Кристалл в прозрачной оправе. Рассказы о воде и камнях

Авченко Василий

Часть первая

Вода

 

 

Около двадцати первых лет моей жизни я не замечал моря и не мог сказать, люблю ли я его. Как можно любить или не любить воздух, которым дышишь, воду, из которой, если верить школьным учителям, в основном состоишь? Море всегда было рядом, и мне казалось, что любой город должен находиться у моря – разве не везде так?

Только побывав в городах, лишённых моря, я заметил его. Представьте город, лишённый дорог или домов, – и вы меня поймёте.

Море было привычным и обязательным. Рыба – не только готовым блюдом, консервными банками или морожеными брикетами, но живым существом, знакомым мне в лицо и живущим рядом со мной. Может быть, тем же, чем для деревенских жителей является корова, с той разницей, что рыба – животное не домашнее.

Отец ходил на рыбалку всегда. Осенью ловил селёдку, зимой – корюшку, весной – камбалу. Когда ехать далеко не было желания или возможности, шёл пешком «на залив» – Амурский залив, который плещется с западного бока нашего Владивостока. Брал меня с собой – то на Русский остров, то подальше, на реки Суйфун или Лефу (после великого антикитайского переименования 1972 года они зовутся Раздольной и Илистой, но старожилы не признают новых названий). А то ещё дальше – в геологическую экспедицию, где рыбы было не меньше, чем камней. Мы таскали золотистых карасей из полусолёного озера Лебединого у китайской границы, боролись с гигантскими сомами и атлетичными змееголовами Лефу, извлекали из льдистой морской воды гроздья огуречно пахнущих корюшек, ловили жирных ленивых камбал на мидию, за которой надо было предварительно нырнуть с маской, добросовестно ободрав пальцы о камни и о сами раковины. Но быть рыбаком – значит вести особый образ жизни, который я не веду, предпочитая от случая к случаю увязаться на рыбалку с кем-нибудь из настоящих.

В остальное время я существую около. Мои окна выходят на Амурский залив. На том берегу – синие сопки, куда (это уже почти Китай) каждый вечер обречённо и стремительно, как катящаяся с гильотины голова огненного великана, зарывается раскалённый грейпфрутовый шар. Когда встаёт лёд, сахарная поверхность окаменевшего моря покрывается дорожной сетью – тёмными извивающимися ниточками на белом панцире. На этих ниточках завязываются узелки-парковки – теперь у рыбаков много машин. Если смотреть на залив утром, до рассвета, цепочки красных и белых огоньков на ещё не видимом льду напоминают загадочные «блуждающие огни» или секретный фарватер из советского фильма. Скоро на заливе возникнут пробки. Как-то я попал в настоящую пробку на льду магаданской бухты Гертнера. Отчаянный рыбак на легковой «пузотёрке» Nissan Sunny не мог перебраться через торос, отделяющий море от берега. Железному потоку люксовых японских «крузаков», пафосных американских «тундр» и военно-колхозных отечественных УАЗов пришлось ждать – в других местах выбраться на берег было невозможно даже им.

Когда лёд уже «не айс», праворульные «таун айсы» и «крауны», подобно торпедированным пароходам, уходят под лёд. Дно бухт, окружающих Владивосток, – стоянка (или парковка) человека новейшего времени, человека моторизованного. Иногда за выезд на лёд пробуют штрафовать, но это всё равно что штрафовать за выход на улицу. Кроме машин, на дне толстым культурным слоем лежат блёсны, черпалки, буры (бур в районе скалы-островка Уши утопил и мой отец, когда ломало лёд и приходилось спасаться, прыгая через расходящиеся трещины), теперь – и мобильники. У сегодняшних рыбаков есть интернет с популярным форумом ulov.ru, где они делятся опытом: как вчера ловилось «в Воеводе», «на Майхе» или «на Амбе». Какую снасть предпочитает в этом сезоне зубарь, какую – малоротка и какое расстояние между крючками на самодуре оптимально. Где достать лучшего морского червя, где безопасно передвигаться по льду на «дэлике», как проехать «на Зелёнку» или на «дэ-эр» (место бывшей дисциплинарной роты). В Амурском заливе в черте Владивостока есть остров Скребцова, который все зовут Коврижкой. Подальше – другой островок, он называется Речным, но все зовут его Второй Коврижкой. Пространство между первой и второй Коврижками недипломированные филологи в просоленных тулупах снайперски прозвали Межковрижьем.

В бухте Гертнера. Магаданцы едут с рыбалки

Из моего окна видны манёвры групп рыбаков по льду залива, вызванные локальными изменениями динамики клёва. Стоит кому-то вытащить несколько рыбёшек подряд – и его моментально «обу́ривают» соседи. Затем срываются со своих мест рыбаки, стоявшие поодаль. Здесь работают законы психологии или даже социологии; очень похоже на движение птичьих стай или рыбьих косяков.

С какого-то времени потребность не в частой, но в регулярной рыбалке появилась – или проявилась – и у меня. В этой потребности есть что-то важное для так называемого современного человека. Она демонстрирует неявную, но прочную связь с чем-то огромным и не очень познаваемым: природа? космос? бог? Ту связь, которая долго была мне, городскому ребёнку, неочевидна. Теперь я точно знаю, что она есть. Рыбалка – чуть ли не единственное, что связывает меня, живущего химерами и условностями, с Настоящим.

 

Рыбы

Я не рыбак, но житель прибойной полосы, перенаблюдавший, переловивший и переевший немало рыб. Именно поэтому я не возражаю, если они – не сейчас, но когда-нибудь потом – съедят и моё уже не нужное тело.

Нашу рыбу не рисуют в детских книжках, как загадочных западных речных «окуней» или «плотву». Эти слова мне кажутся чуждыми – то ли искусственными, то ли иностранными, то ли безнадёжно устаревшими, как отмершие говоры старой русской деревни. Наша рыба – простая, суровая, тихоокеанская. В основном – северная (у северных рыб – сдержанная цветовая гамма, зато они жирные и холодоустойчивые: треска, навага, минтай, селёдка, лосось, камбала…). Но есть и более теплолюбивая, а то и совсем южная, тропически-яркая. Север и Юг во Владивостоке взаимопроникаемы. Одни рыбы живут здесь постоянно, другие, как сезонные гастарбайтеры, приходят на время. Северные и южные рыбы не похожи друг на друга, как работяга в ватнике не похож на легкомысленного туриста.

Мне хочется сказать не об экзотических разноцветных рыбах, а о плебеях моря, с которыми мы кормимся друг другом. (Эпиграмма на одного из околокриминальных кандидатов в мэры Владивостока, легализовавшегося в «социально ответственного» рыбного промышленника, заканчивалась так: «Раньше рыбу кормил он народом, а теперь этой рыбой – народ».)

И первой назову любимую мою камбалу – плоскую, как айпад, с вечной невесёлой ухмылкой перекошенного рта и скептическим взглядом мутноватых, как с похмелья, меланхоличных глаз. Кажется, простодушнее рыбы не отыщешь. Поэтому и ловить плоских несложно. Камбала неприхотлива. Достаточно любой наживки и самой простой удочки-донки, потому что эта ленивая дауншифтерша предпочитает лежать на дне, для чего принимает плоскую форму и перетаскивает оба своих глаза на спину. Камбала рождается нормальной, но становится инвалидом и живёт до конца жизни с кривым позвоночником, причём бывают камбалы правосторонние и левосторонние, как левши и правши у людей. Физическая патология возведена камбалой в норму.

Ка́мбала (ударение на первый слог – по другому варианту опознаётся чужак, недальневосточник) вписана в библейскую историю. По легенде, своей необычной формой она обязана Моисею, который, уводя евреев из Египта, раздвинул воды Красного моря и случайно рассёк камбалу по осевой линии. Отсюда, возможно, старое русское название камбалы – полурыбица.

Камбала чужда рисовки, ничего не строит из себя и, если поймалась, не очень сопротивляется судьбе. Она гибнет спокойно, мирясь с неизбежностью и чужой волей, как призванный на войну крестьянин. Этим она мне нравится, а ещё – ромбовидностью, пьяно-осоловелыми незлыми глазами и сколиозным позвоночником.

При всей своей беспретенциозности камбала умеет мимикрировать, повторяя цвет и орнамент той поверхности, на которой лежит. Если вам интересно, какое дно под вашей лодкой – песчаное или каменистое, – выловите камбалу и рассмотрите камбалистические знаки на её спине. Шахматисту Карпову подарили камбалу, специально для него принявшую вид шахматной доски. В своём камуфляже камбала напоминает прячущегося в засаде разведчика или, скорее, подводного Диогена, не желающего покидать бочку. Видимо, мимикрия развилась у камбалы от лени – чтобы не избегать опасностей другим, более обыденным, но энергозатратным способом. Она, говорят, даже выделяет вещество «пардаксин» для отпугивания акул.

Плавает камбала плохо, предпочитая созерцательную неподвижность. Лежать на дне – не самое плохое занятие. Добродушная и покладистая камбала-шамбала не выдвигает миру требований. Мне симпатична камбала, как симпатичны лягушки с их большими улыбками. Доброе нелепое лицо камбалы напоминает морду советских бензиновых трудяг – «шишиги» и «буханки». Я благодарен камбале за то, что она была, есть и, надеюсь, ещё долго будет в моей жизни.

Редкая рыба сравнится по вкусу со свежей жирной весенней камбалой. Люблю её жарить и наблюдать за тем, как кожа камбалы подрумянивается и становится солёно-хрустящей, а мясо остаётся мягким, сочным, чистого белого цвета. Её приятно даже чистить: камбала лишена чешуи. (Не люблю чистить рыбу с чешуёй – она летит во все стороны, липнет к одежде и рукам, забивает раковину.)

Иногда, ныряя с маской (под водой почему-то часто раздаётся тихое потрескивание, я не знаю отчего; мне представляется, что это трещат ниточки, которыми крепятся к камням мидии, но на самом деле – Нептун его знает), я вижу камбалу на дне. Если протянуть к ней руку – камбала вспорхнёт и улизнёт, прямо на животе, плашмя. Живот у неё светлый. У нас ловится камбала нескольких подвидов – «желтобрюшка», «каменушка»… У некоторых – наждачно-шершавые пятнышки на спине.

После камбалы надо назвать минтай – «морской хлеб» или «морскую пшеницу». Из него сейчас делают всё вплоть до «крабовых палочек», в которых от краба ничего нет. В моём позднесоветском детстве минтай вообще не считался за рыбу – разве что «для кошки». (Хотя были дальновидцы – например, капитан дальневосточного рыбного промысла Шалва Надибаидзе уже в пятидесятые предрекал минтаю большое будущее.) Минтай слыл не «пищевым», а «кормовым» – шёл на тук, на еду для каких-нибудь норок, которых разводили на каждом углу.

«Изобилие на прилавках минтая – отнюдь не свидетельство благополучия в рыбных делах», – сурово гвоздил толстый журнал «Дальний Восток» в перестроечном 1988-м. Дискуссию продолжали читательские письма: «Пока в руководящих органах будут сидеть конъюнктурщики, люди некомпетентные, не будет у нас ни речной рыбы, ни озёрной – будет один минтай». Ещё письмо: «Глубоко возмутило нас рассуждение товарища, которому нравится вяленый минтай! Так говорить могут только недруги».

«Минтай не рыба, химка не наркотик, Суйфэньхэ не заграница», – говорят приморцы. Лишь когда стало не до жиру, мы оценили минтай, забыв о его мнимом неблагородстве, – и поняли, что ничего не понимали.

Что минтай – даже сочная камбала не сразу полюбилась русским, переборчивому речному континентальному народу. «Что же делать с камбалой?» – так называлась статья профессора П. Ю. Шмидта, опубликованная хабаровской «Тихоокеанской звездой» в 1932 году; она начиналась со слов: «Камбала совсем уж не такая отвратительная рыба, какой её преподносят потребителю наши рыбные организации».

У минтая длинное, почти до метра, сильное серебристо-синеватое тело и неожиданно большие круглые глаза. Однажды мы с отцом ловили камбалу, но вместо неё подошла минтайная стая. Минтай кидался на крючки остервенело, забыв об осторожности. Тем, кто успевал заглотить железо слишком глубоко, приходилось рвать пасти и жабры, резать «на живую» ножом.

Минтай дёшев, прост, полезен, ненавязчиво вкусен. Его можно есть каждый день – в отличие от слывущего благородным лосося, который быстро приедается. Минтай занимает в моей пищевой иерархии место, какое в традиционной русской кулинарии занимали хлеб или каша. Печень минтая хорошо идёт на бутерброды. Корейцы называют эту рыбу «мёнтхэ», и слово это как-то связано с «праздником». Может, у них мы его и взяли. Глава Росрыболовства Андрей Крайний предложил переименовать минтай в европейский «поллак»; по-моему, на этом он и погорел, тут же лишившись должности.

Возможно, именно минтай спас дальневосточников в девяностые – вместе с китайскими шмотками, корейскими «дошираками» и японскими тачками. Когда сошедшая с ума Москва забыла о пограничных окраинах, нам помогало наше русское Японское море, которое умоет, обогреет и накормит. Мы вылавливали в нём праворульные иномарки и минтай.

Я люблю минтай, вообще люблю плебейские блюда и напитки. Это один из основных элементов пищевой таблицы Менделеева – вроде тех же злаков или попавшей к нам позже, но быстро обрусевшей картошки; морской хлеб-черняшка. «Русскую кухню корейцы считают нездоровой: много жира, сахара, мяса, а вот минтай, который очень полезен детям и взрослым, готовят редко», – слова журналиста и корееведа из Владивостока Ольги Мальцевой, прославившейся тем, что танцевала вальс и пила на брудершафт с Ким Чен Иром.

Только в Охотском море в год ловят миллион тонн минтая (и гонят на экспорт – соседям-азиатам). Мне всегда казалось, что минтай неисчерпаем, как воздух. Оказывается, это не так: минтай часто добывают ради икры, а тушки выбрасывают за борт. Если раньше он считался рыбой сорной, то теперь запасы, говорят, подорваны «переловами». Не удивлюсь, если доживу до времени, когда минтай станет деликатесом. Но не удивлюсь и в том случае, если он переживёт всех нас.

Есть ещё навага – увесистое, мужское, от сохи слово. (Ввести бы рыбацкую награду – «За навагу»; и ещё должность следователя по особо наважным делам, причём его могли бы звать Алексеем Наважным.)

Говорят, и «навагу», и «камбалу» мы взяли у финнов, но теперь это всё уже не важно. Свежая – из ледяной лунки – жареная навага особенно бела, рассыпчата и вкусна.

Продавщица на одном из рынков Владивостока со сдержанным возмущением заявила: «Вы что, нашу навагу от сахалинской по морде не отличаете? Вы просто не приморский!» Это уже какой-то следующий level, пока мне не доступный; я могу отличить корейское письмо от китайского и японского по кружочкам, зубатку от крупной малоротки – по волевой челюсти, но не различаю наважьих лиц. Мне ещё расти и расти.

Чтобы сварить из морской рыбы уху, берите краснопёрку (впрочем, морская она – только до известной степени; относясь к классу «река-море», «краснопа» чувствует себя одинаково хорошо и в пресной воде, и в солёной). Тянуть краснопёрку из воды особенно интересно – серебристая, мускулистая, костистая, злая, яростная рыба сопротивляется, скачет, рвёт леску, не смиряясь до самого конца. В отличие от благодушной обывательской камбалы с кривым вялым ртом, это рыба-воин. Складывая их в один садок или пакет, каждый раз отмечаю разницу в поведении. Хищная, снарядно заострённая серебряная краснопёрка – и бурая склизкая камбала, которую всю жизнь плющит. Если бы рыбы проводили митинг против рыболовства, камбала бы на него не пошла – сказала бы: «Всё равно ничего не изменится». Краснопёрка зажигала бы с трибуны инертные рыбные массы. Из камбал выходят толстые телевизорно-пивные обыватели – но и добряки; из краснопёрок – революционеры, но и преступники.

Тут следует заметить, что названия рыб часто лукавы. Наши краснопёрка, окунь, касатка, бычок, даже корюшка с селёдкой – не совсем те или совсем не те рыбы, что известны под такими же именами на Западе (Запад для меня – всё, что за Байкалом). Разным рыбам часто давали одинаковые имена. Придёшь в чужом городе в магазин и смотришь: «зубатка» – но на вид совсем другое; «кальмар» – но что ж он так бессовестно растолстел. Всё это – родственники из разных океанов.

С касаткой – отдельная проблема. Говорят, рыбы и дельфины – это «косатки», а «касатки» – ласточки. Не знаю; мне больше нравится называть и небольших скрипалей из Лефу, и огромных океанцев «касатками» – так поэтичнее, так мы уходим от «косости» и «косности»; да и серию подлодок назвали именно «касатками».

* * *

Рыбу у нас ловят на всё подряд: на червя, на мидию, на кальмара. Червей – морских или речных – выкапывают собственноручно или покупают по дороге на рыбалку «на трассе». Неформальная граница города и пригорода обозначена обочиной трассы за остановкой «Фабрика “Заря”», где на одном пятачке тусуются инспекторы ДПС, проститутки-«подорожницы» и суровые мужики с червями. Обычно на задних стёклах их поцарапанных микроавтобусов – «хайсов» или «ларго» – написано, какие черви есть в наличии. Один из червячных сортов – «майха». Так по старинке зовут речку Артёмовку – бывшую Майхе.

Когда ловишь рыбу – с лодки летом или из-подо льда зимой – чайки летают вокруг и кричат кошачьими наглыми голосами, требуя свою долю. Они похожи на «юнкерсы» из фильмов про войну, особенно когда перед посадкой выпускают шасси лап. Сходство усиливается за счет ярко раскрашенных клювов и раздражённо-тревожных, недобрых голосов.

Морские птицы не поют Ни за полночь, ни спозаранку. Им предначертан неуют Большой, как счастье наизнанку, —

писал Геннадий Лысенко, рабочий Дальзавода, хулиган, пьяница, великолепный поэт, покончивший с собой в 1978-м.

Наши чайки соседствуют на городских площадях с голубями, а на загородных озёрах – с лотосами. Чаек порой презрительно называют «гидроворонами». Несмотря на красивую легенду о морячьих душах, моряки не любят этих птиц, по-хичкоковски выклёвывающих утопающим глаза.

Чайкам от рыбаков перепадает некондиционная рыбья мелочь – наважата, бычки, камбалы размером с почтовую марку. Клювы чаек устроены таким образом, что из них никогда не выпадает даже самая скользкая рыба.

Мелких оголтелых наважат в своё время прозвали «самураями» (за самоубийственно отчаянные броски на крючки?), а позже, с середины девяностых, – «чубайсами». Наверное, за наглость и прожорливость, хотя по типажу отец российской приватизации – совсем иной: скорее крупная хищная рыба, нежели неумный и суетной наважонок. Или же дело в ржавом оттенке гладкой бесчешуйной наважьей шкуры? Раньше таких не брали, разве что для кошки. «Одолели самураи, – жаловался какой-нибудь рыбак, – толкаешь его в лунку, а он, зараза, наверх карабкается». Теперь начинают брать и их, и даже огромноротых колючих жадных бычков.

Наш бычок отличается от черноморского, который «в томате», – это другая рыба, её не продают на рынках. Наши бычки – жадные и никчёмные создания с колючками повсюду. Главный орган этой монструозной рыбы – пасть, я бы даже сказал – «головопасть» или «головопастебрюхо». Даже у самого завалящего бычка рот больше, чем у актрисы Джулии Робертс; жабры он растопыривает так, что становится похож на небольшую палатку. Крючок он заглатывает так, что его приходится вырывать изнутри с мясом. Внутри выловленного бычка можно найти непереваренную камбалу среднего размера или крабика, проглоченного живьём и целиком – с панцирем и клешнями. Главное – совершить заглот, а дальше как-нибудь переварится, рассуждает бычок. Как рассуждает краб, вдруг оказавшись внутри бычка, я не знаю.

Когда настанет большой голод, нас спасут бычки и устрицы. Мы уйдём в сопки и в море, будем ловить рыбу и заготавливать папоротник с черемшой.

* * *

Одна из главных рыб моего детства – корюшка, естественно, подлёдного лова. Корюшка так же прочно ассоциировалась с зимой и Новым годом, как мандарины и ёлочная хвоя. Все владивостокцы знают: только что извлечённая из ледяной воды корюшка пахнет огурцом. Те, кто познакомился с огурцом значительно позже, нежели с корюшкой, уверены, что, напротив, это огурец пахнет корюшкой. Для меня открытием было узнать, что не только корюшка пахнет свежим огурцом – у неё есть немало огуречных родственников, в том числе и в реках.

Геодезист Григорий Федосеев писал в книге «Смерть меня подождёт»: «…Он принёс с собою в лагерь живой, дразнящий запах свежих огурцов – так пахнут только что пойманные сиги, это их природный запах».

А вот из дальневосточника Владимира Илюшина:

«– Свежо! – крикнул он. – И огурцами пахнет.

– Это уёк, – буркнул лысый» (уёк – это мойва).

Амурский залив: корюшка пошла. Фото Ю. Мальцева

Чехов писал, что на Сахалине корюшку называют огуречником.

Корюшку едят жареной или вяленой (вяленую нужно уметь различать: прошлогодняя ржавеет, как старый Nissan, свежего вылова – первозданно серебряная). Наша корюшка бывает трёх видов: «писуч» (самая маленькая, с палец), «малоротка» (покрупнее) и «зубатка», она же «зубарь». Эта может доходить сантиметров до тридцати, а главное, отличается выдвинутой вперёд и широко открывающейся нижней челюстью с ощутимыми иголочками зубов. «Зубаткой» также зовут седан Toyota Corona года примерно 90-го – из-за характерного дизайна радиаторной решётки; «зубарями» иногда называют (по созвучию) автомобили Subaru. Слишком мелкие экземпляры корюшки полупренебрежительно именуют «гвоздями» (сравните с «лаптями», как на реках зовут крупных карасей; а небольших камбал прозвали «заплатками»). Крупные зубари приближаются по габаритам к селёдке, но если для корюшки сравнение с селёдкой – комплимент, то для селёдки – наоборот (по крайней мере для нашей – тихоокеанской, гренадерской).

Если названия «зубатка» и «малоротка» говорят сами за себя, то происхождение термина «писуч» непонятно. Интересно и само слово «корюшка», оно произошло от финского (ох эти рыбаки-финны – сколько мы взяли от них) «куоре», превратилось у русских поморов в «корех» – и итоговую ласковую «корюшку», так похожую на «колюшку» и «крошку» с примесью русского «горюшка». Это слово – всегда уменьшительно-ласкательное, как «подушка», и отражает наше к корюшке отношение (минтай или треска такой любовью не пользуются). Леонид Сабанеев еще в XIX веке писал: «В северной России – корюшка, корюха; на Онежском oзepe также – кереха, в Архангел. губ. – корешок… Эта небольшая рыбка, бесспорно, самая популярная в северо-западной России: в Петербурге она потребляется в громадном количестве менее зажиточным классом населения… Тщательно сличая между собой корюшек и т. н. снетков из очень многих озер, наш известный ихтиолог пришел к убеждению, что нет возможности удовлетворительно отличать их между собою… Снеток есть не что иное, как выродившаяся корюшка – первоначально исключительно морская рыба, что доказывается ее наибольшим ростом в Финском заливе».

Жители Санкт-Петербурга, считающие, что у них тоже водится корюшка, просто не пробовали тихоокеанской. Каждый приморец точно знает, что в Питере корюшки нет (впрочем, это уже почти религиозная, а значит, опасная тема). Не случайно даже Сахалин, самый большой русский остров, выполнен в форме вяленой корюшки (по другим вариантам, впрочем, его рисовали с лосося, а Чехов высказывался в пользу стерляди). И недаром именно на Дальнем Востоке в ходу выражения вроде «мозгов как у корюшки» (иногда с добавлением «…на два заплыва»).

