Все хорошо, пока хорошо (сборник)

Аскильдсен Хьелль

Хьелля Аскильдсена (1929), известного норвежского писателя, критики называют «литературной визитной карточкой Норвегии». Эта книга — первое серьезное знакомство русского читателя с творчеством Аскильдсена. В сборник вошли роман и лучшие рассказы писателя разных лет.

Перевод с норвежского О. Дробот

СОДЕРЖАНИЕ:

Последние заметки Томаса Ф., сделанные им для человечества

Теперь я всегда буду провожать тебя домой

Все хорошо, пока хорошо

Поминки

Макушка лета

Бабье лето

Свидание

Роза расцвела

Ночь Мардона

Ингрид Лангбакке

Карл Ланге

Внезапная спасительная мысль

Мы не такие

Оптимистические похороны Юханнеса

Штырь в старой вишне

Джокер

Бескрайний пустынный ландшафт

Собаки в Салониках

Элизабет

Лицо моей сестры

Окружение. Роман

О. Дробот. Сочувствующий вам, мизантроп Аскильдсен

 

Последние заметки Томаса Ф., сделанные им для человечества

Шахматы

Мир сильно изменился. Жизнь, например, занимает теперь гораздо больше времени. Мне далеко за восемьдесят, а все пыхчу. Я еще очень крепкий, хотя крепиться мне вроде бы ни к чему. Не хочет жизнь меня отпускать. Раз незачем жить, незачем и помирать. Выходит, так.

Давно, когда ноги еще слушались меня, я навестил брата. Мы не виделись три года, но я нашел его по старому адресу. «Жив еще», — приветствовал он меня, хотя годами старше. Я захватил с собой перекусить, он угостил меня водой. «Тяжело жить, — сказал он. — Невыносимо». Я был занят едой и не ответил. Разговоры разговаривать я не люблю. Наконец я допил и доел. Брат изучал что-то на стене над моей головой. Встань я, ему пришлось бы смотреть прямо на меня — если б он только не отвел глаз. Что он сделал бы всенепременно. Со мной ему неуютно. Вернее, неуютно из-за меня. Видимо, укоры совести, про угрызения уж не говорю. Он наваял двадцать с лишком толстенных романов, а я всего несколько тонюсеньких. Он именит, репутация, правда, чуть сомнительная. Пишет-то все о любви, в основном — плотской, откуда и вдохновение.

Он продолжал рассматривать что-то поверх моей головы, еще бы, с двадцатью-то нетленными романами в арсенале — чего себе не позволишь; мне нестерпимо захотелось встать и уйти немедленно, не приступая к делу, но глупо как-то: я потратил столько сил на дорогу, и я предложил ему партию в шахматы. «Много времени отнимет, — отрезал он. — А мое почти истекло. Раньше надо было приходить». После этих слов мне надлежало подняться и уйти, на что он и рассчитывал, но я вежлив и деликатен до щепетильности, это моя вечная слабость, одна из них. Поэтому я сказал: «Ну, не больше часа». — «Да, — согласился он. — Сама игра. А возбуждение от победы или досада от проигрыша? Моему сердцу это уже не по силам. Да и твоему». Я не ответил, не хватало еще обсуждать мое здоровье с ним. Но сделал ответный ход: «А, так ты боишься смерти». — «Чушь. Просто мне надо успеть закончить дело всей моей жизни». Именно так он и выразился, выспренно — с души воротит. Палку свою я положил на пол и теперь нагнулся поднять ее, пора было кончать балаган. «Умирая, мы, по крайней мере, перестаем противоречить себе», — сказал я, совершенно не рассчитывая, что он поймет, куда я клоню. Его высокомерие конечно же не позволило ему уточнить, что я имею в виду. «Я не хотел сделать тебе больно», — сказал он. «Больно? Да мне глубоко плевать, — парировал я довольно громко, видимо немного разнервничавшись, и на те безделицы, что я сочинил, и на ту ерунду, что не написал!» Потом я встал и произнес перед ним настоящую речь: «Ежечасно мир избавляется от тысяч кретинов. Представь, ну просто прикинь, сколько за сутки угасает светильников разума, а в них-то вся дурь и копится. Вытравить глупость никак не удается, потому что часть ее оседает в книгах, которые кое-кто пишет, и, пока люди будут читать романы, эти самые, хотя они, в основном, все на один манер, глупость будет жить и множиться! — А потом я добавил, немного, признаю, невпопад: — Вот почему я пришел сыграть партию в шахматы». Он сидел молча и подал голос, только когда я был уже в дверях: «Наговорил, а толку чуть. Ладно уж, пущу твою болтовню в дело, у меня ее произнесет невежа».

В этом весь мой брат. Кстати, он умер в тот же день, так что мне, похоже, досталось его последнее слово, я-то, к его разочарованию, ушел и ничего ему не ответил. Он мечтал оставить за собой последнее слово и, извольте, добился своего, но он, я знаю, строил планы прежде повитийствовать всласть. Когда я вспоминаю, как взволновал его наш разговор, то всегда думаю о китайцах — у них есть особый иероглиф для обозначения смерти от изнеможения в момент соития.

Как-никак мы с ним братья.

Карл

Пока супруга была жива, я думал, что после ее смерти станет просторнее. Только ее бельем, прикидывал я, забиты три ящика комода. В один я положу медные монеты, в другой спичечные коробки, в третий пробки. А то сейчас — все в кучу, никакого порядка.

И она умерла, давно уже. Она была, да покоится в мире душа ее, трудным человеком, но в конце концов оставила в покое и меня. Я выгреб из шкафов и комода все, что после нее нашлось, и обнажилось гораздо больше порожнего места, чем мне требовалось. А уж что не заполнено, то пусто. Так что пару шкафов пришлось раскурочить, комната, правда, совсем оголилась. В общем, вышло все нескладно, признаю, но ведь это когда было, целую жизнь назад.

Спустя несколько недель, или месяцев, после того непродуманного опустошения комнаты меня внезапно навестил Карл, мой второй сын. Он бы хотел забрать — чтобы подарить жене — мамину шаль, она будет напоминать ему детство. Поняв, что шали ему не видать, он совершенно потерял контроль над собой. Он завопил: «Да есть для тебя хоть что-нибудь святое?» И это торгаш, живущий спекуляциями и перепродажей. Больше всего мне хотелось выставить его вон, но я сдержал себя, как-никак на мне лежит половина вины за его появление на свет. Я спросил примирительно: «А что, это какая-то особенная шаль?» — «Да, мама вязала ее, когда ждала меня. Она была у нее любимая». «Понял, понял. Она появилась на свет одновременно с тобой. А ты часом не был маминым любимчиком?» — «Представь себе, был». — «Тут и представлять не нужно. — Я уже начал терять терпение, он же точный слепок со своей матери, так же мало способен уразуметь, что бытие подчиняется определенным законам. — Короче, так, — сказал я. — Шали нет и не будет. Но, как ты знаешь, только потери остаются нам навсегда». Фраза, конечно, глупая, но наверняка в его вкусе. Оказалось, нет, я ведь забыл, что имею дело с коммерсантом. Он угрожающе шагнул в мою сторону и разразился длинной и скучной тирадой о моей бесчувственности. Закончил он так: иногда ему даже дико думать, что я его отец. «Твоя мать была женщиной строгих правил», ответил я на это. Но он не понял, в чем соль, — и почему мои дети такие тугодумы? «Это я знаю и без тебя!» — бросил он. И тут я заметил: да он весь красный, и мне вдруг пришло в голову, что у него может быть слабое сердце все-таки шестьдесят лет, и чтобы разрядить обстановку я сказал: мол, жаль, что так вышло с шалью, приди ты раньше, мог взять хоть все вещи матери. Совершенно, кажется, невинная фраза. Но он сделался еще пунцовее и завопил: «Ты что, все выбросил?» — «Все». — «Но зачем?» Я не хотел ему объяснять, поэтому просто сказал: «Этого тебе не понять». — «Что за бесчеловечность!» — «Как раз наоборот. Я действовал целенаправленно, что, собственно, и является основной отличительной особенностью человека». Я, понятно, играл словами, но он, похоже, просто меня не слышал. «В этом доме мне нечего больше делать!» — крикнул он. Я заметил, что он вообще стал громогласным, видно, жена у него глуховата, у меня-то как раз слух изумительный, иногда это прямо мучение, некоторые звуки стали гораздо громче теперь, да еще появились все эти пневмобуры и перфораторы, иной раз даже мечтаешь оглохнуть. «Говорить-говоришь, — сказал я, — а делать не торопишься». Только тогда он и ушел, как нельзя более вовремя, а то я уже начал терять терпение. Хотя теперь я гораздо терпимее — возраст, старым людям многое приходится выносить.

Ну, жизнь

Однажды летом, в погожий день, мне захотелось проветриться, пройтись, что ли, вокруг квартала. Идея ободрила меня — настроение улучшилось. Было так жарко, что я даже решил сменить кальсоны на короткие трусы, но, поискав, вспомнил, что выбросил их еще год назад в приступе меланхолии. Однако идея засела накрепко, поэтому я обрезал те, что были на мне. Воистину, надежда умирает последней.

Так странно было снова очутиться на улице, хотя я все вокруг узнавал. Надо будет об этом написать, подумал я и вдруг почувствовал, что у меня встал, прямо на улице средь бела дня. К счастью, у этих штанов глубокие, вместительные карманы.

Дойдя до первого угла, на что потребовалось изрядно времени — душа рвется, да ноги не идут, я расхотел гулять по кварталу. Раз уж лето, подавай мне что-нибудь из растительности, хоть дерево зеленое, и я двинулся дальше. Припекало точно так, как когда-то в детстве, и я порадовался своим коротким трусам. Опущенной в карман рукой я контролировал ситуацию и чувствовал себя превосходно. Я не привираю, так было.

Одолев еще почти три дома, я услышал, как кто-то выкрикнул мое имя. Хотя голос был старческий, я не обернулся, мало ли Томасов на свете. Но на третий раз я взглянул туда, откуда звали, мало ли что, уж больно день чудной. И точно — на той стороне улицы стоял учитель Сторм. Я крикнул: «Феликс!», но я отвык пользоваться голосом, и вышло как-то плохо. Нас разделял поток машин, и ни он, ни я не отваживались перейти улицу, глупо лишаться жизни от радости, когда столько времени не умирал от ее отсутствия. Мне оставалось только еще раз выкрикнуть его имя и приветственно помахать палкой. Как жаль! Хорошо еще, что он увидел меня и окликнул. «Прощай, Феликс!» — и я побрел дальше.

Когда через продолжительное время я добрался до следующего перекрестка, он неожиданно возник передо мной, напрасно я переживал всю дорогу. «Томас, дружище, — начал он, — где ты пропадаешь?» Этого я говорить не хотел, поэтому на вопрос не ответил, просто сказал: «Мир, Феликс, велик». — «И все умерли или одной ногой в могиле!» — «Жизнь берет свое». «Хорошо сказано, Томас». Хорошего я в этой фразе ничего не видел и, чтобы дотянуть до его похвалы, заявил: «Мы живы, доколе заслоняем солнце хоть кому-то». — «Да уж, зло бесконечно». Тут-то я и заподозрил, что он уже в маразме, и решил его испытать. «Проблема не в зле, — сказал я, — а в дурости. Например, мальчишки на огромных мотоциклах». Он долго-долго изучал меня взглядом, потом сказал: «Что-то я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду». Я не собирался издеваться над ним, поэтому спросил вполне безразлично: «А что есть зло?» Конечно, он сразу сник, он же не теолог какой-нибудь, и я поспешил помочь: «Да что мы все об этом — твои-то дела как?» Но видно, настроение я ему уже испортил, потому что он посмотрел на часы и изрек: «С каждым человеком, которого я встречаю, я делаюсь все более и более одиноким». Не особо любезно, но я сделал вид, что не понял. «Да уж, что верно, то верно». Следовало поторопиться с прощанием, чтобы он не опередил меня, но я все-таки опоздал, и он сказал: «Ну что ж, Томас, мне пора, у меня картошка на плите». — «Ну конечно, картошка, — согласился я и протянул ему руку со словами: — Если больше не увидимся…» Конец фразы повис в воздухе, она была из тех, что лучше звучат недосказанными. «Да», и он потряс мою руку. «Прощай, Феликс». — «Прощай, Томас!»

Я повернулся и побрел домой. Никакой зелени я так и не увидел, но сколько я пережил за один день.

Публика в кафе

Чуть не последний мой поход в кафе пришелся на летний воскресный день, это я знаю потому, что все были не в костюмах и без галстуков, и я подумал: «Значит, сегодня все-таки не воскресенье» — поэтому я так точно и помню. Я устроился в центре зала, кругом все жевали бутерброды с пирожными, было многолюдно, но что ни человек — то отдельный столик. Одиноко как-то, а я давно ни с кем не разговаривал и был не прочь перекинуться хоть парой слов. Я долго прикидывал, как лучше это устроить, но чем настойчивее, упрямее оглядывался я, тем непосильнее казалась задача, все будто задраили лица, да, что-то жизнь стала невеселой. Но в предвкушении радости беседы я продолжал обдумывать варианты, обычно это помогает. Наконец придумал. Будто совершенно случайно я уронил на пол бумажник. Он лежал рядом со стулом, у всех на виду, некоторые даже проводили падавший бумажник взглядом. Я рассчитывал, что кто-нибудь, а то и двое вскочат, чтобы поднять его, все-таки я старик, ну, или крикнут мне: «У вас упал бумажник!» И зачем человек всегда надеется — ведь скольких разочарований можно было бы избежать! После долгих минут ожидания и недоумения я прикинулся, будто сам заметил пропажу, дольше ждать я боялся, вдруг бы кто-нибудь из этих наблюдавших исподлобья людей бросился к моему бумажнику, схватил его и убежал. На нем ведь не написано, что он пуст, а старики не обязательно бедные, случаются и обеспеченные, если кто подсуетился в молодости, то потом стриги себе купоны.

Но хоть выяснил, какая теперь публика в кафе, так весь век и учишься, хотя к чему эти знания на пороге смерти.

Мария

Однажды осенью около часовой мастерской я случайно встретил свою дочь Марию, она похудела, но я без труда узнал ее. Не помню, куда я шел, но, видно, по очень важному делу, потому что перила в подъезде тогда уже разобрали, и я практически перестал выходить. В общем, я встретил ее, и, хоть я во всякие такие глупости не верю, у меня даже мелькнула мысль: какое странное совпадение, что я выбрался на улицу именно в этот день. Казалось, она обрадовалась, назвала меня папой и взяла мою руку в свою. Это ее я имел обыкновение выделять из моих отпрысков, и в детстве она часто говорила, что я — лучший в мире папочка. И еще она пела мне, немного, правда, фальшиво, но тут она не виновата, это в мать. «Мария, — сказал я, — вот и ты. Прекрасно выглядишь». — «Да, — ответила она, — я перешла на уринотерапию и сыроедение». Тут я рассмеялся, впервые за долгое время: подумать только, какое чувство юмора у моей дочки, немного соленый юмор, но как приятно и так неожиданно; это было чудесное мгновение. Однако я ошибся — и почему старость не спасает человека от обольщений? Лицо моей дочери приняло удивленное выражение, взгляд будто потух. «Ну и насмехайся, я сказала, что есть». — «Мне послышалось, ты произнесла «урина», — честно сказал я. «Ну да, урина. Поверь, я стала просто другим человеком». В этом я не сомневался, это логично: невозможно оставаться тем же самым человеком до того, как начинаешь пить мочу, и после. «Да, да», — сказал я, чтобы помириться, мне хотелось поговорить о чем-нибудь другом, возможно, приятном, как знать. Тут я заметил у нее на пальце кольцо и спросил: «Ты замужем, оказывается?» Она тоже посмотрела на кольцо: «А, это. Да просто, чтоб мужики не клеились». Тут уж наверняка шутит, прикинул я, ей по самым скромным подсчетам пятьдесят пять, но выглядела она хуже. И я опять рассмеялся, второй раз подряд за долгое-долгое время, и снова на улице. «А теперь ты чего хохочешь?» — спросила она. «Старею, — ответил я, когда до меня дошло, что я вновь ошибся. — Значит, вот как теперь обходятся с мужиками?» Она не ответила, так что в этом вопросе я не разобрался, но мне хочется думать, что моя дочь — не эталон. Господи, ну почему мне достались такие дети? Ну почему?

Мы постояли молча, и я уже собирался прощаться, внезапная встреча не должна затягиваться, но тут она спросила, здоров ли я. Не знаю, что она имела в виду, но я честно признался, что могу пожаловаться на ноги. «Я с ними в разладе, шажки делаются все короче и короче, скоро и с места не сдвинусь». И чего мне вздумалось так подробно рассказывать ей о моих ногах; то, что с моей стороны это было глупостью, выяснилось сразу. «Возраст, чего же ты хочешь», — сказала она. «Возраст, ничего не попишешь», — согласился я. «Тебе и незачем особо ходить», — сказала она. «И ты туда же, — удивился я. — И ты». К ее чести надо заметить, что иронию в моих словах она уловила и рассердилась, но не на себя: «Что я ни скажу, все не так!» На это я не ответил, что тут возразишь, а просто неопределенно покачал головой, и так слишком много слов говорится, про запас нечего оставить.

«Мне пора, — сказала моя дочь после неловкой паузы, — надо успеть еще к травнику. Увидимся». Она протянула мне руку и ушла. Моя дочь. Да, я знаю, во всем есть внутренний смысл, но как же иногда трудно разглядеть его.

Фру М.

Среди немногих посвященных в то, что я еще живу, — фру М. из углового магазина. Дважды в неделю она, не мудрствуя, приносит мне все необходимое для жизни. Я вижу ее лишь от случая к случаю, у нее свой ключ от квартиры, она заносит продукты и оставляет их у двери, так проще всего, и для нее, и для меня, поэтому у нас сохраняются хорошие, ровные отношения.

Но в этот раз, услышав, что она возится с ключом, я ее окликнул. Я упал, ушиб колено и не сумел добраться до дивана. К счастью, это был день ее прихода, поэтому я прождал всего часа четыре, не больше. Так вот, я окликнул ее. Она предложила сразу же вызвать врача, она искренне желала мне добра, только ближайшие родственники отгружают стариков в больницу, чтобы избавиться от них. Я рассказал ей, в первом приближении, все о больницах и интернатах для престарелых, откуда уже не выбираются, и она, добрая душа, наложила мне повязку. Потом она намазала три бутерброда и поставила их на столике у кровати вместе с графином воды. Напоследок принесла из кухни старый молочный кувшин — «если вам захочется», как она выразилась.

И ушла. Ближе к вечеру я принялся за первый бутерброд, и как раз когда дожевывал его, вошла фру М. и взглянула на меня. От неожиданности я дал волю чувствам и сказал: «Спасибо!» — «Ну, не стоит, — просто ответила она и занялась повязкой. — Значит, в интернат для престарелых вы не хотите. И не знаете даже, что теперь это называется Домом пожилых». Мы хором рассмеялись, настроение стало едва не веселым, какое все-таки везение встретить человека с чувством юмора.

Нога болела почти неделю, и каждый день она навещала меня. В последний раз я сказал: «Вот, снова на ногах, исключительно вашими стараниями». Она перебила: «Ну к чему этот высокий стиль. Это же естественно». Тут она фактически права, но я продолжал настаивать, что без ее помощи жизнь моя могла принять несчастливый оборот. «Да вы бы и сами справились, — заявила она. — С вашим-то характером! У меня отец был такой, уж я-то знаю». На мой взгляд, ее рассуждения строились на довольно зыбкой почве, меня она, можно сказать, не знала, но я не хотел спорить и осторожно урезонил ее: «Боюсь, вы обо мне слишком хорошего мнения». — «Что вы! — не согласилась она. Жаль, вы не были с ним знакомы. Такой властный, трудный человек». Все это она произнесла вполне серьезно, я, честно признаюсь, был так польщен и обрадован, что мне захотелось смеяться, но я сохранял невозмутимость. «Ваш отец тоже дожил до глубокой старости?» — «О да! Он всегда говорил о жизни с огромным презрением, но еще никто не цеплялся за нее, как он». Тут уж я смело мог улыбнуться, слава Богу, что и сделал, она ответила тем же. «Вы ведь и сами такой», — сказала она и, поддавшись настроению, попросила посмотреть мою ладонь. Я протянул ей руку, не помню какую, но нужна была другая. Она изучала ее некоторое время, потом расплылась в улыбке и выдала результат: «Ну, что я говорила! Вы должны были умереть давным-давно».

Точка опоры

Несколько месяцев назад меня посетил домовладелец. Он успел трижды нажать на звонок, прежде чем я доковылял до двери, хотя спешил со всех ног. Я же не знал, что это он. Так редко кто-нибудь приходит — и почти всегда представители разных религиозных сект — разузнать о видах на мое спасение. Они забавные, но в квартиру я их никогда не впускаю, люди, верящие в загробную жизнь, мыслят нерационально, мало ли что взбредет им в голову. Но на этот раз за дверью стоял домовладелец. С год назад я написал ему письмо, где обращал его внимание на поломанные перила в подъезде, поэтому я решил, что этому и обязан его визитом, — и впустил его. Он осмотрелся. «Недурно устроились!» — заявил он; начало прозвучало так фальшиво, что я понял: надо быть настороже. «Перила сломаны», — сказал я. Он ответил: «Я заметил. Это вы сломали?» — «Нет. Почему я?» — «А потому что, кроме вас, ими никто не пользуется. Весь подъезд — сплошная молодежь. А само по себе ничего не ломается». С таким каши не сваришь, я поостерегся обсуждать с ним, как и почему вещи выходят из строя, поэтому ответил: «Воля ваша, но мне нужны перила, и я имею на них право!» На что он ответил, что квартплата со следующего месяца повышается на двадцать процентов. «Опять, — огорчился я. — Да еще на двадцать процентов. Это немало». — «Следовало больше, сказал он. — Дом не окупается. Я только теряю на нем». Я давным-давно, наверно, уже лет тридцать как, перестал обсуждать экономические проблемы с людьми, которые утверждают, что теряют деньги на том, от чего можно избавиться в две секунды, поэтому я промолчал. Но он и не нуждался в моих ответах, он двигался вперед по собственной колее, такого инерционного типа человек. Он перешел к жалобам на другие свои доходные дома, все как один убыточные, просто несчастье, что за бедный капиталист. Я ничего не ответил, его причитания иссякли, как нельзя более вовремя. Вдруг он без видимой причины поинтересовался, верю ли я в Бога. У меня чуть не сорвался с языка вопрос, какого именно бога он имеет в виду, но я сдержался и просто покачал головой. «Но вы непременно должны верить», — заявил он. Так, впустил-таки я в квартиру одного из этих. Вообще-то я не очень удивился, отягощенные крупным имуществом граждане часто верят в Бога. Тут важно было не дать ему перескочить на другую тему, поскольку евангелистов я выставляю за дверь при любых обстоятельствах, и я напомнил ему: «Вы, кажется, приходили сообщить мне об увеличении квартплаты на двадцать процентов?» Сопротивление застало его врасплох, он дважды беззвучно открыл и закрыл рот, хотя, может, это типично для него. «И я надеюсь, что перила будут отремонтированы». Он стал красным: «Перила, перила!… Нельзя же так приставать с вашими перилами!» Крайняя глупость такого ответа возмутила меня, и я слегка завелся: «Неужели вы не в состоянии понять, что во многих ситуациях эти перила — моя точка опоры в жизни!» Едва сказав, я пожалел об этом, точные формулировки годятся только для думающих людей, иначе хлопот не оберешься. Так оно и вышло: не берусь повторить все, что он наговорил, но в основном напирал на божественное. Наконец он дошел до одной ноги в могиле, это он меня имел в виду, и я рассвирепел: «Как вы мне надоели с вашими финансовыми проблемами!» Поскольку именно об этом и шла, в сущности, речь. Но он все не решался оставить меня, и я позволил себе пару раз стукнуть палкой об пол. Он ушел. Это было большое облегчение, несколько минут я чувствовал себя свободным и счастливым и помню, что сказал не вслух, конечно: «Не сдавайся, Томас, не сдавайся!»

Толпа

Если я не занят чтением или решением шахматных задач, я часто сижу у окна и наблюдаю жизнь на улице. Невозможно знать заранее, когда там произойдет что-нибудь, достойное внимания; особых надежд, правда, нет — с последнего происшествия минуло уже года три-четыре. Но это все равно разнообразит ежедневную рутину, там хоть какое-то движение, а тут в комнате только двое ходоков: я да стрелки часов.

Но тогда, несколько лет назад, я воистину стал очевидцем события, это было нечто из ряда вон, хоть я не брезгую и мелкими радостями, вроде драки, когда бьют и пинают друг дружку, или если кто, вдруг сподкнувшись, растянется на тротуаре — то ли с перепоя, то ли просто не имея сил добраться до дома, которого, может, и нет вовсе, на всех-то не хватает.

Но тогдашнее переживание не похоже ни на что. Была не то Пасха, не то Троица, потому что зима уже кончилась, и я еще подумал, что такое только на светлый праздник и может случиться.

Из моего окна мне видна вся улица — она не длинная и просматривается до самого конца, зрение у меня хорошее.

Я сидел и не сводил глаз с двух мух, затеявших любовь прямо на оконной раме, да, была уже Троица, смотреть на них — хоть какое-то разнообразие, хотя они почти не шевелились. Меня их игры совершенно не раззадорили, а в молодости, бывало, разбирало, да еще как.

Так вот, я сидел и наблюдал за мухами, даже слегка дотронулся до ее крылышка, потом до его, но они никак не реагировали, довольно, по-моему, странная отрешенность, учитывая, что он ездил на ней уже минут десять как отдай; жаль, я раньше не интересовался насекомыми по-настоящему, было бы понятнее — и тут в самом конце улицы я увидел мужчину, который вел себя чудно. Он воздевал руки и что-то кричал, слов я поначалу не разобрал.

Судя по всему, он отличался обостренным чувством системности пространства, потому что он переходил, вернее, перебегал от первого окна по правой стороне к первому по левой, потом ко второму по правой, ко второму по левой и так дальше, он стучался и что-то кричал. Это завораживало, я распахнул окно, шпингалеты тогда еще работали, и услышал, как он кричит: «Христос явился!» И еще что-то, мне показалось: «Вот я!» Потом он приблизился, да, я расслышал правильно. Он кричал: «Христос явился! Вот я!» Мужчина безостановочно перескакивал с одного тротуара на другой и стучал в окна, до которых мог дотянуться, это было трогательное зрелище, религиозное помешательство всегда трогает.

Первая реакция была спонтанной и естественной: где-то на середине улицы из окна четвертого этажа в крикуна швырнули табурет. Мужчину он не задел, на что бросавший, надо надеяться, и рассчитывал, но грохот получился знатный. Эффект от этой выходки оказался прямо противоположен искомому: получив такое подтверждение важности своей миссии, буян заблажил еще громче.

Следующий отклик был сродни первому, но примитивнее и с примесью комизма — распахнулось окно, и оттуда раздалось гневное: «Ты совсем рехнулся, кретин?» Тут я осознал, что человек внизу попросту опасен, он мутит души, обнажая то тут, то там темный подбой, и я затосковал: неужто не найдется разумного, необезножевшего человека, чтобы спустился и положил этому конец? Постепенно из многих окон вдоль улицы повысовывались головы, но внизу правил бал тот безумец.

Признаюсь, я был зачарован, причем чем дальше, тем больше — но не главным виновником, а улицей в целом. Люди смеялись и перекликались поверх головы бедолаги, в жизни не видел, чтобы люди так охотно шли на общение, даже ко мне обратился мужчина из дома напротив. Я разобрал только последнее слово, «богохульник», и, само собой, ничего не ответил. Скажи он что-нибудь разумное, «скорая помощь», например, мы могли бы, как знать, познакомиться и обмениваться иногда парой-тройкой слов через улицу. Но со взрослым человеком, а по возрасту он годился в сыновья моей давно умершей жене, который не нашел ничего умнее, чем сказать «богохульник», у меня нет ни малейшего желания раскланиваться. Я еще не так одинок.

Но довольно об этом. Я сидел, как вы помните, зачарованный невиданным оживлением на улице, мне вспомнилось детство: тогда старикам жилось приятнее, подумал я, не так одиноко, да и умирали они в приемлемом возрасте, — и тут из ворот выскочил человек и прямиком устремился к безумцу. Он налетел на него сзади, развернул к себе и с такой силой ударил в лицо, что тот качнулся и упал. На секунду стало совершенно тихо, как будто вся улица затаила дыхание. Но вот забурлила снова, теперь гнев направился на обидчика. Вскоре из домов высыпал народ, и, пока виновник сумятицы потерянно молчал, в нескольких метрах от него возникла оживленная дискуссия, подробностей которой я уловить не мог, но, очевидно, у драчуна нашлись свои сторонники, потому что два юнца вдруг схватили друг друга за грудки. Да, разум в тот день где-то отдыхал.

Тем временем сумасшедший встал, и, пока мальцы дрались, скорей всего из-за него, хотя, может, по другому поводу, и кто-то полез их разнимать, он начал отступление: пятясь, добрался до перекрестка, повернулся и бросился бежать, а бегать он был не промах, скажу я вам.

Постепенно до толпы дошло, что смутьян исчез, и она стала рассасываться, одно за другим позакрывались окна. Я тоже затворил свое, день был не из теплых. Мир полон несуразностей, раздражения, несвобода пустила глубокие корни, надежда на всеобщее равенство не оправдалась, и правит, похоже, сила. Говорят: надо радоваться тому, что имеешь, у других и того нет. А сами принимают таблетки от бессонницы. Или от депрессии. Или от жизни. И когда еще народится новое племя, понимающее суть равенства, племя садовников и селекционеров, которые вырубят деревья-гиганты, застящие весь свет мелкой поросли, и выстригут лишние побеги с древа познания.

В парикмахерской

Походы к парикмахеру я отменил много лет назад, до ближайшего пять кварталов, это даль неодолимая, даже если б перила не сломались. Мою поредевшую шевелюру вполне можно постричь самому, что я и делаю: мне бы не хотелось, чтобы отражение в зеркале вызывало у меня отвращение, длинные волоски в носу я тоже выдергиваю.

Но однажды, с год тому назад, по причине, которую теперь и не вспомню, я чувствовал себя особенно одиноко, и мне вдруг приспичило пойти постричься, хотя этого вовсе не требовалось. Я пытался отговорить себя, твердил, что это слишком далеко, что мне не по ногам, что я буду тащиться чуть не час в один конец. Все впустую. Так и не смог себя переубедить, в конце концов, время — единственное, чего у меня в избытке.

Я оделся и отправился. Как я и думал, времени это отняло уйму, в жизни не встречал никого с такими безнадежными ногами, как у меня, мне ходить просто пытка, уж лучше б я был глухонемым, все равно ничего дельного не услышишь, да и к чему говорить, когда никто не слушает, и что сказать? Нет, сказать, положим, есть что, да кто услышит.

Все же я доковылял. Открыл дверь и зашел. Да, мир очень изменился, внутри все переделали, только мастер остался прежний. Я поздоровался, он меня не узнал. Конечно, я огорчился, но виду не подал. Сесть было некуда. Троих стригли-брили, четверо ждали своей очереди, и свободных стульев не осталось. Я очень устал, но никто не уступал места — в очереди сплошь молодые люди, они не знают, что такое старость. Я отвернулся и стал смотреть в окошко, делая вид, что все в порядке, не терплю жалости. Вежливость ценю, а жалостью своей можете подавиться. Я довольно часто видел, правда раньше, но вряд ли мир стал человечнее, так вот я слишком часто был свидетелем того, как молодые люди, перешагнув через лежащего на тротуаре доходягу, вдруг замечали бесхозного котенка или щенка, о, их сердца раскрывались в тот же миг. «Бедный щенуля!» — причитали они или сюсюкали: «Бедный котик, иди сюда, расшибся, лапочка!» Да, у животных друзей хоть отбавляй.

На мое счастье, минут через пять высвободилось место и для меня, посидеть — вот блаженство. Но все как воды в рот набрали. В прежние времена в парикмахерской можно было узнать обо всем на свете, теперь же в мире, видно, нет ничего, достойного обсуждения в очереди: напрасно я тащился сюда. Я посидел немного, встал и ушел. Какой смысл. Волосы и так в порядке. Лучше сэкономлю эту, наверняка круглую, сумму. И пошагал свои тысячи шажочков домой. Да, думал я, меняется мир. Наступает тишина. Умирать пора.

Томас

Я стал ужасно старым. Скоро писать мне будет так же трудно, как и ходить. Очень медленно получается. От силы несколько предложений в день. А намедни я потерял сознание. Скоро финал. Я сидел над шахматной задачкой. И неожиданно разлилась слабость. Как будто жизнь отступила. Больно не было. Только неприятно. И тут я, видно, впал в беспамятство, потому что очнулся голова на шахматной доске. Короли-пешки валяются в беспорядке. Вот бы умереть так! Конечно, это слишком наглая мечта — умереть легко и быстро. Но если меня настигнет тяжелая болезнь, с муками, страданием и я увижу, что это до конца, то где мне взять друга, чтобы помог перейти в никуда? Да, это запрещено законами. Они зачем-то отстаивают идею жизни во что бы то ни стало. И врачи самолично продлевают мучения обреченных, зная, что нет никакой надежды. Это называется врачебной этикой. Смех один. Хотя никто не смеется. Особенно страдальцы. Нет, мир не милосерден. Говорят, в Советском Союзе времен террора приговоренных к смерти убивали по дороге в камеру, выстрелом в затылок, без предупреждения. Я думаю, это было проблеском человечности среди всех их ужасов. Хотя мировая общественность подняла жуткий вой: люди должны хотя бы иметь право напоследок взглянуть в лицо палача. Религиозный гуманизм не лишен цинизма, да гуманизм вообще таков.

Очнулся я, значит, уткнувшись носом в шахматную доску. А так — обычное пробуждение, как после сна. Я был немного напуган. И в поисках успокоения взялся расставлять фигуры по местам. Но задача оказалась непосильно сложной. Посижу-ка я у окна, подумал я. Тут позвонили в дверь. Я решил не открывать. Опять какой-нибудь евангелист хочет уверить меня в вечном блаженстве. Что-то много их расплодилось в последнее время. Видно, пошла мода на мистику. Но тут позвонили второй раз, и я засомневался. Евангелисты по крайней мере ленятся звонить дважды. Я крикнул: «Минуточку» — и пошел открывать. Это заняло много времени. За дверью стоял мальчик. Он продавал билеты лотереи в пользу духового оркестра местной школы. Что ни выигрыш, то насмешка над стариками. Велосипед, рюкзак, шиповки и прочее в том же духе. Но отказывать ему мне не хотелось. И я купил билетик. Хотя не люблю духовые оркестры. Деньги я держу в комнате на комоде, и мальчику пришлось пойти за мной. Чтобы не ждать слишком долго. Он плелся позади меня. Наверно, впервые в жизни так медленно. В пути, чтобы скоротать время, я стал расспрашивать его, на каком инструменте он играет. «Не знаю», — ответил он. Ответ показался мне странным, но я списал его на смущение. Я мог бы быть его прадедом. А может, я был им. У меня, я слышал, много правнуков, но никого из них я в глаза не видел. «У вас так сильно болят ноги?» — спросил он. «Нет, просто они ужасно старые», — пояснил я. «А-а», — похоже, успокоился он. Мы как раз добрались до комода, я достал деньги. Меня вновь захлестнула сентиментальность. Он потратил столько времени, чтобы продать один-единственный билетик. Я купил еще один. «Это не обязательно», — сказал он. И тут мне опять стало дурно. Комната поплыла. Я вцепился в комод, открытый бумажник упал на пол. «Стул», — выдохнул я. Когда я сел, мальчик стал собирать рассыпавшиеся деньги. «Спасибо, милый». — «Не за что», ответил он и положил бумажник на комод. Потом посмотрел на меня строго: «Вы никогда не выходите из дому?» И тут меня осенило: мой прошлый выход на улицу был последним. Я не могу рисковать хлопнуться на улице. Тогда больница и дом для престарелых. «Больше нет», — ответил я. «У-у», — сказал он так, что я снова расчувствовался. Старый дурак. «Как тебя зовут?» спросил я, и ответ доконал меня: «Томас». Я не стал, конечно, открываться, что мы тезки, но пришел в благостно-приподнятое настроение. Чему тут удивляться. Только что пробил, как говорится, мой час. И мне неудержимо захотелось подарить этому мальчишечке что-нибудь на память обо мне. Знаю, все знаю, но я был не совсем в себе. И попросил его достать со шкафа старую деревянную сову. «Это тебе, — сказал я. — Она еще старше меня». — «Не надо, зачем», — запротестовал он. «Да просто так, Томас, просто так. И большое спасибо за помощь. Захлопни за собой дверь, будь добр». «Спасибо!» Я кивнул ему. И он ушел. Вид у него был довольный, хотя, может, он просто хороший актер.

Потом у меня было еще несколько таких приступов. Но я расставил все имеющиеся у меня стулья в стратегических точках. Из-за этого кажется, что в комнате кавардак. Вид почти нежилого помещения. Но я еще жив. Живу и жду.

 

Теперь я всегда буду провожать тебя домой

- И уроки ты делаешь кое-как. Пообедаешь и тут же убегаешь. Чем ты там в лесу занимаешься?

— Говорю тебе, гуляю.

— Смотришь на деревья и слушаешь пение птиц?

— Это тоже плохо?

— Только смотришь да слушаешь? Ты уверен?

— А что еще?

— Тебе лучше знать. И вообще, что ты все один да один. Так и свихнуться недолго.

— Ну и ладно.

— Не смей разговаривать с матерью в таком тоне!

— А может, мне хочется свихнуться!

— Только попробуй!

Она шагнула к нему. Он равнодушно ждал. Она смазала ему рукой по щеке. Он не шелохнулся.

— Если ты еще раз ударишь меня, я чертыхнусь, — сказал он.

— И не посмеешь! — сказала она и снова хлестнула его по щеке.

— Дьявол, — сказал он. — Дьявол всех задери.

Он произнес все это спокойно как мог. Потом почувствовал, что подступают слезы, слезы ярости, развернулся и выскочил из дому. Он продолжал бежать, уже очутившись на улице. Он никуда не спешил, но его подстегивал гнев. «Дьявол всех задери», — шептал он, пока бежал.

Только когда дома остались позади, а впереди легли лес и луга, он сбавил ход. Посмотрел на часы, полученные на шестнадцатилетие: уйма времени в запасе. Потом подумал: так тебе и надо, будет у тебя сын придурок. Когда-нибудь я тебе это скажу. Так и заявлю: вот тебе, я сошел с ума из-за тебя. Потому что ты ничегошеньки не понимаешь, а только орешь и пристаешь.

Он шел по лесной тропинке. Между стволами просвечивало опустившееся наполовину солнце. Он увидел его и сказал себе: в лесу красивее, когда нет яркого солнца. И лучше всего в дождь. Раньше он так никогда не думал и теперь почувствовал, как радостно защемило сердце. Солнце способно предать, мелькнуло в голове; он остановился и вытащил из кармана блокнот. В него был вложен огрызок карандаша, юноша записал: «Солнце способно предать». Теперь не забуду, подумал он, пряча в карман блокнот. Юноша был счастлив. Счастлив без затей.

Он дошел до условленного места, сел на камень и подумал: если она сегодня не придет, то не потому, что я соврал матери. И не из-за того, что сегодня я все равно решусь на это. Она может не прийти только потому, что ее запрягли по дому и она не сумела отвертеться.

Он снова вытащил блокнот. Раскрыл его и вслух прочел себе то, чем сегодня одарило его вдохновение: «Ее молитвы потревожили слух придуманного Бога как чавканье обжоры», «Дом-не только-удовольствий», «Ее ноги длятся выше подола юбки». Он закрыл блокнот и улыбнулся. Когда-нибудь, подумал он, когда-нибудь…

Она появилась. Она бежала бегом, и казалась то светлой — на солнце, то темной — в тени. На ней была желтая рубашка и длинные коричневые брюки.

— Как прекрасно, что ты пришла, — сказал он, и она села на камень рядом с ним.

— А чего б я не пришла? — ответила она. — Я всегда прихожу. Ты скучал по мне сегодня?

— Скучал.

— Я бежала почти всю дорогу.

Он положил руку ей на плечо. Она повернула к нему лицо, и серые глаза улыбались, пока не закрылись. Она подыгрывает мне, подумал он, целуя ее.

— Пойдем на вчерашнее место, — сказал он.

— А что мы там будем делать? — улыбнулась она.

— Посмотрим.

— Нет, скажи, что мы будем делать.

— Что вчера.

— Хорошо.

Они пошли по тропинке в глубь леса. Они держались за руки, а когда свернули с дороги в вересковые заросли, она сказала, что сегодня на немецком думала о том, что не годы определяют возраст человека. Не годы, отозвался он. И я подумала, что должна тебе сказать, что с твоей стороны было бы глупостью обращать внимание на то, что ты младше меня, потому что на самом деле ты гораздо старше. Я не обращаю, сказал он. Я просто подумала, что должна тебе это сказать. Конечно, ответил он, а сам обрадовался: если она рассказала все это с умыслом, то только из желания подыграть мне. И значит, все пройдет гладко, раз нам обоим хочется одного и того же. Он легонько сжал ее руку, и девушка повернула к нему лицо: и рот, и глаза улыбались.

Они пришли туда, где лежали накануне. Они сели, и он сказал, не глядя на нее, что вчера, вернувшись домой, сочинил стихотворение. Прочти, попросила она. Ладно, согласился он, если только вспомню. Он не смел взглянуть на нее.

Она вернуть мечтала лето, Сперва она шепнула это, Потом легла Сухая хрустнула трава. Я целовал ее в глаза, Они чернели как гроза. Ее отверзлися уста, Слов осыпая два куста: Что жизнь — лишь краткий миг, Вот ирис в ночь поник, Что к солнцу бег стремил крылатый конь Но крылья опалил огонь. Потом она взяла И поцелуем залила слова, Июльским жаром обожгло Так лето ожило.

Она легла на спину, и он почувствовал, что она смотрит на него. Это необычное стихотворение, сказала она, и его обрадовало, как она это сказала. Тебе понравилось? — спросил он. Иди ко мне, я тебе отвечу, позвала она. Он лег на бок, и его ладонь опустилась на ее плечо, а рука на грудь. Я обожаю тебя, сказала она. Говоря это, она смотрела на него в упор, и он поразился: как она может говорить такие слова прямо в глаза? Он переложил ладонь ей на грудь, и она сказала, что он же не будет мять рубашку. Нет, конечно, ответил он, расстегивая пуговицы.

— Ты никогда не насмотришься досыта?

— Эту рубашку я не расстегивал ни разу.

— Она новая.

— На ней больше пуговиц, чем на старых.

Он расстегнул рубашку. Потом взял девушку за плечо и приподнял, чтобы просунуть руку под спину. Разомкнул лифчик и сказал, что хочет снять с нее рубашку совсем. Она только улыбнулась. Он снял с нее рубашку с лифчиком, груди легко опали. Все, больше преград не осталось. Теперь он снова мог смотреть ей в глаза. Ты счастлив? — спросила она. Он ответил «да» и подумал, что вряд ли что-нибудь могло бы сделать его более счастливым. Но я должен попробовать и то, другое.

— Я хочу раздеть тебя, — сказал он, глядя ей прямо в глаза.

— Не надо, — ответила она.

— Почему не надо?

— Не надо и все.

— Я не сделаю тебе ничего.

— Как ты можешь знать заранее?

— Я должен раздеть тебя. Если я не сделаю этого теперь, то придется потом, но это не будет легче. Когда ты не разрешаешь, ты делаешь мне больно, и так продолжается уже неделю каждый день, и каждый день мне все больнее и больнее.

— Поцелуй меня, — попросила она, и, целуя ее, он расстегнул молнию на коричневых брюках. Я должен, думал он, я делаю все правильно. Он целовал ее все то время, что пытался стянуть брюки с бедер. Она извивалась под ним, и он отлепил губы и посмотрел ей в глаза.

— Я ничего тебе не сделаю, — сказа он. — Если ты так хочешь, я только посмотрю.

Он снял с нее брюки, и она не сделала попытки помешать ему.

— Скажи: я тебя люблю, — попросила она.

— Я люблю тебя.

Она улыбнулась.

— Нравится?

— Очень. Красивее всех картин и статуй, которые я видел.

— Я просто стеснялась, — объяснила она. — Поэтому.

— Ясно.

— Больше я не стесняюсь.

— И я не стесняюсь.

— Ты можешь потрогать.

Он провел рукой по ее животу и скользнул вниз, между ног.

— Целуй меня, — сказала она, и пока он целовал ее, она сама рассупонила его, высвободила и направила. Там было чудно, тепло и хорошо. Будь осторожен, предупредила она, поэтому он лежал тихо. Я с ней переспал! — ликовал он. Это лучший день в моей жизни, и теперь все дни будут прекрасными, потому что теперь я знаю, как прекрасно прекрасное.

— Будь осторожен, — напомнила она.

— Не бойся, я буду очень осторожен. Я ничего тебе не сделаю.

— Тебе хорошо? — спросила она.

— Да.

— Даже когда ты просто так лежишь?

— Да, — ответил он, немного удивившись. — Это то, о чем я грезил.

— И я.

— Я думаю, больше я не стану мечтать о том, чего не пробовал.

— А обо мне? — спросила она.

— О тебе буду. О тебе и об этом.

— Ты не будешь считать меня ведьмой, если я скажу, что мерзну? — Она улыбнулась ему.

— Нет, — сказал он и осторожно выскользнул из нее. Он перекатился на спину, разлегся на вереске и посмотрел вверх на деревья. Зелень уже поблекла, и он подумал, что скоро осень и зима.

— А что мы станем делать зимой? — спросил он.

— Не думай об этом, это еще не скоро.

— Ладно, — ответил он, думая только об этом.

Когда он перевел взгляд на нее, она надела уже все, кроме рубашки.

— Хочешь, я застегну? — сказал он. Она кивнула. Он считал пуговицы одиннадцать. Потом они поднялись и пошли обратно к тропинке. Она сказала, что больше им не к чему стесняться. Да уж, согласился он. Они шли по тропинке, и она сжимала его руку в своей. О чем ты думаешь, спросила она. Ни о чем, ответил он. Думаешь, я же вижу. Я думаю о том, что тебе показалось странным, что я лежу просто так. Наверняка все так делают в первый раз, сказала она. К тому же я сама тебя попросила, вот ты и лежал. Нет, подумал он, не поэтому: не знаю, почему я вел себя так, но точно не поэтому.

— Вряд ли все так делают, — сказал он.

— Не думай об этом.

— Не могу.

— Это и моя вина, я ж тебя сама попросила, потому что боялась.

— Этого так просто не объяснишь, — сказал он, — мне самому так захотелось.

— Потому что ты тоже боялся.

— Вовсе нет.

— Ты просто не чувствовал своего страха. Так часто бывает.

— Бывает, — согласился он.

Они вышли из лесу, и никто из них не хотел возвращаться домой в одиночку, как они делали всегда.

— Я провожу тебя, — сказал он.

— Ты думаешь?

— Да. Теперь я всегда буду провожать тебя домой.

 

Все хорошо, пока хорошо

Туман стоял до пятого этажа. А выше пятого этажа не было ничего. Ничего интересного. По улице хотя бы сновали люди, быстро, чтоб не замерзнуть. Казалось, их гонят неотложные дела, а они просто спасались бегством от холода.

Для всех это был вечер как вечер. Ничего необычного. Все уже бывало. Вчера ли, год назад, но бывало.

Только у Георга все сложилось иначе. В его безвременье ничего не происходило. А все для него занимательное переместилось выше пятого этажа попряталось за туман.

Он сверился с часами и вошел в стеклянные матовые двери «Золотой звезды». Он подошел к барной стойке, все табуреты были заняты. Двойной коньяк, заказал он. Бармен узнал его, кивнул. Освободилось место, Георг сел. Он расстегнул пальто, с наслаждением взвесил в руке тяжелый стакан. Он тянул глоток за глотком, вкус казался то мерзким, то отменным. Рядом освободились еще два табурета, их оккупировали юнцы в кожаных куртках. Один нескладно долговязый. Он заказал два коньяка. У его приятеля недоставало уха. Они успели выпить где-то до «Золотой звезды» и вели себя слишком шумно.

— Разве я виноват? — спросил верзила.

— Ясный перец, нет. Этот придурок сам нарвался.

— Скажи?! — приободрился долгомерок. — Он обозвал меня проклятым вылупком капитализма. Прикинь? Назвать меня вылупком, да еще капитализма. Конечно, я ему двинул. Ты видел?

— Видел. Он шарахнулся башкой о каменную лестницу, да там и остался, а изо рта кровь пошла. Это я помню. Тогда мы сделали ноги. Вот это я точно помню, что мы сбежали.

— Может, мы зря свалили так быстро, надо было сначала привести его в чувство? Оставить доходягу на пустой улице это как-то слишком, нет?

— Поделом ему, — успокоил безухий. — Не хватало еще дожидаться там неприятностей на свою задницу.

В большом длинном стекле позади стойки отражалась дверь в бар. Когда в ней показалась Рут, Георг обернулся к ней. Она подошла, улыбаясь:

— Привет.

— Привет.

Он слез с табурета, уступая место ей. Она села, а он предложил:

— Может, поищем столик в ресторане?

— С удовольствием.

Они вошли в дверь с надписью золотом РЕСТОРАН. Оркестр играл «The man I love», они устроились у самого танцпола.

— Что будешь пить, — спросил Георг, подзывая официанта,

— Вермут, — сказала Рут.

— Полбутылки вермута и один коньяк, — заказал Георг. Он смотрел на Рут в упор; под глазами у нее легли круги.

— Прости за вчерашнее, — сказал он.

— Давай забудем.

— Хорошо. Договорились.

Появился официант. Оркестр смолк.

— Это я была виновата, — сказала она.

Он не поднял на нее глаз и не ответил.

— Непонятно, чего я обиделась, — сказала она.

— Я не хотел тебя обидеть, я не для того сказал.

— Я знаю, — сказала она. — Забыли так забыли.

— Твое здоровье. Скол.

— Скол.

Они выпили. Но его тянуло покопаться во вчерашнем, забыть не получалось.

— Я сказал это не в обиду тебе, — завел он снова. — Но когда я увидел, как ты оскорбилась, то знаешь — обрадовался. Мне нравится причинять тебе боль.

Он не сказал ничего больше. Не взглянул на нее. Он допил коньяк и поставил стакан в центр стола. Он предложил ей сигарету. Она не сводила с него глаз. Мерцавших беспокойством.

— Ты меня разлюбил? — спросила она.

— Ты мне нравишься, ты же знаешь.

— Ты меня больше не любишь?

Он промолчал. Оркестр заиграл «Nevertheless», с потолка, забивая желтый свет, потекли клубы какого-то красного дыма.

— Прости. Мне тоже жаль. Но это от меня не зависит. Мне б самому хотелось, чтоб было иначе. А вышло так.

Он смолк. Столбик пепла упал на скатерть. Он взглянул на Рут, но разминулся с ее глазами.

— Все было так хорошо, пока было хорошо, — сказал он. — Я мечтал, чтоб это продолжалось. Я надеялся, так будет навсегда. Но ничто не вечно.

Она встала. Слеза скатилась по щеке и капнула на скатерть возле ножки бокала.

— Прости, я на минутку, — выговорила она севшим голосом. — Сейчас вернусь.

— Точно?

Она кивнула, не глядя на него. Он провожал ее взглядом, пока перегородка не скрыла ее. В десять тридцать он попросил счет.

 

Поминки

Было много венков. Все говорили, каким хорошим, замечательным человеком она была. Я не плакал. Под конец венок положил Георг. Он сказал, что ему нестерпимо больно оттого, что ее больше нет. Он не понимает, почему она ушла до срока, осиротив тех, кто так в ней нуждается. Я и тут не заплакал, я уже выплакал свое. Спели псалом, и гроб вынесли. Он был завален живыми цветами. Когда опускали гроб, Георг положил руку мне на плечо. Из лучших побуждений конечно же, но ему не следовало этого делать, потому что стало только хуже. «Прах ты, и в прах возвратишься». Когда все было кончено, ко мне подошел священник, он взял меня за руку и сказал, что я должен помнить: все, что Господь ни посылает нам — неисповедимый Божий промысл. Я отвернулся. Потом потянулись остальные, все норовили потрясти мою руку, и я спросил Георга, не можем ли мы уйти. Когда мы вышли за церковную ограду, полил дождь. Георг толкнул меня в плечо.

— Пойдем в «Подвальчик» выпьем кофе, — сказал он.

Мы спустились по лесенке вниз, там было полно людей и очень накурено. Мы сели за свободный столик, откуда ноги шедших мимо кафе были видны примерно до колена. Георг подозвал официанта, и я попросил двойной коньяк с сельтерской. Георг взглянул на меня. Официант ждал. Мне то же самое, заказал Георг.

— Не надо стараться все забыть, — сказал он.

— Я не думал забывать.

Официант принес коньяк и сельтерскую. Мы помолчали. Потом подняли стаканы и, не чокаясь, выпили. Георг предложил мне сигарету.

— Нет смысла не говорить об этом, — сказал я.

— Когда говоришь, становится легче, — отозвался Георг.

— Глупо стараться казаться сильнее, чем ты есть.

— Ты держишься молодцом.

— Да, но мне так обидно за нее, так жалко.

— Ну, ну. Теперь все позади.

— Мы собирались летом в Париж. В последние дни она только об этом и говорила.

Георг не ответил, и я отхлебнул из своего стакана. Георг забарабанил пальцами по столу. Я допил и позвал официанта. Я заказал еще коньяк, и тут вдруг из колонок под потолком грянула музыка. Когда ее приглушили, я принялся рассказывать, что еще дважды до этого мы собирались съездить в Париж вдвоем, и ни разу не получилось. Георг бросил, что глупо оплакивать прошлогодний снег, но я возразил: он забывает, что она умерла. Мы выпили, и я стал рассматривать ноги за окном.

— Зато тебе осталось много приятных воспоминаний, — сказал Георг.

— Да уж. Лучше б их не было. Теперь, когда она умерла, они отвратительны.

— Я тебя понимаю.

— Эти воспоминания еженочно не дают мне спать и доводят до слез.

— Это скоро пройдет.

— Тебе виднее.

— Да, я не терял никого из близких, но так устроена жизнь — все проходит.

— А звучит так, будто у тебя богатый опыт.

Он не ответил, и я сказал: не обращай на меня внимания, я так. Все в порядке, сказал он. Мы чокнулись и выпили. Алкоголь начал действовать.

— Проклятый священник сказал, что во всем есть смысл, — сказал я.

— Я слышал.

— Я в это не верю.

— Я тоже.

— Смысла нет ни в чем.

— Золотые слова. Именно это я пытался сказать на кладбище.

— Ты хорошо сказал.

— Правда?

— Никто, кроме тебя, так прямо не сказал о ее незаменимости.

— Спасибо. Я пытался выразить это как можно яснее.

— Хорошая речь — это когда сказано все нужное, но ничего лишнего. Тебе это удалось. Ну, выпили.

Я вышел на минутку. В туалете было слышно дождь. Я вымыл руки и вернулся в зал. К Георгу присоединилась девушка. Астрид. Я знал ее в лицо. Она выразила соболезнования, я пригласил ее на поминки. Она не знала, можно ли улыбнуться, и вид у нее стал немного глупый. Георг сказал, что если бы здесь была Лилли, мы бы провели чудесный вечер. Да вы не смущайтесь, ответил я. Астрид зарделась, а Георг пролепетал, что вовсе не то имел в виду.

— Только не надо показного траура, — сказал я.

— Помимо тебя, мало кто ценил Лилли так же высоко, как я, — отозвался Георг.

Официант принес два стакана и сельтерскую. Я заказал еще коньяк. Георг чокнулся с Астрид. Официант вернулся с моим коньяком, и я тоже чокнулся с ними. Георг улыбнулся мне. Не обращай внимания на мои слова, попросил я. Георг закрыл глаза и улыбнулся. Я не в себе, сказал я. Я впервые осиротел. Выпьем, предложила Астрид. Выпьем, согласились мы.

— Лилли была одним из самых замечательных людей, каких я знал, заявил Георг.

— Она была слишком хороша, чтобы жить, — поддержал я.

— Не бывает людей, слишком хороших для жизни, — сказал Георг. — Как раз наоборот: в ней не хватает таких, как Лилли.

— Она была сама доброта, в ней совсем не было зла.

— Судя по всему, она была необыкновенным человеком, — вставила Астрид.

— Не надо все опошлять.

— Я не хотела.

— Это звучит пошло потому, что вы не знали ее. Георг, ведь правда, в ней совсем не было зла?

— Она была действительно замечательным человеком.

Мы снова выпили. Георг угостил всех сигаретами. Астрид не сводила с меня глаз. Я был немного пьян. Мы выпили. Георг сказал, что, мол, хорошо пошла. Еще бы, ответил я. И сказал, что угощаю. Мы допили. Официант! крикнул я. И все соседние столики посмотрели в мою сторону. Тише, шикнул Георг. Официант! — снова крикнул я. Официант пришел и сказал, что, если я не перестану кричать, мне придется уйти. Я совершенно успокоился и сообщил, что мы хотели бы что-нибудь выпить. Вам придется подождать, пока до вас дойдет очередь, ответил он и исчез. Астрид улыбнулась мне. А я ей. Давайте проведем чудесный вечер, сказал я. Давайте забудем, по какому поводу мы здесь собрались.

— Важно жить в реальном мире, — сказал Георг.

— Да, — поддакнула Астрид.

— Вы правы, — сказал я.

— Надо жить сегодняшним днем.

— Да. Черт с ним с Парижем.

— С каким Парижем?

— Я собирался летом в Париж. Вдвоем с Лилли. Теперь, раз она умерла, из этого ничего не выйдет — и ляд с ним.

— Это разумный подход.

— Самое разумное — послать к черту вообще все.

— Тоже верно. Надо радоваться тому, что имеешь. А жалеть о том, что имел и чего не имел, — толку нет.

— Хорошо сказано! — похвалил я. Официант вернулся к нашему столику и спросил, что нам угодно. Я повинился, что не собирался устраивать скандал. Просто никогда не надо поднимать крик, принял он извинения. Я заказал три коньяка и сельтерскую. Официант ушел.

— Я должен сказать вам одну важную вещь, — заявил я. — Пока мы жили с Лилли, я часто думал о том, как хорошо быть свободным.

— Так бывает со всеми, — отозвался Георг.

— Это мерзейшее чувство, — сказал я. — Поэтому больше я никогда не женюсь.

— Не зарекайся.

— Правда, правда. Жить с женой — не только удовольствие. Это как любимая работа. Человека устраивает в ней почти все, но, если что-то не ладится, он начинает подсчитывать плюсы и минусы. Такая подленькая арифметика. Поверьте, это самое отвратительное в семейной жизни: чуть что, и ты начинаешь прикидывать плюсы и минусы. Вы мои друзья, поэтому вам я скажу: если только можно, не женитесь. Не в упрек Лилли будет сказано, но она видела меня насквозь и сразу определяла: что-то произошло. Если у мужчины много женщин, это не так опасно, но когда он отдает себя одной, он продается с потрохами. Я знаю, о чем говорю.

Высказавшись, я захотел выпить. Официанта поблизости не было. Куда, к черту, он запропастился, буркнул я. Сейчас придет, успокоила Астрид. Я проглядел все глаза — нет и все. Официант! — крикнул я наконец. Пара за соседним столом засмеялась. Официант! — завопил я во все горло. Сейчас точно выгонят, сказал Георг. Пришел официант. Он был пунцового цвета. Немедленно покиньте заведение, сказал он и потянул меня за лацкан. Не трогайте меня, рыкнул я. Уже ухожу, но не смейте меня трогать. Весь ресторан смотрел на нас. Кто-то смеялся. Я вытащил из кармана пару бумажек и протянул Георгу. Он улыбнулся. Астрид отвернулась. Я вышел на улицу. Лил дождь.

 

Макушка лета

…и хотя это было не вчера, я прекрасно помню, как мы лежали попами вверх и занимались тем, что отчекрыживали свечки подорожникам; была середка лета — на небе ни облачка, только сияющая бляха солнца да пара чаек, но с моря напирал пробирающий до костей северный ветер. Ханс занудел, что хочет пить, но мы продолжали калечить подорожники, соревнуясь, кто больше наломает. Было послеобеденное время, между четырьмя и шестью вечера, Карл Калле, поднялся, но тут же снова лег, спасаясь от ветра — земля хоть как-то защищала, а больше на этом поле ничего не было, только подорожник, былочки, мать-и-мачеха и мелкие белые безымянные цветики. Я не знал тогда, что к земле припадают, чтобы унести такое вот поле в сердце и как-нибудь зимней порой раскинуть его на полу квартирки или конторы в большом городе и блаженствовать на нем, поэтому я лежал, не наслаждаясь всеми фибрами души, а просто — я, в коротких штанах и клетчатой рубашке с закатанными рукавами, лежал на животе в поле на полпути из города к морю; в тридцати сантиметрах от моего носа высилась горка подорожниковых свечек, а рядом жались к земле Калле и Ханс, которого мы иногда звали Лазарем, не помню почему. Завыла сирена, мы задрали головы, но ничего не увидели, осмотрелись по сторонам тоже ничего, сели, спиной к ветру, вглядываясь в город, и хором вскрикнули, заметив дым. И рванули туда. Впереди тонконогий Ханс, последним Калле, он крикнул, чтоб мы его подождали, но мы притворились, что не услышали: этот жиртрест был вдобавок косолап, и вот уже легли двадцать метров между мной и Хансом и пятьдесят — от меня до Калле, а дым все гуще и гуще, но сирены смолкли.

