Пушкин: «Когда Потемкину в потемках…». По следам «Непричесанной биографии»

Аринштейн Леонид Матвеевич

Часть III. Миниатюры: подробности и уточнения

 

 

Эта часть состоит из девяти миниатюр, больше половины которых посвящена не прочитанным до сих пор, с моей точки зрения, стихотворениям Пушкина.

Прочесть стихотворение – значит понять его смысл, воспринять то, что хотел передать своему читателю автор. Сделать это порой нелегко, а иногда – совсем трудно. Помню, как я был польщен, когда очень уважаемый пушкинист, прочитав мои соображения об одном из пушкинских стихотворений, сказал, как бы между прочим: «Пожалуй, вы первый сумели прочитать это стихотворение».

Почему же бывает трудно прочитать некоторые стихотворения, в частности, пушкинские? Прежде всего, потому, что не всегда понятно, к кому они обращены или о ком они написаны. Чаще всего это бывает непонятно потому, что Пушкин тщательно устранял из многих своих стихотворений идентифицирующие черты тех, к кому он обращался, или тех, о ком он писал. Делал он это в двух взаимоисключающих случаях: или потому, что кого-то очень любил и не хотел, чтобы его чувство стало достоянием гласности, либо потому, что кого-то сильно недолюбливал и не хотел, чтобы его насмешки, издевки и т. п. носили однозначно адресный характер.

Конечно, скрыть свои симпатии и антипатии Пушкину не всегда удавалось – большинство адресатов его любовных посланий или эпиграмм раскрыты. Их прочтению способствует, как правило, исследование автографов, установление точной даты создания стихотворения, соотнесение этих данных с содержанием стихотворения, с реальными обстоятельствами жизни Пушкина.

На протяжении предшествующих частей книги стихотворения, требующие тщательного прочтения, встречались уже не раз. В этой части предлагается прочтение еще нескольких стихотворений, связанных с именами Булгарина, Жуковского, Александра I («Аквилон»), Кюхельбекера, а также реконструкция одной из строф «Евгения Онегина». Еще два стихотворения и прозаический отрывок в плане их прочтения не являются проблемными. Заметки о них посвящены уточнению подлинного текста Пушкина, по тем или иным причинам измененного в печатных изданиях.

 

Будильник или урыльник?

22 августа 1827 г. Бенкендорф сообщал Пушкину:

«…Графа Нулина Государь Император изволил прочесть с большим удовольствием и отметил своеручно два места, кои Его Величество желает видеть измененными; а именно следующие два стиха:

“Порою с барином шалит”, и

“Коснуться хочет одеяла”,

впрочем прелестная пиеса сия дозволяется напечатать» (XIII, 336).

Думаю, что не меньшее удовольствие эта живая и остроумная «повесть в стихах», как назвал ее Пушкин, доставила большинству читателей. Пересказывать ее нет необходимости, но для нашей темы один из эпизодов и начало сюжета стоит напомнить.

Граф Нулин возвращается «из чужих краев», и где-то уже в России на косогоре его коляска опрокидывается. По счастью, хозяйка близлежащей усадьбы, на глазах которой это случилось, проявила должное сочувствие, т. е. оказала пострадавшему графу и помощь, и гостеприимство. И вот граф в отведенной ему комнате готовится ко сну, и его слуга мсье Пикар

…ему приносит Графин, серебряный стакан, Сигару, бронзовый светильник, Щипцы с пружиною, будильник И неразрезанный роман.

(V, 9)

Именно так был напечатан этот текст в «Северных Цветах» на 1828 год и во всех последующих изданиях вплоть до нашего времени, включая наиболее авторитетные Большое и Малое академические издания сочинений Пушкина.

Между тем, в двух дошедших до нас беловых рукописях повести приведенный текст имеет одно весьма существенное отличие. В более ранней рукописи (ПД № 74) вместо слова будильник в тексте – гасильник (кстати, вполне оправданное: «И Нулин свечку погасил»). В более поздней Остафьевской рукописи (из Остафьевского архива князей Вяземских) гасильник заменен на урыльник – слово, более соответствующее иронической стилистике перечня принесенных Пикаром вещей и бурлескному характеру повести в целом.

Сам Пушкин слово будильник в беловой текст повести не вносил и, судя по «Словарю языка А. С. Пушкина», в своих произведениях вообще никогда и нигде его не употреблял. Откуда же оно взялось в «Северных Цветах» и последующих изданиях?

Пушкин утверждал, что это цензурная поправка самого Императора Николая Павловича. Вот как рассказывает об этом в «Автобиографии» А. О. Смирнова-Россет:

«Государь цензуровал “Графа Нулина”. У Пушкина сказано – “урыльник”. Государь вычеркнул и написал – будильник. Это восхитило Пушкина. “Это замечание джентльмена. А где нам до будильника, я в Болдине завел горшок из-под каши и сам его полоскал с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой”».

Рукопись, в которой Царь, возможно, сделал свою поправку, до нас не дошла. Но сомневаться в том, что замена сделана Николаем I или по его инициативе, не приходится. Иначе Пушкин вернул бы урыльник хотя бы в одно из изданий «Графа Нулина», выходивших при его жизни. Едва ли есть основания сомневаться и в достоверности того, что пишет А. О. Россет: Остафьевской рукописи она видеть не могла, и то, что в первоначальном перечне вещей был урыльник, она могла узнать только от Пушкина.

И здесь возникает принципиальный вопрос.

В академических изданиях произведений Пушкина цензурные варианты справедливо заменялись исходным пушкинским текстом.

В «Графе Нулине» два стиха, отмеченные Бенкендорфом («Порою с барином шалит», и «Коснуться хочет одеяла») были переделаны самим Пушкиным. В первом случае он переработал только один стих: «Порою барина смешит», а во втором случае Пушкину пришлось продумать заново весь фрагмент, в котором один из стихов вызвал неодобрение Царя. Вот этот фрагмент:

И дерзновенною рукой Коснуться хочет одеяла… Совсем смутив ее сначала… Но тут опомнилась она, И гнева гордого полна, А впрочем, может быть, и страха, Она Тарквинию с размаха Дает – пощечину. Да, да…

(V, 11)

Здесь переделке подверглось четверостишие:

Уже руки ее коснулся… Но тут опомнилась она; Гнев благородный в ней проснулся И честной гордости полна… и т. д.

(V, 174)

В академических изданиях эти изменения, сделанные под влиянием цензурных замечаний Царя, были отброшены, и пушкинский текст восстановлен по Остафьевской рукописи. Но вот слово урыльник – оно в той же Остафьевской рукописи – восстановлено не было.

Между тем, устранение этого слова из текста меняет поэтический смысл довольно значительного фрагмента повести. Дело в том, что Пушкин строит эту повесть по принципу постоянного сталкивания высокого и низкого: высокой и низкой лексики, романтических и прозаических сцен. Например, после высокоторжественного описания сцены сбора на охоту («Пора, пора! рога трубят» и т. д.) – прозаическая картина жизни того же поместья:

Три утки полоскались в луже, Шла баба через грязный двор Белье повесить на забор…

Или:

Она сидит перед окном, Пред ней открыт четвертый том Сентиментального романа: Любовь Элизы и Армана…

Наталья Павловна сначала Его внимательно читала, Но скоро как-то развлеклась Перед окном возникшей дракой Козла с дворовою собакой И ею тихо занялась

(V, 4–5).

Этим Пушкин создает не только комический эффект, но вкладывает в такое столкновение – уже на другом уровне – определенный философский смысл, показывая, как причудливо сосуществуют и переплетаются в реальной жизни высокое и низкое.

Фрагмент, о котором идет речь, если убрать из него слово урыльник, не просто превращается в лишенный комизма, плоский перечень вещей. Уничтожается первооснова поэтики повести «Граф Нулин» – то самое комическое и философское столкновение вещей, событий, сцен, лексики, из которого собственно и соткана ткань пушкинской повести. Фрагмент в целом утрачивает свой поэтический смысл.

Поистине: из песни слова не выкинешь. Из пушкинской песни – тем более.

 

«Ты помнишь ли, скажи, е… мать?» (О стихотворении «Рефутация г-на Беранжера»)

Это стихотворение с несколько необычным названием дошло до нас в большом количестве списков, но автограф его неизвестен. Отсутствие автографа почти всегда дает повод сомневаться в авторстве. Такие сомнения высказывались и насчет «Рефутации г-на Беранжера». Мне эти сомнения не кажутся обоснованными, но дискутировать по этому поводу я не буду, а просто присоединюсь к тем, кто считает это стихотворение пушкинским. Тем более что в их числе издатели Большого и Малого академических собраний сочинений Пушкина – т. е. Томашевский, Измайлов, Цявловский, Бонди.

Остановлюсь же я на другом.