Ловят корюшку на льду морских бухт или в устьях рек, куда эта рыба заходит, – на острове Русском, в заливе Посьет, в Амурском заливе, в устье Суйфуна… В 2012-м построили мост на Русский, и когда начал вставать лёд, на острове впервые образовались автомобильные пробки. Кому неохота ехать на Русский – идут на полуразрушенный пирс возле спорткомплекса «Олимпиец» в самом центре Владивостока. Рыбалка – часть жизни обитателя приморского города, столь же естественное занятие, как чаепитие или курение сигарет. Даже в ржавых дебрях судоремонтного завода в Славянке на юге Приморья я заметил двух работников, совмещавших перекур с рыбалкой. Они опускали леску в тёмную воду прямо с железного крашеного борта плавдока, в котором в это время залечивал раны пограничный катер. Не знаю, что у них там ловилось, но зря бы сидеть не стали. Ну и конечно, важен сам процесс… В другой раз на режимном предприятии, перерабатывающем радиоактивные отходы, сами «ядерщики» рассказали, что выращивают в близлежащей бухточке гребешков и трепангов: удобно, территория и акватория закрыты, чужие здесь не ходят.

Улов укладывается в ящики, служащие одновременно стульями; в последние годы активно используют «терраковские вёдра» – пластмассовые ёмкости из-под корейской шпатлёвки Terraco, ставшие местной мерой объёма.

«Полтерраки. Пара мамок, остальная средняя. Фишка в суйфунском черве», – ответит местный на вопрос об улове (под «мамками» понимаются крупные корюшки-икрянки).

Морские рыбы покорили континенты, как китайские товары – Европу и Америку. Мы начнём наступление на Москву с залповых атак корюшкой. Западным людям нечем будет парировать эти атаки. (Сами они называют себя «жителями центральной России», хотя подлинная центральная ось страны проходит не по Уралу, а по руслу Енисея или вообще по Транссибу, образующему с Енисеем тот самый «русский крест»; настоящий центр России – где-то севернее Красноярска, и недаром официальным центром Российской империи когда-то считалась часовня в центре Новониколаевска-Новосибирска.)

Иногда местное кажется всеобщим, и удивляешься: как, у вас нет мидий и камбалы? Порой, напротив, велик соблазн выдать всеобщее за чисто местный эндемик-бренд. Чеченец удивлённо спрашивал меня: и у вас есть черемша? Питерец удивлялся тому, что у нас «тоже есть» корюшка, а беломорец – тому, что и у нас, на противоположном конце евразийской диагонали, водится навага.

В моём детстве считалось, что верный способ оскорбить отца – это купить на рынке корюшки. Отец ловил её то где-нибудь в Посьете, то на Русском, а то прямо у дома – спускался с сопки, переходил Транссиб, выходил на лёд и сверлил лунки.

Ловля корюшки похожа на ловлю солнечных зайчиков – сверкание тоненьких серебристых телец заметно издалека. Корюшку принято ловить на самодуры (конструкция этого старого слова указывает, что раньше к ловле на такую снасть относились пренебрежительно; в наше время самодур для иных стал средством добычи пропитания), на «махалки» или же на «комбайн» с блёснами. «Комбайном» называются две короткие удочки, от каждой отходят по две лески. Таким образом, лунок для комбайна требуется четыре; когда корюшка клюёт, «комбайнер» вытягивает нужную леску из воды при помощи обеих удочек, наматывая её ровными кольцами на концы удилищ и разводя руки чуть в стороны, чтобы намотанная бухта лески не слетела на лёд и не перепуталась на ветру. Такой способ позволяет не снимать рукавиц, что ценно на морозе, и экономит время, драгоценное при стремительном проходе косяка.

Блёсны настоящие рыбаки исстари делали самостоятельно. Так всегда поступал и отец. Вытачивал их из латуни на абразивном круге с моторчиком, впаивал иголки, полировал до золотого блеска. Никто не объяснит, почему на одну блесну зубарь или навага идут, а на другую – нет. Почему от сезона к сезону предпочтения рыбы – хочется сказать «эстетические» – меняются, вынуждая и рыбаков менять свои приёмы. Рыбаки и рыба находятся в вечном соперничестве.

«Повёлся, как корюшка на поролон», – местная поговорка. В каждом сезоне неуёмные любители подлёдного лова изобретают новую приманку для корюшки: то нитяные «бороды», на которые распускают банты школьниц, то заколки для волос, то подкормку крилем. На рубеже восьмидесятых и девяностых рыбаки совершили открытие: корюшке нравятся кусочки зелёных презервативов. Седовласые рыбаки с бурами и ящиками толпами осаждали аптеки, вскрывали купленные пачки и выискивали в них заветные зелёные изделия.

Постороннему не понять, как можно целый день сидеть на льду – на морозе и ветру. Я открыл для себя, что кроме «второго дыхания» есть ещё и «второе кровообращение». Ты провёл на льду уже сколько-то часов, уже почти отморозил руки – стучишь потерявшими чувствительность конечностями по бёдрам и ожидаешь боли как признака жизни. Но вдруг наступает миг, когда ты сбрасываешь рукавицы и ловишь голыми руками, на ветру, снимая рыбу с крючка и ополаскивая потом ладонь в тёплой (около нуля) воде лунки. С руками ничего страшного не происходит, потому что твой внутренний термостат уже переключился на особый режим, на «малый круг». Правда, руки распухают и не хотят влезать в перчатки и даже карманы, но это быстро проходит. Холода не замечаешь вовсе, когда извлекаешь рыбку из лунки – полупрозрачную, серебристо-хрустальную, изящную, – и она некоторое время трепыхается на льду, пока сама не превратится, погаснув, в твёрдую матовую ледышку. Мне кажется, что она умирает (о рыбах принято говорить «засыпает») не от отсутствия воды, а от холода, ведь вода всегда сравнительно тёплая.

Зимой 1992–1993 годов мы продавали корюшку на рынке: я, подросток, и отец – геолог, доктор наук. Сначала он практиковал бартер, меняя корюшку на китайскую тушёнку в коммерческих ларьках, потом решил, что лучше продавать. Интересные были времена: семья моего одноклассника держала на балконе двенадцатиэтажного дома козу, и дети её по очереди пасли во дворе. Отец мой, помню, ещё вытачивал брошки из агатов, которые добывал самостоятельно. Примерно тогда же мы продали саблю, доставшуюся нам от прадедов. Её купили за 10 тысяч рублей возродившиеся непонятно откуда уссурийские казаки. Сложно сказать, что тогда значили эти деньги; вроде бы – не очень много. Мне саблю было жалко. Но таким образом мы спасались – нашим морем и нашим прошлым.

Однажды я разглядывал корюшку на рыночном лотке – люблю шибаться по рынку и смотреть на рыбу, покупать не обязательно. Рыбки, сваленные в замёрзший ворох, заледенели в искривлённом, полусогнутом виде. Мужик-покупатель скептически уронил:

– Чё кривая такая?

Тётка-продавец парировала моментально:

– Вам с неё стрелять, что ли?

Некоторое время назад я оценил прелесть сырой корюшки – выловленной днями раньше в бухте Перевозной и сразу же замороженной. Теперь глубоко уверен: современные городские европейские люди, мы обкрадываем себя, забыв сыроедение. Неестественность нашей жизни – не только в гиподинамии или отравленном воздухе, но и в выхолощенной, искусственной еде, лишённой живого привкуса моря или тайги. Это понимают не только могикане-удэгейцы, уважающие талу – блюдо из сырой рыбы (признак не отсталости – напротив); это понимают и серьёзно вестернизированные японцы. Пытаемся понимать и мы – русские приморцы, поедающие икру морских ежей сырой и уважающие корейское «хё».

Вяленая корюшка, «корюхан» – лучшая закуска под пиво. Неплохо идёт кальмар. Недавно в магазинах появились и сушёные пираньи, но это всё баловство.

В России пиво раньше закусывали мочёным горохом (впрочем, и раками тоже – соображали всё-таки наши предки). Потом додумались до, прости господи, воблы с таранью. Но всё это было не то, пока не встретился с тихоокеанской корюшкой европейский ячменный напиток, который сейчас прекрасно варят в Китае, Кореях, Японии («Тэдонган», «Хайт», «Кирин», «Хапи»…). Так же удачно когда-то встретились, с ходу обрусев, американская картошка и европейская селёдка. Отметив встречу русской водкой, без которой картошку с селёдкой есть грешно.

Корюшка – вот что идёт под пиво лучше всего. Воблу, воспетую русскими классиками, у нас не едят. Во-первых, её нигде нет. Во-вторых, те, кто её пробовал, утверждают: «не то». Пиво тоже должно быть нашим, не каким-нибудь там «будвайзером». К корюшке я беру местное разливное пиво – сучанское, уссурийское, тавричанское. Пойдёт и харбинское.

В погоне за корюшкой в город заглядывают нерпы. Иногда они плещутся прямо в бухте Золотой Рог, между свинцовыми тушами больших противолодочных кораблей, высовывая наружу умные усатые мордочки.

В последние годы корюшки, особенно зубаря, стало у нас меньше. Отец считает, что виноваты дешёвые китайские сети, которыми перегородили нерестовые речки.

* * *

В реках Приморья нерестится и лосось, хотя нам далеко до Сахалина и Камчатки; основная и самая ценная красная рыба пасётся севернее. С нашими горбушей, кетой и симой мы смотримся достойно, но скромно.

«Красной рыбой» сегодня называют лососёвых, а когда-то называли осетров – слово «красный» применяли не для обозначения цвета, а в смысле «красивый, ценный, лучший» (отсюда же – устаревшие выражения «красная дичь», «красный зверь»). Само понятие «лосось» столь же расплывчато, как и просторечное «красная рыба». Кто что понимает под лососями – всякий раз надо разбираться отдельно, тем более что родичами «настоящих» лососей числятся хариусы, корюшки, сиги…

Красная рыба никогда не была моей любимой. Ещё Арсеньев справедливо писал о кете: «Сперва мы с жадностью набросились на рыбу, но вскоре она приелась и опротивела». Самое интересное, что так же происходит и с икрой. Это я открыл для себя, отмечая свое двадцатилетие на нересте горбуши в компании учёных, браконьеров, удэгейцев и большого количества спирта. Было это на реке Кеме, неподалёку от названного в честь французского адмирала посёлка Терней. (Одноимённую бухту Приморья открыл и назвал в 1787 году Лаперуз; говорят, не успели французы бросить якоря и удочки, как на крючки начала кидаться крупная треска.) Горбуша шла из океана в устье реки, как Александр Матросов на пулемёт. Ползла по камням, высовывая серебристые спины из воды. Мы вынимали её и поедали икру, чуть присаливая, – получалась «пятиминутка». Икру, извлечённую из брюха только что пойманной рыбины, на несколько минут помещают в раствор соли, освобождают от ястычных плёночек и едят. Не понимаю тех, кто кладёт икру на хлеб с маслом: икра самодостаточна. Ладно ещё хлеб – он не столько играет самостоятельную гастрономическую роль, сколько выполняет функцию подложки, но зачем портить вкус свежей икры сливочным маслом? Хотя, признаюсь, сам люблю смешать икру с чёрным молотым перцем, нерафинированным подсолнечным маслом, покрошенным чесноком – и так есть.

Россыпь икринок заставляет задуматься о вечном. Икра – множество потенциальных жизней, судеб, сюжетов, различных вариантов действительности, зародышей чего-то потенциально более полноценного. Каждый человек – икринка, которой невероятно повезло.

Икра по определению избыточна. Чтобы несколько икринок стали рыбинами, должны появиться тысячи икринок, каждая из которых ничем не хуже и не лучше других. В человеческом обществе подобное происходит с так называемыми гениями: чтобы возник один гений, нужны тысячи так называемых посредственностей и десятки так называемых талантов.

Язык тоже избыточен, как и икра. Иногда я не могу понять, зачем нужно столько дублирующих друг друга слов: звучат они по-разному, но чем отличаются по смыслу – порой непонятно. Для чего языку столько страховочных конструкций – для надёжности, для красоты? Или – просто исторически сложилось: зародились какие-то параллельные корни – и остались, как остались в истории Великой Отечественной конкурировавшие между собой советские истребители «МиГ», «Як» и «ЛаГГ», зачатые в нервах и поту предвоенной конструкторской лихорадки? Какие-то слова отмирали, какие-то оставались, успешно дублируя друг друга и деля сферы влияния.

Икра – «икура» – редчайший пример заимствования японцами русского слова. Случай столь же нетипичный, как и заимствование японских слов русским языком – разные «самураи» и «гейши» не в счёт, потому что они сохраняют иностранное гражданство, даже получив разрешение на работу в русском языке за неимением местных аналогов; это заимствованные из японского слова, обозначающие японские же понятия, тогда как «иваси» и тем более «вата» давно стали понятиями нашими, русскими, подвергшись «разъяпониванию».

Как-то я был на рыбоводном заводе в Барабаше, где красную икру искусственно оплодотворяют, выращивают мальков и потом выпускают в реку.

– Мы их кормим, доводим до массы примерно полтора грамма каждый и выпускаем в реку. Кета спускается к морю, но через четыре года возвращается сюда, в родные места, – рассказывал директор, эталонный дальневосточник – кореец с русским именем-отчеством и украинской фамилией. – У них свой «глонасс» в голове…

Потом мы везли самок-икрянок в город, остерегаясь попасться патрулю. Теоретически нас могли наказать как браконьеров. Практически – по обочинам через каждый километр стояли хмурые пареньки с прозрачными пластиковыми баночками, просвечивающими оранжевым.

Погуляв в море, лосось возвращается на родину, как гастарбайтер с заработков (предки нынешних лососей были рыбами сугубо пресноводными, чем всё и объясняется; примерно как с нами, русскими, – мы были речными, а стали теперь и морскими). У лосося – пресное детство и пресная старость, но солёная зрелость. Речка, где он появился на свет и куда возвращается, чтобы выстрелить молоками и умереть сгорбившимся, подурневшим, измученным и израненным, – это роддом. В пресной колыбели можно рождаться и умирать, но жить нужно в море. «Смерть красных рыб» – написать бы такой роман.

«О быстроте хода и о тесноте можно бывает судить по поверхности реки, которая, кажется, кипит, вода принимает рыбий вкус, вёсла вязнут и, задевая за рыбу, подкидывают её. Все эти страдания, переживаемые рыбой в период любви, называются “кочеванием до смерти”, потому что ни одна из рыб не возвращается в океан, а все погибают в реках», – писал Чехов в своих сахалинских записках. Здесь же он цитирует Александра Миддендорфа – русского географа и ботаника, основоположника мерзлотоведения: «Неодолимые порывы эротического влечения до издыхания…; и такие идеалы в тупоумной влажно-холодной рыбе!» (И это задолго до Фрейда.)

Названия лососей выразительны, экзотично-грубоваты, обильны на ассоциации. Нерка, кижуч, горбуша, мальма, нельма, сима, кунджа, чавыча, кета… «Кета» у нанайцев значит просто «рыба». Впрочем, далеко не просто рыба. Это примерно то же, что «хлеб» по-русски. Рыба наша насущная. А для чукчей то же – морские звери. «Кит давал чукче всё», – писал Рытхэу, фамилия которого созвучна с именем чукотского кита – «ръэу».

К сёмге я отношусь с предубеждением, как ко всему атлантическому.

Другое дело – чавыча. «Чавычей» назывался первый пароход первой в мире lady-captain Анны Щетининой. Что-то есть язычески уважительное к природе в том, чтобы называть суда именами водяных обитателей. Если именем чавычи нарекли пароход, значит, рыба – больше чем еда и объект промысла. Это своего рода молитва богу рыболовства, заговаривание природы: пароход, названный именем рыбы, не должен утонуть.

Странно, что в раннем футуристическом (и безбожном лишь внешне) СССР именами рыб не называли людей.

* * *

Пока не поздно, сделаю необходимое пояснение. У меня нет никакого уникального опыта. Это я не только признаю – я настаиваю на этом, подчёркиваю это. Я не заядлый рыбак и вообще, наверное, не рыбак; я не «дайвер», не путешественник, не спортсмен, не сплавщик, не биолог и тем более не ихтиолог. У любого из названных – больше информации, совершеннее методика её осмысления, да и просто больше опыта. Я всего лишь человек, живущий у моря. Будь я учёным или рыбаком-профи – я был бы перегружен специальной информацией, перенасыщен впечатлениями, потерял бы ощущение причастности к чуду, которое меня посещает всякий раз, когда я гляжу на морду камбалы – свежевыловленной или уснувшей на рыночном прилавке. Хочется верить в то, что мой восторженный дилетантизм – это преимущество. Я не делюсь экзотическим опытом – я говорю о повседневности. По крайней мере, так я оправдываюсь, когда думаю о том, что, возможно, вообще не имею права писать о рыбе и море. Почти любой из моих земляков знает о рыбах куда больше, чем я, – не в разы, а на порядки больше, и на порядки же больше имеет опыта. Но никто из них не пишет о том, о чём мне хотелось бы читать. Молчит и сама рыба. Поэтому говорить приходится мне.

Заранее попросив извинения за любительство и самоуверенность, продолжаю.

* * *

Несправедливо забыл про селёдку – нашу самую жирную и крупную тихоокеанскую селёдку. Словарное «сельдь» чересчур академично и не отражает интимной близости нашего человека к селёдке, которую никто у нас не называет сельдью ровно по той же причине, по которой картошку не называют картофелем.

К морской рыбе жизнь приучала речных русских долго и непросто, примерно как когда-то Пётр – к картошке, а Никита – к кукурузе (лучше бы он взялся за минтай или кальмара).

И селёдка, и картошка прописались в русском рационе сравнительно недавно, придя соответственно из Европы (из Голландии – селёдочной страны, или из Швеции, подарившей нам само слово «сельдь»; хотя есть и другие версии – исландская, например, есть и ортодоксальная русская – мол, рыбу прозвали сельдью, поскольку она любит холодную воду и её ловили со льда) и Америки. Они быстро и навсегда обрусели, как потомки эфиопов и шотландцев Пушкин и Лермонтов, и даже приняли несомненное участие в формировании и развитии русской нации, как те же Пушкин с Лермонтовым. Селёдка к тому же и гастрономически, и фонетически зарифмовалась с водкой (тоже вроде бы не русское, а польское изобретение, только кто в это сейчас поверит). Теперь уже невозможно представить себе более континентально-среднерусское блюдо, чем «селёдка под шубой» (я эту «шубу» никогда не ел – отбрасывал презрительно и поедал саму селёдку).

А вот, скажем, какая-нибудь репа – наоборот: это уже давно не национальная русская еда. Зато русской остаётся гречневая каша, которую не найти за границей. А как обрусели евразийские пельмени!

Чай стал русским напитком, а кофе – нет. Судя по книгам, на русском Севере все – от чукчей до геологов – пьют чай, порой даже лагерный, фирменный русский его вариант – чифирь. И спирт, само собой. Джеклондоновские старатели – те и на Юкон тащили кофе и виски…

«Сельдь» – одно из моих любимых слов, сразу с двумя мягкими знаками, означающими два редуцированных, усечённых слога. В сельди слышится мужественное, северное, поморско-приморское, просоленное. Как твердь, суть, плоть, Пермь, смерть, спирт (хочется и сюда приставить мягкий знак, потому что спирт – русский северный напиток: «спирть»). «Сельдь» по своему звучанию родственна финифти, меди, нефти. Это слово похоже на найденный археологами наконечник копья. Слова при грамотном обращении с ними хранятся куда дольше, чем предметы материальной культуры, но при неиспользовании пропадают совершенно, без следа. Язык – тем более драгоценный исторический документ, что он постоянно обновляется, стирая старые файлы. Иные слова кажутся безнадёжно устаревшими по конструкции, но цепко держатся в языке, как винтажные «кэйбл-кары» – экзотические трамвайчики – на сопках Сан-Франциско. Такие слова хочется смаковать и обсасывать, как тоненькие капроновые селёдочьи косточки. Другие быстро исчезают. Со словами надо обращаться так же бережно, как со старыми ломкими фотографиями.

«Сельдь» – слово строгое, аскетичное, веское в отличие от освоенной, обрусевшей, родной, но и легкомысленной, вульгарной «селёдки». Когда говорили «сельдь», еду уважали как средство поддержания жизни и результат тяжёлой работы. «Сельдь» теперь никто не говорит – только «селёдка», так что впору менять лексические нормы: снабжать «сельдь» инвалидными пометками «уст.» или «офиц.» и ставить на первое место «селёдку», ибо язык живёт своей жизнью. Это улавливают чуткие маркетологи, нанося на консервные банки народные слова «тушёнка» и «сгущёнка» вместо неупотребительных «говядина тушёная» или «молоко сгущённое с сахаром». Ведь под словом «сгущёнка» мы имеем в виду именно эту сладкую штуку из банки, а не кем-то и для чего-то сгущённое молоко, точно так же как и под «тушёнкой» понимаем консервированное мясо – и ничего больше.

Академик-лингвист Зализняк говорит, что «сельдь» мы взяли у шведов. Особенно удивительно выглядит сросток «сельдь-иваси»: в нём объединились бесконечно далёкие друг от друга шведы и японцы. И объединили их – мы. Язык – альтернативный мировой океан.

…Как, интересно, зовут селёдку на самом деле.

В детстве отец брал меня с собой «на селёдку». Весь залив Петра Великого, в котором огромным авианосцем торчит Владивосток, кишел разнокалиберными судёнышками – от моторок и компактных катерков-«горбачей» до океанских судов. Мы выходили на «Берилле» из научно-исследовательской флотилии, тогда ещё не отданной в аренду автокоммерсантам. У продвинутых капитанов имелись эхолоты, позволявшие встать точно над косяком и черпать из воды чешуйчатое мускулистое серебро. С бортов десятками, перепутываясь, свешивались лески, заканчивавшиеся тяжёлыми свинцовыми или бронзовыми грузилами-цилиндрами, напоминавшими гирьки старинных часов. Однажды на крючке оказалась селёдочья голова – остальную рыбину, уже попавшуюся на удочку, успела отхватить прожорливая «сельдевушка» – сельдевая акула. Судёнышки толпились на акватории, соприкасались бортами, их можно было потрогать рукой и даже оттолкнуть.

Серебряная селёдка, жирная, тихоокеанская, осыпается крупной прозрачной плотной чешуёй, отливающей перламутром. Зимой мы вырубали её, окоченевшую, прямо изо льда, куда она по не очень понятным мне причинам вмерзала. Мы находили её по желтоватому пятнышку, видимому сквозь толщу льда, – это была кровь из замёрзших и разорвавшихся жабр.

Куда всё это делось потом – я не знаю. То ли флота не стало, то ли селёдки.

Я с удовольствием поддерживаю и культивирую дальневосточный миф о том, что у нас всё самое большое и лучшее. Наши тигры – самые пушистые и сильные, кедровые орехи – самые крупные, так что их приходится разгрызать пассатижами (сибиряки говорят, что их орешки зато вкуснее и щёлкаются как семечки; пусть говорят). «Таких громадных лопухов, как здесь, я не встречал нигде в России», – писал Чехов о Сахалине, а о Владивостоке сообщал: «Устрицы по всему побережью крупные, вкусные» (недаром тихоокеанская устрица имеет второе название «гигантская» – и так у нас всё). Писатель и партизан Фадеев, тоскуя в столице, вспоминал об «особенном, неповторимом – от обилия водорослей – запахе тихоокеанской волны». По сравнению с нашей полуметровой селёдкой рыбка, которую называют атлантической сельдью, – недоразвитый малёк-дистрофик. Как будто рыбе для того, чтобы вырасти полностью, во всю задуманную рыбьим богом величину, необходим простор самого большого в мире океана.

Селёдку люблю слабосолёной, без всяких там маринадов или горчичных заливок. Она кажется приготовленной просто в морской воде, сохраняет вкус моря и самой рыбы – чего ещё желать. Все эти «специальные» и «пряные» посолы – неуважение к рыбе, её настоящему вкусу; или попытка скрыть несвежесть продукта.