Я пронесся через футбольное поле, через школьный двор, где Ханс пил из поильника, мимо забеленных окон классов — здесь меня перегнал Ханс, с подбородка у него текло, и он выпалил на бегу что-то неразборчивое; у белого штакетника перед домом банкира Розенстанда я остановился завязать шнурок, и, пока я затягивал его, сзади запыхтел Калле. Я дождался его, коль все равно отстал, мы вместе добежали до угла кондитерской Баха и разом увидели языки пламени на крыше двухэтажного дома Калле, с этой крыши бывало видно море, горизонт и часть Большого маяка.

Ухмыльнулся Калле или подавился криком? И почему он пошел юзом, выставив вперед правое плечо и заведя назад левое, точно борясь с ветром, зачем притулился у лестницы Шмидтов и стоял, как изваяние, пока не рухнула крыша, погребя последнюю надежду? Теперь бы я не стал городить эти «почему», но тогда, помню, удивился — хотя мог бы смекнуть, что человеку естественно вести себя не совсем обычно, когда огонь отнимает у него дом со всем имуществом: птичьими яйцами, бабочками и коллекцией марок.

Я не буду живописать пожар, все мы хоть раз, да видели его; этот полыхал средь бела дня, и солнце лишило его эффектности ночных пожарищ, а поскольку занялся он при восточном ветре, то ничем соседним домам не угрожал и паники не посеял.

Прошло, должно быть, дня два или три, потому что, когда мы шли через пепелище, все головешки уже погасли, а зола остыла; парило, время близилось к пяти; Ханс не общался с Карлом с тех пор, как сбежал от него в поле, я последний раз видел его застывшим в страхе, трепете и отчаянии у лестницы Шмидтов; но мы знали, что он с родителями переехал жить к дядьке, на ту сторону реки. Пепел, как я сказал, остыл; мы пошли дальше, вдоль белого штакетника банкира Розенстанда, добрели до школы, где Ханс приложился к зеленому поильнику, потом вскарабкались на жестяную гофрированную крышу, там можно было лежать в тени на пузе и смотреть на парк, в ту пору пустынный, укрытый высокими вязами. Полудохлый день едва тянулся, мы всерьез маялись скукой; болтовня нас, как на грех, не прельщала — нам сравнялось пятнадцать, и мы перерастали детство; у меня такое чувство, что за все то лето я не произнес ни слова и не слышал ни слова от других, что все звуки таяли, не долетая до меня, а в мире были только солнце и нудная ежедневная жара; и пусть все было иначе, важно ведь, если вообще что-то можно считать важным, как все это помнится мне. Попусту провалявшись на крыше не менее получаса, мы дождались-таки зрелища; я первым заметил Карла, он шел от опушки, от родника, русло которого формой напоминало огромную подкову, подбившую два вековых дерева, уже собравшихся было рухнуть, но спасенных при помощи пары толстенных подпорок. В тот год родник пересох, и, если кто спрыгивал на дно и вставал во весь рост, с тропы его не было видно; вот от родника Карл и шел. Он озирался по сторонам — но это же еще не означает, что человек опасается слежки? — и если б он не упал, мы бы, я думаю, окликнули его, во всяком случае, не стали бы прятаться, но он упал и остался лежать, хотя никак не мог ушибиться серьезно, поэтому мы прикусили языки и смотрели во все глаза. Сначала он просто лежал, потом мы услышали его плач и вжались в крышу. Это не были бурные рыдания, и, если б у него недавно не сгорел дом, мы бы подумали, что он бормочет себе под нос, но он плакал — когда он потом поднялся, то вытер глаза. И пошел ровнехонько в нашу сторону, обнаруживать себя было поздно, мы пригнулись, теперь нам было его не видно, хотя слышно, и мы отслеживали его: он остановился перед крытым школьным крыльцом. Здесь шаги сменились новым звуком — шуршанием подметок о стену: он карабкался на балку, чтобы протиснуться в слуховое окно под нами. Нас разделял тонкий слой жести и два, ну три метра воздуха: мы слышали дыхание Карла, потом плач, затем все стихло, и я подумал, что есть только один способ убраться незамеченными: пробежать по крыше до другого конца и спрыгнуть в сад сторожа. Я жестами объяснился с Хансом, сначала он покачал головой, видно боясь сторожа больше Карла, но потом передумал, и мы дунули во все лопатки по длинной жестяной крыше, сиганули на газон под кухонным окном, метнулись в калитку и, не притворив ее за собой, погнали — впереди Ханс, следом я, — пока не выскочили на причал. Здесь мы затеяли было посмеяться — мол, интересно, что подумал Карл, мы грохотали по крыше как стадо слонов, — но смех вышел кислым (что тоже говорит о нашем взрослении), ибо мы чувствовали свою вину, я во всяком случае, хотя теперь, спустя не так уж много времени, я думаю: а что нам еще оставалось?

Назавтра опять был раскаленный солнцем жаркий день. Я шел в лес, через парк, мимо Площади торжеств. Не думаю, чтоб у меня была четкая цель, хотя тропинка вела на пляж, куда я ходил купаться в одиночку, потому что не умел плавать, а не дошел я туда по той, видимо, причине, что чуть поодаль слева от дороги я напал на россыпь пивных бутылок, сперва я приметил одну, но потом еще, еще, целое богатство, унести домой все сразу мне было не под силу. Я припрятал их в заросшей канаве и помчался домой за сумкой кратчайшим путем, то есть напрямки через поле, где он и лежал — на боку, поджав колени, спал вроде, но нет: он повернулся ко мне, жуя травинку. Его взгляд так высветил мою вину, что я махом выложил ему все про бутылки, я ухватился за них как за соломинку, я заливался соловьем, я вымостил сто семь верст до небес — какие там десять бутылок, конечно, я обсчитался, их самое малое полтора десятка; но он едва выслушал меня и заторопился домой. Мы пошли, тихо разговаривая, мы не касались пожара, пока он вдруг не сказал: мы будем строить новый дом, с садом и белым штакетником. Я пришел в восторг, вот так чудо! Я желал знать все подробности — но он повел себя странно, он спросил: а ты никому не расскажешь? Нет, конечно, я буду нем как могила, само собой. Он промолчал, навязав молчание и мне, я не решился даже спросить, что в этом секретного, у него были все козыри на руках: пожар и плач на пепелище, а за мной вина того бегства по крыше, так что я без звука подчинился, и мы не сказали больше ни слова, пока не дошли до посадок, где самые высокие сосенки были едва нам по грудь, и тут он спросил меня, знаю ли я, что такое Судный день. Я рассказал, что знал: придет час, и мир погибнет, накроется медным тазом безо всякого предупреждения, когда никто этого не ждет, может, все сметет буря невиданной силы или землетрясение, из-за которого тот огонь, что таится в земном ядре, хлестнет через разломы наружу, и тогда не спасется никто, ни один человек. Когда никто не ждет? — переспросил он, а я не понял, что он ищет утешения, я был всезнайкой-отличником и сказал, что, вероятно, найдется пара-тройка ждущих, есть же такие, кто только о Страшном судилище и думают, но в целом это случится нежданно-негаданно для всех. На том разговор закончился, во всяком случае, больше вопросов Карл не задал. Мы миновали посадки и вышли на дорогу между домом диакона и водонапорной башней, дальше нам было не по пути; Карл замешкался, точнее, изловчился и сшиб носком ботинка выбившийся из-под сетчатой ограды кустик травы, потом ушел.

Потянулась череда дней, в которые ничего не происходит и одни душные раскаленные сутки срастаются со следующими такими же. Я часами лежал у нас в саду, на траве, на животе, под огромной сливой, счастливо несчастный мальчик пятнадцати лет.

Как-то зашел Калле. Он присел рядом на траву, пухлое лицо вспотело. Помолчал, потом спросил безо всякого вступления, верю ли я в Бога.

— Само собой.

— А я нет, — сказал он.

Я вытаращился на него. Я видел многих, живших так, будто нет на них Бога, но я не встречал людей, кто бы открестился от него вслух. И я с пеленок знал: есть грех, который нельзя, вдолбили мне, искупить — смертный грех; я никогда не отважился выспросить у родителей, в чем он состоит, это было так же невозможно, как задать им вопрос, откуда я взялся, но у меня засело в голове, что богоотступничество и было тем самым непоправимым грехом, все равно что камень на шее утопленника.

Меня сковал страх. Еще бы: под боком у меня разверзлась пропасть преисподней.

— Ты сам-то понимаешь, что несешь?

— Конечно.

— Гляди, попадешь в ад.

— Нет никакого ада. Мы просто умираем, и все.

— Зачем же тогда мы рождаемся: пожить несколько десятков лет и умереть?

— Не знаю зачем. Комары и мухи тоже рождаются — по-твоему, и они попадают на небеса?

— Они не созданы по образу и подобию Божьему.

Он смолчал. Я решил, что срезал его.

— Я как-то прочел, — сказал он потом, — что люди не любят Бога, просто очень боятся ада.

— Неправда.

— Ты хочешь сказать, что не боишься ада?

— Боюсь, ну и что? Когда мне страшно, я бегу к маме с папой, так? По-твоему выходит, я их не люблю?

— Это совсем другое дело. Ты бы пошел к ним, даже если б действительно их не любил, но знал бы, что они в тебе души не чают.

Он обернулся ко мне, лицо больше не блестело потом, оно пошло красными пятнами. Он выглядел испуганным.

— Хочешь слазить со мной на Козырек? Я тебе кое-что покажу.

Мы вышли за ворота сада, на дорогу. Он не говорил, что хочет показать, я не приставал. Мы молча шли по вымершим послеобеденным улицам, по правой стороне в тени деревьев и кустов. Было около шести вечера, во всяком случае, кузня Стригальщика была на замке, а он никогда не уходил домой раньше шести. Я помню, что мы срезали путь и пошли через пустырь за кузней, а потом вскарабкались по крутому обрыву до выступа на скале, такого узкого, что едва можно было идти гуськом. Так мы добрались до плато в два-три метра шириной, отсюда открывался вид на море и маяк. Под нами, восемью-десятью метрами ниже, серел цементный квадрат возле молельного дома. Карл остановился и откинул челку со лба. С него опять лил пот. Он постоял, впившись глазами в пепелище. Я начал терять терпение. Я притащился с ним сюда из милосердия, но сколько можно, пусть уже скажет, что от меня требуется.

— Думаешь, Бог мог не допустить пожара? — спросил он.

— Мог.

Карл стоял на середине плато, в метре с небольшим от края.

— А правда, что Бог не прощает богохульства?

— Правда.

Он смотрел на меня в ужасе. Он стоял спиной к морю и крышам. А потом сделал шаг назад. Я оцепенел, заныло сердце: вечно со мной так — я не выношу, когда люди ходят по краю, меня от этого мутит, но и оторваться выше моих сил, наваждение какое-то, поэтому я и сейчас не отвернулся. Карл сделал еще полшага, теперь обрыв был в нескольких сантиметрах за его спиной. Я знал, что голова у него кружится точно так же, как у меня. Мы впились друг в друга глазами, думаю, что как раз в тот момент я значил для него немало. Он был полон страха — и решимости!

Я осуждаю Бога, сказал, вернее, прошептал он, я едва расслышал. Он еще пошевелил губами, но слов я больше не разобрал. Потом он повернулся и подался вперед, что называется, вручил Богу козырного туза — свое головокружение. Не знаю, сколько он так простоял, но долго и дольше, чем я смог бы простоять, чтобы доказать обратное — что Бог есть и что я готов отдать свою жизнь в его руки.

Испытание завершилось. Карл не торжествовал. И не смотрел на меня. Мы вернулись назад прежней дорогой: по узкому выступу, потом вниз, мимо кузни Стригальщика. Карл шел, понурив голову, будто стыдясь. Ни слова не сказав, даже не простившись, он ушел, бросив меня на дороге — дальше мне было в другую сторону. Я стоял и смотрел вслед удалявшемуся Карлу, штаны едва доходили ему до середины колена. Я дождался, пока он пропал за углом, потом повернулся и побрел домой, медленно, по левой стороне улицы, в тени деревьев и кустов.

 

Бабье лето

На самом деле, нет, это я неудачно начал, я ведь не претендую… я хотел бы только предложить версию, собственную версию, потому что я видел все своими глазами, правда, с такого расстояния, что сейчас мне нечего было бы рассказать, когда бы не отцовский бинокль, который мне строго-настрого запрещалось нацеливать на людей, — это был телескоп, поэтому я видел все вверх ногами, но к этому приспосабливаешься. Я все видел, но ничего не слышал; мне было шестнадцать лет, отец уехал в Ирландию на конгресс, мать отлучилась к подруге, стояло бабье лето: едва начался сентябрь, и я принес из кабинета бинокль и стал нарушать отцовский запрет — она сидела с сигареткой в руке и читала тоненькую книжку; никогда прежде я не приближался к ней так вплотную — и я сполна осознал значение слов, которые отец начертал на футляре бинокля, мне кажется, чернилами: «Даже если ты чист помыслами, остерегайся бинокля». Я видел ее однажды раньше, тоже в бинокль, но в тот раз она не дала мне времени — срезала три розы и ушла; чтобы по-настоящему проникнуть в человека, надо разглядывать его долго, а она в тот раз больше не появилась, хотя я терпеливо ждал.

Теперь она сидела спиной к дому, и когда поднимала глаза от книги, то видела ржаное поле и колею, которая рассекала его надвое и уходила в Вороний лес, бывший никаким не лесом, а поросшей деревьями опушкой длиной в бросок камня, а шириной и того вдвое меньше, хотя вороны водились там, как и везде; еще дальше лежал едва различимый невооруженным глазом Серый утес, тоже носящий свое имя необоснованно, поскольку на самом деле он не утес, а гора, защищающая от ветра с моря.

Я, должно быть, отвлекся и не заметил, как она исчезла, стул был пуст, вернее, на нем лежала книга, значит, она еще вернется. Но раньше нее пришел другой, чужой, он взял книгу и стал листать. Хотя он сидел спиной ко мне, я был уверен, что вижу его впервые в жизни. Когда она наконец появилась, он поднялся и коснулся ее подбородка пальцем, а губ — легким скользящим поцелуем, потом они заговорили, она с жаром убеждала его, он улыбался, я чувствовал возбуждение, но не ревность, за это я могу ручаться, в тот момент ревности не было, они стояли рядышком, он глядел то ей в глаза, то в вырез платья, он был почти на голову выше ее, они чувствовали себя в совершеннейшей безопасности, подсмотреть за ними можно было разве что из моей комнаты, но наш дом так далеко, что не будь у меня подзорной трубы, чего они, конечно, никак не могли предполагать… значит, весь дом был в их полном распоряжении, ее мужа не было. Он приятный мужчина, неизменно вежливый и почти всегда в хорошем настроении; однажды я встретил его на тропе между Вороньим лесом и Серым утесом, он остановился и сказал: «Если б не мы с вами, дорожка давно бы заросла. Глядя на вас, я думаю, что уединение — замечательный способ стать человеком». Не поручусь, что он произнес именно эти слова, я передаю их в том виде, в каком потом пытался примерить их к себе, а может — себя к ним, он просто не знает и не может даже приблизительно понять, что он на самом деле сказал — он возвел мое одиночество в добродетель; ладно, не будем отвлекаться, значит, они были дома одни и чувствовали себя привольно, и, когда он поцеловал ее во второй раз, она обняла его, и я увидел, как его рука… это было слишком, в свои шестнадцать я был абсолютно невинен, ибо никогда не грезил своими желаниями, не связывал свои мечты с действительностью, моя невинность была боязнью Бога и женщин, к тому же мои родители ни разу ни на сантиметр не приоткрыли завесу своей сексуальной жизни, они были настолько неэротичны, насколько могут быть только собственные родители, и даже теперь, когда они уже много лет покоятся на кладбище, я не могу думать о своем зачатии без отвращения, хотя все это к делу не относится; итак, я стоял и следил за тем, что творила его рука, не вызывая с ее стороны ни протестов, ни противодействия, и надо ли удивляться, что тем вечером я едва заснул, что я даже боялся умереть из-за того, что мои глаза видели столько греха и что на другой день и в последующие вечера я как привязанный торчал у себя в комнате, положив приготовленный бинокль на столик у окна? Именно потому, что я был настороже непрестанно, я и стал свидетелем той драмы, хотя слово «драма» не соответствует моим воспоминаниям — то ли потому, что я видел все вверх ногами, то ли из-за того, что я ничего не слышал, хотя было понятно, что они кричат, скорей же всего из-за идилличности декораций: в густых кронах деревьев никакого движения, два цветника с георгинами окаймляют дорожку к искусственному прудику, посреди которого амурчик нацеливает лук на солнце, живописный кусок стены и розы, увившие деревянную веранду до самой крыши. А на выложенной камнями площадке под окном гостиной небольшой столик, задрапированный синей скатертью, подле которого она, возможно, сидит по утрам, пока я в школе; ничто не предвещало того, что произошло здесь вскоре, ничто.

Все началось с того, что с веранды спустился Фердинанд Сторм. Если б не бинокль, я бы его не узнал, именно с ним у меня связано как минимум два тягостных эпизода, о которых я не хочу говорить, благо комплексов у меня и без того в избытке; у этого хлыща вечно такой вид, будто земля, по которой он ступает, — его личная собственность; точно так он выглядел и сейчас; я был слишком неискушенным, чтобы понять, что делает он в ее саду, такая мысль даже не закралась мне в голову. Он стоял и цокал языком, пришла она в юбке и свитере, с изящной сигареткой; мне не удавалось поймать в объектив обоих сразу, пока они не сели за стол — он спиной ко мне; она потому никогда не боялась быть увиденной из моего окна, что его загораживает развесистое дерево, вот ведь как бывает: далекое заслоняет собой то, что скрывается за ним; я устроился верхом на стуле, прислонил бинокль к высокой спинке, и ветхозаветный райский садик был у меня как на ладони. Она сидела и выделывалась перед ним — гимназистом, которому она годилась в матери, и подозрения у меня возникли тогда только, когда я увидел, как она шаловливо играет его пальцами, а один раз он схватил ее за голое запястье и, должно быть, причинил боль, она, похоже, ойкнула, но по-прежнему с улыбкой. Я был так поглощен ими, что не заметил, откуда взялся муж: он стоял у лестницы, молча и неподвижно, как будто он был там все время, и все знал, потому что он никак не показал своего удивления. Затем он сделал четыре или пять шагов, остановился и что-то сказал. Фердинанд Сторм встал и ответил. Сейчас он выглядел не как хозяин жизни, но как воришка, застигнутый с поличным. Свои короткие ответы он сопровождал движением головы и, видно, позволил себе какое-то дерзкое замечание, потому что вдруг Бек рванулся вперед и ударил его наотмашь. В ответ Фердинанд Сторм тоже ударил, быстро, точно и наверняка вложив в удар всю тяжесть своего чувства вины. Бек пошатнулся. Его жена вскочила на ноги: она, то самое яблоко раздора, решила остановить дальнейшее безумство и — встала между дерущимися; ничем хорошим это кончиться не могло. Бек решительно оттолкнул ее, настолько решительно, что она зацепилась за изгородь и плюхнулась на спину; она не расшиблась, но ее неловкое падение никого не рассмешило, более того, кроме меня, никто не удостоил его внимания. Бек не сводил глаз с Фердинанда Сторма, который, как было заявлено впоследствии в ходе судебного разбирательства, посягнул на сферу супружеских прав господина Бека, который, естественно, вынужден был защищаться. Схватка вышла недолгой, мне кажется, меньше минуты, хотя Фердинанд Сторм не был ни слабаком, ни трусом; он проиграл, я думаю, потому, что потерпел моральное поражение. В какой-то момент перевес оказался на его стороне, но он промедлил, и тут же Бек насел на него и, насколько я рассмотрел, хватил его головой о каменную кладку — на этом все закончилось. Не слыша ничего, я почувствовал, как стало тихо. Бек стоял над поверженным, я не видел его лица, а только худую спину и повисшие руки, он выждал так какое-то время, потом поднялся по ступенькам и ушел в дом, даже не взглянув на супругу. Она медленно встала, подошла и наклонилась над Фердинандом Стормом, который по-прежнему лежал тихо, отвернувшись в сторону, она не дотронулась до него, а лишь посмотрела, умер он или только потерял сознание — этого я не знал; потом она выпрямилась и побрела в глубокой задумчивости по садовой дорожке мимо георгинов, прудика и амурчика, вышла за ворота и поплелась через поле по колее, на которой я ее сроду не видал, а потом исчезла за деревьями в Вороньем лесу. Тогда я отложил подзорную трубу и, прекрасно отдавая отчет в своих действиях — как Бек, который сказал, что он знал, что делал, но не мог поступить иначе, пошел следом за ней; мной владел порыв такой силы, что он заглушил все сомнения, я прошел ржаное поле и Вороний лес, но ее нигде не было, должно быть, она на Сером утесе — но нет, вдруг она очутилась всего в двадцати метрах впереди меня, она сидела на обочине в изгибе дороги и увидела меня первая, заметила, как я замер в нерешительности — но потом пошел дальше, на деревянных ногах и с неестественно прямой спиной, я чувствовал это, но не мог ничего поделать, как и с румянцем на щеках, поэтому я опустил голову, приближаясь к ней; она сидела, упершись подбородком в колено, я взглянул на часы, поравнялся с ней, поднял глаза и беззвучно поприветствовал ее, но она не видела меня, она глядела сквозь меня… она даже не заметила…

…а когда я шел назад — не знаю, сколько часов спустя, потому что я еще полежал под деревьями, рисуя мрачные картинки будущего, на это ушло немало времени и солнце стало клониться к горизонту, ведь стояла осень — ее на дороге не было, но я различил место, где она сидела. Я пришел домой, поднялся к себе и нацелил бинокль на пустой сад.

 

Свидание

Деревья, песок, проступивший там, где тропинка исхожена, хоть здесь мало кто ходит, ручеек и над ним мостик, а всего того моста — три потемневшие доски.

— И что?

— Он бил. Я видел только отполированные до блеска ботинки, его ботинки непременно бывали отполированы до блеска, и край штанины. Я старался не кричать, но под конец всегда сдавался, потому что он не унимался, пока я не начинал рыдать.

Еще несколько метров тропинки, засыпанной хвоей, на которой скользят тонкие городские подошвы — и пляж, песок, море, все по-прежнему, так, как запомнилось ему, то есть мне… мне?

— Ты думаешь, ты забыл?

— Вряд ли забыл, но прошло время, потом расстояние, и он сам меня позвал. Я теперь, как мне кажется, не тот, что был.

— А он?

— Здесь все по-старому, я имею в виду декорации, но ведь они диктуют человеку манеру поведения.

Был отлив, они шли по твердому песку извилистым краем моря. Выброшенная на берег коряга, наполовину засыпанная, пустая бутылка, дохлая медуза, прижатая доской с торчащим гвоздем, запах водорослей и гниющего дерева., низкое небо, затянутое тучами, ни ветерка.

— Ты снова уедешь?

— Да.

Он не расслышал ее вопрос, он вдруг увидел перед собой ту коричневую портьеру, хотя нет, она висела между комнатами, а все происходило не там, а на веранде за спальней, там были почти полностью опущенные жалюзи с небольшим зазором внизу, их ноги и голоса, и льющий за шиворот дождь «клянусь тебе, я никогда…», «и ты смеешь мне это говорить!» — разящее движение, его острые колени, ее голова в нескольких сантиметрах от пола, ни вскрика, я ведь мог вмешаться, стукнуть в окно, я хотел, неправда, что я не хотел, и откуда мне было знать, что так не должно быть, когда тут на всех стенах и полках сплошь — Бог, а прощения придется ждать взаперти в чулане на чердаке среди галош и зонтов?

Беседка, шиповник, поле, первые капли дождя (ну вот, теперь ты вымокнешь, не беда, а платье, ерунда, возьми вот куртку, какая теплая, ты не мерзнешь?) и дождь, льющий за шиворот. Что он делал у веранды в дождь?

— Он бил не только меня. Мать тоже.

— Почему?

— Не знаю.

Почему? «Клянусь тебе, я никогда…» — неужели я слышал только это? Должно быть, я сбежал, спрыгнул с веранды, не дотерпев до развязки. Ума не приложу, что она чувствовала: она уронила голову, и я не мог рассмотреть выражения ее лица, но она не плакала, во всяком случае сколько я видел, хотя наверняка я видел не все.

— Какая она была?

— Мать? Хорошая, я думаю. Она часто плакала. И никогда не жаловалась на меня, насколько я знаю, а когда отец выпускал меня из чулана, она всегда уходила, не знаю куда, но ни в комнате, ни на кухне ее не было. Ты ее знала?

— Только в лицо. Я помню, она легко краснела.

— Правда. А я и забыл.

— Странно, что ты забыл. Это все помнят.

— Однажды, — сказал он, — она сидела с шитьем. Я, наверно, болел, потому что тогда мне изредка разрешалось полежать на диване в гостиной. Мы молчали, никто из нас долго ничего не говорил. Вдруг она покраснела. Я лежал и смотрел на нее, не мог оторваться, а потом спросил ее, хотя, может, это было в другой раз, я спросил, отчего отец никогда не краснеет, она не ответила.

Дома, дорога вдоль парка с вековыми липами, нудный дождь, липнущая к спине холодная рубашка, дом с огромной террасой и грушами по периметру стены (ты не зайдешь, к сожалению, нет, но можно пригласить тебя на чашечку кофе, с удовольствием, спасибо за куртку, ты, наверно, замерз, спина вся мокрая, тогда в пять, спасибо за прогулку), захлопнувшаяся за ней дверь, дорога домой… домой?

Он отпер дверь. И услышал, как отец гремит сковородками на кухне.

— Это ты, Габриель?

— Я.

Пахло рыбой. Он поднялся наверх и переодел рубашку. В распахнутое окно виднелась тихая улочка с низкими домами. Взгляд наткнулся на «Бог есть любовь» в черной раме над кроватью. Он снял его. Ты как ребенок! Вовсе нет. Он убрал его в низкий ящик в ногах кровати.

— Габриель, идешь?

Он выждал. Отец уже сидел за столом. Ждал, молитвенно сложив руки и склонив голову. Габриель отвернулся к окну.

— Угощайся, чем Бог послал.

Они сели строго напротив.

— Вкусно.

— Человек многому учится, когда остается один.

Еда была невкусная, рыбу не досолили. Солонки на столе не оказалось, а попросить он не решился, духу не хватает, такой вот я, и он такой, нечего мне здесь делать.

— Хорошо, сынок, что ты вернулся. Без мамы тут пусто.

Он не ответил. Тикали часы, капало из крана. Теперь моя очередь говорить, и что сказать?

— Она мучилась болями?

— Нет. Но она мечтала проститься с тобой. Она хотела попросить у тебя прощения.

— За что?

— Всем есть за что просить прощения.

— Да?

— Господь…

— Пожалуйста, оставь Господа в покое.

— Не хочу. И не могу.

— Тогда давай не будем об этом говорить.

Молчание.

— Ты уже был на ее могиле?

— Нет еще.

— Наверно, ты захочешь отнести ей цветов из сада. Ты пойдешь после обеда?

— У меня встреча с Бодил.

— Кто это?

— Бодил Карм.

— Вот оно что.

— Спасибо за обед.

Отец склонил голову, сложил руки и пошевелил губами, но беззвучно.

— На здоровье.

Лестница наверх, комната, как я осадил его, на стене темное пятно от «Бог есть любовь», он войдет и увидит, дождь кончился, на зеркале солнечный зайчик, тогда можем сесть на веранде, шаги на лестнице, я не буду ничего вешать на место, вообще не открою.

Он прошел мимо, в спальню. Габриель сел на кровати, сердце колотилось. Все как раньше, подумал он. Я могу дерзить, могу снимать картинки со стены, но я попался в сети. Я опять чувствую себя неисправимым грешником, как тогда, в детстве.

Тогда. Окно нараспашку, тихо елозит на фоне бледного вечернего неба тюль, ни наласкаться, ни разлепиться немыслимо, одеяло упало на пол, нагота, стрекот кузнечика за окном, баюкающий шелест листьев, размеренное дыхание — ты не мерзнешь, нет, а ты, и я нет — мягкие сумерки, спокойные движения его рук: суетиться нет причин, да и слишком многое поставлено на карту, разговор полушепотом, когда звук важнее смысла, — слышишь, как шумят деревья, послушай кузнечика, надо же, такая тишина — новые чувства, новые мысли, великие слова о счастье, которые ждут не ответа, но эхо, светлые волосы на подушке, запахи, июльский вечер и она — я сейчас заплачу, я так счастлива — вдруг: стук дверей, шаги, голоса; и сразу, без перехода — ужас: что мы наделали, секундная паника, она: запри дверь, шаги по лестнице, лязганье дверной ручки, отец: Габриель, почему ты закрылся? У меня гости. Давай не будем все усложнять. Стыд, что отец не постучался, страх и чувство вины, тяжелые с первой секунды, но еще более усилившиеся, когда он, проводив ее, вернулся домой, было уже поздно, отец ждал в темной гостиной: Габриель, мне надо с тобой поговорить. Молчание. Я видел, что это была девушка, кто она? Никакого ответа. Я видел, что в комнате был погашен свет и заперта дверь, кто эта девушка? Не скажу. Я прекрасно знаю и сам, а спрашиваю тебя единственно с целью дать тебе шанс ничего от меня не скрывать, но если ты не желаешь ничего рассказывать, мне остается предполагать наихудшее, поэтому мой долг — поставить в известность о произошедшем ее отца. Если ты это сделаешь. Я это сделаю. Это подло. Думай, что говоришь, Габриель. Это подлость из подлостей.

В зеркале отражалось солнце. Он спустился по лестнице и вышел из дому, после дождя дорожка была мокрой и твердой. Он позвонил в дверь.

— Мама вышла на минутку. Чувствуй себя как дома. Тебе чай или кофе?

— Все равно. Можно я сяду на террасе?

— Конечно.

Он устроился в кресле-качалке. Она ходила из дома на террасу и обратно. Напевала что-то себе под нос. На него снизошел покой, физическое и душевное умиротворение, которое он испытывал и раньше, но крайне редко.

— Хорошо живешь!

— Ты думаешь?

— Эта терраса и сад.

— Он требует много забот, а лето слишком короткое. Ты забыл, наверно, каково здесь зимой.

Чай с лимоном, сыр и печенье, визг электропилы вдалеке.

— Если б ты знала, сколько раз я проходил мимо вашей ограды и мечтал о таком же замечательном саде.

— У вас тоже хороший.

— В нем нет ни единого места, которое бы не просматривалось из дома. Я не мог уединиться ни в саду, ни в доме, только в подвале.

— Разве у тебя не было своей комнаты?

— Была, но я не осмеливался запирать дверь. У меня не должно было быть никаких секретов от них, поэтому они входили, когда хотели, без стука. Ящики моего письменного стола тоже запирались, но спрятать ключ я не смел. Не помню, чтобы мне впрямую запрещали, это само собой разумелось. Все свое я хранил в других местах. Помню, однажды я забыл на столике у кровати свой дневник, маленький такой блокнот желтого цвета, который легко прятать. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и на первой странице я написал, что это мое личное, и я запрещаю кому бы то ни было прикасаться к нему. Мать не только прочла его, но и начертала карандашом поверх одной из страниц: Бог видит все.

— А из-за чего конкретно ты уехал?

— Не знаю. Уже не вспомню. Я понимаю, это звучит глупо, ведь прошло не так много времени, но я действительно не помню. Иногда я думаю, что я сбежал после того, как увидел, что отец избивает мать, но на самом деле после этого прошло много времени.

— Странно.

— Да. Я многого не помню. А про некоторые вещи я не знаю, были они или я все придумал, хотя это тоже происходило недавно. Но и то, что я помню отчетливо, мне трудно привязать ко времени: было мне тогда восемь, а может, десять или пятнадцать. Самое удивительное, что в какие-то периоды моей жизни мне из ночи в ночь снилось одно и то же, и в конце концов я стал верить, что это не сон, что так было наяву. Одно время я считал, что не получил аттестата из-за того, что не сдал письменного экзамена по-английскому, причем я не завалил его, вовсе нет, это был хороший сон, в котором я во время экзамена сидел и глядел на остальных ребят, я знал, что мне нет нужды писать тест, что он слишком легкий для меня и лучше б я пошел погулять по лесу, поэтому я встал и вышел. Как ни чудно это звучит, но долгое время, несколько месяцев, я наполовину верил, что действительно ушел с экзамена, хотя я знал правду… жаль, я не смогу объяснить…

— Я понимаю, — сказала она. И встала. — Я сейчас вернусь.

Чувство умиротворения исчезло. Я должен спросить отца, он один может сказать мне, если может и захочет.

— Мне пора.

— Так быстро?

— Я должен поговорить с отцом. Я могу тебе позвонить?

— Конечно.

Он шел быстро, чтобы решимость не остыла. Я должен сделать это, теперь или никогда, чего я боюсь, ребенком я боялся его побоев, но теперь я боюсь по старой привычке, он ничего мне не сделает, это я могу вставить ему, если захочу, он может только рассказать мне все, а правды я не боюсь.

— Габриель, это ты?

— Да.

— Уже вернулся? Хочешь кофе?

— Нет, спасибо.

Он сел за стол в маленькой гостиной. Солнце склонилось к западу и светило в северное окно, лучи упирались в портьеру.

— Я хотел спросить тебя.

— Спрашивай.

— Не чтобы ворошить старое, я спрашиваю только потому, что я, как ни странно это звучит, действительно не знаю, — почему я сбежал из дому?

— Давай не будем об этом. Забыли и забыли.

— Но я должен выяснить.

— Я пытался понять, как это могло произойти, в чем моя вина. Не думай, что я обвиняю во всем тебя одного.

— Давай не будем искать виноватых. Что ты имеешь в виду?

— Может, я слишком сильно любил тебя.

— Вот как ты на это смотришь.

— Или моя любовь была чрезмерно взыскательной.

— Ты хотел, чтоб я стал таким, как ты.

— Это обвинение?

— Я не хотел быть похожим на тебя. Если только в самом раннем детстве, не помню, но потом точно нет. Я называл тебя Авраамом.

— Авраамом?

— А себя Исааком. Сколько себя помню, я всегда боялся тебя, не только потому, что ты меня наказывал…

— Я никогда не наказывал тебя беспричинно.

— Я тоже так думал, поэтому всегда чувствовал себя виноватым и был слишком мал, чтобы отличить, где проступок, а где ощущение греховности.

— Это одно и то же.

— Нет. Почему мама чуть что краснела?

— Оставь свою мать в покое.

— Она в покое. Почему ты наказывал ее?

— Наказывал?

— Бил.

— Когда?

— Не знаю. Я видел это. Потому что она потакала мне?

— Габриель! Ты для этого приехал?

— Нет, нет! Мне не следовало приезжать.

— Тебе следовало приехать с другим настроем.

— Скажи мне, из-за чего я сбежал.

— Спроси об этом у своей совести.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты сбежал не с пустыми руками.

— Я знаю.

— Твоя мать никогда не оправилась от этого потрясения.

Габриель поднялся.

— Я вижу, мы не договоримся. Ты взялся за старое, ты опять играешь на моем чувстве вины и прикрываешься Господом Богом. Значит, ты никогда не наказывал меня беспричинно? А что считать причинами? У инквизиторов тоже были веские причины! Ты переживаешь, что любил меня слишком сильно? Меряй свою любовь часами, которые я провел взаперти в чулане на чердаке!

— Ты вправду думаешь, что я наказывал тебя с легким сердцем?

— Не знаю. Но ты делал это с чистой совестью.

— Да. А вот можешь ли ты сказать так о своих поступках?

— Нет. Зато могут палачи из концлагерей. Но разве это снимает с них вину?

— Все, Габриель, хватит. Ты наговорил больше, чем я позволил бы сказать любому другому человеку. Придет день, когда ты поймешь, что поступил со мной несправедливо. Я уже старый человек и могу и не дожить до этого, но однажды ты осознаешь…

— Замолчи!

— Имею я право сказать в своем собственном доме!

— Тогда дождись, пока я уйду!

Коридор, лестница наверх, меня трясет, хорошо, хоть я высказал ему все, его жалеть, еще чего, впредь я избавлю его от своего присутствия, куда чемодан запропастился, он меня не поборол, это точно, хотя что значит победа, в конце концов все мы терпим поражение, временные победы суть отсроченные поражения, но я-то приехал сюда не танцевать на костях, раз в жизни я хотел сдаться на милость победителя, на место ничего не повешу, это будет мой последний привет, БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ среди хлама — как раз то, что нужно, это было недолгое свидание, если только он сейчас сам… лестница вниз, но я не могу уйти не простившись, из страха?.. нет, не хочу, чтоб было похоже на бегство, пусть будет нормальное прощание, зайти или постучаться? — постучусь, я не дома больше, отец не отвечает, зайду, он должен был услышать, если только не в саду.

Отворил дверь. Отец сидел на стуле с высокой спинкой и смотрел на него.

— Я пришел проститься.

— Уезжаешь?

— Да.

— Все вышло не так, как я себе представлял.

— Не так.

— Я хотел бы понять тебя.

Он не ответил.

— Я так обрадовался, когда ты написал, что едешь.

— Мне жаль, что все так кончилось.

— Действительно?

— Что ты имеешь в виду?

— Тебе действительно жаль?

— Я же сказал. Я не хотел сражаться с тобой, не хотел обвинять тебя. Но ответь мне честно: если б я был тебе не сыном, а просто знакомым и ты знал бы обо мне все, что тебе известно сейчас, ты хотел бы, чтобы я приехал и жил с тобой под одной крышей?

— Это было бы совсем другое дело.

— Верно. И я бы ни за что не приехал, не будь ты мне отцом. Но разве это не доказывает, что нас связывает исключительно заведенный порядок вещей? Мы отец и сын, поэтому мы обязаны любить друг дружку, а если нет, нас начинает мучить чувство вины. Но почему? Нет ведь никаких причин считать, что в основе любви лежит генетика? От нас ведь не ждут любви к соседям или коллегам? Не знаю, понял ли ты меня.

— Вот как ты смотришь на это. Заведенный порядок вещей. Да простит Господь твои слова, Габриель. В один прекрасный день ты увидишь, как ты заблуждался.

— Вечно ты с этой присказкой. Сколько себя помню, всегда ты предсказывал наступление того прекрасного дня… Все было бы иначе, если бы ты не верил в Бога.

— Или если бы ты верил в Него.

— Наверно. Но все есть, как есть, и мы обречены мучить друг друга.

— Не обременяй Господа ответственностью за это.

— Не Бога, но идею о существовании Бога, неистребимый миф о том, что есть некая сила, способная освятить своим именем поступки и воззрения, которые в будущем будут считаться бесчеловечными. Ты полагаешь, что Бог это тот, в кого верят, но это не так, Бог — это сама вера и ничего кроме, поэтому Бог не вечен, он день за днем умирает.

— В тебе говорит дьявол.

— Отнюдь. Я человек будущего, которое откажется от такого наследства, не захочет горбиться под тяжестью вашего Бога.

— Иди с миром.

— Хорошо.

Он подошел к двери. Взялся за ручку. Потом оглянулся и в последний раз посмотрел на отца — тот неподвижно сидел на стуле с высокой спинкой, закрыв глаза и вцепившись в захватанные подлокотники.

 

Роза расцвела

Он согласился идти с ним на Сосновую гору. Ему не хотелось, но он уже дважды отказывался и на этот раз не смог отвертеться. Через два часа пути Малвину вступило в голову залезть на высоченную сосну, и, мало того, находясь на высоте пяти метров над землей, он с криком «I'm the Good God!» — он был моряком — стал крутить гимнастические пируэты. Богом живым он не был и поэтому неожиданно рухнул вниз. Сначала Якоб подумал, что он убился, но оказалось — нет, и пришлось тащить его на себе вниз, к людям. Один раз Якоб запнулся и упал, но Малвин этого не заметил. Якоб прислонил его к лестнице крестьянского дома. Хозяев не было. Малвин застонал. Дверь была не заперта. Якоб втащил его внутрь и положил на полу в кухне. А сам отправился искать телефон.

— Ты уже? — просипел надтреснутый старческий голос. Якоб пошел на звук и очутился в крохотной комнатенке, из груды на кровати выступало ссохшееся женское лицо.

— Где телефон?

Она молчала.

— На полу в кухне умирает человек.

— Иосиф?

— Кто такой Иосиф?

Она не ответила. Малвин застонал и зашелся в крике. Якоб вернулся и подложил ему под голову два полотенца.

— Чего ты забыл на этой сосне? — спросил он.

— Воды, — попросил Малвин.

Якоб достал из буфета чашку.

— Вот. — Он был зол, он не выносил беспомощности. Он вышел на двор и заглянул в хлев.

— Есть тут кто-нибудь?

— Что надо? — отозвался мужчина, наверно, Иосиф.

— Со мной умирающий, он лежит на полу в кухне.

— Откуда он?

— С Сосновой горы, он упал с дерева.

Иосиф вытер руки о штаны, первым вышел из хлева и пошел на кухню.

— Здесь он оставаться не может, — сказал он.

— Ближайший телефон далеко?

— Да. Пока надо перенести его к теще.

Так они и сделали.

— Вы его здесь не оставите? — спросила она.

Иосиф не ответил.

— Я не могу слышать его крики, — сказала она.

— Я пошел за доктором, — сказал Якоб.

— А он тем временем перекинется? Нет уж, я схожу.

— Как хочешь. Но времени в обрез.

Иосиф ушел. Малвин застонал.

— Малвин, ты меня слышишь?

— А что с ним такое? — проскрипела теща.

— Упал с дерева.

— А за чем он туда лазил?

— Малвин, ты меня слышишь?

— Его зовут Малвин?

— Да. Черт, что же нам с ним делать?

— Не ругайся: мне умирать скоро, да и этому тоже.

Якоб чертыхнулся, на этот раз про себя, потому что он не знал, как ему быть, и потому еще, что его выводили из себя завывания Малвина. Черт всех дери, подумал он, не нанимался я это слушать, пойду на воздух. Он вышел и сел на лестнице. День только перевалил за середину. Якоб не сидел на лестнице крестьянского дома с детства, хотя, может, и тогда не сидел наверняка он не помнил. Лестница укрылась под сенью раскидистого векового дерева, на нем ни листок не шелохнулся, так было тихо. Вселенская неподвижность, за вычетом мух и прочей мошки. Вот она, крестьянская жизнь, подумал он. И тут он все же заметил некоторое шевеление: на самом краю поля, не дальше броска камня, то и дело мелькала рука. Он должен был разведать, кто это. Наверняка жена Иосифа, хотя и ведет себя так, будто здесь никого чужих нет. Ничего себе размеры, ей бы лучше лежать, а не ходить.

— Ты хозяйка здесь?

— Я?

— А кто?

— Нет.

Она разогнулась.

— А ты кто?

— Я жду, когда Иосиф приведет врача. Я здесь с приятелем, он умирает в спальне.

— А что с ним?

— Упал с дерева.

— Ничего не понимаю. А кто тогда Иосиф?

— Ты разве не здешняя?

— Здешняя.

— Значит, я ошибся. Я думал, его зовут Иосиф. Он был в хлеву.

— Это Конрад, сестрин муж.

— А женщина в спальне, которая говорит, что скоро умрет — твоя мать?

— Да. А чего ты так на меня смотришь?

— Ничего. Пойду проверю, как там дела.

Она встала и пошла за ним. Смерть и муки, подумал он, она не из слабонервных.

Он пропустил ее вперед. Малвин стонал и метался, но слов было не разобрать.

— Он тянет из меня жизнь, — сказала теща.

— Мама, потерпи, ты же вечно жалуешься, что все одна да одна.

— Вы только и мечтаете, чтоб я умерла. Я тоже.

— Любишь ты все преувеличивать.

Малвин застонал, захрипел, дернулся и затих.

— Умер, — сказал Якоб.

— Так ужасно.

— Он умер? — спросила теща.

— Смотри, он открыл глаза. Да, он умер. Он лежит и таращится на нас.

— Закройте ему глаза, быстро, нельзя, чтоб он смотрел на вас.

— Предрассудки, — сказал Якоб, закрывая ему глаза.

— Надо помолиться за него, — сказала теща. — Он был хороший человек?

— Мне так кажется, я его мало знал. Он был очень ребячлив и любил розыгрыши. Например, позавчера он высыпал два пакетика перца в зонтик фру Стафф, она чуть не лопнула от чиха, у нее стала такая красная рожа, будто она хорошенько разговелась на Пасху. Но я не думаю, что он поступил так со зла.

Теща сложила руки, закрыла глаза и заговорила:

— Господи, Ты все видишь, Ты видишь и этого мужчину, что лежит здесь. Возьми его в Свое царствие, не по нашему желанию, а по Твоему. Во имя Христа. Аминь.

Якоб вышел и снова сел на лестнице. Ну вот, умер, подумал он. Зачем он полез на это дерево, ведь не мальчишка. Наверняка ему не пошло на пользу, что я пер его вниз, как бы они не повесили вину на меня. Тогда я спрошу их: вы думаете, это было легко? И я волочил его на своем горбу два километра, чтобы уморить?

Старухина дочь вышла и села рядом с ним.

— Отмучился, — сказала она.

— Доктора долго ждать?

— Как получится. У него есть родственники?

— Нет, насколько я знаю. Здесь, по крайней мере. По правде говоря…

— Что?

— Его нужно будет похоронить.

— Конрад идет.

Тот не торопился. Он пылил по дороге, вздымая серые клубы.

— Он умер, — сообщил Якоб.

— Я так и думал. А теща?

— Она говорит, что не вынесет, чтобы он там лежал. Она утверждает, что смерть заразна. Давай перетащим его?

— Я не стану, — сказал Конрад. — Не буду я дотрагиваться до мертвеца: если смерть заразна, значит, заразна. Увидим.

— Тебе бы это понравилось, да?

— Не твое дело.

Он прошел мимо и скрылся в доме.

— Он не то чтобы обожает ее, да?

— Ничего странного, она лежачая, ни на что не годная. Валяется так уже пять лет и проваляется еще пять, самое малое. Она просто-напросто не желает умирать, ни за что. Не так-то это приятно.

Он взглянул на нее:

— Как тебя зовут?

— Роза.

Ой, изумился он, я б ее так не назвал. Очевидно, в день крестин она выглядела иначе. Роза. Так ведь только коров кличут, разве нет?

— Я первый раз слышу такое имя.

— Это все мой отец. Он был помешан на цветах. Мою сестру зовут Ирис. Хочешь посмотреть наш сад?

Следом за ней он обошел вокруг дома и колодца. Цветов почти не было видно среди сорняков.

— А чего ты так на меня смотришь? — спросила она.

— Ничего.

— Нет, скажи.

Роза, подумал он. Вот роза расцвела. All right!

— Из-за тебя я позабыл товарища.

— Роза! — крикнул Конрад.

Они его не видели.

— Роза!

— Теперь не отстанет. Тюфяк тюфяком, но если ему что в башку втемяшится, не успокоится.

— Роза!

— Я вернусь, — сказал Якоб. — В следующее воскресение жди на том конце поля.

Они повернули к дому. Конрад стоял у колодца.

— Я показывала ему сад.

— Он что, садовник?

Ему не ответили. Они различили шум мотора. Потом увидели огромное облако пыли, затем рассмотрели машину. Это была карета «скорой помощи». Она подлетела к самой лестнице. Рядом с шофером сидел мужчина в белом, он стремглав выпрыгнул наружу.

— Он умер, — сказал Якоб.

— Где он?

Они все, и шофер тоже, поспешили в дом, вместе с тещей и покойником набралось семь человек. Каморка не была на это рассчитана.

— Не напирайте! — крикнул мужчина в белом и набросился на тело. Похоже… К сожалению, он мертв.

— Он умер почти час назад, — сообщил Якоб.

— Отлично. Где бы я мог осмотреть его?

Они вышли наружу и стали ждать.

— Вы его заберете? — спросил Конрад шофера.

— Мы возим только больных.

— Он не может лежать тут. Мы его вообще не знаем.

— Послушайте, — сказал Якоб. — Вы обязаны отвезти тело в морг. Родственников у него нет.

— Морг по воскресеньям закрыт.

Они стали ждать доктора.

— Вот, возьмите, — сказал он, помахивая свидетельством о смерти. Якоб взял бумагу. — Насколько я понял, он не здешний. Хотите, мы транспортируем его домой?

— У него нет родственников.

— Но он ведь где-то жил?

— Безусловно. Снимал комнату на улице Эвре Хавнегате.

Они сходили в дом и вынесли его на носилках. Якоб устроился внутри в машине, вместе с Малвином. Роза стояла на крыльце и махала, он махнул в ответ в заднее стекло. Малвин был закрыт простыней. Хоть до дому довезут, подумал Якоб.

Машина остановилась у въезда на Эвре Хавнегате. Шофер выяснил номер, проехал еще сотню метров и затормозил у дома 82. Якоб порылся у Малвина в карманах и нашел ключи. Он жил на третьем этаже, вход со двора. Лестница была крутая и узкая, им пришлось прикрутить его ремнем к носилкам.

— Кто там? — спросил пожилой женский голос. Квартирная хозяйка.

— Это Мартин Хансен, — ответил Якоб. — Он умер.

— Вы, надо надеяться, не собираетесь тащить его сюда?

— Живет он здесь? — сказал шофер. С него лил пот.

— По-вашему, я должна сдавать квартиру трупу?

— Только одну ночь. Морг открывается в восемь утра. Больше его девать некуда.

— Везите в больницу. Куда угодно, только не сюда.

— Он заплатил за свое жилье, верно?

— Но он мертв. Вы не имеете права… я одинокая старая женщина, я с ним одна не останусь.

— Я побуду с ним, — вызвался Якоб.

Они внесли его и положили на кровать. Уходя, шофер забрал простыню и носилки. Якоб нашел в шкафу пиджак и закрыл Малвина по бедра. Хозяйка исчезла. Он сел в старое кресло-качалку спиной к стене. Надо покушать, подумал он, я не ел семь часов. Он вышел в коридор и постучал к хозяйке.

— Я ненадолго выйду поем. Я не ел уже восемь часов.

— Я вас накормлю. Заходите. Я быстро. Садитесь. Нет, не сюда, это место моего покойного мужа, он умер шесть лет назад, хотя был моложе меня, — удар. Видите, вон он, над синей лампой. Он был прекрасный человек, а теперь я одна как перст. Хорошо, пойду принесу вам поесть.

Он сел у окна и посмотрел на улицу. Изредка проедет машина, а так — ни души. Шесть вечера. Хозяйка сновала из кухни в комнату.

— Пожалуйста, присаживайтесь к столу.

Несколько минут он спокойно ел, потом она заговорила:

— Значит, Хансен умер. Вот как бывает, и молодые под Богом ходят. Не подумайте, что я плохо к нему относилась, но я многажды говорила сама себе: нельзя так шутить с жизнью, это добром не кончится, Господь дозволяет нам добрый смех, но иной раз хочет, чтоб мы умылись слезами. Как это случилось?

— Он упал с дерева.

— Вот-вот. Да вы ешьте, пожалуйста.

Но у него пропал аппетит. Он поблагодарил и вернулся к Малвину. Ноги торчали из-под пиджака, он порылся в шкафу и закрыл их тоже. Потом сел в старое кресло-качалку и положил ноги на журнальный стол. И заснул. Проснулся он в сумерках от холода и боли в затекшем теле. Была половина десятого. Вот черт, подумал он, если б у него было… а может, у него есть? Он зажег свет и стал рыться в шкафу, под кроватью, в комоде, там-то они и лежали, забодай их лягушка, весьма качественные и едва початые 0,75. Он бросил взгляд на кровать и приставил горлышко ко рту. То-то! Везет тому, кто везет. А кто ищет — тот всегда найдет. Он поискал еще, и в шкафу на нижней полке обнаружил три порнушных журнальчика. Все лучше и лучше. Надо запереть дверь. Он задернул шторы, сел поудобнее, картинки сделали свое дело, с остальным он справился сам. Но чувствовал себя так, будто его застукали за этим, и выпивка не помогала, впрочем, он одолел едва половину бутылки, еще этот… вряд ли он притворяется, подумал Якоб, столько-то времени? Он выпил еще. Пробило полночь. Этого просто не может быть, я-то знаю, что он умер и мертв. И ничего я не буду проверять, не из страха, а потому что только старые дуры лезут в бочку головой, чтобы понять, что там вода. Он шагал по комнате, не совсем твердо. Один раз запнулся и чуть не опрокинул журнальный стол. Пепельница грохнулась на пол, она была массивная и увесистая и разбилась, понятно, не беззвучно. Тут же откликнулись жильцы снизу: трижды стукнули шваброй в пол. Якоб разъярился и затопал ногами им по голове. Что они себе думают? Что я здесь веселюсь в неурочное время? Вот вам благодарность за то, что я выручил в беде старую женщину. Он все шагал и шагал, изредка прикладываясь к бутылке, отчего походка не делалась тверже. Больше сдерживаться он не мог, он должен был проверить, он посомневался в последний раз и приподнял пиджак, чуть-чуть, но этого хватило с избытком: одно веко немного закатилось, Малвин лежал и смотрел на него вполглаза. Якоб отшатнулся, ошпаренный отвращением, как если б он неожиданно схватил в руки дохлую крысу. Дьявол! Как же он меня напугал! Этот Малвин в своем репертуаре, баста, ни секунды здесь не останусь. Он схватил бутылку, потопал вниз по узкой лестнице — и прочь. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, бормотал он, враскачку двигаясь в сторону дома. Он изо всех сил старался удержаться на ногах, но до дома так и не добрался. Его подобрала патрульная машина, а больше он потом ничего не мог вспомнить.

Но в следующее воскресенье он был в условленном месте позади поля, его не узнать, что-то с ним стряслось, подумала Роза, которая тоже подготовилась к встрече: она нарядилась в цветастое платье с пуговицами от горла до низа — и больше на ней не было ничего. Так вот, как она выглядит, никогда бы не подумал. Она показалась мне статной, но чтоб так… А эти блекло-рыжие волосы, как я мог за неделю так все забыть? Надо уносить ноги, это проклятое место, сперва Малвин, теперь Роза. Но я ж не могу просто повернуться и уйти, она не виновата. Вот бы Малвина сюда, он бы ее обработал, да еще б повеселился.

— Садись-ка, — сказала Роза.

Она захватила из дому шерстяную подстилку мышиного цвета.

— Я не совсем здоров.

— Ну-ка ляг.

Он подчинился. Она нагнулась над ним. Неужто она была такая огромная, подумал он, это просто гора какая-то.

— Меня тошнит, — сказал он.

Надо же, до чего стеснительный, подумала Роза. Она улеглась рядом с ним на бок, прикрыв широкой ладонью круглую щеку. И он вспомнил, как всегда любил худышек.

— Тебе лучше?

— Нет. Чуточку.

— Сходить домой за лекарством?

— Мне надо просто полежать, все пройдет.

— Представляешь, я думала, ты совсем не придешь, а ты даже больной пришел.

Он закрыл глаза и лежал молча. Она тоже молчала. Я закомплексован, решил он, она не может быть настолько хуже всех остальных. Она вон внимательная, и я могу не открывать глаз — это поможет, это уже помогает, потому что такое нельзя себе представить, когда не видишь. Он протянул руку и дотронулся до нее, до чего именно, он не понял, потому что глаз не открывал, но под рукой было что-то мягкое, и Роза подумала: не так уж он стесняется, как я решила, хорошо, что он не смотрит на меня, милый Боже, да он совсем не пуглив. Знать бы, надо ли мне покочевряжиться или не стоит, все любят разное, ой! Похоже, что он… Боже правый… правый… Якоб думал: велик не мал; зажмурь глаза; розы; шипы; пахнет… хорошо… хорошо… хорошо.

Он не торопился открывать глаза, настолько не торопился, что Роза стала гадать, не заснул ли он.

— Ты спишь?

— У-у.

— Было хорошо?

— У-у.

Лучше дремать, когда человек в полусне, все кажется небольшим, и цвета исчезают, интересно все-таки… Он приоткрыл глаза, едва-едва, как будто так меньше видно, Бог мой, ну и нога, это не может быть правдой, даже таких бревен не бывает, правда, на ощупь, надо отдать ей должное, не особо твердая, как хрящ, пожалуй, да, это не для меня, и что на меня нашло в то воскресенье, все Малвин…

— Я прямо не могу поверить, — сказала Роза.

Значит, все-таки верит, подумал он.

Он взглянул на нее, на широкое лицо в обрамлении невзрачных блекло-рыжих волос. Она лежала и улыбалась, приоткрыв рот, зубы были красивые.

Это хорошо, подумал он, но мало, этим дело не поправишь, лицом бедняга, прямо скажем, не вышла, надо попробовать как-то с ней объясниться, чтоб ее не обидеть, она ведь мне ничего плохого не сделала.

— Видишь ли, ты мне нравишься, но дело в том, только не пойми меня неправильно, потому что ты мне в самом деле нравишься и я готов это повторять, но с тобой я чувствую себя… и ты в этом совершенно не виновата, но и я не могу ничего с этим поделать, я чувствую себя ничтожно маленьким и мне это неприятно, этот комплекс, он меня всегда мучает, я хотел бы избавиться от него, но не могу. Я хочу, чтоб ты это знала.

Она немного помолчала, а потом сказала:

— Значит, ты больше не придешь.

— Я так не говорил. Ты хочешь, чтоб я пришел?

— Если захочешь.

Он поднялся на ноги. Она села.

— Уже уходишь?

— Мне надо подумать.

— Я б хотела быть меньше.

— Это просто я мелковат.

— Ты как раз в норме.

— Спасибо на добром слове.

— Это правда. Просто я — настоящая слониха.

— Вовсе нет. Да, ты крупная, но в этом нет ничего плохого. Все дело во мне, в моих комплексах — хотел бы я от них отделаться. А вдруг мне удастся, и тогда я вернусь, надо просто все хорошенько обдумать.

— Было б здорово.

— Ну все, бывай, до скорого.

— Прощай.

Он пошел прочь. Только спустя шагов пятьдесят он оглянулся и помахал рукой. Она замахала в ответ, а плакала ли она, этого ему не было видно издалека.

Он шел краем поля, глаза слепило солнце, и он был не очень доволен собой. Надо бы купить темные очки, подумал он. Он жмурился. Я ж ведь не смогу идти с закрытыми глазами. Надо попробовать. Вроде получается, если идти медленно: прежде, чем сделать шаг, он ощупывал ногой дорогу перед собой, чтоб не сойти с пути и не грохнуться в канаву.

— Ты что, собрался свалить? — сказали у него над ухом. Он открыл глаза — Конрад.

— Что?

— Спрашиваю, не собираешься ли ты свалить. Я вас видел.

— И что?

— Сам знаешь.

— Пошел вон!

— Это что же: раз-два, раз-два — и домой?

— Ты подглядывал?

— Мне приходится присматривать за ней. А вдруг она принесет в подоле незнамо от кого?

— Мерзавец!

— Я ж не сказал, что видел все. Ты думаешь, я совсем извращенец?

— А черт тебя знает!

— Потише!

— Сам потише.

— Похоже, ты и сегодня хочешь отправиться домой на «скорой помощи»?

— Пусти!

— Ишь чего захотел!

— Пусти, кому говорят!

Он не отпустил. А попытался сбросить Якоба в канаву, но не смог. Они стояли сцепившись и пытались столкнуть друг дружку.

— Сдаешься? — выдохнули они хором.

Но никто не сдался, и они продолжали мутузить друг дружку, пока оба не повалились в дорожную пыль. Они были равны в силе, никто не проиграл — и никто не выиграл. Когда они выдохлись, то расцепились и лежали рядышком, глядя в небо и хватая ртом воздух.

— Ты силен, — сказал наконец Конрад. — Дерешься часто?

— Да нет. Взрослым не положено лезть в драку.

— Но ты защищался.

— Конечно. Что я, идиот, чтоб не защищаться?

— Как эти больные пацифисты. Которые садятся поперек шоссе и набивают полные карманы свинца, чтоб их тяжелее было сдвинуть. Психи.

— Или монахи в Азии. Они обливают себя бензином и поджигают.

— Зачем?

— Бог их знает, это они так протестуют.

— Фи, гадость.

— Они рассчитывают попасть на небо.

— Все равно, для этого не надо сжигать себя живьем.

Они встали.

— Ну и на кого я теперь похож?

— Пойдем в дом, умоешься.

— Нет уж, по дороге ополоснусь.

— Ты уверен, что не хочешь продолжить с Розой?

— Не твое дело.

— Не кипятись. Просто ты мне понравился. Мы б вам выделили тещину комнату плюс вторую на чердаке и хозяйничали б на пару. Тут работы как раз на двоих мужиков. Она хорошая, вот увидишь. Беззлобная.

— Уж больно здорова.

— К этому привыкаешь. Видел бы ты Ирис.

— Это твоя жена?

— Да, ее сестра. К этому привыкаешь.

— Ну, не знаю.

— Подумай об этом.

— Мне пора.

— Но ты подумай.

— За подумать денег не берут. Только ей голову не забивай.

— Ей не буду. А ты подумай. Не пожалеешь. Я знаю, что говорю. Хочешь, пойдем покажу тебе Ирис?

— Может, в другой раз. Мне пора.

— Но ты об этом помни.

