1.3 От гештальтпсихологии к гештальт-терапии
«Мое отношение к гештальтпсихологам было своеобразным. Я восхищался многими их работами, особенно ранней статьей Курта Левина. Я не мог согласиться с ними, когда они стали логическими позитивистами. Я не прочел ни одного их руководства, только несколько статей Левина, Вертгеймера, Кохлера. Наиболее важным для меня было представление о незаконченной ситуации, неполном гештальте. Академические гештальтисты, конечно, никогда не признавали меня. Я, безусловно, не был истинным гештальтистом.
Мне казалось, что все они являются алхимиками, ищущими золото для полного подтверждения, и что мне бы достаточно использовать менее впечатляющие, но зато более полезные продукты, которые оставлялись ими на обочине дороги.
Гештальт является неделимым феноменом. Это сущность, которая есть и исчезает, когда целое разрушается на компоненты» [112].
Распространенное понимание целого, афористично задаваемое формулой «целое больше суммы частей», имело смысл в контексте противопоставления механицизму — «мир складывается из частей» — познав части, мы тем самым познаем и мир в целом. Но взятое само по себе это утверждение, вообще говоря, ведет к заблуждению. Целое может быть и меньше своих частей, например, с точки зрения баланса энергии. Наконец, это утверждение внушает мысль, согласно которой мир — это части плюс структура, накладываемая формообразующей матрицей бытия откуда-то «сверху».
Главное, однако, в том, что и здесь нам предлагается формулировка, затрудняющая понимание гештальта как процесса, а не статической вещи, образ которой внушается всей структурой языка классической науки. Сходная лингвистическая проблема с особой остротой всплывает в квантовой механике, о чем пойдет речь ниже.
Но нам сейчас интересна интенция Перлза в его полемике с классическим гештальтистом. По сути это пример полемики ученых, принадлежащих разным парадигмам. Примеров такого рода история науки содержит немало, и мы на них еще остановимся. Слово Перлзу.
«Гештальтист может не согласиться: взгляните на этот двигатель. Целое больше частей. Даже если у вас есть запасные части сверх, они ничто в сравнении с двигателем». Я не согласен. Я принимаю работающий мотор за один гештальт, и я принимаю несобранные части за другой гештальт. Это может и товар, и утиль, или потенциальный двигатель — в соответствии с контекстом, фоном, на котором они появляются. Конечно, не сильный гештальт, кроме, может быть, того случая, когда эти части были бы нагромождены в центре жилой комнаты».
И в этом месте Перлз фокусирует наше внимание на самом важном: «Здесь всплывает наиболее интересный вклад гештальтистов в наше понимание: дифференциация гештальта на фигуру и фон. Этот вклад относится к семантике или значению значения».
Для синергетики как Х-науки открытия гештальтпсихологии, особенно открытие дифференциации на «фигуру/фон», а также ситуаций неустойчивости, в которых мы имеем дело с эффектом так называемого переключения гештальта, именуемым также инсайтом [67], имеет примерно такое же значение, какое в свое время имело для квантовой механики открытие М.Планком эффекта дискретности энергии электромагнитного поля. Я подчеркну еще раз: для синергетики как Х-науки. Для того же, чтобы этот Х стал узнаваемым в узоре пересечения разных дисциплин требуется еще большая работа.
Но эта работа должна осуществляться с осознаванием того, что синергетика вовсе не призвана занять пьедестал унифицирующей теории или модели всего, она не идет чему-то взамен, она лишь переоткрывает, пересматривает, когерентизирует известные области знания и деятельности. Подходящим образом здесь может служить скорее не физика, — хотя вклад физики в синергетику решающий, — а современная становящаяся психотерапия — новая наука о человеке.
Современный австрийский автор, обсуждая проблему научно-теретических рамок психотерапии, пишет, что «... есть все основания для плюрализма и постоянного умножения психотерпевтических учений, поскольку она, психотерапия, является как раз очевидным случаем саморефлективной теории, которая оперирует в коннотативной системе символов. Речь идет не о каком-то ложном развитии или извращении, а об обоюдном наслоении, которого, учитывая данные здесь условия/средства описания (коннотативная символическая система, неизбежное совпадение субъекта и объекта познания в саморефлексии, двойной подход: со стороны бытового сознания и теории), избежать в принципе невозможно. Итак, не надо надеятся на какую-то единую модель психотерапии — ни в результате собственного внутреннего развития, ни в результате интерпретации» [128]
Однако в мире моделей и текстов психотерапии, ее практик, вполне возможно установление некоторой формы коммуникативной связанности, самосогласованности.
Мой главный тезис в данной работе, главное исходное положение, которое я выношу на защиту в качестве претендующего на новизну и фундаментальность состоит в утверждении, что ключом к пониманию синергетики как Х-науки является ее понимание как обобщенной метамодели кроссдисциплинарной коммуникации. Важнейшим шагом на пути к такому пониманию синергетики является осмысление контекстов ее встреч с гештальтпсихологией и психотерапией. Поскольку одна из этих встреч уже началась, имеет смысл ее продолжить.
В конце концов, как утверждает Фриц Перлз, «возможно, наиболее интересным и важным свойством гештальта является его динамика — потребность сильного гештальта к завершению. Каждый день мы испытываем эту динамику неоднократно. Лучшим названием незавершенного гештальта является незаконченная ситуация.» [112]
В свете этих слов становится понятнее, чем именно целостная структура личностного знания в качестве особого эпистемологического гештальта, отличается от незавершенных гештальтов незаконченных ситуаций повседневности. Или иных сфер деятельности человека, искусства, религиозного опыта и т.д. Дело все в том, что этот гештальт в принципе не может быть завершен, он всегда открыт всеобщему, он питается, согласно Поляни, страстной жаждой всеобщего и неиссякаемой верой в принципиальную возможность его достижимости. Этот гештальт, как образ, питает и питается сам, в свою очередь, чувством «растущей близости скрытой истины, сходное с тем чувством, которое направляет нас в попытках мысленно нащупать в нашей памяти забытое имя».
Но если так, если эпистемологический гештальт науки по определению не может быть завершен, и если согласно одному из постулатов гештальт-подхода к человеческой психике, более того, ко всему организму, застревание в незавершенном гештальте таит в себе угрозу невротизации поведения, то не означает ли это, что пребывание ученого в науке, его личностная вовлеченность в деятельность научного поиска (питаемая жаждой всеобщего, которое всегда как бы ускользает, напоминая одновременно о своем присутствии) чревата риском срыва и все той же невротизацией? Или, быть может, уже по самому определению, ученый — это просто невротик по своему собственному призванию?
Ответ на этот вопрос вряд ли может быть однозначным. Он вполне может быть утвердительным, если исходить из статической фотографии момента, забыв при этом, или сделав вид, что фотография — это и есть реальность или, что эквивалентно, эту самую реальность верно объективно отражает. Однако поместив себя в когерентную рассматриваемой личностную позицию — синергетический подход в этом помещении размещении находит одну их своих реализаций — мы можем открыть для себя некую трансперсональную перспективу, задаваемую, например, в образе самоактуализирующеся личности (Маслоу), понимаемой прежде всего как личности, открытой всеобщему, посредством чувства причастности космосу, слияния с ним и осознавания себя в этом качестве [89].