Во всех комментариях к «Рефутации» можно прочитать, что, хотя Пушкин назвал стихотворение «Рефутацией», т. е. отповедью – опровержением «г-на Беранжера», он, по мнению комментаторов, ошибся, т. к. опровергает он не Беранже, а Поля Дебро (у нас его упорно называют по второму имени «Эмиль» Дебро), автора песенки «T’en suviens-tu disait un capitaine» – «Ты помнишь ли, скажи-ка, капитан».

Перекличка первой строки песенки Дебро и зачина пушкинской «Рефутации»: «Ты помнишь ли, ах, ваше благородье, / Мусье француз, г капитан» сомнений не вызывает. Но вот то, что Пушкин, сочиняя свое стихотворение, не знал, кого он пародирует, кому он отвечает, или что-то там перепутал, звучит не очень убедительно. Пушкин в таких вопросах не ошибался, во всяком случае в его огромном наследии подобных ошибок мы не находим. А вот примеры сознательной мистификации – приписывание тем или иным авторам сочинений, которые они никогда не сочиняли, – такие примеры есть: «Скупой рыцарь» (якобы перевод из Ченстона), «Из Пиндемонти» (в черновике «Из А. де Мюссе») – от начала до конца сочиненные самим Пушкиным.

И в том, и в другом случае мотивы мистификации понятны. Пушкин просто скрывал свое авторство. «Скупой рыцарь» мог быть истолкован как «применения» – т. е. намек на отношения Александра Сергеевича с отцом – Сергеем Львовичем, скупость которого доводила молодого поэта до отчаяния. (Так многие и истолковывают эту маленькую трагедию, и я в том числе.) В стихотворении «Из Пиндемонти» Пушкин излагает политическую программу, идущую несколько вразрез с тем, что предполагалось как норма для дворянина, находящегося на государевой службе («никому отчета не давать», «себе лишь самому служить и угождать»). Так что лучше было выдать такие взгляды за перевод с французского или еще лучше – с итальянского.

Думаю, что имя Беранже тоже появилось не в результате недоразумения, а вполне сознательно. Только вот почему?

В поисках ответа на такие вопросы может помочь только текст. Известно, что пушкинские пародии, эпиграммы, памфлеты всегда адресны, всегда персонифицированы. Это Воронцов, Полевой, Надеждин, Булгарин, Каченовский… Причем даже когда имя прямо не названо, оно угадывалось современниками. Текст же «Рефутации» никаких намеков ни на личность Дебро, ни на личность Беранже не содержит. Пушкин вроде бы вообще о них забыл. А достается в песне совсем другому лицу – его благородию, капитану французской армии в период Наполеоновского нашествия на Россию:

Ты помнишь ли, ах, ваше благородье, Мусье француз, г… капитан, Как помнятся у нас в простонародье Над нехристем победы россиян?

И Пушкин так обкладывает этого капитана, что за ушами свистит: он и такой, и сякой, и матом его, матом в конце каждого куплета!

Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, е… мать?

(III, 81)

Такое Пушкин себе редко позволял (прав был Анненков, говоря, что такое на Пушкина не похоже), а если позволял, то только по отношению к двум крайне неприятным ему лицам: барону Геккерну в 1836–37 гг. и к Фаддею Булгарину в 1830–31 гг.

И вот тут-то выясняется весьма любопытная деталь: в годы наполеоновского похода на Россию Фаддей Венедиктович как раз и был капитаном французской армии… И Пушкин не раз напоминал Булгарину о его славном военном прошлом.

Вот, например, выдержки из сатирического плана Пушкина «Настоящий Выжигин» (здесь намек прозрачен: «Иван Выжигин» – сочинение Булгарина): «Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает…», или еще раньше – «Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие!» (XI, 214).

Ф. В. Булгарин

Вот, оказывается, кто есть кто!

«Ты помнишь ли, ах, ваше благородье, / Мусье француз, г. капитан…».

Безымянный капитан из «Рефутации» был еще только первой ласточкой в формировании той репутации, которую создали Булгарину последующие эпиграммы и памфлеты Пушкина. Но уже здесь четко прослеживаются все те мотивы и характеристики, которые получат развитие в дальнейшем.

Это, прежде всего, военная служба во французской армии: «Один из наших литераторов, бывший, говорят, в военной службе…» (XI, 168). Пушкину не требовалось уточнять: похождения Булгарина в годы Отечественной войны 1812 г. были хорошо известны в обществе и вызывали многочисленные насмешки и издевки, подогревавшиеся еще и тем, что теперь Булгарин стал выдавать себя за образцового русского патриота:

Ну, исполать Фаддею! Пример прекрасный подает! Против отечества давно ль служил злодею? А «Сын Отечества» теперь он издает! [177]

Вызывал презрение Пушкина и переход Булгарина из одного подданства в другое – смотря по выгоде: «Такой-то журналист, человек умный, скромный, храбрый, служил с честью сперва одному отечеству, потом другому…». И далее: «скромный и храбрый журналист об двух отечествах» (XI, 168), которому «все равно: бегать ли… под орлом французским, или русским языком позорить все русское» (XI, 206) и т. п.

Помимо обыгрывания военного и национального момента, особенно в известных эпиграммах («Не то беда, что ты поляк» – III, 215; «Не то беда, Авдей Флюгарин, / Что родом ты не русский барин» – III, 245), характерен еще один мотив: ироническое самоуничижение Пушкина перед Булгариным: я, мол, что́ – у нас другие ходят в знаменитостях! В число таких, разумеется, дутых «знаменитостей» попадает и Булгарин, тогда как Пушкин всего только мещанин. Этот мотив пронизывает и широко известный памфлет «Моя родословная», но он присутствует уже и в «Рефутации»: «у нас в простонародье…», «не из иных мы прочих…». Ср.: «Не офицер я, не асессор… Я просто русский мещанин…» (III, 261).

И, наконец, о названии стихотворения. Пушкин, конечно, знал, что «T’en suviens-tu disait un capitaine» сочинил Дебро. Но Пушкину не надо было, чтобы стихотворение прочитывалось как ответ Дебро. Ему нужна была ироническая двусмысленность, и имя другого французского песенника – Беранже, более чем подходило для его замысла. Пушкин позже назовет Булгарина Фигляриным от слова фигляр, Флюгариным от слова флюгер, перебежчик, Выжигиным (выжига) по названию его романа. Здесь же он воспользовался именем Беранже, которое по количеству букв, а также по начальной и последней букве в заглавии совпадало с именем Булгарина: «Рефутация г-на Беранжера» – «Б… а», т. е. «Булгарина». И тогда уже заголовок прочитывается не «Рефутация», а «Репутация».

Пушкин любил такие сближения.

Характерно, что когда три года спустя Пушкину вновь пришлось ответить Булгарину, напечатавшему в «Северной Пчеле» сатирическую статью с оскорбительными намеками на происхождение Пушкина, поэт вновь обратился к Беранже. Только теперь не к условному, а к подлинному, взяв в качестве образца для новой «рефутации» Булгарина стихотворение Беранже «Le Vilain». По мотивам этого стихотворения, сохранив не только его смысл, композицию, но и ритмико-интонационную структуру, Пушкин и написал свой знаменитый стихотворный памфлет «Моя родословная», где достается, впрочем, не только Булгарину, но и многим другим.

Вот как звучит стихотворение Беранже в русском переводе М. Н. Михайлова (кстати говоря, далеко не лучшем):

В моей частичке «de» знак чванства Я знаю, видят, вот беда! «Так вы из древнего дворянства?» Я? – Нет, куда мне, господа! Я старых грамот не имею, Как каждый истый дворянин. Отчизну лишь любить умею — Простолюдин, простолюдин.

Ср. у Пушкина:

Смеясь жестоко над собратом, Писаки русские толпой Меня зовут аристократом: Смотри, пожалуй, вздор какой! Не офицер я, не асессор, Я по кресту не дворянин, Не академик, не профессор; Я просто русский мещанин.

(III, 261)

Или еще один характерный фрагмент стихотворения Беранже в переводе Михайлова:

Та власть, как жернов, все дробила И пал, наверно, не один Мой предок перед буйной силой — Простолюдин, простолюдин.

Ср. соответствующее место у Пушкина:

Упрямства дух нам всем подгадил: В родню свою неукротим, С Петром мой пращур не поладил И был за то повешен им…

(III, 262)

Кстати. Вторичное обращение к Беранже для отповеди Булгарину едва ли оставляет сомнения в том, кто был автором «Рефутации г-на Беранжера».

 

«Пожалую тебя в князья Потемкины»

Любопытные разночтения мы находим между беловым автографом и опубликованным текстом восьмой главы повести «Капитанская дочка».