— Ладно.

Он пошел прочь, сначала медленно, а потом все легче, быстрее. Неизвестно, с чего он так обрадовался, да и вряд ли он был весел, но покуда он шагал лесом, он напевал себе под нос.

 

Ночь Мардона

Все улицы имели рабочие названия, Пекарская, Лудильная, Сапожная. Он поставил чемодан на мокрый тротуар и вытащил из нагрудного кармана сложенную бумажку. Кожевническая, 28. Он поплелся дальше. Одна нога была у него короче другой. Ноги и спина мерзли. Спрошу у первого встречного, но им оказалась женщина, у следующей он тоже не спросил. Ладно, сам найду. Магазин был закрыт, хотя фонари еще не горели. Он дошел до моста и подумал, что уже проскочил, как пить дать, но поковылял вперед. Под ним прогрохотал поезд. А я-то был уверен, что там река, если б не поезд, я бы считал, что миновал реку, и никто бы не догадался, как я шел. Так вы идете с той стороны реки? Ребят, смотрите, он с другого берега. Видать, паромщик был пьян — а дочурку свою он на рее часом не вздернул?

Он зашел в кафе, забегаловку, сел в углу, заказал чашку чая, положил шляпу на чемодан, стал ждать. Посетителей было немного; если уложить их в штабель, живот к животу и спина к спине, то получится вполовину высоты потолка. Когда хозяин принес чай, он спросил у него, где Кожевническая улица, и тот ответил, что надо перейти мост, пройти мимо дома немного пьяненького вида, за ним первый поворот налево, потом второй направо, вы не промахнетесь.

Он пошел обратно той же дорогой, через мост, мимо подвыпившего дома, свернул налево, потом направо, но нигде не увидел ни таблички с названием улицы, ни номера хотя бы на одном из одинаковых трехэтажных домов. Он сунулся в какой-то из них, в темный подъезд с тремя дверями, и пожилая седая женщина в синем переднике сказала, что он живет этажом выше, на двери написано, но сейчас его нет дома. Он поднялся по истертым ступенькам, с трудом, медленно, подумал: я тащу груз своих лет. Его дома не было, но дверь стояла незапертая, и он зашел в холодную квартиру с незастеленной кроватью, столом и двумя стульями. Он сел, положил голову на руки и стал вспоминать трудную дорогу — купе в поезде, вдову с сыном, который склонял слово «трахать» на пыльной крышке чемодана, шестьдесят часов без сна или почти без сна, шахтера, который двое суток неумолчно талдычил об извращенности Иисуса и вдруг с криком «Господи! В твои руки предаюсь!» дернул стоп-кран.

Он почувствовал возню у себя за спиной, у приоткрытой двери. Ой, простите, сказала она, я не знала, вы, наверно, Лендер, он говорил, что вы приедете, но не сказал, что сегодня. Меня зовут Вера Дадалави, я живу напротив, пойдемте ко мне, у меня теплее, только, ради всего святого, захватите ваш чемодан.

Следом за ней он пересек площадку; в ее квартире стены были увешаны картинами, рисунками масок, рук и ног да вырезанными из газет стихами, прикнопленными к обоям — серым в зеленых и желтых разводах. Он снял пальто и сел лицом к двери. Это рука Мардона, сказала она, показывая на один из рисунков. Указательного пальца недоставало. Есть хотите? Он был не голоден, только устал. Он сполз пониже на стуле и прикрыл глаза. Когда Мардон придет? Трудно сказать, или вечером, или утром, когда устанет шататься и не найдет другого места поспать. Ночи уже холодные. Придет.

Он рассмотрел длинные светлые волосы, худую спину, газетные вырезки лично у меня, лет сто тому назад, висели плакаты: люди с серпами и знаменами, шагающие с континента на континент. Странная затея с масками. Вы художница? Как вам сказать, ответила она. Рисую я не ахти. Хотите стаканчик вина? Оно оказалось сладким. Когда вы улыбаетесь, вы похожи на Мардона, расскажите мне о нем, каким он был в детстве? Ребенок как ребенок; но это было неправдой: Мардон ловил птичек и запирал их в комнате вместе с кошкой, а когда ему было одиннадцать, выкрал книги из стеллажа, чтобы оплатить билет в Австралию, на меньшее он не замахивался. Я его плохо знал, он был себе на уме, а я все время работал. А как он теперь — чем занимается? Да вот он сам. Она подошла к двери и открыла ее. Старик (рановато меня так называть) встал и вытер ладони о пиджак. Он сделал два шага навстречу, длинный и короткий. Они смотрели друг на друга, молча. Мардон, Мардон, не бережешь ты себя! — потом так же молча обменялись рукопожатием. У меня руки потные, подумал он; чтоб такое сказать, и в горле пересохло, а у него нет указательного пальца, опа, слезы потекли, только этого не хватало. Я ждал тебя позже, сказал Мардон, я не думал… Они разом повернулись и посмотрели в ее сторону. Она плакала. Я ничего не могу с этим поделать, сказала она, после стольких лет разлуки, в вас столько величия, это так… Они отвернулись, уставились на старенький ковер. Давай, скажи, все равно что. Ты легко нашел? Да, хотя на домах нет номеров. Их воруют; не успевают повесить, как они тут же исчезают. Наверняка кто-то хочет людей попутать. Они снимают номера, чтобы люди плутали? Зуб не дам, хотя меня бы это не удивило. Винцо попиваете? Твоя милая соседка приютила меня — у тебя холодно.

Они сели. Я должен пройтись, подумал Мардон, мне надо привыкнуть к тому, что он приехал. Черт побери, как же он плохо выглядит, и родинка под носом жутко разрослась, наверняка у него рак, он умрет, так и не испытав счастья, жаль его, не будь он моим отцом, которого я помню на скамейке в парке одного под дождем, и на корточках за креслом в темной гостиной, он думал, я его не заметил, и тогда на чердаке, сидящим на свежеоструганном сундуке, — и на полу едва заметные пятна. Мне нужно отойти ненадолго, на полчасика, я забыл уладить одно дело. Отец стоял у окна и смотрел, как он уходит. Эх, Мардон, знал бы ты, как я одинок, ты только у меня и есть. На улице горели фонари. Бедный Мардон, сказала Вера Дадалави ему в ухо. Я тоже Мардон. Вы назвали его своим именем? Это не я, меня дома не было. Вы думаете, он вернется? Конечно, ответила она и накрыла ладонью его руку. Моего отца тоже звали Мардон, добавил он. Понятно, мягко сказала она, вы бы сели. Давайте выпьем. У вас плохое настроение, потому что вы устали с дороги, так всегда бывает, а потом проходит. Вы точно не хотите покушать?

Когда он вернулся, бутылка и бокалы стояли пустые. Ну, вот и я, сообщил он прежде, чем увидел, что отца нет. А где он? В туалете. Мардон, ты выпил. Пожалуйста, будь с ним помягче — его пальцем можно перешибить. Ну и туалет, протянул отец, было похоже, что он смеялся. Здорово, да? откликнулся Мардон. Давай-ка отметим встречу, сказал он, вытаскивая из кармана бутылку. А мы ведь никогда не пили вместе. Ты просто забыл, возразил Мардон, помнишь тот ресторан за рынком, как же он назывался, мы зашли туда после похорон, потому что я закоченел, маленький ресторанчик с оленями на стенах. Мы выпили по два стакана каждый, помнишь? Нет, не помню. У меня голова была занята другим. Я вообще все забываю. С оленями, говоришь? Да, я бывал там позже, когда вырос и мог ходить один, но к тому времени оленей заменили на обои под кирпич, зато у девушки в баре были глаза такого неземного водянистого цвета, как будто она только вынырнула из моря. Она была писаная красавица, то есть красивым было все выше стойки, а ниже все умерло, она сидела на высокой коляске, и говорили, что ее переехал бульдозер. Что такое? Все в порядке, сказал отец, все хорошо. Можно, я вас нарисую, спросила Вера. Да, пожалуйста, мне пора, надо позаботиться о… здесь есть какой-нибудь отель? Даже не выдумывай, ты ночуешь у меня, еще не хватало. Конечно, это не королевские хоромы, я терпеть не могу обрастать вещами, но белье свежее. Пойду-ка сразу и постелю, чтоб уж все было готово. Да не беспокойся… но Мардона уже не было в комнате. Он сбегает при первой возможности, как от прокаженного, и зачем я приехал. Вы не обращали внимания, что все люди похожи на автомобили? — сказала Вера. Нет. Вы похожи на «форд», а я — на «фольксваген». Пойду помогу Мардону, сказал он, решительно вставая. Дверь была приоткрыта, он толкнул ее. Мардон лежал на кровати и глядел в потолок. Голова закружилась, объяснил он, сейчас пройдет. И поднялся. Ничего у него не кружится, он просто тянет время, ума не приложит, как его скоротать. Это только на одну сегодняшнюю ночь, сказал он, а Мардон не согласился: чего это? Он не ответил, и Мардон подумал: почему я его жалею? И почему я не могу, раз мне его жалко, быть с ним поласковее? Зачем я буду занимать твою кровать — а ты где ляжешь? У Веры. У-у. Вот оно что. Он открыл дверь в стене и достал чистое белье. Я его сын, поэтому он думает, что должен меня любить. Бедный хромоножка, удовольствие продолжиться в сыне обходится недешево. Интересно, что он скажет, если я стану звать его Мардон. Большой Мардон, ты не поможешь мне вдеть одеяло в пододеяльник? Дай-ка я тебе помогу, предложил отец и посмотрел на его руку. Что с твоим пальцем? Пустяки, обычное воспаление. Вот оно что. Без указательного пальца прекрасно можно обойтись. Пойдем обратно?

Она повязала свои длинные светлые волосы коричневой лентой. Так он спит с ней, подумал он. Она старше его лет на десять. А у меня было мало женщин, почти не было, я их боялся, шарахался от них, а объяснял это высокими моральными принципами, надо же как-то величать свои слабости, почему бы не моралью, теперь-то я знаю, что она такое. Как там соседи? Мартенс? — спросил Мардон. Он умер, разве ты не знал. Слава Богу, выдохнул Мардон, а отец сказал: ну что ты такое говоришь. Должен признать, что есть несколько людей, в том числе Мартенс, которым я частенько желал скорейшего вечного упокоения, и вот получилось, ваше здоровье! Почему ты так, чем он тебе не угодил? Он стучал на меня и наговаривал — ты сам знаешь — а однажды… ладно, ну его. Мартенс и фрау Бауске — два сапога пара, но она еще коптит небо, да? Она умерла полгода назад — от рака. Прости, но не могу сказать, чтобы меня это огорчало. Что ты имел в виду, говоря, что я сам знаю, что Мартенс клеветал на тебя, спросил отец. Нет, я не хотел сказать, что ты знал наверное, что он врет, но когда он жаловался, ты наказывал меня, ничего не проверяя. Если это так, сказал отец и опустил глаза, а Мардон встал, отвернулся и подумал: ну зачем я цепляюсь, у меня просто мания ворошить старое, и не хотел я… видно, мне просто неймется сделать ему больно. Он ненавидит меня, понял отец, иначе бы он этого не сказал. Все, чем он мучился эти годы, он теперь навьючит на меня. Надо что-то сказать, думал Мардон, но что? Что я не держу зла? Такого не говорят вслух, я во всяком случае. Только не подумай, что я держу на тебя зло; если б меня это мучило, я б промолчал. Я знаю, сказал отец, что не был тебе хорошим отцом. А не могли бы мы, предложил Мардон, перестать быть папой и сынулей. Давай будем просто людьми, тогда образцово-показательность не потребуется, можно не пыжиться. Если б тебя не звали Мардон, я бы предложил обращаться по имени. Чем плох Мардон? — спросил отец. Это как разговаривать с самим собой, сострил Мардон. Вера засмеялась. Вера, в этом нет ничего смешного. Представь, если б все были просто люди и никакие не родственники, перед которыми у тебя вечно особые долги и обязательства. Наверняка Иисус имел в виду как раз это, когда звал свою мать женщиной. Твое здоровье, старина. Отец поднял стакан. Надо выпить, а то он прикончит бутылку один. Твое здоровье, Мардон. Вы очаровательны, сказала Вера. Не обращай на нее внимания, ей достаточно увидеть сосунка, чтобы разрыдаться. Отец отвел глаза. Он не очень деликатничает. Ишь ты, ему не нравится, что нас одинаково зовут. Мардон Лендер Второй и Мардон Лендер Третий. Тебе мешало когда-нибудь, что тебя зовут так же, как меня и деда? Мардон поднял на него глаза. Конечно. Раз уж ты спрашиваешь, сознаюсь, я часто ломаю над этим голову: с какой нужды родители дают ребенку свое имя? Простейших объяснений два, только не обижайся: или у отца, резонно или нет, очень высокое мнение о себе самом, или мать не до конца уверена, что ее сын от мужа. Не говори так о матери, сказал отец и выпрямился на стуле. Почему? Потому что… Он встал. Давай не будем об этом, не сейчас. Я… у меня нет привычки к спиртному. Если ты не против, я пойду лягу — сегодня был трудный день. Он взял чемодан и пальто. Конечно. Надеюсь, ты хорошенько выспишься. Не сомневаюсь. Спокойной ночи.

Мардон вслушался в запинающееся шарканье на площадке, взглянул на культю на месте указательного пальца. Отец зажег свет и запер за собой дверь. Он положил пальто на кровать, поставил чемодан и стал озираться в пустой, холодной комнате. Тебе жалко его? — спросила Вера. Да, ответил Мардон, не отрывая глаз от культи. Отец подошел к окну и раскрутил дырявую штору с изображением девушки, сидящей в траве под большим деревом. Может, тебе пойти к нему? — сказала Вера. Отец смотрел на девушку в траве и думал: если б ты только знал, каково доживать уже прошедшую жизнь. У меня нет времени ждать напрасно. Мардон налил себе стакан и выпил. Я знал, что все так и будет, я знал. Вера, ну что мне делать? Пойди к нему, скажи что-нибудь, что угодно, порадуй его, не знаю, наври с три короба, как если б ты знал, что он умрет сегодня ночью, по крайней мере, ты будешь уверен, что отсюда он уехал не более несчастным, чем приезжал. Мардон обернулся и посмотрел на нее. Отец взял чемодан, положил его на стол и раскрыл. Погладил верхний из двух альбомов. Я говорю, что думаю, а совесть мучает. Почему так, Вера? Но ты же сам сказал, что совесть — ворота в бессознательное, забытое. Отец вытащил альбомы из чемодана и раскрыл один из них. Мардону пять лет. Мардон в саду у бабушки. Мардон на пляже. Мардон идет в первый класс. Надо было стереть имя. Лето 1948-го. Бог мой, Мартенс стоит прямо за ним, положив руку мне на плечо, уж такими близкими друзьями мы не были. Мардон встал. Пойду спрошу, не надо ли ему чего. Отец вынул карточку из альбома и спрятал ее в карман.

Постучали в дверь. Войдите. Я только хотел спросить, не надо ли тебе чего. Он прикрыл дверь. А что это у тебя? Так, ерунда, просто захватил с собой, думал, тебе интересно… Я его для себя делал, ты по подписям увидишь, но хочешь — взгляни, это твое детство. Он закрыл альбом и сделал шаг назад. Как помыслишь, подумала Вера, что Бога нет… Хочу, еще бы, сказал Мардон, большое спасибо. Вера сняла бусы из крашеных сухих горошин и положила их в стеклянную плошку рядом с зеленым будильником. Мне кажется, этих фотографий я не видел, сказал Мардон. Если тебе что-то понравится, бери. Вера посмотрела в зеркало. Бог мой. Спасибо, отец. Он сказал отец. Я сказал отец — он не может требовать больше. Мальчик мой, мой сын. Она развязала коричневую ленту и помотала головой, распуская волосы, чуть расставила ноги, взяла расческу, поглядела себе в глаза, провела языком по верхним зубам, подняла расческу, перевела взгляд с глаз на прыщик слева под губой, отложила расческу, выставила вперед подбородок, подковырнула прыщ указательным пальцем, так что он излился, подцепила гной ногтем, услышала шаги за дверью, вытерла белую массу об юбку, схватила пудреницу, дверь распахнулась и вошел Мардон с двумя альбомами под мышкой. Отец стал раздеваться в свете голой лампочки. Он обрадовался альбомам, это было видно, просто он в меня, не умеет выражать свои чувства. Значит, мы выпили вместе после похорон, я забыл, но для него это было серьезно, еще бы. Мардон швырнул альбомы на диван. Мое прошлое, сладкие напоминания, без задней мысли, естественно. Взгляни сама. Она посмотрела. Отец натянул пижаму поверх белья, погасил свет и лег. Он смотрел на крест за окном долго. Через три дня полнолуние. Они сейчас сидят и рассматривают фотографии. Я не усну. Открывая глаза, он всякий раз снова видел крест. По крайней мере, Мария, на твою долю не досталось коротких лет и долгих ночей. Ты не успела начать бояться смерти, нет, я не имею в виду страх смерти, нет. Мардон… Сердце забилось быстрее, хотя он знал, что это просто мнительность; никто не звал его по имени. Надо только открыть глаза — если захочу, можно зажечь свет. Это ни к чему, просто надо подумать о другом. С головой у меня все в порядке. Они сидят, смотрят альбомы. Или занимаются любовью. Ей бы не мешало быть попухлее, не такой тощей, у каждого свой вкус и не то чтобы я при случае отказался, но будь я немецким офицером, перед которым стоит шеренга женщин на выбор и надо только ткнуть пальцем вернее, кнутом — я бы взял маленькую забитую толстушку. Я бы… да ладно, человек мечтает о том, чего не делает, чего он не в состоянии сделать. Если я свинья, то и все свиньи. Я не натворил ничего, в чем бы раскаивался, к сожалению, и грущу единственно из-за того, чего не совершил. Я мог обладать и фру Карм, и Шарлоттой, ну, фру Карм наверняка, она только о том и мечтала, да и Шарлотта. Шесть-семь потаскух и Мария — вот и все, причем перед потаскухами приходилось упиваться в дым для храбрости. Я даже не помню, как они выглядели. Значит, только Мария. Мардон… Он открыл глаза и перевел взгляд с луны за окном на полную света замочную скважину. Нет, конечно. Комната, кстати, больше, чем мне показалось, наверняка четыре на три метра, просто в темноте… Мы могли бы сыграть партию в шахматы, хотя он, наверно, не играет… Зажгу-ка я свет, рассмотрю комнату получше. Я не заметил печки, но она должна быть, как бы он стал обходиться без нее, зима на носу. Зря он не повесил что-нибудь на стены. Что за идея с рисунками масок и рук, их там не меньше сотни. Значит, я похож на «форд». И он попытался вспомнить, как выглядит «форд». Вера постелила на надувной матрас ватное одеяло. Что бы ты ни говорил, а мне его жалко. Мне тоже, но вместе с жалостью мне хочется, чтобы он уже умер. Из-за него я чувствую груз, как сказать, безнадежных долгов. Как будто я ему обязан. Плюс он отвратителен мне чисто физически, понимаешь, я не могу без содрогания думать о той ночи, а это могло произойти только глухой ночью, когда я был зачат, меня тошнит. Вера удивленно посмотрела на него. Отец слышал громкий стук своего сердца, потом хлопнула дверь, и в замочной скважине потемнело. Он прислушался, но не расслышал ничего, кроме стука сердца. Оно скакало быстрее обычного. Странно, сказала Вера. И что, сказал Мардон, когда ты думаешь о совокуплении своих родителей, тебе, мягко говоря, не мутит душу? Нет. Отец сел в кровати и прислушался. Это все тишина. Японцы, кажется, придумали запирать людей в звуконепроницаемые комнаты, вернее, камеры особой конструкции, чтобы сводить с ума. Это как-то непонятно, если только они располагают их высоко под крышей? Сердце колотится не оттого, что я трус, наоборот — я заехал слишком далеко, да на поверку оказался жидковат, а страх — нормально, это из-за сердца… Он снова лег, отвернувшись лицом к стене. Вытянул руку и пощупал обои. Да, та пыточная комната должна быть высокой, к примеру, два на два метра в основании и десять метров вверх — и ни единого звука. Я мог бы написать ему записочку и уехать, объяснить, что не смог заснуть, и приезжал просто взглянуть на него, что я скучаю по дому, чтоб он не обижался, что меня мучает бессонница, и я оказался старше, чем мне казалось, он бы понял, и обрадовался, я не нужен ему, а я тоже не нуждаюсь в тех, кому не нужен. Никто не заплачет, когда я умру. Я мог бы написать, что очень признателен за тот дружеский прием, который он мне оказал, и что я изначально не собирался оставаться на ночь, просто не захотел обижать его отказом, но так и не заснул, а поезд идет рано утром. Я просто хотел повидать тебя и повидал. А теперь меня потянуло домой, к моим вещам, так бывает со стариками, знающими, что их дни сочтены. В молодости я полагал, что с годами люди все меньше и меньше боятся смерти, просто устают жить, потому что, будь иначе, это было бы невыносимо, — но старики боятся смерти не меньше. Возможно, кто-то переживает это иначе, тот, кто брал от жизни все и не упускал случая, так что если мне позволено будет дать тебе совет, я скажу: Мардон, бери от жизни все, не сомневайся, пусть считают тебя беспутным, плевать — потому что путевые доживают сперва до зрелости, потом до старости, и жмутся, жмутся по чердакам. Бог мой, ты же застал меня за этим, как я мог забыть. Может, по малолетству ты ничего не понял, но ты застукал меня на чердаке. Он отдернул руку, снова сел, посмотрел на крест, чувствуя, как колотится сердце и как пылают лоб и щеки, встал, пошарил рукой в поисках выключателя, ведь он же был здесь или здесь, спокойно, он никуда не мог деться, но так и не нашел его. Подошел к окну и потянул за веревку. Штору заело, потом она вдруг вырвалась из его рук и с шумом закаталась, прохлопав холостой оборот, его прожгло ужасом. Он постоял неподвижно, а потом уперся руками в оконную раму, а головой — в деревянную сердцевину. Я едва помню ее, сказал Мардон, хотя она почти дожила до моих пятнадцати лет. Она не оставила по себе никаких следов — во всяком случае, видимых. Между нами не было связи — если ты понимаешь, о чем я. Он поколебался и выговорил: я думаю, чем больше человек помнит, тем больше он хозяин своей жизни. Эти фотографии ничего мне не говорят. Я мог бы рассказать тебе о ягодах на белой черемухе, они текли по пальцам, когда я стискивал ветку, или о пыльной траве слева от дороги, по которой я шел в школу, — это я помню. Еще отца, но это должно быть позже. Однажды я застал его, когда он онанировал на чердаке, мать еще, наверно, не умерла. Я бы многое дал, чтобы узнать, как я на это реагировал — тогда. Позже это придало ему вес в моих глазах, я счел его нормальным мужиком, если ты понимаешь, что я имею в виду. Он меня не заметил, а то бы все очень усложнилось. А в другой раз — он мне врезался в память — я видел, как он в дождь сидел на скамейке. Я сделал вид, что не заметил его. Зачем человек в дождь сидит один на скамейке в каких-то трехстах метрах от своего дома? Она не ответила. Отец отвернулся от окна. Увидел у двери выключатель, подошел к нему и нажал. Потом вернулся к окну и опустил штору, не глядя на девушку в траве. Быстро, как на пожар, снял пижаму и оделся. Убрал ее на дно чемодана и захлопнул крышку. И встал, глядя прямо перед собой, как будто у него все-таки обнаружилось в запасе время. Тогда Мардон закурил и сказал: мы такие, какие есть, и ничего не можем с этим поделать, ведь так? Мы целиком и полностью во власти нашего прошлого, но не мы одни создавали его. Мы вываливаемся из материнского лона, а потом вытягиваемся за кладбищенской оградой. И не все ли равно, как высоко мы летали, если объявлена посадка. Или как долго мы были в пути и многих ли мы обидели? Это только отчасти верно, сказала Вера. А что же в другой части? Отец раскрыл бумажник, вытащил голубую квитанцию из туристического агентства и принялся писать на обороте: Дорогой Мардон, я уезжаю домой, поезд через несколько часов. Я хотел повидаться с тобой и очень рад, что приехал. Но я старше, чем мне казалось, и долгая дорога выбила меня из колеи. Если б я хотя бы мог заснуть, но я забыл, как действуют на меня незнакомые места, да и сердце что-то разошлось. Ты, конечно, поймешь меня правильно. Желаю тебе всего наилучшего, сынок. Твой любящий отец. Он оставил письмо на столе, подошел к двери, погасил свет, потом осторожно открыл дверь. На площадке было темно. Он снова закрыл дверь и зажег свет. Вдруг они еще не спят. Он распахнул дверь настежь, чтобы свет из квартиры освещал площадку. И услышал приглушенные, неясные голоса. Да, да, да, я знаю, что его жалко. Но тогда выкажи ему любовь, хотя бы только на один день, не только ради него, это нужно тебе самому. Он стал пробираться к лестнице. Выказать любовь? Фу, гадость. Он держался за перила правой рукой. Света внизу не было. Когда он давал мне альбомы, я назвал его отцом. Потом увидел, как он обрадовался, и готов был ненавидеть его за это. Что он сделал мне, что я не могу вынести даже, что сам доставил ему радость? Он ступал медленно — темнота становилась все чернее. Но ноша его облегчалась с каждым шагом. Он ощупью дошел до двери, нашарил ручку, открыл, все, теперь домой. Или что ты ему сделал? — спросила Вера — она погасила свет и лежала на надувном матрасе, подложив ладони под щеку. Что ты имеешь в виду? То, что обычно должник ненавидит кредитора, а не наоборот. Он шел и улыбался, шел посреди спящей улицы с домами без якобы сбитых номеров и думал: через два дня я дома, я уже еду. Я помню, одна женщина сделала мне раз огромное одолжение. Она безусловно заслужила мою безмерную признательность, я это знала, но не спешила с благодарностью, откладывала со дня на день, пока не прошло время и мне не стало казаться, что теперь глупо, а потом я узнала, что она умерла. Угадай, что я почувствовала? Облегчение. Но я здесь не шел, так, посмотрим, я пришел с востока, лучше выбраться на большую дорогу, а то тут какое-то место ненадежное, и кошка черная. Ерунда, я не суеверный. Бог знает, куда я забрел. Лучше идти посередке, тут все загажено. Нет, здесь я точно не шел. С чего я взял, что пришел с востока — и как определить в такую темень, где восток? Ладно, торопиться мне некуда, я спокойно пойду на запад, и, будем надеяться, рано или поздно обнаружится что-нибудь поприятнее черных кошек. Дай мне совет, попросил Мардон, что я должен делать? Она не ответила. Она плакала. Вера, почему ты так? Он услышал шаги за спиной. Он прибавил ходу, хотел оглянуться, но не стал, а перешел на левый тротуар, что, он думает, я делаю в таком месте ночью с чемоданом в руке? Мардон опустился на колени рядом с матрасом. Вера, ну почему ты плачешь? Шаги приближались, показалось ему. Он оглянулся, там никого не было, а когда он остановился, шаги стихли. Он развернулся и пошел назад той же дорогой, и сразу же услышал шаги. Я гонялся сам за собой. Мардон погладил ее по мокрой щеке. Ну, расскажи мне, Вера. Она подняла голову и посмотрела на него. Просто я глупая, сказала она. Он едва различал ее черты. Давай позаботимся о нем, Мардон. Давай. Он прижался щекой к ее щеке и закрыл глаза. Отец вышел на широкую торговую улицу и пошел налево, к станции.

 

Ингрид Лангбакке

Колея, которая тянется в сторону дубравы, начинается от заднего крыльца дома. Миновав угол пристройки, метров через шестьдесят она сворачивает вправо, на юго-восток, и исчезает среди деревьев.

Ингрид Лангбакке сидит за столом на кухне, читает газету и курит. Одно из кухонных окон смотрит на колею и дубраву. В очередной раз подняв глаза от газеты, она видит на изгибе дороги человека. Начало мая, на деревьях распускаются почки. Человек не двигается. Это мужчина. Она уже видела его на том же самом месте, так же скрытого стволами деревьев, три дня назад. Сделай он еще пару шагов, она сумела бы рассмотреть его.

Ингрид Лангбакке затаилась и исподволь следит за чужаком. Скорей всего, ему ее не видно, но как знать. Раз я не разбираю его лица, то и он не может знать, что я подглядываю за ним, думает она.

Половина шестого вечера, теплынь, на небе ни облачка.

Она не в силах разглядеть его, чтобы узнать при встрече где-нибудь в городе. Так же расплывчато она видела его и три дня назад, но она уверена, что это — тот же самый человек.

Она не сводит с него глаз. Таращится минуту, две, три; тогда он разворачивается и уходит.

Ингрид встает и идет к окну. Надо было мне сразу так сделать, думает она, пусть бы он знал, что его заметили.

Отец Ингрид Лангбакке, Сиверт Карлсен, 76 лет от роду, лежит в своей комнате на втором этаже и мучается: время не идет, хоть плачь, тишина гнетет. Похоже, дома никого нет, и можно спуститься в столовую послушать концерт по заявкам. Он успевает одолеть половину лестницы, когда из кухни выходит Ингрид.

— Было так тихо, я подумал — никого нет.

— Я сделаю кофе.

Он включает радио, устраивается у окна: ему видно поле, за ним город. Ингрид приносит газеты. Он говорит:

— Ничего нового, верно?

— Как знать.

— Да уж.

Когда она приносит кофе, Сиверт говорит:

— Енс Ванг умер.

— Ну, вот видишь.

— Что видишь?

— Что-то новое.

Она раскаивается в своих словах, не успев договорить.

— Пап, прости.

— Ничего.

Она возвращается в кухню, встает у окна, смотрит на дубраву. Странное место, чтобы возвращаться сюда дважды, думает она. Потом надевает синюю вязаную кофту, которая висит в прихожей, и через пристройку выходит на улицу. Ей 39 лет. Она не спеша, с деланной беззаботностью — будто под чужим взглядом, идет по колее. Ей доподлинно известно, где стоял мужчина, и она встает на то же самое место. Она смотрит на дом, на окно кухни. Но не может разглядеть ни стола, ни стула — значит, ее не было видно. Она собирается идти дальше, в дубраву, но замечает под ногами окурок. Ничего странного, этот чужак курил, пока стоял тут. Но рядом валяются еще два бычка. Все три — от сигарет с фильтром. Три окурка — это слишком, желание идти в лес сразу исчезает, и она спешит домой прежним путем; непонятно, откуда взялись три окурка, хотя бы — два: сегодняшний и с прошлого раза, но не три. Она вешает кофту на крючок у двери и споласкивает руки.

* * *

Унни Лангбакке исполняется в июне семнадцать. Ей хотелось бы больше. Подруливая на велосипеде к дому, она видит в окно, что дед сидит в гостиной; она отпирает дверь — так, мать на кухне. Унни пересекает коридор и запирается у себя. Ее подстегивает надежда и страх. Она боится уже восьмой день. Она расстегивает молнию, стягивает узкие брюки до колен, смотрит. Есть! Слава тебе, Господи! Пока мазня, но началось, наконец-то! Стоя посреди комнаты, в пуховике, с голым задом, в приспущенных до колен штанах и трусах, Унни беззвучно хохочет: глаза распахнуты, рот разинут.

* * *

Ингрид Лангбакке лежит в постели и думает о том, кого нет сейчас рядом, потому что всю неделю он живет на стройке в 120 километрах от дома. Его как подменили в последнее время. В чем дело, она не знает. То есть понятно, что он мается: им пришлось свернуть хозяйство — оно перестало кормить, но этим все не объяснить. Он замкнулся, сторонится ее, а если она пытается подластиться к нему, отшатывается, будто таит обиду. Не знаешь что и думать, особенно после того последнего раза в постели, уже два месяца назад, — как бы он не был в обиде на себя самого. Он взял ее в ту ночь отвратительно грубо и холодно, причинив настоящую боль, не только физическую. Она скорчила гримасу, и через некоторое время он выскользнул из нее, отвернулся и холодно сказал: «Воля твоя, не хочешь — пожалуйста».

Она гонит от себя мысли, она бы хотела заснуть, уже почти одиннадцать ночи. Занавески задернуты, в комнате черно. Спальня на первом этаже, окнами на юг. Ингрид лежит с закрытыми глазами, но воспоминания тянутся вереницей — какой уж тут сон. Да еще эти три окурка, она думает: я бы заметила, если б он курил, когда я на него смотрела.

* * *

Утром льет дождь. Сиверт Карлсен тихо спускается по лестнице и включает кофейник. Сиверт Карлсен в галстуке — он собрался в город. Он пьет пустой кофе безо всего — бутерброд он скушает в Доме крестьянина. Будут Салвесен, Хансен, Шевесланд — если придут, конечно. Может, еще кто-нибудь. Ванга не будет.

Появляется Унни, заспанная и сердитая, дед не лезет к ней с разговорами. Она начинает делать бутерброды себе в школу, но ее окликает мать. Унни прокладывает бутерброды вощеной бумагой.

— Тебя зовут, — говорит дед.

Будто она не слышит! Унни идет в столовую и открывает дверь в спальню:

— Чего?

— Купи журналов.

— Каких?

— Как всегда, сама знаешь. Деньги в банке из-под какао.

В школе Унни внушают, что журналы — низкопробное чтиво и своего рода бегство от действительности, что поглощают их в основном малообразованные женщины среднего возраста. Однажды лектор Торп (сволочь!) попросил поднять руки всех тех, чьи родители покупают журналы, но Юхан Сунд успел крикнуть раньше, чем кто-нибудь выполнил приказание: «Не смейте! Это не его дело!»

* * *

Ингрид одна, времени без четверти девять. Она стоит у окна в столовой и смотрит, как отец бредет через двор, загородившись большим зонтом. Бедняга, думает она, но без теплоты, почти формально, потому что ей не нравится, что он живет у нее в доме. Не то чтобы он доставлял хлопоты, но отец есть отец.

* * *

Часа через два дождь прекращается. Тогда Ингрид выходит из дому и запирает дверь. И не ищет она никаких приключений себе на голову, упаси Бог, просто ей давно пора сходить в Корсвику, а то с осени там не была. Окурки валяются, где валялись. Естественно. Не накручивай себя, говорит она себе, ты просто идешь в Корсвику.

Она доходит по Науствей до моря, потом долго любуется им, безмятежным сколько хватает глаз — до самого острова Кваббей, затем возвращается той же дорогой, не спеша, замирает в нерешительности у поворота на Ютеланбюгд, но не сворачивает туда. Она думает: я даже не знаю, как этот город выглядит.

* * *

В четверг вечером звонит Турбьерн и говорит, что захватит с собой на выходные приятеля. Это не похоже на Турбьерна. Более того, он весел, что тоже на него не похоже. Ингрид решает, что он выпил.

Они появляются назавтра около половины седьмого, как и обещали. Ингрид накрыла стол в гостиной, обед почти поспел. Друга зовут Кристиан, фамилию она не расслышала. Она представляла его совершенно иначе, к тому же он оказался совсем молоденький. Она старается вести себя непринужденно, но ей кажется, выходит плохо. Она ставит на стол пиво и предлагает им размяться по стаканчику, пока она подаст обед. Тогда и Турбьерн кстати вспоминает, что у него в машине завалялась бутылочка покрепче и уходит за ней; Ингрид зовет отца; Унни в городе, у подружки.

Они едят, пьют, млеют. Турбьерн рассказывает Кристиану о том, кто из соседей арендует у него землю, он тычет пальцем в окно, показывает. Все кругом его, хотя это еще далеко не все, а не хватает — в наши дни этого мало. На стройке у него выходит чистыми вдвое больше, вот что неразумно. Все кивают — он прав; вскоре у них масленеют глаза и развязываются языки, даже Сиверт не остается в стороне и время от времени вставляет: «Нет, но это здорово!»

Алкоголь смягчает и растапливает черты Турбьерна, скашивая ему возраст. Я уж сто лет его таким не видела, думает она с внезапной грустью, но ей хочется радоваться, и она отгоняет от себя недодуманные мысли.

Компания перебирается к диванному столику, они веселятся и галдят. Кристиан рассказывает о работе на стройке, о вечерах в бытовке, Ингрид хочется подробностей, она подзуживает его расспросами; то малое, что рассказывал ей Турбьерн, никак не вяжется с историями Кристиана, трудно поверить, что они работают вместе. Кристиан описывает все так, будто прямо любит свою работу, Ингрид так и говорит ему. Еще бы, отзывается он, настоящая мужская работа.

Он то и дело стреляет в нее глазами. Я же не могу ему запретить, думает она; а самой приятно. Что-то меня повело, чудно, вроде пила только пиво, да и того немного. Хорошо, хоть они сидят рядышком напротив, и Турбьерну не видно, какими глазами смотрит на меня его приятель, а уж за своим лицом я как-нибудь услежу.

Темнеет, она зажигает свет и уходит сварить кофе — ей хочется увидеть себя в зеркале. Хлопает дверь пристройки — вернулась Унни и пошла прямиком в гостиную. Ингрид крутится перед зеркалом, смеется: дурочка ты, кто б подумал, что ты взрослая. Потом она по-матерински увещевает себя: скажи-ка лучше, что любишь Турбьерна. Я люблю Турбьерна. Скажи, что не выкинешь никаких фортелей. Никаких фортелей, чур меня! Когда она возвращается в гостиную с кофе, на ее месте сидит Унни. Ингрид приставляет стул к короткой стороне столика, между Унни и Кристианом, чтобы всех видеть. Все мрачные. Она понимает, что Унни попросила пива, а Турбьерн запретил.

— Значит, в моем возрасте ты пил только газировку, да? — упорствует Унни.

— Я не требовал, по крайней мере, чтобы мне наливали дома, — отвечает Турбьерн.

— Еще бы, у вас дома не водилось спиртного, у тебя ж родители капли в рот не брали. Но ты-то пьешь! А мне, чтоб ты знал, положено брать с тебя пример во всем!

— Прекрати!

— Я тоже имею право говорить!

— Ишь ты, нос сопливый, а туда же.

— Нос у меня, представь, не сопливый. А пива твоего мне не больно-то хотелось.

Унни вскакивает. Стоит как бычок и ест отца глазами, потом уходит, но на середине комнаты встает, оборачивается и заявляет:

— Я настолько взрослая, что сама могу заводить детей.

Она уходит. Повисает тишина, неловкая, неуютная, вечер — коту под хвост. Все надеются, что молчание разрядится как-нибудь само собой.

— Да, — говорит наконец Кристиан, — дочурка у вас с характером.

— Вылитый отец — такая же упрямая.

— Да ну? — переспрашивает Турбьерн с довольным видом.

— Упорством-то она в тебя, не открещивайся.

— Вовсе я не упорный, — говорит Турбьерн польщенно. Как ребенок, думает Ингрид, ну его, не буду ему подыгрывать. А вслух произносит:

— Ты обращаешься с ней, как с маленькой, хватит уже, ты только настраиваешь ее против себя.

— Ерунда! Просто у нее возраст такой, поперечный. Правда, тесть?

— Ты же знаешь, я в ваше воспитание не вмешиваюсь, вы уж лучше сами.

Сиверт сидит как на иголках, он боится, что Турбьерн своими вопросами заставит его принять чью-то сторону, это опасно, он поспешно поднимается и скрывается в туалете. Ему доводилось прежде по недосмотру брать чью-то сторону, и ни разу это добром не кончилось. Турбьерн с Кристианом прикладываются к рюмочке, тянут кофе, соловеют. Турбьерн смотрит на почти пустую бутылку и спрашивает: у нас пиво еще есть? Нет, отвечает Ингрид. Не беда, я тоже не порожняком приехал, говорит Кристиан и заливисто хохочет. Не порожняком? — пихает его в бок Турбьерн. Возвращается Сиверт, ага, опасность миновала, видит он и усаживается со вздохом облегчения. Тогда эту, что ли, прикончим, предлагает Турбьерн и берет бутылку. Тебе налить? спрашивает Кристиан у Ингрид. Нет, пожалуй, не буду, отвечает она, не поднимая на него глаз. Да ладно, капельку — компанию поддержать. Она не любит такое крепкое, вступает Турбьерн. Разве что капельку, уступает Ингрид и подставляет бокал. Она ощущает смутное волнение: чего это я?

Она садится поудобнее, пригубливает из бокала и думает — экая я вертихвостка, оказывается: ей очень нравится, как смотрит на нее Кристиан. Похоже, я наставляю рога Турбьерну, да с его же подачи, но эта мысль ни мало ее не сдерживает — она ловит каждый взгляд Кристиана. Остальные двое не замечают ничего, Турбьерн рассуждает, что надо не забыть спустить лодку на воду, — Ингрид вроде слышит, а вроде и нет, она вспоминает окурки на земле и того мужчину, но без всякой связи это воспоминание уступает место другому: она, девчонка еще, прибегает домой и видит, что мать, сроду не плакавшая, сидит в старой качалке и рыдает так, что раскачивает ее. Ингрид обмерла от страха, закричала: «Мамочка, что? Папа умер?» А мать подняла на нее чужие, исплаканные глаза и сказала: «Ты что несешь? Все нормально. Иди играй».

Она смотрит на отца и думает: это ты был виноват — или мать? Он встречается с ней глазами и улыбается, она отвечает тем же. Надо не забыть спросить его при случае, думает она, и в ту секунду будто и не знает, что никогда на это не осмелится. Кристиан выходит в прихожую и возвращается с бутылкой. Он предъявляет ее с гордостью, и Турбьерн не обманывает его ожиданий:

— Вот так строители ходят в гости! Настоящий виски! Ингрид, тогда нужны стаканы и лед.

Она приносит стаканы, только три, и лед. Кристиан, увидев это, спрашивает: а она что, не будет? Поостерегусь, наверно, говорит она, а то напьюсь, и будем куковать без завтрака.

— Какой еще завтрак? — говорит Кристиан. — Мы так хорошо сидим, правда, Турбьерн?

Турбьерн миролюбив:

— Пусть делает, как хочет.

— Слышала? — говорит Кристиан. — Неси стакан и не думай о завтраке.

Она несет стакан и незаметно усмехается. «Пусть делает, как хочет». Ты-то, конечно, имел в виду совсем другое, милый Турбьерн, а я возьми да и прикинься дурочкой. Мужики, мужики, знали б вы, какие мы, девчонки, догадливые! Знали б вы… вы бы чувствовали себя как на рентгене.

От этой мысль у нее поднимается настроение, знай наших, а напиваться она, конечно, не собирается. Она смотрит, как отец подобострастно улыбается в такт рассказу Кристиана, и думает: бедный, даже сейчас рот боится открыть. Ее захватывает нежность.

— Твое здоровье, папа, — говорит она. — Скол!

— Скол, Ингрид.

— Все в порядке?

— Все отлично.

Теперь она избегает смотреть на Кристиана. Его взгляды сделались пристальнее, однозначнее, он ощупывает взглядом уже не только ее лицо. Фу, мерзость, вяло сетует она, так себя не ведут, он же гость Турбьерна; может, она мнительная, а у него на уме совсем другое? Но тогда бы он не цыганился так назойливо. Ей хочется пойти прилечь, но она не может придумать сходного извинения, чтоб ретироваться столь внезапно. Она раздвигает рот в зевке, никто не реагирует. Выждав, она опять театрально зевает, говорит, что засыпает и поднимается. Кристиан пробует возражать, его досада откровенна до неприличия, она оглядывается на Турбьерна — тот безмятежен.

Лежа в темноте в спальне она вслушивается в голоса мужчин, но разбирает лишь отдельные слова. Мысли ее отрывочны и бессвязны, в душе ни капли радости, одна обида — и похоть; Ингрид боится даже признаться себе в этом.

Она просыпается от внезапно включившегося света. Турбьерн стоит в дверях, пялится на нее. Просто стоит на пороге и не спускает с нее глаз. Ей это не нравится, видно, ей снилось что-то приятное. Она притворяется, что со сна не видит Турбьерна, потом перекатывается на бок к нему спиной теперь она действительно не видит его.

— Блядь, — произносит он негромко, сдерживая ярость.

Она не отвечает.

— Не делай вид, что спишь.

Она не отвечает. Зная, что ему не видно ее лица, она открывает глаза, смотрит на будильник. Половина третьего.

— Блядь, паскуда гребаная, — говорит он, и она слышит, как он скидывает ботинки. Она не дышит, ей очень страшно. Потом его рука вцепляется ей в плечо, опрокидывает ее на спину, она как будто просыпается только сейчас — но как себя вести? Не отпуская ее, он говорит:

— Ты что думаешь, я карячусь на стройке, чтобы содержать шлюшку?

— Ты о чем?

— Ах, ты не знаешь, о чем я? Ты думаешь, у меня глаз нет? И я не вижу, как ты его кадришь?

Он стискивает ей руку, наклоняется — лицо перекошено злобой; она мертвеет от страха.

— Отвечай!

Она молчит; что бы она ни сказала, он ухватится за любой ее ответ и вызверится на нее.

Он жмет изо всей силы, это больно — но вдруг разжимает руку. Сдергивает с нее одеяло, швыряет его на пол, злобно щурится, вперившись ей в лицо, потом идет взглядом ниже, она догадывается о его намерении прежде, чем он комкает ворот ее ночной рубашки и раздирает ее быстрым, сильным рывком. Ингрид дергается, отстраняя голову, и думает: пора кричать, надо только предупредить его.

— Я закричу, — шепчет она.

— Только разинь ебало!

Она решает не поднимать крика: отворачивает лицо и покоряется грубой силе. Ей больно, но, распластанная под ним, она ощущает свободу, ясность; будто ее лично здесь и нет.

Он кончает в пять секунд, гораздо быстрее обычного. Надо же, поражается она, а ведь пьян.

Он отваливается от нее; ну вот ты и проиграл, думает она, ведь настолько даже ты себя уважаешь, чтоб понимать: насилие — это бессилие. Ее пронзает светлая мысль: твой проигрыш — шаг к моей свободе. Турбьерн поворачивается к ней спиной, на потолке горит лампа; на самом деле такое выпадало ей и прежде, может, не в такой внятной форме, не так жестоко и с менее выраженными претензиями, чем нежелание «содержать…».

Рядом покойно сопит Турбьерн, будь он неладен. Ингрид вылезает из кровати, ей надо срочно в душ. Хоть бы спросил, куда я, думает она, зная, что ничего он не спросит, я б тебе ответила: отмываться!

Она возвращается, гасит свет, в его сторону не глядит. Потом долго еще лежит в темноте и чувствует, как грудь ходит ходуном.

* * *

Назавтра она тихая, заторможенная, не то чтоб недружелюбна, но как бы и не совсем тут. Она избегает встречаться с Турбьерном глазами, кстати, он держится гораздо естественнее, чем она ожидала; видно, переоценила я размеры его самоуважения. Ночную сцену Ингрид припоминает ему всего единожды, и не в лоб. Она расчетливо выбирает момент, когда после обеда они остаются втроем: она, Кристиан и Турбьерн. Не глядя на него, она роняет походя, вроде бы невзначай, что ее зовут в мануфактурный магазин Гудмундсена. Это чистой воды вранье, но она знает, что делает. Зачем тебе на работу? — спрашивает он, и она отвечает, что полезно иногда бывать на людях, а то день-деньской сидеть дома — заскучаешь. Сидеть? — говорит он, на тебе же отец и Унни. Тогда она встает и невозмутимо — абсолютно невозмутимо — идет на кухню; она знает, что это самый неотразимый ответ оставить Турбьерна со всеми его хитрыми вопросами и доводами, на которые у нее, как знать, могло б не найтись достойного ответа.

В субботу вечером она укладывается рано, и ее никто не тревожит. Она не оживляется и на следующий день, в воскресенье, и Турбьерн с Кристианом снимаются с места раньше, чем собирались. Разрыв не залатан. Отъезд Турбьерна приносит ей облегчение, но как же муторно на душе! Ингрид обнаруживает себя за столом на кухне, плачущей — такого не случалось с ней давным-давно. Ей отвратительно и собственное бессилие, и что брошенка она все неправильно, все наперекосяк. А ей тридцать девять лет. И куда теперь прожитые годы — коту под хвост? Кто-то идет на кухню, Ингрид смахивает слезы, но без толку: Унни застывает на пороге, смотрит, молчит. Потом подходит к матери, гладит ее по волосам и говорит, точно ей все известно:

— Мам, не плачь.

Она и не плачет, она замерла не дыша: гладь, Унни, гладь, так приятно! Вдруг она пугается: Унни-то небось решила, что я разнюнилась из-за отъезда Турбьерна, не надо ей так думать, это унизительно для меня.

— Мужики такие дураки, — говорит Ингрид.

Унни понимает, что вопросов задавать нельзя — мать не ответит, ясное дело. А жаль, очень. Унни вдруг остро чувствует, как же много тайн хранят друг от друга родители и дети, хуже того, доходит до нее внезапно, лояльность между родителями держится на скрытности перед детьми.

Думая об этом, она краем глаза замечает силуэт на изгибе дороги. Не отдавая в том отчета, она говорит, продолжая гладить мать по голове:

— Там какой-то мужчина.

Мать реагирует на удивление бурно, как будто услышала что-то важное. Унни чувствует, как тело, к которому она прильнула, вдруг напрягается и цепенеет.

— Что стряслось? — спрашивает Унни.

Ингрид встает, подходит к окну. Пусть увидит меня, думает она. Тем более Унни здесь, подбадривает она себя, но чувствует себя одной-одинешенькой. Она рассматривает его в упор, но разобрать, смотрит ли он в на нее, так и не может.

— Что-нибудь случилось? — говорит Унни.

— Ничего.

— Ты странно себя ведешь.

— Странно? Что странного?

Унни не отвечает, глядит мимо матери, на мужчину, наполовину скрытого деревьями. То, что мать так внаглую разглядывает его, не кажется ей нормальным.

Ингрид хочет продемонстрировать, что заметила его, она чувствует себя дуэлянтом у барьера, она и думать забыла плакать.

— Ты его знаешь? — спрашивает она, спеша упредить вопрос Унни.

— Нет.

В этот миг он трогается с места, выходит из-за деревьев и идет вдоль колеи прямо на нее — Ингрид непроизвольно отшатывается. Он проходит между домом и сараем и, прежде чем скрыться за поворотом, смотрит на нее слишком, как ей кажется, долго.

Она не решается сразу обернуться, она не уверена, какое у нее выражение лица.

— Теперь этой дорогой почти никто не ходит, — говорит она как может непринужденно, подходит к мойке и споласкивает руки.

* * *

Прошло два дня после побывки Турбьерна. Утро, Ингрид сидит и читает глянцевый журнал. У окна притулился отец, само безучастие. С утра лил дождь, но теперь на небе наметился просвет. Отец вперился в окно и застыл так, думая о своем. Он сидит так давно. Ингрид откладывает журнал — спроси ее, что она там читала, не вспомнит. Вдруг у нее стискивает сердце от невыносимого одиночества, ее захлестывает чувство полнейшей, бесповоротной покинутости, она цепенеет.

Потом вскакивает, чтобы сбросить с себя этот ужас — вынести его невозможно.

* * *

Вечер следующего дня, она пытается заснуть. Непонятно почему, в голову лезет только что прочитанное: что есть такие птицы, которые гнездятся на узеньких выступах скал, и, чтобы яйца не скатывались оттуда, они у этих птиц в форме кегли. В комнате мрак, но она ясно видит вздымающуюся из моря отвесную скалу, а на ней едва стоит коричневая птица и смотрит на яйцо, похожее на кеглю. Внезапно Ингрид охватывают одиночество и страх. Она щелкает ночник — нет, не то. Вылезает из кровати, идет в гостиную, включает там полную иллюминацию и радио — долго еще оно будет шуршать? Времени лишь начало двенадцатого. Наконец звук прорезывается, страшное позади. Но остается заноза в сердце: тревожно, а что делать — непонятно.

Она вынесла белый стул из садовой мебели и устроилась на солнышке перед домом, здесь тихо и тепло. Звонил Турбьерн с сообщением, что не приедет на выходные, странно, но это его дело. Она нежится на солнышке и не печалится из-за того, что не увидит его. И не радуется, ей все равно. А вот солнышко приятно, оно ласкает кожу. Она откидывается на спинку стула, подставляет лицо солнцу и не следит за мыслями, они возникают и пропадают по собственной прихоти. Хорошо! Она чувствует себя в безопасности и покое. Но внезапно у нее темнеет в глазах, будто померкло солнце, хотя вот оно, блестит, а у Ингрид холод в душе и мурашки, у нее немеют ноги и свербит в голове: Господи, какая бессмыслица! Она непроизвольно вспоминает птицу, которая мается со своим яйцом на отвесной скале, а кругом — вода, без конца и без края.

У Ингрид ломит шею, надо размяться. Она вскакивает, с большой поспешностью доходит до поля, которое они тоже сдали, немедля поворачивает назад и столь же суетливо торопится обратно, к дому; но на изгибе дороги наталкивается на того мужчину, он рисует за мольбертом; вот и объяснение она чувствует досаду, хотя и облегчение, конечно, тоже, но больше досаду оказывается, он ходит сюда просто потому, что ему понравился вид.

Она снова устраивается на стуле перед домом, на душе вроде полегче. Надо же, думает она — художник, совсем не похож. А я-то решила… да нет, ничего я не решила и не думала, не всерьез же, что за глупости.

Она сиднем сидит на белом стуле, хотя ее так и подмывает юркнуть в дом — исподтишка подсмотреть за художником. Ей вдруг вспоминается родительский городской дом — там висели два шпионских зеркала, и можно было, ничем не рискуя, следить за всем, что творится на улице: в одном зеркале отражалось кухонное окно, а во втором — окно в гостиной, и изображение было совершенно ясное. Именно так она насмотрелась в детстве много чудного. Однажды она видела, как фру Мартинсен, жившая через два дома от них, билась головой о стену. Она раз за разом тюкалась лбом в стену своего дома, она была старухой лет пятидесяти — Ингрид была потрясена: такая приятная, дружелюбная, наконец, такая старая женщина, и на тебе! Стоя на одном месте, фру Мартинсен самое малое пятнадцать раз долбанула головой в стену; если б Ингрид не видела этого своими глазами, ни за чтоб не поверила.

Она встает, незаметно крадется к другому входу, летнему. Через гостиную она проходит в кухню, снимает зеркало со стены над мойкой, прислоняет его к хлебнице — теперь она может следить за ним, стоя у плиты, незаметно. Она подглядывает — ничего интересного, тем более расстояние между ними как будто увеличилось из-за зеркала. Что-то ты, красавица, мягко говоря, глупишь, думает она. Решительно усаживается за стол и смотрит на него в упор.

Пойти, что ли, прогуляться до дубравы, думает она, я ж не виновата, что он там стоит. Ладно, себе можно признаться, чего мне туда приспичило. Но он-то об этом не догадывается.

Она выходит через пристройку, запирает дверь, прячет ключ в условное место. И бредет в сторону художника, с каждым шагом все отчетливее понимая, что так себя не ведут. Она идет, потупив взор, но, поравнявшись с ним, поднимает глаза, ловит его взгляд, улыбается. Он откликается рассеянной улыбкой. Она минует его. Можно подумать, мне нельзя здесь ходить, досадует она, потом мысль бежит дальше: да еще эти месячные. Колея уводит ее в дубраву, экая я все-таки вертихвостка, думает она.

Она не забирается далеко вглубь, а через сотню метров присаживается на камень и думает, что этот художник выглядит точно так, как ей хотелось бы, чтобы он выглядел.

Ей не сидится. Она скоренько наламывает березовый веник — ей же нужно алиби — и бредет обратно.

Она идет прямо на его спину, идет медленно и буравит его взглядом, он оборачивается, тогда она скользит глазами по его глазам, потом по листу на мольберте: в правом углу нечто зелено-золотистое.

Войдя в дом, она отшвыривает березовый веник. Садится к столу на кухне, смотрит на мужчину у дороги и отдается грезам самого откровенного свойства. В следующий раз, думает она, я не просто пройду мимо, я уведу тебя за собой, тебя всего, каждый сантиметр твоего тела.

Скрипит лестница. Она вскакивает, и, когда отец отворяет дверь, она собранна и вменяема.

Но ночью, когда дом засыпает, она уединяется у себя и разыгрывает наяву давешний сон. Она лежит голая, раздвинув согнутые в коленях ноги и запустив указательный палец во влажные женские недра. Вот, чудится ей, к ней подходит мужчина, останавливается, он хочет ее, у него нет лица, только тело, руки и налитой ствол — он рвется в бой, этот крепыш-сладострастник, расчехляется и растомленно приближается к ней на пару с нежным, шаловливым пальчиком, чтобы раскочегарить ее, и он заводит ее, неуклонно, но неспешно, она согласна — пусть так, но чтоб все сполна, его орех трет ее ягодку, она на взлете, еще, еще чуть-чуть и ее пронзит нестерпимое, сладостное… о… о… вот сейчас… петушок твой, голубчик, огурчик… все!

Потом ей, как обычно, делается стыдно, но к этому она притерпелась.

* * *

Теперь ее терзают две вещи: одержимость художником и приступы, когда ее парализует ужас одиночества. Она живет вымороченой жизнью, для повседневных забот в ней будто не осталось места. Вот только одного она не может взять в толк никак: ей теперь часто видится Турбьерн во время непристойных, отвратительных соитий с другими женщинами, и она захлебывается от такой жгучей ревности, какой сроду не испытывала.

Но герой ее снов не показывается. Что ни день, она прогуливается по колее в дубраву. Она заставила и гостиную, и кухню букетами и наполнила своей неприкаянностью. Унни нравится такая мягкость и сговорчивость, Сиверт истолковывает ее по-своему, будто Ингрид сторонится его. Он видит, что мешает всем пуще прежнего. Ингрид не чувствует этого, только отмечает, что отец зачастил в город или куда его там носит.

Как-то после обеда она сидит в кухне за столом, листает газету. Она теперь часто так сидит. Вдруг взгляд ее утыкается в объявление. Кондитерская Берге ищет человека на полставки.

Надо же, думает Ингрид. Она знает Берге, они вместе учились в старшей школе, они даже раскланиваются. Надо же. Неполный день. Общение с людьми. Свое место в жизни. Кондитерская Берге. Надо же. Но Турбьерн.

Она застывает на месте. Турбьерн. Она никуда не звонит. Приходит Унни, она пересказывает ей объявление. Унни говорит:

— Конечно, позвони, хоть узнай.

Ингрид принимает решение, за вечер оно дозревает окончательно, и она погружается в мечты о том, как потекут теперь ее дни; она позвонит с утра пораньше, хотя, конечно, место наверняка ушло, желающих — хоть отбавляй, но если еще вдруг не поздно, значит, судьба. И надо идти на работу. Прежде чем заснуть, она видит себя в новой жизни. Потом засыпает и спит без снов.

Просыпается она с мыслью, что должна позвонить. Ялмар Берге говорит ей, что, хотя желающие есть, он ее возьмет. С восьми до часа. Начиная с понедельника. Она соглашается, благодарит, она не поинтересовалась ни окладом, ни что это за работа. Он сказал «да», ликует она, сама не своя.

Она не может найти себе места, все прочие мысли отступают на задний план. Она не прогуливается по колее. Нет, она загружает стиральную машину вещами, которые планировала стирать на той неделе. Потом меняет постельное белье, еще вполне свежее, чтобы это тоже над ней не висело. Она будет работающей домохозяйкой, и никто не сможет сказать, что одно делается за счет другого.

Но ее страшит реакция Турбьерна, и она перебирает в уме варианты, как бы сообщить ему новость так, чтобы не вывести его из себя. Он приедет уже через два дня — или не приедет? Он не звонил.

* * *

Он приезжает. Молчаливый, но не враждебный. Обед у нее готов, и она приступает к делу за едой. Она не пускается в объяснения, просто рассказывает. Он никак не реагирует и не задает вопросов. Это мучительно. Она смотрит на него — а он ест, глядя в тарелку. Тогда она поворачивается к Унни, встречается с ней взглядом, глаза у той темные и — так, во всяком случае, толкует это Ингрид — всезнающие. Ингрид подмигивает ей и чуть заметно качает головой, и Унни вспыхивает от радости: пусть все это тягостно, зато они с матерью заодно, две заговорщицы.

За столом тишина, все ведут себя так церемонно, будто вкушение обеда, колбасок по-средиземноморски, — торжественное священнодействие. Звяканье ножей, вилок, жевание — все, других звуков нет. Давай, Ингрид, скажи что-нибудь, подстегивает она себя — но не знает, с какого бока зайти. Наконец выдавливает:

— Ну ладно.

Все поворачиваются к ней, но больше она ничего не говорит. Она бодро берет блюдо с картошкой, проворно кладет себе, потом энергично хватает салатник с маринованной капустой, лихо подцепляет шмоток и со стуком возвращает салатник на место. Ни на кого не глядя, решительно принимается за еду. Украдкой все косятся в ее сторону. Вдруг она со стуком откладывает нож и вилку, вскакивает, с шумом отодвигает стул. Она не кончила есть. Но со всей доступной демонстративностью она покидает гостиную и уходит на кухню, а потом дальше, на улицу. Ее трясет от ярости, и ноги сами несут ее к дубраве.

Унни перестает есть. Она поверенная тайны. Она прижимает указательный и средний пальцы к губам и так сидит, уставившись в тарелку. Кровь стучит в висках. Потом Унни встает.

— Сядь!

Она садится.