Эйнштейн и Бор являют нам примеры таких личностей, самоактуализировавших себя именно в процессе научного познания. Конечно, личностей такого масштаба — харизматических личностей — в науке мало, как, впрочем, и в других сферах человеческой культуры, как в сферах социального, коллективного творчества человека. Но именно благодаря их существованию как личностей и преемственной связи результатов выдающихся их свершений и реализуется тот рост современного коллективного разума, который называется наукой.
Конечно, не только благодаря этому, но и благодаря тому, что эти личности были внутренним образом приобщены «к тем великим системам языковой артикулированности, которые были созданы человеком на протяжении всей его истории и которые поддерживаются в своем развитии культурными институтами общества». «Сложный социальный фонд знаний может передаваться и развиваться только с помощью обширной кагорты специалистов. Их ведущая роль приводит к тому, что их мысли и чувства до некоторой степени совместно разделяются всеми членами общества. Еще плотнее в структуру общества вплетена гражданская культура. Законы и мораль любого общества принуждают его членов жить в их рамках. Общество, которое принимает такое положение вещей в отношении мысли тем самым так же вверяет себя как целое определенным нормам, по которым мысль, находящаяся в обращении в этом обществе принимается как законная. Мой анализ личностной вовлеченности сам по себе является своего рода исповеданием веры, обращенной к такому обществу от имени одного из его членов, желающего отстоять безопасность его непрерывного существования, заставив общество осознать и решительно поддержать его собственную вовлеченность...» [120].
Эти слова Поляни перебрасывают коммуникативный мост к проблематике современного гражданского общества в его синергетическом измерении. Это вопрос будет в фокусе нашего внимания в заключительном разделе работы.
Но здесь еще есть и встречное движение: как говорят, лучше всего строить мост с обеих сторон. Встречное движение в данном случае олицетворяется (персонифицируется) А.Маслоу — фигурой, как сейчас принято выражаться, знаковой. Поляни и Маслоу лично знали друг друга. С именем Маслоу связывают зарождение «третьего пути» развития психологии. Эту психологию называют также еще трансперсональной психологией, и многие из ее ведущих идей можно обнаружить в работах Перлза, Адлера.
Сам Маслоу считал свою гуманистическую третью психологию переходной формой, готовящей нас к более «высокой» четвертой психологии: трансличностной, трансчеловеческой, скорее обращенной к миру вообще, чем к человеческим потребностям и интересам, выходящей за пределы человеческой природы и идентичности человека, его самоактуализации и т.п. Это была программа синтеза идей психологии самоактуализации синергийности личности и концепции личностного знания Поляни. Цель этой программы состояла в получении знаний для построения «единого доброго мира». «В настоящее время нам просто недостает достоверных знаний для построения единого доброго мира», — писал Маслоу. «Нам не хватает знаний даже для того, чтобы научить людей любить друг друга — по крайней мере, чтобы как следует научить их этому». И лучшим средством здесь является расширение пределов позания. Я подчеркнул именно «расширение пределов познания», но не просто добывание неких дополнительных знаний вообще [91].
Нам нужно «нечто большее, чем мы сами», чтобы мы могли преклоняться перед ним и служить в новом, естественном, эмпирическом, не-церковном смысле, как это делали Торо и Уитмэн, Уильям Джеймс и Джон Дьюи. Программа построения мира добра нуждается не просто в расширении пределов знания о человеке с некоторой трансличностной, трансчеловеческой перспективы третьей и даже четвертой психологии, обращенной ко всеобщности мира, удовлетворяя этим страсть человеческого познания всеобщего. Она предполагает и разработку гуманистической и трансличностной психологии зла, написанную на основе сострадания и любви к человеческой природе, а не отвращения к ней, и не из чувства безнадежности.
Итак, еще раз. «Расширение пределов познания» — это вовсе не то, или, точнее, не только то, что имеется в виду, например, в современной физике и космологии, грандиозный успех которых очевиден, а практические приложения, воплощенные в персональных (личностных) компьютерах и самоорганизующемся росте сети Интернет.
Сам Маслоу прямо не формулирует, что он имеет в виду, когда говорит об этом. Но это вытекает из всего его творчества, из всей его собствееной «жизни в науке». Исходя из своего личностного опыта переживания поиска истины внутри науки, из своего собственнного осознавания этого опыта, осознавания, синергийно усиленного диалогом с Поляни, знакомством с его личностным знанием, также явившемся самовыражением внутреннего опыта жизни в науке. (Поляни получил медицинское образование, а затем работал в области физической химии, то есть был вполне междисциплинарным ученым.) Маслоу имел в виду такое расширение пределов познания, которое бы включало в себя любовь и сотрудничество, — то есть тот опыт переживания любви и сотрудничества, который был аккумулирован в науке как продукте совместной деятельности людей, продукте их сотрудничества во имя их совместно разделяемой любви к истине.
Поляни прямо ссылается в этой связи на свои труды «Психология науки» и «Личностное знание», в которых, как он пишет, показано, что «научная жизнь также может быть исполнена страсти, красоты, надежды для всего человечества и нести откровения относительно нравственных ценностей».
Поэтому расширение пределов познания предполагает прежде всего изменение самой познавательной перспективы, из которой исходит, в которой актуализируется жизнь ученого, и, тем самым, жизнь науки. Именно к такому изменению познавательной перспективы страстно призывает «Личностное знание» Поляни. Вообще говоря, речь идет вовсе не о смене парадигмы, хотя в некотором смысле парадигмальный сдвиг, конечно же, предполагается. Более того, этот парадигмальный сдвиг можно даже и назвать. Это переход к коммуникативной парадигме, одним из выражений которого и является синергетика. Но важно, что смена познавательной перспективы осознается не в контексте противопоставления уже имеющимся, не как некий альтернативный вариант, но как нахождение третьего пути, ориентирами в поиске которого являются отчетливо осознанные, точнее, непрерывно осознаваемые крайности, становящиеся в этом качестве не отрицаемыми, а необходимыми.
В случае Маслоу и становления гуманистической психологии эти крайности обозначаются психоанализом Фрейда и бихевиоризма Уотсона. Как пишет Гобл, работа Маслоу не означает тотального отрицания, но, скорее, является попыткой учесть все, что есть в обеих психологиях (Фрейда и Уотсона) полезного, значимого и нужного человечеству, а затем двигаться дальше [91].
Но как сделать это конкретно, как найти эту самую «золотую середину», причем не просто найти, но и прокладывать этот срединный путь дальше, как не сбиться с него, какие знания нам нужны, чтобы идти дальше. Знание крайностей — это, вроде бы, понятно. Но кажущася ясность проходит, когда осознается многомерность и неоднозначность самой метафоры пути, который «ведет» вверх или вниз. Или это путь Дао? На память приходит высказывание великого Бора: «Мы все подвешены в языке таким образом, что не знаем, где верх, где низ» [53]. Это высказывание неотделимо от контекста дебатов по поводу истолкования квантовой механики, его можно понять только в контексте его так и не завершившихся определенным результатом попыток убедить Эйнштейна в своей правоте.