Сначала рыбу нужно почистить: одним движением ножа отделить голову и вытянуть селёдочные внутренности, потом порезать туловище на ломти и наслаждаться. Отделить ногтями тончайшую, невесомую плёночку, под которой – миллиметры прозрачного, нежнейшего, сладкого жирка. Под ним начинается само селёдочье мясо – плотное, масляное, пронизанное тоненькими, похожими на рыболовную леску гибкими рёбрышками.

Когда селёдку заворачивают в газету – это честь прежде всего для газеты. Не всякие человеческие слова достойны того, чтобы в них заворачивалась Рыба.

«Не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, солёную, конечно», – писал в «Колымских рассказах» Шаламов. И ещё: «Селёдкой живет Колыма заключенных. Это её белковый фонд. Надежда. Ибо для доходяги нет надежд добраться до мяса, масла, молока или какой-нибудь кеты или горбуши». Селёдка кормила и спасала не только колымских зэков; есть столь же проникновенные воспоминания ветеранов Второй мировой и Гражданской. Труднее найти мемуары, в которых селёдка не упоминается. Вклад селёдки в нашу победу огромен – почему до сих пор нет памятника селедке? Музыкант Илья Лагутенко предлагал назвать одну из владивостокских улиц проспектом Трепанга, и я искренне не понимаю, почему подобные идеи не для всех очевидны. Или, скажем, Проспект Иваси… Есть же, в конце концов, остров Сардиния.

Моё перестроечное детство было украшено нежнейшим миниатюрным «ивасём» – то есть сельдью-иваси, хотя на самом деле это никакая не сельдь, а дальневосточная сардина, прозванная сельдью из-за внешнего и вкусового сходства. «Иваси» (ivashi, что и значит «сардина») – одно из редких слов, взятых нами у японцев. (Говорят, «вата» и «хаки» – оттуда же.) В России японское слово «иваси» получило французистое ударение на последний слог и даже мужской род, превратившись в «ивася».

Ивась – одна из самых загадочных рыб нашего моря. Она берётся ниоткуда и исчезает в никуда, причём никто не может сказать, чем вызваны её приходы и уходы.

В 1930-е годы ивась в Японском море считался промысловой рыбой номер один. «Комсомольский кавасаки рыболовецкого колхоза «Посьет» за один день выловил 83 центнера иваси…», «Завод на о. Попова начал выработку ивасёвых консервов», – сообщала главная дальневосточная газета «Тихоокеанская звезда». Для нее очерки об ивасе охотно писали Павел Васильев и Аркадий Гайдар (а Рувим Фраерман, автор «Дикой собаки Динго», сочинял о ловле иваси рассказы; представим, чтобы сегодня о промысле рыбы писали Пелевин или Сорокин).

В сороковые ивась пропал. Николай Пегов, руководивший Приморьем в военное время, писал об этом бедствии: «Планы лова, а следовательно, и переработки рыбы оказались под угрозой катастрофического невыполнения… Иваси составляла почти половину общего улова приморских рыбаков». Перешли «на снабжение населения китовым мясом… Оно у кита чёрное, волокнистое, жёсткое, его считали несъедобным… Пришлось проконсультироваться со специалистами. Они заверили, что мясо кита хотя и не говядина, но вполне съедобно… В газетах начали публиковать рецепты, как лучше приготовлять китовое мясо. Традиционное предубеждение – а это сила огромная – против китового мяса преодолели… Это мясо выручило нас в Приморье». Что бы мы делали без него, без моря?

Следующий пассионарный взрыв пришёлся на семидесятые. Добыча ивася вновь пошла на миллионы тонн. Специально под ивася на Дальнем Востоке строились целые флотилии и сети береговых заводов. Однако ивась исчез одновременно с Советским Союзом, и его промысел прекратился. На приморском побережье и сегодня в самых неожиданных местах натыкаешься на раскрошившиеся бетонные соты – солильные чаны.

Мы не видели ивася около двадцати лет, пока в 2011-м он не появился вновь – на Сахалине, в Приморье. Откуда, почему? Я вдруг стал натыкаться на него, порядком подзабытого, на рынках. Вспомнил эти крапинки на боках, изящное тельце и вкус, который, казалось, навсегда остался там, в восьмидесятых. Обонятельные и вкусовые ощущения куда сильнее напоминают о прошлом, нежели аудиовизуальные, их нельзя вообразить, записать на плёнку или на флешку. Можно только вновь пережить – по-настоящему.

Почему ивась вернулся? Сейчас учёные изучают его численность и решают, стоит ли возобновлять полномасштабный промысел. Пока склоняются к тому, что скорого возвращения «большого ивася» ждать не стоит. Но, может, они ошибаются.

* * *

Водятся у нас торпедоподобные пиленгасы, родичи которых известны западным людям как кефаль. Вообще наша картина мира безнадёжно искажена евроцентризмом, и мало кто знает о пиленгасе, о касатке-скрипале, или, к примеру, о сахалинском древнем ящере десмостилюсе, прекрасно плававшем и нырявшем.

Полёт пиленгаса

В «пиленгасе» – загадочная нерусскость. Его часто пишут через «е», видимо, связывая с навигационным «пеленгом», хотя лучший штурман, безусловно, не пиленгас, а лосось, умеющий не заблудиться в океане и вернуться к родной речке. По правде говоря, никто толком не знает, как правильно писать слово «пиленгас».

Пиленгас столь же необычен, как и его имя. Питается он непонятно чем – какой-то травой, и поэтому его не ловят удочкой. Может жить и в реке, и в море и к тому же любит выпрыгивать из воды, совершая по десятку прыжков подряд. Однажды при мне отдыхающие на пляже близ Находки оглушили пиленгаса, опрометчиво прыгавшего вокруг них, ластом и вытащили на берег. Из него готовят прекрасное заливное и уху.

…Корюшка, селёдка, минтай, камбала, навага – сколько же в нас сформировано ими.

Порой слышишь о том, как местным рыбакам попадается нечто совсем странное, только при помощи ихтиологов определяемое как спинорог, или рыба-лапша (натуральная прозрачная лапша-фунчоза с еле заметными чёрными точками глаз), или бокоплав, или летучая рыба, или японская собачка, лицом действительно похожая на пекинеса. Есть «зубатка дальневосточная» – метровое страшилище, не имеющее никакого отношения к корюшке-зубатке; какие-то особые бычки с фосфоресцирующей синим, как камень лабрадорит, чешуёй; лисичка сахалинская, паллазина бородатая, безногий опистоцентр, длиннобрюхий маслюк (не подумайте, что я бранюсь), рыба-лягушка, малоголовый ласточкокрыл, волосатая рогатка, раздувающаяся шаром, люмпен Павленко, элегантный керчак, японский гипероглиф – всё это официальные термины. Не обязательно смотреть на изображения этих рыб – достаточно произнести их названия, и всё станет примерно ясно. Эти рыбы взялись словно из бредового видения; и всегда найдётся человек, который расскажет тебе о создании, не виденном тобой ни разу, хотя и ты всю жизнь прожил у того же самого моря.

После аварии на японской АЭС «Фукусима-1» стало проще: появление любой странной рыбы можно списать на радиацию.

В последнее время модной стала рыба лакедра, но я ещё не узнал её в лицо. Ничего – впереди ещё полжизни.

Честное слово, я не очень удивлюсь, если завтра увижу в море русалку. По-моему, даже учёные не знают всего, что водится в наших морях. Обитатели наших – таких домашних, казалось бы, глубин – напоминают инопланетян, «чужих». Больное воображение человека создаёт новые миры, и что привидится ему в горячечном кошмаре, то и зарождается в море.

* * *

Будучи человеком приморским, я уважаю и речную рыбу – в отличие от многих моих земляков, считающих, что всё пресноводное «пахнет илом». Может, тут дело в неизбежной лёгкой снисходительности, с какой морские люди относятся к «сухопутным» и к любой воде, у которой можно разглядеть противоположный берег; в приморском географическом и даже гастрономическом шовинизме. Но тут я с земляками не соглашусь. Предубеждение у меня только против ненашей рыбы – то есть западной, странной, чужой.

Во Владивосток привозят рыбу с реки Лефу и с озера Ханка – змееголовов, сомов, сазанов, толстолобиков. В Ханке, самом крупном пресноводном водоёме Дальнего Востока, водятся редкий китайский окунь «ауха», дальневосточная черепаха, рыба «амур». Ханка – озеро трансграничное, частично китайское. Интересно, какой национальности рыба в речке Туманной (Туманган по-корейски, Тумэньцзян по-китайски), протекающей на самом юге Приморья, в месте смычки сразу трёх госграниц.

Помню огромных усатых сомов реки Лефу-Илистой. С особым чувством вспоминаю касатку-скрипаля. Это буроватая, гладкая (без чешуи), вкусная в ухе рыбка, усатая, похожая одновременно на сомёнка и на маленькую акулу, а то на крылатую ракету из позднесоветских карикатур про американскую СОИ. На спине и по бокам – три крепких и острых (похоже, ядовитых – уколы от них болезненны и долго не проходят) колючки с особыми зазубринами. Из-за колючек её боятся есть другие рыбы, но сама она ест всё. Даже выпотрошенная касатка способна некоторое время плавать; однажды я наблюдал, как отрезанная голова долго дышала жабрами. Касатка, вынутая из воды, громко и возмущенно скрипит своими колючками, сжимая их и разжимая, за что и получила прозвище «скрипаль» или «скрипун». Есть ещё другая касатка, покрупнее, зовущаяся плетью.

Дед мой, в пятидесятые и шестидесятые руководивший в Приморье то районами, а то всем сельским хозяйством края, как-то встречал в Черниговке vip-гостей – писателей из Москвы, возвращавшихся из поездки по Китаю. Они рассказали, как китайцы угостили их чудо-рыбой, которая водится будто бы только в одном секретном озере Поднебесной. Дед понял, о чём идёт речь, пошёл на Лефу и за полчаса наловил скрипалей: «Эта?» – «Она…».

А змееголов – пресноводная рыба длиной под метр, которая может обходиться без воды несколько суток, дыша воздухом и хрюкая, и переползать по суше из одного водоёма в другой? Некоторые источники указывают, что змееголов способен и охотиться на суше (или, по крайней мере, умел во времена Янковских и Бринеров, заставших дикое Приморье). Он славится светлым вкусным некостистым мясом, из него готовят прекрасное заливное, хорош он также в ухе, в жарёхе, запечённый в фольге и т. д. В корейских преданиях, записанных Гариным-Михайловским в конце XIX века, фигурируют плавучие не то удавы, не то крокодилы, под которые, возможно, маскировались именно змееголовы, достигающие двух десятков килограммов.

В Амуре водится калуга – осетровая рыба, никакого отношения к одноимённому городу не имеющая, – и собственно амурский осётр.

Великолепные северяне – муксун, чир, голец – достойны отдельных романов и фильмов.

Благородные рыбы холодных чистых рек – таймень, ленок, хариус.

Таймень – название явно нерусское, но такое понятное: стремительная, хищная, холодная, жестокая рыба.

Таймень. Амурская область, верховья реки Ток

Хариус (тут слышится изящество, несмотря на «харю») – невзрачная, казалось бы, серебристая рыбка с вдруг разворачивающимся оперением попугайской яркости. Слово «хариус» имеет псевдолатинскую конструкцию, как какой-нибудь «архивариус», но в обиходе экзотическое окончание смазывается: хариусы одомашнились до «харюзов», «харюзков».

Где-то в верховьях Колымы есть высокогорное озеро Джека Лондона, названное так романтичными советскими геологами 1930-х. Протокой Вариантов это озеро соединено с озером Танцующих Хариусов. Никогда там не был – и побывал бы куда охотнее, чем на курортах Египта, Турции или Таиланда, где я тоже никогда не был. И не стремлюсь.

 

Иные

Морская жизнь разнообразнее речной и озёрной: червяки, моллюски, губки, трепанги, ёжики, звёзды и всевозможное чёрт-те что. Речная подводная жизнь похожа на чёрно-белую документальную ленту, морская – на фантастически-наркотический мультфильм.

Звёзды чаще всего попадаются двух видов: патирии – коротколучёвые сюрикэны, густо-тёмно-синие с ярко-оранжевым, и амурские – нежно-фиолетовые, с длинными лучами, покрытыми светлыми наждачными колючками с наружной стороны и крошечными шевелящимися присосками с внутренней. К Амуру последние не имеют никакого отношения. Амур протекает чуть ли не в тысяче километров к северу, просто на юге Дальнего Востока когда-то было принято всё нарекать «амурским» или «уссурийским». Сильнее всего от этого пострадал окрещённый столь опрометчиво Амурский залив. Когда капельмейстер 11-го Восточно-Сибирского полка Макс Кюсс во Владивостоке, тоскуя от несчастной любви к чужой жене Вере Кириленко, написал свой знаменитый вальс, он назвал его «Залива Амурского волны». Потом, когда Кюсса уже убили в Одессе фашисты, вальс переименовали в «Амурские волны», и появились слова, окончательно разорвавшие связь вальса и Владивостока: «Плавно Амур свои волны несёт…». Так произошёл рейдерский захват вальса хабаровчанами.

Крабы. Фото В. Воякина

Звёзды, как и ежи (звёзды с ежами – близкие родственники), встречаются повсеместно, стоит только зайти в море хотя бы по пояс. Больше всего патирий. Как правило, они пятиконечны, но нередко встречаются и шестилучёвые мутанты – в точности звёзды Давида. И звёзд, и ежей учёные называют смешным словом «иглокожие», хотя если у ежей эти самые иголки могут быть довольно длинными и острыми, то у звёзд они напоминают корундовую обсыпку наждачной бумаги.

Поразительно, как морские звёзды – такие медлительные и мягкие – умудряются поедать защищённых крепчайшей раковиной мидий и гребешков.

Звёздное небо надо мной и звёздное дно подо мной; море можно понимать как отражение неба. Может быть, я не хватал звёзд с неба, зато со дна насобирал их изрядно. Морские звёзды доступнее небесных. Если их подбросить, желание можно загадать наверняка.

Для военных моряков я бы учредил орден Морской звезды.

Морские звёзды напоминают, что количество форм в природе ограничено – по крайней мере, на этой планете. В иных мирах могли бы, наверное, возникнуть и другие, но у нас даже рукотворные автомобили слишком похожи на представителей так называемой живой природы. Мы не в силах придумать ничего нового. Даже расширившие сознание фантасты попросту сочетают реальные черты общеизвестных существ и механизмов: присоски, глаза на ниточках, когти-клешни, усики, панцири, антенны…

Всё на Земле подобно всему. Почти неразличимы оперение акулы и крылатой ракеты; паутина и пулемётный прицел; начинка мидий и женские половые органы; медузы, церковные купола и парашюты; кристаллики граната-камня и зёрнышки граната-фрукта; нефтяные плёнки на воде и небесная радуга; звёзды морские и погонные; речные дельты, ветвящиеся кровеносные сосуды и деревья; кораллы и капуста брокколи; планеты и скелеты морских ежей… Окружающий мир именно потому даёт такой простор для метафор, что всё в нём похоже на всё. Есть рыба-молот, рыба-меч, рыба-пила, ёж-рыба, и даже странно, что нет рыбы-стамески, рыбы-экскаватора или рыбы-ксениисобчак; впрочем, может быть, они просто ещё не открыты. Всё в мире повторяет несколько общих форм, начиная с атома и заканчивая галактикой. На самом деле ни атомом это не начинается, ни галактикой не заканчивается; заканчиваются только наши жизнь и попытки познать мир.

Морских ежей у нас едят зеленовато-бурых, тех, что с щёткой коротких иголочек. Их раскалывают камнем или ножом, достают мягкую сырую оранжевую внутренность, именуемую икрой, и поедают её в сыром виде. Говорят, раньше её возили в Москву – для омоложения стареющих членов Политбюро ЦК КПСС. Ежей чёрных, с длинными иголками, не едят. На них лучше не наступать – иголки имеют свойство обламываться и застревать под кожей, откуда их непросто выковырять. Бывает, обломок иголки выходит наружу только зимой, вдруг напомнив о давно прошедшем и кажущемся уже почти невозможным лете.

Морские ежи – наша дальневосточная йога. Кажется, что и сами слова «ёж» и «йога» состоят в родстве.

Есть ещё плоские ежи – шершавые красноватые твёрдые диски. После шторма их десятками выносит в прибойную полосу, где эти беспомощные создания мотыляются туда-сюда. Есть их невозможно – «мяса» нет совсем, один скелет. Зато дальневосточные учёные делают из них «гистохром» – препарат для лечения глаз.

Сухопутных ежей я видел считаные разы. Морских видел, кажется, миллионами, ел десятками, много раз наступал и даже играл в садо-мазо-пятнашки. Блогер Yasinkov, житель острова Русского, отделённого от материкового Владивостока проливом, как-то опубликовал фотосессию «Чайка, пытающаяся съесть морского ежа». Птица притащила колючий шарик к берегу, где попробовала заглотить его целиком, но лишь царапалась и давилась. Она долго мочалила несчастного ёжика, пока клюв не провалился в мягкое – в ахиллесово отверстие, находящееся в нижней части ёжика, обычно прижатой ко дну. После этого ёж был успешно расколот и съеден.

Бакланы от нормальных водных птиц отличаются тем, что их крылья, лишённые водоотталкивающей пропитки, намокают. Из-за этого бакланы подолгу стоят на ветру, выбравшись на камень, и сушат крылья, растопырив их, словно российский гербовой орёл на монете. Баклан съедает рекордное количество рыбы, из-за чего в советское время за отстрел этого пищевого конкурента человека давали премию.

Трепанг – тоже иглокожий, как ежи и звёзды. Старое китайское название Владивостока (вернее, того места, где он был основан русскими моряками в 1860 году или чуть раньше) – Хайшеньвэй, что означает «залив трепанга». (Если изъять из этого составного слова азиатскую сердцевинку «шень», останется вполне английский highway.) Трепанг – странное слово и существо не менее странное. Эта беспозвоночная резиновая на ощупь плотная губка бурого оттенка лежит на дне моря и всю жизнь фильтрует через себя воду. У людей трепанг зовётся то морским огурцом (из-за формы – даже огуречные пупырышки присутствуют), то морским женьшенем – из-за целебных свойств (хотя на вкус напоминает варёную автомобильную покрышку марки Yokohama), то вообще «морской кубышкой»; в дореволюционных источниках находим и «морского червя». Говорят, китайцы называют нашего приморского трепанга «русским красным трепангом» и ценят его куда выше своего – даляньского, культивированного (как и русский дикий лосось дороже домашнего норвежского, «инкубаторского»).

Это добродушное, беззлобное существо начисто лишено мозга. Обладает развитыми регенерационными способностями. В брачный период самец и самка, указывают бесстрастные учёные, «прикасаются друг к другу околоротовыми щупальцами, синхронизируя одновременный выпуск икры и спермы». После нереста трепанги, «истощённые и худые, забираются в укрытия и отлёживаются до октября».

* * *

Когда к августу вода прогревается как следует («температура воды в Амурском заливе – 25 градусов», – довольно передают утром по радио), приходится купаться в липко-жгучем окружении медуз. Медузы бывают разные: от крошечных прозрачных крестовичков и натуральных луковиц до огромных студенистых ропилем, солёным желе оккупирующих наши пляжи. Медуза похожа на сгусток уплотнившейся морской воды; на студень (отличное поэтичное слово, доставшееся – чему? Какому-то скучному блюду); на женскую грудь и на пакет с китайской палёной водкой моей юности девяностых. Её продавали из-под полы по бросовой цене в полулитровых полиэтиленовых пакетах – «медузах», по-другому – «грелках», «ацетоновках», «капельницах». Из угла пакета торчала пластмассовая трубочка, у которой отрезался кончик, после чего водка цедилась в стакан или прямо в рот. Пахла она отвратительно.

Какое красивое, похожее на клочок морского тумана, слово – «медуза». И сама она – куполообразная неторопливая красавица. Потому и нужно было испортить восприятие этого нежного существа мерзкой «Горгоной», что просто «медуза» никак не тянула на роль злой опасной силы. Медуза – что-то медовое, прозрачное, растворяющееся, невесомое. И – «узы», конечно.

Бывают медузы светлые, почти прозрачные, удобно ложащиеся упругой круглой спиной в ладонь, – ими хорошо играть в пятнашки (это не опасно, но на теле остаются зудящие красные пятна). Кажется, они зовутся «аурелиями». Бывают злые крошечные крестовики, способные своими стрекательными щупальцами вызвать у человека обморок (говорят, на пьяных их разряды не действуют, но врачи это скрывают, так как не должны поощрять пьяное купание). Встречаются медузы огромные, красноватые, жуткие, с несколькометровыми жгутами, липкой угрозой свисающими из-под парашютных размеров купола. Они вызывают брезгливый страх, если натыкаешься на них, но от них вроде бы никто ещё не пострадал. Страдают сами медузы – их прибивает к берегу и выбрасывает на пляж, в них кидаются камнями пацаны. Медуза и в глубокой спокойной воде не очень маневренна, а в прибойной полосе беспомощна, как лишившийся рук и ног человек.

Некоторые медузы обладают способностью самоомолаживаться и в этом смысле почти бессмертны. Так океан говорит нам, смертным, что вечная жизнь в принципе возможна.

Медуза дана человеку как пример того, во что он может превратиться, если станет бесхребетным. Есть выражение «размедузило», означающее крайнюю степень расслабленности, за которой начинается разложение. Если человек не поддерживает форму – и физическую, и интеллектуальную, и моральную, и таланную, потому что дар могут и забрать (его обычно забирают, когда он тебе самому становится не нужен), и просто человеческую – он становится медузой, хотя имеет позвоночник. Это всё, что я могу добавить к известному платоновскому определению человека как «двуногого существа без перьев».

В Китае медуз едят и называют «хрустальным мясом». В Китае вообще едят всё, собственным животом (в русском языке «живот» означает и «жизнь») постигая единство мира.

Отрыв современного человека от природы, который я пытаюсь преодолеть пристальным вглядыванием в камни и рыб, привёл к тому, что вторичное стало для нас первичным, виртуальное стало более реальным, нежели настоящая реальность. Сложно вообще сказать, что такое реальность, если телевизионная картинка куда убедительнее, чем незримая действительность, происходящая где-нибудь далеко «в оффлайне». И уже совершенно спокойно воспринимается то, что мы называем медуз желеобразными созданиями, а не желе – медузообразной субстанцией, это было бы куда логичнее и уважительнее по отношению к медузам.

* * *

«Моллюски», глотательно-скользкое слово. Обычно моллюски – это ракушки, хотя, например, кальмар тоже считается моллюском – головоногим.

Самые массовые, усеивающие чёрными гроздьями целые подводные поля моллюски, – мидии. Пришившиеся пучками прочных чёрных ниток к камням, они полуоткрываются, втягивая мутноватую воду и чувствуя блёклый солнечный свет. Почувствовав приближение ныряльщика, намертво смеживают створки. Мидии приходится выковыривать из тёмных межкаменных щелей, обдирая пальцы в кровь; разрывать капроновой крепости нитяные связки (кажется, они называются «биссус»), которыми примитивные существа держатся за дно и жизнь. Усиленно работаешь ногами, чтобы удержаться на глубине. Воздух, набранный в лёгкие на поверхности, становится всё беднее. Пора всплывать, но жалко всплывать, не успев оторвать хотя бы одну, а если повезёт – несколько чёрных пузатых скорлупок. Благо, в целебной йодистой морской воде порезы на руках быстро заживают и даже не болят. Море – целебный физиологический раствор, не какое-нибудь гнилое пресное болото. Ещё в семидесятых под Владивостоком работали санатории и грязелечебницы, где для лечения желудочно-кишечных заболеваний морскую воду давали пить, как при посвящении в подводники.

Мидии содержат секретный, не внесённый в менделеевскую таблицу металл «мидий». Попробовав мидии, становишься мидийной персоной.