Сиверт Карлсен до смерти напуган, но может позволить себе только одно — сделать вид, будто ничего не случилось; поэтому он ест, пригнувшись к тарелке, чтоб меньше бросаться в глаза. Он знает, на каких условиях его держат в доме — чтоб видно не было, особенно когда здесь гроза, а сейчас громыхает, как никогда прежде. Единственный доступный ему способ обезопасить свое существование — это нагнуться к тарелке, притвориться невидимкой и запихивать в себя колбаски по-средиземноморски, картошку и маринованную капусту.

Турбьерн отпихивает тарелку, нож-вилку и встает. Унни тоже вскакивает и скрывается на кухне. Сиверт Карлсен исподтишка следит за зятем; тот устраивается на диване, спиной к нему. Тогда Сиверт поднимается, не скрипнув стулом, крадучись добирается до лестницы наверх, где его комната, проникает на второй этаж, шмыгает к себе и беззвучно поворачивает в замке ключ; он спасен. Именно так он это и чувствует: спасся.

* * *

Ингрид наново пережила свой бунт и успокоилась. На это ушло время. Сейчас она возвращается в дом. Она решает вести себя, как ни в чем не бывало, и отдать первый ход Турбьерну. Она заглядывает в кухню — никого. В гостиной на столе грязная посуда и Турбьерн на диване спиной к ней. Она принимается убирать со стола, снует между кухней и комнатой, Турбьерн не оборачивается. Она напускает воду в раковину и начинает мыть посуду.

Моет и думает, как ей теперь быть. Она чувствует себя зверьком в зоопарке. Вроде делай что хочешь — а ничего нельзя. Можно пойти пройтись, уйти в спальню, устроиться на кухне или подойти к Турбьерну. Выбор большой, но что она ни сделай, последствий не оберешься. И она просчитывает эти последствия.

Потом берет кофейник, две чашки и заходит к нему. Он не смотрит в ее сторону. Она наливает кофе и садится. Турбьерн подходит к телевизору, давит на кнопку, включает, времени половина восьмого вечера. У нее теплеет на сердце — разбирательство откладывается. Она пялится на экран, ничего не видя. Она полагает, что и Турбьерн также, что телевизор просто уловка, выход из положения. Она косит глазом в его сторону; лицо захлопнуто, узкий штрих рта, да, ничего хорошего он не скажет, сейчас нет.

Скрипит лестница, это спускается из своей комнаты Унни.

— Я съезжу к Бенте.

— Ладно. Только не поздно.

— Хорошо.

Унни уходит. Турбьерн не сводит глаз с экрана. Ингрид подливает в чашку кофе, тянется за журналом, берет его, листает, смотрит картинки. У нее такое чувство, что отчуждение раздувается, раздувается, скоро им с ним не совладать, чем дольше они молчат, тем труднее, и она говорит:

— Извини, что я так психанула.

Никакого ответа.

— Просто меня очень обидело, что ты ничего не сказал.

— В этом доме мне больше не для чего говорить.

— Турбьерн.

— И сказать мне нечего.

— Конечно, есть.

— Я живу там один всю неделю только для того… а теперь ты вдруг собралась на работу… тебе денег мало?

— Ты один? Это я торчу целыми днями одна и скоро свихнусь, ты этого хочешь?

— А как же Унни?

— Унни?

— Да, Унни. Она должна перебиваться сухомяткой только потому…

— Только почему? И с чего ты взял, что ее я заброшу… уж не говоря о том, что Унни сама советует мне пойти на эту работу, да и вообще, зачем ты приплетаешь сюда Унни, ведь ты же имеешь в виду совсем другое?

— Да ради Бога, делай как знаешь. Я здесь больше не живу.

Она не отвечает: хорошего ей сказать нечего, а для остального злости не хватает, больше всего ей хочется, чтобы улеглось ожесточение в душе, чтобы они примирились. Но Турбьерн говорит:

— Ты думаешь, я ради себя завербовался на стройку?

Она не отвечает. Сердце бешено колотится, лучше выждать.

— Я сделал это, чтобы вам с Унни было хорошо.

Она не сдерживается:

— Возможно. Хотя я была против — ты помнишь?

— Ты не понимала положения дел.

— Чего такого я не понимала? С чего бы я не могла разобраться в ситуации? Разве не я сказала, что коли денег не хватает, я тоже пойду работать, и разве не ты ответил тогда вопросом: не хочу ли я тебя унизить? Этого я никак не хотела.

— А теперь бы не отказалась?

Ингрид берет паузу, сердце стучит в ушах, потом говорит:

— Тебя унижаю не я.

Он вскакивает, стоит, смотрит на нее, глаза злющие. Буравит ее взглядом, но ничего не говорит. Потом дергается в сторону телевизора, выключает его и широким шагом выходит из комнаты. Что ж теперь, думает Ингрид. Потом она слышит, как хлопает дверь пристройки, встает, подходит к окну и успевает увидеть, как он уходит по дороге.

Домой он возвращается ночью, пьяный в дым. Ингрид просыпается, ей кажется, будто в дом ломится огромный зверь. Посомневавшись, она встает, надевает халат, спускается в гостиную, оттуда на кухню. Он сидит за столом, уронив на него голову, так что лица ей не видно.

— Тебе бы лучше лечь, — говорит она негромко.

Он издает звук, будто силится ответить, но не может. Она обхватывает его, чтобы помочь подняться, говорит:

— Турбьерн, идем.

Он поднимает голову — та половина лица, что ближе к ней, залита кровью.

— Господи! Что ты с собой сделал?

Он кривит рот в ухмылке и передразнивает ее:

— Что ты с собой сделала?

— Турбьерн!

— Иди и ложись.

Она берет полотенце, смачивает его теплой водой и хочет стереть кровь. Он отталкивает ее:

— Иди ложись!

Она понимает, что это не порез, на взгляд кажется, будто он пропахал щекой по бетонной стене.

Она оставляет полотенце на столе и уходит. Потом лежит, ждет, но он не идет, и она незаметно для себя погружается в сон. Под утро он приползает, но так тихо, что она понимает, что не должна просыпаться.

* * *

— Что это было с отцом ночью? — спрашивает Унни.

— Хватил лишку и поцарапал лицо. Мы тебя разбудили?

— Он подрался?

— Больше похоже, что упал.

— Он как приедет, сразу завихривается.

— Это я могу понять.

— Потому что тут твоя вина, ты это хочешь сказать?

— Отец сейчас не в себе, ты же видишь.

— Из-за тебя? Да?

— Унни!

— Почему ты не хочешь поговорить со мной?

— Что ты имеешь в виду?

— То, что меня это тоже касается. Ты по своей глупости считаешь, что я ничего не понимаю. А на самом деле — это ты ничего не понимаешь! Блин!

— Не смей так выражаться!

— Хочу и буду! Почему мне нельзя разговаривать дома так, как я привыкла?! Или здесь вообще нельзя выражаться ясно? И почему ты не можешь объяснить, что у вас? Я бы хоть могла решить, как себя вести. Или мне и решать не положено, я ж соплячка!

— Что ты такое несешь?

— Ты прекрасно знаешь! Ты думаешь, я дура? Ты не хочешь вмешивать меня во все это, но хоть отдаешь себе отчет, каково мне? Или ты меня нарочно мучаешь?

— Замолчи!

— Нет, не замолчу, потому что мне надоело быть пай-девочкой, которой не положено рта раскрывать. Это такой же мой дом, как и твой. Мне тоже есть что сказать, а если нельзя — то и до свидания, я лучше свалю отсюда, а ты сиди тут со своими тайнами. Господи, мама, я же вижу, что между вами происходит, а ты вроде бы, чтобы оградить меня, говоришь: то, что ты видишь, — неправда. Мам, у тебя что, совсем головы нет? Я считала тебя умнее.

— Ты не можешь понять…

— Вот оно что, я не могу понять! Где мне, в моем-то сопливом возрасте! Тогда я тебе кое-что скажу: отец для тебя значит больше, чем я. Нет проблем, все понятно, но почему ты не можешь сказать это вслух? Чтобы я тоже могла что-то выбрать, а не…

— Это неправда. Это вообще нельзя сравнивать.

— Еще как можно. Но теперь тебе придется раз в жизни меня выслушать, потому что я не так глупа, чтобы не понимать, что говорю. Отец не хочет, чтобы ты выходила на работу, это при том, что его нет всю неделю, а тебе хочется работать. В отличие от него, я живу здесь постоянно, но я хочу, чтобы ты пошла работать, поскольку вижу, как тебе это важно. Отец думает только о себе, и ты это прекрасно знаешь, но тоже думаешь исключительно о нем. Отец не принимает тебя в расчет, но ты все равно подлаживаешься под него, а я — всего только дочка, эка важность, не хватало еще напрягаться говорить со мной. Знаешь, что я тебе скажу? Ты относишься ко мне так же, как отец относится к тебе.

Ингрид не отвечает. Унни встает, с грохотом отодвигает стул:

— Черт бы побрал всех этих родителей!

Потом она уходит, не забыв со всей силы хлопнуть дверью.

* * *

Турбьерн греется на солнце перед домом и смотрит на поля, которые он сдал в аренду. Ингрид стоит у окна в гостиной и смотрит на его спину. По дороге ковыляет Сиверт, он был в городе, ходил в церковь. Через пару часов Турбьерну возвращаться на стройку. Бедняга, думает, наверно, и какого черта я приезжал домой? — с внезапной жалостью понимает Ингрид. Крупный, здоровый верзила, а поди ж ты, какой слабак. Отпустить его, так ей совесть не позволяет, поэтому Ингрид решительно направляется к двери, распахивает ее и замирает. Ну почему вечно я, вдруг обижается она, почему никогда не он? Но потом она все-таки наводит на себя дисциплину и спускается во двор. Молча встает с ним рядом. Ни о чем в такой ситуации не поболтаешь, а все слова вдруг кажутся ей непомерно значительными. Она отступает на несколько шагов, но недалеко, чтобы услышать, если он заговорит. Он долго молчит, потом разворачивается и уходит домой. Она семенит следом.

— Зачем ты так? — говорит она.

Он не отвечает.

— Ты хочешь, чтобы я отказалась от этого места?

Он не отвечает.

— Здорово свалить из дому, правда?

Тогда он поворачивается и смотрит на нее — ей делается страшно. Она останавливается, не идет за ним. Он поднимается по лестнице и скрывается за дверью.

Она остается на улице. Сначала она не может объяснить себе, что именно так напугало ее, только знает, что не надо попадаться ему на глаза; она обходит дом и спешит в свою дубраву. Тут, среди зеленых уже деревьев, ей открывается суть: он разлюбил меня. Просто больше он тебя не любит, объясняет она себе. Именно эта мысль почему-то никогда раньше не посещала ее, и она даже испытывает своего рода облегчение, что все объяснилось поначалу.

Ингрид думала не возвращаться до его отъезда, но теперь она разворачивается и бредет домой.

Она опоздала, он ушел буквально минуту назад, часом раньше нужного времени. Она выходит из-за кустов и видит его внизу на дороге, она окликает его, дважды и так громко, что он не может не услышать, но он не оборачивается. Она звереет, бросается вдогонку и настигает его у моста перед большой дорогой; она запыхалась и не может вымолвить ни слова, зато он может и говорит:

— Если ты королева, то я — король.

И уходит, не оглянувшись. Она остается.

* * *

Вечером она затевает вафли, не совсем ясно понимая, что это на нее нашло. Радости, судя по ее виду, хлопоты ей не доставили, и сперва они, отец, она и Унни, сидят, не зная, что бы сказать. Потом тишина начинает давить, и они обмениваются ничего не значащими словами: приятности в воскресном ужине нет ни грана — на стол и сладости на нем легла тень Турбьерна. Вафли удались на славу, и отец, и Унни нахваливают их, но все сегодня горчит.

Внезапно Ингрид становится нестерпимо обидно, что Турбьерн ушел из дому так нехорошо, не по-людски; она выскакивает из-за стола, запирается в спальне, падает на кровать и разражается рыданиями. Она плачет долго, выплакивает слезы под сухую: ей жалко Турбьерна и себя жалко. Она лежит с сухими глазами и прислушивается к голосам в гостиной, они долетают как приглушенное, неразборчивое бормотание.

— Он сложил свою сумку и ушел, ни слова не сказав, — рассказывает Сиверт Унни. — Он стал спускаться по дороге, потом я услышал, как твоя мать окликнула его, потом я увидел, что она бежит за ним, а он идет как ни в чем не бывало — когда он скрылся за углом, она еще его не догнала, потом она тоже пропала из виду, а немного погодя вернулась, вот и все, что я знаю. Но ей плохо, я вижу.

Ингрид встает с постели, она понимает, что, если задержится дольше, ей придется объясняться, а она не в силах ничего формулировать. Она тужится выдумать что-нибудь нейтральное, отвлекающий маневр, и входит в гостиную со словами:

— Ой, я так боюсь завтра, хоть от места отказывайся!

— Не вздумай! — говорит Унни. — Правда, Сиверт?

— У-у.

— Видишь? Даже не думай!

Ингрид радует энтузиазм Унни, но она отвечает:

— Легко тебе говорить.

— Все равно, нас трое против одного.

— Трое?

— Да. Мы трое против одного отца.

— Унни, не надо.

— А что, неправда?

— Давай не будем об этом.

— Давай не будем об этом! — взвивается Унни. — Ясный перец! А самое лучшее — вырвать язык и уши законопатить. Пожалуйста, отказывайся от места, чего ж не смешать себя с грязью.

— Хватит.

— А почему? Это мое мнение!

— Ты стала несносной. Я тебе не понимаю. И вообще все не так.

— Не все, а только одно, сама знаешь. Но с этим придется мириться, так? Потому что это ведь папочка ведет себя как… как последний… а тут уже все надо спустить на тормозах.

— Не смей так говорить о собственном отце!

— Господи, какая же ты дура! Что с того, что он мой отец? Может, он святым от этого сделался? Или у него крылышки выросли? Я что, должна ему ноги целовать за то, что он случайно меня заделал? Ты представляешь, что вообще было бы с миром, если бы все смотрели своим родителям в рот?

Ингрид растерянна, от этого в ней закипает злость, она говорит:

— Сказала так сказала, весь умишко напоказ.

— Вот именно. И по счастью, я набиралась ума-разума в других местах, не дома.

— Довольно!

Унни вскакивает:

— Счастливо оставаться!

— Ты собралась на улицу?

— Да!

— В такое время?

— Да!

Унни забегает в свою комнату, хватает кошелек, ключи, спускается, выскакивает из дому, немилосердно шарахнув дверью, оседлывает велосипед и гонит вниз по дороге, будто опаздывает. Но она собиралась провести вечер дома, и ее нигде не ждут.

Унни и Анна стоят у автовокзала. Унни продрогла, но домой не идет. Времени половина одиннадцатого. Она стреляет у Анны сигарету, выпускает дым через нос.

— Чего-то тебя плющит, — говорит Анна, — дела пришли?

— Пришли. Блин!

— У-у.

— А чего б ты делала, если б те, кто тебя знает, могли б читать твои самые тайные мысли?

— Но они ж не могут.

— Я знаю. Но если б?

— Удавилась.

— Вот именно.

Унни бросает сигарету на асфальт, растирает ее ногой:

— Бывай.

— Пока.

Унни ведет велосипед за руль, торопиться ей некуда.

* * *

Ингрид слышит, что Унни вернулась. Ингрид думает спуститься вниз, помириться. Но ее не хватает на это. Жизнь и так очень усложнилась. Завтра она ввяжется в новую глупую игру, но так надо. Ее решение спорное, но верное.

Ночью ей снятся крысы. Она поймала двоих в ловушку, убивать их ей претит. Она решает уморить их голодом. Через несколько дней она спускается в подвал убрать трупы. Но крысы прогрызли дыру в ловушке и отъелись как здоровые коты. Они набрасываются на нее, намертво вцепляются в груди, она вскрикивает и просыпается.

Она боится засыпать, сон еще теплится в ней. На часах половина шестого, она встает. Ей надо на работу, начинается новая жизнь — как раз в эту секунду ей мало чего не хочется так, как этого. Она сидит с чашкой кофе и слушает дождь. Время замерло.

* * *

Босс не пришел. Юрун Хансен провожает ее в служебное помещение: здесь раздевалка и тут же перекусывают. Юрун говорит, чтобы в первый день она просто присматривалась и привыкала. Появляется босс, он дружелюбен и повторяет то же самое.

— Учи цены, — говорит он, — и смотри, что делает фру Хансен.

Она кивает, она сама признательность. До конца дня она зубрит цены и следит за Юрун Хансен, которая стоит за прилавком и продает хлеб и пирожные, это кажется нетрудно. Ингрид тоже пробует упаковать пирожные в коробку, это не так просто. Ближе к часу дня она продает два батона и четыре пирожных «наполеон» и чувствует себя счастливой.

Идут дни, Ингрид втягивается в работу, покупатели ее не раздражают, но от Турбьерна — ни слуху ни духу. Через две недели она начинает тревожиться. Она пишет ему письмо, но не отсылает его. Лето в разгаре, через три недели у Турбьерна отпуск, что тогда? Три дня погодя она пишет новое письмо. Она рассказывает, что ей нравится работа и она успевает управиться и по дому тоже. Заканчивает она словами: «Надеюсь, ты приедешь в пятницу. Нежный привет. Ингрид. P.S. Вовсе я не королева». Дурацкое письмо, сетует она, но отсылает его.

Он не приезжает и никак не объявляется. В воскресенье после обеда она поднимается в спальню и бросается на кровать. Спать она не хочет, она лежит и смотрит в потолок. Она ни о чем не думает, мысли являются и пропадают, не увлекая ее. Так же спонтанно перед глазами возникает равнина, пустая, ничем не примечательная, но она наступает на Ингрид, заползает в нее, заполоняет ее целиком, погружая в тоскливое одиночество: вдруг оно запускает маховик страха, беспощадного, как лавина, которая обрушивается на нее. Ингрид тщится выбраться и не может, так продолжается неизвестно сколько, потом Ингрид вскакивает, бежит в ванную, включает кран и плещет в лицо холодной водой.

Мысль о том, что она может сойти с ума, даже не закрадывалась ей в голову. Теперь, когда она смотрит на себя в зеркало над рукомойником, эта мысль пронзает ее.

Ингрид нравится в кондитерской, четыре с половиной часа за прилавком пролетают незаметно, и она получает 117 крон в день. Она не зарабатывала деньги девятнадцать последних лет и, впервые взяв в руки зарплату, она радуется, как ребенок. Душа поет! Ингрид бессильна с этим бороться, она летит домой на велосипеде и мурлычет себе под нос, но внезапно падает духом: этого Турбьерн не поймет никогда. Эта мысль как дегтем замутняет ее радость, но радость такая сама по себе чистая, что все черные мысли растворяются в ней.

Но возвращаются потом.

До его отпуска чуть больше недели, думает Ингрид, а вестей от него так и нет. Что бы это значило, прикидывает она, заранее настраиваясь на тяжелое. Она чувствует, что не сможет посмотреть ему в глаза как раньше, что будет вести себя, как человек с нечистой совестью.

Но получку я отдам ему, решает она. Не истрачу из этих денег ни эре, все пойдет в общий котел — на его счет.

Она все чаще спрашивает себя, любит ли она его, и отвечает то да, то нет. И оба ответа окутаны роем оговорок и сомнений.

Она часто возвращается к той мысли, что пришла ей в голову по дороге домой: что Турбьерн никогда ее не поймет. Так оно и есть, все отчетливее осознает она.

До начала его отпуска считанные дни, ее беспокойство взвинчивается, но приступы страха не повторяются. Ее страшит миг, когда Турбьерн появится в дверях, и она срывается на отце и Унни. Она раздражена и нетерпима; как-то она закатывает скандал Унни, что та не закрутила тюбик с зубной пастой, она кричит, что Унни — эгоистка и думает только о себе; устраивать такую выволочку из-за простой забывчивости не похоже на мать, Унии едва узнает ее. На языке у нее верится дерзкий, наотмашь, ответ, но она сглатывает его. Тогда Ингрид орет, и голос пресекается:

— Отвечай, когда с тобой говорят!

— Мам, у тебя неприятности?

Такого ответа Ингрид не выдерживает, она делает шаг к Унни и хочет отвесить ей оплеуху, но Унни отшатывается, и удар приходится по воздуху. Унни пятится дальше, глядя на мать с ужасом и недоверием:

— Что на тебя нашло?

Она уходит, Ингрид остается стоять посреди гостиной, на душе гадко.

* * *

Наступает день X, и Турбьерн приезжает. Он не задирается, наоборот, дичится и смущается, как в гостях. Между ним и Ингрид выросла стена из несказанного, но они обходят ее молчанием. Они обедают, пьют кофе, смотрят телевизор, все четверо намеренно дружелюбны. Все хорошо, всем плохо. Они сидят перед телевизором, и экран отражает, как при малейшей возможности они наперегонки спешат позаливистей расхохотаться.

Вечер идет, заканчивается вещание, Сиверт уходит спать. Ингрид уносит посуду, Унни помогает ей, потом тоже уходит. Ингрид придирчиво наводит порядок в гостиной: ноги не несут ее в постель к человеку, с которым она прожила девятнадцать лет. Они так отдалились друг от друга, она столько передумала в последнее время и зашла в своих размышлениях в такие дебри, что Турбьерну приходится иметь дело с совершенно неузнаваемым человеком, это она понимает.

Турбьерн поднимается, потягивается, играя мускулами, широко зевает и говорит, что пора по койкам. Ингрид дакает и тоже раздвигает рот в зевок. Они тушат свет, поднимаются в спальню, раздеваются, идут чистить зубы, укладываются. Ингрид дотрагивается до его плеча и желает доброй ночи, потом, не сразу, но и не затягивая, убирает руку, слышит его «спокойной ночи», еще какое-то время ждет — ничего не происходит, он не ищет ее близости.

* * *

Суббота, жарко. Турбьерн лежит в тени огромной березы у южной стены дома. Ингрид стоит у окна спальни и смотрит на него, она думает: лучше б я была королевой. А так я просто никто. Я даже не решилась отдать ему зарплату.

Но позже днем она собирается с духом: между прочим, как о чем-то обычном, она сообщает зашедшему попить Турбьерну:

— Кстати, моя зарплата.

Она выдвигает ящик, в который часом раньше положила деньги, и протягивает ему пачку банкнот. Он смотрит на деньги, не зная, похоже, что сказать, и не берет их.

— Неплохо, — говорит он.

— Почти две тысячи. Пожалуйста.

— Что ты имеешь в виду? Они твои.

— Наши. А финансами у нас ведаешь ты.

Он мнется, потом говорит:

— Я отвечаю за свои финансы, за деньги, которые зарабатываю. А своими занимайся сама.

— Но почему? У нас общий котел.

Он пожимает плечами.

— Или уже не общий?

— Мы живем на мою зарплату, а твоя — просто для тебя.

Слова повисают в воздухе, опять она королева.

Она опускает протянутую руку, прячет деньги в ящик, захлопывает его с шумом и говорит:

— Как угодно!

Турбьерн уходит.

Как угодно, повторяет она про себя. Все сказано, иллюзий не осталось. Забрезжила определенность.

Хотя полной ясности нет и в помине. Вечером Турбьерн отправляется в город. Ингрид места себе не находит, она внезапно падает духом. Оттого, что Турбьерн дома, но ушел, она ощущает свою несвободу по-новому, как ненадежную зависимость. Вечер теплый; она гуляет по меже между розданными по соседям полями и думает: если б Турбьерн не владел этими землями и этим хутором, он, возможно, не возомнил бы, что владеет и мной тоже. Его фраза саднит у нее в сердце: «Мы живем на мою зарплату, а твоя — просто для тебя». Вроде бы сказано от щедрого сердца, а на самом деле — крохоборская мелочность. Так может сказать только раб чего-то, который в свою очередь мечтает подмять под себя хоть кого-нибудь. Это видно невооруженным глазом. И за что мне такое, думает Ингрид, я достойна гораздо большего.

Он возвращается, когда она уже в постели. Он навеселе, но в пределах. Она видит, что у него есть планы на нее, но, когда он кладет руку ей на грудь, она отодвигается:

— Не сегодня, Турбьерн, мне не хочется.

Он отдергивает руку, точно обжегшись, но ничего не говорит, ни звука.

На утро он ведет себя как ни в чем не бывало, почти как раньше, думает она с облегчением, но и с досадой. Так все идет до после обеда, когда он вдруг бросает, легко и походя, как будто ответ не значит ровным счетом ничего:

— Ты хочешь развестись?

— Нет.

Жарко, они устроились в теньке попить кофе. Оба долго молчат. Ингрид косит в его сторону: воплощенное спокойствие, будто и не заводил такого разговора. Она вскидывается и говорит:

— А ты хочешь?

Он не отвечает. Она ждет, но он молчит, и она думает: небось уверен, что раздавил меня.

Она выжидает еще — вдруг дождется ответа. Но нет, он сидит царьком, не снисходя до ответа, и она порывисто встает и уходит.

Вечером Турбьерн снова сбегает в город. Возвращается он поздно, Ингрид притворяется спящей. Посреди ночи она просыпается оттого, что Турбьерн мечется во сне и выкрикивает что-то неразборчивое, но она не будит его.

* * *

Понедельник. Она возвращается с работы. Дверь пристройки заперта, дома никого. На полу в гостиной валяется раскрытая газета, она поднимает ее, складывает, несет на кухню, садится за стол. Это первый раз, что она уходила на работу, оставив дома его, и вот — никого нет, на душе у нее неспокойно, а почему, она не понимает.

Обед подавать рано, зато можно пройтись. Она уже давно не баловалась этим. Впереди чернеет тень, немного погодя прорезывается звук, похоже, кто-то дерется или рубит топором, хотя ритм более рваный. Она замирает на месте, вслушивается, потом медленно бредет дальше и вдруг понимает, что звук доносится со стороны старого, разваленного сарая чуть вбок от дороги, о котором Турбьерн давно говорит, что хорошо бы его разобрать. Она спускается с дороги и петляет среди деревьев, забивших былой луг. Доходит до каменной ограды, останавливается в нескольких метрах от нее и таращится во все глаза. Сарая больше нет, осталась одна стена. Турбьерн перекуривает, он сидит к ней спиной, с голым торсом, сутулится. Надо поскорей уйти, пока он меня не заметил, пугается она, но как это сделать — в лесу такая тишина, он услышит шаги; она не шевелится, ждет. Вдруг он встает, рывком переводит свое мощное тело в стойку, вытягивает руки над головой — и кричит. Это не крик, это рык, переходящий в вой, он ударяет в Ингрид как молния: это не может быть Турбьерн!

Она припускает домой, не чуя под собой ног.

Турбьерн появляется час спустя. Ингрид накрывает на стол, они обедают. Она не спрашивает его, где он был, сам он не рассказывает. Потом он говорит, что приляжет после обеда. Чтобы не отказывать ему еще раз, Ингрид принимается мыть посуду. Потом выходит пройтись. Вне дома она чувствует себя свободнее. Теперь, когда она присматривается к свободе, она ощущает свою зависимость острее прежнего, но не знает, что выбрать. Второй раз за этот день она меряет шагами дорогу и думает: а это мне надо? — раньше все было гораздо проще. Мне надо только позволить ему…

Вечером Турбьерн снова свинчивает в город. Она не спрашивает зачем, ей кажется, это не ее ума дело, теперь не ее.

Она укладывается рано, чтобы уже спать, когда он пожалует. Но сон не идет. Она мается. Думает: лучше б он не приезжал.

Однако Турбьерн возвращается, он не трезв. Он желает близости, она отвечает так же, как вчера. Но в этот раз он не унимается, похоже, он ждал отказа, но ему глубоко плевать на ее желания, он в своем праве. Ингрид не сопротивляется, ей страшно: любви в нем нет, зато силы через край.

В последний раз, думает она, когда он всаживается в нее. И когда отваливается, так же утешает себя: в последний раз! Он овладел ею силой он за это заплатит.

Ингрид идет в ванную и садится на унитаз, чтобы вылить сперму. Господи, что мне делать? — плачет она. Это же тупик. Куда мне деваться. У меня здесь все. Унни. Отец. Все.

Это открытие камнем ложится на душу. У нее здесь все. Ей не сбежать.

Она встает под душ и принимается подмываться, медленно, тщательно, точно совершая ритуал, но теперь в ней нет той кичливости, той бунтарской заносчивости про последний раз, которой она утешала себя, пока он удовлетворял свои потребности.

Все следующие дни она избегает его и произносит только необходимые слова. На радость Ингрид, Турбьерн проводит вечера дома: больше всего она боится, как бы он не пришел домой пьяный. Она видит, как он затаился, и боится, что алкоголь смоет маску, обнажая подкорку, — такое она уже видела. Она напугана, но не в силах сыграть покорность, которая, возможно, настроила бы его на мягкий лад. У нее нет к нему добрых чувств. Она спрашивает себя, не чувствует ли она к нему ненависти, и отвечает то да, то нет. «Да» пугает ее. Случается, когда она украдкой разглядывает его, ее захлестывает сочувствие к нему, но это тут же проходит.

Наступает пятница; они обедают в полнейшей тишине. Унни бросает нож и вилку. Снова тишина. Унни сидит прямо, будто линейку проглотила, руки она держит под столом. Потом она говорит, ни на кого не глядя и слишком громко:

— Я не желаю больше жить в этом доме.

Никто не отвечает. Она встает.

— Сядь, — говорит Турбьерн.

— Нет!

— Сядь!

Она стоит как стояла. Турбьерн кладет вилку, откидывает стул, встает. Ингрид тоже вскакивает со словами:

— Не смей ее трогать!

Турбьерн идет к Унни, спокойно, вполне неспешно. Ингрид заслоняет ее. Турбьерн отталкивает Ингрид, роняя ее на пол. Унни заслоняет лицо локтем.

— Сядь!

Она стоит. У нее дрожат губы и блестят глаза, но она стоит.

Ингрид кричит ей:

— Сядь! Видишь, он не в себе!

Турбьерн медленно разворачивается и идет на ее крик. Унни взвизгивает. Но Турбьерн не останавливается рядом с Ингрид, он проходит дальше, к бару, над которым в серых рамках висят семейные фотографии: родители его и Ингрид, Унни в день конфирмации, свадебная фотография. Он лупит кулаком по свадебной фотографии и разбивает стекло. Большинство осколков остаются в раме, и Турбьерн методично и аккуратно вынимает их один за одним и кидает на ковер. Потом он выуживает из рамки правую половинку фото и рвет запечатленный фотографом союз надвое. Все так картинно, будто он срежиссировал сцену заранее. Ингрид болтается в рамке, себя он держит в руке. Потом он подходит к Ингрид, неся себя в руке, и начинает кропотливо рвать себя на тонюсенькие полоски, которые он швыряет в нее, а затем говорит срывающимся голосом:

— Вот так. Есть предел человеческому терпению. Ты думала, последнее слово будет за тобой. Изволь, можешь топтать этот сор — а меня топтать не выйдет.

Он идет в спальню и начинает паковаться, дверь нараспашку. Ингрид медленно встает, голова пустая. Она садится на диван ко всем спиной. Унни кажется, что спина прямая неестественно, как на вытяжке. Унни не решается подойти к матери, она не понимает, что происходит. Она видит, как медленно пробирается к себе наверх дед, он идет ощупью, как в темноте. Что же я наделала, думает она, все из-за меня. И совсем уже собирается уйти, но ее останавливает вид прямой спины в углу дивана. Унни садится на свое место за брошенным обеденным столом, на всех тарелках — еда. Отец ходит в ванную и обратно, она боится взглянуть на него. Она собралась уйти из дому — теперь уходит он. Отец появляется в дверях спальни с чемоданом в руке. Он ставит его на пол и подходит к ней. Унни не поднимает глаз, но она видит протянутую ей руку и хватает ее.

— Прости.

Тогда Унни вскакивает и бросается ему на шею. Но она ничего не говорит. Внутри у нее все кипит. Потом она размыкает руки и смотрит на него — он поворачивается и уходит.

Она опускается на стул, неясная мысль мутит ей душу: если бы я послушалась его, села, все было бы иначе. Тогда она плачет, рыдания долгие, точно выталкиваемые глубоко изнутри.

Гораздо позже она чувствует руку на своем плече, ее гладят по волосам. Все гладят, гладят, и поначалу она трепещет, лишь бы не переставали, так и гладили всегда, но потом, когда ласки не прекращаются, она чувствует, что не может, не имеет права сидеть вот так, ведь это она — причина всех несчастий. Она чуть выжидает, она боится увидеть лицо матери, но потом медленно встает, оборачивается к ней и не верит своим глазам. У матери сухие, ясные глаза, и ни в них, ни на лице нет ни следа того отчаяния, раздавленности, которые Унни ожидала увидеть; тогда Унни пугается: мать ничего не поняла.

— Он ушел, — говорит она.

— Я знаю.

— Ужасно.

— Да.

— Это я виновата.

— Ты? Да что ты… Ты здесь ни при чем.

Голос у матери чужой, вывернутый наизнанку, кажется, она совсем не следит за своей речью, потому что вдруг говорит:

— Видно, так должно было быть, он или я. Теперь или позже… Он же не привык проигрывать, нет… Лишь бы он только и потом не усомнился, что одержал сегодня победу.

Унни хочет ответить, но замечает, что у мамы вышли все силы. Уголки рта дрожат, глаза заволокло. Мама сглатывает и говорит плаксиво:

— Я пойду полежу, ладно?

Некоторое время Унни стоит и вслушивается в рыдания за закрытой дверью. Потом начинает накрывать стол к чаю.

 

Карл Ланге

Он стоял у окна своей квартиры на третьем этаже и глядел на улицу, подъехала полицейская машина и запарковалась на той стороне. Из нее вышли двое. Ясно, за кем они, подумал он, не впервой.

И остался у окна посмотреть, как будут выводить. Тут раздался звонок в дверь. Это были они.

— Карл Ланге? — спросил верзила пониже.

— Да.

— Мы можем зайти?

— Извольте.

Он не предложил им сесть. И сам остался стоять. Он чувствовал себя не в своей тарелке, уж больно они были здоровы.

— Вы не возражаете, если мы зададим вам несколько вопросов?

— О чем?

— Вы делали покупки в универмаге «Ирма» три часа тому назад?

Карл Ланге взглянул на часы:

— И что?

— Не могли бы вы описать, во что вы были одеты?

— В то, что на мне. И серое полупальто сверху. А в чем, собственно, дело?

— Сейчас объясню. У вас есть право не отвечать на вопросы… на данном этапе.

— На каком этапе?

— На данном. Кем вы работаете?

— Я переводчик. Вы меня в чем-то обвиняете?

— Нет. Сколько вам лет?

— Сорок восемь.

— Вы можете сказать, что вы делали вчера?

— Не знаю.

— Не знаете?

— А по какому праву вы меня допрашиваете?

— Законный вопрос. Но мы вынуждены не говорить вам этого прежде, чем вы ответите на наши вопросы.

— Я был дома. Я работал.

— Целый день?

— Я отлучался только за продуктами, в магазин на углу.

— В котором часу это было?

— Около десяти.

— А все остальное время вы работали дома? Как долго?

— Весь день. Пока не лег спать.

— Понятно.

— Так в чем дело?

— Терпение. Что вы скажете на то, что вас вчера примерно в половине одиннадцатого вечера видели в Тойене недалеко от бассейна?

— Это неправда.

Карл Ланге перевел глаза с одного полицейского на другого. Оба смотрели на него пристально и пытливо. Второй, просто великан, так и стоял молча, заложив руки за спину. Скрытность полицейских пугала, как-то я себя не так веду, подумал Карл Ланге и сказал:

— Хорошо, а если б это было правдой? Если б я был там в это время, тогда что?

Они уперлись в него глазами, молча.

— Разве закон запрещает находиться в Тойене в пол-одиннадцатого вечера?

— Нет. Так вы там были?

— Да не был я там!

— Тогда не за чем так нервничать. Раз не были — значит, не были. Кто может подтвердить, что вы находились дома?

— Вы только что сказали, что я — не подозреваемый.

— Сказал. Вы не ответили на вопрос.

— Я не собираюсь больше отвечать ни на какие вопросы.

— Напрасно.

— Вы мне угрожаете?

— Вчера в половине одиннадцатого вечера в районе бассейна в Тойене была изнасилована девочка.

Карл Ланге молчал. Ему много чего хотелось им сказать, но он не мог вымолвить ни слова, пока не улягутся гнев и паника.

Первый продолжал:

— Девочка подробно описала насильника, у него есть особые приметы.

Карл Ланге по-прежнему молчал.

— Это был мужчина, на вид сорока пяти лет, с короткой бородкой и густыми седыми волосами, падавшими на глаза. Он был одет в светлые вельветовые брюки, коричневую водолазку и серое полупальто необычного покроя, девочка видела такое впервые.

Карл Ланге стоял молча. Как с меня писали, думал он.

— Где ваше пальто?

Карл Ланге кивнул в сторону прихожей. Второй, амбал амбалом, разомкнул руки за спиной и ушел за пальто. Он вернулся и произнес первое за все время слово:

— Это?

— Да.

— Мы хотели бы забрать его с собой, — сказал первый. — А также брюки. Вы не возражаете?

— Возражаю.

— Это осложняет ситуацию. В таком случае мы вынуждены препроводить вас в участок.

— Вы сказали, что против меня нет обвинения?

— Нет. Но есть подозрение. Если вы ни в чем не виноваты, то в ваших интересах помочь нам. Мы расследуем преступление. И имеем полное право задержать вас. Выбирайте сами.

До сих пор Карл Ланге смотрел на полицейского. Теперь он опустил глаза, постоял, глядя в пол, и начал медленно расстегивать брюки. Его душил гнев, но такой бессильный, такой вялый, его только на то и достало, чтобы стянуть портки прямо на глазах у полицейских. Карл Ланге остался в зеленых трусах, светлые вельветовые брюки он стиснул в руке. Полицейский молча взял их у него. Потом Карл Ланге заперся в спальне и долго не выходил. Думать он был не в состоянии. Из гостиной доносился негромкий разговор. Он выбрал другую пару брюк, почти неотличимую от конфискованных. Зазвонил телефон. Он вернулся в гостиную и взял трубку.

— Алло.

— Это Роберт. Я не помешал?

— Да… Ты дома?

— Дома.

— Я тебе перезвоню.

Он положил трубку. Потом обернулся к полицейским:

— Что-нибудь еще?

— Пока нет. Вот расписка на пальто и брюки. Мы с вами свяжемся. Вы никуда не собирались уезжать?

— Нет.

— Не принимайте это так близко к сердцу.

— Спасибо за заботу! Кстати, вы не представились.

— Ханс Осмундсен.

— Ханс Осмундсен, — повторил он, подошел к столу и записал имя на обороте конверта, потом повернулся к ним: — Теперь все.

Они ушли. Карл Ланге смотрел в окно, пока машина не отъехала.

Потом пошел в кухню и поглядел в зеркало. Вспомнил, что не перезвонил Роберту, но отогнал эту мысль. Взял голубой тазик для мытья посуды, налил в него теплую воду, отнес в спальню, потом достал бритву и ножницы. И в несколько минут покончил с бородой. Глядя на свое отражение, он подумал: а зачем они спрашивали, был ли я в «Ирме»?

Он ополоснул тазик, убрал его на место в шкаф и снял телефонную трубку.

— Привет, это Карл. У меня была мама. Ты позвонил, как раз когда она уходила.

— Я так и понял, что у тебя кто-то есть. Тут приехал мой коллега из Германии, из ФРГ, нормальный мужик, тебе понравится, по-английски говорит отлично, но при нем жена, которая знает только немецкий, а я тут пас. Может, заскочишь вечером, посидим?

— Вечером? Дай-ка подумать. Я горю со срочным переводом.

— Жалко. Но все-таки постарайся, ладно? Вдруг вырвешься.

— Хорошо, попробую. Но я ничего не обещал.

— Отлично, огромное спасибо!

Он положил трубку, еще постоял, подумал: если они не блефуют с описанием, чего они меня просто не арестовали? Наверняка блефуют. А может, пасут меня на длинном поводке, хотят посмотреть, что я стану делать?

Карл Ланге мерил шагами не слишком большую комнату; он еще раз вспомнил все, что сказал полицейский, он надеялся докопаться до скрытого смысла. Но только убедился в очевидном: его обвиняют в изнасиловании малолетней девочки.

* * *

Двумя часами позже Карл Ланге вышел из квартиры. В подъезде он никого не встретил, а то бы их поразило, как изменился их сосед. Он не только сбрил бороду, но и подстриг волосы; на голове у него была серая бейсболка, которую он не носил уже несколько лет. Одет он был в темные брюки и поношенную кожанку. Все знакомые без труда узнали бы его, но выглядел он иначе. И под описание больше не подходил.

Он отправился на улицу по двум причинам. Во-первых, он хотел знать, следят ли за ним. И в таком случае попробовать оторваться от хвоста. Это была первая причина. Во-вторых, снедавшее его отчаяние гнало Карла Ланге прочь из тесной квартирки. Его приняли за (в «Ирме»? кто?) сексуального насильника, а два полицейских, поглядев на него и побеседовав с ним, ничуть не сочли эти обвинения абсурдными. Они видели его, говорили с ним, и он не сумел убедить их, что он не сексуальный маньяк!

С первым вопросом он разобрался быстро. Никто за ним не следил. Окончательно убедившись в этом, он задним числом сообразил, что слежки и не могло быть: даже полицейским не придет в голову предположить, что он выйдет из дому и тут же снова кинется кого-нибудь насиловать.

Но отчаяние, выгнавшее его из дому, подхлестывало его вперед: улица за улицей, а боль унижения не унималась. Была минута, ему даже захотелось пойти в Полицейское управление к этому Осмундсену и объяснить ему, с кем он имеет дело, но тут его как током ударило: а с кем он имеет дело? Кто я такой?

К Роберту он не пошел, это было выше его сил, особенно ахи «как он изменился». Он отключил телефон. Попытался поработать, но не смог. Его мучило воспоминание, оно всплыло в мозгу, покуда он прочесывал улицы. Это случилось давно, дети были еще крохотные. У них была подружка лет восьми, она обожала возиться с ними. Как-то после обеда, когда он отдыхал в спальне, укрывшись простыней, она зашла что-то спросить. Они заговорили, и во время разговора она своими маленькими пальчиками стала теребить пуговицы на его рубашке. Вдруг его проняло, у него встал. И ему захотелось, чтобы она не уходила, чтобы она теребила не только рубашку, в это невозможно поверить, но так было. И воспоминание об этом мучило его теперь.

Он выпил две таблетки снотворного и долго не мог заснуть.

Все следующее утро он не находил себе места и ждал, что зазвонит телефон. Он понятия не имел, сколько им нужно времени на экспертизу одежды, но твердо решил, что не будет покорно дожидаться, пока они соизволят снять с него обвинения. Лучше быть настойчивым, думал он обреченно.

Телефон не звонил, и он отправился в Полицейское управление. Со смешанным чувством страха и злости. Он сказал, что хотел бы поговорить с Хансом Осмундсеном. Его попросили подождать. Он не мог понять, зачем сюда пришел? Все, что он собирался сказать, забылось или звучало бессмысленно.

Осмундсен сидел, откинувшись на спинку стула, он не был приветлив, но и неприветлив не был.

— Пожалуйста, садитесь, — только и сказал он.

— Я полагал, что вы сегодня мне позвоните, — сказал Карл Ланге.

— Зачем?

— Я хочу, чтоб это дело было закрыто.

— В той части, которая касается вас, хотите вы сказать?

— Да. Находиться под подозрением такого рода более чем неприятно.

— Исследование вашей одежды еще не завершено. Хотя его результат не является решающим свидетельством ни «за», ни «против». Но это вы и сами понимаете.

— Вы хотите сказать, что результаты могут не уличить меня, но не избавят от подозрений?

— Именно так. Вы, я вижу, побрились. И подстриглись?

Карл Ланге не ответил. Осмундсен сказал:

— Вчера вы не ответили на вопрос, может ли кто-нибудь подтвердить, что позавчера вечером вы находились в своей квартире.

— Нет.

— Что нет?

— Никто не может. Свидетелей своей невиновности у человека, как правило, нет. Прежде мне не приходилось заботиться об алиби.

— Точно?

— Абсолютно.

— А восемь лет тому назад?

Карл Ланге молчал в полном недоумении.

— Я не понимаю, что вы имеете в виду.

— Не понимаете? А название улица Сант-Улавсгате ничего вам не говорит? У вас был привод.

— Ах, это. Да, теперь вспоминаю.

— А так не помнили?

— Нет.

— Но теперь вспомнили?

— Да, я ж сказал.

— Со всеми подробностями?

— Да. Но какое это имеет отношение к нынешнему делу?

— Может, никакого. А может — прямое. Пока рано говорить.

— Знаете что!

— Успокойтесь, Ланге. Вот передо мной протокол задержания. Позвольте коротко изложить его суть. Полицейская машина выехала по адресу Сант-Улавсгате, 8, по поступившему сигналу о том, что некая девушка спит на тротуаре в состоянии сильнейшего алкогольного опьянения. Время шло к полуночи, и было холодно. Когда наряд прибыл на место, там собралась толпа из восьми-десяти человек, в том числе вы. Трое констеблей попытались увезти девушку, но вы вступили в пререкания с ними и утверждали, что девушка собиралась идти к вам домой. Вы утверждали также, что договаривались с ней об этом. Когда полицейские все же попытались увезти ее, вы оказали столь бурное сопротивление, что были задержаны. Девушка была несовершеннолетней.

Карл Ланге сидел молча, долго. Он был не в силах шелохнуться. Наконец он поднялся.

— Сидите, — сказал Осмундсен.

Карл Ланге остался стоять. Он ненавидел человека перед собой. Потом выговорил:

— Спасибо за краткость изложения. Не знаю, кто именно исказил факты вы или тот, кто составлял протокол. После моего ухода вы, возможно, дадите себе труд ознакомиться и с моей версией происшедшего, если ее не изъяли из дела, конечно.

— Я читал ее.

— Тогда вы, очевидно, знаете, что на меня наложили штраф за сопротивление полиции. И что я отказался платить его, после чего штраф отменили, а дело закрыли. Почему бы это, позвольте полюбопытствовать?

Осмундсен молча смотрел на него.

— В полицейском протоколе написано, что я был пьян. Это ложь, что подтвердили в ресторане, из которого я возвращался. Далее: в протоколе записано, что я вел себя неадекватно и даже сцепился с каким-то стариком с палочкой. Я представил справку, что из-за сломанного ребра уже три дня носил корсет. Только потому, что я мог аргументированно опровергнуть каждое слово в этом протоколе, дело закрыли.

— Да, вы сумели извлечь выгоду из промаха тех полицейских. Они посчитали все пьяным хулиганством и не записали ни имен, ни адресов свидетелей. А почему вы так возбуждены, если дело чисто?

— Но вы-то почему так безмятежны, у вас ведь ничего против меня нет.

— С какой целью вы подстриглись и сбрили бороду?

Первой мыслью Карла Ланге было сказать ему, что это не его собачье дело. Но он сдержался. И ответил:

— Потому что у меня есть воображение.

Он повернулся на каблуках и вышел вон.

* * *

Карл Ланге был дома. Ходил из угла в угол. Зазвонил телефон, он не поднял трубку. Мир не может быть устроен так. Телефон все разрывался. Могли звонить из полиции, мог быть кто угодно. Его нет дома. Он наново переживал свое поражение: раздумывал, что же надо было Осмундсену сказать. Единственной удачей можно считать последнюю фразу. Все остальное беспомощное пораженчество.

Еще бы Осмундсену не победить, если он так вмастил ему с этим делом восьмилетней давности, да еще девочка, о чем он даже не подозревал, оказалась несовершеннолетней. Тем вечером он брел по Сант-Улавсгате и наткнулся на лежащего у стены подвала человека, он принял его за мальчика. Сыпал мокрый снег вперемешку с дождем, и он не смог пройти мимо замерзающего. Он заговорил с ним, тот не отвечал. Мимо шла молодая пара, они остановились. Он объяснил им, что у него сломано ребро, но, если они растолкают этого выпивоху, он возьмет его с собой, он живет в двух шагах отсюда. «Это девушка», — сказала женщина. «Ну, ничего страшного», — ответил он. Они растормошили ее, и она стала собираться с ним. Тут приехала полиция. Он им все рассказал и предложил не забирать ее в вытрезвитель. Но они отбрили его, да так грубо, что он рассердился и назвал их дуболомами. И началось: полицейский заломил ему руки — он завопил от боли в сломанном ребре. Его тут же затолкали в машину и отвезли в участок на Меллергате, 19.

Теперь Осмундсен использовал этот случай против него. В этом была своя логика. Мужчина средних лет пытается залучить в дом пьяную несовершеннолетнюю девчонку. Со стороны это может выглядеть и так, особенно при нынешнем раскладе. Он под подозрением. И в свете этого подозрения всякий гражданский порыв кажется антисоциальным и преступным.

Карл Ланге констатировал, что вследствие посещения Полицейского управления обвинение в изнасиловании занимало его теперь в меньшей степени, нежели фигура самого Ханса Осмундсена, вернее, того, что он собой воплощал. Он был враг. В глазах Карла Ланге он являл собой ходячий пример холодного рассудочного хамства власти. Его изложение протокола было тому блистательным свидетельством: он ни разу не соврал, но каждое слово было отвратительно тенденциозно.

Карл Ланге решил нанести ему новый визит.

Но вместо этого Осмундсен сам пришел к нему на следующий день в сопровождении того же дюжего полицейского, что и в прошлый раз. Они принесли его вещи. Он не предложил посетителям сесть, хотя они горой возвышались над ним, и ни о чем не спросил. Он сказал:

— Я как раз собирался к вам зайти.

— Да?

— Меня поражает, что вы до сих пор не показали мне пострадавшую девочку. Вернее, меня ей.

— Теперь, когда вы подстриглись и сбрили бороду?

— Такого случая ради в вашем ведомстве нашлась бы, я полагаю, накладная борода.

— Нашлась бы. Но вы еще и подстриглись.

— Это одна из моих привычек. Или вы боитесь рискнуть тем, что девочка меня не опознает?

На вопрос Осмундсен не ответил, а сказал:

— После пережитого девочка не в себе. Врач запрещает подвергать ее стрессам.

Карл Ланге помолчал, потом произнес:

— Понятно. Значит, вот почему. А почему вы сразу этого не сказали? Что вы все время играете со мной?

— Зачем все-таки вы подстриглись и сбрили бороду?

— Я вам уже объяснил.

— Из вашего ответа я ничего не понял.

— Я сделал это потому, что мне неприятно выглядеть похожим на сексуального насильника.

— Наверняка насильников без бороды больше, чем бородатых.

— Довольно откровенное замечание.

Впервые показалось, будто Осмундсен не вполне доволен собой. Что-то мелькнуло в его взгляде. Но он промолчал. А Карл Ланге сказал:

— Но вы ведь пришли не только задать мне этот вопрос?

— Мы принесли ваши вещи.

— Вдвоем?

— Вы не спросили о результатах.

— Вряд ли это было бы умно с моей стороны. Вы бы подумали, что я тревожусь из-за результатов экспертизы. Разве не так?

— Вы все просчитали. И заодно хотели продемонстрировать, что уверены в том, что мы ничего не найдем?

— И это тоже.

— Экспертиза обнаружила кое-что.

— Поздравляю.

— Мы нашли следы спермы.

Карл Ланге молчал. Ему не надо было мучительно напрягаться, чтобы осознать смысл сказанных Осмундсеном слов, он знал, что такое может быть, и чувствовал, что побагровел от стыда. И от ярости: это его личное, глубоко интимное, сюда запрещено совать нос посторонним.

— Почему вы молчите? — спросил Осмундсен.

— Я не отвечаю на скабрезности. Ничего, связанного с расследуемым делом, вы не откопали, ну так признайте свое поражение. А позволять себе такие гаденькие замечания…

— Вам слова не скажи. А я, да будет вам известно, расследую преступление, страшное преступление, самое мерзкое из всех, которыми я занимался.

Карл Ланге понимал, что взорвался некстати, но гнев застилал рассудок:

— И поэтому вам можно говорить мерзости?

— Я только проинформировал вас о результатах экспертизы.

— Ну ясно. И каковы ваши выводы?

— Пока ничего определенного. Хотя ваша реакция меня озадачила.

— Я так и думал. А скажите мне: вы вообще не имеете других подозреваемых, кроме меня?

Осмундсен только смотрел на него.

— Вы продолжаете поиски? Вы, который, как вы говорите, расследует самое мерзкое преступление из всех, которыми вам доводилось заниматься? Неужто во всем Осло нет больше ни единого мужчины, чтоб тоже подходил под описание вусмерть перепуганной девочки? Я в самом деле такой ни на кого не похожий?

— Вы хотите поставить под сомнение достоверность составленного ею описания?

— Вы не ответили на мой вопрос.

Осмундсен молчал.

Карл Ланге повернулся к ним спиной, подошел к окну и стал смотреть на улицу.

— Мы с вами свяжемся, — услышал он слова Осмундсена.

Но не обернулся, потом хлопнула дверь.

* * *

Карл Ланге не мог работать. Он весь ушел в свои мысли. Он принимал снотворное, чтобы уснуть, и вставал утром с пьяной головой. Так прошло два дня. Он думал, но ничего не придумал.

Наконец его озарило: он открыл телефонный справочник на Ханса Осмундсена, чтобы посмотреть его официальный статус. Хансов Осмундсенов значилось четыре, два отпадали сразу, а из оставшихся один жил на Киркевей. Зато другой — всего в четырех кварталах ходьбы.

Его поразила догадка. А вдруг это тот Осмундсен? Тогда он мог знать его в лицо, мог случайно увидеть в «Ирме» и сопоставить с описанием, данным изнасилованной девчонкой?

Мысли роились в голове, складываясь в причудливые сюжеты; он накрутил себя чудовищно.

Снова взялся за отложенный было каталог, раскрыл его и второй раз нашел нужное имя и номер телефона. Он решил позвонить и проверить свою догадку. Но тут же передумал: ему расхотелось говорить с полицейским: что он ему скажет? Вместо этого он набрал номер на Киркевей. Если это не его адрес, в чем он теперь был почти уверен, то вопрос отпадет сам собой. У полицейского должен быть телефон.

Он был уверен ровно настолько, что замотал трубку носовым платком и замер, будто делал что-то незаконное. Ответил женский голос. Он спросил: это квартира сотрудника полиции Осмундсена? Нет. Он извинился и повесил трубку.

Он надел на себя серое полупальто — впервые после всего — и вышел. Он трепетал как натянутая стрела. Пройдя четыре квартала на запад, он увидел нужный номер: это оказался четырехэтажный дом со съемными квартирами, недавно отремонтированный. Как он и подозревал, кратчайший путь отсюда в Полицейское управление проходил мимо «Ирмы».

Но как Осмундсен вычислил его? Может, просто шел за ним, а потом расспросил соседей и узнал точный адрес?

Он не остановился возле дома, не зашел во двор. Он поднялся еще метров двести вверх по улице, свернул и другой дорогой вернулся домой. Ему не хотелось быть замеченным, и он вновь почувствовал себя нарушителем закона.

В подъезде он столкнулся нос к носу с Осмундсеном, который уже спускался, один. Карл Ланге был занят своими мыслями и не заметил его.

— Вот и вы, — сказал Осмундсен. Карл Ланге не ответил.

— Мы можем подняться в квартиру?

— А что вам надо?

— Поговорить с вами.

Карл Ланге молча пошел вверх по лестнице, Осмундсен поднимался следом. Карл Ланге отпер дверь, прошел в гостиную и, не сняв пальто, сел на стул. Осмундсен тоже.

И тут Карл Ланге успокоился, мысли, мучившие его несколько дней, вдруг потеряли болезненность. Он спросил:

— Как давно вы знаете меня?

— Что вы имеете в виду?

— Я и не рассчитывал на ответ. Так что вам угодно?

— Я пришел по поводу опознания, о котором вы спрашивали.

— Спасибо, меня это больше не интересует.

— Вы меня не поняли. Оно интересует нас.

Он промолчал. Он ощущал полнейшее спокойствие и ждал. Осмундсен тоже выжидал, и это походило на дуэль, оружием для которой выбрали молчание.

Первым дрогнул Карл Ланге, хотя он был по-прежнему спокоен и едва не ощущал превосходства:

— Сколько у вас подозреваемых на сегодняшний день?

— Вы об этом спрашивали в прошлый раз.

— Но вы мне не ответили. Может, вы просто не умеете лгать?

— Не умею. А вы?

— Когда в этом есть смысл. Кто опознал меня в «Ирме»?

— И когда есть смысл лгать?

Карл Ланге поднялся, снял пальто, повесил его на спинку стула и снова сел, отвернувшись в сторону.

Осмундсен продолжал:

— Вы были женаты, так?

— Был.

— А восемь лет назад развелись?

— Как вам известно.

— И, насколько я понял, вы сами потребовали развода?

— С чего вы взяли?

— А как? Вы в одночасье съехали из дому, заявив, что вы в депрессии и вам нужно побыть в одиночестве. А спустя несколько дней позвонили супруге и сообщили, что продолжать совместную жизнь не хотите.

Осмундсен замолчал. Карл Ланге не отвечал; чувство покоя улетучилось.

— Вы не можете не признать, что это достаточно необычный даже по современным меркам способ прекращения супружеских отношений. Возможно, у вас были мотивы, которые вы хотели сохранить в тайне от жены?

Карл Ланге так и сидел, отвернувшись от Осмундсена. Он постарался сказать как можно безразличнее:

— И что же это были за мотивы?

— Возможно, вы хотели скрыть от жены другую связь?

— Скрыть? С какой целью?

— Вот именно: с какой целью?

Все, это было выше его сил. Перед ним сидел человек, которому должность дозволяет ковыряться в его, Карла Ланге, частной жизни, в его душе, в его чувствах; какая мерзость! Он вскочил на ноги, он не владел собой, он не представлял, что ему сделать, но сил выслушивать такое у него больше не было, и он вышел из гостиной, потом, плохо отдавая себе в том отчет, из квартиры, спустился на улицу, перешел с размеренного шага на бег и подумал: теперь он точно решит, что я виновен. Но как раз это Карла Ланге не встревожило, напротив, ему было приятно навести Осмундсена на ложный след — в отместку.

На углу он обернулся. Осмундсена не было. Он помчался дальше и, только почувствовав себя в безопасности, остановился и зашел в крохотное кафе, почти пустое. Он взял пухлую горячую вафлю и обжигающий кофе и устроился подле окна.

Попытался успокоиться, да где там. Перед глазами стоял этот вышколенный Осмундсен, хитрован и подлец: вежлив, держит дистанцию и сладострастно мотает нервы. Как же он его презирал, как ненавидел!

* * *

Два часа спустя он вернулся домой и заперся. По-прежнему сам не свой, он для успокоения принял таблетку снотворного. На часах была половина четвертого. Он мерил шагами пол и ждал, чтобы таблетка подействовала. Лучше не становилось, и в пять он принял еще одну. Тут зазвонил телефон. Но он не снял трубку. Он продолжал шагать, хотя к окну не приближался, чтобы не заметили с улицы. Потом вспомнил, что Осмундсен упомянул опознание, взял висевшее на спинке стула пальто, ножницы, пошел в спальню и стал резать его на кусочки. Их он складывал в пластиковый пакет. Спокойствие отчасти вернулось. Я мог просто спрятать его где-нибудь, подумал он. Он лег на кровать и укутался пледом. Так дело не пойдет, я уже неделю не работаю, надо взять себя в руки.

Раздался звонок в дверь. Он замер, прислушался, кровь застучала в висках. Позвонили снова, ему показалось: нетерпеливо и настырно. Я имею полное право не открывать, убеждал он себя, я даже не знаю, кто там. Но надо купить замок попрочнее.

Он выждал несколько минут, потом встал и, как воришка, прокрался в прихожую, к двери. Он прижался к ней ухом, но ничего не услышал, а выглянуть не решился. Метнулся в гостиную, взял блокнот, вырвал лист и написал: «Уехал на дачу в Халлингдал, чтобы спокойно поработать. Вернусь недели через две». Потом сложил послание и надписал «Роберту». Достал из ящика с мелочевкой скотч, снова вернулся к двери, прислушался, открыл ее и прикрепил записку рядом со звонком. Молодца, Карл, похвалил он сам себя. Но тут же вспомнил, что Роберту прекрасно известно, что никакой дачи в Халлингдале у него нет, поэтому он переписал записку: «Снял дачу в Халлингдале, чтобы спокойно поработать пару недель. Позвоню», — и надписал «Сильвии», прекрасно зная, что никакая Сильвия сюда не придет. Теперь меня тут нет, подумал он.

Но после смекнул, что не запас еды, и махнул в магазин на углу.

Вернувшись домой, он опустил штору на одном из двух окон на улицу и зажег ночник у кровати. Возможно, его слабый свет был различим с улицы, но это довольно распространенная в наши дни практика: уезжая надолго, не оставлять квартиру совершенно темной. Больше меня здесь нет, опять подумал он и сел на кровати. Он чувствовал себя выжатым, он лег, накрылся одеялом и, пока сон не сковал его окончательно, успел подумать, что надо так перевесить записку, чтобы знать, прочитал ли ее Осмундсен.