А в этом контексте статический образ «подвешенности в языке» может трансформироваться в образ ведомости языком, направляемости этим языком. Плененность языком — это образ Витгенштейна: «Граница моего языка — граница моего мира». Это вывод его «Логико-философского трактата». И отсюда следует этический принцип Витгенштейна: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» [45]. Этим афоризмом трактат завершается. Образ статичен и жесток. Он жестко логически детерминирован. Плененность языком как образ у Витгенштейна при определенном психическом состоянии может превратиться (и в самом деле превращается) в образ языковой тюрьмы, в которой находится его носитель. Не язык принадлежит ему, но он принадлежит языку. Осознавание себя в этой принадлежности может иметь разные последствия для языковой личности.
Для философа такое осознание себя в языке — это переоткрытие заново самой философии. Осознавание своей личностной причастности к языку философии, своей укорененности в этом языке открывает ему путь к личностной свободе и личностной ответственности. Я думаю, что именно с таким осознаванием, языковым обращением и связан тот «лингвистический поворот», который произошел в западной философии и который принято связывать с именами Хайдеггера, Витгенштейна [176].
Путь же к освобождению из плена «языковой тюрьмы», коль скоро это пленение осознается именно в качестве «застревания в языке», может быть разным. Эта разность, точнее, различие, разнесенность (Делез) сама по себе должна быть наблюдаема, увидена, высказана или фиксирована в языке.
Но высказана в языке кому? Так появляется сюжет «другого» как следствие поворота в языке. Поворот в языке в конечном счете это и поворот ко времени, поворот к пространству и, как таковой, он не может быть осмыслен иначе, как в контектсе или на фоне поворота к другому, но не как к своему «двойнику», а как отличному от меня «ты» (мотив Бубера). Гештальтистский образ инверсивной, нестабильной картинки типа «утка-кролик» или «молодая женщина-старуха», обычно приводят как иллюстрацию нелинейной связи между тем, что мы называем «фигурой» и тем, что мы наэываем «фоном» [67].
Этот чрезвычайно важный для всего дальнейшего изложения образ я в контексте моих рассуждений рассматриваю не только и не столько в качестве внешнего иллюстративного примера. Я рассматриваю его в качестве одного из коммуникативных средств построения коммуникативно связного, нелинейного текста, как маркера его развилок, бифуркаций, неоднозначностей, как средство подключения дополнительных коммуникативных размерностей и ресурсов.
Этот образ для меня соотнесен с образом рук, рисующих себя на известной гравюре М.Эшера. Он так же символизирует принцип здесь и теперь единства деятельности и коммуникации, в полной мере реализуемый здесь и теперь в процессе становления синергетики.
Этот образ цикличен. Он вызывает легкое ощущение головокружения. В самом деле, инструмент анализа анализирует инструмент анализа. Руки, рисующие сами себя, представлены таким образом, что само происхождение процесса неизвестно. Где реальная рука? Если мы откажемся от такой «предметной» постановки вопроса, откажемся от поиска первоначала, а сосредоточимся на циклическом образе процесса в целом, процесса, в котором внешнее и внутреннее относительны, а суть в точках контакта, «встречи» острия карандаша в рисующей руке с внешним материалом, встречи, при которой острие карандаша становится «зрячим», становится не просто механическим продолжением рисующей руки, но местом, где зрение и осязание образуют одно неразрывное процессуальное целое. Как писал Флоренский: «Глаз есть орган и пассивного осязания и активного движения. Предмет ощупывается глазом посредством светового луча. Мысль о зрении как осязании высказывалась неоднократно и, в частности, поддерживается сравнительно анатомически и эмбриологически. Глаз вместе с другими органами восприятия происходит из одного и того же зародышевого листка, что и кожа, орган осязания; в этом отношении и глаз, и кожа представляются опавшими на поверхность тела органами нервной ситемы. Несколько огрубляя дело, можно сказать, что организм одет в один сплошной нерв, облечен в орган восприятия, т. е. живую душу. Глаз тогда есть некий узел утончения, особенно чувствительное место кожи с частною, но особенно тонко решаемою задачею. Тогда как кожа способна осязать по преимуществу вблизи, хоть ей и не чуждо осязание вдаль, глаз, напротив, мало чувствителен к непосредственному прикосновению, несколько чувствительнее на весьма близких расстояниях, наиболее приспособлен осязать на расстоянии 33 сантиметра, а затем опять делается все менее и менее чувствительным с удаленим предмета. Вместе с этой повышенной чувствительностью к осязанию, утончается и способность воспринимать свойство поверхности, т.е. фактуру».
Перед нами, пожалуй, один из блестящих примеров целостного гештальт-видения живого организма как воплощенной кооперативной познающей системы, видения живого организма как познающей телесной кооперативной системы.
Концепцию организма как кооперативной познающей систмы в 60-е годы, т. е. спустя почти 40 лет после того, как были написаны эти слова нашего гениального соотечественника, развивал английский биолог Брайан Гудвин. Сходные идеи высказывались также американским нейробиологом Говардом Патти [101]. Эти и ряд других когерентных подходов были заявлены в качестве неких исследовательских программ, среди которых широкую известность получила выдвинутая в середине 60-х годов Конрадом Уоддингтоном программа создания теоретической биологии. С целью ее формулировки Уоддингтон, выдающийся английский эмбриолог и генетик, организовал в конце 60-х годов четыре международных симпозиума в рамках Международного союза биологических наук. В составе участников этого во всех отношениях примечательного события были такие выдающиеся ученые как физики и химики А.Кернс-Смит, К.Лонгет-Хиггинс, Г.Патти, Д.Бом, математики Рене Том и Кристоф Зиман, математические биологи Гудвин, Корнакер, Коуэн, Мичи, наконец, биологи Вольперт, Левонтин, Майр, Менард Смит.
Результаты работы симпозиума получили широкую известность в те годы не только среди специалистов, но и философов, и методологов науки, особенно после того как были изданы четыре тома материалов его работы под характерным названием «На пути к теоретической биологии» [101]. Это название само по себе стало символически-парадигмальным для обозначения междисциплинарного поиска, осознаваемой интенцией которого обычно бывает поиск «третьего пути», а потому и новой «промежуточной познавательной позиции, интерсубъективной и позиционно расположенной где-то между субъектом и объектом.
Первый вопрос при создании теоретической биологии был связан, естественно, с обращением к физике, физическому познанию, к накопленному там познавательному потенциалу. Физика сама по себе состоит из двух под-дисциплин: физики теоретической и физики экспериментальной.
Грандиозные успехи физики, ее теоретические и экспериментальные достижения впечатляли представителей, так сказать, «смежных научных дисциплин». На фоне этих успехов, а также свершений, связанных с экспансией физических методов в молекулярную биологию, вся остальная биология выглядела как слабоупорядоченный массив эмпирических фактов и описаний этих фактов; описаний, которые даже в случае использования в них математического аппарата не могли быть признанными теориями, если рассматривать их с точки зрения физиков-теретиков или тех философов науки, для которых теоретическая физика, будучи самой развитой дисциплиной, должна выступать ко всем остальным дисциплинам в качестве парадигмального образца.