Мы начали есть их только в конце девяностых, когда на мелководье стало мало гребешка. Когда я впервые ел мидию, на зубах захрустел жемчуг – серый, неювелирного качества, но всё-таки жемчуг.

Мидии или устрицы для меня – не ресторанный деликатес европейских гурманов, а обитатели моря; существа, а не блюда. «Люди», если пользоваться терминологией великого Дерсу – человека из прошлого и будущего. Но первое место в моей (и не только моей) гастрономической иерархии моллюсков занимают гребешки, из которых в провинциальных приморских гостиницах делают пепельницы и которые выбраны символом нефтяной компании Shell. Внутренности этого двустворчатого плоского моллюска с рифлёной светлой раковиной, несколько похожей на гребень для волос, подразделяются на «пятак» (толстый кругляк, нежная большая белая мышца) и «мантию» (оборочки, белковые кружева по периметру раковинки). Всё это можно чуть поджарить, а можно есть в сыром виде с соевым соусом прямо из раковинки. Чудотворный эффект – на лицо и на другие органы. При переедании, говорят, возможно белковое отравление, но оно фиксируется только у сухопутных людей – «с материка». Отдыхая в 2002 году под Владивостоком, приморский гребешок по достоинству оценила семья президента Путина.

Запасы гребешков вокруг Владивостока на общедоступной глубине (два-четыре метра) подисчерпались, из-за чего местное население переключилось на широко распространённые даже на мелководье спизулу (песчанку) и мидию, поглощение которых ещё недавно уважающий себя дальневосточник считал унизительным. Что там – даже гребешок, моллюсковую элиту, новоприморцы – переселившиеся к Тихому океану обитатели среднерусских равнин и украинских степей – длительное время использовали лишь как наживку. Потом стали есть. Помню времена, когда гребешков можно было достать с трёхметровой глубины. Один из них, самый здоровенный, чуть не откусил мне палец, не вовремя захлопнувшись. Спизулу же я оценил уже в достаточно зрелом возрасте. В отличие от мидии она любит не каменистое, а песчаное дно, в которое зарывается полностью, выставив наружу чуть заметные трубочки. По этим трубочкам их опознаёт плывущий на бреющей высоте ныряльщик, после чего опускается (трубочки тут же скрываются в песке, а сама спизула пытается уйти по подземным ходам) и выкапывает замаскировавшуюся ракушку. Потом спизулу можно чуть обжарить или сделать уксусное «хё».

Устриц – европейский фетиш – у нас почти никто не ест до сих пор, хотя устричных банок на мелководье полно. Не знаю, почему; скорее всего, из-за нежелания резаться при добыче – кромки раковин наших огромных устриц остры, как новые бритвенные лезвия, я много раз ранился о них. Вскрывать их непросто.

Когда в 2014 году из-за Крыма и Украины в России заговорили о «холодной войне» с Западом и о «санкциях», мы только пожимали плечами. Запретили ввозить в Россию устриц из Европы? У нас есть свои, и даже гораздо крупнее, и никому они здесь особенно не нужны, пока в море имеются моллюски повкуснее и попроще. Устрицы достанем свои, мидии – тоже, дикий тихоокеанский лосось – не чета одомашненной, как скот, норвежской сёмге, а всё остальное завезём из Китая и Кореи (вот ещё одно неожиданное следствие тех же «санкций»: ВНИРО, главный «рыбный институт» страны, предложил рассмотреть вопрос о промышленной добыче тюленей – ради еды). Придётся обойтись разве что без какой-нибудь пармезанщины…

Моя глубина погружения – скромные четыре метра, поэтому приходится доставать только мидий, спизулу и ежей.

В августе 2012-го, когда Владивосток задело крылом тайфуна «Болавен», на Шаморе – пригородном, почти городском пляже – вынесло на берег тонны разнообразных моллюсков. Такого я не видел никогда. Тем более на Шаморе, где, казалось нам, всё живое давно вычерпано и съедено. Мы не знаем моря, у которого живём: вместо песка пляж покрывали кучи спизулы, мидии, гребешка, анадары, устрицы, звёзд, ежей и черт-те чего. Люди вёдрами собирали кальциево-белковое великолепие и тут же раскочегаривали мангалы. Всё это напоминало «культуру раковинных куч» – так учёные назвали археологические находки в Приморье, связанные с моими древними земляками. Последние активно поедали разнообразных моллюсков и оставили потомкам настоящие курганы из белых ракушечных обломков. Мы немногим, как выяснилось, отличаемся от тех первых приморцев.

Кальмары, чудесные головоногие моллюски кальмары; разве не красавцы – глазастые, с авиабомбным стабилизатором, пучком липких щупалец, голубой кровью и тремя сердцами. Кальмара ловят ночью на «кальмарницы», привлекая, словно наивного мотылька, светом прожекторов. Так же ловят и сайру («сайрой» в Приморье называют и стремительное спорткупе Toyota Soarer, в облике которого есть стреловидность сайры-рыбы). А как умирает кальмар! Агонизируя, он меняет цвета (есть ещё особые кальмары-светлячки), переливается, белеет, розовеет и в конце концов, мертвея, становится белым уже насовсем, как будто выключаясь из розетки. Перед этим он обвивает твою руку щупальцами, в отчаянии выпуская облако безобидных чернил (говорят, слово «кальмар» и происходит от латинского calamarius – «писчее перо»). Кальмары этим похожи на осьминогов, я несколько раз видел, как ловят осьминогов. И переливаются так же. Арсеньев, наблюдая, как китайцы ловят в заливе Св. Владимира осьминога, писал: «Окраска его постоянно менялась: то она была синеватая, то красно-бурая, то ярко-зелёная и даже желтоватая… Особенно интересны были его глаза. Трудно найти другое животное, у которого глаза так напоминали бы человеческие».

Есть старые гравюры с гигантскими осьминогами, обвивающими щупальцами мачты кораблей и утаскивающими их на дно. Мне казалось, что это сказки, но Пришвин в приморских очерках начала 1930-х всерьёз приводит рассказ местного об одном егере – бывшем «белочехе», – которого на хасанском побережье осьминог утащил в море. А в нескольких десятках километрах к югу, на севере Северной Кореи, мне рассказали о 78-килограммовом кальмаре, посланном рыбаками в подарок Ким Чен Иру.

Чем дольше я живу у моря, тем проще мне поверить во всё, что о нём рассказывают. В гигантских чуть ли не стометровых кальмаров, оставляющих следы своих наждачных щупалец на мордах кашалотов. В доживших до наших дней драконов. В Ктулху, спящего на океанском дне.

Кальмары имеют органы реактивного движения и перемещаются подобно ракетам. Внутри кальмара – какие-то пластиковые детали. Говорят, это «внутренняя раковина» головоногого моллюска. Если скелет может быть внутренним, а может быть внешним; если даже раковины у моллюсков могут скрываться под плотью, то и сюжет литературного произведения не обязательно должен торчать наружу. Успокоив себя так, продолжаю.

Моллюск проще, чище, белее и белковее, совершеннее человека в силу примитивности своей конструкции. Моллюски почти не нервничают – им нечем. Им не так больно умирать, как нам – насквозь пронизанным нервами существам. Поэтому я раздражаюсь, когда близкие говорят мне из лучших чувств: «Ты не нервничай». Как я могу не нервничать – я ведь не моллюск, а человек. Был бы я моллюском – о, как бы я не нервничал!

Когда ловишь камбалу, на крючки иногда лезут раки-отшельники – одинокие существа, которые всю жизнь озабочены квартирным вопросом и вынуждены жить в съёмных раковинах. Мидии дом даётся с рождения, рыбе или тигру он вообще не нужен – нужен только ареал. Отшельнику приходится искать подходящую пустую раковину от скончавшегося моллюска-донора, а потом, по мере вырастания, покидать её и искать новую – расширяться. В моменты переездов он вынужден перемещаться в голом уязвимом виде. В это время его может съесть любое встречное злобное существо, коих в море множество.

Если в ясный день найти мелкое место, раков-отшельников можно рассмотреть и без маски. Вытащив рака из раковины, видим, как его тело мягко и беззащитно. Ему, должно быть, очень страшно остаться без домика. Но будь он двухметрового размера, думаю я, вглядываясь в его инопланетное, жуткое лицо с глазками-антеннами и усиками, – мы бы обмирали от ужаса, встретив под водой этого монстра. Рыбы почему-то не выглядят страшными – может быть, потому, что они больше похожи на людей.

Мёртвую ракушку, куда заползает рак-отшельник, не имеющий собственной раковинки, напоминает мне современная Европа.

* * *

Крабы ходят боком, как заднеприводная Toyota Mark II («марк», «маркушник», «марковник»…) в заносе. Это своего рода морская буква «Г», «траектория краба» вместо «хода конём». Не у крабов ли японцы подсмотрели дрифт, основанный на скольжении машины в заносе? Или дело в том, что в Японии не хватает территории для протяжённых трасс, вот и решили изобрести автоспорт, требующий всего лишь компактного кольца-клумбы – «паддока»?

Ещё в начале XX века Арсеньев писал: во Владивостоке цена крабов поднялась более чем вдвое. Представитель любого поколения скажет, что раньше всего было больше, и я – не исключение. В детстве мы покупали в магазине огромных крабов «в сборе» и потом варили их в вёдрах или тазах. Высший пилотаж – вытянуть из длинной лапы цилиндр варёного, подсоленного морем крабьего мяса целиком, до тоненького кончика, не разрезая хитиновый материал клешни. Потом мы с сестрой играли опустевшими жёсткими конечностями краба. Одни оканчивались чёрным когтем, другие – суставом-клешнёй с зубчиками и пучочками тёмных волос… В Магадане я узнал, что у краба есть икра – тёмная, почти чёрная.

Маленькие крабики живут у самого берега и по ночам толпами выходят на сушу. Им свойственна крабрость – я видел, как крабик размером с детскую ладонь отважно бился с лайкой, пока не остался без конечностей и не погиб.

Пауки почему-то кажутся мне омерзительными и устрашающими, крабики – совсем нет. Огромные крабы могут внушать страх, но не отвращение. Казалось бы, и крабы, и кальмары, и креветки выглядят не менее отталкивающе, чем какие-нибудь тараканы, даже страшнее; но мы привыкли к их облику – а вот к поеданию тех же тараканов или кузнечиков относимся по-прежнему брезгливо. Ничего, когда-нибудь распробуем и их.

Был «краб» на фуражке, приветствие «держи краба»; есть и новые выражения – «краб на галерах», «Путин – краб».

Крабов, говорят наши продума́ны, нужно ловить в те месяцы, в названиях которых есть буква «р». В другие месяцы крабы – полупустые, мясо их пресное и безвкусное. Обсуждается идея переименовать месяцы с мая по август включительно, снабдив их буквой «р».

Крабы ногоруки и многоруки, как индийские боги, причём одну пару ног они прячут. Крабы имеют «головогрудь». Интересно, как бы крабы назвали столь же нелепое по форме с их точки зрения человеческое тело, возникни у них такая необходимость? Сплюснутая головогрудь краба похожа на плоскую башню танка «Т-90» (танки тоже эволюционируют – взгляните для сравнения на высокую башню «Т-34»). Крабы всегда в бронежилете и водолазном костюме, поэтому они не боятся дикого внешнего давления. Каким мир видится крабу? Над ним – несколько километров океана, воспринимающегося крабом так же, как мы воспринимаем океан воздушный, но что выше? Изучая обитателей моря, можно получить новые сведения о людях.

В новое время краб – как и икра – стал ассоциироваться с криминалом. Не случайно приморский «варяг»-губернатор москвич Владимир Миклушевский, сменивший в 2012-м Сергея Дарькина – человека местного и, как считалось, связанного с «определёнными» кругами, – заявил: «Мы занимаемся ребрендингом. Приморье больше не должно ассоциироваться с образом “краб, икра и криминал”». Кстати, в Хабаровском крае в девяностые и нулевые был известен авторитет Краб.

К началу XXI века краба у приморских берегов стало мало. После нескольких лет запрета крабового промысла в подзоне Приморье краб вновь расплодился – буквально как таракан – и в 2013-м началось настоящее крабовое нашествие. Крабы стали цепляться на крючки рыбаков, вышедших в море на камбалу и краснопёрку; рыбацкие форумы запестрели сообщениями о том, где особенно много «пауков». Хотя до XIX века, когда крабов попросту выбрасывало на берег, нам всё равно далеко.

Теперь место крабов заняли «крабовые палочки». Их делают из минтая – симптоматичное блюдо для эпохи, в которой всё стало поддельным. Но кто с детства ел настоящих крабов – не спутает их вкус ни с чем.

Ещё вспоминаются корейские чипсы непонятно из чего, сделанные в виде крабиков. Когда мы хотим вернуться в детство, мы их покупаем, но – «уже не те»…

Однажды мне в руки попала «Справка по вопросу о мерах для устранения финансово-экономического кризиса в Приамурье», датированная 1913 годом. «Крабовый промысел ещё недавно был всецело в руках китайцев, теперь же стали заниматься им и русские, причём промысел этот быстро возрастает, – говорится в ней. – Так, в 1910 г. было поймано в юго-западном смотрительском районе 355 000, а в 1911 г. – 504 000 крабов, которые частью поступили на Владивостокский рынок, частью, в сушёном виде, вывезены в Китай. Начинает также прививаться к русскому населению и промысел морской капусты, которой добыто в 1911 г. 25 500 пуд. Вся она также пошла на китайский рынок…» То есть добывать крабов и морскую капусту тогда уже начали, но есть ещё брезговали – так, пробовали с опаской.

Жеглов в вайнеровской «Эре милосердия» рассуждал: «Конечно, краб – это не пища… Так, ерунда, морской таракан. Ни сытости от него, ни вкуса. Против рака речного ему никак не потянуть. Хотя если посолить его круто и с пивом, то ничего, всё-таки закусочка. Но едой мы его признать никак не можем…». События романа происходят в 1945 году, время не то чтобы очень сытое, и тем более показательно здесь снисхождение русского – консервативного и речного – человека к «морским гадам», доходящее до презрения. То же заметил в 1954 году писатель Фадеев, сам тихоокеанец, когда в Челябинске зашел в местный продуктовый: «…Консервы рыбные (а особенно много крабов, которых, я заметил давно, русский простой человек не уважает)…». Крабов приходилось навязчиво рекламировать: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!» Вводить «рыбные дни», продолжая дело Петра – оморячивание русских. Вот как вспоминал конец 1950-х военный строитель генерал Виктор Манойлин, тогда работавший на Дальнем Востоке: «Рядом с нашей стройкой был консервный заводик, куда сейнера сгружали пойманных крабов. На причале образовывалась гора метра в три высотой из живых шевелящихся крабов. Как-то я принёс домой живого краба, пустил его по комнате ползать, мой сын Серёжа испугался и быстренько забрался на диван спасаться от этого страшного зверя. А пугаться было чего – размер краба с клешнями был как раз под размер большого таза, в котором мы его потом и сварили. Это было время, когда в продовольственных магазинах было пусто, а чтобы они не выглядели уж слишком тоскливо, все полки были заставлены консервами из крабов… Это было время, когда про нынешнюю мудрёную телевизионную кошачью еду никто ничего не слышал, а кошек кормили по-простому – крабовыми консервами».

«Два-три десятилетия назад в нашей стране очень трудно было внедрить в рацион питания краба. Сейчас натуральные крабовые консервы пользуются большим спросом у покупателей. Чем выше будут культурный уровень и сознание людей, тем меньше будет сказываться “пищевой консерватизм”», – говорится в выпущенной Дальиздатом в 1968-м солёной, йодисто-белковой кулинарной поэме «200 блюд из морепродуктов». В семидесятых в «Иронии судьбы» Лукашин-Мягков уже признаётся в любви к крабам, успевшим стать деликатесом. А вот как упражнялись раскомплексованные перестроечные фельетонисты: «Краб – существо дефицитное… Он водится в валютных магазинах “Берёзка”… Самки краба… не имеют ни декретного отпуска, ни облегчённого труда, ни бюллетеней по сохранению беременности. Только забота человека может уберечь крабов от сокращения популяции».

«Трепанги, гребешки и морские ежи во Владивостоке были всегда. Но в моём советском детстве нам в голову не приходило, что их можно есть, – вспоминает главный рок-акын Дальнего Востока Илья Лагутенко. – И мы стояли в очередях за колбасой привозной, когда на городском пляже под ногами были те самые деликатесы, за которыми некоторые летают в другие страны» (последняя фраза применима не только к Владивостоку и морепродуктам, но вообще ко всей стране).

Советские кулинарные пособия соблазняли сухопутного обывателя постмодернистскими рецептами, сочетавшими морских азиатских «гадов» с традиционной русской кухней: суп из каракатицы с фасолью, помидоры, фаршированные трепангами (трепангу помидор не мог привидеться и в страшном сне), винегрет с мидиями, варенье из морской капусты… Нам понадобилось немало времени, чтобы распробовать морских обитателей. Процесс этот продолжается. Приморцы – в авангарде.

* * *

Вэдовый дизельный грузовичок «Мазда Титан» стоял на пляже, у прибойной полосы. Парни с вилами забрасывали в кузов пучки вынесенных морем водорослей теми же движениями, которыми поколения русских мужиков скирдовали сено. Грузовик катился задним ходом к следующей куче, и приятный женский японский голос монотонно предупреждал всех о том, что включена задняя передача…

Морскую капусту правильно звать ламинарией, это звучит как имя экзотической страны или женщины. Когда плывёшь с маской, видишь целые подводные леса из ламинарии. А то она валяется после шторма на берегу, когда прибойная полоса превращается в толстый мягкий ковёр – широкие, кожистые, бурые листы («слоевища»). Считается, что море именно благодаря ламинарии пахнет йодом, а йод выводит из организма радиацию. После аварии на японской АЭС «Фукусима-1» в меню владивостокских кафе появился одноимённый супчик с морской капустой. Если цвет моря – не столько цвет воды, сколько цвет неба, то запах моря – запах водорослей, разлагающихся на берегу. Этот сладковатый гнилостный запах мне приятен. Владивосток находится на полуострове, из-за чего водорослевый запах неожиданно возникает в, казалось бы, глухих каменных джунглях, между офисным и торговым центрами, откуда и моря-то не видно. И сразу становится хорошо от мысли о том, что море – с нами, город его не убил, не подавил (кто ещё кого подавит).

Вообще само название – «морская капуста» – выдаёт сухопутного человека, крестьянина, не придумавшего ничего лучше, как сравнить морскую траву с капустой. Так ему было проще и спокойнее. Возможно, он побаивался всего морского и поэтому предпочёл видеть в этой траве знакомую безопасную капусту, хотя по виду заросли ламинарии не имеют ничего общего с капустной грядкой. И на вкус, естественно, тоже. Материковские вообще относятся к морской капусте полупрезрительно. Ругая «проклятые советские времена», могут сказать: «на полках ничего не было, кроме морской капусты». Это отношение к ламинарии не основано ни на чём, кроме невежества. Если для русских слово «хлеб» стало синонимом «еды», то для приморских народов роль хлеба выполняла рыба и вообще всё морское.

«Вывоз морской капусты за границу составляет пока единственный источник материального благосостояния в экономическом быте Владивостока», – писал в 1878 году городской голова Михаил Фёдоров военному губернатору Приморской области. Вскоре тот издал приказ «о введении теперь же на один год взимания пошлины с добываемой морской капусты», хотя Владивосток тогда считался порто-франко. Именно на экспорте морской капусты «поднялся» первый гражданский житель Владивостока Яков Семёнов.

Морская капуста – наша градообразующая водоросль. (А кроме неё, сколько ещё их – разных грацилярий, тихокарпусов, грателупий, турнерелл, полисифоний… Кто придумывает эти слова, какой анонимный Кручёных?)

* * *

Летней ночью прибой светится планктонным зелёным пламенем. Если войти в воду, планктон фосфорическим блеском чётко обрисовывает очертания ног и рук. Смотришь на это таинственное свечение, в котором не различить отдельных «планктонов», и никак не можешь поверить, что огромные киты питаются вот этой странной невидимой пищей.

Кита во Владивостоке в 1890 году видел Чехов, это подтверждено его письмом Лазаревскому, цитирующимся местными экскурсоводами по случаю и без случая. Кит – млекопитающее. Поскольку он дышит лёгкими, рожает китят и кормит их молоком, в праве называться рыбой киту отказано. Но в обиходе мы относим его к рыбам: живёт в море и похож на большую рыбу.

Тюленей к рыбе уже никак не отнесёшь. Однажды я присутствовал при выпуске на волю тюленей, оставшихся без мам и выхоженных под Владивостоком, в морской деревне Тавричанке, в реабилитационном центре Лоры Белоиван, рисующей удивительных рыб с человечьими глазами. То, как тюлени двигались по суше, напоминало попытки сильно пьяного человека доползти до дома. Попав в воду, тюлени мгновенно преобразились. Жир, кажущийся на суше лишним, в воде стал необходим, как позвоночник и мышцы. Он, оказывается, не только помогает не мёрзнуть в ледяной воде, но и придаёт тюленьим телам идеальную гидродинамическую форму, до которой далеко даже нашим подлодкам.

В советское время, когда промысел китов ещё не был закрыт, пирожки с китятиной продавались на каждом углу то ли по три, то ли по пять копеек.

Именно здесь, у нас, родился отечественный китобойный промысел – вместе с первой флотилией «Алеут», вышедшей в первый рейс из Владивостока к Алеутским островам в 1933 году (но ещё раньше, со второй половины XIX века, китов здесь добывали «вольные шкиперы», самый, может быть, знаменитый из которых – выходец из Финляндии Фридольф Гек). Потом была Вторая Дальневосточная (Курильская) флотилия, вооружённая десятком китобойцев, – бывших тральщиков американской постройки. Их называли «дивизионом плохой погоды» из-за присвоенных им имён: «Буран», «Пурга», «Тайфун», «Ураган», «Шторм», «Шквал» и так далее. Ещё позже во Владивостоке базировалось сразу несколько флотилий – «Владивосток» (в неё вошла Вторая Дальневосточная), «Дальний Восток», «Советская Россия». Они развернули промысел в Тихом океане, затем и в Антарктике.

О тех временах – документалка Олега Канищева «Полтора часа до объятий» 1969 года. Она – о крупнейшей в мире флотилии «Советская Россия», встреча которой в порту была народным праздником. В 13-минутной ленте нет ни китов, ни торжественных речей – лишь лица горожан, бегущих к причалу (кажется, среди стоящих на причале – мой дед), и лица моряков. Несколько лет назад я попал на ретроспективный показ этой ленты. В зале сидели пожилые люди, пришедшие посмотреть на свою молодость, когда Владивосток был столицей китобойного промысла.

Из многомесячных экспедиций возвращались не все. Однажды матрос-раздельщик выпал за борт и, пока китобаза разворачивалась, его заклевали альбатросы. Погибших (выпили по ошибке формалин) гарпунёров похоронили прямо в море – завернули в брезент, привязали 70-килограммовые гарпуны и опустили в трёхкилометровую глубину где-то на траверзе Перу.

В другой раз китобоец в поиске китов попал в «роддом» посреди Тихого океана. Китята появлялись на свет в воде и стремились к поверхности, чтобы выпустить свой первый фонтан. Суровый капитан китобойца распорядился уйти, продолжив поиск в другом месте.

Из воспоминаний профессора Верёвкина, в шестидесятые работавшего на «Советской России»: «Меня всегда восхищали у китов хвостовые плавники. Это образец совершенства даже с эстетической точки зрения, и было жалко видеть, как это совершенство исчезало в горловинах жиротопенных котлов».

Китобойный промысел – занятие не только по-мужски жёсткое, но и жестокое. Если раньше Владивосток жил морем и оборонкой, то теперь – офисной имитацией деятельности и перепродажей импортного барахла. Это занятия более мирные, но вредные для души.