Он проснулся от холода. Где он, что? Ночь, темень, времени десять минут шестого. Значит, он проспал почти двенадцать часов. Он разделся и лег в кровать по-человечески. Ему снилось, будто он посылает себе извещение, что Карл Ланге — во Франции, и наклеивает две марки: французскую и норвежскую. Тут он проснулся. И больше не уснул. Лежал и думал о вчерашнем припадке; теперь это казалось ему странным, с чего бы что-то его спровоцировало, а что, он не мог понять. Одно было ясно как Божий день: с той самой минуты, как Осмундсен назвал его подозреваемым, это абсурдное обвинение изменило, чтоб не сказать подчинило себе, всю его жизнь. До той минуты он считал себя относительно свободным и относительно самостоятельным индивидом, хотя и понимал, что общество влияет на него. Теперь у него было отчетливое чувство, что по воле другого человека, этого Осмундсена, он все время ставит себя в двусмысленные ситуации, а потом срывается как психопат.

* * *

Карл Ланге провел в изоляции два дня. Телефон звонил пять раз. Чуть чаще обычного. Конечно, это могла быть мама. Или один из детей. Или второй. Карл Ланге был уверен, что звонит Осмундсен.

Он много спал: принимал таблетки и чувствовал усталость. Пока он бодрствовал и особенно когда начинало клонить в сон, он вел долгие беседы с Осмундсеном. Поначалу говорил в основном он сам: он обвинял Осмундсена в посягательствах на его личность и достоинство. Постепенно Осмундсен тоже разговорился и стал позволять себе замечания, от которых Карл Ланге впадал в ярость. Однажды он заявил, что Ланге — кусок дерьма, вонючий клоп, паразитирующий на общественной терпимости. И что он, Осмундсен, будет счастлив раздавить такую мразь.

На третьи сутки, в воскресенье, он позвонил Осмундсену по домашнему номеру, думая, что тот дома. Осмундсен взял трубку:

— Да?

— Это Карл Ланге.

Короткая пауза и снова:

— Да?

— Я уезжал на пару дней.

— И что?

— Я хотел узнать, нет ли новостей. Может быть, вы меня искали.

— Искал?

— Не заводите меня!

— Спокойно, Ланге, спокойно. Вы думаете, это я вам звонил, пока вы уезжали?

— Что вы имеете в виду?

— Только давайте не будем строить из себя полнейших кретинов. Где, говорите, вы были — в Халлингдале?

— Я не говорил…

— Хорошо, Ланге. Закон позволяет врать все время вплоть до суда, и даже там обвиняемый имеет такую возможность. Не могли бы вы позвонить мне завтра, сейчас я опаздываю.

Карл Ланге молча шваркнул трубку на рычаг, сказать ему было нечего. Его унизили, высмеяли, выставили дураком. Сволочь, подумал он, и выматерился про себя.

Он принял две таблетки. Потом подумал: что я с собой делаю? А он со мной что вытворяет?

С полчаса, пока не начало действовать снотворное, он метался по квартире как бешеный. Потом обессилел и присел. Осмундсен знал, что я дома. Он все время знал это. И он всерьез считает меня насильником, даже после всех наших долгих бесед.

Он снова вскочил, вспомнил, что записка так и висит на двери, пошел сорвал ее, не проверив, разворачивал ли кто ее. «Где, говорите, вы были? В Халлингдале?»

Он выпил еще таблетку, он хотел заснуть, отключиться, хотя было только начало дня. Потом лег в кровать и стал придумывать, что он завтра скажет Осмундсену, но мысли расплывались и ускользали. Усталость накрыла его с головой, она накатывала тяжелыми волнами, и в них мелькало лицо Осмундсена, спокойное и серьезное.

Просыпался Карл Ланге мучительно. Сквозь дрему он видел сон: он стоит на леднике, у ног узкая расщелина, такая глубокая, что кажется бездонной. Секунда — и он бросится вниз, наконец-то он нашел место, где его тело вовек не найдут. Но вдруг его охватывает ужас: а куда он задевал записку, ту, где говорится, что в его смерти виноват сосед, что он давно угрожал убить его? Никому не придет в голову подумать на соседа, но убийца — он, написал Карл Ланге, а теперь вот боялся, что записку не прочтут, а без этого все теряет смысл: и то, что он похоронит себя в этой расщелине, и то, что тела его никогда не найдут. Но самым кошмарным, из-за чего он и проснулся, были его тщетные усилия вспомнить, куда он дел записку?

* * *

Было уже очень позднее утро. Ночной кошмар мучил его так, как если б это был не сон.

Не стану я ему звонить, решил он. Осмундсен ждет моего звонка, а я не позвоню.

Потом он подумал: а вдруг Осмундсен думает, что я буду рассуждать именно так?

Чуть позже он надел видавшую виды кожаную куртку, кепку и пошел в Полицейское управление. Он не чувствовал в себе никакой готовности, он не знал, ни что скажет, ни как. Но шел очень быстро.

Он назвался и объяснил, к кому пришел. Его попросили подождать. Еще бы, подумал он, это часть Осмундсеновой тактики, уж сегодня он меня помаринует. Поэтому когда через пару минут его пропустили внутрь, он почувствовал досаду. Все время он подлавливает меня, подумал Карл Ланге и чуть не повернул домой.

Осмундсен сидел за столом. Подчеркивает высоту своего положения, подумал Карл Ланге.

— Я вас ждал, — сказал Осмундсен.

— Еще бы. Вы никогда не ошибаетесь в своих ожиданиях, да?

— К сожалению, ошибаюсь.

— Понятно. Но вы не верите в мою виновность. И не верили с самого начала.

— И что? Только некоторые из подозреваемых оказываются преступниками, это мне известно. Выделить подозреваемых — это очертить круг. Он может быть шире или уже.

— Я попал в него по вашей воле.

— Вы немало потрудились для этого.

— Просто вам нужен был человек, подходящий под эти, как у вас выражаются, особые приметы.

— Ошибаетесь. Первый раз я приезжал к вам, чтобы исключить вас из числа подозреваемых. Но вы вели себя, как будто мы застигли вас врасплох, плюс вас не взволновало само преступление. И я не буду пересказывать вам все, что вы сделали потом, чтобы укрепить наши подозрения.

— Я действовал по обстоятельствам.

— При чем здесь обстоятельства? Человек или виноват, или нет.

— Я могу сказать иначе — вы заставляли меня так себя вести.

— Просто вы абсолютно не уверены в себе.

— Что у вас за привычка смешивать все в кучу! — взвился Карл Ланге. Мы говорили совсем о другом.

— Нет, как раз об этом. Хорошо, я выражусь яснее. Вы утверждаете, что вас заставляли совершать все эти необъяснимые поступки, включая вашу якобы поездку в Халлингдал. Тогда я отвечаю вам, что так реагировать может только полностью неуверенный в себе человек — при условии вашей, как вы утверждаете, невиновности. Я мог бы сказать и жестче. По-моему, вы мало себя знаете.

— Что за чушь!… Так, теперь вы добавили к моим грехам неуверенность в себе и то, что я сам себя не знаю. Следующим будет неадекватное поведение.

Карл Ланге встал; его распирало от злости, и, прежде, чем он успел остановить себя, он перегнулся через стол и плюнул в Осмундсена. К счастью, он попал не в лицо, а в грудь. Едва до Карла Ланге дошло, что он сделал, он в ужасе отпрянул назад. Открыл рот, но не нашел слов выразить свой жгучий стыд.

Осмундсен сидел неподвижно, как ледяная скульптура. Потом он достал платок, вытер лицо и стер плевок со свитера. Он посмотрел на Карла Ланге странно, задумчиво, что ли.

— Я… — сказал Карл Ланге и запнулся.

Осмундсен молча швырнул носовой платок на пол рядом со стулом.

— Я потерял голову, — сказал Карл Ланге. — Я прошу прощения.

Осмундсен едва заметно кивнул; Карл Ланге не понял, что это значит.

— Вы, конечно, понимаете, что это карается по закону.

Карл Ланге промолчал; эта сторона вопроса не интересовала его нисколько.

— Сядьте, — сказал Осмундсен.

— Я предпочитаю стоять.

— А я предпочитаю, чтоб вы сели.

Карл Ланге остался стоять.

— Хорошо, как вам угодно. На ваше счастье, мы были вдвоем.

— Я не собираюсь отпираться.

— Хорошо.

Осмундсен замолчал; повисла долгая пауза. Стыд, что позволил себе такой мало интеллигентный поступок, прошел, теперь Карл Ланге жалел, что не последовал совету Осмундсена, не сел. Лучше б я дал ему в пятак, чем плеваться, подумал он. А как бы я до него добрался через стол? Вот и пришлось плеваться.

— Так. Что-нибудь еще? — сказал Осмундсен.

Карл Ланге обмер. Нет, подумал он, больше ничего.

— Все.

Карл Ланге повернулся и пошел, он едва сдержал усмешку. Но пока он выбирался по коридорам Полицейского управления, губы раздвинулись в улыбку. А снаружи, там было серо и промозгло, он зашелся в хохоте, еще беззвучном, но уже почти слышном. Здорово я плюнул ему в рожу, вспоминал он, млея от восторга, так и надо было, прямо в Полицейском управлении, первый раз в жизни преступил закон — и так в точку, поделом ему.

Но восторг быстро улетучился, полная победа не казалась уже такой окончательной. Домой Карл Ланге вернулся с ощущением страшной пустоты внутри себя. Он сел, не сняв куртку, он чувствовал себя чужим, неприкаянным. Я конченый человек, подумал он. Теперь все.

 

Внезапная спасительная мысль

Я живу в подвале; это результат того, что я во всех смыслах слова опустился.

В комнате всего одно окно, и только верхняя его часть располагается выше тротуара; поэтому на внешний мир я смотрю снизу вверх. Этот мир не так велик, хотя кажется довольно большим.

Я вижу лишь ноги и нижнюю часть тела тех, кто идет по моей стороне тротуара, но, прожив здесь четыре года, как правило, знаю, кто это. Дело в том, что тут мало кто ходит, в глубине тупика.

Вообще я молчун, но случается, что разговариваю сам с собой. В таких случаях я произношу то, что, по моему мнению, важно сказать вслух.

Однажды, стоя у окна, мимо которого только что проплыла нижняя половина туловища жены домовладельца, я вдруг почувствовал себя так одиноко, что решил прогуляться.

Я надел свои лучшие ботинки, пальто, потом, на всякий случай, положил в карман очки. И вышел из квартиры. Преимущество жизни в подвале в том, что когда полный сил ты выходишь из дому, то поднимаешься по лестнице вверх, а когда усталый бредешь назад — спускаешься. К слову, это единственное преимущество.

Был теплый день. Я отправился в парк рядом с заброшенным пожарным депо, куда хожу спокойно посидеть. Но едва я устроился, как появился старик моего примерно возраста и сел рядом, хотя в парке было полно свободных скамеек. Да, мне хотелось выйти, развеять одиночество, но болтать увольте. Я сидел и все сильнее нервничал, опасаясь, что он вот-вот заговорит, я хотел даже встать и уйти, но идти мне было некуда, я же пришел в парк. Однако он молчал, что было с его стороны в высшей степени тактично, и я проникся к нему симпатией. И решил взглянуть в его сторону, конечно так, чтобы он ничего не заметил. Но он заметил и сказал:

— Простите, но я выбрал это место единственно потому, что надеялся посидеть спокойно. Если вам угодно, я немедленно пересяду.

— Сидите, — ответил я весьма раздраженно. Но почувствовал к нему глубочайшее уважение и, естественно, больше не предпринимал попыток посмотреть в его сторону. Само собой разумеется, что не стал с ним и заговаривать. Но я испытывал странное чувство не-одиночества и даже своего рода удовольствие.

Он просидел полчаса, потом поднялся с усилием, обернулся ко мне и сказал:

— Спасибо. Прощайте.

— Прощайте.

Он ушел, делая непомерно длинные шаги и чудно болтая руками, как лунатик.

На другой день в то же время, нет, чуть пораньше, я пришел в парк. Принимая в расчет все размышления и те предположения, которые я успел сделать на его счет, такое решение было, поверьте, неизбежно.

Он появился, я увидел его издали, узнал по походке. И в этот день кругом были свободные скамейки, я гадал, подойдет ли он ко мне. Конечно же, я намеренно смотрел в другую сторону и делал вид, что не заметил его, даже когда он сел. В свою очередь он тоже не видел меня в упор; сложилась интересная ситуация — своего рода неусловленная невстреча. Должен признать, я не был уверен, хочется ли мне, чтобы он заговорил, или нет, а спустя полчаса так же не мог выбрать, уйти ли мне первым или дождаться, пока уйдет он. Это не были мучительные сомнения — при любом раскладе я мог еще посидеть. Но внезапно мне показалось, что он подавляет меня, и решение созрело само собой. Я поднялся, впервые посмотрел на него и сказал:

— Прощайте.

— Прощайте, — ответил он и взглянул мне в глаза. В его взгляде ничего нельзя было прочесть.

Пока я шел, меня все более занимала мысль о том, какой ему покажется моя походка, и я тут же почувствовал, как неестественно напряглась спина. Признаюсь, я рассердился на себя.

Позже вечером, стоя под окном и глядя на улицу, где ничего не происходило, я подумал, что, если он придет на другой день, я заговорю с ним. Более того, я раздумывал над тем, что сказать, с чего лучше начать, чтобы завязать беседу. Я выжду четверть часа и произнесу в воздух: «Пора бы нам поговорить». И ничего больше, только это. Тогда он сможет выбрать: ответить или промолчать, и, если он предпочтет молчание, я встану и отчеканю: «Буду вам обязан, если впредь вы соизволите выбирать себе иную скамейку».

Тем вечером я перебрал много вариантов, что бы мне следовало сказать, если беседа завяжется, но отбросил почти все как скучные или избитые.

Наутро я был взвинчен и не уверен в себе, я даже подумывал остаться дома. От своих вчерашних намерений я отказался наотрез; если я и пойду в парк, то, уж во всяком случае, говорить ничего не стану.

Я пошел в парк, он пришел тоже. Я не взглянул на него. Мне вдруг показалось довольно подозрительным, что он всегда приходит самое большее на пять минут позже меня, как если бы он прятался где-то неподалеку и следил за мной. Видимо, подумал я, он живет где-то рядом с пожарным депо и высматривает меня в окно.

Я не успел продвинуться дальше в своих размышлениях, потому что он неожиданно заговорил. Признаюсь, его слова поразили меня.

— Простите, — сказал он, — но если вы не возражаете, то, возможно, пора бы нам поговорить.

Я ответил не сразу, а чуть погодя:

— Возможно. Важно, чтобы это стоило произносить вслух.

— Вы не уверены, что это стоит того?

— Видимо, я старше вас.

— Не исключено.

Больше я ничего не сказал. Я чувствовал тоскливое беспокойство из-за того, что мы поменялись ролями. Это он начал беседу, причем практически моими словами, а я ответил ему то, что ожидал услышать от него. То есть я оказался на его месте, а он — на моем. Весьма неприятное чувство. Мне захотелось уйти. Но так как я был, можно сказать, вынужден отождествлять себя с ним, то опасался обидеть или ранить его.

Прошла, наверно, минута, и он сказал:

— Мне восемьдесят три.

— Значит, вы правы.

Прошла еще минута.

— Вы играете в шахматы? — спросил он.

— Когда-то играл.

— Теперь почти никто не играет в шахматы. Все, с кем я играл, уже умерли.

— Я не играл лет пятнадцать.

— Последний мой партнер умер зимой. Это как раз была небольшая потеря, он уже ничего не соображал. Я расправлялся с ним самое большее за двадцать ходов. Но ему игра доставляла радость, возможно, это была его последняя отрада в жизни. Может, вы знали его?

— Нет, — ответил я быстро.

— Как вы можете говорить… впрочем, вам виднее.

Я тоже полагал, что мне виднее, и готов был сообщить ему это, но принял во внимание, что он оборвал себя на полуслове. Я заметил, что он повернул голову в мою сторону. Он долго сидел так и смотрел на меня, это было неприятно, поэтому я вытащил из кармана очки и надел их. Все передо мной — деревья, дома, скамейки — расплылось в тумане.

— Вы близоруки? — спросил он через некоторое время.

— Нет, как раз наоборот.

— Мне кажется, вы надели очки для дали.

— Нет, плохо я вижу вблизи.

— Вот как.

Больше я ничего не сказал. Когда он отвернулся, я снял очки и положил их в карман. Он тоже молчал, и, когда прошло достаточно времени, я встал и вежливо произнес:

— Спасибо за беседу. До свидания.

— До свидания.

Я покинул парк уверенной походкой, а придя домой и успокоившись, взялся продумывать завтрашнюю беседу. Меряя шагами комнату, я забраковал множество неудачных реплик, в том числе пару колкостей; каюсь, я не отказал себе в ехидстве, надеясь, что он не даст мне спуску.

Ночью я спал плохо. Такое случалось давным-давно, когда я по молодости все ждал от жизни сюрпризов, потом-то мне стало ясно, я хочу сказать, совершенно ясно, что, когда ты умрешь, тебе будет безразлично, какую жизнь ты прожил. Поэтому то, что я не мог заснуть, удивило и насторожило меня. На еду грешить я не мог, я съел только пару вареных картофелин и баночку сардин — прежде я тысячу раз прекрасно засыпал после такого ужина.

На следующий день он появился только через четверть часа, я уже стал терять надежду. Это так странно: иметь надежду, бояться ее потерять. Но спустя время он пришел.

— День добрый, — сказал он.

— Добрый день.

Мы помолчали. Я знал, что сказать, если пауза затянется, но предпочитал, чтобы он заговорил первым, так и вышло.

— А ваша жена… она еще жива?

— Нет, она умерла много лет назад, я ее почти забыл. А ваша?

— Умерла два года назад. В этот день.

— Значит, у вас сегодня день памяти.

— Получается. Мне ее не хватает, но с этим ничего не поделаешь. А на могилу, если вы это имеете в виду, я не хожу. Черт бы эти могилы побрал. Простите за грубость.

Я не ответил.

— Простите, пожалуйста, — сказал он. — Возможно, я обидел вас, я не хотел.

— Вы меня не обидели.

— Хорошо. Просто я подумал: а вдруг вы верующий? Моя родная сестра верила в загробную жизнь. Представляете, какая сила воображения?

И вновь меня поразило, что он одну за одной произносил мои реплики, в какой-то миг мне даже почудилось, что все это мне привиделось, что его не существует, а я просто разговариваю сам с собой. И это смятение заставило меня задать совершенно необдуманный вопрос:

— Кто вы такой?

По счастью, он замешкался с ответом, и я сумел совладать с собой.

— Не поймите меня неправильно. Я не хотел вас расспрашивать, просто размышлял вслух.

Я почувствовал, что он смотрит на меня, но не стал надевать очки. И сказал:

— Не думаю, чтобы вы держали меня за человека, который задает вопросы, на которые нет ответа.

Мы помолчали. Тишина давила, меня подмывало уйти. Если он две минуты ничего не скажет, я уйду, решил я. И стал про себя отсчитывать секунды. Он молчал, ровно через две минуты я поднялся. Одновременно со мной встал он.

— Спасибо за беседу, — поблагодарил я.

— Спасибо вам. Остается только сыграть в шахматы.

— Моя игра не доставит вам удовольствия. К тому же ваши партнеры имеют привычку играть в ящик.

— Что верно, то верно, — ответил он, вдруг о чем-то задумавшись.

— До свидания, — сказал я.

— До свидания.

Добравшись домой, я почувствовал себя уставшим больше обычного и прилег ненадолго. Спустя какое-то время я заявил вслух: «Я старик. А жизнь длинна».

Когда я проснулся на другое утро, лил дождь. Я был мало сказать разочарован. Но по мере того, как время шло, а дождь не переставал, мне становилось все очевиднее, что все равно я в парк пойду. У меня не было другого выхода. А то, явится ли он, не играло ни малейшей роли. Просто если он придет, я должен и хочу там оказаться. Сидя на мокрой скамейке под дождем, я тешил себя надеждой, что он не придет; в этом сидении в одиночестве в растерзанном водой парке было что-то бесстыдное, чересчур откровенное.

Но он пришел — я так и знал! В отличие от меня, он почти до пят был закутан в темный дождевик. Он сел со словами:

— Вы не поддаетесь погоде.

Без сомнения, он хотел просто констатировать факт, но под влиянием того, о чем я думал прямо перед его приходом, я усмотрел в этом замечании излишнюю доверительность и не ответил. Зато почувствовал, что у меня испортилось настроение и что я жалею о том, что пришел. К тому же я начал промокать, отсыревшее пальто давило на плечи, и сидеть так дальше казалось глупостью, поэтому я сказал:

— Я вышел подышать, но вдруг устал. Мне уже много лет. — И добавил, чтобы он не мучил себя домыслами: — У всех свои привычки.

Он ничего не ответил, и это необъяснимым образом раззадорило меня. А то, что он после долгой паузы произнес, подлило масла в огонь:

— Вы не особенно любите людей, я прав?

— Люблю людей? Что вы хотите сказать?

— Так принято говорить. Извините мою настырность.

— Естественно, я не люблю людей. И конечно, я их люблю. Если б вы спросили меня, люблю ли я кошек, коз-стрекоз… но людей? К тому же я почти никого из них не знаю.

О последней фразе я немедленно пожалел, но, по счастью, он зацепился за другую.

— Здорово вы! Коз-стрекоз.

Я понял, что он улыбнулся. И поскольку до этого я говорил резковато, то теперь сказал:

— Если вас устроит неконкретный ответ на неконкретный вопрос, я бы сказал, что в целом моя любовь как к козам, так и к стрекозам является более безусловной, чем к людям.

— Благодарю, это я успел понять. Впредь, собираясь задать вам вопрос, я буду следить за точностью формулировок.

Он разговаривал дружелюбно, и я устыдился, хотя в моей вздорности следовало винить мое плохое настроение. И потому, что я чувствовал раскаяние, я сказал, тотчас же об этом пожалев:

— Простите, у меня остались только слова. Простите.

— Не стоит. Тут моя вина. Мне следовало помнить, кто вы.

Это сразило меня — он знает, кто я? И потому приходит сюда каждый день? Сердце екнуло, я почувствовал себя неуверенно, неловко — и полез за очками.

— Что вы имеете в виду? — спросил я. — Вы знаете, кто я?

— Конечно, знаю. Мы встречались прежде. Я не подозревал этого, когда подсел к вам в первый раз. Но мало-помалу понял, что видел вас где-то раньше, хотя не мог вспомнить где. А вчера вы что-то такое сказали, и я все понял. Вы меня не узнаете?

Я встал:

— Нет.

Я смотрел прямо на него. Нет, я никогда не видел его.

— Я ваш… я был вашим судьей.

— Вы, вы…

Больше я ничего не мог выдавить.

— Пожалуйста, сядьте.

— Я промок. Так вот что. Вы были… это были вы. Так. Ну, хорошо. До свидания, мне пора идти.

Я ушел, наверное, не с высоко поднятой головой, но был на взводе и шагал так быстро, как не ходил уже несколько лет, а дома едва успел стянуть с себя мокрое насквозь пальто и рухнул на кровать. Сердце бешено колотилось, и я твердо решил никогда больше не ходить в парк.

Но постепенно пульс пришел в норму, мысли тоже. Моя реакция была оправданной, думал я: вдруг всплыла моя тайна, я не был к этому готов. Все нормально.

Я выбрался из постели, вновь ощущая себя, это я утверждаю с понятным чувством удовлетворения, целиком и полностью самим собой. Встав под окном, я пообещал вслух: «Он меня еще увидит!»

На другой день погода, к счастью, выправилась, и пальто почти высохло. Во всегдашнее время я отправился в парк; не хватало еще, чтобы он заметил во мне что-то необычное и почувствовал себя хозяином положения.

Но когда я приблизился к скамейке, он уже сидел там — другими словами, это он повел себя странно.

— День добрый, — сказал он.

— Добрый день, — ответил я, садясь, и тут же взял быка за рога: — Я думал, что, возможно, вы сегодня не придете.

— Браво! Один-ноль в вашу пользу.

Его ответ меня обрадовал: партнер мне достался достойный.

— Вы часто ощущали себя виновным? — спросил я.

— Не понимаю.

— В бытность судьей часто ли вы чувствовали вину за собой? Ведь вашим делом было отмерить каждому должную мерку грехов.

— Моей профессией было применять закон. А что считать недозволенным, определяют другие.

— Вы оправдываетесь? В этом нет нужды.

— Я не чувствовал себя виноватым. Напротив, сплошь и рядом я ощущал себя воплощением неотвратимости закона, как в вашем случае.

— Да, поскольку вы не суеверны.

Он стрельнул в меня глазами:

— Что вы имеете в виду?

— Только простодушно суеверные люди считают задачей врача бесконечное продление мучений смертельно больных людей.

— Вот оно что. Понятно. А вы не боитесь, что в случае легализации эвтаназии ею начнут злоупотреблять?

— Совершенно очевидно, что ею злоупотребить нельзя. В противном случае это уже не убийство из гуманности, но обыкновенное убийство.

Он не ответил, и я искоса взглянул на него, у него было странное, мрачное и замкнутое выражение лица. Мне не чуждое. Понять, вызвана ли эта угрюмость моими словами, или это его всегдашнее выражение, я не мог, поскольку никогда прежде его толком не рассматривал. Теперь мне захотелось восполнить этот пробел и тщательно его изучить, и я сделал это не таясь: повернул голову и прошелся взглядом по его профилю; это самое малое из того, что я считал себя вправе совершить в отношении человека, приговорившего меня к нескольким годам тюрьмы. Более того, я вынул из кармана очки и нацепил их на нос, нужды в этом не было, я прекрасно видел его и так, но мне вдруг захотелось устроить провокацию. Это настолько не похоже на меня — во все глаза таращиться на другого человека, — что на миг я сам себе показался чужим: странное ощущение, но не сказать, чтоб неприятное. То, что я так грубо изменил свою обычную манеру поведения, повлекло за собой другие неожиданности. Вдруг я засмеялся, впервые за много лет; это был нехороший смех. И он тоже сказал, не глядя на меня, но с вызовом:

— Меня не интересует, над чем вы смеетесь, но не похоже, чтобы это доставляло вам удовольствие. Жаль. Вы ведь разумный человек.

Я немедленно смягчился и смутился, отвел взгляд от профиля рассерженного человека и сказал:

— Вы правы. Смеяться тут не над чем.

А другого извинения он не заслужил.

Мы помолчали; я подумал о своей бедности и впал в меланхолию. Потом представил себе дом судьи, с удобными стульями и вместительными книжными полками.

— Наверно, у вас и домработница есть?

— Есть. А почему вы спрашиваете?

— Просто пытаюсь представить себе, как живут судьи на пенсии.

— Завидного мало. Ничегонеделанье, сами знаете. И невыносимо долгие дни.

— Да, время не желает идти.

— А осталось только оно.

— Удлинившееся время, возможно заполненное болезнью, что делает его куда более продолжительным, потом конец. А зайдя так далеко, мы думаем: что за бессмысленная жизнь.

— Ну уж, бессмысленная…

— Бессмысленная.

Он не ответил. Никто из нас больше ничего не сказал. Вскоре я встал, хотя чувствовал себя очень одиноко; но я не хотел делить с ним мою хандру.

— Прощайте, — сказал я.

— Прощайте, доктор.

Меланхолия рождает сентиментальность, и слово «доктор», сказанное без тени иронии, обдало меня жаром; я резко отвернулся и поспешил прочь. И, не дойдя еще до выхода из парка, там и тогда, я понял, что хочу умереть. Это не удивило меня; поразило как раз отсутствие у меня всякого изумления. И в ту же секунду меланхолия и сентиментальность улетучились. Я убавил шаг; внутри меня разлился покой, который требовал неторопливости.

Придя домой, все с тем же чувством незамутненного покоя я достал бумагу и конверт. На нем я вывел: «Судье, осудившему меня». Потом я сел к маленькому столику, за которым обычно ем, и принялся за эти записи.

Сегодня я в последний раз ходил в парк. Я был в прекрасном, восхитительном расположении духа; возможно, дело в наслаждении, которое доставило мне описание наших с судьей встреч; но, скорей всего, причина в том, что я ни разу не усомнился в своем решении.

И в этот день он ждал на скамейке. Мне показалось, что вид у него измученный. Я поздоровался приветливее, чем обычно, это вышло само собой. Он оглянулся на меня — проверить, не издеваюсь ли я.

— Сегодня день получше? — спросил он.

— У меня сегодня прекрасный день. А у вас?

— Спасибо, вроде неплохой. И вы больше не считаете жизнь бессмысленной?

— Нет, я считаю ее полностью лишенной смысла.

— Гм. С такой установкой я бы жить не смог.

— Вы забываете об инстинкте самосохранения, этой неистребимой жажде жизни, погубившей многие разумные начинания.

Он не ответил. Я не собирался тут засиживаться, поэтому сказал после короткой паузы:

— Мы больше не увидимся. Я пришел проститься.

— Да? Жаль. Вы уезжаете?

— Уезжаю.

— И не вернетесь?

— Нет.

— Вот оно что. Я надеюсь, вы не сочтете меня навязчивым, если я скажу, что мне будет не хватать наших встреч.

— Спасибо на добром слове.

— Время растянется еще больше.

— Тут на многих скамейках сидят одинокие люди.

— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду. Могу я спросить, куда вы едете?

Говорят, когда человек знает, что жить ему осталось меньше суток, он чувствует себя настолько свободным, что ведет себя так, как хочет; это неверное утверждение: даже тогда человек не в силах противиться своей натуре, своему «я». Да, если бы я искренне и честно ответил на его вопрос, это не противоречило бы моим привычкам, но я заранее решил не говорить ему, куда я отправляюсь, чтобы не смущать его, тем более никого ближе него у меня не оставалось. Но что ответить на его вопрос?

— Вы узнаете, — сказал я наконец.

Он помялся, но ничего не сказал. Вместо этого сунул руку во внутренний карман и вытащил портмоне. Порылся в нем и протянул мне визитную карточку.

— Спасибо, — сказал я, засовывая ее в карман. Я чувствовал, что мне пора. Я поднялся. Он тоже встал. Он протянул мне руку. Я пожал ее.

— Всего наилучшего, — пожелал он.

— И вам тоже. Прощайте.

— Прощайте.

Я ушел. Мне показалось, он не стал садиться обратно, но я не оглянулся посмотреть. Я спокойно дошел до дома, ни о чем особенно не думая. Внутри меня все пело от радости. Придя в свой подвал, я постоял немного под окном, глядя на пустую улицу, а потом присел к столу закончить эти записи. Поверх конверта я положу визитку судьи.

Готово. Сейчас я сложу листки и запечатаю их в конверт. И теперь, за секунду до того, как я совершу тот единственный в жизни осмысленный поступок, который человек в состоянии совершить, одна мысль заслоняет собой все остальные: почему я не сделал этого раньше?

 

Мы не такие

Я спускался по лестнице пятиэтажного муниципального дома уже практически на восточной окраине Осло; я навещал старшую сестру, что всегда неприятно: у нее слишком много проблем, в основном надуманных, но от этого не легче. Я ее никогда особенно не любил, она меня сроду в грош не ставила. Так что мой визит объяснялся наличием у нее в том числе одной подлинной проблемы — сестра упала и сломала шейку левого бедра.

Я уходил в растрепанных чувствах, довольный, конечно, тем, что визит окончен, но в то же время, раздосадованный, потому что она вынудила меня пообещать зайти завтра снова.

Так вот, спускаюсь я по лестнице, и вдруг между третьим и вторым этажом на моем пути возникает помеха в виде рассевшегося на ступеньке старика. Свою набитую авоську он втиснул между собой и перилами, а я, когда приходится спускаться по лестнице, вынужден держаться за что-нибудь, поэтому я встал у него за спиной. Он как будто не слышал моего приближения, поэтому, немного выждав, я спросил:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Так как он не ответил и не шелохнулся, то я понял, что он глух или в лучшем случае туговат на ухо, и повторил свой вопрос громче.

— Нет, благодарствую, вряд ли вы мне поможете.

Я вздрогнул, пораженный не столько ответом, сколько звуком его голоса — он показался мне знакомым; превыразительный: глубокий и вместе с тем резкий, такой не спутаешь. И этот голос никак не вязался с теми обтрюханными лохмотьям, которые были на старике.

Следствием того, что я по голосу принял этого мужчину за знакомого, стал неожиданный приступ тщеславия. Вместо того чтобы попросить его убрать сумку, я, не желая выдать, как плохо слушаются меня ноги, отпустил перила и обошел его по стеночке. Все сошло благополучно, но когда я вновь добрался до перил и оглянулся, оказалось, что я обознался. Этого старика я видел впервые в жизни.

Похоже, на моем лице отразилось недоумение, а поскольку он не догадывался о его причине, а к тому же выглядел спереди еще грязнее, чем со спины, и, должно быть, пообвыкся с тем, что производит не самое благоприятное впечатление и возбуждает любопытство, — поэтому, наверно, он сказал, то ли извиняясь, то ли с вызовом:

— Я здесь живу.

— Понятно.

— Силы кончились вот.

Как бывший фотограф я немного разбираюсь в лицах, и, когда я стоял и рассматривал старика, мне пришло в голову, что и внешность его тоже не сочетается с этими жалкими обносками. Она была не менее запоминающейся, чем голос.

— Вам точно не нужна помощь? — сказал я то, что чувствовал себя обязанным сказать, потому что мне показалось, что я разглядывал его слишком долго.

— Совершенно точно. Но большое спасибо.

— Тогда до свидания.

Я ушел; никакой причины скрывать от него, как я вцепляюсь в перила, я больше не видел.

На другой день я опять пошел к сестре, поскольку обещал, а в этом смысле я старомоден, хотя на улице мело так, что искушение позвонить и отговориться от визита было огромным. Но я пришел, эта бездельница на костылях открыла дверь и стала требовать, чтобы я стряхнул с себя снег на площадке. Я отказался. Сказал, что могу уйти обратно. Тогда она посторонилась. Я зашел в квартиру, повесил пальто и положил на полку шляпу. Сестра ковыляла передо мной и села на стул. Мне остался диван. Я сказал, что у нее слишком жарко. Она на это не ответила. А заявила, что у нее перегорела лампочка в люстре на кухне. Тут я помочь не мог, у меня голова очень кружится. Когда я попытался ей растолковать, какие у меня головокружения, она заявила, что такого вообще не бывает и это мои придумки. Я мог бы много чего ей возразить, но не стал — все равно без толку. Но сестра не унималась, она стала утверждать, что головокружение обусловлено психикой, а в моем конкретном случае тем, что я ни разу в жизни не взял на себя ответственность. Я разозлился и встал. Чтобы уйти. Обещание свое я выполнил. Теперь мне пора. Видно, сестра поняла это, хотя вряд ли, как бы то ни было, она попросила меня принести с кухни поднос с рождественским пирогом, термос с кофе и чашки. В этом я не мог ей отказать. Я притащил все с кухни и поставил на столе между нами. Куски нарезанного пирога были густо намазаны маслом. Славно, сказал я примирительно, и она, что меня удивило, обрадовалась. Сказала, что сама его испекла, и я не слишком убедительно ответил, что сразу это почувствовал. Но что правда, то правда: пирог был весьма недурен. Мы помолчали. Я сидел, смотрел, как метет за окном, и прикидывал, что было в жизни моей сестры радостного, и, хорошенько все обдумав, заключил, что, судя по всему, ничего; тогда мне захотелось сказать ей что-то приятное, другими словами, я поддался сентиментальности, скорей всего, из-за снегопада за окном и жары в комнате — но я не успел еще раскрыть рта, как она спросила, не сыграю ли я с ней в кости. Она спросила точно как ребенок, заранее уверенный в отказе, и хотя мне игра в кости радости не доставляет, там все дело случая, но сестра спросила так, что у меня не хватило духу отказать, к тому же мне не хотелось выходить на метель. Она сказала, что стакан, кости и блокнот лежат в секретере, по стене над ним была развешана вся семья, довольно большая, и все они, мертвые вперемежку с живыми, пялились на меня со стены — жуткий паноптикум. Достав кости и блокнот, я вернулся к столу. И мы начали играть. Дважды подряд сестра высыпала кости так неаккуратно, что кубик падал на пол, причем во второй раз он закатился под кровать и мне пришлось на коленках выуживать его оттуда, а сестра, следя за моими ухищрениями, заявила, что штаны протерлись сзади. Это я знал, но меня рассердило, что она позволяет себе такие комментарии, я никогда не считал, что неумышленное родство дает право на бестактность, так я и сказал. Ну прости, сказала она на удивление миролюбиво, видно боясь, что я откажусь играть дальше. Я промолчал, потому что вспомнил вдруг того оборванного старика на лестнице. Вчера по дороге домой я решил спросить ее, кто это такой, и сейчас совсем собрался задать этот вопрос, но передумал: мне не хотелось, чтобы она подумала, будто он вызывает у меня ассоциации с собственными залоснившимися штанами. Я подал ей кубик, и мы заиграли дальше. Когда, на мой взгляд, прошло достаточно времени, я сказал, что вчера встретил на лестнице доброжелательного мужчину в летах, который показался мне вроде знакомым, кто это такой? Она не могла понять, о ком я говорю, наверно, он приходил в гости. В их подъезде живет только один старик, не то что не доброжелательный, а жуткий, наверно, бомж, получивший квартиру через социальную опеку. Это как раз он, объяснил я. Она смерила меня тем еще взглядом, но я сделал вид, что меня это не тронуло, и спросил: как все-таки его зовут. Ларсен, фыркнула она обиженно, или Енсен, что-то совсем простое. Я решил подразнить ее и сказал: бедняга, даже имя у него не достаточно хорошее. И тебе не стыдно, сказала она. Чуть-чуть, сказал я, твоя очередь. Она стала клясться, что ее никто не может упрекнуть в снобизме, а вот я разыгрывал доброго самаритянина перед Лазарем, хотя на самом-то деле меня не допросишься даже лампочку на кухне поменять, и что хотела бы она посмотреть, как бы я запел, если б социальная опека стала заселять своих клиентов ко мне в подъезд. Я, не буду скрывать, рассвирепел, особенно меня задело, что она приплела сюда лампочку, поэтому я собрался ответить так, чтобы ранить ее поглубже и побольнее, но, не дождавшись меня, она запрокинула голову и разрыдалась. Она плакала с открытыми глазами и открытым ртом, ее сотрясали рыдания, рвавшиеся, насколько я понял, из самого нутра. Мне следовало, наверно, подойти к ней, попробовать утешить, положить руку ей на плечо или погладить по волосам, но меня сдерживала ее реплика о милосердном самаритянине. Поэтому я сидел, тяготясь беспомощностью, ее рыдания были мне непонятны, не думаю, чтоб мне доводилось видеть ее плачущей, может, в детстве, во всяком случае, она не плакала на похоронах ни отца, ни матери и в моем представлении не имела отношения к слезам, поэтому я не мог понять этого припадка, который все длился и длился, объективно, наверно, не так уж долго, но я полностью выдохся, я чувствовал все большую растерянность и в конце концов спросил ее: чего она плачет? — не для того, понятно, чтобы узнать ответ, а только в надежде остановить ее рыдания и таким образом покончить с моей растерянностью. Наконец, когда я задал тот же вопрос уже во второй раз, она взвизгнула тем пронзительно-пресекающимся голосом, который часто завершает рыдания: я не такая, не такая! Затем она уронила голову на грудь, и стало тихо. Я подумал: странная манера засыпать. Но она не спала, она умерла.

В последующие дни я несколько раз приходил в квартиру, поскольку мне заниматься и похоронами, и разбором вещей в квартире оказалось сподручнее всей родни. В один из первых визитов я вновь встретил на лестнице плохо одетого старика. Он шел медленно, и я сбавил шаг, чтоб не уткнуться ему в спину, но он, очевидно, услышал меня и остановился, давая мне пройти. Он взялся обеими руками за перила и оглянулся на меня.

— А, это вы, — произнес он с облегчением.

— Вы меня узнали?

— Еще бы. Вы живете здесь?

Я встал тремя ступеньками ниже него и обрисовал ситуацию, он смотрел на меня таким острым взглядом, что я уверился в своих подозрениях: точно, маскируется.

Когда я закончил свое краткое изложение, он лаконично выразил соболезнование, а потом сказал:

— Надо же, я не знал, что она умерла. Хотя был с ней знаком. Она была удивительно добрая.

— Уж и удивительно! — ответил я.

— Нет, правда. Однажды она даже помогла мне дотащить до квартиры тяжелую сумку.

— Она? — удивился я.

— Такое запоминается.

— Хоть, в сущности, это должно быть нормой.

— Когда это было! Теперь не те времена. Надо шагать в ногу со временем. Тогда и разочарований будет меньше, я так считаю.

Он слегка улыбнулся мне и пошел по лестнице, я вышагивал за ним. Он жил точно под сестрой, таблички с именем на его двери не было. Мы попрощались, и, только когда я поднялся почти на этаж, за ним захлопнулась дверь квартиры.

Через неделю я встретил его на улице: я возвращался домой от сестры. Я увидел его издали, он шел навстречу, думая о своем, и заметил меня, только, когда я заступил ему дорогу и поздоровался; он на секунду оторопел, будто его накрыли с поличным, но лишь на секунду, потом улыбнулся. Мы обменялись пустыми репликами, а затем я спросил, ибо мы стояли перед кондитерской, не согласится ли он выпить со мной чашечку кофе. Он помялся, но согласился. Это было большое, светлое помещение с круглыми, белыми столами. Он не снял пальто, и я поэтому тоже не стал. Он сидел и медленно помешивал кофе ложечкой, хотя не положил в чашку ни сахара, ни сливок. У меня было к нему много вопросов, но я не знал, с чего начать. Тогда он сам спросил, от чего умерла моя сестра; тема оказалась плодотворной, мы оба были прямо-таки фанатичными приверженцами апоплексического удара — прекрасная смерть! Единственное неудобство внезапной смерти, пошутил он, в том, что приходится постоянно следить за тем, чтобы не держать в доме ничего сокровенного, чтоб не оставить после себя никаких секретов. Я ответил, тоже шутливо, что такие опасения — гордыня в чистом виде, а он посмотрел на меня с улыбкой, слегка, пожалуй, ироничной и сказал:

— То есть вы не склонны предполагать во мне хоть малую толику гордыни?

— Нет, отчего же? — опешил я.

— То есть вы привечаете людей не по одежке? — спросил он с той же полуулыбкой, которую я не знал, как толковать. Я заверил его, что внешность обманчива, его во всяком случае. Он взглянул на меня вопросительно, и я понял, что сказал слишком много — но явно недостаточно, и объяснил, что нечто в его облике заставляет меня думать, что он, похоже, маскируется.

— Вы полагаете, — сказал он, — я не тот, за кого себя выдаю?

— Не совсем так, — ответил я, — на мой взгляд, вы выпали, что ли, из своего круга, так сказать, оказались не в фокусе.

Так неуклюже я выразился, к тому же это прозвучало гораздо доверительнее, чем я хотел, и теперь я чувствовал себя крайне неловко, что усугублялось повисшей мучительной паузой. Под конец я стал было извиняться, но он замахал на меня руками, он даже испугался: мне не за что извиняться, он сам меня спровоцировал, к тому же я по большому счету прав, несколько лет назад его жизнь отчаянно переменилась, я не должен думать, что он сожалеет об этом, нет, но спроси его сейчас, стала ли его жизнь хуже или лучше, он не ответит — она просто изменилась.

Сказав столько слов, ничего, кстати, не объяснивших, он замолк. Я ждал продолжения, но его не последовало, и, поскольку я считал его безусловно интеллигентным для того, чтобы не произносить таких длинных тирад без умысла, я решил, что таким образом он закрыл поднятую тему. Я чувствовал, может и без оснований, что меня поставили на место, и не старался возобновить разговор. Мы перебросились парой фраз ни о чем, он поблагодарил за кофе и компанию и сказал, что ему, к сожалению, пора. На улице мы простились за руку и разошлись.

На следующий раз я договорился встретиться на квартире с моим младшим братом. Я вижу его редко и не грущу по этому поводу. Он юрисконсульт в министерстве и полностью доволен собой. Он пришел через полчаса после меня, то есть с двадцатиминутным опозданием, за что, правда, попросил прощения, но так при этом позерствовал, что его извинения прозвучали почти как оскорбления. Я подавил раздражение, дождался, пока он повесит пальто, и протянул ему опись имеющегося в квартире движимого имущества. Его, само собой, особенно заинтересовал перечень ювелирных и серебряных изделий. Для удобства я собрал их на столике между окнами в спальне и, когда я сказал об этом брату, он взялся выговаривать мне: как же я не догадался спрятать их получше, я мог бы сообразить, что квартирные воры первым делом выбирают пустые дома. Я не ответил, по возможности предпочитая ссориться с ним не сразу. Он ушел в спальню, а я отправился на кухню ставить кофе. Я слышал, как он за стеной выдвигает ящики и распахивает дверцы, я полагал, что он шарит под матрацем — я тоже так делал. Спустя время он зашел на кухню и спросил, не осталось ли от сестры каких-нибудь личных вещей, писем, например. Я ответил, что это лежит в секретере. Он снова ушел, а когда я принес в комнату кофе, он сидел с толстой пачкой писем. Он читал их. Я тоже прочел несколько штук, от матери, и даже оторвал от одного кусок: там были три предложения про меня. Я предложил ему взять письма с собой и почитать дома. Он охотно согласился, и я отправился на кухню за пакетом, чтобы их сложить. В это время позвонили в дверь. Я услышал, что брат пошел открывать. Я забыл, куда убрал пакеты, поэтому немного завозился на кухне. Я столкнулся с братом в дверях гостиной, вид у него был, мягко говоря, ошарашенный: это к тебе. Я не сразу понял, что к чему, но он шепнул чуть слышно: ты его знаешь? Тогда я сообразил, кто пришел, и тем более удивился, что брат так встревожился и даже испугался. Это был действительно он, он ждал за дверью и тоже был напуган. Он извинился, сказал, что услышал шаги в квартире, ведь он живет этажом ниже, он думал, что это я, что я один в квартире, он не хотел никому мешать, он просто пришел предложить мне, когда я освобожусь, зайти к нему на чашечку кофе, но теперь он видит, что это неудобно, раз я не один. Я ответил, что зайду с удовольствием, и его это обрадовало. Я вернулся к брату, он ждал меня в прихожей. Он посмотрел на меня с сомнением:

— Ты его знаешь?

— Конечно.

— Так!

— Пожалуйста, не надо меня учить, — сказал я без особой надежды, но он наседал:

— И он живет в этом доме?

— Ну да.

— Габриель Грюде Енсен.

Я опешил.

— Ты тоже с ним знаком?

— Слава Богу, нет. Но я следил за процессом.

— Процессом?

— Ну да. Ты ж сказал, что знаешь его?

— Он не распространялся о своей жизни.

— Еще бы. Он убил жену и получил за это полтыщи лет — мерзейшая история.

Он порассказал много чего, ему, безусловно, льстила роль всезнайки, но, поскольку он приправлял все это ироническими замечаниями по поводу моей, как он выражался, дружбы с этим человеком, я сообщил, что у меня нет привычки интересоваться у людей при знакомстве, доводилось ли им убить кого-либо, тем более что моя к ним симпатия или антипатия от ответа не зависит.

Потом мы доделали то, за чем приходили, и час спустя брат ушел. Я вымыл чашки, погасил свет, запер квартиру, спустился на этаж ниже и позвонил в дверь. Енсен взял мое пальто и проводил меня в гостиную.

По форме и размерам она была как у сестры, только обставлена скудно. Центр занимал низкий, прямоугольный стол, по длинным сторонам его стояло по креслу, за одним из них высился торшер с темным абажуром, свет которого едва освещал голые стены. В целом комната напоминала сцену. Он пригласил меня садиться, затем предложил коньяка к кофе, я поблагодарил. Я решил не выказывать того, что стало мне о нем известно. Налив коньяк, он спросил, что я думаю о его жилище. Я не мог не заметить в вопросе, да еще сказанном таким тоном, подвоха, и ответил, что, по моим представлениям, подобный спартанский стиль может быть отражением или характера хозяина, или его финансового положения. Он расценил мой ответ как дипломатичный, а потом вдруг, крайне, на мой взгляд, некстати, заметил, что обычно не тяготится одиночеством. Тем, что вы один, уточнил я. Именно. Но сейчас, после смерти моей сестры, сказал он, стало удручающе тихо; прежде он слышал ее шаги, иногда — как она разговаривает или гремит на кухне, это был едва различимый шум, но теперь — молчание, из-за которого у него порой возникает чувство, что его самого не существует, отчего его охватывает ужас. Я живу один? Я кивнул и переспросил: ужас? Потом сказал: когда все кругом кажется бессмысленным до назойливости, надо просто встать, походить, поговорить вслух, так сказать, пообщаться с самим собой — это хорошо помогает. Он пригубил коньяк. Я не знал, как держаться, выворачивать себя наизнанку не в моем характере, а если кто-то начинает откровенничать со мной, то я испытываю смущение и подавленность. Я вас мучаю? — спросил он. Нет, нет, ответил я, видимо, убедительно, потому что он стал крутить шарманку дальше. Я все больше чувствовал себя не в своей тарелке. Хотя по нему ничего не было заметно, я подумал, что он успел выпить до моего прихода, этим можно было бы объяснить то, что он так разительно не соответствовал тому представлению, которое я составил себе о нем по нашим предыдущим встречам. Но когда он в довершение всего этого заговорил о любви, я решил, что загостился. В мире не хватает любви, сказал он, мы должны больше любить людей. Это было предельно неприятно. Каких людей, спросил я, и что называть любовью? Он ответил только на первый вопрос. Всех людей, сказал он. Я пожал плечами — я мог бы и сдержаться, но мне хотелось выразить свое мнение, и это была еще более чем сдержанная реакция. Вы со мной не согласны? спросил он. Не согласен, сказал я. Ему было бы интересно услышать почему, и он собрался подлить мне коньяку. Я вежливо отказался и сообщил, что мне, в сущности, пора, у меня назначена встреча. Но я не вскочил в ту же секунду, я не хотел, чтобы он раскусил меня, к тому же совесть моя была не совсем чиста, он мне ничего не сделал, просто болтал как плохой священник. Желая показаться дружелюбным, я выразил надежду, что на сестрину квартиру удастся быстро найти покупателя, так что тишина будет не вечной. Да, но это будет не то же самое, сказал он, а когда я посмотрел на него вопросительно, добавил: видите ли, ваша сестра была добра ко мне. Правда? — спросил я озадаченно. Да, и раз я знал, что это ее шаги… Ну вы меня понимаете. Я кивнул и поднялся. Лицо мне затенял темный абажур торшера я все кивал и кивал, будто я разделял и то его мнение, и это; эдакое немое кино в интерьере похожей на сцену комнаты, в голове у меня не было ни единой разумной мысли. Я слышал, что он говорил о радости общения с тем, кто тебя понимает, да, это огромная радость, близкие по духу люди встречаются так редко. Он помог мне надеть пальто, мы пожали руки. Я ушел, твердо решив, что ноги моей больше не будет в сестриной квартире.

 

Оптимистические похороны Юханнеса

День начался отлично, да и ночью я прекрасно спал. Паулус, сказал я сам себе, сегодня будет неплохой день. И в скверике, где я люблю посидеть в хорошую погоду, почитать, оказалась свободной скамейка напротив стоп-линий. Это самая выигрышная точка: видно, как неймется машинам стартовать, а другой раз можно даже посмотреть какую-нибудь аварию. Не то чтобы я был охоч до катастроф, но если, к примеру, самолету суждено взорваться в воздухе, я б не отказался стать свидетелем этого, и лучше всего единственным. В самом деле, Паулус, сказал я себе, очень даже может статься, что сегодня будет неплохой день.

Некоторым проще числить меня старым нытиком, но это, по меньшей мере, не совсем так. Едва в моей жизни наметится просвет, я буквально вцепляюсь в него, и все во мне ликует: наконец-то, ну наконец! Но это, понятно, случается нечасто, так уж мир устроен. Хотя, к примеру, не далее как месяц назад… нет, наверно, чуть больше… ладно, это неудачный пример.

Да, значит, сидел я в скверике и ни о чем не тревожился. И тут вдруг увидел, что вниз по улице бредет мой брат-близнец Юханнес. Я кинулся загораживаться газетой. И уж понадеялся было, что он меня не заметил, как над ухом загудело:

— Так-так, Пули, притворяешься, что не заметил меня.

Братец в своем обычном репертуаре: настырный и бестактный.

Я улыбнулся вежливо, будто не расслышал его слов:

— Ты?! Сколько ж мы не виделись?

Он уселся рядом со мной и тут же затараторил о том, когда именно мы виделись в последний раз.

— Это было ровно за два года до маминой смерти, почти день в день, девять лет назад.

— Ого, — сказал я, — неужели так давно.

— Я ждал, что ты придешь хотя бы на похороны.

— Ждал? Вот спасибо!

Я хотел по-хорошему, но он все корил и корил меня, что я не пришел тогда семь лет назад и почему я хотя бы не прислал венок или телеграмму. И все в том же роде. Это было глупо. Тогда я спросил, нарочно, чтоб позлить, от чего умерла его мать. Он разъярился как бешеный:

— Моя мать? Ты спрашиваешь «моя мать»? Ты что имеешь в виду? Ты и теперь не желаешь быть ей сыном?

Как ни люблю я быть свидетелем катастроф, мне претит привлекать внимание к себе. Поскольку стоит мне оказаться втянутым в скандал, как из-за моей внешности — у меня (отчасти это следствие болезни, которую я не хочу называть) прямо-таки поросячья харя — все не посвященные в суть разбирательств непременно решают, что вина целиком на мне. А скандал зрел, потому что Юханнес кричал уже в голос. В паре метров от нас застыл столбом какой-то гадкий мальчишка, прохожие замедляли шаг и останавливались. Я чувствовал себя отвратительно. И встал, собираясь уйти. Куда там: Юханнес схватил меня за руку и рывком усадил обратно. Эх, будь у меня силы! А так я ничего не мог поделать. Просто ничего. Я был в руках у психопата, которого зрители наверняка из нас двоих считали более нормальным. К тому же он доводился мне единоутробным братом. Нельзя же вызвать полицию потому, что собственный близняшка удерживает вас за руку на скамейке. Вас не поймут.

Но нет худа без добра. Очевидно, братец тянул меня из последних сил, поэтому на выкрики его уже не хватало. А сам я не сказал ни слова, боясь его раззадорить.

Пока я сидел и ломал голову, как мне от него отбиться, и подумывал уже поджечь его — у меня всегда при себе зажигалка, где огонь бьет столбом, в дело вмешалась редчайшая из случайностей — спасительная: произошла авария. Взвизгнули тормоза, потом послышался удар, я оглянулся через плечо и увидел опрокинутый мотоцикл и не подающего признаков жизни пожилого мужчину подле колес такси. Мой брат, которому, похоже, не довелось видеть столько аварий, сколько мне, на секунду ослабил хватку, я воспользовался шансом и со всех ног бросился наутек. Так я не носился самое малое пятнадцать лет. От быстрой ходьбы все во мне скрипело и клацало, но я летел как угорелый не меньше двух минут, пока силы не вышли окончательно. Все, пусть догоняет и делает со мной, что хочет.

Но он не появился — я спасся. Едва живой от перенапряжения, но уцелевший. Я примостился на ступеньке и сидел там как нахохлившаяся птица, покуда не решил, что ноги снова в состоянии нести меня, хотя бы несколько метров.

Поблизости оказалась местная библиотека, я решил зайти в нее и спокойно перевести дух.

Я опустился в кресло у полки с журналами. О, бывают же кресла, удобные для моего изношенного тела. Я, видимо, отключился, потому что вдруг кто-то стал меня трясти, и сердитый голос прошипел мне в ухо:

— Здесь спать запрещено.

Правило само по себе понятное — а вдруг весь читальный зал заснет, но мне не понравился тон библиотекаря. Это был молодой мужчина с усиками, знаете, такие, которые липнут по обеим сторонам рта.

— Я вас не слышу, — сказал я вполголоса, как принято в библиотеках.

Да уж, это оказался не самый умный библиотекарь, он явно недочитал хороших книг. Он постоял, рассматривая мое безобразное лицо, и пальцем показал на выход.

Я рассвирепел, но сдержался и взял с полки журнал, будто не видя библиотекаря. Это далось мне с трудом, а когда он схватил меня за руку, за ту же самую, над которой короткое время назад насильничал мой брат-близнец, то мой гнев стал таким однозначно праведным, что скрывать его дальше было невозможно. Я поднялся и крикнул во весь свой голос:

— Руки прочь от меня… нахал!

Сказано сильно, и, хоть правда была на моей стороне, я видел, что эту тяжбу мне не выиграть. Я ушел, не стану скрывать, в слезах. И плакал еще долго после того, как покинул библиотеку, мне казалось, что мир ополчился против меня. Но потом я взял себя в руки. Брось, Паулус, сказал я себе, не впервой, ерунда. Все равно жизнь кончается, а там не играет никакой роли, что ты был одинок, безобразен и несчастлив.

* * *

Вскоре после того дня мне исполнялось восемьдесят. То ли по этой, то ли по другой какой причине, но меня разобрала хандра. Необычно жестокая, должен сказать. Когда мне не удалось призвать себя к спокойствию уговорами, я пошел в магазин на углу, взял две бутылки пива и осушил их не залпом, конечно, но быстро, как смог. Потом лег в кровать, но было еще утро, я не заснул. Тогда мне пришла на ум не самая понятная затея — прокатиться на автобусе А почему бы и нет, Паулус? — спросил я себя.

Я достал деньги и пошел на остановку. Сел в автобус, не зная, куда он идет. Я не стал спрашивать, потому что человеческого ответа все равно не получишь. Кондуктору я дал крупную купюру и сказал, что мне до конца. Он не взглянул на меня, и все прошло гладко.

Судя по сдаче, автобус ехал не очень далеко. Но остановился еще гораздо раньше, чем я думал. В весьма неприглядном месте. Огромный завод и несколько одинаковых блочных домов. Пиво рвалось наружу, и я стал оглядываться, где бы облегчиться. Ничего подходящего не было, я пошел вперед. Похоже, не в том направлении. Я тащился вдоль по длиннющей пустой улице без единой хотя бы подворотни. Наконец я увидел магазин и заскочил в него, я был уже на грани позора. За прилавком стояла женщина, безобразная, почти как я. Это вселяло надежду. Она беззастенчиво рассмотрела меня и покачала головой.

— Что ж мне делать? — спросил я.

— Здесь магазин.

— Я заметил, — сказал я.

— Не грубите, — ответила она.

Я поспешно ретировался, отошел на несколько метров и запузырил струю на стену дома, едва упредив конфуз. Сколько же из меня вылилось! Конечно же, меня накрыли за этим. Всенепременно! Кто-то выругался у самого уха, женщина распахнула окно и фыркнула:

— Как не стыдно только! А еще пожилой человек!

— Так получилось, — объяснил я, не оглянувшись на нее. И ушел. Я старался идти медленно, с достоинством, но это было трудно. И почему, кстати, никому не приходит в голову предположить, что и у меня тоже есть гордость?

Я вернулся на то место, где вылез из автобуса, но его не было, я побрел дальше. И скоро вышел на небольшую площадь, с фонтаном и голубями. Я сел на скамейку и принялся разглядывать прохожих. Сколько все-таки кругом нормальных людей! Особенно девушек; они бывают прямо красавицы, пока не начнут рожать.

Не так уж долго я просидел, как приключилось чудо. Пожилая женщина подошла и села рядом со мной, на ту же скамейку. Бывает, подумал я, наверно, она близорука.

Уйду-ка я лучше, пока чего не вышло, постановил я, но это было такое редкостное, такое непонятное ощущение — сидеть на одной скамейке с женщиной, что я остался. Вдруг кто-нибудь подумает, что мы имеем отношение друг к другу. Или хотя бы знакомы. Бывают и такие фантазии.

Тут я вспомнил, что сегодня день моего рождения, и во мне вскипела ярость. Я быстро поднялся и пошел назад к автобусной остановке. Я раздухарился до того, что спросил, когда автобус. Оказалось, через несколько минут. Всю обратную дорогу меня снедала злоба, я вылез на своей остановке, зашел в ближайший ресторан и заказал пол-литра пива. Никому не позволено мешать мне отмечать собственное восьмидесятилетие, пусть только попробуют. Но это была ядреная ярость, она не развеивалась, и после полулитра пива я был все такой же злющий. Сидел и костерил весь белый свет, про себя, понятное дело. Поэтому когда к моему столику подошел какой-то старик, я твердо настроился отшить его.

— Ты ведь Хорнеман, да? — сказал он, и я с горечью подумал: меня раз увидишь, век не забудешь. Но кивнул, хоть и не знал, с кем говорю.

— Я сидел, смотрел на тебя и подумал, что ты можешь быть только Паулусом Хорнеманом.

— Разумеется, человек может быть только самим собой, — сказал я.

— Но меня ты не узнаешь? — восхитился он; видно, выпил больше моего.

— Нет.

— Холт. Франк Холт. Мы вместе работали в гимназии в А…

Если моя неудавшаяся жизнь споткнулась не в момент зачатия, то, значит, все началось в А… Я не собираюсь вдаваться в подробности ни сейчас, ни когда бы то ни было, но для ясности скажу: мне не следовало близко подходить к школе. Я с опозданием обнаружил, что никакие мои знания не могут тягаться с моим уродством. Ученики немало повеселились за мой счет, но кончилось все плохо. Совсем плохо.

Довольно об этом. Однако в свете сказанного нежданную встречу с коллегой Холтом, которого я так и не вспомнил, никак нельзя было счесть приятной.

— Это давно было.

— Да уж, много воды утекло в море с тех пор, — сказал он, и я понял, что радости он мне не добавит. Ладно б еще он был смущен, тогда люди и не такое несут, так ведь отнюдь.

— Она все течет, течет, а море не переполняется, — ответил я.