Вечером того дня, когда пугачевцы взяли приступом Белогорскую крепость, Пугачев беседует в комендантском доме с Петрушей Гриневым, предлагая ему перейти к нему на службу:

«“Что, ваше благородие?” – сказал он мне. – “Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось<…> Ты крепко передо мною виноват”, – продолжал он; – “но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?”» (VIII, 332)

Емельян Пугачев

В беловом автографе (ПД № 841) последняя фраза выглядит иначе:

«…ступай ко мне в службу, и я пожалую тебя в князья Потемкины. Обещаешься ли служить с усердием мне, своему Государю?» (VIII, 882)

В опубликованном тексте – как в первом, так и во всех последующих изданиях «Капитанской дочки» – упоминание о пожаловании в «князья Потемкины», как легко убедиться, отсутствует.

Далее разговор продолжается в том же духе:

«Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться.

“Чему ты усмехаешься?” – спросил он меня нахмурясь. – “Или ты не веришь, что я Великий Государь? Отвечай прямо” <…>

– Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

Пугачев взглянул на меня быстро. “Так ты не веришь”, – сказал он, – “чтоб я был Государь Петр Феодорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? <…> Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья…”» (VIII, 332).

В беловом автографе последняя фраза была на одно слово длиннее: «…и я тебя пожалую и в фельдмаршалы, и в князья Потемкины» (VIII, 882).

Таким образом, дважды на протяжении одной страницы белового автографа Пушкин вкладывает в уста Пугачева обещание пожаловать Петрушу Гринева «в князья Потемкины», если тот будет служить ему «верой и правдою». И в обоих случаях соответствующее место не сохранено в печатном тексте.

Как видим, различие между автографом и печатным текстом здесь очень значительно. Оно не сводимо к формальному моменту – сокращению фразы на одно слово. Из текста устранена чрезвычайно своеобразная историко-культурная реалия, ярко характеризующая историко-бытовую среду, которую Пушкин с такой тщательностью стремился воссоздать в «Капитанской дочке».

Как известно, Пугачев раздавал своим ближайшим сподвижникам «адресные» титулы – т. е. не просто титулы, но титулы вместе с именами Екатерининских вельмож: Чика Зарубин, например, именовался не просто графом, а графом Чернышевым, Чумаков – графом Орловым и т. д.

В народном сознании той эпохи титул сам по себе, без громкого имени, не воспринимался как нечто значительное и уж совсем мало значил в сочетании с именем человека из низшего сословия. Другое дело, если за титулом следовало имя известного вельможи. «“Граф Зарубин” звучит нисколько не хуже, чем “граф Чернышев”», – замечает один из исследователей и поясняет: «По старинной русской традиции считалось, что царь и бояре принадлежат к исключительным родам, что “родословность” и “честь” наследуется, а не жалуется…».

Иными словами: называя себя Петром III, Пугачев должен был иметь в своем окружении не просто графов, князей и фельдмаршалов с какими угодно именами, но именно «графов Чернышевых», «князей Потемкиных» и т. п.

Пушкин был первым, кто обратил внимание на это своеобразное явление. В «Истории Пугачева» он пишет: «В числе главных мятежников отличался Зарубин (он же и Чика) <…> Он именовался фельдмаршалом и был первый по самозванце. Овчинников, Шигаев, Лысов и Чумаков предводительствовали войском. Все они назывались именами вельмож, окружавших в то время престол Екатерины: Чика графом Чернышевым, Шигаев графом Воронцовым, Овчинников графом Паниным, Чумаков графом Орловым» (IX, 28).

Пушкин использовал это свое наблюдение (как и многие другие, добытые им в ходе кропотливого исследования истории пугачевского движения) для психологической и культурно-бытовой характеристики Пугачева в «Капитанской дочке». Использовал, примерял, в какой из фраз, сказанных Пугачевым, это уместнее прозвучит, но в окончательный печатный текст это не вошло.

Почему именно – нам неизвестно. Можно предположить и прямое вмешательство цензуры, проявлявшей особенную щепетильность в отношении собственных имен, и самоцензуру, или же нежелание задевать потомков Потемкина обыгрыванием в столь сомнительном контексте имени их знаменитого предка. Возможны и другие предположения. Утверждать же можно лишь одно: судя по интересу, который Пушкин проявил к рассматриваемому явлению, судя по тому, насколько ярко и своеобразно оно характеризует Пугачева и его среду, причины устранения этой детали из текста лежат не в творческой, а в прагматической, «нетворческой» сфере.

Но если это так, если действительная творческая воля Пушкина состояла в том, чтобы использовать в определенных художественных целях сделанное им наблюдение, мы обязаны с этой волей считаться. Пушкинский текст должен быть восстановлен по беловому автографу. Разумеется, с указанием, что в прижизненных печатных изданиях имя Потемкина отсутствовало, и со всеми необходимыми в данном случае пояснениями. Но это уже вопрос издательской техники.

 

Ученый скворец

С Жуковским Пушкина связывали необычайно тесные отношения – и творческие, и дружеские. «Гений чистой красоты», «прозрачный сумрак» – это всё из Жуковского. Жуковский восхищался гениальностью Пушкина, неизменно стоял на страже его интересов, всегда выручал в сложных ситуациях, в которых тот не раз оказывался. Но люди они были разные. Ровный, спокойный, трезвомыслящий Жуковский и неуравновешенный, склонный к импульсивным поступкам, часто ввергавшим его в беду, – Пушкин.

В. А. Жуковский. Рис. Пушкина

Эта поразительная разность характеров Пушкина и Жуковского неоднократно подчеркивалась их биографами, порой даже с излишним нажимом: «Пушкин жил в неряшливой обстановке, в беспечной семье, порывисто разбрасывал свое время и силы… Жуковский был всегда одинаково ровный, сдержанный, человек порядка… Даже в творчество пытался Жуковский внести расписание… Какой контраст с Пушкиным!».

Так или иначе, но из-за этой разности между друзьями нередко возникала напряженность. Особенно раздражали Пушкина поучения Жуковского, его менторский тон. Жуковский начинал, как правило, с неумеренных восторгов по поводу гениальности Пушкина и тут же, буквально в той же фразе, переходил к понуканиям или упрекам, которые, как он, видимо, считал, должны были побудить Пушкина к еще большей творческой самоотдаче:

«Ты создан попасть в боги – вперед…» (XIII, 94–95)

«Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин» (XIII, 120).

«…твоя будущая прекрасная слава, которую ты должен, должен, должен взять (теперешняя никуда не годится… она не согласна с твоим достоинством)» (XIII, 164) и т. п. Словом, прямо как у Сальери:

Ты, Моцарт, недостоин сам себя…

Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь, Я знаю, я.

(VII, 127)

В этих высокомерных репликах Сальери, в той конкретной ситуации, в которой они произнесены, передана вся обидная неуместность такого рода восторгов, наставлений и упреков.

Впрочем, не одни эти реплики, а вся великая трагедия Пушкина «Моцарт и Сальери» может служить прекрасной метафорой противоположности характеров Пушкина и Жуковского, их внутреннего взаимного отталкивания, творческих несогласий, даже манеры общения.

Критичное, с сильным оттенком иронии отношение Пушкина к творческой манере Жуковского восходит уже к первым послелицейским месяцам в Петербурге. Пушкина приняли тогда в общество «Арзамас», где считалось вполне уместным иронизировать друг над другом, писать друг на друга шутливые эпиграммы, но при этом оставаться друзьями. Пушкин с его ироничным умом не преминул воспользоваться этой традицией, чтобы высказать своему старшему другу весьма нелестные замечания. Жуковский перевел незадолго до того балладу Гебеля «Тленность» – «Die Vergän-glichkeit» (точнее, «Всё проходит»). Пушкин довольно едко высмеял этот перевод, который открывается стихами:

Послушай, дедушка, мне каждый раз, Когда взгляну на этот замок Ретлер, Приходит в мысль: что, если то ж случится И с нашей хижинкой?..

Вот как обыграл это Пушкин:

Послушай, дедушка, мне каждый раз, Когда взгляну на этот замок Ретлер, Приходит в мысль: что, если это проза, Да и дурная?

(II, 464)

Еще один перевод Жуковского из Гебеля «Красный карбункул» Пушкин подверг критике другим способом: он противопоставил «дурной прозе» – гекзаметрам Жуковского свой излюбленный четырехстопный ямб. (Об этом подробно в следующей миниатюре, специально посвященной сохранившимся наброскам Пушкина к переводу Жуковским баллады Гебеля.)

Далеко не все детали творческих споров Пушкина и Жуковского отражены в письменных документах и дошли до нас. Однако по крайней мере еще в одном стихотворении прослеживается некоторое недовольство Пушкина Жуковским, выраженное, впрочем, в довольно осторожной форме.