Уже к семидесятым китов в океане стало мало. Не сразу, но присоединившись к мораторию Международной китобойной комиссии, СССР окончательно прекратил промысел китов в 1987 году. Дальневосточные китобои зачехлили свои орудия ещё раньше – к рубежу восьмидесятых, дав прощальный салют из гарпунных пушек. Китобазу «Советская Россия», переименованную в «Альбатроса», в 1997 году продали на металлолом в Индию. Примерно то же шестью годами раньше произошло с Советской Россией без кавычек.

Профессии «китобой» больше нет. Есть только ветераны ушедшей профессии – морские артиллеристы мирного времени. Есть их полукустарно изданные воспоминания – хорошо, что успели. На презентации одной из этих книжек мэр Владивостока путал понятия «китобой» (профессия) и «китобоец» (судно), чего нельзя было представить раньше. И это не в упрёк континентальному происхождению мэра – просто пришли другие времена. А от прежних времён остались вырезки, наивные стихи, пафосно-героические очерки из газеты «Дальневосточный китобой», выходившей на флотилии «Советская Россия» (у каждой флотилии была своя газета: «Гарпун», «Труженик моря», «Приморский китобой»)… Они сейчас кажутся смешными, но в них пульсировала настоящая жизнь. А пафосная подача свидетельствовала о серьёзном отношении к серьёзным вещам, так же отличаясь от сегодняшней «свободной» репортёрской манеры, как реализм, пусть даже соц-, отличается от насмешливого постмодернизма.

Японцы, исландцы и норвежцы как били китов, так и бьют, никого не стесняясь. Китятину я пробовал именно в Японии, и уже не за пять копеек, а куда дороже. Только в 2013 году правительство Японии признало, что разрешает охоту на китов ради пищи, а не в научных целях, как стыдливо говорилось раньше («научное» мясо в итоге всё равно оказывалось в ресторанах). Министр рыбного хозяйства г-н Хаяси сказал, что австралийцы охотятся на кенгуру, корейцы поедают собак, но Япония не требует у них отказа от своих традиций; такая же традиция для японцев, продолжил он, добыча китов.

Недавно на острове Русском кита выбросило штормом на мель. Он погиб от собственной тяжести, став похожим на беспомощно раскорячившийся в узкости большегруз. Пока снаряжали учёных, островитяне кита съели – как нормальные первобытные люди, по разумению которых всё встречающееся мясо можно и нужно есть. Научные интересы, экология и гуманизм появляются позже, на следующем уровне.

От крабов моего детства остался «вкус краба» в палочках, чипсах, сухариках и прочей дряни. От китов не сохранилось ничего. И хорошо – пусть они остаются в своём океане.

* * *

Морские формы жизни причудливее, чем в фантастических романах. В море живут не только рыбы и тюлени, в общем напоминающие человека, но и какие-то несуразные губки («морской каравай», например), полипы, «гелевые гребневики», черви – на любой вкус, брюхоногие (в том числе трубач, «дело – трубач» – воспел его Лагутенко), головоногие и двустворчатые моллюски (в том числе каракатица под названием «Россия Тихоокеанская»), «морские жёлуди», странные крабы и раки («рак-крот Исаева», «краб стыдливый», «краб-паук медвежонок»…), иглокожие и ещё морской чёрт знает какие.

Креветка известна всем, морская медведка – немногим. Это существо покрупнее креветки, но обладающее жёстким, практически костяным панцирем. По-научному «шипастый шримс-медвежонок», она, говорят, несколько лет назад попала под запрет к вылову, из-за чего найти её на прилавке стало труднее. Но – «надо места знать»… Возможно, именно медведок пробовал на Сахалине Чехов: «В Александровске один каторжный промышляет длиннохвостыми раками, очень вкусными, которые называются здесь чиримсами или шримсами…» (слово «чиримс», видимо, – промежуточное между иностранным shrimps и нашим «чилимом»).

О каждом из водных обитателей можно писать не только диссертацию, но и роман. Всё это великолепие канцелярские люди назвали противным словом «гидробионты». Сами же гидробионты молча учат нас быть шире и мудрее – как мудра природа, сделавшая ставку на то, что те же скучные люди определили неуклюжим словом «биоразнообразие».

В море нашем водятся также японские машины-топляки, спецназовцы-«халулаевцы» – местные военно-морские супермены (которым, как гласит молва, на учениях разрешается убивать гражданских), боевые дельфины, праворульные катера, самолёты японских камикадзе и усталые подлодки. Однажды я угодил в подлодочный морг – дело было в закрытом городе Большой Камень. Потом – в крематорий и колумбарий (бухта Чажма, этот маленький приморский Чернобыль, где стояли на плаву «трёхотсечники» – сердца умерших атомоходов). А в бухте Труда на острове Русском долгое время находилось настоящее кладбище кораблей, пока их могилы не разграбили металлисты…

Человек похож на рыб и моллюсков. Он закрывает створки, как это делает мидия, ложится на дно, как камбала, или вовсе зарывается в песок, подобно спизуле.

Рыба хладнокровна и потому молчит как рыба, даже когда разрываешь ей губы и жабры, извлекая проглоченный крючок, или отрезаешь заживо голову, готовя к жарёхе. Она не умеет кричать – поэтому об умирающей рыбе и говорят «засыпает». Она молчит всегда, хотя видит больше нас – не случайно широкоугольный объектив назвали «рыбьим глазом». Разговоры придумали суетные теплокровные люди, чтобы не скучно было проводить мнимую вечность. Рыбы мудрее. Они молчат – и этим нравятся мне. Я тоже люблю молчать.

«Рыба ищет где глубже…»? Какая глупость. Рыбы разные. Одни живут на дне, другие в верхних слоях воды. Да и обывательское «где лучше», к счастью, привлекает не всех.

Глубоководные рыбы, подобно алмазам, рождаются при чудовищном давлении, способном раздавить любую подлодку. Если эту рыбу поднять наверх, её разорвёт от внутреннего давления, как человека в открытом космосе. Глубоководные рыбы могут жить только внизу, свобода от внешнего прессинга для них губительна.

Что человек вообще понимает в рыбе и в море; он называет отбросы общества «дном», это оскорбительно для настоящих обитателей дна – невозмутимых иглокожих, проворных крабов, оседлых мидий, зарывшихся в песчаные землянки партизан-спизул.

Стране хорошо иметь большую территорию и акваторию. Такую, чтобы на одном конце водились рыбы северные и серые, на другом – южные и яркие; на западе – окуни и плотва, на востоке – скрипали и змееголовы. Ошельмованная обывателями идея империи уже рыбами оправдывается чисто эстетически, и этого достаточно.

Пошлые соображения о том, что океан нужно беречь из экономических или экологических соображений, излишни. Океан велик и прекрасен – и уже поэтому он должен быть.

 

Вкус восьмидесятых

Моё советское детство восьмидесятых проходило в иной исторической эпохе, и поэтому я, ещё довольно молодой по паспорту, кажусь себе много пожившим человеком. Как теперь становится ясно, детство у меня было сказочное, но тогда я этого не понимал.

Одно из ярких воспоминаний – консервные банки с морепродуктами. В Москву и на экспорт шли банки крабов под брендом Chatka (говорят, консервы должны были называться Kamchatka, но произошла ошибка – оказавшаяся слишком длинной этикетка перехлестнула саму себя, закрыв три буквы) и сельдь-иваси в металлических банках с надписью «125 лет Владивостоку». Цветовая гамма – оттенки синего; чайки, море, силуэт узнаваемого – потому что на сопках – города вдали, ростральная колонна, что на въезде… Это изображение на банке с селёдкой было одним из первых доступных мне образцов живописи, на которых я рос, развивая одновременно гастрономический и эстетический вкус – несовершенный, конечно, но зато свой. Граница поколений проходит примерно по 1983–1984 годам. У тех, кто старше, вид «дальморепродуктовской» банки вызывает неконтролируемый прилив физиологической ностальгии и слюноотделение, как у собаки Павлова. Недавно – в расчёте на таких ностальгирующих – предприимчивые коммерсанты возродили дизайн той банки (кто её придумал, какой безвестный уорхол – неизвестно). Ход был беспроигрышный: увидев эту банку, я мгновенно купил её, даже не сильно интересуясь, что там внутри. Когда-то в таких банках я хранил камешки, значки, военные знаки различия, декоративные керамические квадратики, которые мы отколупывали с панельных домов… Её и теперь жалко выбрасывать.

Промысел. Фото В. Воякина

Образы консервов из детства навсегда сохранились в памяти. Рыбные котлеты в томатном соусе (нынешние – не то), ивась, криль, икра ежей… Интересно, что дизайн упаковки некоторых старых консервов Дальрыбы почти не изменился до сегодняшнего дня: зелёно-оранжевые баночки с икрой, зелёные же – с морской капустой… Только советского знака качества, этой магической пентаграммы, на них больше не ставят.

У кого отец был рыбаком, тот ел самые лучшие консервы – без этикеток. Их называли «самокат» – то есть банки закатывали сами и для себя.

Картинка из детства: вместе с бельём или вместо белья на каждом балконе висят гирлянды и гроздья вялящейся корюшки (как давно я не видел во Владивостоке такого – а недавно увидел на Сахалине; там даже есть магазин «Корюшка Хауз»). Тогда корюшку использовали вместо оконных занавесок. «Богатства морей и океанов – народу!» – гласил лозунг на здании Дальрыбы. Что-то было в этих лозунгах трогательно-сакральное. Это своего рода молитвы, попытки защититься от злых сил и получить помощь добрых – Ленина или Нептуна. Тем же символическим содержанием наполнены подпорные стенки на Второй Речке. (Эти стенки у склонов сопок, берегущие горожан от сходов грунта во время дождей, – одна из основных архитектурных форм Владивостока.) Они усыпаны барельефами «даров моря» и «даров тайги»: женьшень, лимонник, кальмар, камбала… Стенки напоминают наскальные рисунки дикарей – не только внешне, но и функционально: мы призываем морской и таёжный урожай.

Юные уже не знают, чем была Дальрыба. В ветхом путеводителе 1977 года, выпущенном знаменитым некогда Дальиздатом, читаем, что Дальрыба дирижировала рыболовством на гигантской акватории Тихого и Индийского океанов. Дальрыбе подчинялись рыбопромышленные объединения Приморья, Сахалина, Камчатки и Хабаровска, знаменитые (в будущем – банкроты) Востокрыбхолодфлот и Дальморепродукт, рыбные порты Владивостока и Находки. Дальневосточные рыбаки, сообщает путеводитель, ловили «лососей, палтуса, тунца, скумбрию, сайру, угольную рыбу, меч-рыбу, окуня, треску, навагу, камбалу, корюшку, краснопёрку, пиленгаса, минтай, иваси, сельдь, краба, кальмара», добывали «китов, морского зверя, котиков, моллюсков, анфельцию, морскую капусту и многое другое». Из водоросли анфельции стали делать агар-агар – именно в этом секрет вкуснейшего в мире приморского «птичьего молока», за которое его изобретатель Анна Чулкова получила звезду Героя Социалистического Труда. А теперь наши кондитеры наладились выпускать шоколад с морской капустой и даже морской солью.

Вспоминается кадр из документалки Дальтелефильма (давно скончавшегося, как Дальморепродукт, Дальрыба, Дальиздат… Но даже нынешние бизнесмены, эксплуатируя советскую ностальгию, называют свои фирмы по той же схеме: «Дальконсультант», «Дальпико» и т. п.): модницы семидесятых идут по центральной улице Владивостока и несут, как дамские сумочки, целых крабов прямо за ноги. Говорят, в послевоенные времена краб такого размера, что его хватало на всю семью, стоил какие-то невозможные копейки; кто был победнее и не мог купить мяса и фруктов, был вынужден питаться икрой и крабами. Таких рассказов – множество, и в них всегда есть своя правда, даже если это правда мифа. «Здесь в реке было много мальмы… Мы ловили её просто руками», – писал Арсеньев о верховьях Инза-Лаза-Гоу, впадающей в Тетюхе, и такой пассаж типичен для «старой» литературы. Тот же Чехов во Владивостоке, запросто встретивший кита; пусть не китов – но крабов и «зубаря» от пуза помню даже я.

В моём детстве рыбы добывалось неимоверное количество. Считалось, что мы кормим рыбой весь Союз, и это не было преувеличением. СССР не только держал атомные подлодки во всех акваториях Мирового океана; огромные флотилии – от крохотных сейнеров до плавзаводов, а вернее, плавгородов – присутствовали во всех точках планеты, вычерпывая подводное серебро в невозможных объёмах. «Как только Советский Союз прекратил свое существование, наши суда ушли из всех районов Мирового океана. Все крупнотоннажные суда пришли в нашу экономическую зону, где рыбаков спасает то, что объекты добычи, тот же минтай, удельно дорогие, – рассказывал в одном из недавних интервью человек-легенда Юрий Диденко, длительное время руководивший Дальморепродуктом. Говорят, он занесён в книгу рекордов Гиннеса как человек, выловивший больше всех рыбы на планете. – В Советском Союзе мы, дальневосточные рыбаки, добывали 5,5 млн тонн рыбы, а вся страна ловила 11 миллионов тонн. Сейчас у нас чуть больше 4-х миллионов на всю Россию».

Тогда редкий житель Владивостока не владел особым языком, состоящим из слов-аббревиатур типа СРТМ, БМРТ, МРС и подобных. Теперь я жалею, что не сходил студентом на путину, не завербовался куда-нибудь на Курилы – ограничился школой юных моряков и военными сборами в отряде подводного плавания. Я глотнул моря самую малость, каплю, но вкус определяется и по ней, если внимательно прислушаться к собственным ощущениям.

Рыбу ловили все – не только профессионалы, но и любители, если такие объёмы можно называть любительскими. Мы ловили селёдку, камбалу, корюшку. Минтай считался рыбой второсортной, мидий никто не ел. Трепанга было столько, что на него наступали во время купания и гадали, что это за лягушки. Никто ещё не знал, как ценится это существо в китайской медицине.

«Морские лекарства пока остаются “вещью в себе”, а не для нас», – писал в 1986 году в журнале «Дальний Восток» профессор-фармаколог Израиль Брехман о трепанге и его сородичах – морских и таёжных.

Говорят, недавно переехавшие «с материка» к внукам бабушки брезгуют «морскими гадами». Что бабушки – я и сам в одной из азиатских стран испытал брезгливость, прежде чем попробовать кузнечиков. Но – попробовал, стараясь не подавать вида, и спокойно ел. Потому что я не только европейский, но и азиатский человек. Надо доверять местным, везде нужно есть и пить местное, ибо ничто не случайно. У нас лучше горчицы идёт васаби, лучше лимона – лимонник, лучше квашеной капусты – морская и кимчи. Китайская гаоляновая водка («вонючая», то есть с характерным запахом, но на самом деле – ароматная) здесь пьётся куда лучше русской, созданной для сибирских заснеженных промороженных пространств.

Мы стали приморцами не сразу. Прибыв с Запада, мы обживались и обжигались. Потом начал формироваться местный, приморский субэтнос советско-русского народа – со своими словечками и привычками. Теперь, после тайфуна девяностых, мы едим всё, даже бычков. Говорят, в деревнях начали есть речные ракушки – вроде мидий, только больше размером, вялые пресноводные моллюски. К всеядности нас приучили жизнь и соседи-китайцы. Сидишь у моря, а вдоль берега – босые ноги по щиколотку в воде – бредут китаянки. Останавливаются у прибойных валунов и соскребают с них мелких чёрных улиток (это мы их так зовём, на самом деле это какие-нибудь «литорины маньчжурские», например). В тайге китайские браконьеры-нелегалы поедают лягушек и всё, что шевелится, а что не шевелится – шевелят и потом поедают.

Китайцы знают, что делают. Если мы кажемся наблюдателями океана, то они – его частью. Не знаю, хорошо это или плохо. Врастание современного человека в окружающую среду часто оказывается губительным для самой этой среды. Если мы сумели отказаться от промысла китов, то морскую (стеллерову) корову в своё время съели полностью. Едва ли китайцы тут – удачный пример для подражания. Ещё на заре XX века Арсеньев писал, что китайцы добывают в Уссурийском крае трепанга и морскую капусту только потому, что в самом Китае трепанги «давно все выловлены», а морская капуста «уничтожена совершенно». Китайцы, по Арсеньеву, «уничтожили всё живое», остались «только собаки и крысы».

* * *

Часть моего детства – радиостанция «Тихий океан», позывные которой («По долинам и по взгорьям» – партизанская песня, ставшая морской) навсегда въелись в уши. Она вещала на весь мировой океан, в котором работали владивостокцы, и в этом смысле была чем-то вроде интернета, эфирной социальной сетью семидесятых-восьмидесятых, единственной возможностью передать привет близким.

Моё детство – это и «рыбины», особые решетчатые доски, уложенные на дно ялов. Правильно грести – не руками (скоро выдохнешься), а спиной и ногами, упираясь в эти самые рыбины. У нас был лучший в мире учитель – старый мореход Евгений Иванович Жуков, многократный чемпион Дальнего Востока и Тихоокеанского флота, выигрывавший все парусные регаты и гребные гонки, готовивший чемпионов СССР. Ветеран Великой Отечественной, капитан дальнего плавания, преподаватель «бурсы» – ДВВИМУ, по инициативе которого в родной Владивосток в 1960-м вернулась другая легенда – Анна Щетинина.

Я быстро научился грести тяжеленным для подростка веслом. Начав с бакового, перебрался в загребные – они задают тон, им нужно иметь чувство ритма и контролировать замах. Среднему чувствовать ритм не обязательно – он ориентируется на загребного. Средними сажали самых здоровых парней.

Мы учились ходить под парусами – начав с дежурства на кливер-шкоте, я дошёл до старшины шлюпки, взяв в руки румпель. Голландского происхождения термины, знакомые мне из Джека Лондона, теперь стали понятны по-настоящему – все эти стаксели, фалы, шкоты, повороты «оверштаг» и «через фордевинд». Не только ахтерштевень, кнехт или салинг – это все приморцы знают с рождения, – но и кницы, и краспицы, и какой-нибудь брештук с битенгом. Азбуку Морзе, флажный семафор, морские узлы – это всё я благополучно забыл, но принципы управления парусным судном и целый морской словарик (наверное, и ещё что-то – более важное, чем информация как таковая) засели в памяти накрепко. Мы ходили на ялах, Жуков – на своей яхте «Сюрприз». По многу дней жили на фрегате «Надежда». Залезать на мачты юнгам не позволялось, но однажды мы с товарищем (ночью, в ливень, хлебнув водки Black Death из алюминиевой баночки наподобие пивной с изображением черепа и костей) залезли почти на самый верх – на брам-салинг.

Жуков остался для меня одним из лучших человеческих образцов, одним из тех людей, которыми я по-настоящему восхищаюсь. Не то чтобы я стремился быть на него похожим – во-первых, это невозможно, во-вторых, как ни странно, морская карьера меня никогда всерьёз не увлекала. Больше всего в Жукове я ценю само его отношение к жизни. Для меня он – сверхуспешный человек не в пошлом смысле, а в самом высоком. Тёплыми словами, которыми он вспомнил меня в своей мемуарной книжке «Виват регата!», я дорожу куда больше, чем всеми другими наградами.

В 2012-м Жукову исполнилось 90. Не так давно он пригласил меня выйти на «Сюрпризе» в море, и мы вышли. Плавать по морю необходимо, говорили древние, жить – не так уж необходимо.

Иногда в телефонной трубке я слышу его по-прежнему бодрый, хотя и ослабевший голос. Прошлой весной он рассказал мне, что ремонтирует яхту и готовит её к спуску на воду. «Я её не брошу, умру на яхте», – говорил Жуков весело. Ещё сказал, что хочет написать книгу об истории своей семьи (от отца, воевавшего в приморском партизанском отряде «красного казака» Гаврилы Шевченко, до переехавшего в Австралию внука). Книга будет называться «Крутой бейдевинд» и должна заканчиваться пожеланием читателям «доброго фордевинда».

«Таких уже не делают»? Делают.

 

Юг с признаками Севера

Россия – северная страна. Это общеизвестный факт, но вряд ли многие на самом деле осознают, насколько мы северная страна. Севернее всех. Холоднее всех. С мимолётным – мимо летящим, мнимым – летом и основательной, твёрдой, тоталитарной зимой. Балансирующая между вечной мерзлотой (однокоренной «мерзости» и «отморозкам», но для меня рифмующейся скорее с вечной красотой), «околоноля» и скупым плюсом.

В бухте Золотой Рог. Фото Ю. Мальцева

Люблю рассматривать карты – они всякий раз открывают некий факт, который раньше почему-то был тебе не известен. Недавно, изучая карту, сделал очередное маленькое открытие. Приморье – юг России – по меркам всего остального мира следует признать Севером. Владивосток лежит на одной широте не только с Сочи, но и с Торонто – боже мой, с Торонто! С канадским Торонто – точкой, севернее которой в Америке вообще почти никто не живёт: вся канадская жизнь сосредоточена на узкой полоске территории вдоль границы с США. Вся Россия расположена севернее Торонто – почти на Крайнем Севере. Можно этому ужасаться, а можно восхищаться нашими предками – как же мы (они, но всё-таки немного и мы) тут выжили, как всё это освоили, окультурили, удержали?

Куда бы ты ни летел из России, ты всегда летишь на юг и в тепло. Россия – вот настоящий, не абстрактный северный полюс; растянутый на пол-Евразии Оймякон. Мы все – зажатые льдами челюскинцы, только никакие Каманин с Водопьяновым к нам не прилетят и никуда нас не эвакуируют. Этот вечный мороз чувствую даже я, житель одной из самых южных точек России; житель города одновременно южного и северного, фантастического гибрида Сибири и Крыма.

Когда-то ледник обошёл Приморье стороной, и здесь остались тигры, лианы, пробковые деревья. Сегодня климат, несмотря на хвалёную сочинскую широту, соперничает с сибирским. Тайга, наполненная экзотическими южными растениями, зимой лежит под снегом, и даже тропическому тигру пришлось отрастить длиннейшую и теплейшую шерсть, какой нет ни у одного другого тигра на планете. «Звери третичной эпохи Земли не изменили своей родине, когда она оледенела, и если бы сразу, то какой бы это ужас был тигру увидеть свой след на снегу!» – писал Пришвин в «Женьшене».

Россия – не только «одна шестая» (или уже одна седьмая?) часть суши; не только территория – но и гигантская акватория.

Южное побережье Приморья – один из двух кусочков тёплого курортного моря, доставшихся России. С восточной стороны, куда добивает с севера холодное охотоморское течение, вода никогда толком не прогревается. Поэтому море, обнимающее Приморье, – северное и южное в одно и то же время; редчайший, невозможный сплав противоположностей. «Широта крымская, долгота колымская» – гласит старая дальневосточная поговорка.

Сама по себе крымская широта мало что значит: у нас всегда суровее, чем в других странах на той же широте. «В Приамурье – смесь северных и южных форм среди растений и животных… Владивосток, находясь на широте Неаполя, имеет среднюю годовую температуру 5°, соответствующую температуре Лофоденских островов у Норвегии», – писал Арсеньев. Другой пример: Шантарские острова в Охотском море находятся южнее Москвы, но ещё в июле вокруг них плавает лёд, а в октябре уже выпадает снег. «По своему географическому положению нижняя треть Сахалина соответствует Франции, и если бы не холодные течения, то мы владели бы прелестным краем и жили бы в нём теперь, конечно, не одни только Шкандыбы и Безбожные», – писал Чехов. На европейско-российском континенте климат сильнее зависит от долготы, а не от широты: в Европе он наиболее мягок, на долготе Москвы – Питера суровее, в Сибири на тех же широтах уже трещат фирменные «сибирские» морозы, а взяв ещё восточнее, выйдем к «полюсу холода» – Оймякону-Ойкумену. В климатическом смысле именно Сибирь с Дальним Востоком – настоящая, концентрированная Россия.