Однако следование стандартам физического познания далеко не всем мыслящим биологам казалось именно тем путем, на котором биологию ждут небывалые успехи и открытия. Если оглянуться назад, в историю науки, то можно обнаружить, что биология, биологи не раз вступали в конфронтацию с физиками. Точнее с механицистами, приверженцами декартово-ньютоново- галилеевской парадигмы, с которой связала свою судьбу европейская наука Нового времени, и с которой она до сих пор не может окончательно разотождествиться.
Биология не раз пыталась отстоять свои права на дисциплинарный суверенитет, противопоставляя свою собственную парадигму механической парадигме физики. Столетиями биологическая мысль искала себя, свою устойчивую онтологию, находясь в колебаниях — апериодических, наподобие тех, которые в современной синергетике представлены в образе странного аттрактора с фрактальной размерностью его фазового портрета.
Любопытно, что в одном из современых «постнеклассических» научных журналов недавно появилась статья посвященная описанию математической модели динамики поведенческого отношения «врач-пациент» в контексте психиатрической практики, в которой показывается, что эта динамика задается существованием в системе указанных отношений странного аттрактора, ответственного за наблюдаемую хаотичность их коммуникативного поведения. Как именно эта хаотичность точнее распознавалась, какие признаки считались ключевыми при формировании наблюдаемого поведенческого паттерна и каков был «фон» наблюдения — этот вопрос я оставляю на потом.
Вернемся к проекту «На пути к теоретической биологии». Осознавая уроки своих прошлых встреч-конфронтаций в истории науки нового времени, как со стороны биологов, так и физиков, его участники резюмировали в качестве некоего предварительного итога (окончательного итога, насколько мне известно, так и не было подведено). Предварительный итог, вернее то, что я таковым считаю, был сформулирован устами Рене Тома, математика, создателя широкоизвестной математичеакой теории катасторф, положенной им же самим в основу так называемой динамической теории морфогенеза.
«Таким образом, синтез «виталистической» и «механистической» точек зрения в биологии невозможен без коренного пересмотра наших представлений о неживой природе...». Каков должен быть этот коренной пересмотр, из текстов, опубликованных в рамках программы «На пути...» с полной отчетливостью не видно.
Но все это происходило 20 лет назад. Сейчас, ретроспективно, и зная кое-что об интенции в последующих работах Тома, можно с известной долей уверенности говорить о том, что пересмотр представлений о неживой природе мыслился и мыслится через ревизию языка. Это общая ситуация для всякой междисциплинарной встречи, как правило начинающейся с «вращения в языке», когда каждый представитель каждой отдельной дисциплины, будучи ведомым своим дисциплинарным языком, как «параметром порядка», автоматически привычно его используя, встретившись со своим собратом по научному предприятию, личностно разделяя с ним свою приверженность духу научного искания истины (стоит ли говорить о том, что весьма идеализированная модель встречи), пытается убедить его в своей правоте, наталкиваясь при этом на сопротивление и встречные попытки. Ситуация попыток убедить и переубедить насыщена эмоциями и призывами к диалогу и т.д. При этом особую роль в организации контекста (или фона) междисциплинарного диалога играет язык от имени объективной истины, безличностный язык внешнего наблюдателя, отстраненного от эмоций, то есть бесстрастного, диссоциированого и находящегося во внешней позиции по отношению к ситуации встречи.
(Сейчас такого рода позиция широко используется в психотерапевтической практике, в частности в практике НЛП, где советуют мысленно представить себя помещенным в эту отстраненную позицию, что способствует угасанию всплеска эмоций. Естественно, речь идет об эмоциях негативных.) [165].
В научном познании безличностная позиция часто держится высказываниями типа «а на самом деле...», или «наукой было установлено...». Это высказывания о чем-то всеобщем, универсальном, абсолютно лишенном личностного начала. «Конечно, речь идет в первую очередь о высказываниях, касающихся законов природы. Они ценны сами по себе, в них мы обязаны верить, коль скоро мы верим в то, что наука добывает нам объективно-истинное знание, и это знание самым наилучшим и адекватным образом представимо в обезличенном языке. Но как мы можем довериться такому языку, который в принципе не предусматривает наше в нем собственное присутствие? Можно сказать немного мягче. Как быть нам в ситуации встречи Я и Ты, когда и Я, и Ты ведомы всеобщим обезличенным языком и пытаются переубедить друг друга? Естественно, каждый говорит от имени истины, науки, от имени «на самом деле». Но «на самом деле», — трудно избежать этого словосочетания, — оба встретившихся замкнуты в своем языке. А попытки использовать трансцендентальную аргументация далеко не всегда помогают. Полемика Эйнштейна и Бора — наглядный тому пример. Попытка Эйнштейна сделать контекст полемики более личностным посредством ссылок на Бога — Бог не играет в кости, и т.д. — оказались неубедительными как раз потому, что вся жизнь Эйнштейна в науке и была посвящена тому, чтобы научная картина мира была лишена всяких следов присутствия личностного начала, пусть даже это будет просто внешний наблюдатель, Бог, сотворивший мир и затем спокойно взирающий и иногда комментирующий происходящее.
Тот же идол веры в объективированный язык разделял современник Эйнштейна Шредингер. По его мнению, удовлетворительная картина мира получается «...ценой изъятия из этой картины нас самих и отступления назад в позицию ненаблюдаемых наблюдателей». Эта цена может быть большой, и даже очень большой. Но, быть может, ее стоит платить, если такова цена Истины?
А если нет? Если истина обитает в другом месте? Если она кроется не во всеобщем языке науки, и, таким образом, она там и ненаходима?
Возьмем ситуацию судебного разбирательства, которая довольно часто используется в сочинениях по философии науки. Здесь есть внешний беспристрастный арбитр — судья, выносящий решение об истинности утверждений спорящих сторон, например, истца и ответчика. Но этот судья есть наблюдаемый наблюдатель. Он активно включен в происходящее и одновременно является посредником, интерпретатором, наделенным правами и личностной ответственностью перед законом и собой.
Однако мои рассуждения не о юриспруденции. Мне важно обратить внимание на коммуникативную функцию судьи как ответственного переводчика с языка (все)общих юридических законов на язык «справедливых решений». Моя задача — попытаться засечь ситуацию «вращения в языке», патогенной зацикленности в нем, в ее трансформации в ситуацию обращения «к языку», ситуацию «языкового поворота». Это сходно с тем, что я ранее называл ситуацией различения, повторения как «топтания на месте от повторения» — возврата.