Он было опешил, но тут же спросил, можно ли ему присесть. Я помялся, помялся, да толку что — разрешил. Ничему меня жизнь не учит.

Он хотел угостить меня пивом, но тут я проявил твердость, и мы заказали каждый себе. Он немедленно взялся вспоминать, и я выяснил с облегчением, что он уехал из А. за год до моего приезда. Он был набит воспоминаниями. Приятными как на подбор. Ему хорошо с самим собой, подумал я, а когда поток воспоминаний стал иссякать, сказал:

— Сколько хороших воспоминаний.

— Да уж, ими можно жить долго.

— Так ты протянешь до глубокой старости, Холт.

Он улыбнулся заговорщицки:

— Может статься. Никто не знает числа своих дней.

— Что правда, то правда.

— Каждый новый день — подарок для меня, — сказал он восторженно. Я перестал дышать. Он выражался, как моя мать, а ей-то уж точно не имело смысла подражать.

— Ты прямо как моя мать. Она прожила девяносто с лишним лет.

Он просиял.

— Что ты говоришь! Видит Бог, я б не отказался дожить до нового тысячелетия. Скажи здорово, Хорнеман?

— Да, будет большой салют.

— Не в салюте дело, — сказал он. — Представь, как ощущается в такой миг дыхание истории, ее поступь. Меня заранее в дрожь бросает.

Я удержался, не ответил. Не ершись, велел я себе, он ничего тебе не сделал, просто таким уродился, и, когда трезвый, он, конечно, тоже одинок и тоже брюзга, все так живут, просто не осознают этого или называют иначе.

Поэтому я допил свое пиво и сказал, что мне пора, у меня встреча.

— Вот так всегда, — ответил он. — В кои-то веки раз встретишь знакомого, а у него дела. Но хорошо, я тебя хоть узнал.

— Прощай, — сказал я.

— И ты прощай, Хорнеман. Спасибо за беседу.

Дома я нашел записку, она была воткнута в дверную щель. Послание от братца. На листке было накарябано: «Я полагаю, ты дома и не открываешь. Я хотел поздравить тебя с юбилеем, ибо вряд ли кто-то еще вспомнит об этом. Теперь я хотя бы знаю, где ты живешь. Я еще зайду. Юханнес».

Я метнулся в квартиру, заперся изнутри и накинул цепочку. И больше в тот день не выходил из боязни, что он может устроить засаду в подворотне.

Но вечер сложился хорошо: день оказался из самых удачных. У меня был журнал, прочитанный только наполовину. И вечером я его дочитал. Там оказалась статья о недавно открытом квазаре. Он удален от нас на 17 миллиардов километров, и сейчас мы видим свет, который квазар излучил 12,4 миллиарда лет тому назад, то есть почти за 8 миллиардов лет до зарождения нашей Солнечной системы и задолго до того, как 10 миллиардов лет тому назад возник Млечный Путь.

Какой прекрасный пример жизненной перспективы! Я так воодушевился, что высунулся в окно рассмотреть Вселенную. Понятно, я ничего не увидел — звезд на небе в этом городе давно не наблюдается, но ничуть не огорчился; я знал: бесконечность существует и все, лишенное смысла, в ней утонет.

* * *

Примерно раз в неделю я хожу в один ресторан неподалеку. Меня уже знают. Официанты притерпелись к моему виду, осмелюсь сказать, признали меня. Я сажусь за отдельный столик и выпиваю три или четыре пол-литровые кружки, на это у меня уходит целый вечер. Иной раз завсегдатай, кто много раз видел меня здесь, поздоровается со мной, мне это отрадно. Случается, кто-нибудь даже заговаривает со мной, но это всегда или в стельку пьяный, когда ему уже все равно, с кем говорить, или такой навязчивый прилипала, которого гоняют ото всех столов и я для него — последняя надежда. Я никогда не предлагаю им сесть, а если они все-таки плюхаются рядом, выпроваживаю их.

Мне нравится в этом заведении, и, будь у меня деньги, я ходил бы сюда каждый день. Я частенько мечтаю об этом — как бы я проводил в этом ресторане все вечера.

Но в прошлый раз, последний, я вдруг с ужасом увидел, что в зал входит мой брат Юханнес. Я нагнулся со всей доступной мне проворностью и сделал вид, будто ищу что-то на полу, но братец уже заметил меня. Его ноги замерли у самого моего лица.

— Что-то потерял? — сказал он.

Я выпрямился. Ничего ему не ответил. Он сел за мой стол. И я впал в отчаяние: теперь этот Юханнес отнимет у меня мой ресторан.

— Так вот где ты пасешься, — сказал он.

— Оставь меня в покое, — попросил я.

— Оставить в покое? Так с братьями не разговаривают! Я притащился сюда пообщаться с тобой, и будь любезен!

— Просто я хотел бы побыть один.

Он набычился и начал повышать голос. Как же я его ненавидел. И в ужасе от того, что он вытесняет меня из моего последнего, за исключением четырех стен квартиры, прибежища, я сказал:

— Ты мне не брат.

Мы уже начали привлекать к себе внимание соседних столиков, а моя фраза, конечно же, еще усугубила положение. Юханнес от гнева потерял голову, перегнулся через стол, вцепился мне в куртку и заорал:

— Повтори, что сказал!

Я не видел в этом необходимости, к тому же к нам шел официант.

— Пожалуйста, у нас без скандалов, — сказал он.

— Не могли бы вы убрать отсюда этого мужчину, — сказал я. — Он выдает себя за моего брата-близнеца.

Юханнес поднял на меня удивленные глаза, а потом как даст мне в грудь — и отпустил мою куртку. Стул опрокинулся, падая, я подумал: в моем возрасте нельзя ударяться, я же все себе переломаю.

Но сломался как раз стул. Я действительно треснулся затылком об пол, это было не слишком больно, но я с ужасом понял, что надул в штаны, и мне стало так стыдно, что я закрыл глаза и замер. И лежал, пока не почувствовал чью-то руку на своей щеке. Я увидел несколько лиц. В дверях Юханнес кричал, что он мой брат.

— С вами все в порядке? — спросил один из нагнувшихся ко мне мужчин.

— Да, спасибо, — смутился я. И выдавил улыбку, наверняка омерзительную. Но они помогли мне подняться, они были участливы, прямо скажу, дружелюбны, и я расчувствовался и принялся благодарить направо и налево.

Теперь я сидел, как прежде, но в мокрых штанах. Хотя Юханнеса вышвырнули, он вполне может караулить меня на улице. Я легкомысленно успокаивал себя тем, что до закрытия еще много времени; может, ему надоест, и он отложит месть на другой раз.

Я скосил глаза вниз. Ужас! Огромное пятно отчетливо темнело, и тут бессильны были помочь любые философствования. Я обесчещен! — задохнулся я про себя, хотя, очевидно, пострадала не честь, а гордыня.

Тут ко мне подошел мужчина. Скорей всего, один из поднимавших меня, который, видимо, заметил, с каким разочарованием я рассматривал брюки. Он поставил на стол плошку с пакетиками соли и перца и сказал, что нужно присыпать солью, потому что она вытягивает влагу. Додуматься до такого дружелюбия! Меня обдало жаром, я едва не кинулся пожимать ему руку, но подумал, что это не будет ему приятно, и ограничился огромным спасибо.

— К тому же все решат, что это просто пиво, — сказал он.

Я, конечно, думал иначе, по опыту зная, что люди всегда уверены в самом худшем. Но у него были добрые намерения, и я восторженно поблагодарил его за любезность.

Я высыпал на себя два пакетика соли и стал прикидывать: не пора ли начать носить пару таких хитрых пакетиков в кармане, чтоб всегда были при мне, на всякий случай. Уже не говоря о перце, вдруг сообразил я и быстро запихал в карман четыре пакетика. Ну что, Юханнес, усмехнулся я, хочешь встретиться?

Чуть позже мне понадобилось в туалет, и, смею утверждать, я шел туда с высоко поднятой головой. Этого не следовало делать, памятуя о дурной репутации таких отхожих мест. Едва я вошел, какой-то перебравший юнец спросил меня, после двукратного изучения моей внешности, где меня откопали? Обыкновенно я не отвечаю на такие реплики, но тут, я ведь тоже был не как стеклышко, короче, я спросил, где его воспитывали. Его наглость мгновенно обернулась злостью. Он наговорил мне кучу гадостей, тем более болезненных для моего самолюбия, что вся сцена разворачивалась в присутствии еще одного человека, оправлявшегося у писсуара в углу. Я ответил мальчишке очень грубо, не скажу что, и он дернулся вперед, приблизив свои маленькие глазенки к самому моему лицу. Будет бить, понял я, но решил заплатить такую цену: пусть знает, как мне на него плевать. Однако он только помахал кулаком у меня перед носом. В этот момент появился охранник, он видел все, потому что туалет находится под наблюдением — прежде я никогда не думал, что наступит момент, когда меня это обрадует. Но в ту секунду я был весьма доволен, что за происходящим в туалетах следят. Это была опрометчивая радость.

— С тобой сегодня одни проблемы, — сказал охранник. Он обращался ко мне.

— Со мной? — оторопел я. — Это он ко мне пристает.

— Слушай, хватит. Сначала один, теперь другой. Две драки за вечер это перебор. По-хорошему тебе давно пора домой, верно?

Я знал, что проиграл: мне ни разу не доводилось слышать, чтобы охранники меняли свое мнение; что они в голову взяли — так тому и быть, какие бы убедительные возражения ты ни приводил.

Тем не менее, поскольку на кону стояла важнейшая составляющая моего бытия, я решил попытаться, но не успел я произнести и семи слов, как он доделал меня:

— И хватит тебе таскать соль и перец. Ты уж не так бедствуешь.

Я был бессилен ответить. Что бы я ни сказал, веры моим рассказам только бы убавилось.

Воистину, я понимаю тех, кто разбирается с низостью врукопашную. Будь он миниатюрнее, а я моложе, и будь у меня хоть ничтожнейший шанс на победу, я б набросился на него с кулаками. И точно бы завалил его. Настолько я все еще дорожу истиной. Я сказал — истина? Я имел в виду чувство справедливости. Тоже не точно. Что-то много у нас красивых слов. Ярость вот хорошее слово.

Не знаю, так ли я думал там, в туалете, но чувствовал так. И тогда я вскинул кулак — и вышел. Я сделал единственное, что было в моих силах. Я вскинул кулак высоко над головой, как делают студенты на демонстрациях протеста. И так протопал вон из туалета и вон из ресторана в полной уверенности, что ухожу навсегда. Не будет преувеличением сказать, что на душе у меня было горько, очень.

Но тут у меня появились заботы более насущные, чем грубое и непоправимое сужение среды моего обитания. Я покинул туалет скоропостижно; теперь желание облегчиться заявило о себе с такой настоятельной необходимостью, что правозащитная сторона проблемы отошла далеко в тень. В какой только материи не гибнет дух.

Но когда я добежал до дому и удовлетворил свои первичные потребности, вернулась горечь. А правильнее сказать — скорбь. Ну что ж, Паулус, сказал я, скоро тебе уже нечего будет терять, уже почти все потеряно.

Когда я наконец заснул, на это ушла уйма времени, мне приснился сон. Я не верю в сны, то есть я не верю в толкование сновидений. Но бывают такие сны, от которых заряжаешься жизнелюбием, почти радостью. После того сна во мне проклюнулся оптимист. Мне снилось, что Юханнес умер. Я был на похоронах вместе с его дочерью. Она хохотала все время, особенно когда гроб стали опускать и выяснилось, что он больше могилы и не впихивается. Дочку Юханнеса прямо скрутило от смеха, и тут я тоже рассмеялся. Тогда она подошла ко мне и сказала: пойдем, что мы теряем тут время, я любила тебя, сколько себя помню, пойдем к тебе. Мы пошли, она веселилась всю дорогу, она стала ласкать меня, это было неприлично, но прекрасно. Она показала рукой на солнце, оно закатывалось, но потом вдруг скакнуло вверх и стало расти, расти, а она все ласкала меня и заласкала так, что я проснулся — было утро. За завтраком, пока я вычерпывал яйцо, я сказал себе: не сдавайся, Паулус, пойди в ресторан, тебе же не запрещали приходить, этот охранник там не всегда, может, он вообще подменял кого-то; не позволяй никому ничего у тебя отбирать, бейся. Сходи туда.

Не знаю. Сон хороший, но он не про ресторан. Иногда я думаю пойти туда и вести себя, как ни в чем не бывало. Но это не так легко. Даже не знаю. Ведь это был только сон.

 

Штырь в старой вишне

В маленьком садике позади дома возится мама, мне совсем мало лет — это было давным-давно. Она вколачивала в старую вишню длиннющий штырь, я смотрел на нее в окно второго этажа, парил душный знойный августовский день, собиралась гроза, мама повесила молоток на вбитый штырь, отошла к забору в глубине сада и надолго замерла, вперившись в бескрайнее пустое поле. Я спустился и пошел к ней, я не хотел оставлять ее так, мне было больно знать, что за картина стоит у нее перед глазами. Я встал рядом с ней. Она потерлась о мое плечо, взглянула на меня и улыбнулась. Лицо заплаканное. По-прежнему с улыбкой она сказала мне: это выше моих сил, Николай. Выше, сказал я. Мы вернулись в дом, устроились на кухне, и тут возник Сэм, он стал жаловаться на жару, мама поставила чайник. Окна были распахнуты настежь. Сэм принялся рассказывать маме о кровати, от которой у его жены болит спина, а я поднялся наверх в комнату, которая зовется Сэмовой, потому что он старший и из нас двоих первым обзавелся отдельной комнатой. Я постоял посреди этой его комнаты, потянул время, потом вернулся вниз. Сэм разглагольствовал о подвесном моторе. Мама положила себе сахару в чай и все мешала, мешала его ложечкой.

Сэм промакивал затылок голубым платком, меня воротило от этого зрелища, и я сказал маме, что схожу за табаком, ушел и долго бродил по улицам, но, когда вернулся, Сэм все еще торчал на кухне. Он рассуждал о похоронах, какие, мол, верные слова нашел пастор. Тебе кажется? откликнулась мама. Я спросил Сэма, сколько лет его сыну. Он зыркнул на меня. Семь, разве ты не знаешь? Я не ответил, Сэм не сводил с меня глаз, мама собрала чашки и понесла их в мойку. Так он в школу пойдет, сказал я. Само собой, ответил Сэм, в семь лет все идут в школу. Знаю, знаю, сказал я. Потом поднялся, вышел в коридор и пошел наверх в Сэмову комнату, голова гудела как у водолаза. Я убрал пакет табака в чемодан, запер его и сунул ключ в карман. Потом подумал: нет. Снова отомкнул чемодан, взял табак, вытащил из кармана такой же точно початый пакет и спустился на кухню с двумя пакетами табака в руках. Сэм затих. Мама вытирала посуду полотенцем с красным узором. Я сел, положил перед собой два пакета табака и скатал папироску. Сэм смотрел на меня. Было совершенно тихо, долго, потом мама стала напевать себе под нос. А ты, сказал Сэм, так все и продолжаешь? Да. Хоть убей, этого я никогда не пойму, сказал Сэм: чтоб взрослые люди писали стихи — в смысле, не делали ничего больше. Сэм, ну зачем ты, сказала мама. И не такое бывает, сказал я, поднялся и вышел в сад. Он был тесен для меня. Я перелез через ограду и очутился в поле. Я хотел быть на виду, но вдалеке. Пройдя метров восемьдесят, девяносто, может, сто, я оглянулся. Справа из-за дома торчал капот Сэмовой машины. Ни дуновения. Я едва ли что чувствовал. Я стоял и глядел на дом, на машину, долго стоял, с четверть часа, если не дольше, пока не укатил Сэм, вернее, его машина. Вслед за тем мама спустилась в сад, я увидел, что она заметила меня, и пошел назад. Сэму пора было уезжать, сказала мама, он передавал привет. Что ты говоришь?! удивился я. Вы — братья, сказала она. Мама! Тогда она покачала головой и рассмеялась. Я спросил, не хочет ли она прилечь, да, она как раз думала об этом. Мы вернулись в дом. Вдруг она остановилась. Разинула рот, будто крича или задыхаясь, но потом закрыла его и выговорила чуть слышно: я не переживу этого, Николай, я так хочу умереть. Я обнял ее худенькие, узкие плечи. И сказал: мама. Я так хочу умереть, повторила она. Конечно, мама. Я отвел ее к дивану, она рыдала, я укутал ей пледом ноги, она зажмурилась и запричитала в голос, я сидел возле нее, смотрел, как она плачет, и думал об отце, — видно, она любила его. Потом положил руку ей на грудь, намеренно, и она перестала зажмуриваться, но глаз не открыла. Николай, милый, сказал она. Спи, мама, сказал я. И не убрал руку. Вскоре она задышала ровно, тогда я встал, вышел в коридор и поднялся в Сэмову комнату. До поезда было еще пять часов, но я знал, что она меня поймет. Я собрал чемодан, черный костюм я положил на самый верх. Мысли аукались в голове, как в пустоте. Я спустился вниз и запер за собой дверь. Пешком дошел до станции, путь далекий, но у меня было полно времени. Я шел и думал, что она наверняка любила отца и что Сэм… что и его она тоже, конечно, любит. И я подумал: ну и что с того?

 

Джокер

Как-то в конце ноября в субботу вечером я был дома один с Люси. Я сидел на стуле у окна, она раскладывала пасьянс на обеденном столе, в последнее время она непрерывно их раскладывала, не знаю почему, похоже, она чего-то боялась. Ой, как душно, сказала она, ты не откроешь окно? На мой взгляд, в доме было душновато, да и на улице тепло не по сезону, поэтому я открыл окно. Оно выходило на сад позади дома и рощу; я задержался у распахнутого окна, слушая шум дождя. Возможно, это и послужило толчком: мерный стук капель, тишина — одним словом, случилось то, что иногда случается: обнажилась пустота жизни, да так откровенно, будто сама ее бессмысленная суть заполнила меня под завязку и выплеснулась наружу уныло-постным видом из окна. Закрой уже, сказала Люси, хотя я продолжал смотреть в окно. Пойду пройдусь, сказал я. Сейчас? — спросила она. Я закрыл окно. Сказал: я недолго. Она углубилась в пасьянс и не взглянула на меня. Я вышел в прихожую и надел на себя дождевик и зюйдвестку, которые вообще-то держу исключительно для работы в саду в плохую погоду. Из-за одежды, наверно, я механически спустился в сад вместо того, чтобы выйти на дорогу.

Я забрался в самую глубь, где у нас растет поздняя капуста и где стоит куцая скамейка, сколоченная еще до того, как Люси унаследовала этот дом. Там я и примостился в темноте под дождем и смотрел на освещенные окна, но, поскольку сад спускается по косогору, Люси я не видел, только крышу и верх стен. Я быстро зазяб и встал, я хотел перелезть через ограду в рощу, а потом прогуляться до почты. От ограды я оглянулся и увидел тень Люси, распластанную по стене комнаты и потолку; мне стало любопытно, что она там включила, чтобы свет падал так? Я вскарабкался на ограду в том месте, где можно ухватиться за нижнюю ветку большого дуба; балансируя на ограде, я увидел стоящую у стола Люси, перед ней колебалась свеча, а в руке она держала еще что-то горящее, я не мог разглядеть — что. Потом пламя погасло, Люси встала и затмила всю комнату своей тенью. В следующее мгновение Люси пропала из поля моего зрения. Я подождал, она не возвращалась. Я спрыгнул с ограды и углубился в рощу, дорогой я все думал: что же она сожгла? Я был оскорблен: так натянуть мне нос! — я еще запнулся об эту мысль и стал прикидывать, откуда могло взяться выражение «натянуть нос». Я месил дорогу, пока не очутился на утрамбованном гравии парковки позади почты, постоял там, взвешивая «за» и «против», и побрел той же дорогой обратно, путь недалекий, пара сотен метров — и я снова у ограды.

В прихожей я повозился подольше, и, когда вошел в комнату, Люси сидела над пасьянсом. Она оторвалась от карт и одарила меня быстрой улыбкой. На столе не было свечи, в пепельнице ничего не чернело. Ну как? — сказала она. Там дождь. Это ты и так знал. Да, сказал я и сел у окна. Я смотрел в него, но видел лишь отражение комнаты, и Люси. Прошло какое-то время, и Люси сказала обычным тоном, не поднимая глаз от пасьянса: мне достаточно просто ущипнуть себя, чтобы почувствовать, что я живая. Даже для Люси это довольно экстравагантное заявление, а поскольку, как я теперь понимаю, во мне говорили обида и оскорбление, нимало не ослабевшие от того, что Люси еще и уничтожила к моему возвращению все следы того таинства, свидетелем которого я стал, перелезая через ограду, то у меня не мелькнуло и тени сомнения в том, что ее слова — обвинение в мой адрес. Я открыл было рот для ироничного ответа, но смолчал. Я даже не обернулся к ней, а продолжал смотреть на ее отражение в стекле. Она принялась собирать карты, по-прежнему не поднимая глаз. Я почувствовал, как судорогой свело лицо. Люси сложила колоду в коробку и поднялась, медленно. Посмотрела на меня. Я не мог обернуться, меня сковало обидой. Она сказала: бедный ты, бедный, Иохим. И ушла. Я услышал, что она включила воду на кухне, потом хлопнула дверью спальни, и стало тихо. Не знаю, сколько времени я просидел, перенизывая слова в ее последней фразе, ранившей меня, несколько минут, наверно, но потом мысли перекинулись на другое. Я встал и подошел к камину. Ни золы, ни пепла, все как было. Надо проверить мусорное ведро, решил я, но тут же засомневался я боялся, как бы Люси не накрыла меня за этим занятием. Но потом подумал, что она ведь не знает, что я ее видел. Тогда я открыл шкаф под мойкой сверху на мусоре чернел уголок сожженной карты. Я достал его, покрутил, помял, мной владели сомнения и нерешительность. Уж слишком много вопросов. Неужто она нарочно принесла свечку, чтобы сжечь карту? Одну из пасьянсных, видимо? Но почему свечка? И что за причуда жечь карты? И с чего вдруг она отнесла свечу обратно? Интересно, а что это была за карта? На последний вопрос я мог поискать ответ: я бросил карту на мусор и пошел в гостиную. Карты лежали на столе, я вытащил их и пересчитал — тридцать пять. Джокер один. Значит, она сожгла джокера. Я рассмотрел уцелевшего: шут вытаскивает из рукава туза червей и подмигивает. С неясным чувством мести я спрятал джокера в карман, а колоду засунул назад в коробку.

Когда час спустя я пришел ложиться, Люси уже спала. Я долго ворочался без сна и проснулся утром, ничего не забыв. Лил дождь. Я попробовал вести себя так, как в обычное воскресенье, но не вышло. Мы позавтракали в молчании, то есть Люси бросила пару фраз ни о чем, я не ответил. Тогда она сказала: что так мучиться, ты не обязан сидеть тут со мной. В голове у меня померкло. Я держал в руке нож и с такой силой всадил его в блюдце, что оно разлетелось. Я вскочил и, выбегая из кухни, крикнул: бедный, ты, бедный, Иохим!

Домой я вернулся через несколько часов. Я решил сказать, что сожалею о своей несдержанности. Дом стоял темный. Я зажег повсюду свет. На кухонном столе лежала записка: «Привет. Я позвоню завтра или позже. Люси».

Так она ушла из моей жизни. После восьми лет. Сначала я отказывался в это верить, я не сомневался, что с течением времени Люси поймет, что нуждается во мне так же сильно, как я в ней. Но она, как теперь ясно, этого не поняла, и мне приходится признать очевидное: я ошибался в ней.

 

Бескрайний пустынный ландшафт

Мне помогли перебраться на закрытую веранду. Моя сестра Соня подложила мне под ноги подушки, и боль почти не чувствовалась. Стоял теплый августовский день, моя жена вот-вот должна была быть предана земле, я лежал в тени и смотрел на матово-синее небо. Я отвык от света, у меня заслезились глаза, тут с очередной проверкой подошла Соня. Я попросил ее принести солнечные очки — а то заметит мои мокрые глаза и насочиняет себе не знамо что. Она пошла поискать их. Мы с ней были вдвоем, все уехали на похороны. Она вернулась и нацепила мне очки. Я сложил губы, изображая поцелуй. Соня улыбнулась. Знала бы ты! — подумал я. Очки были такие темные, что я мог незамеченным разглядывать ее стати. Когда она ушла, я снова уставился в небо. Где-то далеко стучал молоток, звук успокаивал, я не люблю, когда совсем тихо. Как-то я обмолвился об этом Хелен, моей жене, а она сказала это проявление твоего слишком сильного чувства вины. С ней невозможно было говорить о таких вещах, она тут же принималась ковыряться в человеке. Стук давно стих, я так и лежал себе, полеживал, как вдруг ясное небо зачернила тьма — у меня сердце ухнуло в пятки от необъяснимого страха. Хоть я тут же спохватился, что просто смотрю на тучу сквозь темные очки, но на душе засаднило, стало как-то одиноко и неуютно — тут пришла Соня, и я попросил лекарство. Еще рано, сказала она. Я настаивал, тогда она сняла с меня очки. Верни на место, сказал я. И закрыл глаза. Она надела на меня очки. Потом спросила: тебе плохо? Да, сказал я. Она ушла. И быстро вернулась с лекарством и стаканом воды. Она приподняла меня за непокалеченное плечо, положила мне в рот пилюлю и поднесла к губам стакан. Я окунулся в Сонин запах.

Вскоре мама, оба моих брата и жена одного из них вернулись с похорон. Чуть позже появились отец Хелен, две ее сестры и тетя, мне почти не знакомая. Все подходили ко мне, говорили слова. Лекарство начало действовать, я лежал, защищенный черными очками, и чувствовал себя крестным отцом мафии. Я не считал себя обязанным отвечать обстоятельно, поэтому все приписывали мне невыразимую скорбь, еще бы! — откуда им было знать, что я ощущал полнейшее безразличие. А когда отец Хелен подошел ко мне с каким-то замечанием, я с удовлетворением почти подумал, что теперь, когда ее не стало, он мне больше не тесть, а ее сестрицы — не свояченицы.

Чуть погодя одна из них и жена брата взялись накрывать большой стол в саду подле веранды, и всякий раз, минуя меня по дороге в дом, они кивали и улыбались, хотя я делал вид, будто не замечаю их. Потом я, очевидно, отключился, и разбудило меня воркование голосов в саду, я видел головы, девять почти неподвижных голов. Исполненная умиротворения сцена: девять голов в тени раскидистой березы, а во главе стола лицом ко мне — Соня. Немного выждав, я поднял руку, чтобы обратить на себя ее внимание, но она не заметила. Мой младший брат поднялся и пошел в дом. Я закрыл глаза и притворился спящим. Я слышал, как он задержался около меня на пути в гостиную, и подумал: до чего же мы беспомощны.

Наконец они встали из-за стола, и то время, пока все, кроме мамы и Сони, собирались восвояси, я лежал с закрытыми глазами, изображая сон. Потом из гостиной вышла мама и подошла ко мне. Я улыбнулся ей, и она спросила, не хочу ли я покушать. Я не хотел. Болит? — спросила мама. Нет, сказал я. А душа? — сказала она. Нет, сказал я. Да, да, сказала она и подоткнула простыню, хотя она была аккуратно заправлена. Может, тебе лучше уехать домой? — сказал я. С чего это, спросила она, я тебе надоела? Нет, сказал я, просто ты, наверно, скучаешь без отца. Она не ответила. Отошла и села в кресло-качалку. В этот момент появилась Соня. Я снял темные очки. Она несла стакан вина. И протянула его маме. А мне? — сказал я. Вместе с лекарством нельзя, сказала она. Не вредничай, сказал я. Только один стаканчик, сказала она. И ушла. Мама сидела с бокалом в руке и смотрела в сад. Теперь это все твое? — спросила она. Да, сказал я, вступление в право собственности, наступившее в результате смерти законной супруги. Пусто и нескладно, сказала она. Я промолчал, не совсем уверенный, что она имела в виду. Появилась Соня с двумя бокалами и поставила один на низенький столик около мамы. Потом Соня подошла ко мне, приподняла меня и поднесла стакан к губам. Она наклонилась сильнее, чем в прошлый раз, и мне приоткрылись ее груди. Когда она убирала стакан, наши взгляды встретились, и — не знаю, возможно, она заметила нечто, чего раньше не замечала, — в ее глазах вспыхнуло и исчезло что-то похожее на гнев. Потом она улыбнулась, отошла и села рядом с мамой. Твое здоровье, мама, сказала она, скол! Скол, откликнулась мама. И они выпили. Я снова надел очки. Все молчали. Тишина казалась мне нехорошей, я бы предпочел разговор, но не знал, что сказать. Здесь совсем нет птиц, сказала Соня. У нас тоже нет, одни чайки, сказала мама, раньше были ласточки, тьма-тьмущая ласточек, а теперь пропали. Жалко, сказала Соня, а почему они пропали? Никто не знает, сказала мама. Они помолчали. Теперь мы никогда не знаем, ждать дождя или хорошей погоды, сказала мама потом. Есть же прогноз погоды, сказала Соня. Ему нельзя верить, сказала мама. На юге ласточки летают низко, даже когда дождь не собирается, сказала Соня. Значит, это другие ласточки, сказала мама. Вовсе нет, сказала Соня, те же самые. Тогда это странно, сказала мама. Соня промолчала и отхлебнула из бокала. Она правду говорит? — сказала мама. Правду, сказал я. Черт возьми, что ж ты никогда мне не веришь! — взвилась Соня. Будь любезна, мне кажется, ты могла бы обойтись без брани в такой день, как сегодня, сказала мама. Соня допила вино и встала. Хорошо, сказала она, я подожду до завтра. Ну вот, теперь ты грубишь, сказала мама. А ведь была в детстве такой примерной девочкой, подхватила Соня. Она подошла и напоила меня вином. Она едва приподняла меня, поэтому вино стекло в уголок рта и покатилось по подбородку. Соня неласково утерла его жестким уголком простыни, губы у нее были поджаты. Потом Соня ушла в гостиную. Что это на нее нашло? — сказала мама. Она взрослая, мам, ей не нравится, когда ее ставят на место. Но я же ей мать, возразила она. Я не ответил. Я желаю ей только добра, сказала она. Я не ответил. Она заплакала. Мам, ты чего? сказал я. Все не так, как прежде, все стало таким… чужим. Заглянула Соня. Пойду пройдусь, сказала она. Думаю, она заметила, что мама плакала, но утверждать не буду. Соня ушла. До чего хороша! — сказал я. И что толку? сказала она. Мама! — сказал я. Господи, хоть рта не открывай, сказала она. Если тебя тянет домой, сказал я, то Соня здесь побудет. Она опять заплакала, на этот раз громче и несдержанней. Я дал ей наплакаться, по-моему, вволю, потом спросил: чего ты плачешь? Она не ответила. Я почувствовал страшное раздражение, я подумал: тебе-то о чем слезы лить? Тогда она сказала: у отца другая женщина. Женщина? — сказал я, у отца? Я не собиралась рассказывать, сказала она, мало тебе своего горя. А какое у меня горе? — сказал я. Что ты такое говоришь? — сказала мама. Я не ответил. Я лежал и думал о мелком, тщедушном господине, который доводился мне отцом и который в возрасте шестидесяти трех лет… мужчине, в котором я никогда не мог заподозрить ни грана сексуальности сверх того, что неминуемо необходимо для зачатия меня, сестры и братьев. На мгновение я увидел его — голая задница меж женских бедер — и почувствовал тошноту. Мама унесла в дом пустые бокалы, но тут же вернулась, значит, хотела поговорить. Она стояла спиной ко мне и смотрела в сад. И что ты с этим делаешь? — спросил я. А что я могу сделать, он говорит, я вольна поступать, как хочу, тогда мне ничего не остается, сказала она. Ты можешь остаться здесь, сказал я. Я видел, что она плачет, и потому, что она, видимо, не хотела обнаружить передо мной своих слез, она стала спускаться с веранды в сад. Скорей всего, слезы застлали ей глаза, и она оступилась, потому что она потеряла равновесие, рухнула вперед, и мне стало ее не видно. Я позвал ее, она не ответила. Я крикнул еще несколько раз. Попробовал встать, но мне не за что было уцепиться. Я сполз на сторону и спустил с шезлонга одну загипсованную ногу. Опершись на локти, я сел. И увидел ее. Она лежала лицом на гравии. Я поставил на пол вторую ногу, тоже в гипсе. Болью отозвались плечо и одна рука. Идти в гипсе было невозможно, поэтому я пополз. И дополз-таки до лестницы. Ничего больше я сделать был не в силах, но я не мог оставить ее так лежать. Я скатился с лестницы и пополз к ней. Я попытался перекатить ее на бок, но не смог. Потом подсунул руку ей под лоб. Он был мокрый. Гравий врезался в руку. Больше сил не было ни капли. Я лег рядом с ней. Она шелохнулась. Мама, сказал я. Она не ответила. Мама, сказал я. Она застонала и повернула ко мне голову, лицо было все в крови, испуганное. Где больно? спросил я. О, нет! — сказала она. Пожалуйста, лежи, не шевелись, сказал я, но она перевернулась на спину и села. Потом увидела окровавленные колени и принялась вытаскивать камни из ранок. Да что ж это такое, говорила она, да как же я… Ты потеряла сознание, сказал я. Да, сказала она, все почернело. Потом она обернулась и посмотрела на меня. Вильям, сказала она, мальчик мой, что же ты натворил! Ладно уж, сказал я. Лежать было больно, и я переполз на траву, помогая себе здоровой рукой. А там лег на спину и закрыл глаза. Плечо рвало, как будто оно снова сломалось. Мать говорила, но у меня не было сил ответить. Я свое уже совершил, подумал я. Потом услышал, что она встает. Глаз открывать не хотелось. Мать застонала. Садись на траву, сказал я. А ты? — сказала она. Со мной все в порядке, иди сюда, Соня скоро появится. Я взглянул на нее. Она едва переставляла ноги. Дошла, осторожно села подле меня. Лучше я лягу, сказала потом. Мы лежали на солнце, было тепло. Спать нельзя, сказал я. Я знаю, сказала она. Мы помолчали. Не говори Соне про отца, попросила она. Почему? — сказал я. Это унизительно, сказала она. Для тебя? — спросил я, хотя знал: она имела в виду именно это. Да, сказала она, быть преданной тем, в кого ты верила сорок лет. Он вернется, сказал я. Если он вернется, он вернется другим человеком — и к другому человеку. Нет, сказал я и осекся. В дверях веранды стояла Соня. Она выкрикивала мое имя. Я зажмурился: все, теперь пусть заботятся обо мне. Мама! — кричала она. Услышав, что она стоит рядом, я открыл глаза, улыбнулся ей и снова их закрыл. Мать объяснила, что произошло. Я молчал, я хотел быть беспомощным, чтобы Соня со мной возилась. Она принесла подушки под плечо и голову, я попросил лекарство. Ее долго не было — скорей всего, тогда она и вызвала перевозку, но нам она, вернувшись, ничего не сказала. Она дала мне таблетку и спросила, как я себя чувствую. Отлично, ответил я чистую правду в надежде, что она не поверит. Плечо разламывалось, но все было отлично. Она внимательно посмотрела на меня, потом поднялась на веранду и принесла шезлонг. Маме. Поразмыслив, я подумал, что она поступила правильно, но все равно было обидно: она могла бы предложить шезлонг мне, чтобы у меня был шанс самому пожертвовать его маме. Она, кстати, запротестовала, она хотела, чтоб в шезлонг лег я. Нет, сказала Соня, в шезлонг сядешь ты. Я ничего не говорил. Я думал: я же сам сказал Соне, что со мной все отлично, что ж теперь. Соня помогла матери устроиться в шезлонге и ушла в дом. Трава оказалась жесткой для лежания, я гадал, сколько времени Соня собирается вялить меня на травке, я же не знал, что она уже созвонилась с госпиталем. Было совершенно тихо, потом я услышал, что перед домом остановился автомобиль, в дверь позвонили. Через некоторое время Соня в сопровождении двоих мужчин в белом прошла через веранду и спустилась к нам. Они направились прямиком к матери. Один заговорил с ней, а второй обернулся и посмотрел на мои ноги. Давно вы его носите? — спросил он и показал на гипс. Неделю, сказал я. Упали с крыши? — сказал он. Автомобильная авария, сказал я и отвернулся. Это ни к чему, произнесла мать. Мама, так надо, урезонила Соня. Тот, что говорил со мной, ушел за носилками, тогда второй подошел ко мне и справился о самочувствии. Нормально, сказал я. Соня, должно быть, предупредила его про плечо, потому что он схватился за него и нажал. Медбрат принес носилки, они положили меня на них и подняли. Они занесли меня на веранду, потом в спальню. Соня шла впереди и показывала дорогу. Они переложили меня на кровать и, все ушли, вместе с Соней. Чуть попозже она вернулась. Я еду с мамой в госпиталь, сказала она. Ладно, сказал я. Тебе ничего не нужно? — сказала она. Нет, сказал я. Она ушла. Я не собирался отвечать односложно, на самом деле не собирался, я понимал, что мать тоже в ней нуждается.

Вскоре по дому расползлась тишина. Я лежал, вперившись в одну точку, и видел бескрайний пустынный ландшафт — смотреть на него было больно: нескладный пустырь без конца и без края, который выстлал во мне все закоулки и теперь укутывал меня снаружи. Я открыл глаза, чтобы сморгнуть видение, но я так устал, что глаза слиплись опять. Все из-за лекарства. Я не боюсь, сказал я громко, просто чтобы что-нибудь сказать. Так я повторил это несколько раз. А больше я ничего не помню.

Проснулся я в сумерках. Гардины были задернуты, будильник показывал половину пятого. Дверь спальни приоткрыта, в зазор падает свет. На столике у кровати приготовлена бутылка воды, горшок поставлен так, чтобы я смог дотянуться до него здоровой рукой. Никаких уважительных причин будить Соню. Я включил свет и начал читать «Мегрэ и покойницу», оставленных для меня Соней. Вскоре я проголодался, но звать Соню было еще рано. Я стал читать дальше. К тому времени, как стрелки будильника доползли до половины седьмого, я потерял терпение и накопил досаду. На Сонином месте можно было догадаться намазать мне пару бутербродов, она же понимала, что я проснусь посреди ночи. Я лежал и вслушивался, но в доме было тихо. Я представил себе Соню, и во мне проснулся голод иного рода. Я видел ее отчетливее, чем мне довелось в жизни, и я не гнал от себя видения. Так я лежал долго, пока не зазвонил будильник. Я взял книгу, но не стал читать. Я ждал. Наконец позвал Соню. Она пришла. Запахнувшись в розовый банный халат. Я лежал с книгой в руках, чтобы она сразу увидела, что я проснулся давным-давно. Будильник звонил, сказал я. Ты так хорошо спал, сказала она, мне не хотелось тебя будить, боли есть? В плече, сказал я. Принести лекарство? — сказала она. Да, пожалуй, сказал я. Она ушла. Она была босая. И не цокала каблучками по полу. Я отложил книгу на ночной столик. Она вернулась с лекарством и стаканом воды. Приподняла меня за плечо. Мне было видно одну грудь. Потом я попросил подложить мне еще одну подушку под плечо. Ты такая красивая, сказал я. Так лучше? — сказала она. Да, спасибо, сказал я. Завтрак сейчас будет, только оденусь, сказала она. Не спеши, сказал я. Ты не голоден? сказала она. Даже очень, сказал я. Она смерила меня взглядом, которого я не понял. Потом она ушла. И ее долго не было.

Когда она принесла завтрак, она была тщательно одета. На ней была свободная рубашка, задраенная доверху. Она заявила, что мне пора начинать сидеть прямо, и сунула мне за спину ворох подушек. Она изменилась. Она смотрела на что угодно, лишь бы не на меня. Поставила поднос с бутербродами и кофе на простыню передо мной, сказала: крикнешь, если что, — и ушла.

Поев, я решил не звать Соню: на этот раз ей будет позволено навестить меня по собственному почину. Я поставил чашку с блюдцем на столик, а поднос уронил на пол, она наверняка слышала грохот. Потом изловчился и вытащил подушки из-за спины. И теперь лежал и ждал, уже долго, но она не шла. Я подумал, что не спросил ее о матери. И что когда я поправлюсь, то стану жить один. Чтобы весь дом был в моем распоряжении, и никто не спрашивал, когда я ушел, когда вернулся, что делал, — чтоб не таиться.

Она все же пришла. Лекарство давно начало действовать и смягчило мой гнев. Я спросил, как там мама, Соня сказала: скоро встанет. Я думал, она в больнице, сказал я. Нет, все ушибы оказались нестрашными. Я поделился тем, что мать рассказала об отце. Сначала она уставилась на меня, точно не веря, потом вся оцепенела, даже взгляд, и сказала: какая… какая… дрянь! Меня потрясла столь сильная реакция, она же молодая современная девушка. Такое случается, сказал я. Она посмотрела на меня, как на придурка. Потом подняла поднос и поставила на него чашку и блюдце резкими злыми движениями. Только не говори маме, что ты знаешь, сказал я. Почему? — сказала она. Она просила не говорить тебе. Зачем же ты сказал? Я считал, что ты должна знать, сказал я. Зачем? — сказала она. Я не ответил, меня скребло раздражение, я тоже не выношу, когда меня ставят на место. Чтоб у нас была маленькая общая тайна, да? — спросила она таким тоном, который никак не мог мне понравиться. Да, сказал я, а почему бы и нет? Она прошлась по мне взглядом, на это ей потребовалось некоторое время, потом сказала: я думаю, мы ошиблись друг в друге. Жаль, сказал я и закрыл глаза. Я слышал, что она ушла и хлопнула дверью. Ее не затворяли с того дня, как меня привезли из госпиталя, и Соня знала, что это я попросил держать ее открытой. Я и так был зол, а эта выходка с дверью раззадорила меня того пуще. Тоже мне цаца, катись отсюда, без тебя обойдусь! — думал я. Не настолько я беспомощен, чтоб сносить что угодно. Я тебе ничего не сделал!

На то, чтоб хоть немного успокоиться, ушло время. Потом я подумал, что она так взбрыкнула из-за новостей об отце, и когда у нее будет время поразмыслить, она поймет, как была несправедлива ко мне.

Но до конца я не утих и, самому себе я могу в этом сознаться, страшился ее возвращения. Мне постоянно чудились шаги за дверью, и я всякий раз зажмуривался и притворялся спящим. И каждый раз потом радовался, что она не пришла. Наконец я остался лежать с закрытыми глазами, я вслушивался, ждал, а потом я не помню ничего до тех пор, пока не увидел у кровати маму, она стояла и смотрела на меня, на лбу у нее была повязка, приклеенная пластырем, на голове — чепец. Тебе снился плохой сон? — спросила она. Я разговаривал во сне? — сказал я. Нет, но ты гримасничал — тебе больно? Да, сказал я. Пойду принесу лекарство, сказала она. Она едва шла. Я подумал, что Соне, конечно, стыдно за свое возмутительное утреннее поведение, поэтому она послала мать, но та, вернувшись с лекарствами, сказала: ну, вот и остались мы вдвоем. Она сообщила об этом, как о хорошо мне известном обстоятельстве. Я не ответил. Она дала мне таблетку и хотела приподнять меня, но я сказал, что это не нужно. Я сунул пилюлю в рот и запил водой из бутылки. Она села на стул у окна. Сказала: Соня так боялась, что мне будет тяжело, но она так томилась здесь. Я кивнул. Она сказала! что ты это поймешь. Да, сказал я. Она улыбнулась мне и сказала: ты не представляешь, как я тебе благодарна. За что? — сказал я, зная, о чем она. Когда я пришла в себя и увидела тебя рядом, я подумала, что по крайней мере Вильяму есть до меня дело. Еще бы, сказал я. И закрыл глаза. Через минуту я услышал, что она встала и ушла. Я открыл глаза и подумал: знала бы она!

 

Собаки в Салониках

Утренний кофе мы выпили в саду. Почти не разговаривая. Беата встала, собрала чашки на поднос. Надо бы внести стулья на веранду, сказала она. Зачем? — сказал я. Дождь собирается, сказала она. Дождь? — сказал я, на небе ни облачка. Воздух пахнет дождем, сказала она, ты разве не чувствуешь? Нет, сказал я. Возможно, я ошиблась, сказала она. Поднялась на веранду и скрылась в гостиной. Я посидел минут пятнадцать, потом перетащил на веранду один стул. Постоял, вглядываясь в лес за оградой, но ничего не высмотрел. В открытую дверь веранды доносилось мурлыкание Беаты, она напевала. Просто она слышала прогноз погоды, смекнул я. Снова спустился в сад, обогнул дом и пошел проверил почтовый ящик у массивных, кованых ворот. Пусто. Я стал закрывать ворота, почему-то незатворенные, и обнаружил за ними кучу блевотины. Ну что за хамы, возмутился я. Сходил, прикрутил садовый шланг к крану в подвале, открыл воду на полную и потянул шланг к воротам. Струя ударила вкривь, смахнув часть кучи в сад и размазав остальное по асфальту. Стока поблизости нет, и все, чего мне удалось добиться, — сдвинуть желтое месиво метров на четыре-пять подальше от ворот. Ладно, спасибо и на том.

Я закрутил кран, намотал шланг на бобину и стал искать, чем себя занять. Вернулся на веранду, сел. Тут снова замяукала Беата; она, похоже, думала о чем-то приятном и не догадывалась, что мне ее слышно. Я кашлянул, стало тихо. Она вышла со словами: ты тут? Она накрасилась. Ты куда-то идешь? — сказал я. Нет, сказала она. Я отвернулся к саду и сказал: какого-то идиота стошнило у наших ворот. Да? — сказала она. Бывают мерзавцы, сказал я. Она не ответила. Я встал. У тебя сигареты нет? сказала она. Я дал ей сигарету, потом прикурить. Спасибо, сказала она. Я спустился в сад и примостился у стола. Беата курила, стоя на веранде. Потом раз — швырнула недокуренную сигарету на гравий радом с лестницей. Ну зачем опять, сказал я. Прогорит, сказала она. И ушла в гостиную. Я тоже поднялся, я прямо-таки не находил себе места. Отворил калитку и, пройдя узким лугом, вошел в лес. Но тотчас притормозил, сел на опушке на пень — кусты почти полностью заслонили меня. На веранду вышла Беата. Она посмотрела в ту сторону, где я сидел, и позвала меня по имени. Значит, не видит меня, понял я. Беата спустилась в сад и обошла дом кругом. Вернулась на террасу. Снова взглянула в мою сторону. Ей никак не может быть видно меня, напомнил я себе. Она ушла в дом. Я поднялся и побрел в лес.

За обедом Беата сказала: он вернулся. Кто? — сказал я. Мужчина, сказала она, вон на опушке, у большой… нет, ушел. Я встал и подошел к окну. Где? — спросил я. Под большой сосной, показала она. Ты уверена, что это один и тот же мужчина? — спросил я. Мне кажется, да, сказала она. Сейчас там никого нет, сказал я. Сейчас нет, сказала она, ушел. Я вернулся к столу со словами: с такого расстояния ты никак не можешь различить, тот это мужчина или нет. Не сразу Беата ответила: тебя бы я узнала. Это совсем другое дело, сказал я, меня ты знаешь. Мы молча занялись обедом. Спустя время Беата сказала: а зачем ты не отвечал, когда я тебя звала? Звала меня? Я тебя увидела и позвала, но ты не ответил, сказала она. Я смолчал. Я же видела тебя! — сказала она. Для чего тогда ты обходила дом? — спросил я. Чтобы ты не подумал, будто я высмотрела тебя, сказала она. Я рассчитывал, что ты меня не заметишь, сказал я. Но почему ты не отвечал? — сказала она. Я был уверен, что меня не видно, — зачем же себя выдавать? С таким же успехом ты могла и обознаться. И вообще — сочинила проблему на ровном месте: если б ты меня не заметила или хотя бы не стала притворяться, что не заметила, ничего бы этого не было. Она сказала: милый, тут и нет никакой проблемы.

Мы помолчали. Беата беспрестанно поглядывала в окно. Я сказал: дождем и не пахнет. Еще не вечер, сказала она. Я отложил прибор, откинулся на спинку стула и сказал: знаешь, иногда ты меня раздражаешь до безумия. Да? сказала она. Да, и ты никогда не можешь признать, что была не права. В этом я согласна признаться, сказала она: я часто ошибаюсь, как и все люди — нет человека, который бы не ошибался! Мне было достаточно смерить ее взглядом я видел: она сама понимает, что зашла слишком далеко. Она вскочила. Взяла соусник и пустое блюдо из-под овощей и исчезла в кухне. Назад она не вернулась. Тогда я тоже поднялся. Надел куртку, прислушался — тихо. Спустился в сад, обогнул дом и через главный вход вышел на дорогу. Я пошел на восток, прочь из города. Меня трясло. В садах перед домами по обеим сторонам дороги не было ни души, а из звуков до меня доносился только ровный рокот с шоссе. Я миновал дома и оказался на пустотном поле, тянущемся до самого фьорда.

На берег я вышел в двух шагах от небольшого летнего кафе и устроился за ближайшим к воде столиком. Я взопрел, но поостерегся снимать куртку — не хотел щеголять потными кругами под мышками. Посетителей кафе я не видел — я сидел к ним спиной, — а передо мной лежал фьорд, вдали бугрились лесистые склоны. От журчания голосов и обтекающей прибрежные камни воды я погрузился в дрему. Мысли растеклись своим собственным, мало упорядоченным, чередом, но это не раздражало, напротив, я был наверху блаженства, поэтому то, что именно в эту секунду меня как кипятком окатило ужасом: я же один, как перст! — необъяснимо вдвойне. И ужас, и одиночество ощущались столь абсолютно законченными, что я выпал из времени — нет, всего на несколько секунд: понятно, что потом работа органов чувств вернула меня к действительности.

Обратно я шел прежней дорогой, полем. Солнце катилось к горам на западе; над городом пенкой сгустилось марево, в воздухе не шелохнулось. Ноги нехотя несли меня домой, и вдруг в голове мелькнула четкая ясная мысль: чтоб она сдохла!

Но я не свернул с пути. Зашел в ворота нашего дома, обогнул его. Беата сидела за столом в саду, напротив помещался ее старший брат. Я подошел к ним, я отлично владел собой. Мы обменялись парой ничего не значащих слов. Беата не поинтересовалась, где я был, и они не предложили мне составить им компанию, хотя я непременно отказался бы от приглашения под благовидным предлогом.

Я ушел в спальню, разделся до пояса. Беатина сторона двуспальной кровати не была застелена. В пепельнице на столике валялись два окурка, рядом раскрытая книга. Ее я захлопнул, а пепельницу захватил с собой в ванну и спустил окурки в унитаз. Потом разоблачился, залез в душ, но вода шла чуть теплая, почти холодная, и вместо задуманного купания я лишь скоренько ополоснулся.

Одеваясь у окна в спальне, я услышал смех Беаты. Мигом приведя себя в порядок, я ринулся вниз, в цоколь — отсюда я мог незамеченным подсматривать за ней. Она сидела откинувшись на стуле, раздвинув ноги и задрав при этом платье выше некуда, руки она заложила за голову: прозрачная ткань облегла грудь. Меня покоробило, что она сидит в такой неприличной позе — вдвойне непристойной, поскольку мужчина, взору которого это представление предназначалось, приходился ей родным братом.

Я постоял немного, глядя на нее; она сидела метрах в семи-восьми, но, поскольку окно цоколя закрывает клумба, я был уверен, что она меня не видит. Я старался разобрать, о чем они беседуют, но они разговаривали слишком тихо, подозрительно тихо, если быть честным. Потом она встала, и братец тоже, и я поспешно метнулся наверх, на кухню. Пустил холодную воду, схватил стакан — но Беата не зашла, тогда я выключил воду и убрал стакан на место.

Кое-как успокоившись, я обосновался в гостиной: сел полистать технический журнал. Солнце закатилось, но свет можно еще не зажигать. Я полистывал журнал. Дверь на веранду была открыта. Я закурил сигарету. Вдалеке прогудел самолет, а так ни звука. В душе опять зазудело раздражение, я встал и вышел в сад. Никого. Калитка отворена. Я не поленился, захлопнул. И подумал: наверняка следит за мной из-за кустов. Вернулся к столу, передвинул один из стульев спинкой к лесу, сел. Взялся убеждать себя, что не заметил бы, если бы внизу в цоколе стоял человек и наблюдал за мной. Я выкурил две сигареты. Начало темнеть, но стоячий воздух был теплым, почти жарким. На востоке к небу прилепилась бледная соринка луны, было начало одиннадцатого. Я выкурил еще одну сигарету. Тихо скрипнула калитка, я не стал оборачиваться. Беата присела к столу, положила на него скромный букетик полевых цветов. Дивный вечер, правда? — сказала она. Да, сказал я. У тебя не будет сигареты? — сказала она. Я снабдил ее и сигаретой, и зажигалкой. Она произнесла тем по-детски просительным тоном, который всегда меня обезоруживал: я принесу бутылочку вина, да? — и прежде, чем я определился с ответом, она подхватила букет и заторопилась по газону к лестнице на веранду. Я подумал: теперь она станет вести себя как ни в чем не бывало. Потом вспомнил: но ведь ничего и не случилось. Ничего, о чем бы она знала. Когда она вернулась с двумя фужерами, бутылкой да еще скатертью в синюю клетку, гнев мой давно улегся. Она зажгла свет над дверью веранды, и я подвинул стул так, чтобы сидеть лицом к лесу. Беата наполнила фужеры, мы выпили. Вкусно, протянула она. На фоне пепельно-синего неба чернел массив леса. Как тихо, сказала она. Я сказал: да. Протянул ей сигареты, она отказалась, я взял одну себе. Посмотри, месяц народился, сказала она. Вижу, сказал я. Тонюсенький, сказала она. Да уж, сказал я. А на юге он бывает опрокинут на спину, сказала она. Я не ответил. Помнишь собак в Салониках, они не могли расцепиться после случки? В Кавале, сказал я. Ужас, сказала она, эта скворчащая толпа у кафе, в основном старики, все орут, матерятся, собаки воют, кувыркаются, тщатся распутаться. А когда мы выехали из города, на небе созрел такой же месяц, только он завалился на спину, и нам захотелось друг друга, помнишь? Помню, сказал я. Беата подлила вина. Мы помолчали, долго довольно. Ее слова растревожили мой покой, от тишины мне стало и вовсе не по себе. Я силился придумать, что сказать, чтобы отвлечь внимание, что-нибудь будничное. Беата поднялась. Обошла стол и встала у меня за спиной. Сердце екнуло: что-то у нее на уме? Вдруг она свела руки у меня на горле — я резко дернулся вперед головой и плечами. И, тут же сообразив, что произошло, сказал, не обернувшись к ней: ты меня напугала. Она не ответила. Я снова откинулся на стуле. Я слушал ее дыхание. Пока она не ушла.

Попозже и я собрался в дом. Стемнело совсем. Думая, что скажу, я прикончил бутылку, на это ушло время. Я захватил с собой фужеры и бутылку, а скатерть в синюю клетку, после тщательных раздумий, не тронул. В гостиной никого не было. Я прошел на кухню и составил посуду в мойку. Едва пробило одиннадцать. Я запер дверь веранды, погасил везде свет и пошел наверх в спальню. Ночник с моей стороны горел. Беата спала отвернувшись — или притворялась спящей. Мое одеяло было откинуто, на простыне лежала палка, с которой я ходил после аварии в тот год, что мы поженились. Я взял ее, собираясь сунуть под кровать, но передумал. И остался стоять с ней в руках, глядя на обрисованную тонким летним одеялом линию женских бедер, — мне вдруг чертовски захотелось ее! Я выскочил из комнаты, спустился в гостиную. Палку я держал в руке и, не знамо почему, что было сил хватил ею об колено и разломал надвое. От удара колено заныло, и я успокоился. Зашел в кабинет, зажег у кульмана свет. Потом погасил его, лег на диван, укутался в одеяло и смежил глаза. И тут же отчетливо увидел Беату. Я мигом открыл глаза, но она не исчезла.

Ночью я несколько раз просыпался и утром поднялся ни свет ни заря. Пошел в гостиную убрать обломки трости, чтобы Беата не прознала, что я ее сломал. Беата сидела на диване. Она посмотрела на меня. И сказала: доброе утро. Я кивнул. Она не отрывала от меня глаз. Мы в ссоре? — спросила она. Нет, сказал я. Она пристально всматривалась в меня, я не мог истолковать ее взгляда. И чтобы уклониться от него, сел. Ты меня не поняла, сказал я. Я не заметил, как ты подошла, я думал о своем, и, когда вдруг меня схватили за горло, я решил… я же не знал, что у меня за спиной стоишь ты. Она молчала. Я поднял на нее глаза и встретился с тем же неясным взглядом. Ты должна мне верить, сказал я. Она отвела глаза. Должна, сказала она.

 

Элизабет

Было воскресенье, время шло к полудню. Я вытащил шезлонг с веранды в дальний угол сада, почти к флагштоку, уселся в него и стал читать «Лунатиков». Брат с женой еще не вставали. Я периодически косился на окно их спальни, но оно было зашторено. Я добрался до сцены, когда Эш совращает матушку Хентьен, до того места, где она нехотя разжимает руку, выпуская полог, и Эш теснит ее в темную глубину алькова, к ее супружескому ложу; описание этого, по сути, изнасилования раззудило желание и во мне. Так что когда в этот самый миг в распахнутом окне спальни появилась Элизабет, жена моего брата, я сделал вид, что не заметил ее.

Вскоре она позвала меня за стол. Мы завтракали вдвоем — у Даниэля болела голова. Она сидела прямо напротив меня, и созерцание ее радовало меня сегодня едва ли не больше, чем накануне вечером, — отчасти это, видимо, надо списать на растревоженное книгой сладострастие. Она почти не поднимала глаз от тарелки, а стоило ей случайно повстречаться со мной взглядом, как она молниеносно потупила взор. В основном в попытках разрядить навязчивую тишину я позволил себе несколько вопросов того свойства, что уместно задать свояченице, с которой человек знаком менее суток, она отвечала с жаром, будто цепляясь за палочку-выручалочку. Но по-прежнему избегала встречаться со мной взглядом — так что ее смущение позволило мне беззастенчиво разглядеть ее. А то, что открылось моему взору, не могло не вызвать в воображении картин, прямехонько навеянных скорым и неминуемым падением матушки Хентьен в недрах алькова.

После завтрака я через весь город пошел навестить мать. Сынок, сказала она и потрепала меня по щеке. Она как-то усохла, от нее осталось одно воспоминание. Я впереди нее прошагал на кухню. Сел за стол. Ой, Франк, надо бы принимать тебя в гостиной, всполошилась она. Давай лучше посидим тут, хорошо? — сказал я. Она включила чайник и сказала: спасибо за все твои открытки, особенно за ту, из Иерусалима. Подумать только — мой сын побывал в Иерусалиме! И на Голгофе, конечно, тоже? Нет, сказал я, там я не был. Вот жалко! — ахнула она. Мы с папой часто говорили о том, что из всех мест на свете нам больше всего хотелось бы побывать в Иерусалиме, особенно на Голгофе и в Гефсиманском саду. Я ничего не сказал, но улыбнулся ей. Она поставила на стол две чашки и спросила, съем ли я кусочек кекса. Я ответил, что только позавтракал. Она скосила глаза на часы на полке у окна, потом спросила, как мне понравилась Элизабет. Очень симпатичная, сказал я. Тебе кажется? — сказала она, надо надеяться, ты прав. Что ты хочешь сказать? спросил я. Не знаю, сказала она, по-моему, она Даниэлю не пара. Где ж такому пару взять! — сказал я. Ну-ну, сказала она, и больше мы об этом не говорили. И вообще не говорили. Я не видел ее два года; время и расстояние притупили мое неприятие ее, теперь оно ожило. Ты совсем не изменился, сказала она. Что есть, то есть, сказал я.

Я просидел у нее чуть не час; я виртуозно обошел все вопросы, в которых мы имели обыкновение расходиться, и визит уже почти сошел на нет в атмосфере согласия и примирения, как она сочла строго необходимым поведать мне, сколько и каких именно молитв она вознесла за мое возвращение к Богу. Я послушал какое-то время, потом сказал: мама, прекрати. Не могу, сказала она, и у нее заблестели глаза. Я встал. Тогда я лучше пойду, сказал я. В кого ты такой сухарь? — сказала она. Я? — переспросил я. Она проводила меня до дверей. Спасибо, что навестил меня, сказала она. Всего хорошего, мама, сказал я. Передавай привет Даниэлю, сказала она. А Элизабет? — сказал я. И ей тоже. Да хранит тебя Господь, сынок.

Я прямой наводкой отправился в вокзальный ресторан и взял две пол-литровые кружки. Раздражение улеглось. Затем прибыл поезд. Стоянка была минуты две, и, когда он уже отправлялся, из вагона спрыгнул Даниэль. Инстинктивно поняв, что я подсмотрел нечто, для моих глаз никоим образом не предназначенное, я резко отвернулся. Когда шум поезда стих, я снова повернул голову в сторону перрона. Он был пуст. Я еще посидел, допил пиво и рассчитался.

Когда я добрел до братниного дома, Даниэля там не было. Я сказал Элизабет, что мама передавала ей привет. Ты разве не встретил Даниэля? спросила она. Нет, сказал я. Он пошел за тобой. К маме? Да.