Приморцы – одновременно «северяне» и «южане», жители прибойной полосы, отделяющей материк от пропастей океана. Жители суши, но не «материка». У нас смыкаются субтропическая Маньчжурия, континентальная Даурия и охотская Субарктика. Мы – Юг, но без пошлости черноморских курортов. Юг со спасительной примесью оздоравливающего, дезинфицирующего, вымораживающего Севера.

Владивосток пытается доказать себе и другим, что он – южный город (после каждой зимы приходится доказывать заново). Мы мечтаем, чтобы ветвям теплого Куросио, греющего Японию, холодное Охотское течение не мешало отдавать часть тепла и нам. Есть даже проект перегораживания Татарского пролива между Сахалином и материком мостом-дамбой. Подобные соображения могли бы стать национальной идеей не только Приморья, но и всей России – самой холодной, самой северной страны в мире. Великая климатическая революция. Мы знаем о политической, экономической, культурной эмиграции из России, философских пароходах и яхтах, «я выбрал свободу»… Не отдавая отчёта в том, что на самом деле вся или почти вся эмиграция из России – эмиграция климатическая.

* * *

У наших северных рыб неброская, зато практичная одежда: они серые, бурые, зеленоватые, тусклые. Они жирнее южных – без жира нельзя жить при нулевой температуре. Это минтай, навага, селёдка… Но вместе с северными у нас живут и южные рыбы – и ещё непонятно, кто из них ошибся морем. Тропические рыбы поджары и одеты в аквариумно яркое, модное, кричащее, словно валютные проститутки из перестроечных фильмов. По сравнению с ними северные рыбы кажутся чёрно-белыми, как старое немое кино или избы русского Севера. Хотя вся Россия на самом деле – один большой Север, сплошная Сибирь, кроме Москвы и Петербурга (ну ещё, может быть, Калининграда с Краснодаром, а теперь и Крыма).

А сколько жизни в водах не только нашего Японского, но и куда более холодных Охотского и Берингова морей (с такой фамилией датчанин Витус просто не мог не стать великим русским мореплавателем). Самые богатые моря – именно холодные. Как удивительна скупая северная красота Охотоморья – куда там заморским однообразным глянцевым курортам. Южная красота ярка до безвкусицы. Северная красота сурова, сдержанна, возвышенна, непафосна – ненужный пафос вымораживается вместе с вредными южными микробами. Это не сразу открывающееся сияние Севера хорошо изображал художник Иван Рыбачук (дальневосточные художники любят рисовать море и рыб; как-то на Сахалине я любовался целыми выставками картин о рыбах – пора придумать отдельный термин для этого рыбного жанра).

Тропические гости появляются в нашем море в августе-сентябре, когда вода максимально теплая. Тогда можно случайно выловить знаменитую фугу («собаку-рыбу»), содержащийся в которой тетродотоксин смертельно опасен. Суровые самураи готовят из фугу деликатес, причём в случае неправильного приготовления клиент ресторана умирает, а повар делает харакири.

Фугу красива и страшна: жёлтое, синее, белое, чёрное, наждачная шершавость брюха, способность раздуваться в шар и человеческие резцы в пасти. Агрессивна, кусача, манёвренна – может двигаться хвостом вперёд, подобно боевым вертолётам Камова. Истёртая в пыль фугу и галлюциногенная жаба Bufo marinus (последнюю предварительно выдерживают в одной банке с морским червем, который её кусает) – основные компоненты «порошка зомби», этого ноу-хау гаитянских колдунов.

Отец однажды выловил фугу в районе популярного владивостокского пляжа Шамора. Потом рассказывал:

– И вдруг она вцепляется мне в руку, да так глубоко – пошла кровь. Отцепил с трудом, бросил на дно лодки, она там вгрызлась в резиновый сапог и успокоилась.

Хорошо, отец сразу заподозрил неладное, а то я предлагал попросту поджарить неведомую рыбу. Могло кончиться плохо. Несколько лет назад немолодая супружеская пара из Хабаровска отдыхала в Приморье на острове Путятина и по незнанию приготовила попавшуюся фугу; умерли оба.

Спустя много лет я снова увидел фугу – в самом центре Токио, в районе Акасака. Часть внешней стены ресторанчика представляла собой аквариум, в котором плавали несколько десятков фугу. Я долго смотрел в их агрессивные лица. Хвосты у всех были неровными, в лохмотьях, и я решил, что они пообкусывали их друг другу от злости. Дмитрий Коваленин – автор великолепной «Силы трупа», первооткрыватель Харуки Мураками для русского читателя – назвал фугу «русской рулеткой в соевом соусе».

В Пусане я ел наваристую уху из фугу в соответствии с принципом «что нас не убивает – делает сильнее». Глотал белое мягкое мясо, обсасывал шкуру с линиями узоров и колючками, напоминающими двухдневную небритость. К ночи пошёл на городской пляж – знаменитый Хэундэ, где уже никто не купался и закрыты были душевые с раздевалками, – и вторично заплыл за буйки. Впереди была чернота открытого Восточного моря, сзади – отблески небоскрёбьей иллюминации.

«Фугас» – так мог бы называться расстегай из фугу.

Раньше о фугу никто не говорил и не слышал – сейчас о нашествиях фугу на приморские акватории говорят ежегодно. Других признаков «глобального потепления» я не замечаю – ни зимы, ни лета теплее не стали. Скорее поверю в возвращение ледников.

В феврале 2013 года в районе аварийной японской АЭС «Фукусима-1» поймали морского окуня; предельно допустимая концентрация радиоактивного цезия в его теле была превышена в пять тысяч раз. Вот она, новая фугу; ту, настоящую, давно никто по-настоящему не боится, да и о харакири незадачливых поваров не слышно.

Вместе с фугу к нам в гости с юга заходят акулы-молоты, рыба-меч и рыба-луна, летучие рыбы. Теплолюбивые морские иглы, лисички, петухи обитают у южных берегов Приморья постоянно.

В 2011-м на нас напали акулы. Неподалёку от Владивостока произошло два не то три случая, причём один из пострадавших ныряльщиков лишился обеих рук.

Акулы были здесь всегда, но обычные наши акулы – безобидные для человека «сельдеву́шки» и катраны. Страшные белая акула и мако, говорят, тоже постоянно заходили к нам, но на человека раньше не нападали. Теперь акулы стали реальностью, хотя степень истерии перекрыла уровень реальной опасности. Целая флотилия с губернатором Дарькиным во главе бороздила акваторию, охотясь на акулу-людоеда. Арендаторы пляжей приступили к монтажу специальных заграждений-сеток, фармацевты изобрели мазь «антиакулин»…

– Завтра еду в Андреевку – акул кормить, – говорила в очереди на почте одна сытная тётка другой.

– Ласты не забудь – в случае чего хоть уплывёшь…

– Ты что, ласты – ни в коем случае! Они как раз и нападают на тех, кто в ластах. За тюленей принимают.

* * *

Рассказы дальневосточных учёных похожи на шаманские откровения. Один из них рассказывал об обманчивой привлекательности чужих тёплых морей: «В мире все молятся на приход холодных вод. Тёплое море малопродуктивно, высокопродуктивны холодные моря». Выходил на гумилёвские обобщения: «В краях тёплых морей цивилизация развивалась вдоль рек – Индия, Китай… По берегам морей цивилизация развивалась там, где моря – холодные». В северных морях не так комфортно купаться, но купание – баловство; зато в холодной воде водятся самые толстые рыбы, самые крупные крабы. Редкий пример конкурентоспособной российской продукции, к которой сегодня также относятся «калашниковы», нефть с газом, космические ракеты, книги – да, пожалуй, и всё.

Северные воды – самые жизнетворные, северные рыбы – самые правильные и полезные, северные люди – самые лучшие. Мы ездим «отдыхать» из холодов в тепло, не умея ценить доставшегося нам сокровища – холодных вод и мёрзлых, но правильных территорий. На Севере нет грязи – она замерзает. В морозе есть правда, и когда люди станут умнее, они потянутся на север. Холодные моря – такое же богатство, как спрятанная на их дне нефть. Россия – полюс холода, Север – наше проклятие и наше счастье, надо только это осознать. Можно и нужно стремиться к южным морям, но нельзя пренебрегать северными территориями и акваториями. Именно они – наше спасение и призвание. Именно на север всегда указывает исправный компас. Наш верховный главнокомандующий – бессмертный генерал Мороз, охраняющий рубежи. Заморозки – не только испытание, но и предохранение от порчи.

Южные реки мутны, грязны и заразны. Человечество спасают полярные льды, а не экваториальная жара. Растают льды – не станет человека. Не случайно в аду – «пекло»; не нужно торопить ад.

Возможно, секрет величия (кому не нравится «величие», пусть заменит «конкурентоспособностью») нашей литературы, а вся русская литература – северная, даже если она успешно прикидывается южной, – именно в её не всегда осознаваемой полярности. Свежемороженности, продезинфицированности самим нашим пространством. Дикость и необжитость наших земель – ещё одна огромная ценность.

Всё это я начал осознавать совсем недавно. Понял разумом и ощутил физически: холод полезен, холод нужен, холод спасителен (до этого считал, что в холоде живут только те, кто по каким-то причинам не может себе позволить жить в тепле). И впервые почувствовал, что не боюсь мороза и принимаю его. Человек, конечно, слаб, но не так уж слаб: способен жить при 30 градусах с любым знаком.

Только холод заставляет нас вырабатывать тепло и ценить его. Южанам не понять, что такое весна и потепление. До холода надо дорасти, холод нужно полюбить. Это труднее, чем полюбить тепло, но это нужно сделать. «Полюбите нас холодненькими, тёпленькими нас любой полюбит». Кто малодушно убегает от русской зимы в Таиланды и Филиппины, чтобы там тюленеподобно, студенисто лежать на пляже, тот не понимает и не ценит самой России, даже если не признается в этом и самому себе. Не бывает России без морозов. Морозы, если на то пошло, наш бренд. Холод – важная составляющая нашего генотипа, в том числе культурного. Морозы так и надо воспринимать – как часть нас самих. Это они дают нам нашу жизнестойкость вместе с некоторой скованностью.

Почему вообще в нашей речи «минус» стал синоним недостатка, а «плюс» – достоинства?

«Южный» созвучно «юному», «северный» – «седому». Окружающий меня мир сочетает южные юность и горячность с седой северной мудростью. Этим и хорош Владивосток. Это правильно, что наше море – то ласково-парное, то замёрзшее в стекло. Быть только северянином или только южанином – слишком узко, так же как быть только европейцем или только азиатом. Меня устраивает то, что Владивосток находится сразу во всех четырёх сторонах света. Ничто не мешает мне считать его центром мира.

 

Япономорцы

Во Владивостоке есть институт ТИБОХ, в котором уже упомянутый профессор Брехман изобрёл знаменитую настойку «Золотой Рог». Лучше не разворачивать эти буквы в прозаический «Тихоокеанский институт биоорганической химии» – аббревиатура звучит подобно сказочному заклинанию. Там делают лекарства и добавки к пище из гидробионтов – звёзд, ежей, моллюсков. Можно ли человека отнести к гидробионтам? Более узко: к морским млекопитающим? Или – приморским млекопитающим? Человек – существо, функционирующее на воде в той же степени, что и на воздухе и еде.

Если нырнуть и посмотреть на поверхность воды снизу в солнечный день, она производит волшебное впечатление колышащейся зеркальной амальгамы, сквозь которую чуть просвечивают очертания береговых скал. Вода – чуждая нам стихия, но в воде человеку хорошо. Почему людям так нравится купаться в море? Дело всего лишь в приятной прохладе или – в невесомости, дородовой памяти? В воде человек становится легче, успешнее сопротивляется тоталитаризму закона всемирного тяготения. Море – ступенька на пути к небу, космос-light. Но для жизни в воде мы не приспособлены, инженеры наших тел сконструировали их всё-таки для суши. Если неуклюжие на льдине тюлени становятся удивительно гармоничными и стремительными в воде, то мы в воде оказываемся скованными, неуверенными и поэтому норовим надеть ласты, приближаясь к тюленям. Интересно, как бы мы выглядели, если бы жили в воде постоянно.

Во мне есть что-то от тюленя. Им нельзя пить коровье молоко – я отказался от молока ещё при Брежневе, в бессознательном детстве, перейдя на мясо и рыбу.

Ещё во мне есть что-то от японца, несмотря на европейские рост и разрез глаз. Я скроен по русским, славяно-угро-тюркским стандартам, но живу всё-таки здесь – на берегу Японского моря, дышу морским воздухом, регулярно питаюсь морской пищей и поэтому уважаю японского бога рыболовства Эбису. Чисто физиологически во мне больше японского, чем в среднестатистическом русском. Мне хочется оставаться русским по дизайну и культурному коду, но при этом быть жизнестойким, как японец. Ведь средний русский не доживает до японских лет.

Иногда мне кажется, что в моих жилах течёт море.

* * *

Взаимопроникновение наше с соседями куда глубже, чем кажется, несмотря на то что мы очень разные и навсегда останемся разными.

Япония и Россия – не просто соседи. Они срослись Курилами, как сиамские близнецы. Внешне друг на друга эти близнецы совсем не похожи, но тело у них частично общее. И ещё море, которое бесстрастные учёные определяют как «глубоководную псевдоабиссальную внутришельфовую депрессию».

Если первые два десятка лет своей жизни я не был уверен в существовании Москвы, то в существовании Кореи, Китая и Японии я не сомневался никогда. Их было вокруг слишком много уже с самого детства, с восьмидесятых, хотя Владивосток тогда считался закрытым городом.

Странное дело: приземляясь в Москве, чувствую себя чужим. Не то, когда попадаешь в Японию. Ты быстренько перелетаешь через море, и вода начинает чередоваться с землёй, на которой расцветают яркие жёлтые созвездия. Приземляешься, едешь в город, и жёлтые созвездия оказываются друзами кристаллов-домов, между которыми вьются мёбиусные ленты развязок. По дорогам с горизонтальными светофорами несутся такие родные праворульные японки. В аппаратах по продаже сигарет – знакомые по девяностым синие пачки «хилайта». Виски «Сантори» – не в пример дешевле, чем у нас (привет контрабандистам Зелёного Угла), и его спокойно продают круглые сутки. И все вокруг – свои, хотя и не наши. А то, что едут они по левой стороне проезжей части – так кому не приходилось ездить по встречке.

В голове оживают глубоко запрятанные японские словечки. Возможно, они там самозарождаются. Вершиной моего японского стала фраза «Унаги футацу кудасай» – «Два с угрём, пожалуйста» – не знаю, откуда она во мне взялась. На помощь японским словам приходят английские, русские можно пока положить на полку.

«Вчера трясло», – обязательно сообщат тебе. Токио – каменные джунгли, но не западные, а более человечные. Схема запутанного токийского метро похожа на человеческий мозг в разрезе: не очень понятно, что к чему, но всё работает. Куда не дотянулись щупальца метро – доставит змееголовый синкансэн-сапсан; не исключено, что он умеет плавать – от тёплой океанской Окинавы до сибирского Хоккайдо.

В тихих, как гибридные «приусы», каналах старого Токио дремлют шхуны, парень на берегу Сумиды ловит «судзуки» (судака), на заднем плане – вполне американского вида небоскрёбы. С центральной улицы Синдзюку можно свернуть в узенькие, не разъедешься, улочки с тихими двориками на одну-две машины и крошечными «повседневными» ресторанчиками. Ходить по пустым ночным улицам и дворам не страшно. Вернёшься на центральную улицу – и снова «крауны», «марки», «сайры», которые ещё не знают, что на них положено с сумасшедшим свистом резины гонять по разбитым дорогам Владивостока, Хабаровска, Благовещенска, Иркутска, Красноярска, Новосибирска, отрывая листы защиты, пробивая поддоны и калеча рычаги. Они проживают райский, несознательный период своего существования, и лучше оставить их пока в этом раю.

Япония восточнее Владивостока, но время в ней – западное, иркутское, отчего здесь рано темнеет. Однажды я попал в Японию в конце октября – утром во Владивостоке соскребал со стекла своей машины иней, а днём в Токио было +22°. Японцы ходили в рубашках, японки сверкали полуголыми ногами, на улицах росли бамбук и пальмы, за городом висели на деревьях оранжевые плоды хурмы, у берегов плескалось ещё не остывшее море, – и я снова обиделся на тёплое течение Куросио, которое предпочло нашему берегу японский.

В Иокогаме меня поразили отвоёванные у моря – отсыпанные грунтом срезаемых сопок – территории. Именно таким путём на свет появился центральный деловой район Иокогамы под названием Минато Мирай, что переводится как «порт будущего», но звучит совсем по-русски: «минатом и рай». На таких землях – казалось бы, обречённых быть зыбкими, тем более в условиях постоянных землетрясений, – японцы не боятся громоздить небоскрёбы. Высочайшее здание страны Landmark Tower находится здесь.

Японцы были морскими всегда, что отражается в любопытных нюансах. Например, международные отделы японских заводов называются не международными или зарубежными, как у нас, но – заморскими или заокеанскими. То есть рубежом между Японией и не-Японией всегда выступало море, а не река, горная гряда или условно проведённая по земле линия границы.

Япония – это вода и камни, которые постоянно потряхивает и иногда заливает водой. Японцам никогда не забыть того, что они живут на камнях и воде, к тому же у подножия вулканов. В этом – какой-то важный message для Японии, столь же важный, как мороз и бесконечность покорённых, но не вполне освоенных пространств – для России.

В Японии я впервые понял, что мне нравятся азиатские лица. От европейцев, мелькающих на токийских улицах, хотелось отвернуться, бросив по-японски: «Понаехари!». Даже иероглифы стали если не понятнее, то ближе эстетически.

Я из того поколения дальневосточников, которое не обязательно бывало в Москве и вообще «на Западе», зато поголовно бывало в приграничных китайских городках. Принятое в России для обозначения Украины и Белоруссии словосочетание «Ближнее Зарубежье» меня всегда коробило: какое оно ближнее, Америка – и то ближе, хотя – через океан.

Наше ближнее зарубежье – китайские городки-барахолки, разросшиеся для нас и на наши же деньги. Самое ближнее, самое родное зарубежье – китайская провинция Хэйлунцзян, название которой можно вольно перевести как «Амурская область», потому что Хэйлунцзян – «река чёрного дракона», так китайцы называют наш общий с ними Амур (Арсеньев приводит старое «инородческое» название – Ямур). Столица Хэйлунцзяна – русский город Харбин, который так и хочется назвать Харбинском. Самый близкий к нам город провинции – Сунька, как ласково зовут у нас Суйфэньхэ.

Китайцы кажутся мне настоящими «новыми русскими»: они по-прежнему могут всё, что нам уже не по силам. Они способны вдыхать жизнь в мёртвые холодные пространства, «прирастать Сибирью», строить новые города. Недавно мы тоже всё это умели.

Перед поездкой в Суньку отыщешь дома мятые бумажки с изображением Мао. Потом – автобус, граница. Перехода в другое измерение, как бывает при девятичасовых перелётах в Москву, не происходит. Границу чувствуешь носом, попадая в душную волну «китайского» запаха – возможно, масло или что-то другое, имеющее отношение к еде. Когда въезжаешь в Суньку, самое интересное занятие – разглядывать вывески. «Ресторан жареного южноамериканского мяса “Юра”», «Татуировать Джулю», «Мебельный подземный город “Володя”», «Меховой Саша», «Спинка машины», «Парикмахерская “Руки-ножницы”», «Китайский самовар из хвостов коров», «Рыба во вкусной кострюле», «Спецбольница по искусственному выращиванию зубов», «Шуба магазин прямая продажа с фабрики норка бобёр и кусочки», «Магазин шерстяных джемперов “Бичи”»… В Суйфэньхэ каждый говорит по-русски. Вместе с юанями охотно берут рубли. Харбинское пиво, которое когда-то начали варить в Китае русские, китайская водка-гаоляновка…

Корею я сначала видел с русского берега реки Туманной. Потом приходилось бывать на самом Корейском полуострове – и на Севере, и на Юге. Экзотичнее, конечно, КНДР – мавзолей Ким Ир Сена, пленённый американский корабль-разведчик «Пуэбло», «музей зверств американцев», небоскрёб гостиницы «Янгакдо» на островке посреди речки Тэдон, пиво «Тэдонган», лозунг «Не завидуем никому на свете!» на бумажных вонах, портреты Маркса и Ленина на площади Ким Ир Сена, циклопический музей подарков вождям в священных горах Мёхян… Южная Корея похожа на развитую западную страну, но с поправкой на восточность. Корейцы – тоже тихоокеанцы, приморцы. Море у нас общее. Приезжая в Корею, не чувствую, что это заграница. Те же деревья, та же кардиограмма сопок по горизонту, прорисованная будто бы небрежной, а на деле точной рукой художника… Мы густо прокореились – от «чокопая» и «доширака» до «Самсунга» и Gangnam style’а. Даже наш приморский кедр, говорят учёные, на самом деле – «корейская сосна». Мы куда более корейские, более японские, более китайские, чем сами привыкли думать.

* * *

Стихийность моря я впервые почувствовал не на глубине – на мелководье. В одну из бухт под Находкой далёкий океанский шторм гнал гигантские волны, хотя здесь, у берега, ветра не было. Меня, бессильную щепочку, выгибало назад до хруста позвоночника, ударяло грудью о дно так, что перехватывало дыхание. Я понял, что волна запросто может убить. Прежде «наше» море – прибрежное, рыбалочное, заоконное – казалось мне одомашненным, прирученным, но оно, как дикий зверь, остаётся морем всегда. Силой, не соизмеримой с человеческой. Похожее ощущение я испытывал в детстве, цепляясь на ходу к товарным поездам и чувствуя, как меня подхватывает сила, для которой я – ничто.

Прибойная полоса интересна сама по себе как пограничная зона между двумя мирами, этим интересно и Приморье – граница между сушей и морем, Европой и Азией. Есть много теорий на тему того, что жизнь – то ли современная человеческая, то ли жизнь вообще – возникла именно в полосе отливов и приливов. Если эти теории верны, нам следовало бы молиться Луне, генерирующей эти самые приливы-отливы – мерное дыхание океана. Возможно, конструктивная человеческая неустроенность, ощущение неполноты жизни, постоянная тяга к иным сферам, щемящая незавершённость, проклятая неудовлетворённость собой – все это именно оттого, что человек возник на рубеже стихий и никак не найдёт себя ни здесь, ни там.

Приморский климат – той же природы. Море и континент нагреваются и остывают с разной скоростью, и воздушные массы на границе моря и суши всегда конфликтуют. Отсюда – постоянные ветра, перетаскивающие погоду и непогоду туда-сюда. На берегу нет ни континентальной, ни океанской стабильности и предсказуемости. Наверное, это влияет и на людей.

Географически Приморье, конечно, не Россия. Я много лет разгадываю странный иероглиф полуострова, на котором живу. Иероглиф, написанный переплетениями сопок и падей, зданий и дорог, ветров и течений, восторгов и отчаяний. Может быть, он должен читаться «Хайшеньвэй», или «Урадзиосутоку», или «Си-хо-тэ». Я бы разработал новый иероглиф, который на русский приблизительно переводился бы как «япономорскость». Я – тихоокеанец, и потому Сан-Франциско или Токио для меня важнее Парижа или Лондона, хотя рос я на книгах о Париже и Лондоне. Я принадлежу не только русскому континенту, но и азиатским ландшафтам и акваториям.

Дальний Восток – название привычное и гордое (Восток – там, где солнце восходит, Запад – там, где оно падает-западает, отсюда же «западня»). Я не собираюсь отказываться от почётного звания дальневосточника, но сам термин «Дальний Восток» неточен и полупренебрежителен. Термин «Тихоокеанская Россия», предложенный романтиками-академиками из Дальневосточного отделения РАН, лучше и глубже. В Дальнем Востоке – лишь территория, и то какая-то «дальняя», в Тихоокеанской России – открытость океана (меня, правда, и название «Тихий океан» не устраивает: какой он, к чёрту, тихий).