Здесь «вращение в языке» имеет место в междисциплинарном контексте встречи, скажем, физика и биолога, когда встречаются не физика и биология, а личности, представители рода человеческого, принадлежащие своему времени, своей культуре, укорененные в артикулированной знаково-символической системе, именуемой наукой, обитающие в ней, в ее языке, как в одном доме своего бытия, но все-таки в разных квартирах, говорящие на разных диалектах этого самого языка науки. Представим теперь идеализированную ситуацию, своего рода мысленный эксперимент. Встречаются физик и биолог, приверженные традициям и ценностям своих дисциплин. А также вполне сознающие свою приверженность своим языковым диалектам, однако искренне стремящиеся к взаимопониманию. При этом с самого начала контакта-встречи ее участники, осознавая себя учеными, соответственно признают власть над собой как высшей научной ценности безличностного языка «законов науки». Это язык универсалий, язык всеобщности, объективности истинности. Для большей конкретности предлагаемого мысленного эксперимента предположим, что оба участника междисциплинарной встречи хотели бы добиться взаимопонимания по поводу высказывания, точнее смысла этого высказывания «движущие силы эволюции». (Выше я не оговорил, что мы пренебрегаем фактом существования «жизненного мира» ученых, куда они совместно «погружены», включены и который выстраивается как совместно ими разделяемый во многом, благодаря общности языка повседневности. Основания для такой идеализации дает нам «эмпирический факт» взаимопонимания ученых разных национальностей, даже разных культур. Например, взаимопонимание ученого-японца и ученого-немца по вопросам, связанным с проблемами квантовой хромодинамики, взаимопонимание, которое не знает национальных границ, дало основания говорить об интернациональности науки.)
Теперь обратимся к «движущим силам эволюции». Кажется естественным предположить, что первая часть этого составного термина, «движущие силы», идет по ведомству физики, ближе ей. Пожалуй, где, как не в физике, уделялось столько внимания понятию «сила», в то время, как ориентированная на физику философия физики уделяла не меньше внимания вопросу о фундаментальности этого понятия, его необходимости для построения современной научной картины мира. Что касается эволюции, то здесь ситуация сложнее. Конечно, есть в современной физической картине мира, точнее физико-космологической картине, образ Большого Взрыва, сценарии первых трех секунд, минут и т.д. То есть сценарии, «как все это начиналось». Но возникает в этом космологическом пространстве мучительный для физика вопрос: а как быть с законами мироздания, на открытие и познание которых претендует физика? Законами вечными и неизменными, выражающими существование во всей Вселенной некоего Центрального порядка?
Для физика первой половины столетия сама мысль об изменчивости, эволюции самих физических законов выглядела абсурдной и саморазрушительной. В этом случае законы биологической эволюции для биолога –это вовсе не законы с точки зрения физика. Когда жизни на земле не было, нечему было и эволюционировать. Но тогда о каких законах в биологическом смысле изначальности и фундаментальности можно вообще говорить? Естественно, что диалог равноправных партнеров в этом объективированном замкнутом дискурсе попросту невозможен. Биолог просто будет вынужден под видом согласия принять диктат физика и его программу сведения и объяснения всего наблюдаемого разнообразия проявлений жизни к чему-то изначально закономерному, элементарному, скажем к кваркам, глюонам и законам квантовой теории поля. Но это, конечно, абсурд.
Это сразу же осознается, как только заходит речь о таких вещах, как вероятность появления в такой картине живого и разумного человека. Эта вероятность оказывается чудовищно ничтожной. И возникает вопрос: откуда взять дополнительные концептуальные ресурсы объяснения нашего собственного существования во Вселенной? Теологический дискурс я оставляю пока в стороне. И тут-то выясняется, что взять эти ресурсы, оставаясь в рамках существующих образов и представлений как продуктов развития точного физико-математического естествознания, просто неоткуда. Есть, однако, принцип научного познания, именуемый антропным [227]. Согласно этому принципу такая, а не наблюдаемая и познаваемая нами Вселенная, такая, а не иная, именно потому, что мы в этой Вселенной существуем в качестве ее наблюдателей. При всей кажущейся парадоксальности формулировки антропного принципа, я думаю, к ее восприятию можно адаптироваться, вспомнив, например, о зацикленных руках Эшера. Антропный принцип можно рассматривать как один из примеров «циклического отношения», характерного для гештальт-коммуникативного понимания синергетики. Так что антропный принцип можно рассматривать как свидетельство вхождения идей, образов, представлений синергетики, становления синергетического стиля мышления.
Антропный принцип можно представить также и как итог компромисса встречи физики и биологии, становление в самой физике третьего пути, третьей позиции между традиционными полюсами объективного и субъективного, наблюдаемым и наблюдателем. Можно, наконец, следуя космологу Б.Картеру, с именем которого связано появление антропного принципа в современной космологии, рассматривать антропный принцип как принцип саморганизации, точнее, самоотбора, осуществляемого «самой природой» — естественно, как у Дарвина, в его теории биологической эволюции. Разница здесь в том, что «антропные космологи», такие, как Картер, Дике, Уилер, [71] видят познающего человека «внутри природы» рассматривая его как естественный продукт природной эволюции, включая в этот процесс и сам процесс познания природы, который столь же естественно и необходимо оказывается и процессом самопознания как самоэволюции человека.
Итак, еще одно новое понятие: эволюционная эпистемология [155]. Отложим пока его обсуждение. Здесь уместно задаться вопросом: не кружимся ли мы в неких симулякрах — ложных удвоениях того же самого, возникающего вследствии многообразия сложно переплетающихся взаимоотражающих систем. Быть может, мы попали в новый плен, новую тюрьму языка, который самоорганизуется и ведет нас в этом процессе в ловушку творимой им самим искусственной, виртуальной реальности, из которой нам уже никогда не выбраться?
Признаюсь, я не знаю сейчас, как ответить на так поставленный самому себе вопрос. Первое, что хотелось бы отметить, это то, что личностно-синергетическая познавательная позиция характеризуется отходом от языка бинарных оппозиций: субъективное-объективное, абсолютное- относительное, а также искусственное-естественное, открытое-сделанное. Эта позиция не отрицает того факта, что познание — это риск, в том числе риск заблуждения. Но в качестве синергийного познания оно исходит из более доверительного отношения к мирозданию и более оптимистического взгляда на природу человека. Что касается риска самообмана, так же, как и самооправдания, то небезынтересно отметить, что феномен самообмана является в настоящее время предметом многочисленных междисциплинарных исследований.
Вообще говоря, междисциплинарность — это не просто еще одно модное слово. Междисциплинарный подход конструктивен в той мере, в какой он включает в себя принцип границы, различения и коммуникативного связывания различенного. То есть в той мере, в какой он реализует совместно принципы деятельности и коммуникации. Совместно — значит синергетически. Тем самым он включает в себя как составную часть принцип деятельности в его различных формулировках, такой, какой, например, использовался в школе Щедровицкого, в работах И.С.Алексеева [2, 3], В.С.Степина [143, 144, 145], М.А.Розова [133].
Синергетически осмысленный принцип деятельности естественно вводит в рассмотрение принцип коммуникации как дополнительно сопряженный первому. И наоборот: принцип коммуникации, включая в себя заколдованные друг на друга принципы наблюдаемости и сообщаемости другому, предполагает акт созидания, созидательный процесс, действие здесь и сейчас. В междисциплинарном контексте принцип наблюдаемости — это, прежде всего, принцип различаемости границы, в том числе и лингвистической, о которой говорил Витгенштейн, а также сообщение о различенном другому, сообщение, сделанное с учетом, с сознанием того, что другой не видит то, что вижу я, и на языке, понятном другому. Но другой находится в своей, иной позиции, дополнительной к первой. Что тоже входит в контекст их реальной коммуникации — диалога. Эта коммуникация включает в себя помимо вербальной и невербальную компоненту. Она включает в том числе и визуальную коммуникацию, ориентирована на интерсубъективное межличностное взаимодействие, на целостную систему сложноорганизованных распределенных обратных связей — положительных и отрицательных, двигательной телесной активности, всегда сопровождающей акты порождения и восприятия сообщений, могущих быть представленными как в аудиальной, так и в зрительной форме, в чисто словесной или иной, например, в музыкальной форме [271].