Написано оно осенью 1831 г., когда Пушкин и Жуковский почти ежедневно общались в Царском Селе. Это стихотворение не принадлежит к числу часто цитируемых, потому я приведу его полностью:

Брадатый староста Авдей С поклоном барыне своей Заместо красного яичка Поднес ученого скворца. Известно вам: такая птичка Умней иного мудреца. Скворец, [надувшись] величаво, Вздыхал о царствии небес И выговаривал картаво: «Христос воскрес! Христос воскрес!»

(III, 138)

В первоначальном варианте стихотворение начиналось стихом:

Брадатый староста белёвской… (III, 706)

Белёв – городок небольшой, в Петербурге не часто его поминали, но вот именно в Белёве, а точнее, в трех верстах от Белёва, в усадьбе Афанасия Ивановича Бунина, родился и провел детство Жуковский. Так что упоминание Белёва было бы, говоря словами Пушкина из другого стихотворения, «уж слишком ясно». И поэт убрал «белёвский», заменив простонародным именем Авдей.

Правда, и следующие стихи про подарок, который преподнес своей барыне белёвский староста, тоже выглядят довольно прозрачным намеком. Дело в том, что один из бунинских крестьян, вернувшись из турецкого похода, привез в подарок своему барину и барыне пленную турчанку – Сальху. Турчанка приглянулась Афанасию Ивановичу и через некоторое время родила от него смуглого чернявого мальчика. Отчество и фамилию мальчик получил от своего крестного – Андрея Григорьевича Жуковского, разорившегося дворянина, жившего у Буниных на правах бедного родственника и вроде бы помогавшего управлять имением.

По стихотворению разбросаны и другие намеки, позволяющие предположить, что отношение Пушкина к маленькой черной птичке как-то перекликается с его отношением к Жуковскому. Само же это отношение иначе как сдержанно-насмешливым не назовешь. В самом деле, невесть откуда взявшаяся птичка без роду и племени (в черновике было: «Невелика, казалось, птичка…») взлетела довольно высоко, превзойдя «иного мудреца». Поэт недвусмысленно связывает этот успех с некоторым лукавством (в черновике: «Скворец поглядывал лукаво») и даже ханжеством «птички», которая, «вздыхая о царствии небес», неплохо устроилась и на земле.

Действительно, несмотря на свое сомнительное дворянство, полученное в 1795 г., но надлежащим образом не оформленное, и потому опротестованное Департаментом герольдии, Жуковский был приглашен в Императорскую семью в качестве наставника Цесаревича и дослужился до высших чинов табели о рангах Российской Империи.

Впрочем, Пушкин не доводит дело до прямого сарказма, растворяя свою сатиру в более или менее безадресных насмешках: «Скворец, надувшись величаво» или в черновике: «выговаривал речисто», «проговаривал умильно» и т. п. Смягчению общей сатирической напряженности стихотворения служит и комическая концовка: живой пасхальный подарок сам произносит пасхальное приветствие.

Это и понятно. Ведь Пушкин создавал не сатирическую эпиграмму, скажем, на Булгарина или Каченовского, а просто записал дружескую шутку для себя.

 

Пушкин и «гекзаметрическая сказочка»

Во второй «масонской тетради» Пушкина (ПД № 835) на л. 54 об.–55 имеется несколько черновых набросков, доставивших немало хлопот издателям и исследователям творчества Пушкина.

Вот эти наброски в том порядке, в каком они представлены в тетради:

1. – Что козырь? – Черви. – Мне ходить…

2. – Кто там? – Здорово, господа!..

3. – Так вот детей земных изгнанье…

4. – Сегодня бал у Сатаны…

В большинстве изданий сочинений Пушкина эти наброски печатают вместе с четырьмя другими, перекликающимися с ними по смыслу, под общим заглавием «Наброски к замыслу о Фаусте». На неправомерность такого объединения указал в 1979 г. М. П. Алексеев и позже – С. А. Фомичев.

Однако дать убедительную интерпретацию содержания пушкинских набросков ни тот, ни другой автор не смог. Между тем, если внимательно вчитаться в тексты из тетради ПД № 835, в особенности первого из них, то нельзя не обратить внимания на их сходство с некоторыми местами баллады Гебеля «Der Karfunkel», известной Пушкину по переводу Жуковского «Красный карбункул».

Баллада Гебеля повествует о судьбе деревенского парня Михеля (в переводе Жуковского имя заменено на более, по его мнению, немецкое Вальтер), который любил выпить и играть в карты. За душу Вальтера борются сатанинские силы, персонифицированные в образе традиционного черта, именуемого здесь Зеленым, a с другой стороны, столь же традиционные силы добра – жена и сын Вальтера. Сам Вальтер колеблется, но постепенно все более уступает пристрастию к вину и картам, что полностью отдает его и его семью в руки Зеленого. Последний разоряет семью Вальтера, доводит его до состояния, в котором тот убивает свою жену, гибнут дети. Наконец, в ситуации, точно рассчитанной Зеленым, оказывается вынужденным покончить собой сам Вальтер. Вот как выглядят фрагменты баллады, привлекшие внимание Пушкина в переводе Жуковского.

Первый фрагмент: Зеленый приглашает Вальтера сыграть с ним в карты:

«Я не играю», – Вальтер сказал…

…«Вздор! – возразил, сдавая, Зеленый. —

Мы играем не в деньги, а даром, садись, не упрямься».

У Пушкина:

Ведь мы играем не из денег, А только б вечность проводить.

(II, 382)

Второй фрагмент: сын хочет отвлечь Вальтера от игры.

У Жуковского:

Вот белокуренький мальчик к окну подошел и стучится.

« Вальтер (кличет он), Вальтер, послушай, выдь на словечко ».

Вальтер ни с места. «После приди, – говорит он. – Что козырь?»

Взятку берет он за взяткой…

У Пушкина:

– Что козырь? – Черви. – Мне ходить. – Я бью. – Нельзя ли погодить? – Беру. – Кругом нас обыграла.

(II, 381)

«Нельзя ли погодить?» – это слова мальчика, уговаривающего отца остановиться.

Третий фрагмент: мальчик продолжает уговаривать Вальтера отвлечься от игры и выйти к нему.

У Жуковского:

« Вальтер (кличет мальчик опять и пуще стучится),

Выдь на минуту; словечко, не боле». – «Отстань же, не выду;

Козырь!.. туз бубновый!.. семерка крестовая!.. козырь!»

У Пушкина резкий ответ Вальтера дан в развернутой форме:

– Молчи! ты глуп и молоденек. Уж не тебе меня ловить.

(II, 381)

Что же побудило Пушкина набросать собственный вариант перевода нескольких стихов, уже переведенных Жуковским?

Одной из причин было уже упомянутое негативное отношение Пушкина к ритмико-интонационной стороне переводов Жуковского из Гебеля, в чем Пушкин, между прочим, расходился с большинством своих собратьев-поэтов.

24 декабря 1816 г. на заседании общества «Арзамас» Жуковский читал свой новый перевод из Гебеля – балладу «Красный карбункул». Сохранился шутливый протокол этого заседания:

«Секретарь Светлана <арзамасское прозвище Жуковского> представил членам донесение о своих поступках; и члены уверились, что он приобрел новые великие совершенства, документами сих новоприобретенных совершенств служат: <…>

2-е. Гекзаметрическая сказочка о том, как черт, играя в карты, выигрывает душу; их пр.<евосходительства>, выслушав эту сказочку, сказали в один голос: мы никогда не будем играть в карты! Это непохвально! <…>

4-е. Члены, осыпав различными заслуженными похвалами своего друга Светлану, простерлись к ужину…»

В отличие от арзамасцев, осыпавших Жуковского «заслуженными похвалами», Пушкин, как мы уже знаем, относился к гекзаметрическим опытам Жуковского довольно прохладно. В данном случае он даже попробовал перевести несколько тяжеловесных гекзаметров Жуковского в рифмованный четырехстопный ямб.

Вероятно, определенную роль в поэтическом соперничестве с Жуковским сыграло и собственное увлечение Пушкина картами, желание ярче, рельефнее выразить реальную динамику карточной игры, чем это удалось Жуковскому, который был чужд карточной игре.

В этой связи стоит обратить внимание на еще один фрагмент из баллады «Der Karfunkel». Жене Вальтера перед свадьбой снится вещий сон. Незнакомый прохожий в одежде чернеца предлагает ей выбрать себе образок. Она выбирает, но в руках у нее оказывается не образок, а игральная карта. Трижды она пытается взять образок, и все три раза ей в руки попадают карты – крестовая семерка, червонный туз.

Семь крестов да кровавое сердце; а после… что ж после? Воля Господня! пусть черный мой заступ меня закопает…

Троекратно вытащенные карты, сочетание семерки и туза, трагический финал карточной игры прочно вошли в сознание Пушкина и проявились спустя много лет:

«Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду, – напишет он в «Пиковой Даме», – но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил…» (VIII, 247).