Приморский край – термин тоже неидеальный: приморских территорий в России много, от Калининграда до Анадыря. Уссурийский край – выразительнее, но оставляет за кадром и море, и Сихотэ-Алинь, и всю южную часть края, фокусируя внимание на важной, но локальной реке Уссури. Тихоокеанский – слишком широко. Сихотэ-Алинский? Япономорский? Владивостокский? Мы все здесь – маргиналы, то есть люди, живущие на краю.

Приморцы – те, кто у моря. Слияние приставки при- с корнем – мор- родило новый смысл, отослав к латинскому primus – «первый». Этим любят пользоваться авторы местных брендов.

Мы не просто приморцы, это слишком общо, мы – япономорцы. Среднерусские пейзажи близки мне культурно, но страшно далеки географически. Японские и корейские ландшафты мне родные, но, боже мой, как их коренные (условно коренные; Лев Гумилёв говорил, что «исконных» земель нет, история динамична) обитатели далеки от меня внутренне. Есенинские рязанские раздолья – наши, но и маньчжурские сопки – наши ровно в той же степени. Для японцев я навсегда останусь «гайдзином», чужаком. Но гайдзином – пусть не столь явным, «внутренним гайдзином» – я буду и в Москве. Не то – в любом дальневосточном или сибирском городе, где люди смотрят по-нашему, пусть этот взгляд часто бывает мрачен.

Приморцы – особое племя. Я – из приморцев, и эта самоидентификация куда ёмче, чем прописка в том или ином «субъекте» Российской Федерации. Одних приморцев я видел в Неаполе, других – в Сан-Франциско, третьих – в Магадане, четвёртых – в Нампхо, Пусане, Осаке и Иокогаме. Приморец – не административно-географическая, но ментальная характеристика. Есть горцы, а есть приморцы.

Ещё есть «поморцы». Приморье и Поморье, расположенные на разных концах евразийской диагонали, рифмуются не только фонетически. Побывав в Северодвинске, стал сравнивать северо-запад с юго-востоком: военный судоремонт, подлодки, адмирал Кузнецов, которого считают своим и в Архангельске, и во Владивостоке. Тут навага – и у нас навага. Тут «хрущёвки», придуманные Лагутенко-дедом, – и у нас они, и везде. Северная камбала, правда, носит кокетливые рыжие пятнышки – интересно, поняли бы друг друга беломорская и япономорская камбалы? Северная железная дорога: Архангельск, Холмогорская, Плесецкая, Вологда, ещё какие-то станции с характерными названиями на – кса или – кша… Безумно далёкие от моего мира места – но всё равно близкие. Плесецк – это космодром (а космос – наше всё), Холмогоры – это Ломоносов (тоже наше всё). Из Белого моря по камчатскому полигону «Кура» стреляют ракетами «Булава» и даже иногда попадают. Здесь мне нужно было побывать, отметиться именно для того, чтобы потрогать Россию с другого бока её по-прежнему титанического тела, которое, как ни странно, едино, несмотря на различия широт и ландшафтов.

Не только на Камчатке, на Сахалине или в Магадане, куда попасть с «большой земли» можно лишь по воде и по воздуху, допустимо говорить «материк» об остальной России. Я тоже могу сказать «поехать на материк», имея в виду, что мы живём на его кромке, у воды, чем отличаемся от настоящих «континенталов». Материк – это там, дальше, а у нас тут – берег. Мы живём не на материке и не в воде. Мы – полуостровитяне. Хабаровск, несмотря на его дальневосточность и грозно-прекрасный Амур, не вызывает у меня такого восторга, как Владивосток или Магадан с Петропавловском-Камчатским. В Хабаровске нет моря, нет особого воздуха, пронизанного свободой, некоторой необязательностью и даже раздолбайством, берущимися от того ощущения непрочности, летучести, непредсказуемости жизни, какое бывает только в портовых городах.

Дальневосточниками не рождаются. Дальневосточниками стали петербуржец Арсеньев и уральско-тверской Фадеев. Мало родиться на этой земле – надо проникнуться ею. И тогда Мамины становятся Сибиряками, а Муравьёвы – Амурскими.

Я не очень верю в «кровь» и «менталитет», мне ближе понимание национальности как характеристики скорее приобретённой, нежели врождённой. Но верю в то, что на характер живущего (особенно растущего, юного) человека влияют окружающие его реалии: ландшафт, погода, люди, еда. Географический, климатический, геологический, гастрономический, контекстный детерминизм, о чём писали многие – от Монтескьё до Гумилёва.

По отцу я – приморец в четвёртом поколении: даже мой дед родился здесь, в «Зелёном Клину», ещё до революции. По маме – сибиряк, забайкалец. Мне уже сложно вполне поверить в свои далёкие среднерусские и украинско-белорусские корни. Моя фамилия – единственное почти вещественное доказательство того, что не всегда мои предки жили в Сибири и на Дальнем Востоке, как мне это кажется.

Всегда выступал против того, чтобы уральцев, сибиряков или дальневосточников выделять в особый этнос, придерживался традиционно-имперских взглядов и с удовольствием принимал формулу о «новой единой общности – советском народе» (эту общность я сегодня – с всё меньшим успехом – пытаюсь разглядеть в среднеазиатских гастарбайтерах, которых в нынешнем Владивостоке куда больше, чем китайцев). Культурное и языковое единство России само по себе представляется мне удивительной и великой ценностью. Наша речь, где бы мы ни жили, отличается мелочами – оканьем или аканьем, какими-то словечками или оборотами. Не то – в Китае, где жители разных регионов порой попросту не понимают друг друга.

В последнее время, оставаясь принципиально согласным с вышесказанным, я всё чаще думаю, что мы всё-таки выделяемся в некий особый если не этнос, то субэтнос, оставаясь русскими. Если калифорнийцы отличаются от луизианцев, нет ничего странного и страшного в том, что приморцы отличаются от вологодцев. Ведь Владивосток – не Вологда, а Вологда – не Ростов-на-Дону. Россия слишком велика, чтобы быть однородной. Учёные добавляют к названию того или иного зверя уточняющий эпитет: не просто тигр, но амурский или бенгальский; не просто селёдка, но атлантическая или олюторская (происходит от Олюторского залива на Камчатке, причём неграмотные продавцы иногда пишут «алеуторская» – и не так уж это абсурдно). Можно подобным образом классифицировать и жителей огромных государств. Китаец южный, западный или северо-восточный; московский русский, или тихоокеанский русский, или южный русский. Появилось же слово «сибиряк», поначалу обозначавшее место проживания, а теперь почти национальную идентичность особого народа – сибирских русских. Если есть «сибиряк», можно настаивать на «приморце». При море сформировалось особое племя, новая порода русских – приморцы, тихоокеанцы, далеко ушедшие от своих украинских и среднерусских предков. Русскому Приморью каких-то полтора века, но здесь в несколько слоёв лежат наши кости, сопки Маньчжурии политы и нашей кровью, поэтому мы по праву считаем себя коренными жителями этих мест.

Мы пришли сюда и освоили эту землю. Одновременно эта земля освоила нас. Мы её русифицировали – она нас тихоокеанизировала. Мы думали, что подчинили землю себе – и не заметили, как она подчинила себе нас. Европейцы, живущие к востоку от Китая, мы частично стали азиатами. В силу маньчжурской природы и морского питания даже сама наша физиология, возможно, эволюционирует в азиатском направлении, сохраняя вместе с тем базовые русские черты. Меняются некоторые алгоритмы индивидуального и социального поведения. На это влияет всё – от азиатского соседства и ландшафтов до распространения правого руля.

Старые русские – народ речной. Новые русские – народ полуморской, оморячившийся. В конце концов, это наши подлодки встали на дежурство по всему Мировому океану, не довольствуясь тесными домашними морями, и это наши флотилии били китов у берегов Антарктиды. Это раньше вместо морей у нас были реки, у рек – русла, и даже само слово «русские», по одной из версий, от русла и произошло – мы селились по рекам. Интересно проследить родство слов «русский», «речь» и «река». Если они действительно родственны, а не просто схожи, то «русская речь» тавтологична: речная речь, речная река. Русло, русалка, река, речь, ручей, журчание, русские, Русь – тот самый голос-логос, то слово, которое было вначале у нашего речного народа. Даже города часто назывались (нарекались) в честь реки, включая Москву. Амурская область, Уссурийский край, как раньше называли Приморье, «Колымский край» – всё от реки. Сердцем, стержнем территории считалась река.

Я с детства привык к тому, что в городе должно быть море. Причём именно Японское – выбрасывающее после штормов на берег банки и бутылки с иероглифами, кишащее юго-восточными моллюсками и рыбами. Владивосток – город преимущественно европейский, но я настолько же отличаюсь от «эталонного» русского, насколько мой рацион отличается от традиционной русской пищи. Тихоокеанская рыба с её йодом и фосфором, морская капуста, ракушки, японские супы «мисо» занимают в нем столь же законное место, сколь и типично русские блюда. Еда влияет не только на физиологию. Попав в Японию, я начал понимать, зачем они едят палочками. Во-первых, палочками не переешь, как нашими излишне вместительными ложками, – ведь обычно чувство сытости запаздывает, а тут оно как раз успеет за едоком. Когда-то это было актуально для полуголодной нации, выживающей рисом да соей, теперь не менее актуально для нации сытой, чтобы она сохраняла стройность. Во-вторых, это просто красиво и достойно – не набрасываться на еду, не стремиться поскорее зачерпнуть ложкой побольше.

Запах рыбы благороднее, тоньше, легче, чем запах мяса. Питаясь рыбой, человек приобретает изящество японца, тогда как плотная мясная сытость сообщает человеку тяжёлую, налитую силу англосакса. Что лучше? Оба лучше. Природа подарила нам способность функционировать на разном топливе, что даёт человечеству возможности альтернативного развития: вот – японцы, вот – немцы, вот – эфиопы, вот – русские… Весь мир гадает, в чём секрет долгой жизни японцев. Они ведь тоже курят, пьют, вкалывают, но живут – долго. Может быть – как раз из-за тихоокеанской рыбы.

«Они постоянно помнят, откуда мы все вышли. Из Океана. Поэтому в пищу употребляют всё, что там шевелится и произрастает. В как можно более сыром, натуральном виде, – писал русский японец Дмитрий Коваленин. – Мозгу для нормальной работы нужен йод, а он в больших количествах содержится во всём, что живёт в морской воде».

Нам надо менять пищевые привычки. Те, кто в советские времена иронизировал по поводу «рыбных дней» и демонизировал рыбий жир, ничего не понимают. Долой колбасный патриотизм, лучшая колбаса – это рыба.

У приморского человека особые отношения с рыбой, которую он видел живьём, и ловил, и чистил, и готовил. Японцы понимают это лучше. У каждой японской префектуры свои природные символы. Например, у Тоттори свой цветок – груша, птица – мандаринка, дерево – остроконечный тис, рыба – «ложный палтус». Символы префектуры Ниигата – тюльпан, красноногий ибис, снежная камелия. Город Хакодате выбрал тис, азалию, синицу и кальмара. На флаг японцы поместили солнце – в отличие от европейцев, стремящихся в своей символике подчеркнуть собственную исключительность, а не нашу зависимость от высших сил.

У азиатов и монеты поэтичные и экологичные – с растениями, животными; не то что европейская дворянская напыщенность. В России пока отдают предпочтение помпезным европейским геральдическим символам с опереточными рыцарскими щитами и мечами, но меня греет, что на нашем приморском гербе всё же есть тигр – животное, и притом местное. На флагах некоторых дальневосточных городов изображен лосось – вполне по-дикарски в хорошем смысле слова. У Владивостока в 1994 году появился – с подачи профессора-ботаника Харкевича и по совету гостей из побратимской Ниигаты – официальный растительный символ: рододендрон остроконечный, в просторечии называемый «багульником». Мы тоже уловили что-то важное, растворённое в тихоокеанском воздухе.

* * *

У нас нет своего Привоза. Даже в сухопутной китайской «Суньке» я видел вулканы морского биоразнообразия – шевелящегося, живого, мокрого… Что уж говорить про знаменитый токийский рынок Цукидзи.

Однажды я с удовольствием бродил по рынку Куромон в Осаке. Рыбные ряды здесь казались гибридом собственно рынка, ресторана и океанариума. Всё, что мы привыкли видеть в замороженном виде, тут было в плавающем, ползающем, дышащем; что-то готовили прямо здесь. Словосочетание «рыбный рынок» – неправильное, слишком русско-традиционнное. Даже раков мы заклеймили поговоркой про безрыбье. Но на азиатских рыбных рынках нерыбы едва ли не больше, чем рыбы. Лучше сказать – морской рынок.

В другой раз я попал на крупнейший рыбный рынок Кореи – пусанский Чагальчхи, где проводятся рыбные фестивали (если бы я жил в Корее, жил бы именно в Пусане, потому что Сеул – не резиновый). Плавающая, ползающая, дышащая жизнь; от собаки-мыши, умеющей пищать, до морского уха в красивой перламутровой раковине и тварей, которых я не видел и в кошмарном бреду. Расползающиеся, брызжущие водой осьминоги, которых с криками ловят продавцы; связки и россыпи рыбы сушёной, вяленой; студенистые брикеты зеленоватого водорослевого желе; непонятные ракушки и каракатицы; бодрые крабы и фаллические кальмары… В лицо я не знал и половины этих рыб. Растерявшись, остановил взгляд на знакомой морде минтая, и продавщица-кореянка подтвердила: «мёнтхэ» – из России.

На рыбном рынке в Осаке

А вечерние улочки Сеула с демократичными закусочными под открытым небом, где едят ракушки и рыбу, и тут же лежат сырые продукты, и пахнет так, как пахнет на морском берегу после шторма – смесью свежести и сладкой гнили. А промышленный центр Ульсан, где прямо напротив судостроительного гиганта «Хёндэ» в живописной, как на юге Приморья, бухте женщины ныряли за трепангом – здесь это считается женским занятием. Ульсанские мужчины в это время строили корабли и изобретали водорослевый бензин (тут мне вспомнилось интервью одного из приморских чиновников 1980-х: «На рыбообработке женщины работают аккуратнее, ритмичнее. Некоторых монотонных процессов мужчины просто не выдерживают…»).

Японцы, корейцы – люди морские. Мы – пока что полуморские. Из всех русских морей Японское считается самым насыщенным жизнью. Тихоокеанские русские порядком ояпонились в том смысле, что начали есть ту морскую еду, которой раньше брезговали или о которой не знали, но японцы – коренные обитатели этого моря – ушли дальше. Если для нас поедание спизулы – местное развлечение, а в российской кулинарной науке она не представлена никак, то в Японии эта ракушка – такое же полноправное блюдо, как, например, кальмар. Помимо неё – масса каких-то моллюсков, рыб, тварей… Какие-то у нас не водятся, какие-то водятся, но ещё не стали едой.

Мы ещё недостаточно орыбились, слабо оморились. Владивостоку не хватает демократичных морских кафе, в которых подавали бы местную рыбу, приготовленную по местным рецептам. Мне не хватает праздников, связанных, предположим, с камбалой, или корюшкой (День Первого Льда? Нет, слишком холодно, лучше – День Весенней Камбалы), или кальмаром. Городу нашенскому пока не до этого. Какие ещё праздники, говорят мне, если цена на рыбу выше, чем в Москве? «Наша рыба» в Москве почему-то дешевле, чем у нас. Ещё «на Западе» есть миф, что на Дальнем Востоке – дешёвая, почти бесплатная икра. Более того: и во Владивостоке есть миф о том, что на Сахалине и Камчатке – дешёвая икра. На деле дешёвой икры уже нет нигде – разве что наладить прямые связи с браконьерами.

Я вырос уже после эпохи рыбьего жира, но в детской литературе, которую я читал в восьмидесятые, рыбий жир присутствовал как символ чего-то отвратительного (на другом полюсе было варенье). Сегодня я не слышу о рыбьем жире. А вот за границей, видел, он продаётся, и за немалые деньги. Natural fish oil – зовут его умные иностранцы. В этом «ойле» – двусмысленность: «рыбье масло», «рыбья нефть». Океан – источник новой нефти, которая придёт на смену первой, уже заканчивающейся.

Если нас не спасёт море – нас не спасёт ничто.

Пусть во Владивостоке нет своего рыбного рынка, подобного Чагальчхи, но «надо знать места». Иногда, купив обычной камбалы или краснопёрки, я приношу её домой – и она начинает трепыхаться в раковине.

Привозят на наши рынки и речную рыбу. Появляются живые омары с крабами в аквариумах, экзотика вроде скатов или каких-то «омаров-богомолов», стреловидные сарганы с зеленоватыми косточками. На рынке нос начинает работать в усиленном режиме. По запаху я отличаю камбалу от корюшки, навагу от селёдки, мне не обязательно смотреть на прилавки. В рыбные павильоны заглядываю всегда, даже если не собираюсь покупать никакой рыбы. Нравится вдыхать этот запах – рыбы и соли. Запах мясных рядов, несмотря на моё пристрастие к мясу, не выношу – эту тошнотворность сырой крови и мёртвой плоти, отдающую бойней, – а вот рыбных – люблю.

Человек созревает не только интеллектуально и физически, но и гастрономически. В детстве я не ел мясную начинку пельменей, предпочитая ей обёртку из теста. Сейчас хочется поступать наоборот, но мясо из нынешних пельменей куда-то исчезло. (Сегодняшние пельмени похожи на пельмени моего детства лишь внешне, как «Единая Россия» на КПСС.) До мяса я дозрел к подростковому возрасту, до сала дозревал отдельно. И только во взрослом состоянии по-настоящему дозрел до рыбы, которую раньше считал недомясом. Распробовал её уважительно и полюбил – не как еду даже, а как феномен мира, к которому принадлежу.

Рыбу я ем с соевым соусом. Ем его с детства и по привычке называю не соевым, а «корейским» – в восьмидесятых его ввозили именно из Кореи. Соевый соус естественного брожения – замечательное изобретение полуголодных восточных людей, потому что с ним вкусен и пустой рис. Я читал, как готовят этот соус. На солнцепёке в специальных мешках выдерживают подсоленные сою с пшеницей, пока зерно не почернеет и с него не потечёт густой сок. Этот сок собирают, подслащивают и сливают в бутылки. В нём спрятано много солнца, которое сначала наполнило собой золотистые зёрна пшеницы и сои, а потом превратило их в чёрную солёную жидкость. Эта жидкость, считается, имеет омолаживающий эффект за счёт «блокирования свободных радикалов» (химическая формулировка, подозрительно отдающая полицейщиной). Соевый соус и соевая паста, уверены корейцы, благотворно влияют на обмен веществ, поскольку содержат дикое количество белковых соединений и аминокислот. Рассказывают, как русская студентка в Пусане приготовила корейским друзьям борщ, но они смогли его съесть только вывалив в него баночку «твенджана» – соевой пасты. Я их очень понимаю: без соевого соуса я есть не привык и удобряю им любое блюдо, вместо соли. В соевом соусе – ненавязчивая, целебная солёность моря, потому он так хорош ко всему морскому.

Читая воспоминания оказавшихся на чужбине и скучающих по родным русским блюдам, я удивляюсь. Я нормальный русский человек, отдающий должное кашам, хлебу, борщам, салу, огурцам и водке, но живя где-нибудь в азиатской стране я очень просто обходился бы без борщей и хлебов, привык к китайской, японской, корейской и какой угодно пище. Куда труднее было бы обходиться без соевого соуса.

В роли приправы соя хороша – но и только. Сейчас в каждый продукт норовят засунуть побольше сои, экономя на натуральном мясе, что мне активно не нравится. Соя – продукт дешёвый и универсальный: им при желании можно заменить хоть мясо, хоть рыбу, хоть авокадо какое-нибудь, стоит лишь добавить «ароматизатор, идентичный натуральному».

Мясо дороже и опаснее – от него звереют. Соевым обществом легче управлять. Поэтому под видом мяса мы потребляем переработанную сою и сами перерождаемся в соевые, полурастительные организмы. Соя – мечта алхимиков: из неё можно приготовить и золото, и философский (шарлатанский, конечно) камень. Соевая вертикаль соевой власти соево торчит из раскуроченной соевой страны; это не тоталитаризм, не оккупация и не бесовщина (много чести) – это просто соя, растительная подделка, сделанная в Китае. Весь мир делается в Китае из сои. Соевые мысли, соевые страсти и соевые души. В соевых размалёванных офисах сидит пророщенная соя – растительный планктон с человеческими, пока ещё человеческими, головами, внутри которых еле-еле функционирует нечто студенистое бледно-жёлтого оттенка. Тихоокеанский флот – уже не грозный ТОФ, а «тофу» – соевый японский сыр, плавающий кусками в антипохмельном супчике «мисо».

Пока, впрочем, ещё есть несоевые вещи. И рыба наша из настоящего живого океана – не из сои. Под тонким искусственным антропогенным покровом прячется настоящая земная твердь полуострова, вокруг которого плещется затравленное, но ещё живое, солёное, целебное море. И возле него живут люди, упрямо состоящие из кровяного, нервного, уязвимого, несовременного, скоропортящегося, но зато настоящего мяса.

* * *

– Это океан? – спрашивают инопланетные, когда я везу их из аэропорта в город и справа от трассы впервые показывается синее.

Почему-то они употребляют слово «океан». Мы оперируем менее пафосным, домашним «морем». Океан – там, за горизонтом, а может, и за Японией. Он слишком велик, недоступен и непостижим, а тут у нас – море, близкое, понятное. Не называть же небо – космосом. Понятно, что любой заливчик, любая бухточка – часть Океана, но всуе поминать Океан не хочется.

Я вырос на берегах япономорских бухт Тихого океана. Мне пришлось наблюдать его в Магадане, где он назывался Охотским морем. На Камчатке, где он уже был настоящим – открытым. В Жёлтом море, которое упрямые корейцы зовут Западным морем Кореи. В нашем русском Японском, которое корейцы зовут Восточным морем Кореи. Русские в этом смысле не очень щепетильны, да и именовать Японское море Русским было бы глупо.

«Японское море и на русском побережье – японское. Когда идёшь по намывной полосе прибоя, невольно поражаешься множеству японских вещей, выброшенных волнением на берег. Тут и кадушки, и корабельные щётки, и доски с надписями, вёсла, разбитые кунгасы, соломенные туфли, ящики и т. д. Ничего русского – всё японское!» – писал Арсеньев, и эти наблюдения справедливы и сейчас. Кроме того, именно Япония придаёт одноимённому морю законченность, отгораживая его от океана.

Смотрел на океан с противоположного берега – с сопок Калифорнии, пытаясь разглядеть оттуда сопки Маньчжурии… Никогда не насмотрюсь.

Море – то, что не в силах опошлить человек. Городу обязательно нужно море, или горы, или хотя бы большая река – это сообщает ему нужный масштаб. Без воды город – слишком жёсткое и сухое асфальтовое существо. Город при этом не должен быть слишком большим, а вода – слишком одомашненной. Она должна оставаться стихией, город не должен её подавлять («Её тяжёлое тело лежит в каменных берегах, точно в гробу», – писал Мариенгоф о Москве-реке). Только в таком городе можно жить.

У Владивостока есть море и есть сопки, поэтому река ему без надобности. Её и нет – есть несколько убитых урбанизацией речушек, похожих на канавы (а когда-то и в них нерестился лосось). Реку в современном городе заменяют автомагистрали с их вечным движением и ежедневными паводками. Море не заменишь ничем.

Принято говорить, что в самом городе море уже «не то» и «купаться негде».

Во-первых, это не так. Во-вторых, достаточно того, что море вообще у нас есть – к нему можно не ходить, оно просто должно быть рядом. Ты всё равно будешь его чувствовать – кожей, глазами, носом. От него не спрячешься, оно пропитывает и пронизывает, растворяет тебя в себе и себя в тебе. В-третьих, до «настоящего» моря несложно доехать.

