке, на ширмах – и в воздухе.

– Была вчера Маша?

– Нет.

– А позавчера?

– И позавчера нет…

Пробыв дома ровно столько, сколько требовалось для отчета, семейного благополучия и – переодеться, я иду Машу разыскивать.

В беженской, где она жила, вилле, выщербленной снаружи бомбами, а изнутри кочевой беспечностью обитателей, от нее – ни следа. Одни сплетни: целый день что-то шила и ушла, расфуфыренная, видать – на весь вечер.

По дороге домой захожу в один бар-забегаловку, где часто бывают русские. В темном его углу сидит Грей и, заметив меня, словно бы ежится. Я подсаживаюсь к его столику в детективных, так сказать, видах. Под мятым плащом блестит у него лацкан смокинга, и уж совсем по-пингвиньи топырится крахмальная грудь. Чтобы не смять ее, он осторожно обеими руками подносит ко рту пиво, оттянув нижнюю губу, сдувает серую пену и пьет, будто вдавливая тяжелую кружку в бряклый свой фас. Глазки поверх плотоядно разглядывают статную подавальщицу с на диво упругими выпуклостями, подошедшую ко мне за заказом.

– Выразительное изделие природы! – подмигивает он вдогонку ее полным икрам. – Не подумайте, что это я с блуда – не мой вкус! Но с гастрономической, так сказать, точки зрения. Разглядывая ее, я вдруг постиг прелесть антропофагии. Воображаю себя людоедом, и будто мой клан захватил такое изобилие в плен. Не знаю, как в жены, но в отношении трапезы я, думается, не мог бы дождаться, покуда ее зажарят. Представляю себе эти вот… формы, положенные на раскаленные угольки, как треснет и зарумянится глянцевая, напружившаяся кожица, сбрызнутая собственным жирком. Бедро, например, еще или хотя бы эта икорка – глядите, как она у нее налита и лоснится…

– Черт знает, что вы несете!

– Между прочим, я ведь ел человечину. В лагере. Дважды. Правда, не так уж, чтобы на сто процентов знал, что именно ем, но подозревал, и требовалось усилие воли, чтобы не думать. Мясо было приятное, как телячье, вызывало обильную слюну наслаждения. А ведь было, верно, от какой-нибудь тощей и замученной солдатской ягодицы. И сейчас я невольно сопоставляю вкусовые возможные ощущения и…

– Хватит! – говорю я. Правда, тут же приходит мне в голову, что он намеренно выбрал тему погнуснее, чтобы спровоцировать мой уход. Но – все равно, мне хочется на чистый воздух. Я оборачиваюсь, ища глазами жертву этого потенциального каннибала.

Обернувшись, я вижу за окном Машу. Подойдя к тротуару, она почти приникла к этому большому окну, налитому желтоватой мутью ранних уличных фонарей и еще не отгоревших сумерек. Потом скользнула мимо, к двери, но не вошла, а остановилась, вероятно, в простенке. Грея сдуло со стула, как ветром. Он расплатился заранее, мне же еще надо было рассчитываться. Когда я выбегаю на тротуар – оба уже на перекрестке, у стоянки такси.

Маша ярка, как еще неподсохшая акварель; из-под коротенькой с осиным перехватом жакетки – юбка до пят из зеленой тафты; такой же восторженный шелест – в светлой зелени глаз. Впрочем, она сильно смутилась.

– Что это, Машенька? Мы о вас третий день беспокоимся, а вы… Идемте-ка сейчас со мною!

– Немыслимо, дорогуша! – лотошит Грей, стараясь поддеть Машу под руку, – я оттираю его плечом. – Совершенно немыслимо! Мы оба приглашены, понимаете… Дали обещание, понимаете?.. Отказываться теперь никак невозможно!..

– Так как же, Маша?

В зеленых, уставленных на меня палисадниках где-то возле зрачков еще бушует задор, но дальше, к углам, дымится уже неуверенность.

И все-таки я проиграл: сбоку, едва не зацепив меня по ногам подножкой, подшуршало такси. Шофер распахнул дверцу. Грей, взявши Машу сзади за локотки, почти втиснул ее в машину. Кругом шел народ. Не устраивать же скандала!..

Редко бывал я так расстроен и взбешен, как тогда, возвращаясь домой. Как спрятать Машу от этого паука? В конце концов это, пожалуй, и можно было придумать, но – сегодняшний вечер? Что может случиться уже сегодня? Грей не из тех, кто ограничивается только известного рода удовольствиями. Он способен, подпоив, подсунуть ей что-нибудь вроде кабального договора – продать просто-напросто, как продавали когда-то невольниц, какому-либо любителю с лихими деньгами…

– Скажи, не могли бы мы поселить Машу к нам, за ширмы, до ее отъезда? – спросил я жену, изложив, разумеется, сперва, что случилось.

– Ты уверен, что стараешься для… – начала было она по привычке, но, заглянув мне в лицо, не докончила: чуткая такая способность встречается иногда и у жен. – Эта твоя Маша, – сказала она взамен, – напоминает мне… Постой… кого она мне напоминает, из книжек, – никак не припомню!..

Леонид Ржевский. Мосты. № 3. 1959. (Мюнхен)