Кстати, такое же условие ставит Зеленый Вальтеру, отдавая ему колдовской перстень с красным карбункулом:

Знай: коль скоро нет денег, ты перстень на палец да смело Руку в карман – и вынется звонкий серебряный талер. Но берегися… раз на день, не боле…

Эти, скорее всего, подсознательные ассоциации, может быть, гораздо в большей степени говорят о впечатлении, произведенном на Пушкина балладой Гебеля, чем комплиментарные упоминания о немецком поэте в письмах Пушкина и в статье 1828 г. «О поэтическом слоге» (XI, 73; XIV, 170, 175, 233).

Второй пушкинский набросок «– Кто там? – Здорово господа!» соотносится с текстом баллады Гебеля не столь однозначно, но определенное сходство прослеживается и здесь.

После убийства жены Вальтер и Зеленый переправляются через Рейн. Зеленый ведет своего спутника в стоящий на отшибе трактир:

Входят. В трактире сидят запоздалые, пьют и играют.

Вальтер с Зеленым подвинулись к ним, и война закипела.

«Бей!» – кричат. «Подходи!» – «Я лопнул!» – «Козырь!» – «Зарезал!»

Вальтер проигрывает, пытается обратиться к помощи волшебного красного карбункула, но неосмотрительно нарушает одно из условий Зеленого. С этого момента он обречен окончательно.

У Пушкина этому соответствуют начальные и заключительные стихи второго наброска, причем, как всегда в его переводах и подражаниях, все передано гораздо более сжато и динамично:

– Кто там? – Здорово, господа! – Зачем пожаловал сюда? – Привел я гостя…

– Я дамой… – Крой! – Я бью тузом… – Позвольте, козырь. – Ну, пойдем…

(II, 382)

Особенно выразительно это «Ну, пойдем…». В переводе Жуковского эта сцена занимает несколько стихов, от слов «Пора, хозяин уж дремлет» до момента, когда Вальтер бредет вслед за Зеленым «как ягненок вслед за своим мясником к кровавой колоде».

Еще одна особенность: Пушкин не только резко сокращает исходный текст, но преобразует его в соответствии со своими поэтическими представлениями. Уже в первом наброске появляется образ Смерти, подсказанный до известной степени внутренней логикой образа Зеленого. Действительно, образ этот в балладе Гебеля крайне упрощен: его единственная функция – довести свои жертвы до смерти, нравственное содержание их души, то есть то, что как раз в первую очередь интересует, скажем, гетевского Мефистофеля, Зеленому совершенно безразлично. Эту ограниченность образа Зеленого ощутил при переводе баллады уже Жуковский, прекрасно разбиравшийся в демонологии. Жуковский ни разу не называет его ни чертом, ни дьяволом, ни сатаной, а имя, которым сам Зеленый называет себя – Vizli Buzli – переводит как «бука», выводя его тем самым за пределы демонологической иерархии (Бука – фольклорный образ, которым пугают детей: «Чтоб тебя Бука забрала!»). Пушкин не пошел по пути Жуковского и обозначил соответствующий персонаж как «Смерть».

Показательно появление у Пушкина еще одного имени: «докт. Ф.», которое большинством исследователей справедливо расшифровывается как «доктор Фауст». Сходство сюжетной линии двух основных персонажей баллады «Der Karfunkel» – Вальтера и Зеленого – с главными персонажами гётевского «Фауста», незадолго до того прочитанного Пушкиным, очевидно. Однако, судя по всему, Пушкина привлекло не столько сходство, сколько существенное различие этих персонажей. И Фауст, и Мефистофель значительно более многогранные, философски насыщенные образы, чем соответствующие персонажи Гебеля – Жуковского. Мефистофелю, в частности, важно не умертвить Фауста, а одержать над ним нравственною победу. Не удивительно, что Пушкин, который всегда ценил именно многосторонность и глубину образов, и прежде всего их нравственное содержание, постепенно отходит от персонажей Гебеля и обращается к внешне близкому ему сюжету «Фауста». Первоначально, во втором наброске, он объединяет оба сюжета, но уже в третьем и четвертом набросках полностью отходит от Гебеля. Впрочем, и путь, по которому Пушкин пошел в двух последних набросках – посещение подземного царства чертом и живым человеком – чем-то не удовлетворил поэта. Тем не менее, обращение к фаустовской теме не прошло бесследно. Через несколько недель после появления набросков из-под пера Пушкина вышла «Новая сцена из “Фауста”».

 

Две недостающие строки (Опыт реконструкции строфы «Евгения Онегина»)

В конце 6-й главы «Онегина» Пушкин размышляет о том, как сложилась бы судьба Ленского, если бы он не был убит на дуэли. Размышляет не столько о Ленском, сколько о многообразии и превратностях человеческих судеб:

Быть может, он для блага мира Иль хоть для славы был рожден…

И далее – совсем иной вариант:

А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел. Прошли бы юношества лета; В нем пыл души бы охладел. Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, В деревне, счастлив и рогат, Носил бы стеганый халат; Узнал бы жизнь на самом деле…

(VI, 133)

Так вот, между этими двумя строфами первоначально была ударная 38-я строфа, где, повторю, речь идет не только о Ленском:

Исполня жизнь свою отравой, Не сделав многого добра, Увы, он мог бессмертной славой Газет наполнить нумера. Уча людей, мороча братий При громе плесков иль проклятий, Он совершить мог грозный путь, Дабы последний раз дохнуть В виду торжественных трофеев, Как наш Кутузов иль Нельсон, Иль в ссылке, как Наполеон, Иль быть повешен, как Рылеев…

(VI, 612)

Смелая строфа. Она, разумеется, не могла быть опубликована, и на ее месте остался только порядковый номер, как и в других случаях так называемых пропущенных строф «Онегина». Автограф ее ни в беловом, ни в черновом варианте не сохранился. Но в одном из списков, а именно в тетради В. Ф. Одоевского, где были выписаны несколько строф «Онегина», эта строфа приводилась. Впрочем, и тетрадь Одоевского не сохранилась и известна нам лишь по воспроизведению Я. К. Грота в книге «Пушкин, его лицейские товарищи и наставники». В этом тексте строфа насчитывает двенадцать стихов, тогда как онегинская строфа состоит из четырнадцати. Принадлежность строфы Пушкину сомнениям не подвергалась. В пользу пушкинского авторства говорят как смелость строфы, ее стилистика, поэтические достоинства, то, что в беловом тексте сохранен ее порядковый номер, так и сам источник: В. Ф. Одоевский входил в круг ближайших друзей Пушкина, его знакомство с текстом «Онегина», включая опущенные по цензурным соображениям строфы, сомнений не вызывает.

К. Ф. Рылеев. Рис. Пушкина

Но вот вопрос: почему в списке Одоевского строфа насчитывает лишь двенадцать, а не обычные четырнадцать стихов? Что, они вообще не были написаны Пушкиным? Были написаны, но остались неизвестны Одоевскому? Были известны, но по каким-то причинам он их не записал?

На первый вопрос можно ответить с высокой степенью вероятности: из-под пера Пушкина вышли все четырнадцать стихов. Как видно из многочисленных черновых набросков, четырнадцатистрочные строфы «Онегина» складывались на одном дыхании. Онегинская строфа была для Пушкина единым поэтическим высказыванием, в котором на заключительные стихи с парной рифмой ложилась ключевая роль: подвести итог сказанному в виде ли серьезного обобщения, авторской оценки или же иронической шутки.

Думается, что Одоевскому были известны все четырнадцать стихов. Но вот почему он записал только двенадцать, опустив два заключительных? Вопрос немаловажный.

30-е строфы 6-й главы Пушкин, судя по его записи 10 августа 1826 г., создавал в конце июля – начале августа 1826 г. в Михайловском, то есть незадолго до того, как в Михайловское прибыл фельдъегерь с предписанием Пушкину отправиться в Псков и оттуда в Москву. Именно тогда, 24 июля Пушкин получил известие о казни декабристов («У<слышал> о с<мерти> Р<ылеева,> П<естеля,> М<уравьева-Апостола,> К<аховского,> Б<естужева-Рюмина> 24 <июля>»), что нашло свое немедленное отражение в 38-й строфе: «Иль быть повешен, как Рылеев». Такая молниеносная реакция на поразившее его событие вполне характерна для Пушкина, а известие о казни декабристов было для него не только ужасным событием, поразившим его в самое сердце, – оно касалось его и в сугубо личном плане. Об этом свидетельствуют сделанные в те же дни записи рядом с рисунком повешенных декабристов:

И я бы мог… И я бы мог, как шут…

Мысль о виселице долго преследовала Пушкина. Об этом свидетельствуют упоминания о казни через повешение и в серьезном, и в шутливом контексте в ряде его стихотворений:

Когда помилует нас Бог, Когда не буду я повешен…

(III, 150)

Или:

Вы ж вздохнете ль обо мне, Если буду я повешен?