Я взял в гостиной «Эша, или Анархию» и пошел в сад. Шезлонг стоял на солнце, и я перетащил его в тень, под яблоню. Элизабет с веранды спросила, не хочу ли я кофе, и скоро принесла его. Она была миниатюрная, ладная, и пока она шла ко мне по газону, я подумал, что ее легко носить на руках. Я рассыпался в благодарностях: спасибо, Элизабет, тысячу раз спасибо. Она улыбнулась и тут же ушла. А я остался думать о разнице между греховными помыслами и собственно действиями.

Полчаса спустя пришел Даниэль. Он переоделся в шорты и цветастую рубаху нараспашку, обнажившую его волосатую грудь, предмет моей былой зависти. Он откинулся навзничь на траву и прижмурился от солнце. Мы немного поговорили исключительно ни о чем. В соседнем доме женщина открыла окно, а потом спустилась в сад и села так, что я мог ее видеть. Даниэль рассказывал о своем коллеге, которого я, по его словам, знал и который недавно умер от рака прямой кишки. Соседка снова скрылась в доме. Я скучал. Потом сказал, что мне надо в туалет. Уходя, захватил с собой чашку из-под кофе. Элизабет не было ни в гостиной, ни на кухне. Я пошел наверх в свою комнату. В окно я увидел, что Даниэль встал, взял «Эша» и просматривает. Тебе Брох вряд ли глянется, подумал я. Из соседнего дома вышла женщина, я увидел, что она открывает рот, потом Даниэль подошел к забору. Я рухнул на кровать: дурак, ругал я себя, зачем я сюда приперся, как я мог забыть, насколько мы с Даниэлем разные! Я повалялся всего несколько минут, но, когда вернулся в сад, Даниэля там не было. Я сел в шезлонг и принялся за «Лунатиков». Потом решил перечитать ту жаркую сцену между Эшем и матушкой Хентьен, но в этот момент на веранде соседского дома показался Даниэль. Он перепрыгнул через ограду. Он был на кураже. Соседка попросила помочь передвинуть шкаф, сказал он и пошел мыть руки под краном в нижнем этаже. Пиво будешь? — крикнул он. Да, крикнул я. И отложил книгу на траву. Он появился с двумя банками пива. Элизабет нас покинула? — спросил я. Скоро появится, сказал он. Разлегся на траве и стал пенять мне, что я прячусь в тени. Я смолчал. Вот это жизнь! сказал он. Я смолчал. Здорово, да? — сказал он. Да, да, согласился я. Появилась Элизабет, она шла вдоль западной стороны дома. Я вскочил. Сказал: садись, я схожу за стулом. Она сказала, что и сама может принести. Я сходил на веранду и вернулся со складным стулом. Она все стояла. Спасибо, сказала она. Видала, какой джентльмен мой братишка? — сказал Даниэль. Да, откликнулась она. И села так, чтобы видеть и меня, и Даниэля. Я просто хотел произвести на нее впечатление, сказал я. Нет, ты слышишь, Элизабет? сказал он. Слышу, сказала она. В детстве ты любил заявиться домой с букетом полевых цветов для мамы, помнишь? — спросил Даниэль. Я этого не забыл. Но сказал: нет, такого я не помню. Не помнишь? — сказал Даниэль. Матушка, конечно, расплывалась: уси-пуси, мамин мальчик, нередко тебе перепадал кусок булки, щедро посыпанный сахаром. Как-то я вышиб его у тебя из рук и затоптал в грязь под лестницей, помнишь? Нет, я вообще ничего из детства не помню, сказал я. Да тебе было лет семь, если не восемь, сказал он. А я тоже почти ничего не помню из детства, сказала Элизабет. Даниэль хохотнул. Почему ты смеешься? — сказала Элизабет. Да так, сказал он. Элизабет повесила голову, уставившись в колени, глаз мне было не видно. Вдруг она резко мотнула головой и встала. Вот, мне надо… — сказала она. И ушла. Я закрыл глаза. Даниэль молчал. Я думала о том, как он переиначил историю про булку: он успел сожрать не меньше половины, прежде чем я исхитрился отобрать и уронить в грязь. Я открыл глаза и взглянул на него, от вида его волосатой груди мне стало малость не по себе. Он лежал и шлепал узкими губами, потом сказал: ну и как она тебе? Нравится, сказал я. Он сел, отпил глоток, потом снова лег и стал смотреть в небо, все молча. Я поднялся и пошел по газону к аккуратной грядке, где росли салат, лук и сладкий горошек. Я подумал: вряд ли я продержусь целую неделю. Я выудил плеть гороха, и Даниэль крикнул: здорово Элизабет играется в натуральное хозяйство? Я выел все стручки с этой плети, вернулся к Даниэлю и сказал: я всегда мечтал развести огород, чтоб там росли горох, редиска и репа. Тогда Элизабет, сказал он, просто находка для тебя. Ты хочешь пристроить ее в хорошие руки? — сказал я. Он воззрился на меня: ты что хочешь сказать? Шутка, сказал я. Он не сводил с меня глаз, потом лег на спину и прикрыл их. Я сказал, что должен сочинить письмо, взял книгу и ушел от него. Я столкнулся с Элизабет на лестнице на второй этаж. У тебя чудесный огород, сказал я. Правда? — вспыхнула она. Да, я подъел горох. Она стояла ступенькой выше и смотрела на меня в упор, ее не тяжело носить на руках, снова подумал я. Ешь сколько хочешь, сказала она. Спасибо, сказал я. И отвел глаза. Элизабет пошла дальше вниз по лестнице. Зря я так быстро закруглил беседу, пожалел я. Поднялся к себе и брякнулся на кровать.

Меня разбудил гром. Небо почернело, я продрог. Встал и закрыл окно. Небо простегала молния, и тут же хлынул ливень. Красота, глаз не оторвать.

Я спустился в гостиную. Даниэль стоял возле двери на веранду. Буйство природы настроило меня на мирный лад, я подошел к брату и сказал: здорово, да? Что здорово? — сказал он. С яблонь посшибало все завязи, и горох, считай, пропал. Я посмотрел на горох: некоторые плети прибило к земле. Да ладно, сказал я, их же можно подвязать. Не думаю, сказал он. Я подвяжу, сказал я.

Гроза длилась не вечность, и вот листва и трава заблестели на солнце. Я спросил Даниэля, где взять веревку. Узнай у Элизабет, сказал он. Я нашел ее на кухне. Похоже, она плакала. Она дала мне моток веревки и ножницы. Я вышел в сад. Под каждой яблоней лежало четыре, ну от силы пять сбитых завязей. Я подвязал плети гороха, минутное дело, и поднялся на веранду. В дом меня не тянуло.

К обеду напряжение между Даниэлем и Элизабет так скакнуло вверх, что все мои попытки завязать застольную беседу прогорели. В конце концов наступила полная тишина. Что-то неодолимое стало раскручиваться, разрастаться внутри меня, и, не доев, я отложил нож, вилку, поднялся: спасибо за обед. Я заметил, как Даниэль зыркнул на меня, но не захотел встречаться с ним взглядом. Я поднялся к себе, взял куртку, вышел из дому. И отправился в привокзальный ресторан. Я тянул пиво, и меня точило беспокойство. Подошел мужчина с кружкой в руке, спросил, можно ли присесть. Я отфутболил его весьма хамски, но он все равно сел. Я перешел за другой стол. Между нами было три столика, он не сводил с меня глаз. Я сделал вид, что не чувствую взгляда. Допил кружку, принес еще пол-литра. Теперь я примостился с другого угла стола, спиной к нему. Я думал про Даниэля, как он выпрыгнул из поезда, а потом мыл руки, вернувшись от соседки, и что он смеялся над Элизабет. О ней я тоже думал. Пришел мой мучитель и сел напротив. От меня не так-то легко отделаться, сказал он. Пошел вон, сказал я. Сволочь, ответил он. Проваливай, сказал я. Сволочь, настоящая ты сволочь, сказал он. Я встал. Схватил стакан и выплеснул содержимое ему в рожу. И сразу ушел. Я шел стремительно и оглянулся уже в дверях. Он не гнался за мной, он сидел и утирал лицо скатертью.

Я пришел домой на закате. Отпер дверь. Тишина. Заглянул в гостиную. Там сидел Даниэль. Надо же, вернулся, сказал он. Я не ответил. Где был? сказал он. Гулял, сказал я. И сел. Просто гулял? — сказал он. Я не ответил. Он ничего не говорил. Смотрел в окно. Элизабет нет дома? — сказал я. Она легла, сказал он. По-прежнему глядя в окно, добавил: наверно, правда лучше, чтоб ты уехал. Я сказал, что тоже об этом думал. Мне-то все равно, сказал он. Все равно? — сказал я. Он смерил меня взглядом, но смолчал. Я встал и подошел к столику рядом с дверью на веранду — забрать «Эша, или Анархию». Проблема в Элизабет, она сейчас немного не в себе, сказал он. Да? — сказал я. Да, но не будем об этом, сказал он. Я направился к двери со словами: лады, я уеду завтра. Он окликнул меня, когда я закрывал дверь, но я притворился, что не услышал. Поднялся к себе. Смеркалось, но свет зажигать не хотелось. Я сел подле окна. Стрекотал кузнечик, а так все было тихо. Я не чувствовал усталости, только холод внутри. Много погодя я услыхал шаги, хлопнула дверь. И снова тишина.

Я разделся в темноте, потому что во мне жил образ Элизабет и я боялся, что он испортится на свету. Видимо, я унес этот образ в сон, потому что посреди ночи меня разбудило видение женщины, разложенной на брюхе огромного зверя и привязанной так.

Утром шел нудный, вялый дождь. Я слышал шум на первом этаже и решил не вставать, я хотел выждать, чтобы Даниэль и Элизабет ушли на работу. Пока я лежал и ждал, меня сморил сон.

Я проснулся около девяти и через двадцать минут спустился в гостиную. Дождь кончился, я хотел выйти в сад, но ключа от двери на веранду не нашлось. Я пошел на кухню. Мне был оставлен завтрак, рядом с тарелкой белела записка. В ней было написано: «Мне жаль, что ты уезжаешь так срочно. Элизабет тоже сожалеет. Надеюсь, все обойдется. Пожалуйста, положи ключ под подушку на какой-нибудь стул на веранде. Даниэль».

Я прочел ее два раза. Насилу понял.

Я положил записку точно на то место, где она лежала, поднялся на второй этаж и зашел в их супружескую спальню. Прежде я сюда не заглядывал. Кровать была застелена. Я не искал ничего определенного. На стульях не висело никакой одежды, на прикроватных столиках ничего не валялось, не поймешь даже, где кто спит. Я распахнул дверцу секции с платьями и костюмами. Я не искал ничего определенного. Выйдя из спальни, пошел к себе. Стал паковать чемодан. Много времени это не заняло. Потом снес чемодан вниз. До поезда оставалось два часа. Я обосновался в гостиной. Как только я прочел его записку, меня засвербила одна затея да так и не отпускала упрямо. Я выдрал лист из блокнота и написал: «Мне жаль Элизабет. Надеюсь, что все обойдется. Ключи в почтовом ящике. Франк».

 

Лицо моей сестры

Однажды ноябрьским вечером, поднимаясь к себе на третий этаж, я углядел темный абрис на дверях моей квартиры. Сразу сообразив, что это тень человека, затаившегося между дверью и лампочкой у входа на чердак, остановился. В последнее время в районе пошаливали, произошло несколько краж и даже одно-два разбойных нападения, все от безработицы; у меня были основания предположить, что человек, неподвижно стоящий на чердачной лестнице, хочет остаться незамеченным. Поэтому я развернулся и пошел вниз, по опыту зная, что лучше не замечать того, кто не хочет быть увиденным. Пройдя несколько ступенек, услышал за спиной шаги; я струхнул — но тут меня окликнули по имени. Это был Оскар, муж моей старшей сестры, и, хотя я не особенно жалую его, в ту секунду у меня вырвался вздох самого что ни на есть облегчения.

Я подошел к Оскару и, поскольку было очевидно, что не пригласить его в дом не удастся, пожал ему руку. Мы повесили пальто на вешалке в небольшой прихожей, и я первым зашел в гостиную и зажег оба торшера. Оскар огляделся по сторонам. И сказал, что не бывал у меня здесь. Действительно, не бывал, сказал я. Сколько уже лет ты тут живешь? — спросил он. Я ответил, что шесть. Наверно, сказал он. Наверняка, ответил я. Он снял очки и потер глаз. Я предложил ему сесть, но он стоял, полировал стекла очков с помощью огромного носового платка и близоруко щурился. Наконец водрузил очки на нос. Так у тебя есть телефон, сказал он. Есть. Но в телефонном каталоге тебя нет. Нет, сказал я. И сел. Он посмотрел на меня. Я спросил, не выпьет ли он кофе. Нет, тем более ему скоро уходить. Он уселся прямо напротив меня. И сказал, что его прислала моя сестра: она хотела бы, чтобы я навестил ее, — сама она застряла дома с растяжением связок, а ей надо со мной поговорить, о чем, она не сказала, кажется, это связано с детством, а когда он предложил ей написать мне записку, с сестрой сделалась истерика, она схватила бутылку клея и вылила ее на ковер. Клея? Ну да, клея, она сидела и подклеивала оторвавшиеся фотографии в вашем детском альбоме. Он опять снял очки, потер глаз, а потом снова взялся надраивать стекла. Я ей позвоню, сказал я. Спасибо, сказал он, во всяком случае, она убедится, что я у тебя был. Кстати, если б я дал ему номер моего телефона, она сама могла бы звонить при надобности, тогда ему не пришлось бы всякий раз тащиться ко мне через полгорода. Я не хотел давать ему свой телефон, но, чтобы не обижать его, ответил, что номера не помню. Он воззрился на меня сквозь толстенные стекла очков, это было немного неприятно; как правило, я вру, только обороняясь, и тогда это, наверно, можно заметить; во всяком случае, он учуял ложь, я это почувствовал и взялся объяснять дальше, что никогда сам себе не звоню. Понятно-понятно, ответил он гаденько, а я не выношу, когда меня так ставят на место, поэтому я ушел в коридор и достал сигареты из кармана пальто. К сожалению, могу угостить только кофе, сказал я. Он промолчал. Я сел и закурил. Счастливый ты, сказал он. Я? Живешь себе, как хочешь, сказал он. Я хмыкнул, хотя был согласен с ним. Я иной раз не знаю, куда деваться, сказал он. Я не ответил. Ну, мне пора, сказал он, вставая. Мне стало его жаль, и я спросил: у вас не все ладится? Нет, сказал он. И пошел к двери. Я следом. Подал ему пальто. Он сказал: если ты позвонишь, она наверняка обрадуется. Она считает, что, кроме тебя, до нее никому нет дела.

Видимо, телефон стоял у нее под рукой, трубку она сняла сразу. Я назвался. Ой, Отто, сказала она, вот так радость! Голос звучал искренне, без малейшей напряженности, и мы поговорили спокойно и миролюбиво. В заключение она попросила меня навестить ее, ладно, согласился я. Тогда она сказала: ты же не забыл ничего про нас? Про вас? — сказал я. Нет, сказала она, про нас, про нас с тобой. А, сказал я, не забыл. Так завтра придешь? сказала она. Я задумался, потом сказал: хорошо. К часу? Да, я приду к часу, пообещал я.

Положив трубку, я готов был прыгать до потолка — так всегда со мной бывает, когда удается разделаться с трудным и неприятным делом, и в награду я угостил себя четвертью стакана виски, чего я обычно в такое время дня не делаю. Я только что не дрожал от возбуждения, теперь подогреваемого и виски, и я налил себе еще четверть стаканчика. А ближе к половине восьмого я захлопнул за собой входную дверь и отправился в «Корифея», пивную, не дотягивающую до своего названия, где я тем не менее изредка пропускаю кружку-другую.

В пивной торчал Карл Хоманн, мужчина моего примерно возраста, тоже живущий поблизости, с которым я вынужден знаться единственно по той причине, что как-то он спас мне жизнь. К счастью, он был не один, поэтому я решил, что могу позволить себе игнорировать его приглашение присаживаться и найти отдельный столик. Я забрался в глубь зала. Ну ты даешь — так запросто прошел себе мимо Хоманна! — снова и снова переживал я свой отважный поступок и так раззадорился, что заметил Марион — женщину, с которой когда-то состоял в не лишенных болезненности отношениях, — только уже опустившись за стол. Она сидела в трех столиках от меня. Она углубилась в газету и, возможно, не успела приметить меня. Поскольку и я мог бы не обратить на нее внимания, то я как ни в чем не бывало заказал себе пива и стал ждать развития событий. Но ситуация нервировала меня, и я решил обменяться с Марион взглядами. Когда она вскоре подняла глаза от газеты и взглянула на меня в упор, я понял, что она давно обнаружила меня. Я улыбнулся ей и поднял стакан. Она подняла свой, потом сложила газету и подошла к моему столику. Я встал. Отто, сказала она, и чмокнула меня. Потом спросила, можно ли ей присоседиться. Конечно, сказал я, но ненадолго, меня ждет в гости сестра. Марион принесла свой стакан. Она казалась веселой. И сказала, что рада видеть меня, а я сказал, что рад видеть ее. Она сказала, что часто думает обо мне. Я так не сказал, хотя тоже часто думал о ней, неизменно со смешанным чувством, вызванным в том числе ее сексуальной несдержанностью, которой я не считал возможным полностью соответствовать и которая как-то раз — в последний раз — побудила ее выкрикнуть, что занятия любовью — это не воскресная месса. Так что я схитрил и спросил в ответ, как ее дела, и мы чинно беседовали, пока я не допил свою кружку и не извинился, что мне пора. Я тоже пойду, сказала она. А потом, когда мы собирались, спросила: если б ты не опаздывал и я позвала б тебя к себе — ты бы пошел? Это было бы искушением, сказал я. Позвони как-нибудь, сказала она. Ладно, сказал я.

Она проводила меня до остановки, а там прижалась ко мне всем телом и шепнула нечто столь вызывающе фривольное, что моя драгоценная плоть встрепенулась и ожила, и если бы автобус не подошел… — но он как раз подошел; она сказала: звони, и я сказал: хорошо.

Я вышел на следующей остановке и, в порыве уверенности в себе, вызванной заигрываниями Марион — она ведь красавица, устремился к ближайшему бару. Но дошел только до дверей; едва я заглянул внутрь, увидел людей, услышал оглушительную музыку, как мужество покинуло меня. В незнакомых местах я часто чувствую себя лишним, и это пугающее чувство отчужденности настолько привычно мне, что я бестрепетно захлопнул дверь и побрел домой.

Вполне вероятно, эта посеянная ухаживаниями Марион безграничная вера в себя и породила во мне тот сон, от которого я проснулся посреди ночи. Он был глубоко эротичен и от других снов такого рода, где лицо женщины — или женщин — всегда незнакомо, если вообще показано, отличался тем, что черты женщины вдруг проступили совершенно отчетливо, что не умерило моего желания. Это было лицо моей сестры.

* * *

Она открыла прежде, чем я успел позвонить. Она опиралась на два костыля. Я тебя увидела в окно, сказала она. Понятно, сказал я. Целуя меня, она уронила костыль. Я нагнулся за ним. Держи меня, сказала она и положила руку мне на плечо. Я поддержал ее, точнее, она оперлась на меня. Об руку со мной она дохромала до гостиной и опустилась за накрытый журнальный стол. Я повесил пальто, вернулся в комнату, мы закусили бутербродами и поговорили о ее ноге. Я украдкой осмотрел ковер, но не нашел никаких следов клея.

Так мы болтали обо всем и ни о чем, и вдруг она заявила: ты все больше и больше становишься похож на отца. Так как, по моему разумению, она знала, что за отношения были у нас с ним, я обиделся на ее слова, но ничего не сказал. Просто встал и вышел за пепельницей. Ты куда? — спросила она. За пепельницей, сказал я. Она объяснила, где искать, и я отправился на кухню. Когда я вернулся, она сказала, что в последнее время часто думает обо мне, о нас с ней, что ей жалко, что мы не видимся, мы же так дружили. Ну, сказал я, жизнь развела. Ты по мне никогда не скучаешь? — сказала она. Бывает, сказал я. Знал бы ты, как часто я чувствую себя совершенно одинокой, сказала она. Да уж, сказал я. И ты один, сказала она, наверняка один, я тебя знаю. Ты знала меня много лет назад, сказал я. Ты не изменился, сказала она. Даже очень, сказал я. Чем же? — сказала она. Я промолчал. А потом спросил: ты говоришь, я стал похож на отца, — что ты имеешь в виду? То, как ты улыбаешься, сказала она, и еще ты сутулишься, точно как отец. Разве он сутулился? — сказал я, что-то не помню. Странно, сказала она. Я не так часто смотрел на него, как ты, сказал я. Что ты имеешь в виду? спросила в свою очередь она. То, что говорю, сказал я: что я не любил глядеть на него — в нем было что-то неаппетитное. Вот так так! — ахнула она. Мы помолчали; я почувствовал, что сутулюсь, резко свел лопатки и откинулся в кресле. Чуть погодя она сказала: внизу в угловом шкафу стоит бутылка шерри, не принесешь? И два стакана, если ты тоже пьешь. Идя к шкафу, я решил принести только один стакан, но передумал. Я налил чуточку себе, а ей много. Этого ты никогда раньше не рассказывал, сказала она. Наверно, нет, сказал я, но давай сменим тему: твое здоровье! Скол! Скол! подхватила она. Я осушил стакан. Ты так мало налил себе, сказала она. Я не пью посреди дня, сказал я. И я не пью, вскинулась она. Я налил себе еще шерри. О чем с ней говорить, я не знал. Взглянул на часы. Не смотри на часы, сказала она. А где Оскар? — спросил я. У мамы. В субботу он всегда ездит к своей мамочке. И никогда не возвращается раньше пяти, не волнуйся. А я и не волнуюсь, сказал я. Ой ли? — сказала она. Чего мне волноваться? сказал я. Отлично, налей мне тогда еще шерри. Я налил поменьше, чем первый раз. Еще, сказала она. Я наполнил стакан до краев. Выпили, сказала она: скол! Я выпил. Угощайся, сказала она. Мне пришли на ум слова, которые она сказала Оскару: что я единственный, кому есть до нее дело; и вдруг взыграло ретивое, и я — однова живем! — налил себе полный стакан. Она не сводила с меня масляных глаз. Вдруг сказала: так-то ты на меня смотришь! Ну, сказал я. А помнишь, я звала тебя Большой брат? Я кивнул. А ты звал меня сестрой, сказала она. Я сделал глоток. Она тоже. Я помнил. У тебя сейчас кто-то есть? — сказала она. Нет, сказал я. Все тебе не пара? — съязвила она. Не выставляй меня дураком, сказал я. Она сказала, что не выставляет. Я предпочитаю жить один, сказал я. Тем более нужна подружка, сказала она. Я не ответил. Ты же мужчина в самом соку, сказала она. Я не ответил. Встал и пошел в ванную. Я заткнул пробку и включил холодный кран. Сунул руки в воду и держал их так, пока не стало ломить, потом вытер и вернулся в гостиную. Я сел и произнес заготовленную фразу: я предпочитаю женщин, которые ничего не требуют, которые дают, получают свое и уходят. Она ничего не сказала. Я раскурил сигарету. И ты говоришь, что не одинок, сказала она и прибавила: Большой брат. Я взглянул на нее; она сидела вполоборота, слегка раздвинув губы; ни в комнате, ни за окном не было ни звука; тишина длилась и длилась. Подумай об этом, сказала она. О чем? — сказал я. Так, сказала она. Говори! — сказал я. Она сказала: не скажу, Отто… по-твоему, что я собиралась сказать? Я едва сдержался, как раз в ту секунду у меня, наверно, достало бы куражу сказать. Вместо этого я отступился: откуда мне знать? Она взяла стакан и протянула мне. Он был пуст. Добавь, сказала она. Кончай, сказал я. Нет, сказала она. Я наполнил стакан. Для непьющих мы пьем довольно усердно, сказал я. Бывают исключения, сказала она. Да уж, исключения бывают изо всего на свете, сказал я. Правда? — сказала она. И отвела глаза. Да, сказал я. Хлопнула входная дверь. О нет, простонала она. Я вскочил, инстинктивно. Не уходи, сказала она. Я сел. В дверях возник Оскар; он вошел, опираясь на костыль моей сестры. Остановился. По нему было видно, что он не знал о том, что я тут. Привет, Оскар, сказал я. Привет, сказал он. Он посмотрел на мою сестру и сказал: твой костыль лежал под дверью. Я прекрасно знаю, сказала сестра. Тогда прости, сказал он и уронил костыль на пол. Ну и что теперь?! — сказала она. Он помолчал, потом носком ботинка подпихнул костыль к стене и ушел на кухню. Дверь за собой он закрыл. Не уходи, сказала сестра, пожалуйста. Нет, сказал я. Ради меня, сказала она. Да не могу я. Из кухни вышел Оскар. Он смерил меня взглядом. Я не знал, что ты здесь, сказал он. Я уже ухожу, сказал я. Я тебя не гоню, сказал он. Знаю, сказал я. Он пересек комнату и скрылся за дверью. Я взглянул на сестру, она таращилась мне в лицо, она сказала: трус! я забыла, какой же ты трус. Я встал. Иди, иди, сказала она, не опоздай. Я подошел к ней. Что ты сказала? — спросил я. Что ты трус, сказала она. Я залепил ей пощечину. Не сильно. Нет, правда, я ударил ее несильно. Однако она завопила. И в ту же секунду я услышал, что Оскар распахнул дверь; должно быть, он стоял прямо за ней и слушал. Я не обернулся. Шаги не приближались. Я глядел в стену. И слышал собственное дыхание. Потом моя сестра сказала: Отто уже уходит. Оскар не ответил. Я услышал, что дверь закрылась. Я посмотрел на сестру, прямо ей в глаза; в них играло что-то непонятное мне, мягкость, что ли. Я видел, что она хочет что-то сказать. Я отвел глаза. Прости, сказала она, Большой брат. Я не ответил. Теперь иди, но позвони, ладно? Ладно, сказал я. Повернулся и ушел.

 

Окружение

Роман

Ее комната смотрит на заднюю стену красного домика. Кровать, стул, тумбочка, комод с тремя большими и двумя половинными ящиками, огромная картина — тропинка, исчезающая в сени деревьев, маленький круглый столик. Ни одной фотографии, никакой памяти о прошлом. На подоконнике два горшка с цветами и круглый черный камень. В тумбочке заколки для волос и портсигар. Окно распахнуто настежь. Кое-где солнце пробивается сквозь густую листву и ложится на тропинку, исчезающую в сени деревьев над кроватью, застеленной пестреньким покрывалом. Занавески почти не шевелятся. Теплое пасмурное утро. Она стоит посреди комнаты, строго под люстрой в центре выбеленного потолка, и нежит взор созерцанием красного домика. Так она стоит долго, потом поворачивается и не спеша выходит из комнаты, проходит мимо матери, которая пристроилась у окна погладить, минует холодную террасу и оказывается на ступеньке короткой лестницы. Она скользит взглядом слева направо, потом в обратную сторону, медленно, точно выискивая что-то.

Земли в этом острове-аванпосте, отрезанном от материка двумя милями воды, не больше пары квадратных километров. На его восточной стороне корячатся несколько уродливых сосен, а кроме них — только вереск да можжевельник. И два здания: дом смотрителя маяка и красная хижина в одну комнату; оба отодвинуты от пристани метров на сто и отлично просматриваются с маяка.

Она спускается с лестницы, это всего одна ступенька, и идет вдоль дома по каменной дорожке. Огибая северо-восточный угол, она лицом к лицу сталкивается с отцом. Он возвращается с маяка с мотком веревки в руках. Они никак не приветствуют друг друга, даже не кивают. Но разойдясь оборачиваются — он вправо, она влево, — и оба продолжают свой путь, глядя на красный домик. Дверь на маяк открыта, и девушка отсчитывает сто сорок восемь ступенек наверх. Времени двенадцать сорок — два судна следуют курсом на восток. Она прилаживает бинокль и долго рыщет взглядом по острову, пока не обнаруживает пропажу почти на мысу северной стрелки. Ага, говорит она громко, то-то. Она убирает со лба волосы; ей двадцать лет и девять дней, но она часто выглядит старше и редко — моложе. Он стоит, притулясь к большому круглому валуну. В фокус вплывает голова матери, рысью бегущей в туалет. Оттуда хорошо просматривается гостевой домик, надо только поплотнее прижаться глазом к щели в стене. Матери сорок три, и последний раз она была на большой земле в самом начале весны. Теперь она припадает к щелке и впивается взглядом в красный домик. Марион стоит на маяке, нацелив бинокль на северную стрелку; он отделяется от камня, делает шаг и сует правую руку в карман. Ну повернись, дай-ка на тебя посмотреть, шепчет она. Отец устраивается за кухонным столом, он сидит, глядя прямо перед собой, пока его не отвлекает клацанье шагов по каменной дорожке вдоль дома, тогда он встает и выглядывает в окно, смотрящее на запад, на материк. Входит жена.

— Будет гроза, — говорит он.

— Наверно.

Разговор завершается. Марион кладет на место бинокль, спускается на сто сорок восемь ступенек и выходит на тропинку, ведущую в Восточную бухту.

Как явствует из названия, эта бухта украшает собой восточное побережье острова. Формой она напоминает подкову, и остров крутобоко и резко нависает с двух сторон над пляжем метров семь в длину, покрытым сухим и прелым взморником, под которым копошится мелкая живность. От острова бухту отсекает расселина, и это одно из редких мест на острове, которое не просматривается с маяка.

Если провести прямую от маяка до Восточной бухты, выйдет метров семьсот, но пешком по тропинке надо накинуть еще сотню. Марион перелезает через расселину и оказывается на пляже. Тем временем стало пять минут второго. Восемь дней назад на остров прибыл Альберт Крафт, ныне стоящий почти на мысу северной стрелки и всматривающийся в море. Смотритель маяка спускается на пристань, через одиннадцать дней, 29 июля, ему сровняется сорок шесть лет. Над материком мелькает молния. Марион сует руку под большой камень, выуживает портсигар и замирает с ним в руке, в себя ее приводит звук, который другой принял бы за сильный удар волн о берег; Марион вздрагивает и поспешно прячет портсигар на место. Она прислушивается. Мать выходит на лестницу и видит, что Альберт Крафт приближается к своей хижине с севера; она деловито склоняется над цветником, берется за прополку, в такой позе она неминуемо потеряла бы Альберта Крафта из виду, когда б не разгибалась поминутно, с каждым разом замечая, что он все ближе; то же замечает и ее муж, хлопочущий на пристани, и направляется домой. Опять сверкает молния и гремит гром, на голую руку смотрителя маяка падает капля, и тут же поднимается ветер. Крафта смазывает по лбу мокрая капля, потом еще одна, он припускает со всех ног и прячется в хижине. Но дверь не закрывает: она обращена не к дому и маяку, а в другую сторону, на северо-восток. Он садится за стол, выкрашенный синий краской, открывает видавший виды блокнот, на обратной стороне залоснившейся обложки которого он собственноручно написал: «Тот, кто описывает все, как было, лжет. Не лжет тот, кто сочиняет». Марион возвращается домой под дождем, она не торопится — знает, что все равно промокнет. В лицо ей бьют дождь и ветер. Смотритель маяка сидит за столом на кухне.

— Что я говорил! — хвастается он.

Жена не отвечает ему.

— А где Марион?

— Не знаю.

А она идет под дождем домой, она уже промокла, платье липнет к ногам. Она сходит с тропинки и проходит в двадцати метрах от открытой двери хижины. Она попадается на глаза Крафту, они переглядываются. Над материком небо уже очистилось. Она проходит через холодную веранду и заглядывает в кухню:

— Ну и погодка.

Потом она идет к себе, мурлыча, снимает с себя все до нитки и усаживается на кровати под тропинкой, исчезающей в сени деревьев, обрывает свое мурлыканье, достает из тумбочки портсигар и растягивается на пестреньком покрывале, улыбаясь во все лицо. Альберт Крафт медленно перечитывает то, что написал: «Он сказал, что… но он соврал; он то и дело что-нибудь привирал, без злого умысла, похоже, он вынужден был приукрашивать прошлое, чтобы справиться с настоящим, мы все этим грешим, но его рассказам настолько нельзя было доверять, что это выводило меня из терпения. Как-то раз он перегородил устье реки воздвигнутым там 200 лет назад домом, и он красовался столь незыблемо, что я, в душе ни минуты не веря ему, измыслил-таки повод навестить историка-краеведа, чтобы он своею властью упразднил этот злосчастный дом. Но я все равно мучился: зачем он ему понадобился непременно в устье реки? Или что за прихоть — уткнуть бронзовую красавицу, отлитую в память об одиннадцати погибших моряках, лицом в консервные банки, пылящиеся на полках захудалого магазинчика, хотя всякому разумному человеку ясно, что ей безусловно надлежит есть глазами море с постамента соответствующей высоты? Он был так уверен в своей правоте, что непременно желал доказать это, а когда мы через полгорода дотащились до статуи, он застыл в полнейшем изумлении и долго бегал глазами от статуи до магазинчика, точно силясь найти разумное объяснение тому, что бронзовая красавица вдруг взяла и зачем-то отвернулась». Альберт Крафт цепенеет, глядя в одну точку в проеме открытой двери; потом вырывает исписанные листки и прячет их в мелкий ящик письменного стола, возвращая черному залоснившемуся блокноту девственную чистоту. Дождь кончился, материк купается в солнце, на горизонте идет на запад судно. Крафт стоит и смотрит на Восточную бухту — она похожа на подкову; времени семь пополудни. Сзади к нему крадется Марион, она приближается медленно, потому что еще не придумала, что сказать. Она нарочно наступает на сухую палку, но у него в ушах шумит море. Она подходит ближе, он оборачивается, кивает: вечер добрый. Смотритель маяка, вооруженный лишь биноклем, видит их как на ладони, они стоят в метре друг от дружки, Марион спиной к отцу.

— Вы правы, — говорит Крафт, — человек не станет забираться на почти необитаемый остров, если у него нет острейшей потребности побыть одному. Но ведь одиночество — вещь такая огромная, его невозможно постичь, пока не переживешь.

— Да.

— Мечты не терпят своего воплощения.

Он откладывает бинокль, оборачивается и видит жену, она медленно идет в туалет, усаживается, прижимается глазом к щелке, уснула она там, что ли? — и глазеет на красный домик.

— Тогда вам надо было приезжать во время осенних штормов. Тут такое творится — отцу иногда приходится ползти на карачках до маяка и обратно, честное слово.

Наконец она выходит из туалета, управилась-таки, и пропадает за домом. Он приподнимает тяжелый ящик с инструментами, вынимает из-под него один из журналов, полученных по персональной рассылке, устраивается поудобнее, сперва рассматривает картинки, потом принимается за текст.

— А когда отец дополз до места, снег был страшно глубоченный, то увидел двоих мужчин, один почти мальчик. Они сидели плечо к плечу, взявшись за руки и прижавшись спиной к скале, и он решил сначала, что они живы, потому что мальчик сидел с открытыми глазами, но они так заледенели, что их нельзя было даже расцепить. Если хотите, пойдемте покажу, где они сидели.

Они на пару отправляются в сторону северной стрелки, на горизонте идет на запад судно. Мать накрывает на стол. Помидоры, омлет, семь кружков салями, холодная рыба. Заслышав шаги, она успевает пригладить волосы и одернуть передник. Это Мардон. Вымыв руки, он садится за стол.

— Ты не видел Марион? — спрашивает Мария.

— Она прогуливается с Крафтом.

— У-у… вот оно что.

— Она сама пошла к нему, они поговорили немного и отправились на северную стрелку.

Она не отвечает, разливает кофе по чашкам, садится и погружается взглядом в полоску неба над материком, потом говорит в закрытое окно:

— Надо бы пригласить его как-нибудь вечерком.

— Еще не хватало.

— Как хочешь.

— Он мне не нравится.

— Это понятно. Но я подумала, раз Марион… Если они постоянно где-то встречаются, то лучше…

— Это первый раз.

— Как знать.

— Как знать, — говорит Крафт. — Свобода вообще не поддается учету. Наверно, у нас больше свободы, чем у прочих, но исключительно потому, что власти предержащие в этой стране полагают, что наша свобода не несет никакой опасности обществу. Иначе б мы лишились ее в одно мгновение. По этой причине наша свобода тоже ущербна. Разница между нами и прочими местами не качественная, но количественная.

Она не отвечает. Они подходят к красному домику. Отец берет моток веревки и спускается на пристань. Небо очистилось, кричат чайки. Восемь вечера. Как время бежит! Смотритель маяка и его жена раздеваются на ночь. Марион лежит в кровати под исчезающей тропинкой, занавески задернуты, горит ночник, она улыбается и вертит в руке портсигар. Мать с отцом спят. Посреди ночи Крафта будят кошмары, и он не может сразу сообразить, где находится.

* * *

Солнце с юга заливает остров. С севера к нему поспешает лодка. Сидящий за штурвалом Мардон видит, что к пристани спускается Альберт Крафт. На голубом небе прочерчивает белую загогулину самолет. Марион наблюдает, как он исчезает в солнечном диске — и тут же распадается тишина. Она краснеет. Ты ненормальная, думает она. Смотритель маяка протягивает Крафту письмо и говорит пару слов, нельзя сказать, чтоб нелюбезных, хотя называть их любезными тоже странно, поэтому обзовем их лучше ничего не значащими, и на эти ничего не значащие слова Крафт отвечает вполне дружески, но без панибратства, тогда смотритель вручает ему бумажный пакет с заказанными покупками, и Крафт уходит к себе, с пакетом в одной руке и письмом — в другой. Когда до его двери остается какая-то пара-тройка шагов, на приступок большого дома выходит смотрителева жена, и хотя с такого расстояния легко обознаться, Крафту кажется, что она кивает ему, в этом нет ничего особенного, он кивает в ответ, укорачивает шаг, улыбается; она могла ошибиться, но вроде он улыбнулся ей, и она тоже улыбается и поправляет волосы, в то время как Марион лежит на спине в Восточной бухте и смотрит на белый рубец на небе, он теперь не такой прямой и ровный, потому что ветер растрепал его, пока теснил к северу. Дверь в хижине стоит нараспашку, и неизвестно с какой стати Крафт вспоминает, что хотел попросить смотрителя сводить его на маяк; это не горит, но, с другой стороны, эта мечта — нет, нехорошее слово, это желание настолько обременительно, во всяком случае, не настолько необременительно, чтобы не стремиться разделаться с ним возможно быстро, поэтому Крафт ставит пакет на пол, кладет на стол письмо, выходит обратно на солнце и снова спешит к пристани. Смотритель поднимается домой, тяжело увешанный покупками (придется подождать с просьбой, не могу же я приставать к человеку, который столько тащит), и Крафт предлагает помочь, но смотритель отвечает: спасибо, это все легкое, и лживость ответа настолько зрима, что его естественно расценить как грубость, хотя с чего бы? — поэтому Крафту ничего не остается, как все же изложить свою просьбу, очень пространно, слово за слово внушая смотрителю убеждение, что это не ребячество, а под конец он заявляет, что маяки всегда будоражили его воображение, наверно, потому, что сам он вырос страшно далеко от моря. У смотрителя сбилось дыхание, он не отвечает сразу, пока Марион встает и подходит к кромке воды, но потом он говорит: конечно, раз вам так хочется. Крафт считает ступеньки, но неожиданно у него перед глазами возникает смотрителева жена, и она стоит перед его взором, пока он не добирается до круглой башни наверху и не видит оттуда, сверху, Марион, возвращающуюся из Восточной бухты. Он обнаруживает бинокль, пытается навести на нее, промахивается, двигает его выше, ниже — попалась! да как близко, четко, до непристойности, думает он. А потом мрачнеет: так они все дни следили за мной, а я не догадывался; когда я не в хижине, им видно малейшее мое движение, как мне сейчас видно ее, трехсот метров как не бывало, для оптики такого качества это не расстояние. Она идет и улыбается солнцу и ветру, когда она поднимает глаза на маяк, Крафт отшатывается и опускает бинокль, а Марион неожиданно приходит в голову, что последний раз она плакала на похоронах бабушки, не потому, что безумно ее любила, хотя бабушка по-своему была ей дорога, но слезы навернулись Марион на глаза не от скорби, а от умиления, слишком все было благостно: легкий, тихий дождик, опущенные долу серьезные лица, пение, больше похожее на неглубокий вздох или бормотание. Крафт вспоминает, где и как лежал бинокль, кладет его на место и тут видит, что она свернула с тропинки и идет к маяку, потом слышит шаги по железным ступенькам. Она упирает в него ошарашенный, неприязненный взгляд и опускает глаза.

— Я не знала…

Смотритель устроился за столом и листает ту газету, что посвежее. Муха ползет по его голой руке и приятно щекотится. Мария сидит напротив со второй газетой, за предыдущее число. Она оперлась локтями на страницы четыре и пять и положила голову на руки. Марион стоит в центре башни, над морем, задвинув Крафта ближе к материку; подсвеченная солнцем белая стена дома напоминает белый квадратик письма, и вдруг в нем оживает беспокойство: внизу, в хижине, его ждет еще одно заинтересованное мнение, оно стремилось к нему самое малое два дня, искало его. Мнение это, еще ему неизвестное, уже заявило свои права на его свободу, а выпусти его на волю — разберется с ним по-свойски, не спросясь, а от него, Крафта ниточки потянутся дальше… он оборачивается и спрашивает:

— Можно взять бинокль?

— Конечно. Пожалуйста.

У белого квадратика прорезываются окно и дверь над высоким приступком. Смотритель складывает газету, муха перелетает с его руки на лоб Марии, та отгоняет ее.

— Я купил ящик пива.

Она реагирует на интонацию; она помнит последний разговор и знает, что ему это хорошо известно. Не отрываясь от газеты, она откликается:

— Правда?

— Да… я подумал, может, нам и в самом деле надо пригласить его.

Она поднимает глаза от газеты, но не задерживается взглядом на муже, а устремляется к окну и впивается в большую землю.

— Тебя не поймешь.

— Он попросился на маяк.

— Вот как?

Крафт откладывает бинокль, чувствует, а может, внушает себе, что Марион смотрит на него, и с улыбкой поворачивается к ней; прежде она ни разу не видела у него такой улыбки, но вряд ли она обязана без промедления потупить взор — может же он минуточку побыть ей, допустим, дядей? Внезапно она чувствует, что этот названый дядя — чужой мужчина, и стыд заливает ей лицо и кружит ему голову, в результате чего, сидя в десятом часу за столом в гостиной большого дома и угощаясь пивом, он встречается с ее прикованным к нему взглядом всякий раз, как того пожелает. Смотритель завершил рассказ о кораблекрушении, уложившись в четыре стакана, Мария и Марион застряли на втором. Солнце кладет в западное окно лучи почти параллельно полу, до Крафта доносятся чаячьи крики. Мария замечает, что он поглядывает в ее сторону, и выпрямляет спину, улыбается, прильнув губами к стакану, и думает: заигралась я, да! А поскольку мысль эта не пугает ее, Мария продолжает улыбаться. И Крафт, и Марион видят это, а смотрителю застит свет низкое солнце. Вот так и наставляют рога, муженек. Марион вынуждена отлучиться, она идет размеренным шагом, хотя в душе у нее все ходуном солнце садится, слава Богу. Смотритель уходит на кухню принести пива, всего-то делов на две секунды, и взгляды Марии и Крафта немедля скрещиваются, они глядят друг на друга без улыбки и без звука, пока шаги Мардона не вспугивают их; он выставляет на стол три бутылки и говорит не к месту разнузданно, что пиво — это вещь, все поддакивают. Крафт с интересом обнаруживает, что симпатизирует смотрителю, хотя этот человек, можно не сомневаться, следил за ним в бинокль со своего маяка, и это аморально. Возвращается Марион, садится, мать поворачивается, но не смотрит на дочь, а в задумчивости осушает свой стакан пива, в голове у нее роится множество мыслей, и ни одна не дается, потому что к ним примешиваются глаза Крафта и голос Мардона; но послезавтра, думает она, когда Мардон снова уедет на материк, я не стану прятаться, а если Марион уйдет в Восточную бухту, то я подманю его, а вдруг он поднимется на маяк — у меня всегда найдется дело там, и она произносит:

— Как вам понравился вид с маяка?

— Потрясающий! Да еще в такой бинокль… даже не по себе как-то.

— Правда, — подхватывает Марион. — Когда я была маленькой, я думала, что у Бога как раз бинокль.

Темнота сгустилась. Мария поставила на стол стеариновую свечу, и по стенам распластались огромные черные головы, и черными сделались у всех глаза. Смотритель маяка сызнова заводит рассказ о кораблекрушении и двоих замерзших в снегу, язык неважно слушается смотрителя — он перебрал пива, но продолжает подливать себе, заявляет, что мог не допустить их смерти, зовет Крафта на «ты», с ходу отвергает все аргументы, наконец, уходит ненадолго; часы бьют двенадцать раз. Мария просит Марион принести новую свечу, едва дочь ступает за порог, мать обращает лицо к гостю — взгляды их встречаются. Ей кружит голову теплое предчувствие, она думает: Господи! — но не уточняет степень участия Всевышнего в происходящем, и ее не мучает совесть — сдать хижину на лето решил Мардон, а не она, все случилось само по себе, без усилий с ее стороны, а если искать виноватых, то опять Мардон, потому что он давно перестал кидать в ее сторону такие вот взгляды; тут косорукая Марион роняет свечу, воск проливается на скатерть, и делается темно. Белеет только маяк да летняя ночь. Потому ли, что лица кажутся бледными, или из-за неба цвета почтового конверта, но Крафт вспоминает о еще не прочитанном письме, и у него мелькает мысль, что преследующее адресата письмо — символ того, какую власть имеет над нами прошлое, и что мечты о свободе полнейшая иллюзия; тут Марион удается зажечь свечу: смотритель впился глазами в Марию, он сидит, уперев голову в ладони (Крафт язвительно думает: только бинокля не хватает!), и на мгновение Марион кажется, что перед ней бабушка, и она вспоминает Рождество: как они в сумерках стояли вокруг ее могилы, снег тихо засыпал кладбище, пламя стеариновых свечей, которые все держали в руках, колебалось на холодном ветру, и без умолку звонили колокола в церкви через дорогу, и как она взглянула на отца, он скучал и не чаял уйти, и вдруг поняла, что его не задела смерть матери, и подумала тогда, что и его смерть не обязательно кого-то огорчит; растревоженная этими воспоминаниями и тем, что отец никак не может оторвать глаз от матери, Марион говорит:

— Ты сейчас так похож на бабушку!

Он не отвечает. Крафт ерзает на стуле, смотрит на часы, не видя стрелок, и говорит, что уже поздно, пора… Мария встает, а смотритель молча подливает себе пива. Он никак не отвечает на вежливый намек Крафта, только быстро поднимает на него глаза и кивает, но, когда обе женщины вызываются проводить гостя, окликает Марию, и Марион с Крафтом оказываются вдвоем на ночном холоде. Он вспоминает, как она была смущена на маяке, и норовит поймать ее взгляд — но ловить не приходится, он давно устремлен на ловца. Крафт молчит, маяк вспыхивает раз, два — это шестнадцать секунд плюс пауза тоже восемь секунд, итого двадцать четыре секунды, как они стоят, глядя друг на друга. Внезапно Марион ежится, как от холода, хотя щеки у нее пылают. Смотритель схватил Марию за руку, это чувствительно, но она не пытается вырваться. Дай-ка посмотреть в твои блядские глазенки, говорит он и тянет ее за плечо. Она отворачивается.

— Марион, отстань.

— Нет, ты покажи свои блядские глазки.

— Отцепись.

Он наотмашь смазывает ее по щеке:

— Делай, чего сказал.

Она подчиняется, смотрит на него, но Марион и не думает отпускать ее руку; зачем она его послушалась — чтоб обдурить его? Он еще больнее сжимает ей руку, она кривит рот, он радуется: вот тебе!

— Отпустить тебя, чтоб ты побежала к нему? Небось рада бы поменяться с Марион местами, а? Нет уж, дай я посмотрю в твои блядские глазки.

Она продолжает смотреть на него. Крафт поднимает руку и осторожно проводит сперва по волосам Марион, потом по щеке, она наклоняет голову.

— Мне следовало сказать об этом раньше, — говорит он, — знаешь, некоторые подчеркивают свое положение, я имею в виду — носят кольцо, а мы никогда этого не делали, ни я, ни жена. Но… ты мне нравишься, поэтому я хочу, чтоб ты это знала, — вместо ответа она поднимает на него безмятежные глаза, в которых никак не отразилось его признание, и он находит ее ладони, подносит их к губам и впервые произносит ее имя, а потом, правда выдержав долгую паузу, добавляет: — Спокойной ночи, Марион.

Она испытывает разочарование — и облегчение и, не понимая, чего он от нее хочет, на всякий случай больно сжимает ему пальцы; сам Крафт не знает, на что ему решиться, он чувствует себя гораздо старше своих лет, молодость Марион наивно подчеркивает его возраст; но, когда она делает шаг к нему, когда ее волосы щекотно касаются его лица, он понимает, что никуда ему не деться от того, чего, несмотря на все сомнения, ему все равно хочется, и запрокидывает ее лицо. Марии кровь ударяет в голову, она вырывается, но он сильнее, он знает, чего хочет, и резким движением притягивает ее к себе, заламывает руку и кладет себе на колени лицом в пол; она чувствует его напрягшуюся плоть и строго говорит ледяным тоном: не смей, Марион! Но он смеет еще как, он пыхтит, полуоткрыв от усердия рот, и свеча освещает его взопревший лоб и потные волосы; Мария вскрикивает, но не так громко, чтобы Крафт или Марион услышали ее вопль. Они стоят, слившись в объятии, не совсем пресном, но и не свободном от рассудительных: зачем мне это? а кишка не тонка? Тут Марион различает будто вскрик, она отстраняется от Крафта, прислушивается, но потом решительно прижимается к нему опять; сомлела, понимает Крафт и надеется не обмануть ее нескрываемого вожделения: обратно дороги нет. Но чем сильнее он стискивает ее, тем отчетливее видит себя со стороны, будто в упор или в очень сильный бинокль, — мужчину, жидковатого для заданной роли. Он перемещает руки ей на бедра. И тогда они оба явственно слышат не то вскрик, не то всхлип, и Марион говорит: надо пойти посмотреть. Она забегает в дом, с грохотом, чтобы упредить их, распахивает дверь на кухню, слышит, что мать плачет, кидается в гостиную — никого. Из спальни несутся всхлипывания, какой-то шум, Марион кричит:

— Мам, что случилось?

Шум почти стихает, потом доносится напряженный голос отца:

— Ничего не случилось. Иди ложись!

Она видит, как колеблется на двери ее тень, вспоминает остекленевшие глаза отца, и у нее возникает неприятное подозрение. Она некоторое время стоит, слушая придушенные рыдания, но потом уходит на улицу. Он подчеркнуто тактично отошел на несколько шагов от дома и повернулся спиной, но вот что за мысли занимают его: нет у нас хваленой свободы воли, мы отданы на откуп истории, тому ее промежуточному результату, который суть обстоятельства нашей жизни, внешние и внутренние, и, когда мы совершаем так называемый выбор, мы неизменно выбираем то, что нам всучили свыше; тут он слышит шаги Марион. Она смотрит на него так, будто он серьезно изменился за несколько минут ее отсутствия. Она не знает, что сказать, потом решается:

— Он не выносит спиртного.

— Ему плохо?

— Нет, но он звереет от него.

Мария выплакалась. Она лежит, отвернувшись к окну, и думает, что этого она никогда не сможет ни забыть, ни простить. Прежде чем ею овладевает сон, она видит череду картин, Крафт украшает собой почти все, но есть и другие: Китай, какая-то дорога или улица, слева за высоким забором стоит наездник в ботфортах и облегающих рейтузах, и невозможно определить, подглядывает за ним женщина в белом чуть поодаль или прячется от него, потому что она таится в тени дерева и, возможно, на самом деле просто ждет момента схватить изящный хлыстик, который мужчина прислонил к стволу. Потом ей чудится Крафт за столом напротив — он смотрит на нее. Он смотрит на Марион и говорит что-то, чтобы заполнить пустоту, она отвечает что-то пустое. Ночь неожиданно сделалась холодной, он чувствует, что он слаб, одинок и предан, и снова вспоминает, как испугался ночью, когда проснулся и не мог понять, где он.

— Мне пора домой, — говорит Марион.

— Конечно. Ты не сердишься?

— Нет. Не знаю. Немного.

— Я тоже. Это пройдет.

— Да.

— Ты мне нравишься.

Она бросает на него быстрый взгляд, открывает рот для вопроса или ответа, но передумывает. Мигает маяк. Они расходятся. Она задувает свечу, стоит, прислушиваясь, ничего не слышит и тихо уходит к себе. Альберт Крафт стоит у хижины и видит, как в ее комнате зажигается свет; он думает о Марии.

Они просыпаются, не забыв вчерашнего. В десять утра смотритель уже на маяке, ему видно, что Марион читает, сидя на стуле под окном своей комнаты. Альберт Крафт, выйдя из хижины, некоторое время рассматривает пристань, а может — материк или море между ними; стоит теплый, ясный день с легким восточным ветром. Марион и Крафт не видят друг дружку, их разделяет красный домик. Смотритель думает о Марии, со вчерашнего вечера они не обменялись ни словом, ни взглядом. Потом о Крафте: надо мне позаботиться, чтоб он не загостился тут. Крафт выносит из хижины стул и черный блокнот. Он усаживается спиной к солнцу; времени одиннадцать. Он видит, как Мария проходит в туалет. То же видно и смотрителю. В щелку она следит за всеми движениями Крафта: вот он захлопнул блокнот, встал, положил на стул, сделал несколько шагов к сортиру, не сводя с него глаз; ей кажется, что щелка в стене разлезлась и что ее видно отовсюду. Внезапно Крафт вспоминает о маяке, что кто-нибудь мог нацелить на него бинокль оттуда; тогда он разворачивается и прячется за северной стеной, ускользает из зоны наблюдения — но только не Марии; она выходит из туалета, накидывает крюк снаружи и сперва, пока ее видно с маяка, о котором она помнит всегда, она делает вид, будто не замечает Крафта, но едва крыша дома загораживает ее от башни и она понимает, что они остались вдвоем, пусть и разделенные пятьюдесятью примерно метрами, как сразу же оглядывается на Крафта и взмахивает рукой, он машет в ответ. Смотритель опускает бинокль, мнется в нерешительности, потом начинает спускаться по длинной лестнице. Заслышав его шаги, Мария ставит ведро в проточную раковину и пускает воду. Он лезет в чулан и достает бутылку пива. Давай, давай, думает она с высокомерной, злорадной ухмылкой. Он открывает бутылку, роняя пробку на пол, и хлещет пиво прямо из горла. Крафт лежит на кровати и изучает неровности на потолке. Порыв ветра из распахнутой двери сдувает письмо на пол. Крафт распечатал его ночью и перечел утром. «У меня страшные мигрени, я почти не сплю. Но пока тебе пишется, поживи там». На глаза попадается чернеющий на стуле блокнот. Не могу же я вернуться домой ни с чем. Прочти я письмо сразу, все пошло бы по-другому. Тогда бы я не стал проситься на маяк, и все сложилось бы иначе, и для меня, и для всех. Марион подплывает к пляжу. Смотритель с бутылкой в кармане спускается к причалу, Мария наклоняется, подбирает пробку и выходит на приступок. Потом ставит на плиту картошку и снова выходит на лестницу. Уходит в дом накрыть на стол и торопится назад, как раз вовремя, чтобы увидеть идущую к хижине Марион. Крафт лежит и дремлет с закрытыми глазами, он погружается в предсонный хаос, где смешаны далекое прошлое и близкое, и этот винегрет тихо сводит его с ума, причем сначала он думает, что от наваждения легко отделаться — надо просто открыть глаза, да не тут-то было: глядя в распахнутую дверь на неподвижный пейзаж, словно бы запаянный нещадным светом, он вдруг чувствует или пугается, что чувствует, как неудержимо соскальзывает в полнейшее безумие, сознание висит на волоске, Крафт поднимается и почти бегом выскакивает из хижины, Марион он не видит, хотя она его замечает. Она не настолько далеко, чтобы не ужаснуться его перекошенному лицу, и первая ее мысль: в хижине отец! Но потом она пугается — как бы он не подвинулся рассудком: Крафта едва можно узнать, он несется прямо на нее, но, похоже, в упор ее не замечает. Но постепенно он обнаруживает ее присутствие, успокаивается, смотрит на нее с какой-то бесстрашной застенчивостью и пытается объясниться:

— Это свет… вообще я темноты не боюсь, но иногда от света… он как будто выжигает из жизни все, что придает ей подобие смысла. Обычно у меня от этого только портится настроение, но изредка случается… не знаю, как объяснить… бывает, мне кажется, что я лишаюсь рассудка. Зря я лег — глупо ложиться, когда на улице светло, особенно если палит солнце, а я к тому же один.

Она не может найти слов, но смотрит на него так выразительно, что у него теплеет на душе и он сам начинает верить, что был честен, и говорит, решительно лишая себя возможности насладиться ее сочувствием: но теперь все прошло. И добавляет, прекрасно чувствуя кокетство в своих по сути правдивых словах: надеюсь, я тебя не замучил?

Она стоит лицом к солнцу и пылко уверяет его, что ему не следует даже допускать такой мысли; по ходу сцены Крафт опять с горечью видит себя со стороны — бездарный позер, и под надзором такого соглядатая он до конца опошляет неподъемную роль: когда Марион говорит, что он не обязан мучить себя одиночеством, если ему не хочется, он спрашивает ее, будто его заставляют, — не хочет ли она пройтись после обеда? Потом, когда она уходит, а он, стоя в дверях и вглядываясь в почти черную комнату, пытается представить ее обнаженной, то вместо лица девушки видит чуточку вульгарные черты ее тертой жизнью матери. Да, не кривитесь — вульгарные; он и раньше знал, а теперь опять убедился: вульгарность горячит, так что лицо матери всегда будет на первом плане. Крафт подходит к столу, усаживается, принимается писать.

Они обедают. Котлеты, капуста, морковь, картошка. Они жевали молча, погруженные в свои раздумья, но теперь Марион взялась путано и невнятно излагать историю про то, что Крафт боится не темноты, а света, который как будто выжигает из жизни все, что придает ей подобие смысла. Смотритель, сколько живет, такого бреда не слыхивал, но Марион не понимает: зачем он спорит — если она своими глазами видела, в каком ужасе Крафт был?

— Значит, говоришь, свет выжигает из жизни весь смысл? Какой такой свет?

— Простой. Солнечный.

— Чушь!

— Потому, что ты не можешь этого понять?

— Да потому, что это бред.

— Ну конечно, ты все знаешь лучше всех.

— Я, по крайней мере, стою двумя ногами на земле.

Она молчит.

— По всему видно, этот тип знает, как произвести на тебя впечатление. Вот что, держись-ка от него подальше, пока он не задурил тебе голову вконец.

— Мне он нравится.

— Он тебе в отцы годится.

— И что? Тем более он женат.

— А кольцо обронил, да?

— У него никогда и не было кольца. Не все придают такое значение внешним атрибутам.

— Вот оно что.

— Ты несправедлив к нему.

— Знаю я таких хмырей.

— Не думаю.

— Оставь свои мысли при себе, ладно? Они здесь никому не интересны…

— Только твои интересны, да?

— Все, довольно. Поговорили.

— Перестань обращаться со мной как с ребенком!

— Докажи сначала свою взрослость.

— Господи, какой ты дремучий!

— Смени тон!

— И самодовольный!

Она вскочила, она стоит и пытается испепелить его взглядом.

— Иди!

— С радостью!

Она уходит в свою комнату, присаживается под большими деревьями и улыбается, хотя дрожь не унялась. Здорово я ответила, давно пора. В окно ей видно заднюю сторону красного домика. Прошел отец, он собрался на маяк. На башне он открывает вентиляционный люк и слышит шум идущей курсом на маяк шхуны. Два часа пополудни. Ветер стих, рыбачья шхуна скрылась, смотрителю одиноко. Она меня не любит. Справа от дома появляется Марион, она идет в сторону хижины, исчезает за северной стороной дома, потом показывается на пару с Крафтом, они спускаются к пристани. Тогда он подносит к глазам бинокль и начинает крутить колесико, но не ради близости к ним — смотритель превращает их в две крохотные кляксы на огромном полотне ландшафта, но сам же и чувствует себя всеми покинутым и думает: пойду к Марии, скажу ей, как она мне нужна. Однако ее нигде нет, смотритель ходит из комнаты в комнату никого, и на туалет накинут крюк снаружи, непонятно, куда она могла подеваться, его берет злость, даже страх, потому что дед ее, как он некстати вспоминает, рассчитался с жизнью самостоятельно; смешные выдумки, успокаивает он себя, убедившись, что чердачная лестница висит на обычном месте, а на крышке подпола стоит стул. Но так и не понимает, куда она делась, — он же своими глазами смотрел на дом, стоя в башне, он бы ее увидел. Марион и Крафт миновали пристань и бредут в сторону северной стрелки, он идет к хижине. Дверь открыта — он заходит. Блокнот лежит на столе нараспашку, смотритель читает: «Родная, спасибо за письмо. Плохо только, что тебя мучают мигрень и бессонница. Может быть, пора сходить к врачу, по крайней мере, он выпишет снотворное? А то меня начинают терзать угрызения совести, потому что я живу здесь восхитительно, хотя, конечно, переход от городской суеты к здешней неописуемой тишине и одиночеству дается не без скрипа. Особенно меня изводят кошмары, часто вскакиваю по ночам — не могу понять, где я. Вчера, представь, лед все-таки тронулся: смотритель маяка лично пригласил меня на пиво с пирожными (!). Это было довольно неожиданно, потому что он все время производил впечатление угрюмого и замкнутого человека, но пиво сдобрило его. Посиделки оказались весьма своеобычные, интересные и волнительные…» — на этом письмо обрывается, и смотритель перечитывает его по второму разу, потом стоит и задумчиво смотрит на забытый на улице стул, затем спохватывается: Мария! и торопится к дому, волнительный ты, поддразнивает он сам себя, на ходу выискивая взглядом Марион с Крафтом, но их уже нет; теперь их и с маяка не увидишь, они на северной стрелке. Необъяснимо пустой дом снова наполняет его страхом — Мария, ну где ты? — который смешивается с чувством вины и усиливает его; тут он слышит треск вертолета. Он летит над островом, и все задирают головы и не думают ни о чем, оглушенные шумом. Марион смотрит на Крафта, зажимает уши ладонями и улыбается, а он рассуждает: вчера вечером мне хотелось ее, она это знает и сегодня приходит со мной в место, где мы укрыты от всех, это она ведет меня сюда, а я только следую за ней. Неужто все так незатейливо и просто? — так не бывает. Она садится, он подходит, опускается рядом и кладет руку ей на плечо.