Здесь уместна аналогия с танцем, как пример формы коммуникации, не связанной непосредственно с передачей какого-либо конкретного сообщения. Мне важно, говоря о синергетической коммуникации, уйти от отождествления ее с передачей сообщения. Эта точка зрения на коммуникацию во многом сходна с той, которая в настоящее время принята и развивается в рамках концепции автопоэзиса чилийскими нейробиологами Матураной и Варелой [267, 268, 269]. Такое сходство не случайно: концепция автопоэзиса выросла во многом из попыток кибернетического осмысления проблем эволюционной биологии, т.е., по сути, в том же контексте междисциплинарности и его философии, что и проект «На пути к теоретической биологии».
Кстати, в заключение четвертого, последнего тома материалов симпозиумов в Италии, организованных Конрадом Уоддингтоном, он резюмировал их итог, сказав, что предметом рассмотрения теоретической биологии и одновременно ее парадигмой должен стать язык биологической эволюции. Парадигмой теоретической биологии должна быть лингвистика. Сейчас, двадцать лет спустя, можно констатировать, что задача построения теоретической биологии на манер теоретической физики, по ее образу и подобию, в ее парадигме, была утопией в самом буквальном смысле этого слова. У теоретической биологии не оказалось своего топоса, отвечающего целям и задачам новой философии человека и природы как когерентного синергийного целого. Это, вообще говоря, и не удивительно, если вспомнить, что сам феномен синергии до сих пор многими естественниками воспринимается как нечто удивительное, как, скорее, редкое событие, как исключение, а не правило. Петер Корнинг, ученый из Института изучения сложных систем, пишет: «Для меня всегда было нечто ироническое в том, что хотя мы со всех сторон окружены и поддержаны синергетическими феноменами — комбинированными (или «кооперативными») эффектами, для получения которых может быть достаточно всего лишь двух компонент, частей или индивидов, мы, по крайней крайней мере большинство из нас, по всей видимости, до сих пор не оцениваем их важности должным образом. Даже эволюционисты в большинстве своем, по всей видимости, склонны не признавать важную причинную роль синергии в эволюционном процессе, и это несмотря на тот факт, что мы в огромной степени зависим от нее; зависим в нашем выживании, в наших репродуктивных успехах, и это касается всех живых существ. Синергия буквально везде вокруг нас, она неизбежна...» [258].
Такое восприятие синергии, слепота к ней обусловлены во многом тем, что в современном научном познании пока еще не сложилась та устойчивая и самодостаточная система познавательных горизонтов, языков и перспектив, которая бы устойчиво воспроизводилась и осознавалась именно в качестве той синергетической темпоральной онтологии, которая открывается нам в контексте целостного гештальта «третьего пути». Еще раз напомним, что образ «третьего пути» — это образ из топоса «здесь и теперь», а потому третий путь не есть некая актуальная данность — тропинка, обозначенная кем-то или просто существующая «на самом деле». Оглянемся из этого топоса на начатый двадцать лет назад «путь к теоретической биологии».
Организатор этого пути, выдающийся английский генетик К. Уоддингтон, осознавал междисциплинарность как многомерную проблему границы между физикой и биологией с одной стороны и философии с другой. Очевидным посредником в диалоге биологии и физики выступала для него математика, представленная в первую очередь автором теории катастроф Рене Томом, и его учеником, английским математиком Кристофером Зиманом.
На второй встрече, проводимой в рамках программы «На пути...» активное участие принимала видный английский философ Марджори Грин, внесшая большой вклад в разработку философии биологического познания. В предисловии к английскому изданию своей книги «Личностное знание» Майкл Поляни выражает ей особую благодарность. Но это к слову, в порядке коннотативной коммуникации. Я же ограничусь представлением самого Уоддингтона, обладавшего, несомненно, глубоким личностным пониманием философской науки вообще и философии физики, а особенно философии биологии в частности.
Уоддингтон ставит вопрос о том вкладе, который могла бы внести биология в теорию познания. Он ссылается на эпистемологический опыт квантовой механики, на Бора, Гейзенберга, Эддингтона. Он принимает позицию Бора и Гейзенберга, солидаризируясь с копенгагенцами в том, что наука всегда предполагает присутствие человека, и что мы всегда должны отдавать себе отчет в том, что мы не только зрители, но и актеры на театральных подмостках жизни...»
И дальше, вступив в диалог с физикой, посредством конкретного контекста философии наблюдателя в квантовой механике, Уоддингдон делает то, что заранее назвал «обращением к языку». При этом Уоддингтон идет от фиксации относительности объективного языка физики в самой физике (не путать с гипотезой лингвистической относительности Сепира-Уорфа) к пониманию языка как продукта биологической эволюции человека, как инструмента его выживания. Его вводная статья «Основные биологические концепции», помещенная в первом (единственном из переведенных на русский язык) томе «На пути...», завершается разделом с характерным названием: «Являются ли этические ценности внутренне неизбежным продуктом материального мира?» Я процитирую выдержку из этого раздела — абзац, которым он завершается.
«Стадия «объективизации» — выработки представления о том, что мир содержит предметы, которые имеют определенные очертания, которые можно взять в руки, передвинуть с места на место и т.д., — достижение, которое, несомненно, возникло бы под действием естественного отбора совершенно независимо от возможности передачи информации при помощи символов. Это подвиг, по необходимости совершаемый птицами, которые вьют гнезда из множества травинок, а также всеми другими животными, не способными передавать информацию посредством символов. Я хотел бы попутно высказать предположение о том, что если в ходе эволюции вам случится натолкнуться на способ передачи информации при помощи символов, относящихся к иным сенсорным областям, чем те, на которых вы обучались объективизации, то вы скорее всего пойдете по пути передачи информации, неразрывно связанной с отношениями между организмами, и он приведет вас к созданию чего-то вроде этических ценностей. Напротив, если вы имели возможность передавать информацию в пределах той же сенсорной области, в которой вы обучаетесь определять объекты путем упрощения воздействующих на ваши органы чувств внешних раздражений, то у вас может выработаться эволюционно эффективная система передачи информации, которая не включает в себя никакого представления об этический ценностях. Однако за это, возможно, придется расплачиваться тем, что вы, быть может, будете вынуждены жить в мире, в котором принятые символические формы будут носить тот же квазиабсолютный характер, что и наши представления о добре и зле. Утверждение, что округлый диск сбоку выглядит овальным, вероятно, покажется таким людям не аморальным, а просто столь же абсурдным в интеллектуальном отношении, сколь абсурдными кажутся нам некоторые положения квантовой механики, например, что частица не может иметь одновременно определенные координаты и определенную скорость.» [101].