(III, 56)

Впрочем, в июле-августе 1826 г. Пушкину было не до иронии, слишком трагично обстояли дела: «И я бы мог…».

Такого рода мысли о возможности трагического поворота в его собственной судьбе – поворота, которого он волею судеб счастливо избежал, – приходили ему в голову всякий раз, когда он вспоминал об участи повешенных декабристов и особенно его собрата по перу Кондратия Рылеева. По свидетельству Соболевского, Пушкин не раз рассказывал друзьям о своем предполагавшемся выезде из Михайловского в Петербург в декабре 1825 г.: «Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером… попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря… попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!».

Едва ли можно сомневаться, что и упоминание о казни Рылеева в 38-й строфе, сделанное по горячим следам, должно было иметь своим продолжением то же страшное для поэта ощущение, что и в упомянутых подписях: «И я бы мог…» или в разговорах, о которых свидетельствовал Соболевский. Именно это ощущение и стало, с моей точки зрения, содержанием двух заключительных стихов 38-й строфы. Во всяком случае, имеется немало примеров, как то или иное настроение поэта, отразившееся в его письмах или заметках, переходит в его поэзию.

Вместе с тем, необычайно сложно определить, в каких именно словах Пушкин это ощущение выразил. Наиболее вероятной в данном случае представляется тональность, о которой вспоминает Соболевский – прямое обращение к близким друзьям («…не сидел бы теперь с вами, мои милые!»). Последнее тем более вероятно, что прямое обращение к друзьям в «Онегине» далеко не редкость. Такие прямые обращения к друзьям, рифмующиеся с местоимением «я», встречаются в «Онегине» неоднократно, например:

Все это значило, друзья: С приятелем стреляюсь я.

(VI, 124)

Или:

Сегодня, милые друзья, Пересказать не в силах я…

(VI, 73)

В сем омуте, где с вами я Купаюсь, милые друзья!

(VI, 137) и т. п.

Представляется, что наиболее вероятной реализацией настроения Пушкина, о котором идет речь, могла стать такого же рода фраза, например:

И то, сказать вам правду, я Ждал той же участи, друзья.

Если бы Одоевский записал такую фразу, и она попалась кому-то на глаза, это означало бы донос: самопризнание Пушкина, что он не менее виновен, чем его друзья-декабристы, понесшие за это жестокую кару. Одоевский и так достаточно рисковал, воспроизводя стихи, относящиеся к Рылееву. Два заключительные стиха он на всякий случай предпочел опустить.

 

Непогода и Аквилон

В стихотворном послании Пушкина к Языкову («Издревле сладостный союз»), датированном 20 сентября 1824 г., поэт среди прочего с горечью говорит о гонении, которому подвергает его власть:

Но злобно мной играет счастье, Давно без крова я ношусь, Куда подует самовластье; Уснув, не знаю, где проснусь. — Всегда гоним, теперь в изгнаньи Влачу закованные дни.

(II, 322)

Тема эта в данном случае обострена в сознании Пушкина высылкой его из Одессы в Михайловское, что было воспринято им крайне болезненно (подробнее об этом см. выше в новелле «Аквилон»).

В 1830 г., когда Пушкин опубликовал послание к Языкову (точнее, первые его 34 стиха) в «Литературной газете», он по понятным причинам изменил цитированный фрагмент:

Но злобно мной играет счастье, Давно без крова я ношусь, Куда подует непогода; Уснув, не знаю, где проснусь. — Теперь один, в глухом изгнанье Влачу томительные дни.

(II, 322; 835)

Рифма к слову «счастье» исчезла, но Пушкин не стал подбирать другую, оставив всё как есть. Скорее всего, даже нарочно, чтобы было ясно: здесь должно быть другое слово.

Но так или иначе, замена словосочетания «подует самовластье» на «подует непогода» заставляет вспомнить, что нечто подобное уже имело место, причем по тому же поводу. Политическое гонение, которое обрушила на него власть, Пушкин метафорически представляет, как разбушевавшуюся стихию, и строит на этой метафоре целое стихотворение – «Аквилон».

Действительно, фрагмент послания к Языкову и «Аквилон» тесно связаны между собой.

Оба написаны почти в одно и то же время. Послание к Языкову опубликовано Пушкиным с пометой «1824. Михайловское» (II, 835); на автографе «Аквилона» – такая же помета: «1824. Мих.» (II, 911).

В обоих стихотворениях совпадают ключевые поэтические образы: Аквилон – холодный северный ветер, который «бурно» (в окончательной редакции «гневно») «гонит» облачко на «дальний небосклон», и «гонимый» поэт, которого носит туда, «куда подует самовластье». Или в послании: «…мной играет счастье»; в «Аквилоне»: «Пусть облачком зефир играет».

Оба стихотворения посвящены одной и той же теме: гонениям на Пушкина со стороны Александра I.

Правда, есть между ними и существенная разница. Послание обращено к другу-поэту, и Пушкин делится с ним своими грустными мыслями, проще говоря, жалуется на свою судьбу. И говорит об этом прямо и открыто, без иносказаний.

«Аквилон» обращен к Императору Александру I. Это вариант «воображаемого разговора» с Александром, которые один за другим вспыхивали тогда в голове Пушкина. Поэт по существу обращается к Царю с просьбой освободить его из ссылки. Правда, это довольно своеобразная просьба – она больше похожа на упрек. Поэт пытается вразумить Царя, доказать, что для его императорского достоинства прекратить гонение на Пушкина не менее важно, чем для самого поэта: не пристало могущественному властелину, победителю Наполеона сводить мелочные счеты с поэтом, занимающим столь скромное положение в его государстве. Понятно, что донести столь деликатную тему до Императора можно было только в иносказательной форме:

Зачем ты, грозный Аквилон, Тростник болотный долу клонишь? Зачем на чуждый небосклон Ты облачко так бурно гонишь?

(II, 910)

«Аквилон» от начала и до конца и выдержан как иносказание.

Иносказание это настолько очевидно, что, казалось бы, не было необходимости скрупулезно объяснять его смысл. Если бы ни несколько странные интерпретации этого стихотворения в ряде весьма авторитетных изданий. Согласно одной из них, образ вырванного с корнем «надменного дуба» («Ты черны тучи разогнал, / Ты дуб низвергнул величавый, / Ты прошумел грозой и славой…») понимается не как недавняя победа Александра I над Наполеоном, а как смерть самого Александра. И ничего, что Александр I скончался только через год после того, как Пушкин написал это стихотворение. Для этого можно подвергнуть сомнению дату «1824», поставленную в автографе «Аквилона» рукою Пушкина и повторенную в прижизненной публикации: «…Можно предполагать, что дата эта, – читаем мы в Малом академическом издании сочинений Пушкина, – поставлена с целью скрыть намеки стихотворения. Возможно, что стихи писаны в 1825 г. по получении известия о смерти Александра I» (2, 375).

Комментатор 10-томного собрания сочинений Пушкина («Художественная литература», 1959) идет еще дальше, предлагая читать стихотворение как аллегорию репрессий против декабристов. Дата создания стихотворения еще более отодвигается: «…Нет сомнения в том, что за образами природы в “Аквилоне”, подобно тому как это было в стихотворении “Арион”, стоят современные события, и едва ли стихотворение могло быть написано до восстания 14 декабря 1825 г.».

Можно только пожалеть, что долгое время изучение творчества Пушкина велось в полном отрыве от его биографии, и многие аллюзии, метафоры и иносказания оставались непонятыми исследователями. Как, например, в данном случае.

 

«В берлоге» или «в Таганроге»?

Стихотворение Пушкина «Дорожные жалобы» (1829), дважды напечатанное при жизни Пушкина без каких-либо разночтений, казалось бы, не должно вызывать никаких вопросов.

Напомню начальные строфы этого шутливого по тону, но довольно грустного по существу стихотворения:

Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком? Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть Господь судил…

(III, 177)

Сохранился автограф стихотворения (ПД № 114), представляющий собой перебеленный текст с многочисленными поправками, то есть по существу переходящий в черновой. Вариантов «жалоб» – то есть предположений, как окончится его жизнь – здесь много больше, чем в окончательном тексте. Есть среди них и такие:

Или ночью в грязной луже, Иль на станции пустой, Что еще гораздо хуже У смотрителя, больной…

(III, 754)

Впрочем, все они опубликованы как в Большом, так и в Малом (3, 421) академических изданиях сочинений Пушкина.

В автографе обращает на себя внимание ранняя редакция первого стиха второй строфы. Пушкин начал строфу стихом:

Не в Москве, не в Таганроге (III, 752) —

но сразу же отказался от такого зачина и начал строфу по-другому:

Не в наследственной берлоге…

Замена стиха произведена здесь по очевидным цензурным соображениям: в Таганроге в 1825 г. скончался Александр I, и столь явный намек на смерть Государя Императора в контексте шутливого стихотворения был, разумеется, недопустим.