— Ты удобно сидишь?

— Да. А ты?

— И я.

Больше им нечего сказать, но когда через некоторое время они поворачиваются лицом друг к другу, она видит, что его глаза — сплошь зрачки, и она накрывает его руку своей и сжимает ее, а он осторожно кладет ей между лбом и щекой поцелуй, трепетный, а потому отнюдь не лишенный сексуальности, и, всего лишь накренившись и вытянув шею, ей удается подставить свои губы под его, но он ой не сразу решается дать волю рукам, пустить их исследовать и выступы, и впадины, его тормозят страх и здравый смысл, а на самом деле — опасения; и сопротивления этой мешанины подозрительности и неуверенности не в силах — пока не в силах — преодолеть его похоть. Их языки встречаются и трутся, трутся во влажных закоулках рта, и она чувствует, как наливается бесстыдством, как под его руками оно заводит свое неслышное, но неотвязное: еще! еще! иди ко мне! — и он приходит, а в каких-нибудь пятидесяти метрах поодаль стоит смотритель маяка и видит все. Он смотрит, потом разворачивается и со всех ног несется к пристани, отвязывает лодку, врубает мотор; Марион и Крафт слышат его урчание, она вскакивает и, когда лодка выныривает из-за утеса, машет отцу. Мардон не отвечает, он правит лодку в море. Я его убью! Марион поворачивается лицом к Крафту и улыбается, его захлестывает нежность, ему хочется дотронуться до ее щеки — но лодка больно близко. Он подбирает слова:

— Я никогда не пожалею об этом.

— И я.

— Отлично.

— С тобой было так хорошо.

— И с тобой.

Не то чтобы он говорил неискренне или подозревал в этом девушку, и его распирает от радости и вроде гордости, но почему-то он опять принимается подглядывать сам за собой. И видит, как гладит ее по волосам, по щеке, целует — лодка уже далеко. Да, он горд собой, он оказался на высоте и весьма недурственно справился с тем, что, как он понимает задним числом, и вызывало его главные опасения относительно этой роли — девушка получила удовольствие. И он благодарен ей, не за то, что она отдала ему себя целиком, но потому, что помогла ему пережить счастье, вернее, избежать позора. И поэтому он гладит ее по волосам, щеке и целует, а еще потому, что ему кажется, что ей этого хочется; ведь пишут же, что для женщин чрезвычайно важны первые после коитуса минуты; «поддерживающая терапия», приходит Крафту на ум. Марион замечает его задумчивость и решает, что он думает о своей жене, это так естественно, и она проникается его чувствами и говорит: мне бы тоже хотелось быть замужем — тогда б ты не смел расстраиваться, что совратил меня, если ты понимаешь, что я имею в виду. Зачем же ставить все с ног на голову, думает Крафт про себя, но поскольку нельзя исключить, что он неправильно ее понял, то он вяло поддакивает. Пересекая остров по дороге домой, они беседуют о свободе, далеко в море, посередке между островом и горизонтом, маячит лодка. Между домом и туалетом нарисовывается Мария, и Крафта посещает странное чувство, что он изменил ей. Экая бессмыслица. Но она западает ему в голову, и когда он берется дописывать письмо, то мешает ему мысль о Марии, а не о Марион. Он слышит чихание мотора, потом все смолкает. Смотритель маяка медленно возвращается домой. Мария сидит у кухонного стола с шитьем, но он не спрашивает ее, где она была. Он берет бутылку пива и устраивается с ней на приступке, потом кричит через всю пристройку: где Марион? У себя в комнате, отвечает Мария. И правда, она лежит под деревьями в полудреме и видит мужчин, пару дюжин, они стоят полукругом и смотрят на нее, кто с надеждой, кто с сомнением, а ей нужно выбрать одного-единственного, и не потому, что ей чего-то хочется, просто за нее решено все, кроме только этого «кто»; мужские руки сзади уже задирают на ней блузку, а она все еще не знает, к чему эти смотрины, хотя начинает догадываться и думает тогда: раз мне все одно, пусть будет вон тот, с рубцом на груди, который зачем-то прячет руку за спину. В окно врывается порыв ветра, принося с собой чаячьи крики и далекую перекличку судов, и Марион вспоминает, что отец не помахал в ответ. Он допил бутылку, поставил ее на ступеньку и встал в надежде отогнать от себя видение Марион, лежащей… Он думает пойти в хижину и спокойно сказать хлыщу, что ему лучше уехать, потому что он видел… Нет, это не годится, тогда Марион узнает, что… Он сворачивает за угол, идет мимо открытого окна, потом неминуемые сто сорок восемь ступенек вверх — а куда еще прикажете ему деваться? — и видит два корабля, курсом на север, и серый дым над материком — там пожар. Посмотреть на него выскакивает Мария, потом Марион; они стоят рядышком, обсуждают и, конечно, трепещут от возбуждения, хотя вряд ли признаются в том — это думает уже не смотритель маяка, а Крафт; он замер под защитой северной стены и смотрит то на дым, то на женщин у дома, но с маяка его не видно. И смотритель думает, что, окажись он сейчас внизу, они бы заговорили как ни в чем не бывало, а теперь все, Мария снова скрылась в доме, и он поднимает бинокль, и сантиметр за сантиметром инспектирует Марион от макушки до пяток, вдоль приклеенной ветром к левому бедру юбки. Мысль, которая пришла ему в голову в лодке и которую он успел отогнать с тех пор несколько раз, стучит в темечко с удвоенной силой: она мне не дочь, нет тут другого объяснения, я же не сволочь. Мысль чудовищная, но она пугает его не так отчаянно, как та, что ошарашила его, когда он прятался за камнем на северной стрелке: вот и довелось мне узнать, что она не моя дочь; родной-то отец, какая он сволочь ни будь, ни за что так себя не поведет — так бы я про свое неотцовство никогда не узнал! Он откладывает бинокль: нет в мире справедливости! Дым над материком развеивается, они садятся ужинать, Мардон задумчив, но как-то странно, точно опечален, думает Марион, совесть которой не совсем чиста и которая приготовилась к тому, что он будет раздражен; но Мария, знающая его лучше, вообще не узнает его. В надежде прощупать почву она говорит, хоть это неправда, что он плохо выглядит — как он себя чувствует? Отлично, с трудом выговаривает он и едва прикасается к еде; почти весь ужин он не отрываясь глядит в окно, точно пейзаж должен полностью смениться с минуты на минуту. Потом они видят, как он медленно бредет в сторону северной стрелки, и спрашивают друг дружку, что это на него нашло? И к его горечи и томлению примешивается своего рода то ли радость, то ли торжество: что вот как он поставил их в тупик, они не знают, что и думать; и у него возникает не до конца осознанное ощущение, что теперь он может легче помыкать ими. Еще и не так удивитесь, думает он с улыбкой, но в ней нет ни грана злорадства; напротив, он испытывает такое облегчение, будто разглядел во тьме маяк и понял наконец, куда плыть. Он разворачивается и идет назад. Марион отправляется на маяк. Легкий бриз очистил горизонт. Солнце висит над сигнальной башней на Большой гряде. Солнце садится. Мигает маяк. Лучше б я умер, думает смотритель. Зачем я живу? Он спрашивает Марию, но она не может ответить, она не знает; потом говорит: человек рождается и живет. Она зажигает свечу, возможно, вопрос мужа настроил ее на высокий лад, или она вспомнила вчерашние посиделки с Крафтом; во всяком случае, говоря, что люди всегда надеются на лучшее будущее, она думает как раз о нем. Вот именно, рассуждает смотритель, и так мы надеемся на него, а потом раз! — будущее кончается, и мы протягиваем ноги. Да, мы ничему не учимся, говорит он вслух. Мария не понимает. Он пытается растолковать: мы все равно умрем, мы же не вечные. Этого мы не знаем, отвечает она. Предположим, думает он, но тогда мы не помним ничего из вечности, мы же не знаем о своей жизни до рождения, к тому же если у чего-то нет конца, то не может быть и начала, но этого Марии не объяснишь. Она чувствует, что ее хотят провести: или он забыл, что вытворял ночью? Поэтому она говорит: раз так, то мы можем делать все, что наша душенька желает. Он чует, что она имеет в виду Крафта, и спрашивает: и чего же она не делает из того, что ее душенька желает? Ничего, огрызается она. Ну вот видишь. Но она не видит и спрашивает: что? Может быть, все как раз и делают то, что им хочется. Эта мысль впервые пришла ему в голову, и он впадает в раж: мы совершаем только то, что должны, и все равно раскаиваемся потом, хотя это бесполезно и ненужно, но мы не можем себя унять. И вдруг ему становится ясно как дважды два, что и им, и всеми управляет нечто столь огромное, что человеку не под силу его увидеть, и что на самом деле человек — то же судно, да-да, судно. Раздумья Марии движутся своим чередом, она как раз добралась до ответственности и чувства долга и открывает рот со словами, что он может говорить что угодно, но есть вещи правильные, а есть — преступные, и дважды два — всегда четыре, и на что стал бы похож мир, если бы никто не думал о ближнем? Естественно, отвечает он, разве он когда-нибудь говорил обратное? Она пожимает плечами и склоняется над коробкой для шитья; как же все-таки напомнить ему, что он творил ночью? но пусть не надеется, так он не отделается. По справедливости, правильнее всего совершить то, за что якобы он ей так отомстил, если ей подвернется возможность, конечно. Она поднимает на него глаза, и он говорит: я хотел сказать, что человек — как судно, которое не само решает, куда плыть, а движется по воле ветра, течения, руля, ветрил и всякого такого. Обдумав его слова, Мария отвечает, что у судна нет совести, в этом она, безусловно, права, но что есть совесть? Ей не приходится ответить, потому что в дом заходит Марион, она сама не своя, хотя всячески пытается это скрыть. Она проведет с ним ночь — когда родители уснут, она вылезет в окно и придет к нему! Но смотритель маяка решает, что все уже опять состоялось, и приходится ему, скрепя сердце, проститься со своим новым, таким гармоничным, видением человека и спросить, по-прежнему ли Крафт женат? Марион улыбается, конечно высокомерно, и говорит, что жена Крафта художник по глине и что он очень высокого мнения о ней, и ей вообще не понятно, что отец имеет против этого человека — лучшего из всех, что ей доводилось встречать? Само собой, говорит он, само собой. И встает, Марион тут же поднимается и заявляет, что устала. Окно открыто; она не лазила в окно с детства, хотя и тогда ей этого не разрешали, потому что она прекрасно могла выйти в дверь, как все нормальные люди, и еще по каким-то причинам, которые она уже забыла. Она улавливает шум за окном и думает, что если это отец, то он заподозрит что-нибудь, если увидит ее стоящей посреди комнаты в одежде, поэтому она расстегивает молнию сзади, идет, и выключает свет, и впотьмах видит за окном отца, идущего на маяк. Она сидит на кровати и ждет, но он не возвращается. И Крафт ждет, наконец он выходит на улицу и видит, что в ее комнате темно. Но из открытой двери холодной террасы падает луч света, и Крафт рассматривает, как светлый прямоугольник, подсветивший кусок двора и часть камня, размывается по краям: должно быть место, где свет переходит во тьму, но его нет. Единственная четкая граница — косяк, да и то обман зрения. От подножия маяка смотритель видит, что на темном фоне движется еще большая чернота — Крафт приближается к дому. Над ними вспыхивает маяк; Крафт разворачивается и направляется к хижине по такой широкой дуге, что пропадает за северной стеной. Марион лежит и вглядывается в не совсем черную темноту. Занавеска елозит на ночном ветерке, и девушке чудится, что кто-то шепчет ее имя; она вскакивает, как ужаленная, но тут же осекается: конечно, пригрезилось — звали из-за деревьев, и она, как повелось у нее с детства, припускает по тропинке в лес; вот она на полянке, поросшей высокой сочной травой и окруженной каменной оградой, посреди которой сереет покосившийся амбар. Она идет по траве, в которой по-летнему стрекочут, свиристят и гудят разные шмели-кузнечики, и доходит до амбара, отрезанного стеной крапивы чуть не в метр высотой, и понимает, что внутри запустение, грязь, что здесь кто-то заметает следы, и, когда ее слуха касается звук, она в первую секунду думает, будто шумят в амбаре, но потом спешит крадучись к окну и слышит, что он вошел в дом. Шаги замирают около ее комнаты, и она со своей стороны видит, как подается его нажатию ручка, и сжимается от испуга, что не заперла дверь, хотя прекрасно помнит обратное. Ее снедает страх, возможно, потому еще, что с тех пор, как шаги остановились под ее дверью, не раздалось ни звука; потом они отступают, но страх и тревога все равно мучают ее: чего он хотел? Что он заподозрил? И почему его успокоила запертая дверь? Она ныряет под одеяло и ждет, глядя в окно, и дергается от каждого движения занавески, которой играет ветер. Время, должно быть, позднее. Крафт лег, но не задул керосиновую лампу. Марион вылезает в окно. Услышав стук, Крафт почему-то притворяется спящим. Она отворяет дверь и видит, что он лежит с закрытыми глазами, и теперь ему неудобно вдруг открыть их, он вынужден дожидаться, пока она разбудит его чем-то; но от пережитой опасности ее ожидания поблекли, хорошо, что он уснул. Она подходит прикрутить лампу, чтобы дать ему знать, что она была тут. Он не слышит ее, но чувствует, что погас свет, и открывает глаза. Марион, говорит он едва слышно. Спи, спи, почти шепчет она в ответ, я не могу, отец, похоже, не лег, он дергал мою дверь, мне кажется, он меня подозревает, поэтому я так поздно. Он протягивает руку и касается ее ладони, он не думает удержать ее, хорошо бы скрыть, что он отпускает ее без неохоты. Она всучивает ему свою руку. Я не могу рисковать, говорит она. Конечно, не можешь, поддакивает он. Но, очутившись на улице, она чувствует себя одинокой, несчастной и брошенной, и ей хочется только одного вернуться и поплакать у него на груди, она не в силах даже бояться отца, вроде бы подсматривающего за ней — особенно потому, что в глубине души она вряд ли верит в эту легенду. Она идет к дому, но разворачивается и спускается к пристани, она еле сдерживает слезы, и у нее мелькает мысль, что все — как в том сне: тебе кажется, что в заброшенном сарае обретается что-то таинственное, но оно исчезает, стоит тебе открыть дверь и войти. Лодка покачивается, море блестит. Она слышит тарахтение моторки вдали и решает подняться на маяк, но, как нарочно, путь лежит мимо похожей на покосившийся амбар хижины, и Марион заходит в нее без стука. Он не просыпается. Голова темнеет на подушке черной массой, и сперва ей кажется, что ей хочется только одного: забраться к нему под жаркое одеяло, чтобы справиться с одиночеством. Она вытягивает руку и дотрагивается до его голого плеча, он вздрагивает, поворочается и скидывает наполовину одеяло спит он в чем мать родила! Марион отдергивает руку, испугавшись, что не справится со своим влечением, и чувствует угрызения совести, потому что теперь ей нечем оправдаться, какое там одиночество! Тем не менее она продолжает стоять и смотреть, долго, пока не забывает, как его зовут и, уж во всяком случае, как он выглядит; а тогда выскальзывает из хижины беззвучнее, чем зашла, и в прозрачной почти темноте спешит к дому, забирается в окно, не зажигая света выдвигает ящик и достает портсигар.

* * *

Альберта Крафта будит сон, и, проснувшись, он не понимает, где находится. Ему снилась Хелен, она плакала в подвале, но даже когда он постепенно начинает ориентироваться, узнает хижину, сон отказывается освобождать место действительности. Она продолжает рыдать укорительно и трагически в подполе, которого он сроду не видал. Он голяком подходит к окну и отодвигает занавеску: опять ясный день. Смотритель маяка ставит в лодку ящик пустых бутылок и отвязывает веревку. Времени половина девятого. Девять. Марион спит. Мария не спеша идет в туалет, устраивается, приникает к щелке. Ну выходи, давай, я же знаю, что ты проснулся, я не могу тут дожидаться. Но он не показывается. И она возвращается домой, на кухню. Если лечь животом на подоконник, можно разглядеть левый угол хижины. Она думает о Боге и немного о Мардоне и вспоминает его слова: что мы вынуждены делать то, что должны, и хотя это чепуха, но здорово вообще-то быть кораблем, которого течение и ветер сносят все ближе к Крафту. Она слышит, что Марион открывает дверь, и мгновенно отскакивает от окна, будто ее застукали на горяченьком. Чтобы спрятать свое смущение, она с навязчивым и лукавым интересом принимается выспрашивать Марион, как та спала; плохо, роняет дочь, стремясь пресечь энергичное утреннее желание матери дружить. Она завтракает, моет за собой посуду и говорит, что идет в бухту. Мария глядит ей вслед, как и Крафт, видит она; Марион оборачивается и вскидывает руку, он машет в ответ. За ней он не идет, а скрывается в хижине. Он не находит себе места, он возбужден: Мария одна дома, а он не забыл ее позавчерашние взгляды. Можно одолжить у нее маргарин, например. Она видит, что он идет, и внезапно пугается. Стучат. Войдите, кричит она излишне громко. Стоя в дверях, он просит маргарина взаймы. Не попьет ли он кофейку, спрашивает она, поднимаясь из подпола. Они сидят глаза в глаза за кухонным столом и разгоняют тишину словами, едва ли вдумываясь в них. Они встречаются глазами, и Крафт спрашивает, не одиноко ли жить на острове? Конечно, одиноко. К тому же все время на людях. Она встает принести кофе и украдкой взглядывает в окно. Она разливает кофе, левая рука висит вдоль тела. Он решается провести по ней кончиками пальцев, но она отдергивает ее, и тогда он говорит, что раз так, то нет никаких причин скрывать от нее, как часто он о ней думает. Обо мне? — переспрашивает она тихо. Это ни к чему. Легко сказать, но мыслям не прикажешь. Да к тому же бывает, что человеку страшно упустить шанс; если ничего себе не позволять, то сюжету не представится случая развиться, а зачем же кастрировать жизнь? Она его не понимает, но слова звучат откровенно навязчиво, и она отвечает, по-прежнему тихо и дружелюбно: я замужем. И я, но это не оправдание, вернее, наоборот, — это всего лишь оправдание. За возможность быть не одному человек отдает немалую часть тех возможностей, что предлагает жизнь. Наверно, говорит она, а сама думает: чего он хочет? неужели он не чувствует, что невозможно так перепихиваться словами, ведь они лишают их возможности… Она стоит спиной к нему и слышит, как он рассуждает, что то, что принято называть верностью, часто суть самопредательство, и хотя ей доподлинно известно, что мужчина у нее за спиной заливается соловьем с одной-разъединственной целью совратить ее, Марию, она чувствует, как ее решимость отступает все дальше и дальше, пока не оказывается так далеко, что ее во всяком случае не успеть вернуть прежде, чем из-за Голого утеса вынырнет лодка. Которая уже появилась, но Мария не говорит об этом гостю; ей спокойнее, если эта карта будет у нее на руках и она сможет выложить ее в решительный момент; она поворачивается к нему (на лице зреет улыбка и появляется то самое выражение, которое он определил словом «вульгарное» и которого ему не хватает в Марион) и произносит, что она знает, что ей не след такое говорить, но пусть он не представляет дело так, будто она не думала о нем, просто она не тот человек, который живет одним лишь сегодняшним днем и легко может забыть, что за все надо отвечать — так или иначе. Ответ ответу рознь, говорит он, но если она имеет в виду радость и сожаление, то он готов подписаться под ее словами, беда в другом: и сожалеем, и радуемся мы как из-за своих поступков, так и потому, что чего-то не совершили. Не поворачиваясь, она чувствует, что лодка все ближе и ближе, а он об этом ничего не знает, и она вперяет в него взгляд и не опускает его, пока Крафт не подходит к ней, его не останавливает ее минутное замешательство: уклончивое движение головы и сжатые губы, но, когда поцелуй затягивается дольше, чем даже она планировала, и рука его, лежащая у нее на груди, окончательно теряет покой, Мария высвобождается и смотрит в окно. Нельзя, он возвращается, тебе надо уходить, но Крафт целует ее опять, и она отвечает тем же. Они постанывают, то ли поскуливают, пытаясь, раз теперь они вынуждены разойтись и все откладывается до другого раза, изобразить муки расставания. Лодка подошла так близко к острову, что он ее загораживает; она протягивает ему маргарин, но он отвечает, что это был просто предлог и лучше сделать вид, что он к ней не заходил. Хотя следившая за ним Марион видела, как он выходил из дома. Ветер сменился на юго-восточный, море волнуется, она зябнет, но он не приходит. За обедом отец спрашивает, опустив глаза в тарелку, будто мимоходом, видел ли кто-нибудь Крафта, и обе отвечают «нет». Марион поднимает на мать глаза и думает подправить ее, но откладывает это на потом, хотя от того, что она держит вопрос в себе, тот разрастается в размерах, и материно вранье, несомненно имеющее простое и тривиальное объяснение, начинает казаться ей стремлением оставить свидание с Крафтом в тайне. Она не может спросить ни мать, ни Крафта, потому что она стыдится своих подозрений, самой ей идут на ум только бредовые фантазии, а то, что они и есть правильный ответ, ей невдомек. Я не ревную, убеждает она себя, но куда там. А поскольку ревнивцы наблюдательны, но не рассудительны, Марион не удается сложить два и два раз виноватость матери, которую она видит теперь совершенно отчетливо, родилась раньше сегодняшнего свидания, то, следовательно, Крафт изменяет им обеим по очереди. Но в это ей не верится, потому что, глядя на мать, она не может представить себе, чтобы Крафта потянуло на эротику с такой вульгарщиной, поэтому она задирает нос и спрашивает, как матери нравится Крафт? Не знаю, отвечает та тихо, по-моему, приятный, а почему ты спрашиваешь? Марион так и подмывает ответить, что она спит с ним, поэтому, но, не сказав ни слова, она уходит к себе и застывает у окна лицом к хижине. Ветер крепчает, Крафт стоит в дверях, смотрит на белые барашки волн и думает о Марион и Марии и немного о смотрителе маяка, потому что одному Богу известно, что такому может прийти в голову; но в основном он думает о Марии, которая, знает он, может стать его при удачном стечении обстоятельств. Он выходит на ветер. Небо обложило. Он стоит в хижине и наблюдает дождь. Смотритель следит за кораблем, который идет на север, потом отсчитывает сто сорок восемь ступеней вниз. Марион слышит его шаги под окном. Она пытается представить мать в объятиях Крафта, картина выходит смешная, абсурдная и в высшей степени омерзительная, но Марион не может отогнать ее от себя. Нет, говорит она себе, непонятно что имея в виду, потом встает, пересекает гостиную, кухню и под дождем спускается к хижине. Она собирается прямо спросить его, что у него с матерью, но, увидев его за столом, отказывается от такого невозможного плана. Я не помешала? спрашивает она; он встает, он учтив, и дружелюбен тоже; его поражает, что он внезапно чувствует себя ни в чем перед ней не виноватым, и он думает горделиво: вот такой я аморальный тип! Они разговаривают, сидя за столом, почти безмятежно; она с улыбкой описывает, как заходила ночью. Что ж ты меня не разбудила? Я хотела, но пока я раздумывала и смотрела на тебя, я почувствовала себя то ли воришкой, то ли старой сплетницей, которая тайком подглядывает в замочную скважину. Хотя было темно, добавляет она, и силится вспомнить, почему еще она не стала будить его, но это ей не удается. Глядя на нее, он сравнивает ее с Марией, а она как будто читает его мысли и спрашивает: как ему нравится ее мать? Он велит себе впредь думать аккуратнее и отвечает: вы похожи, а у самого чуть не слюнки текут — он представляет в своих объятиях старшую. Марион убирает руку, но он успевает перехватить ее и накрыть своей. Ей хочется, чтоб он целовал ей руку, целовал ее всю, а он сидит и теребит ее пальцы. И думает, что должен спросить, придет ли она ночью. Она смотрит на него, потом отворачивается опять и отвечает: представь, я так тебя люблю, так, что ты даже можешь делать мне больно. Он парирует неискренне: разве приятное может причинять боль? — и, не давая ей ответить, тут же добавляет, что тогда это относится и к нему, но и это заявление нуждается в разъяснении, а без него повисает в воздухе, как бы не оспоренное им самим; ему бы хотелось не причинять ей боли, но человек все равно не может обезопасить себя, так сказать, на будущее, еще не известно, кстати, какое, тем, что сейчас станет упускать свой счастливый билет — да, он наизусть знает, что будет переживать, когда придет время уезжать отсюда и от нее, что станет скучать, но ведь все равно ему этого не миновать, простись он с ней хоть сейчас же или даже вовсе не повстречайся, и чем же таким немедленное расставание лучше того, что маячит где-то в туманной дали, ведь если мы не в силах предугадать ближайшие пару часов, то откуда смелость загадывать на дни вперед, коль всего-то у нас в запасе — упование на будущее да пара-тройка надежд. Он изъясняется куда многословнее, ей нравятся модуляции его голоса, пусть она половины и не понимает, и она уходит от него на дождь одурманенная, будто запудренная тихой радостью; но он выпотрошен, он чувствует пустоту, а тут еще всплывает ночной сон, и Крафт накидывает дождевик и торопится на маяк. Он приставляет бинокль к глазам и смотрит на дом внизу, потом поворачивает бинокль другой стороной, потом еще раз, он жонглирует расстоянием до огромного крошечного белого коробка, но внезапно обнаруживает, что он не один ни кем не замеченный, что внизу в гостиной тоже в работе бинокль. Он не дает себе времени рассмотреть, кто манипулирует биноклем, наверняка смотритель, кто же еще; его первая мысль — побыстрей сбежать и найти предлог подобающим образом повиниться, но вторая и последующие мысли — еще чего, извиняться перед смотрителем, который так кстати занят тем же самым, не говоря уж о том, что этот смотритель — форменное… (он не сразу находит слово)… животное. Наверняка он ее бьет, поэтому она и кричала тем вечером. Он представляет себе, как именно ее бьет смотритель, но тот расплывается, а остается Мария и чья-то рука, может быть, его собственная, да и Мария теперь просто какая-то женщина, хоть та Хелен из сна, и тут он устремляется вниз, выскакивает из башни и едва не налетает на смотрителя, который чиркает по нему взглядом и произносит без обиняков:

— Уезжайте-ка.

— Почему?

— Сами знаете. И не будем об этом. Я вас завтра отвезу.

Он намеревается продолжить свой путь, он идет в башню.

— Послушайте! — говорит Крафт. — Я не хочу.

— Не выдумывайте.

Он уходит. Крафта трясет от гнева, он не знает, куда себя деть; потом решает пойти на южный мыс и отправляется туда, сперва на всех парах, но потом — с показной медлительностью, специально для следящего за ним с маяка смотрителя, чтоб тот не думал, что имеет надо мной, Крафтом, власть, а если этот нахал явится завтра, чтобы транспортировать меня, я велю ему приходить через недельку. Значит, его мучает ревность, так, так. Знал бы он, насколько она обоснованна! Он едва сдерживается, чтобы не обернуться и не посмотреть на башню, но вместо этого принимается искать расселину, за которой тот пляж, что не виден с маяка. Но не находит ее. Смотритель не видит Крафта, он спускается по ступенькам. Крафт продолжает вести себя так, будто никто на него не смотрит. Мария и Марион хлопочут на кухне, смотритель напевает «так-так-так» и лучится давно не замечаемым за ним благодушием, непонятно, с чего, думает Мария. Смотритель усаживается за стол, разворачивает газету и читает о пожаре, в котором погибли три поросенка, о светящемся предмете, который можно было наблюдать в небе примерно в миле северо-западнее города, потом некрологи: опять никого знакомого. Он не то чтобы разочарован, но он дорожит тем состоянием задумчивости, которое посещает его всякий раз, как он обнаруживает под крестом знакомое или слышанное раньше имя, мир в такой момент сужается, и роль Мардона в его уменьшившемся объеме возрастает, особенно если покойный был из его поколения. Но сегодняшние шестеро ему незнакомы, к тому же они староваты. Он складывает газету и вспоминает, что Крафт так до сих пор не отослал письма, он пытается припомнить дословно, что там говорится о нем, но в голове у него отложился только восклицательный знак после пирожных. Даже если он не уберется прямо завтра, наверняка засобирается, тем более с покупками я ему больше не помощник. Незаметно для себя он начинает барабанить по столу, но Мария не может позволить себе попросить его перестать, у нее нет даже права на кислую мину, потому что для беспокойства, или что там его свербит, у него есть все основания, пусть он о них и не догадывается, к тому же она немного сочувствует ему, что нет у него шансов изменить ее чувства к нему: она не говорит этого, но знает, что Мардон может хоть костьми лечь, но ее влечения к Крафту ему не вытравить, потому что Мардон властвует над ней силой, попросту говоря, может ее убить, и она это знает. Стук по столу сливается с шипением припекающего сырое белье утюга, паром заволакивает окно, ничего не видно, она заканчивает глажку, ставит утюг на попа и выдергивает вилку. Потом тыльной стороной руки протирает на запотевшем окне кружок и сквозь влажное стекло видит туалет, полоску моря и материк. Сидя в сортире, она слушает, как дождь барабанит по жестяной крыше, а в щелку видит красный домик, полоску моря и горизонт. Марион уходит к себе в комнату и садится под деревьями. Который час? Я попросил Крафта уехать, сообщает смотритель Марии. Зачем? Я не потерплю, чтобы он охмурял Марион. Она не знает, что сказать, потом свирепеет: вот оно что! Когда только ты позволишь ей жить своей жизнью? Он смотрит на нее, потом отворачивается и роняет: тебе, похоже, не хочется его терять? Она пропускает реплику мимо ушей: Марион прекрасно обходится без твоего присмотра весь год, и непонятно, с чего вдруг именно сейчас ты записался в няньки. Называй это как хочешь, но я не буду смотреть, как она делает глупости, о которых потом пожалеет. Мария встает и захлопывает дверь в гостиную: по-твоему, лучшая защита — это выставить Крафта восвояси, да? Кстати, ты спрашивал у Марион — она хочет, чтобы ее так защищали? Он фыркает. И с чего ты взял, что она будет в этом раскаиваться? — говорит она и чувствует внезапно, что заигралась с ним, потому как он по незнанию думает, что «она» — это Марион, что они говорят о ней, и продолжает: не факт, что человек сильнее раскаивается в совершенном, чем в несовершенном, к тому же ты сам объяснял, что, в сущности, мы делаем исключительно то, что должны. Он не узнает ее: откуда такая гладкость речи? И говорит: поговорили, и баста; я сказал ему уезжать, пусть уезжает. Еще бы, ты один все решаешь, отвечает она непонятно к чему, поэтому он в ответ лишь пожимает плечами, хотя она стоит спиной. Он уходит в гостиную, не зная, чем там заняться. Потом мокнет под дождем на пристани и чувствует себя одиноким и всеми покинутым. Вдруг он точно стряхивает с себя сон: смотрит на часы, поднимается к дому, минует его, забирается в башню, снова сверяется с часами, на лице его появляется упрямое выражение, и он врубает электричество и включает маяк. Потом спускается с башни, проходит мимо дома, оказывается на причале, отвязывает лодку и берет курс на материк. У него за спиной мигает маяк, включенный за три часа до назначенного времени.

Первой это замечает Марион, что это с отцом, спрашивает она. Мария пугается, она выходит на улицу и обнаруживает, что лодки нет.

— Вы поссорились? — спрашивает Марион.

— Он сказал Крафту уезжать.

— Почему… он ревнует?

— Нет, но он говорит, что не позволит Крафту охмурять тебя у него на глазах.

— Вот оно что… так, конечно, легче, можно не признаваться в своей ревности.

— Что ты выдумываешь?

— А почему же он тебя избил?

— Избил?

— Когда Крафт был у нас.

— Ты же знаешь, когда он выпьет, с ним бывает.

— А почему ты не сказала, что видела Крафта сегодня?

— Это он тебе сказал?

— Я видела.

— Зачем… он просто заходил за маргарином.

— Но ты ничего не сказала, чтобы отец не ревновал.

— Называй это как хочешь.

— Иногда я не могу понять, как ты все это терпишь?

— Его ревность, как ты это называешь?

— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Что тебе рта не дозволено открывать.

— Что я терплю и чего не терплю — это мое дело.

— Вот теперь я понимаю, что имеет в виду Крафт, когда говорит, что тот, кто терпеливо сносит издевательства над собой, ни на йоту не лучше того, кто над ним издевается.

— Издевается! Ты произносишь слова, не понимая их смысла.

— Со мной этот номер не пройдет. Если отец из-за каких-то своих бредней заставит Крафта уехать, я уеду тоже.

Мария села. Она не отвечает сразу, она уставилась в окно и думает о том, что скоро они с Мардоном останутся опять вдвоем и что этого она не вынесет. Крафт распахивает дверь и скидывает мокрые ботинки, потом зажигает свет, больше для уюта, чем для яркости. Он не в себе, он мечется между окном и кроватью, и, когда раздается стук в дверь, он пугается, что это смотритель, но входит Марион. Только через некоторое время он понимает, что она говорит, потому что разговор с матерью, и зажженный до времени маяк, и вызверившийся на мать отец, и что если ты уедешь, то и я тоже — все это сыплется из нее так отрывочно и непоследовательно, что в первую секунду ему кажется, будто она пришла разоблачить его, — особенно потому, что в бессвязном рассказе поминается и маргарин. Ты уедешь? — спрашивает Марион, и вопрос полон ожиданий, которые накладывают обязательства. Нет, отвечает он, тем самым зачеркивая (по крайней мере, вынося за скобки) сомнения последнего получаса: отвлекаясь от остального, ультиматум смотрителя позволяет ему выйти из двойной игры, но на кон ставится его реноме. Нет, повторяет он, прежде чем выдвигать такие требования, пусть представит аргументы. Марион загадочно улыбается: дело, похоже, в ревности. Но с какой стати? — спрашивает Крафт. С такой стати, что мать сама на себя не похожа. Да? Да. Он не уточняет, что имеется в виду, говорит, что это в общем-то понятно, они привыкли вариться в собственном соку, а тут новый человек, конечно, он каким-то образом вторгается в их круг, так сказать, видоизменяет конфигурацию исконного окружения. Марион устроилась на стуле, Крафт входит взад-вперед, Мардон выносит из задних дверей магазина ящик пива и тащит его в лодку. Крафт видит со стороны, как ходит от кровати к окну и обратно, а Марион он не видит, но не отдает себе отчета в том, что наблюдает только за собой, разумеется, она должна присутствовать на сцене, иначе чего ради он распинается и лицедействует; он слушает точно сквозь толщу воды, как витийствует, как гладенько ведет речь, сочиняя из очевидных фактов призрачную действительность, но внезапно скучнеет, выдыхается, поддается одиночеству, своего рода отринутости, встает у окна и произносит — и в его сбивающей с толку своей откровенностью неразборчивой речи есть определенное позерство, эдакая тщательно выверенная неоткровенность: да, я вру, знаю, да, я изображаю себя лучше, чем я есть, но это мое неотъемлемое право, и если у меня есть резоны считать себя честным человеком, то это никак не означает, что я никогда не вру, как раз наоборот. Откровенность складывается не из прямодушия и правдивости, а… Бог мой, теперь я ударился в проповеди… а хотел только сказать, что ты мне нравишься, и в тоже время я не могу смотреть тебе в глаза, как будто у меня совесть нечиста… ты знаешь, моя беда в том, что я — не сейчас, впрочем, сейчас тоже — кокетничаю искренностью. Чудак человек, говорит она, разве можно быть честнее, чем ты сейчас? Он не отвечает, выжидает, глядя в окно, потом поворачивается и идет к ней. Мария вглядывается в большую землю. Смотритель открывает новую бутылку, он правит лодку вдоль материка курсом на север. Я вернусь не раньше, чем стемнеет. Он берет новую бутылку. Стало темно, лодка идет к острову. Он ясно видит, что на кухне собрались Мария, Марион и Крафт, и Марион все время отлучается то к себе, то в гостиную, а Крафт в это время через стол гладит Марию по лицу, а она ловит его взгляд и покрывает поцелуями руки, и, хотя зрелище вызывает у него омерзение, он не торопится вернуть Марион к ним в кухню. Нет в мире справедливости, невпопад думает он, но ужо погодите! Марион заходит на кухню — никого. Она берет со стола газету, раскрывает ее и погружается в думы ни о чем. Смотритель привязывает лодку. Крафт корпит над письмом: мол, здесь дождь, она снилась ему недавно, он думает о ней то и дело. Он кладет письмо в конверт, но не заклеивает его. Дождь кончился, два часа как кончился. Смотритель стоит возле хижины и смотрит в окна, но занавески задернуты. Он подходит ближе и в щелку видит Крафта, вернее, часть Крафта сидящего боком человека, предплечье лежащей на столе левой руки, полголовы начиная от уха. На заднем плане — изножие кровати, покрывало свесилось до полу — ясно, что здесь была она. Мария выходит из спальни, минует гостиную и направляется в кухню, навстречу ей входит в дом смотритель. Марион быстро перебегает взглядом с одного на второго, но они не глядят ни на нее, ни друг на друга. Отец садится за стол напротив, она углубляется в газету. Мария видит, что он выпил, и неожиданно разъяряется, но ничего не говорит, только с ненужным грохотом ставит кофейник на плиту; он оглядывается на нее и хмыкает презрительно. Если ты воображаешь, огрызается Мария и поджимает губы, может, ей больше нечего сказать, во всяком случае, его поддевки, сколько он ни старается, ни к чему не приводят, в перебранку она не ввязывается, а вместо этого, ему назло, закрывается в спальне. Мол, наше вам с кисточкой. Хотя, между прочим, это он насмотрелся всякого, пока плыл в лодке, и если уж кто тут должен хлопать дверью, так это он, а не Мария, которая небось и сбежала, только чтоб не встречаться с ним глазами, точно как Марион, которая вон делает вид, будто читает, и он говорит ей: ну, а ты чего не уходишь? Почему ты так себя ведешь? — спрашивает Марион из-за газеты. Ах, так это я так себя веду — как, интересно? Она молчит, и он припечатывает кулак об стол: отвечай! Тогда она говорит, что никуда идти не собиралась, но не понимает, почему он так разозлился. Мария тихо приоткрывает дверь и прислушивается; она хочет поймать его на гадостях в свой адрес, к тому же придуманных, чтоб он сказал, что она… но ничего подходящего не приходит ей в голову, а он вдруг усмехается: вот незадача что ни сделаю, все не так! Крафт поднимается. Он решил воспользоваться отсутствием смотрителя: надо подняться на маяк, посмотреть, как далеко бьет свет. Он смотрит на часы. Они остановились на семи минутах девятого. А теперь сколько? Какая разница, отвечает он сам себе. Одиннадцать, например. Крафт обувается. Когда они остановились? Что он делал в семь минут девятого? Ботинки сырые. В доме горят все окна, но два в спальне занавешены. На кухне кто-то встает, Мария закрывает дверь. Часов у нее нет, но уже поздно, можно ложиться, а потом притвориться спящей. Круг света жиже, чем он думал, ночь затирает и его. Кстати говоря, готовый рассказ, прикидывает Крафт: мальчик, которому первый раз подарили фонарик; как он напугался из-за того, что видит лишь то, во что упирается луч. Вон лодка лежит. Смотритель барабанит по столу, Марион стоит у него за спиной и смотрит в окно. Крафт сходит по лестнице и огибает дом с восточной стороны, здесь он раньше не бывал. Он заглядывает в кухонное окно: он там, сидит, потом поднимается на ноги. Мария спит. Смотритель проходит мимо Марион, через холодную террасу, на улицу — на пристань. Стоя у туалета, Крафт видит, как он залезает в лодку — неужели снова уйдет в море? Но нет, он выдувает бутылку пива, еще две берет с собой, идет домой, запирает за собой входную дверь — на кухне пусто. Он садится за стол, пьет и тасует непустые фантазии, вылепившиеся из его переживаний, и думает: она пошла на это не за пустяк! Крафт раздевается, он пытается угадать, сколько теперь времени если б хоть заметил, когда было семь минут девятого! — потом подводит на три часа вперед, в аккурат семь минут двенадцатого, и крутит колесико, потом пожимает плечами — да хоть семь минут первого! — все это не играет никакой роли, ни ма-лей-шей, тем более я не знаю, какое сегодня число, постой, постой, я приехал десятого, это был вторник — или среда?., а сегодня пятница, пятница?., тогда завтра нужно сплавать за покупками, ему это понравится. И не забыть купить маргарин. Он садится на кровати. Смотритель маяка расположился за кухонным столом. Мария лежит лицом к окну. Марион стоит в центре своей комнаты, точно под лампой, и отбрасывает маленькую, похожую на нимб тень; она смотрит на вековые, одетые в зелень деревья, едва видя их; не очень много лет тому назад она любила залезть на дерево и невидимкой смотреть на проходящих по тропинке (почти исключительно влюбленные парочки, спешащие в амбар на лугу), иногда успевая подслушать их разговор. Она различает шум и выныривает из прошлого, но звук ничего не говорит ей, он совершенно нейтральный, и мысли ее принимаются плести новую паутину, цепляясь то за кухню, то за хижину. Потом она подходит к окну, отдергивает занавески, смотрит в ночь.

Нет, говорит она про себя. Берет с окна каменный кругляш, взвешивает его на руке и, хотя считает, что заклинание давно утратило силу, что она теперь не та, все же произносит покорно, словно отбывая повинность: миллион лет тому назад. Ничего, конечно, не почувствовав, она кладет камень на место, задергивает шторы, вздрагивает от высокого, режущего слух звука. Мария, погружаясь в сон, ловит этот неприятный звук краем сознания и успевает подумать: он вообще ложиться не собирается? — ночь уже. И засыпает. Крафт спит на боку, поджав колени и примостив руки между бедер, в позе эмбриона. Тревожится Марион, ей хочется и не хочется неизвестно чего; и негде ей притулиться в мире, который вдруг так преобразился. У смотрителя кончилось пиво; он стоит и всматривается в гостиную; она тонет в полумраке, напоминая о праздниках и семейных торжествах и о том, как ему было страшно вчера, пока он искал Марию, отчего его жажда мести уступает место грусти и усталости. Пойду расскажу Марии об этом, решает он, но она не отвечает, когда он окликает ее и спрашивает, не спит ли она? Он опять зовет: Мария! громче, теряя терпение. Она ворочается, но не отвечает. Черт тебя подери, рычит он, хватает подушку с одеялом и возвращается в гостиную, тащится к дивану и сидит в обнимку с мягким тюком, уставившись на дверь. Она не закрыта, но что происходит внутри — не видно. Пусть попробует не прийти, накручивает он себя. Марион лежит, вслушиваясь в темноту; она слышит, как скачет сердце, кажется ей. Зря я не заперла дверь. Мария открыла глаза, одна мысль крутится у нее в голове: с меня довольно, с меня довольно. Будь у него хоть какие-то основания, знай он хотя бы… Мардон не желает раздеваться, даже ботинки он не снимет. Он накидывает на себя одеяло и отворачивается к стене. Не надо мне было брать одеяло, надо было просто уйти, тогда бы она заволновалась, вполне мог обойтись покрывалом. Он ложится на спину и смотрит на своих и ее родителей в черных овальных рамках. Мать посылает ему взгляд с высоты. Она всегда приглядывает за ним, а остальные трое смотрят на что-то непонятное, вроде пальмы — когда они с Марией женились, в ателье у фотографа стояла пальма. Через пару дней они получили фотографии, и Мария расстроилась до слез: правда, я не такая, скажи, да? — плакала она. Он поворачивает голову, чтобы прояснить этот вопрос, но жидкий свет из кухни не освещает висящую над комодом квадратную свадебную фотографию. Она забыла все, что я для нее сделал. Я ответил тогда: конечно, не такая; на фотографии тебя не узнать. Старался утешить ее. А теперь она валяется в спальне и ей наплевать, что у меня на душе, только б я не перебежал ей дорогу, я или Марион, и внезапно его поражает удивительная мысль — он ведь не рассказал Марии, что Марион легла под Крафта, и он пытается вспомнить, из-за чего он не захотел или не смог ей рассказать, он знает — у него была веская причина, но сколько он ни тужится вспомнить, ничего не выходит и, обессилев, он засыпает.

* * *

Они просыпаются с мыслью о дне грядущем. Когда Мария входит в гостиную, Мардон уже на ногах (одеяло валяется на полу), он успел выпить кофе, и давно — кофейник уже холодный. Марион не хочет вставать. Проснувшись, Крафт помнит две вещи: что он не знает, который час, и что нужно сплавать в магазин на большую землю. У него портится настроение, и он решает еще поваляться. В щелку на стыке занавесок пробивается луч света. На его часах половина девятого. Смотритель видит, что Мария выходит из туалета. А Крафт торчит на солнце перед хижиной. Потом в туалете уединяется Марион. Крафта тяготит мысль, что придется одалживать лодку у него. Марию гнетет, что Мардон скоро вернется. Марион скрывается в Восточной бухте. Крафт направляется к дому; углядев его в окно, Мария выходит на приступок. Он останавливается поодаль; секунду они смотрят друг на друга, нет, дольше, но не долго; Марии кажется, что первой опустила глаза она, Крафту — что он. Потом он говорит, что ему нужно кое-что купить, может ли он взять лодку? Купить? — переспрашивает она. В воскресенье? Он совершенно сбит с толку, как если б поезд не остановился на той станции, где он собирался выйти. Но как он ни растерян, а понимает: она решит, что это снова предлог, ладно; он берет себя в руки и, когда она спрашивает, что именно ему нужно, отвечает: ничего особенного, я спокойно потерплю до завтра, я почему-то считал, что сегодня суббота. А потом добавляет невпопад: у меня часы встали. Скажи, если что-нибудь понадобится, говорит она. Спасибо. Они смотрят друг на друга. Мария не знает, что и думать. Смотритель видит, как Крафт идет от дома к хижине, и теряет контроль над собой, насколько это вообще возможно, когда нет свидетелей, он думает: я его убью. Но как поступить сейчас? Он не сводит с хижины глаз. И кое-что придумывает. Лишь бы она не заметила, что я притащил бинокль. Она слышит, как входит он. На нем светлая свободная ветровка. Они не разговаривают. И он уходит на пристань. Она смотрит ему вслед, пока лодка не исчезает за Голым утесом. Чуть погодя она видит Альберта Крафта метрах в ста от хижины, он направляется в глубь острова. Она выскакивает на крыльцо, но он не оборачивается. Смотритель ставит лодку на прикол с северной стороны Голого утеса, запихивает в карман три бутылки пива и выбирается на берег. Крафт сверху смотрит на Марион, она лежит на песке на животе. Он выбирает место, чтоб она не видела его, и садится лицом к морю. Смотритель держит в прицеле бинокля дом и хижину, он потягивает пиво и делается нетерпелив. Что произошло за то время, что он выпустил остров из виду? Спустилась ли она к нему в хижину? Или он поднялся к ней? Крафт не сомневается, что смотритель, который не может не шпионить за ним с маяка, думает, что он подглядывает за Марион. Да пусть думает, что ему заблагорассудится. Дома надо будет первым делом купить бинокль. Он вдруг вспоминает, как он забыл, что мальчишкой провел одно лето в городе у тетки. У нее было маленькое златошвейное ателье в центре, и там он удирал в подвал и из темноты разглядывал брюки и юбки тех, кто шел мимо. Смотритель прыгает в лодку и врубает мотор. Мария видит, что возвращается лодка, это кстати, она хоть не будет без толку метаться между окном в кухне и спальней. Крафт поднимается и смотрит на Марион, она лежит в прежней позе. Он подходит к расселине — если она меня не заметит, не стану спускаться. Она не замечает его. Он спускается к ней. Смотритель откладывает бинокль, он и без него видит, что смотреть нечего. Марион не может понять, почему сейчас она стесняется его, а два дня назад такого не было, хотя ей известно только, что с тех пор их отношения стали более доверительными. Два дня назад ее переполняло счастье. Крафт усаживается подле нее. Мария включает радио, передают мессу. Смотритель идет домой, сперва быстро, потом сбавляет ход. Он чувствует, что выпил. Марион лежит и слушает разглагольствования Крафта, как он думал, что сегодня суббота; она едва в силах дотерпеть до конца очередного периода, потому что беспокойство и нетерпение, мучившие ее в последние дни, зашкаливают, и она говорит чуть не плача: хочу уехать отсюда! Смотритель проходит мимо Марии, заглядывает в спальню, возвращается на кухню, встает в дверях пристройки и смотрит на Марию. Неизвестно почему она пугается. Он стоит и смотрит на нее. Надо мне заговорить с ним, думает она, но ничего не идет в голову. Она встает и переходит в гостиную, как будто там надежнее, как будто здесь ее защитит голос преста. Он идет следом, встает в дверях гостиной и продолжает смотреть на нее. Прест возносит молитвы. Он чувствует эрекцию, сердится, засовывает руку в карман, еще не хватало, чтоб она увидела. Что ты так на меня смотришь, спрашивает она. Он делает шаг в ее сторону. Она пугается еще больше. Ты не тронешь меня! — кричит она. Их разделяет стол. Он делает шаг направо, она налево. Внезапно она разворачивается, бежит в комнату Марион, проворачивает ключ в замке, кидается к окну, слышит, как он с проклятьями дергает дверь. Она прыгает в окно, это невысоко, падает, встает и устремляется в глубь острова, в Восточную бухту. Она слышит, как Мардон пыхтит за спиной, но как ни оглянется — его нет. Она выдыхается, тормозит, падает на вереск и постепенно успокаивается. Смотритель спускается к хижине, дверь приоткрыта, Крафта нет. Кровать не застелена. На табуретке у изголовья лежат шариковая ручка и обрывок бумаги. Смотритель читает: «Мальчик лет двенадцати. Фонарик. Темнота. Ему не страшно. Включает — пугается. Тонкая полынья света перемещается вдоль стены по полу. Будто темнота преследует свет. Страх. Боится того, чего не видит. То, что лишено привычного окружения, пугает». Марион спускается к воде, заходит в нее, плывет. Зачем он приехал сюда, зачем обнажил мое одиночество? Смотритель поднимается на маяк, ищет бинокль, вспоминает, что оставил его в лодке, видит Марию — она лежит на вереске на полпути между маяком и Восточной бухтой. Марион плывет назад, приближаясь к Крафту, который ждет ее на берегу. Она стягивает шапочку и говорит, клацая зубами, что вода холодная, она не смотрит ему в глаза. Мария так и лежит, зачарованная матово-синим небом; она никого не боится. Потом она чистит на кухне картошку. Марион медленно идет домой, одна. Смотритель спускается в Восточную бухту и обнаруживает там сидящего на камне Крафта. Что-нибудь случилось? — спрашивает Мария. Ничего, отвечает Марион. Смотритель останавливается в двух шагах от Крафта — руки в карманах. А почему заперта дверь ко мне? — спрашивает Марион. Смотритель говорит, не обращаясь к нему и не глядя в его сторону. Ничего глупее этого я сроду не слыхивал, отвечает Крафт, но хоть бы это все было правдой — что такого, это остров, а не тюрьма. Марион сидит на приступке и смотрит на материк. Зачем я это ляпнула! Но он же не может не понять, он непременно обязан понять. Мать подходит и встает рядом. Тебе не холодно в тени? — она гладит ее по волосам, может, я могу чем-нибудь помочь? Она садится и обнимает дочку за плечи. Марион не сдерживается, плачет. Вот и хорошо, поплачь, говорит Мария и вдруг замечает, не чувствуя ни неловкости, ни досады, что тоже заливается слезами. Они сидят рядышком и ревут. Это клевета, говорит Крафт. Клевета? Да я видел вас своими собственными глазами, на северной стрелке, я был в пятидесяти метрах! Крафт молчит. Крафт, да? — спрашивает Мария, и Марион кивает. Я не стыжусь того, что сделал, говорит Крафт. Смотритель выплевывает ему в лицо: мне насрать, хватает у тебя ума стыдиться или нет, но если завтра утром ты отсюда не уберешься, знай — у меня достанет ума чиркнуть пару слов твоей жене, рассказать, чем ты тут занимаешься. Он разворачивается и уходит. Онемевший Крафт плетется следом. Смотритель слышит шаги, но не оборачивается, лезет вверх по узкой расселине, шаги отстают. Где-то на середине острова он смачно бьет кулаком по левой ладони и улыбается, не разжимая губ, а за обедом Мария все-таки не может понять, как у него хватает наглости жрать тут как ни в чем не бывало? И Мардон снова чувствует, что раз они его не понимают, то он может помыкать ими, может решать все за себя и за них, раз он непостижим их умишком. Ему хочется сказать или сделать что-нибудь, чтобы озадачить их еще пуще, но его хватает только на то, чтобы обслюнить палец и провести им по кромке стакана, извлекая высокий тонкий звук, который кажется Марии неприятным. Марион со стуком кладет нож и вилку, кричит: ты вообще ни о ком не думаешь, кроме себя?! — и вскакивает. Этого он не ожидал. И он не понимает, с чего это она, поэтому он стучит кулаком по столу. Потом выскакивает из дому, шваркнув дверью, в слепом ожесточении бежит на маяк, по дороге вспоминает, что бинокль в лодке, возвращается. Нет в мире справедливости. Крафт видит, как он устремляется на маяк. Потом он видит Хелен, в кровати, с мокрым платком на лбу. Неужели меня можно запугать такой угрозой? Но почему бедная Хелен должна страдать из-за… Окружили, мерзавцы. Боже правый! Почему я должен ограждать ее от переживаний, когда она всю жизнь, ни разу не спросясь, выплескивает свои эмоции на меня? Он заходит в хижину. На столе лежит письмо, тут тебе и кому, и куда. По большому счету разве Марион лучше Хелен? Да и дорога ли мне Марион? Он разрывает заклеенный конверт надвое. И что значит любить? Нуждаться? Он вытаскивает из хижины стул, садится так, чтобы видеть и дом, и маяк. Откуда за ним наблюдает смотритель. Марион лежит на спине в сени деревьев. Она уже добежала до полянки, посреди которой сереет покосившийся амбар, перелезла через каменную ограду и теперь идет к нему по высокой сочной траве.

 

Сочувствующий вам, мизантроп Аскильдсен

Все-таки и переводчику тоже хочется, раз уж выпал такой шанс, втиснуть после текстов Хьелля Аскильдсена правильное «немецкое» послесловие страниц так на восемьдесят шесть. Что было бы как раз в духе этого ироничного философа, который видит ближних насквозь, отчего исполняется к ним благородной и сдержанной (во всяком случае, сдерживаемой) неприязнью, отягощенной еще и состраданием к этим бедолагам. Однако мне дозволено лишь коротко объяснить, почему книжка эта имеет такой непоследовательный вид. Дело тут в том, что она — первое серьезное знакомство русского читателя с творчеством Аскильдсена, а коли так, то в ней представлены все этапы его большого, пятьдесят лет почти, творческого пути. Вопреки хронологии начать мы решили с «Последних заметок Томаса Ф.» (1983), своего рода визитной карточки писателя, а завершаем романом «Окружение» (1969). По личной просьбе автора, в книгу включена новелла «Карл Ланге» (1983) — Аскильдсен утверждает, что писал ее с думой о Восточной Европе, где государственная машина с веселым хамством подминает под себя любого, даже до мозга костей лояльного, гражданина, а потом цинично списывает его в расход. Но вернемся к началу. Стартовал Аскильдсен в 1953 году сборником рассказов, в которых с хемингуэевской лапидарностью описывал отношения полов и поколений. Но он живет и творит в Норвегии, которая не первую сотню лет гордится чистотой воздуха, воды и морали. Настолько, что в пятидесятые годы минувшего века совершенно невинные, по меркам сегодняшнего дня, констатации Аскильдсена воспринимались как неэтичные посягательства на основы миропорядка. Со всем вытекающим: в его родном городке Мандел хлопотами преста не только изъяли книгу из библиотеки и витрин книжных магазинов, но и сумели так надавить на психику Аскильдсена-отца, местного депутата законодательного собрания, что тот сыновнюю книгу сжег. Так что бунтарской карьера Аскильдсена неожиданно оказалась с самого начала. Да так и пошло. К нему довольно настороженно относятся коллеги-писатели, потому что язва Аскильдсен обладает абсолютным словесным слухом, а к нему самому особо не придерешься, пишет-то он, только когда есть что сказать, на круг выходит порядка трех предложений за полновесный рабочий день, которые ему удается написать — или вымарать, потому что он «испытывает даже большее удовлетворение, если находит то слово, которое можно изъять из текста». Так что в Скандинавии он по самому гамбургскому счету служит эталоном стиля. Быстро определив свой круг тем: сложность человеческих взаимоотношений, внутренняя несвобода в поступках, скука, «раз незачем жить, то незачем и умирать», — он вот уже полвека ищет подходящую форму это показать. Появившиеся в шестидесятые годы сборник «Кулисы» и роман «Окружение» очень с этой точки зрения показательны.

Четыре писателя: Роб-Грийе, Камю, Кафка и Беккет — оказали зримое влияние на начинающего автора. Единственный внятный ему смысл сочинительства в том, чтобы помочь читателю увидеть все своими глазами. В детстве, будучи юным биологом, я провела много часов, наблюдая за песчанками. Их содержали в специальной клетке с расчерченным на квадраты полом, так что легко было вести записи: квадрат такой-то, лезет на стенку переместилась туда-то, ест — вернулась назад, помочилась. На основе пухлых томов таких наблюдений потом защитили пару диссертаций о законах поведения песчанок. Точь-в-точь тем же способом постигает загадочную природу человеческих взаимоотношений Аскильдсен: он наблюдает за героями, которые смотрят на себя со стороны и следят друг за другом (а чтоб ни у кого не оставалось сомнений в том, что речь именно о вуайеризме как осознанном приеме, героям «Окружения» и «Бабьего лета» выдается по биноклю).

Самое формалистское из этих произведений, конечно же, «Окружение» это не роман в привычном смысле слова и даже не сценарий, а длинная-предлинная ремарка, недаром по нему был снят классический фильм «Мария Марушка». Норвежские студенты на примере этого романа постигают сущность приема «остранения», хотя могли бы еще и осмеяния, иначе называемого демифологизацией, поскольку воспевание малой родины, такого вот медвежьего угла, где противостоят стихиям мужественные простые люди, не обезображенные цивилизацией, — это половина скандинавской литературы, святая святых, на которую никому не положено замахиваться, а у Аскильдсена господин К. кружит по крохотному островку как по тюремному дворику, ненароком сея жгучую ненависть и темную любовь…

Другая священная скандинавская корова — женская эмансипация, но для Аскильдсена нет, видно, ничего святого — прочтите хотя бы «Ингрид Лангбакке». Желание скрупулезно показать все, как было, навсегда определило особую повествовательную манеру — из всех слов богатого норвежского языка Аскильдсен остановил свой придирчивый выбор на немногих, например, «сказал» кажется ему словом объективным, а «спросил» уже, с этой точки зрения, сомнительным. Если в ранних новеллах за бесконечными повторами скрывается боязнь рассеять лексическими изысками читательское внимание, то в более зрелых вещах такая заезженность несет ясную смысловую нагрузку: люди ведут себя, как заведенные, они легко соскальзывают на формальное общение, отношения мужа-жены, родителей-детей, братьев-сестер — ритуальное действо, лишенное смысла и теплоты. Откуда ж тут взяться разнообразию?

Аскильдсен пишет, точно разыгрывает шахматный этюд. И так же движутся по жизни его герои — выверяя каждый шажок, но твердо зная, что их планомерное движение к цели будет прервано посторонним вмешательством; они живут без азарта, но и в отчаянье от бессмысленности и скукоты жизни не впадают. Почти всегда меланхолики, они знают, что любить людей, особенно носящих одну с тобой фамилию, трудно, поэтому выбирают одиночество, иногда подлинное, иной раз — прилюдное. Как все хорошо информированные оптимисты, они не ждут от жизни подарков и относятся к их отсутствию с большой иронией. Если у вас хоть раз мелькал вопрос: «А как выглядит стоически-ироничное издание Кафки?» — то почитайте эту книгу.

Ольга Дробот

Содержание