Таково обращение к языку ученого, ведомого программой теоретизации биологии и мыслящим эволюционными категориями, пытающийся найти интегрированную лингвистическую перспективу для связывания в некое единство для биологических явлений морфогенеза индивидуального организма, генетики, как особого рода нелинейного канала передачи наследственнной информации, а также общий, открытый, претендующий на универсальность — от Большого Взрыва до человека — контекст, который именуется эволюцией и который, собственно, и есть сама жизнь.
Естественно, что обращение к языку тесно сотрудничавшего с Уоддингтоном французского математика Рене Тома имело свое личностное выражение. В 60-х годах под очевидным воздействием своей вовлеченности в проект Уоддингтона, Рене Том начал разрабатывать так называемую семиофизику, прилагая идеи топологии — точнее, динамической теории морфогенеза и теории катастроф — к языку, рассматривая последний как особого рода нелинейную, открытую и в определенных точках неустойчивую семиотическую систему. Рене Том пытался создать своего рода «бионейрофизическую» модель языка как нелинейной знаковой системы взамен классической линейной модели языка, предложенной в начале века Фердинандом де Соссюром.
Некоторое представление об этой работе Тома можно составить по опубликованной в журнале «Успехи математических наук» его статье «Топология и лингвистика», с предисловием и комментариями переводчика этой статьи Ю.И.Манина. Комментарий Манина начинается с констатации, «что работа, выполненная на стыке интересов двух групп ученых, рискует оказаться не принятой ни теми, ни другими: происходит почти биологическая реакция отторжения». Эти слова относятся к 1975 году, когда феномен синергетического междисциплинарного взаимного узнавания был выражен достаточно слабо, так что констатация Манина, выдающегося математика с широким естественнонаучным горизонтом и глубоким интересом к гуманитарным дисциплинам, имела свои основания. Хотя было бы уместнее в данном случае говорить о равнодушии, незамечании, чем о биологическом отторжении.
Но главное в работе Тома для меня в том, что ее адекватное понимание предполагает наличие все той же третьей позиции, личностной, автопоэтической, синергетической, коммуникативной. А эта позиция «между крайностями» всегда в чем-то неопределенна, неустойчива, размыта, плохо очерчена, во многом опирается на интуитивное понимание ситуации и т.д. Для жаждущих определенности такая позиция дискомфортна, вызывает желание покинуть ее. При этом отказ от усилий понимания оправдывается, например, отсутсвием четко сформулированного результата работы. А он и «в самом деле» отсутствует, поскольку ненаблюдаем как таковой ни с той, ни с другой сторон «стыка».
Для этого с обеих сторон нет ни соответствующего запаса образов-представлений, ни соответствующего языка символов для их взаимной перекодировки. Нет условий для коммуникации, поскольку нет совместно разделяемого контекста.
Тем не менее, Манин как переводчик работы Тома полагает, что результат есть, но он не является ни математической теоремой (математики могут не напрягаться в усилиях что-то понять), ни чисто лингвистическим наблюдением. Последнее вполне очевидно. Том, по своим общеметодологическим установкам, — структуралист. А структурализм ставит своей задачей обнаружить кроющуюся за наблюдаемой вязью явлений, паттерном событий от непосредственного наблюдения и скрытую, которая эти события порождает или которыми она управляет [174]. Эта структура сама по себе может быть представлена разными средствами. Например, средствами абстрактной логики или абстрактной алгебры, такой как теория групп. Или, как в случае Тома, — средствами топологии, а, точнее, средствами так называемой теории катастроф. Последняя же, в свою очередь, появилась как результат встречи математической теории особенностей Уитни с проблемами нелинейной классической механики. Теперь теория катастроф встретилась с лингвистикой. Существенно при этом, что одновременно мы имеем пересечение двух программ: Уодингтона, о которой говорилось выше, и структуралистской. В рамках первой программы — «На пути...» — терия катастроф Тома превратилась в динамическую теорию морфогенеза. В контексте последней и возникла семиофизика Тома, которая представляет собой один из характерных для развития постнеклассической науки примеров «сдвоенной» науки, являющейся элементом коммуникативного междициплинарного интерфейса, входящего как часть общей кольцевой структуры человеческого общения в целом.
Это «контактная наука» того же свойства, что и гештальт-подход, о котором уже ранее говорилось и будет еще говориться ни же. «Контактная» в том смысле, что, делая предметом рассмотрения систему «организм-окружающая среда» и рассматривая эту систему как целостный и, вообще говоря, незавершенный гештальт, контактная наука стремится удерживать в фокусе своего рассмотрения зону взаимодействия организма со средой, образуемую организмом контактную границу. Тем самым контактная граница становится «фигурой переднего плана». Что же касается позиции наблюдателя, его месторасположения, то указать ее достаточно сложно. Немного наивно, но все же полезно с эвристической точки зрения представить ее как ориентированную «перпендекулярно» ситуации встречи. Но это не традиционная классическая метапозиция. То, что она «третья» и «между», в философском контексте может быть так же обозначено, что она где-то «между» позициями чистой феноменологии Гуссерля и герменевтики Дильтея.
Ну а ссылки на гештальт-подход вводят в контекст всего рассмотрения свою родную «синергетическую динамику неоднозначности», коннотативность, умножаемость смыслов, множественность интерпретаций, нелинейность в противоположность единственности, линейности заданности смысла и т.д.
Тем самым в математический и естественнонаучный дискурс, считавшийся дотоле эталоном чистоты коммуникативного акта (Р.Барт) [174] вторгается вероятностный коннотативный шум, грозящий разрушить всю истиннонаучную коммуникацию в целом. Но это с точки зрения линейной классической науки. Для синергетики с ее открытиями странных аттракторов, детерминированного хаоса коннотативность, неоднозначность, метафоричность — не препятствие научному сообщению как тексту-посланию, а, в принципе, его необходимый составной элемент. Ведь в конце концов приемник этого сообщения, его реципиент, — это не просто регистрирующее автоматическое устройство, но ученый, личностно вовлеченный в тот же коммуникативный канал, что и отправитель сообщения.
Научный текст сближается с текстом литературным, в него входит, как говорят, «нарративный» элемент.
Здесь для меня предоставляется удобный случай проиллюстрировать специфику неоднозначности третьей позиции как фокусировку на границе контакта. В конце концов, одну из причин этой неоднозначности можно приписать тому, что с этой позиции междисциплинарная граница ненаблюдаема. Если, конечно, она будет строго статичной. Но вот как интерпретирует результат работы Тома «Топология и лингвистика» Ю.И.Манин. По его словам, этот результат состоит в обнаружении довольно скрытого, но тесного структурного параллелизма между фрагментами двух языков: «человеческого» языка обыденной жизни и языка ньютоновой механики в его крайне схематизированном и топологизированном варианте».
Далее идет любопытная интерпретация интерпретации. По словам Манина, «точка зрения самого Тома отличается от сформулированной выше подчеркиванием ассиметрии ситуации: для него язык ньютоновской механики служит вместилищем «смысла» (плана содержания) для человеческого языка (плана выражения). Это доставляет разительную параллель к так называемой «гипотезе Сепира-Уорфа» в этносемиотике, которая предполагает почти причинную связь между средствами выражения, скажем, индоевропейских языков, и той естественнонаучной картиной мира, наследниками и строителями которой мы являемся. Это обстоятельство делает возможным рассматривать статью Тома не только как результат, но и как интересный объект иссследования.»