Но, может быть, не только цензурные, но и художественные соображения заставили Пушкина изменить стих?

Рассмотрим эту возможность.

Стихи «Не в наследственной берлоге, / Не средь отческих могил» воспринимаются как описание одного и того же места: «отческие могилы» находятся очевидно там же, где и «наследственная берлога» – родовое имение. Тем самым стихи приобретают несвойственный поэтическому стилю Пушкина оттенок тавтологичности.

В стихах же «Не в Москве, не в Таганроге, / Не средь отческих могил» каждое из названных мест обладает собственным строго определенным поэтическим смыслом.

Упоминание Москвы конкретизирует город, с которым у Пушкина ассоциировалось понятие «быть на месте», понятие «дома» и устанавливает невидимую связь с последующим упоминанием московских улиц:

То ли дело быть на месте, По Мясницкой разъезжать…

(в черновом варианте – «по Никитской»: на этой московской улице жила невеста Пушкина Н. Н. Гончарова)

То ли дело, братцы, дома!.. (III, 178)

Таганрог – полная противоположность понятию «дома» и «своего места». Его упоминание вводит целую гамму иронических ассоциаций, тонко корреспондирующих с общим шутливо-ироническим настроем стихотворения: заштатный городишко, о котором многие и услышали-то потому, что там по случайному стечению обстоятельств скончался Российский Самодержец; теперь в нем и умереть пристойно, – как бы говорит Пушкин.

«Отческие могилы» в этом контексте – вероятно, родовая усыпальница Ганнибалов в Святогорском монастыре.

В целом стихи дают характерное для поэтики Пушкина воспринятое им от народных песен трикратное отрицание перед последующим утверждением типа: «Но Кочубей богат и горд / Не долгогривыми конями, / Не златом, данью крымских орд, / Не родовыми хуторами, / Прекрасной дочерью своей / Гордится старый Кочубей» (V, 28).

Таким образом, строфа с вариантом стиха «Не в Москве, не в Таганроге» отличается большей поэтической емкостью и в большей степени отвечает стилю стихотворения и характеру пушкинской поэтики в целом, чем вариант со стихом «Не в наследственной берлоге». Всё это дает основание утверждать, что Пушкин заменил стих не по художественным, а исключительно по цензурным соображениям. И это тот случай, когда необходимо восстановить в основном тексте раннюю редакцию, отвергнутую Пушкиным по цензурным соображениям, а стих «Не в наследственной берлоге» перенести в «варианты».

 

«Кто из богов мне возвратил» (Непрочитанное послание Пушкина к Кюхельбекеру)

Последний раз они виделись 6 мая 1820 года. В тот день Пушкин отправлялся в изгнание – в южную ссылку. А прежде чем он возвратился, Кюхельбекер был судим за 14 декабря и заточен в крепость.

В. К. Кюхельбекер. Рис. Пушкина

Правда, 14 октября 1827 года они встретились. На почтовой станции близ Боровичей: арестанта Кюхельбекера переводили из одной крепости в другую – из Шлиссельбурга в Динабург. А Пушкин случайно (случайно ли?!) ехал из Михайловского в Петербург… Но что это была за встреча!

Из донесения в Главный штаб фельдъегеря Подгорного:

«Отправлен я был сего месяца 12-го числа в гор. Динабург с государственными преступниками, и на пути, приехав на станцию Залазы, вдруг бросился к преступнику Кюхельбекерю (так!) ехавший из Новоржева в С.-Петербург некто г. Пушкин, начал после поцелуя с ним разговаривать, я, видя сие, наипоспешнее отправил как первого, так и тех двух за полверсты от станции, дабы не дать им разговаривать… г. Пушкин просил меня дать Кюхельбекеру денег, я в сем ему отказал. Тогда он, г. Пушкин, кричал и, угрожая мне, говорит, что “по прибытии в С.-Петербург в ту же минуту доложу Его Императорскому Величеству, как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему на дорогу денег…”».

Правда, Пушкин не упускал возможности переслать своему другу деньги, книги.

Правда, были письма – более всего в 1821–1824 гг., а потом такие редкие, что от раза до раза забывалось, что они были.

«Двенадцать лет, любезный друг, я не писал к тебе… Не знаю, как на тебя подействуют эти строки: они писаны рукою, когда-то тебе знакомою; рукою этою водит сердце, которое тебя всегда любило; но двенадцать лет не шутка» (XVI, 85), – так начал свое письмо Кюхельбекер 12 февраля 1836 года из далекого забайкальского городка Баргузина.

Комментаторы здесь неизменно поправляют автора письма: какие же двенадцать лет? Ведь в 1830 году 30 октября он писал Пушкину из Динабургского замка? Писал. Но забыл. А может быть, дело даже и не в забывчивости. Двенадцать лет – это срок неволи. И неволя делала неполноценной любую встречу, любое письмо.

Теперь же Кюхельбекер впервые оказался на свободе: «Мое заточение кончилось: я на свободе…»

Письмо буквально потрясло Пушкина. Именно ему – этому письму – мы обязаны одним из наиболее поэтичных посланий Пушкина.

Но сначала было другое.

Началось с препротивнейших неприятностей.

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Его сиятельство граф Александр Христофорович просит Вас доставить к нему письмо, полученное Вами от Кюхельберга (так!), и с тем вместе желает непременно знать, чрез кого Вы его получили…» (XVI, 107).

Это пишет управляющий III отделением Его Величества канцелярии А. Н. Мордвинов. На письме его подпись, дата: 28 апреля 1836 г.

Александр Христофорович – разумеется, Бенкендорф.

Пушкин ответил с плохо скрытым раздражением: «Мне вручено оное тому с неделю, по моему возвращению с прогулки, оно было просто отдано моим людям безо всякого словесного препоручения неизвестно кем…» (XVI, 108). Дата та же – 28 апреля.

Мы-то благодаря этой милой переписке узнаем, что письмо было передано с оказией не позднее 21–22 апреля. Может быть, и раньше: скрыв имя человека, доставившего ему письмо ссыльного товарища, Пушкин мог оказаться вынужденным скрыть и действительную дату его получения. Не исключено, что письмо пришло еще в марте…

А каково было Пушкину!

Но прочтем дальше письмо Кюхельбекера:

«Мой долг прежде всех лицейских товарищей вспомнить о тебе в минуту, когда считаю себя свободным писать к вам; долг, потому что и ты же более всех прочих помнил о вашем затворнике».

«К вам», «вашем» – это о лицейском братстве, образ которого еще прочно гнездится в сознании оторванного от Петербурга, от Царского Села Кюхельбекера. С Пушкиным он по-прежнему на «ты»:

«Книги, которые время от времени пересылал ты ко мне, во всех отношениях мне драгоценны: раз, они служили мне доказательством, что ты не совсем еще забыл меня, а во-вторых, приносили мне в моем уединении большое удовольствие. Сверх того, мне особенно приятно было, что именно ты, поэт, более наших прозаиков заботишься обо мне… Пушкин оказался другом гораздо более дельным, чем все они вместе. Верь, Александр Сергеевич, что умею ценить и чувствовать все благородство твоего поведения: не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного; но клянусь, от всей души радуюсь, что так случилось. – Мое заточение кончилось: я на свободе, т. е. хожу без няньки и сплю не под замком…» (XVI, 85).

Кюхельбекер на свободе! Друг его юности. Верный и благородный друг!

…Перед Пушкиным лежал листок почтовой бумаги, зарегистрированный столетие спустя как «автограф ПД № 224». Возможно, Пушкин хотел написать ответное письмо. Возможно, хотел ответить стихотворным посланием. Во всяком случае, в верхней части листка легла строка:

О первый из друзей моих…

Пушкин тут же зачеркнул строку и набросал другое начало:

Мой первый друг, тревоги С тобой так часто я делил.

Опять зачеркнул. Попробовал по-другому:

О ты, с кем давние тревоги И гибель я делил.

(II, 975)

Зачеркнул. Начало подвергается принципиальной переработке: главное не в «давних тревогах», даже не в том, кем приходится Пушкину Кюхельбекер. На первый план выдвигается его почти чудесное возвращение:

О, кто ж тебя нам возвратил…

И тут-то, скорее всего, и возникла ассоциация с хорошо известной Пушкину еще с лицейской скамьи одой Горация к Помпею Вару (II, 7), близкой и по ситуации, и по зачину: «Quis te redonavit Quiritem / Dis patris Italoque caelo?..» – «Кто вернул тебя свободным под родное небо Италии, тебя, с кем не раз ходил я в бой под знаменем Брута…»

Следующий вариант начала не оставляет сомнения, что Пушкин ориентирует свое послание к Кюхельбекеру на оду Горация:

Ты помнишь битву роковую, Когда неопытный квирит…

Ключ найден. Вольный перевод оды Горация напомнит о том важном для них обоих, что происходило в их жизни. Работа приобретает целенаправленный характер. Зачеркиваний становится все меньше; исправления не затрагивают концепцию послания, а направлены на поиск наиболее точных слов и выражений:

Кто из богов нам возвратил Того, с кем первые походы И браней ужас я делил…

Потом в беловом варианте Пушкин отбросит холодное «нам» и впишет лиричное «мне». Пока же он разворачивает свою мысль:

…Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил?

Брут был символом их юношеских вольнолюбивых устремлений. Пушкин сравнивал тогда самодержавный Петербург с диктаторским Римом:

Державный Рим упал, главой поник Закон; Но Брут восстал вольнолюбивый: Ты Кесаря сразил…

(Кинжал — II, 173)

Впрочем, свобода, а вернее, помышления о свободе оказались призрачными. За оду «Вольность» Пушкин сам угодил в ссылку, а когда развернулись роковые события на Сенатской площади, оказался вдалеке.

Из воспоминаний С. А. Соболевского:

«Известие о кончине Императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря… Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер… Но вот, на пути в Тригорское, заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское – еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой; ему докладывают, что слуга, назначенный с ним ехать, заболел вдруг белою горячкой… Наконец, повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь – в воротах встречается священник… Всех этих встреч – не под силу суеверному Пушкину; он возвращается от ворот домой и остается у себя в деревне. “А вот каковы бы были последствия моей поездки, – прибавлял Пушкин, – …попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!”».

Кюхельбекер и Рылеев на Сенатской площади. Рис. Пушкина

А вот как это преломилось в поэтическом тексте:

Ты помнишь час ужасной битвы, Когда я, трепетный квирит, Бежал, нечестно брося щит, Творя обеты и молитвы? Как я боялся! как бежал! Но Эрмий сам незапной тучей Меня покрыл и вдаль умчал И спас от смерти неминучей…

А в это время на Сенатской площади Кюхельбекер, следуя шутливой, вероятнее всего, подначке И. И. Пущина «ссадить Мишеля», выстрелил в Великого Князя Михаила Павловича…

А ты, любимец первый мой, Ты снова в битвах очутился…

«Ужасная битва» (в черновике прямее: «роковая» битва) и выстрел в Великого Князя стоили Кюхельбекеру десяти лет крепости. Но теперь он свободен. Пусть в Сибири, но «не под замком». А Сибирь в общем-то тоже Россия:

Ты снова в битвах очутился… И ныне в Рим ты возвратился…

Хорошо бы, конечно, если бы «Римом» оказался не далекий Баргузин, а Петербург… Но это уже сладостная мечта. И Пушкин отдается ей в полной мере:

…в Рим ты возвратился В мой домик темный и простой. Садись под тень моих пенатов. Давайте чаши. Не жалей Ни вин моих, ни ароматов. Венки готовы. Мальчик! лей. Теперь некстати воздержанье: Как дикий скиф, хочу я пить. Я с другом праздную свиданье, Я рад рассудок утопить.

(III, 389–390)

* * *

Можно только удивляться, как случилось, что ни один из исследователей биографии и творчества Пушкина не обратил внимания на то, что послание «Кто из богов мне возвратил» обращено к Кюхельбекеру! Впрочем, при ближайшем рассмотрении причина этого проясняется. Пушкин канонизирован, и что сверх канона – то от лукавого. В академическом издании сочинений Пушкина послание датируется «предположительно первой половиной 1835 г.». А письмо Кюхельбекера – 12 февраля 1836 г.! Значит, не может того быть, чтобы послание относилось к Кюхельбекеру.

Верно. Но датировка-то предположительная! Значит, редакторы академического издания сами не были в ней уверены, причем настолько, что никак свое предположение не аргументировали. И все же: какие-то соображения у них были, иначе почему не 1832-й или не 1836-й?

Если обратиться к автографам послания – их два: черновой ПД № 224 и беловой ПД № 923, – ход мысли, приведший к этим соображениям, становится в общем более понятным, хотя становится понятным и то, что соображения эти весьма приблизительны.

Автограф ПД № 224 на бумаге фабрики А. Гончарова № 41, без водяного знака, которой Пушкин до 1834 года не пользовался, изредка пользовался в 1834 г. и в равной степени в 1835 и 1836 гг. Так что, даже в первом приближении, палеографический анализ дает крайние даты 1834–1836 гг.

Далее. Автограф ПД № 923 на разорванном вдоль втором полулисте почтовой бумаги с остатками последних строк письма М. И. Калашникова к Пушкину от первой половины 1835 г. Разорвать письмо и воспользоваться им как чистой бумагой Пушкин мог не обязательно сразу по получении, а в любой день 1835 или 1836 г., когда оно попалось ему под руку.

Наконец, Пушкин включил послание вместе с двумя другими стихотворениями в незавершенную «Повесть из Римской жизни». Датировка самой этой повести весьма приблизительна: Пушкин начал ее в рабочей тетради ПД № 839 в ноябре 1833 г., затем продолжил на листках ПД № 262. На этих листках сделаны пометы о включении в текст «Повести» трех стихотворений, два из которых датированы Пушкиным «6 января 1835 г.», а третье – «Кто из богов мне возвратил —» даты не имеет.

Вывод, сделанный на этом основании в Малом академическом издании, таков: «Пушкин продолжал работать над ней (повестью. – Л. А.) и в 1835 г.» (6, 549 – примеч.).

Возможно, что и так. Но, во-первых, точнее было бы указать, что работа над повестью была продолжена после 6 января 1835 г., не ограничивая ее только 1835 г. Во-вторых, автограф ПД № 262 содержит не учтенный комментаторами факт, а именно: в плане повести предусмотрено внести в ее текст помимо трех упомянутых стихотворений еще и «рассказ – 1) О Клеопатре – наши рассуждения о том», то есть, надо думать, какой-то фрагмент из «Египетских ночей», работа над которыми велась в октябре-ноябре 1835 г.

Следовательно, датировка «Повести из Римской жизни» отодвигается на еще более поздний срок: не ранее ноября 1835 г.

По предположению Анны Ахматовой, не завершив «Египетские ночи», Пушкин начал разрабатывать их петербургский вариант – «Мы проводили вечер на даче…». Лишь после этого, – добавим мы к предположению Анны Андреевны, – вероятнее всего, летом 1836 г., Пушкин вернулся к работе над «Повестью из Римской жизни».

Таким образом, если исходить не из канонизированных приблизительных датировок, а из реального текстологического анализа, то ничто не противоречит датировке послания «Кто из богов мне возвратил» апрелем-июлем 1836 г., а содержание его убеждает, что именно тогда – вскоре после получения письма от Кюхельбекера в апреле 1836 г. – оно и было написано.

* * *

Зная сложный и причудливый путь пушкинских ассоциаций, можно полагать, что обращение к Горацию в связи с темой возвращения друга стало одним из импульсов обращения летом того же года к другой горацианской оде «Exegi monumentum». Работая над этой одой, Пушкин вновь вспомнил о своем друге – на этот раз в несколько неожиданном аспекте, а именно в связи с этнографическими наблюдениями Кюхельбекера, изложенными все в том же письме от 12 февраля:

«…Вероятно, полюбопытствуешь узнать кое-что о Забайкальском крае или Даурской Украйне – как в сказках и песнях называют ту часть Сибири, в которой теперь живу… Во-первых, в этой Украйне холодно, очень холодно; – во-вторых, нравы и обычаи довольно прозаические: без преданий, без резких черт, без оригинальной физиономии. – Буряты мне нравятся гораздо менее кавказских горцев… Тунгусов я встречал мало: но в них что-то есть; звериное начало (le principe animal) в них сильно развито и, как человек-зверь, тунгус в моих глазах гораздо привлекательнее расчетливого, благоразумного бурята…» (XVI, 85).

«Звериное начало», «человек-зверь» в словоупотреблении того времени было равнозначно понятию «естественного человека», а Кюхельбекер, как известно, был хорошо знаком с руссоистской и романтической концепциями преимуществ «естественного состояния» и в немалой степени их разделял.

Замечание Кюхельбекера о привлекательности тунгусов в их тогдашнем «диком», то есть «естественном», состоянии, его явное расположение к этой народности, наверное, запомнилось Пушкину. Во всяком случае, пророчески называя народы, которые будут читать и чтить его творения в будущем, Пушкин включил в этот список, наряду с часто встречающимися у него этнонимами «славянин», «финн», «калмык», и совершенно новый для него поэтический образ:

…и ныне дикой Тунгус…