В контексте множественности интерпретаций предложу и свою, вступив тем самым в заочный диалог с заинтересованными сторонами. Во-первых, сразу возникает искушение «параллелизм фрагментов двух языков», о котором говорит Манин, превратить в синергетическое кольцо, своего рода коммуникативный языковый гештальт, исторический, кросскультурный, лингвистический инвариант, глубинный паттерн, проявляющийся в наблюдаемых языковых паттернах индоевропейских языков и той естественнонаучной картиной мира, которая и сейчас существенным образом определяет наше мировоззрение.
В пользу такого предположения может свидетельствовать, например, необычайная устойчивость декартово-ньютоновой «парадигмы» в различных областях научного познания, например в медицине. И это при всем при том, что именно в медицине эта парадигма уже достаточна давно подвергается серьезной критике, причем критике не чисто апофатической, отрицательной, но достаточно, на мой взгляд, конструктивной.
Об этом будет говориться подробнее в разделе, посвященном третьей медицине. Но не только в медицине декартово-ньютонова парадигма подвергается сомнению [67]. Сомнение в ее претензиях на универсальность в культуре западноевропейской цивилизации высказывалось и в философии, причем это сомнение имеет по нашим временам уже вполне почтенный возраст, даже если это сомнение философское. Об этом смотри блестящую работу Рорти «Философия и зеркало природы», а также другие работы этого автора [134].
Но я веду свой разговор, обозначая и осознавая себя наблюдателем и по преимуществу в другом, из другого «автопоэйзиса». Это автопоэйзис по преимуществу естественнонаучного дискурса, естественнонаучных гештальтов, программ теорий, доктрин, парадигм, подходов и пр. Это и третий мир проблем Поппера, и мир личностного знания Поляни, и, одновременно сопряженный с этим миром, мир неявного, неявленного, молчаливого, невыговоренного, неартикулированного знания. Это молчаливое, неартикулированное знание всегда имеется в виду в качестве «имеющего место», присутствующего совместно в личностной позиции, как позиции «третьего пути», позиции «идущего человека». Человека, идущего вместе с другим, с другом. Человека, встречающегося с другим, готовым к такой встрече, готовым к событию. Молчаливое знание — это не иррациональное знание, и даже не а-рациональное знание. Это скорее знание в действии, знание, реализуемое в действии человека как мыслящего, ощущающего, чувствующего и переживающего существа. Это знание-навык, знание-умение, знание-мастерство, знание-искусство, а в науке это прежде всего знание как искусство познавать. Это знание организованно, точнее самоорганизованно в форме гештальта, гештальта открытого, незавершенного, стремящегося — иногда страстно и неудержимо — завершить себя, удовлетворить себя, что в ситуации познания (научного) есть стремление найти, обнаружить нечто неизвестное, непонятное, выполнить свою миссию, исполнить предназначение и т.д. Такого рода переживания незавершенности, стремления завершить, слиться, дополнить имеют свое выражение в области человеческой любви, ее переживания, переживания, которое охватывает широкую палитру действий, чувств, эротики слов, образов и ощущений, от экстаза в творчестве художника, поэта, музыканта, философа, нашедших ключ, испытывающих озарение, переключение гештальта «фон-фигура», инсайт, или еще то, что Маслоу назвал «пиковым опытом» [89]. Все это вместе можно еще было бы назвать опытом переживания тотальной захваченности процессом самоорганизации личности. Причем таким опытом, который преобразует личность. Это ответвление моего дискурса имеет отношение к образу встречи Поляни и Маслоу, как я ее вижу здесь и теперь.
Итак, взгляд на ньютонианскую лингвистику из моего автопоэйзиса. Вместе с Маниным. Напомню, что Манин видит в статье Тома «интересный», как он пишет, «объект исследования». Я не могу, однако, разделить эту позицию полностью, и не потому, что с ней как бы не согласен, а потому, что я не понимаю эту статью в ее собственно математических измерениях. То есть, я догадываюсь о намерениях Тома, поскольку соотношу его текст «Топология и лингвистика» с программой «На пути...». Но я очень мало знаком с остальными работами Тома. Тем не менее, чувство совместной разделяемости целого, паттернов общего гештальта, позволяет мне дальнейшие рассуждения некоторым телеологическим образом оправдать.
Дело в том, что для Тома ньютонова механика, представленная математически ее гамильтоновым формализмом, в виде системы уравнений, вполне допускает две крайние интерпретации: локально-причинную и телеологическую. Последняя кореллятивна ее формулировке в виде вариативного принципа наименьшего действия. Так что уже классическая, гамильтонова, механика вполне совместима с разными картинами мира: телеологической и локальной причинно-следственной. Поэтому когда Манин говорит, комментируя Тома и даже интерпретируя интерпретацию Тома, что модель Тома как бы обосновывает гипотезу лингвистической относительности Сепира-Уорфа о «причинной связи между средствами выражения и той естественнонаучной картиной мира, наследниками и строителями которой мы являемся», то я бы хотел возразить, что провозглашенным намерением Тома в тексте «Топология и лингвистика» было уйти от линейно-денотативной модели письма, как семиотической модели, в основе которой лежит модель языка Фердинанда де Соссюра, причем уйти в первую очередь от классического догмата Соссюра о «произвольности знака».
Знак вовсе не произволен, если посмотреть на него с позиции гештальт-подхода, то есть синергетической нелинейной целостности зрительного и символического, процессов, взаимосвязанных через обратимый, кольцевой процесс перевода (Веккер) [40,41].
Эта непроизвольность знака особенно отчетливо переживается в контесте религиозного дискурса. Религиозные тексты телеологичны дважды. И они тем более отвечают критерию быть религиозным текстом, письмом, чем более резонируют в них, сливаясь и отождествляясь до неразличимости, два личностных образа-гештальта: мой и Бога. Поэтому в религиозном тексте каждое слово, каждый знак — на своем месте. Отсюда становится понятной та удивительная устойчивость, всепоглощаемость хорошо выстроенного, когерентного самому себе религиозного дискурса, удивительное (если смотреть с внешней позиции сочувствующего наблюдателя) сочетание эмоционалъного и интеллектуального начал в нем.
Это удивительное сочетание особенно отчетливо присутствует в текстах такого автора каким был о.Павел Флоренский, в личности которого органическим образом сочетались рациональная научная мысль и живая религиозная традиция верующего христианина православной ориентации, ориентации той ее разновидности, истоки которой коренятся, видимо, и в мистическом опыте исихазма.
Заключительные слова этой фразы я написал не без колебаний. Надежнее вернуться в своих рассуждениях в осознаваемую ситуацию, где «здесь и теперь» я более уверенно соотнесу свои рассуждения с работами Сергея Сергеевича Хоружего, сделавшими меня, как я смею надеятся, вовлеченным, хотя и молчащим соучастником синергийной коммуникации с областью дискурса, организованного в своей артикулированной семиотической упорядоченности вокруг концентра молчаливого знания, именуемого в его нерасчлененной целостности «мистическим опытом» [163].