А можно не ехать никуда. Недавно мне рассказали, как на озерце Юность посреди города (в пору моей юности эта Юность называлась «озеро Чан») сом пытался сожрать чайку. Я сразу поверил, потому что это очень по-владивостокски: сом, в центре города пытающийся сожрать чайку (сам я, к слову, однажды снимал чайку с удочки, с крючка – она случайно попалась, и пришлось её освобождать, что было небезопасно). Не знаю насчёт сомов, но недавно на этом самом озерце проходили городские соревнования по рыбалке – очень странный выбор места, но они правда проходили именно там, на пятачке между автотрассой и железной дорогой. А мохнатый краб, встреченный мной на Военном шоссе, где он прятался под припаркованным «эскудиком»? А бухта Золотой Рог с текущим в неё по речке Объяснения варёным планктоном из системы охлаждения ТЭЦ-2, которым, как заверяют водолазы, кормится огромное количество рыбы и моллюсков? А деды в кепках, ощетинивающие удочками разбитый причал в самом центре города?

Феномен рыбалки в жизни современного городского человека заслуживает отдельного исследования. «…Я хотел сказать несколько слов в защиту уженья и несколько слов в объяснение моих записок. Начнём сначала: обвинение в праздности и лени совершенно несправедливо…» – писал в XIX веке мудрый Сергей Аксаков. Рыбалка – особое психическое состояние, вроде транса. Она сродни молитве, медитации или другой духовной практике – посмотрите внимательнее на рыбаков, не обращая внимания на цвет их лиц и лексику. Это выход из неестественного городского самоощущения, прорыв в иную реальность; временный возврат к первобытному, как в снах. Рыбалка (охота, дайвинг, альпинизм…) восполняет недостаток интимных отношений современного человека с природой.

Русские до сих пор не понимают и не принимают западную «спортивную» рыбалку. Нам обязательно съесть добычу, это непременный ритуал. У нас могут быть деньги на рыбу, более того – за потраченное на рыбалку время мы можем заработать гораздо больше, чем стоит на рынке выловленная нами добыча, но дело не в этом. Рыбу хочется поймать и обязательно съесть. Это не просто прием пищи – это как в церкви: сакральный обряд, приобщение, причащение. Стремясь съесть добычу, мы чувствуем себя частью природы, хищниками, а не спортсменами. Дикари? Да, но рыбацкое дикарство – последний голос природы в человеке. Его ещё тянет к земле, тянет в море. Когда из «современного человека» дикарь исчезнет полностью – исчезнет и сам человек.

Рыбалка для мужчины – больше чем ловля рыбы, так же как машина – больше чем средство передвижения. Это образ жизни, часть культуры, поэтому про рыбалку и автомобили можно говорить бесконечно, а в малознакомой компании лучше темы и не придумаешь.

Рыбалку называют «второй охотой». Охота – интересное слово: «сильное желание» – и одновременно промысел. У рыбака с рыбой – интимные отношения, как у геолога с камнями. Превратившись в натянутую нервом леску, ты через неё подключаешься к вечности и бесконечности космоса.

Отец мой всегда был не только рыбаком, но и охотником – к этому располагала профессия. Ближе, по-моему, к шестидесяти он сказал, что стрелять в зверей и птиц уже не может. Стреляли мы с той поры только по консервным банкам и кедровым шишкам, а вот рыбу отец ловит по-прежнему азартно.

Я человек рациональный и не очень склонный к мистике, но сны, связанные с рыбалкой и морем… Это у меня от отца. Если ему удавалось во сне поймать рыбу, это означало удачу. Не будущую, а уже случившуюся, просто отец о ней ещё не знал (к примеру, радостная весть, запечатанная в конверт, уже шла по почте). Если упускал во сне рыбу – так выходило и наяву. Самое удивительное, что это передалось и мне. Случались волшебные сны, в которых я выхватывал рыбин из воды прямо руками и швырял их на берег, а утром ходил окрылённый, радостный, в предвкушении – и всё сбывалось. Эти сны («объятья Морфея», говорили раньше; в «Морфее» – «морская фея»), доставшиеся мне от отца вместе с редкой фамилией, меня никогда не обманывают.

Ни на Чёрном море, ни в Прибалтике я не был, только видел фото («…но осуждаю»). Те моря кажутся слишком городскими, одомашненными, карманными, декоративными. Симпатичными, как симпатична «диванная» собачка или кошка, но ненастоящими, лишёнными стихийности, мощи, непредсказуемости – по крайней мере, в пляжной зоне. Они похожи на подсоленный бассейн или, того хуже, на лужу, так же отличаясь от настоящего моря, как кошка – от леопарда, а пекинес – от чукотской лайки. Я и песочек на пляжах не люблю – что-то в нём искусственное, глянцевое. Мне ближе окатанная морем галька, которая не пристаёт к мокрому телу и не засоряет глаза. Или тяжёлые булыжники, обточенные водой до размера пушечных ядер. Люблю чёткий стук, с которым они соприкасаются друг с другом, когда идёшь по ним.

Наше море – настоящее, бездонное, дикое, живое, несмотря на порты и подобие обустроенных пляжей. Я всегда отношусь к нему с уважением, даже если позволяю себе на правах местного некоторую фамильярность. Я постоянно чувствую его силу, его непознаваемость, запредельность, превосходство, причём оно никогда не снизойдёт до осознания или тем более демонстрации этого превосходства – слишком несопоставимы масштабы между Ним и мной. Оно способно на всё, но даже в шторм не следует думать, что оно сердится на нас. Человек слишком мелок для моря, хотя в силу своего конструктивного эгоизма не может этого понять и часто воображает, будто может подчинить себе море. А то, бывает, вступает с ним в поединок.

Этот поединок может кончиться плохо для обеих сторон. Каким бы огромным море ни было, когда-нибудь оно может стать отравленным бульоном – вроде того «пластикового супа», мусорного материка, что болтается посреди Тихого океана. Гибель моря от рук человека будет сродни гибели человека от микроба или вируса. Человечество играет роль колонии вредных бактерий, которые пока ещё не сильно досаждают, но всё активнее заявляют о себе.

Возможно, человечеству предстоит война за рыбу, война за моря.

 

Марикультурный слой

В эпоху глобализма мы контрабандой, беспошлинно (хотя – как сказать…) импортируем всё больше чужих слов. Раньше в большей степени обходились своими – разные там тюркские или угро-финские не в счёт, они тоже свои. Смешение кровей, говорят, улучшает жизнестойкость. Сама способность вбирать в себя чужие корни и ассимилировать их, приручать, русифицировать – это здорово. Но всё-таки как до дрожи приятно бывает приласкать старые слова, всмотреться в них, пытаясь разглядеть потускневший, но явный первосмысл. Почистить, как старые медные монеты, медали, пряжки или блёсны, снять чёрную ржавчинку. И тогда открываются очевидные, но переставшие восприниматься, стёртые частым бездумным употреблением смыслы.

Слова интересны не менее, чем понятия, ими обозначаемые. Слова – отдельная стихия, столь же волнующая, как море, но всё-таки насквозь условная, тогда как море – настоящее, и именно его близость не даёт мне безнадёжно оторваться от действительности. Море постоянно напоминает мне о реальности своего, а значит, и моего существования, и это ценное чувство.

Называя части окружающего мира, человек думал, что тем самым познаёт мир. Так ему было спокойнее: назвал – значит, познал, значит, рыба тебе уже знакома, известна и понятна. В этом смысле язык, конечно, – самая большая иллюзия и самый большой самообман. Назвав всё и вся, мы по-прежнему ничего не знаем об окружающем мире.

Эта иллюзия, однако, не может не завораживать. Особенно интересно происхождение первослов, тех, что появились сразу же за «мамой» и «папой», где-то на заре членораздельности. Таких, как «вода», или «камень», или «воздух», в котором явно слышится вдох, вздох, дух… Происхождение слов – зашифрованная генеалогия самого человека. Изучение слов может больше сказать об истории человечества, нежели летописи или даже те книги, которые называют священными. Добравшись до начала слов, докопавшись до культурных слоёв, расположенных куда ниже русского языка, донырнув до праязыков, от которых произошло великое множество современных, мы можем попытаться понять, что первые люди – общие предки нашего и других народов – думали о мире, окружавшем их. Слова – не только условные сочетания звуков (сами звуки – не более чем колебание воздуха; вне наших ушей существует только колебание воздуха – и ничего больше, невесомый летучий ветерок). Слова – мини-произведения, философские эссе, хотя сегодня их глубинные значения утрачиваются, более-менее сохраняясь разве что в иероглифических системах письма, в которых функциональная условность ещё не победила непосредственную, живую образность.

Владивосток. Зима. Фото Ю. Мальцева

Язык – сейф, от которого потеряны ключи и в котором лежит то, о чём сами носители языка давно позабыли. Никто из русских не помнит, как когда-то по-русски звался медведь, ведь «ведающий мёдом», равно как и «потапыч», «топтыгин», «мишка» – всё это маскирующие псевдонимы, использовавшиеся «от греха». Раньше, когда люди придавали словам куда больший вес, чем сейчас, упоминать всуе настоящие имена не только бога, дьявола, но вот даже и медведя (а у восточных народов – и тигра, но русские не знали тигра-«бабра» до освоения Сибири) не рекомендовалось. В результате в языке прописался «медведь», а его настоящее имя прочно забыто. Оно было похоже на имя медведя в ряде европейских языков – «бер» или «бур». В качестве улики в современном русском языке остались два слова, подпольно сохранившие в себе забытый корень. Это «берлога» («логово бера») и «бурый» (то есть медвежьего цвета).

Откуда пошли самые первые, простые, похожие на атомы, гениальные, совершенные, главные слова? Почему «окунь» («окунуть»?), почему «плотва» (от «плотный» или от «плыть»?), почему «карась»?

В России распространены фамилии Карасёв, Ершов, Щукин, но не Корюшко, не Минтаев, не Селёдкин, не Камбалевич (был только Скумбриевич, да и тот выдуман Ильфипетровым). Настоящими, нефальшивыми кажутся те фамилии, которые образованы от корней и понятий, издавна бывших для русских знакомыми, близкими.

Реки Сибири обогатили наш язык новыми словами. Дальше – больше: на юге Дальнего Востока обнаружились такие рыбы, которые никогда не обрусеют. Они, коренные обитатели здешних мест, остаются экзотикой даже для меня, тоже считающего себя аборигеном. Как касатка-скрипаль, опровергающая выражение «молчать как рыба», или её увеличенная молчаливая версия под названием «плеть», или ауха – «китайский окунь», или змееголов, которого местные жители – потомки украинцев и белорусов, переехавшие от хат к фанзам, – зовут, снижая пафос, просто угрём.

Сельдь, камбала, треска, терпуг – слова тяжёлые даже для перекатывания на языке, крепкие, как толстый деревянный брус, скупые на «красивые» цветные легкомысленные буквосочетания. Серые, свинцовые, отсылающие к суровому промыслу, – мокрые сети, шторма, холодная смертельно опасная вода, в которой не купаются, но у которой просят еды для жизни. Напротив, слова «уклейка» или «гольян» отражают необязательный, праздный характер вылавливания соответствующих рыбок. Тут уже не скажешь «добыча» или «промысел» – так, баловство (отсюда же – снасть «самодур»). А вот – экзотическая южная лемонема, или телапия, или макрурус… Южные названия отличаются от северных тем же, чем тюльпаны отличаются от картофельной ботвы.

Вычурны и разнообразны по задействованным сочетаниям звуков названия лососёвых: сима, кета (у Арсеньева – «кэта», у Чехова – «кета, или кита»; это слово, получается, в начале XX века ещё не обкаталось в языке, как морская галька), кижуч, нерка, нельма, чавыча…

В «осетре» слышатся элитарность, благородство, хотя, казалось бы, фонетически слово близко к той же «треске». Стерлядь – будто гибрид, нарочно сконструированный из ругательных слов, хотя всё вместе звучит вроде бы пристойно. Севрюга объединяет в себе север и юг; хорошо бы найти востоко-западную рыбу и сделать её тотемом России.

«Ястык» (тончайший прозрачный мешочек, в котором рыба-женщина хранит икру) и «тузлук» – это уже что-то монголо-татарское, как «ярлык», «башибузук»… «Теша» – так и хочется прочитать на магазинном ценнике «тёща нерки».

Странное выражение «с бухты-барахты»: от «барахтаться в бухте»? Водоросль – какое чудесное слово: поросль-заросль-недоросль. Могли бы мы сейчас изобрести такое? А «уху», безвкусно переводимую на английский как fish soup?

Интересно сравнить наши названия с английскими. Рак по-английски – crawfish, рак-рыба. Натяжка круче, чем русская «рыба-кит» – за что так обозвали рака? Только потому, что водится в воде? Впрочем, английское fish, кажется, шире русской «рыбы»: вот и медузу англичане зовут jellyfish, «рыба-желе» (а ирландцы – «тюленьими соплями»).

«Сом» по-русски звучит как звукоподражание глотательному движению, и эта рыба действительно обладает выдающимися поглотительными талантами. По-английски – catfish, рыба-кот. Видимо, потому, что сом усат. Хотя широченная улыбающаяся сомовья пасть вызывает ассоциации и с улыбкой чеширского кота.

Не удивлюсь, если скоро мы станем заменять русские рыбные названия иноземными. Кажется, вот-вот и sputnik-«спатник», последний (не считая kalashnikov’a) лингвистический свидетель нашего недавнего величия, мы заменим на «сателлит», а «космонавта» – на «астронавта», хотя «космонавт» куда лучше. Помня Фёдорова и Циолковского, мы летали не к звёздам (куда, строго говоря, и американские астронавты не летали), а – в космос.

Любуюсь старым русским словом «промысел». Оно родственно скучной «промышленности», в которой, выходит, тоже припрятан «божий промысел». Пусть рыбу «промышляет» (звучит скорее как «предполагает», чем как «добывает») человек. Но всё равно: не «добыча», а – «промысел». Мы замышляем, думаем, действуем, но дальше – уже как получится, как бог даст и промыслит. Слова «промысел» и «старатель» сконструированы словно для того, чтобы не сглазить, не спугнуть удачу, которая здесь, безусловно, нужна. (На Чукотке есть бухта и посёлок с чудесным названием «Провидения».) В «добыче» места для удачи уже не оставлено, добыча подразумевает прозаическую плановую работу. Промысел рыбы – не плановое животноводство; пусть в последнее вкладывается не меньше труда, но в промысле есть судьба, надежда, страх. Рыба – дар, и в этом смысле даже название советского магазина «Дары моря» сакрально. «Дар» – не в том смысле, что рыба достаётся нам даром (какой уж тут дар), а в том, что затраченные тружениками моря усилия ещё не гарантируют результата.

Горняки произносят слово «до́быча» с ударением на первый слог. Такое ударение в русском языке не очень принято, но горнякам можно: в данном случае это уже не безграмотность, а профессиональный жаргонизм. Точно так же морякам позволительно говорить «компа́с» с ударением на второй слог. Учёные-рыбоведы произносят «ло́сось» с ударением на первый слог, подчёркивая своё отличие от обывателя, которого лосось интересует только как еда.

Нерест – вот ещё одно старое красивое слово.

Пушкин застолбил целый ряд ключевых для словесности тем. Не забыв сочинить и сказку о рыбаке и рыбке, из которой потом что только не вырастало. Но ещё, наверное, до Пушкина всё это было – «молчит как рыба», «бьется как рыба об лёд»… Для меня это не метафоры, но реальный опыт окружающей жизни, я каждый раз представляю себе конкретную рыбу на конкретном льду.

А нашего выражения «на рыбьем меху» нанайцы и нивхи никогда бы не поняли – они шили себе одежду из рыбьей кожи: повседневную – из лососей, праздничную – из сазана, щуки, ленка.

Или вот: «На безрыбье и рак рыба». Тут чувствуется консервативное презрение старых русских ко всему необычному, ко всему, что не рыба – от крабов до ламинарии. Ладно кальмары с кукумариями, но чем речные раки не угодили? Сергей Аксаков был умнее: «Хотя рак ни рыба ни мясо, но лучше и того и другого. Пословица “на безрыбье и рак рыба” на этот раз несправедлива».

* * *

О нашей дальневосточной рыбе – речной и морской – написано мало. Есть образы карася и окуня в мировой литературе, но нет образа корюшки, или камбалы, или наваги. Это объяснимо (на Дальнем Востоке слишком мало писателей, как и вообще людей на квадратный километр земли и воды), но несправедливо.

Есть классик рыболовной литературы Леонид Сабанеев – автор труда «Рыбы России. Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб» (1875). Писал он, естественно, о другой рыбалке, западной, максимум – до Урала. О «голавлях», «колюшках», «плотве» – мне уже сами эти названия кажутся чужими, нерусскими, хотя я понимаю узость собственных представлений.

Есть Сергей Аксаков и его «Записки об уженье рыбы» середины XIX века с названиями глав вроде «Происхождение удочки» или «Об уменье удить», со снайперскими определениями: «лесою называется нитка, одним концом привязанная к удилищу, а другим к крючку». Немало интересного он писал и о названиях известных ему рыб: «…Имя его <пескаря> происходит явно от того, что он всегда лежит на песчаном дне. Хотя обыкновенно говорят пискарь, а не пескарь, но это единственно потому, что первое легче для произношения. Впрочем, многие уверены, что эта рыбка должна называться пискарём, потому что, будучи сжата в руках человека, издаёт звук, похожий на писк» (у Салтыкова-Щедрина, как мы помним, был именно «пискарь»). «Русский народ любит ерша; его именем, как прилагательным, называет он всякого невзрачного, задорного человека, который сердится, топорщится, ершится». По поводу плотвы Аксаков предполагал: «Очевидно, получила своё имя оттого, что она плоска. В некоторых губерниях ее называют сорога, или сорожняк; происхождение этого названия объяснить не умею». О лине писал: «Хотя можно имя его произвесть от глагола льнуть, потому что линь, покрытый липкою слизью, льнёт к рукам, но я решительно полагаю, что названье линя происходит от глагола линять: ибо пойманный линь… сейчас полиняет и по всему его телу пойдут большие тёмные пятна». О форели: «Простой народ и не знает слова форель; он называет эту прелестную рыбу: пестряк, а в собирательном: пеструшка». И т. д.

Но это всё – не наша рыба, не наша песня. Вот и приходится построчно и пословно вылавливать нашу рыбу у Арсеньева и Фадеева, у Шаламова и Куваева, добывать эти редкие словесные жемчужины – впрочем, жемчуг и должен быть редким, чтобы не обесцениться. То приморский партизан Фадеев бросит вскользь: «…В ту весну по Уссури то и дело сплывали книзу безвестные трупы, и от них сомы жирели, как никогда». То Пришвин в своих заметках о Приморье напишет о черепахах озера Ханка: «Глаза у неё жёлтые, злющие, и вся кусачая черепаха, с вытянутой шеей, когда смотришь на неё, кажется в отдалённом родстве со змеёй, вроде как бы змеиной тёщей». То сибиряк и охотник Михаил Тарковский вспомнит свою встречу с Виктором Астафьевым, который посоветовал ему написать о тугуне: «…Не только городские, а и на Енисее-то не все “эту рыбку” знают»… То канадец Фарли Моуэт упомянет в «Сибиряках» удивительную рыбу chir.

Приамурец Владимир Илюшин писал о «бешеном сазаньем нересте», «пудовом дураке толстолобе», залетевшем в резиновую лодку, «изумрудном чуде аухи». Об амурских осетрах и калугах, которых деды-старожилы избегали называть по имени – всё больше «она» да «её» (напоминает уважение к хозяевам тайги – медведю и тигру). «Уже к дням моей юности такая рыба, как калуга (белуга), осётр, стерлядь вывелись на Ханке и Уссури», – писал Фадеев, комментируя Пржевальского, ходившего приморскими тропами ещё до Арсеньева.

Долго живший на Кунашире, основательно прокуриленный туляк Кузнецов-Тулянин как никто описал ход горбуши; приметы кунаширских рыбаков – «океану никогда не верь, он двулик, но ругать его не смей, и думать нехорошее о нём не смей»; океан, который «так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое».

В романе Виктора Ремизова об охотских рыбаках герои второго плана – рыбы: «Гольцы тоже были лососями и тоже в брачном наряде, но, отметав икру, не погибали, а скатывались к морю… Они боялись даже там, где это не имело смысла: какая-нибудь некрупная самочка кижуча, защищая гнездо, смело бросалась на голодную стаю гольцов, и те разлетались в стороны. Это были две разные философии жизни. Одни жили и спасались по мелочи, другие жертвовали собой, и это делало их сильными».

Дальневосточник Сергей Кучеренко писал книги о рыбах Амура. Из книги «Рыбы у себя дома» мы узнаём, что в Амуре, как и в Японском море, бок о бок с северными хариусом, гольцом, сигом и налимом живут самые настоящие южане – тропические змееголов и касатка, амуры, толстолобы… «Его краснохвостое величество» – так Кучеренко называл тайменя.

Наши великие реки – это что-то совершенно чудовищное, прекрасное и непонятное. Самые большие русские реки – Обь, Енисей, Лена, Амур. Я замираю у повешенной на стену старой карты СССР и медитирую, разглядывая эти гигантские артерии (точно так же медитирую и на борту самолёта, если позволяет облачность). Даже куда меньшие Колыма, Индигирка, Яна, Оленёк куда мощнее многих «великих европейских рек».

Наши реки меньше пропиарены, чем Дунай, Сена, Волга или Темза – и, может, к лучшему. Им этого не надо. Пусть они остаются неразгаданными, не осквернёнными «цивилизованным человеком», сакральными, далёкими, фантастическими, даже как бы и не совсем реальными.

Амур получил большую рекламу (или антирекламу) из-за великого потопа 2013 года. Дракон (китайцы зовут Амур рекой Чёрного Дракона) шевельнулся, как лавкрафтовский Ктулху, и едва не смыл уверенные доселе в своей незыблемости города – Благовещенск, Хабаровск, Комсомольск– и Николаевск-на-Амуре. Может, ещё смоет. Мы плохо знаем Амур, потому что живём на его берегах всего лишь полтораста лет.

* * *

Почему именно рыба – символ христианства? Что с того, что были рыбаки-апостолы или что рыба с хлебами фигурировали в Библии – там много чего фигурировало, но даже хлеб насущный таким символом не стал, а рыба – стала. Греческое слово «рыба» – «ихтис» – одновременно сокращение от «Иисус Христос».

Вода связана с крещением и избавлением от грехов. Только ли потому, что «чистота» означает незагрязнённость и тела, и души? «Омывается» – очень характерное слово, хотя мы часто не замечаем посланий, которые несут корни слов. Вода не просто контактирует с сушей, но именно – омывает. Вода понимается как нечто не только чистое, но и чистящее, тогда как земля, суша – как нечто грязное и греховное. Может быть – оттого, что именно на суше живут люди.

Рыбы всю жизнь находятся в воде. Они постоянно внутри этой очищающей, растворяющей всё лишнее субстанции, они вечно чисты. Недаром самый полезный спорт – это плавание. Ещё и потому, что для человека это прорыв в другую среду. Как в небо. Из всех военных именно моряки и лётчики окружены восторженным обожанием.

Возможно, ближе всех подошёл к пониманию океана Лем в «Солярисе», предложив рассматривать воду не только как альтернативную среду жизни, но и как носителя интеллекта, творческое и организующее начало. Может быть, только в фантастическом ключе и можно изобразить океан. Он, вероятно, обладает неким сверхкачеством, которое мы не в силах понять, видя только частности и не умея связать их в целое. Мозг, например, можно употреблять в пищу, но он гораздо сложнее, чем примитивная белковая еда, и способен выполнять труднейшие задачи. Так же и океан – вовсе не только глобальная солёная уха. Лем увидел в океане сознание. Жидкий мозг-интернет, гидросфера, слившаяся с ноосферой.

Иногда я чётко понимаю, что океан жив и разумен, хотя и непостижим для меня, а иногда это ощущение меня покидает, и тогда становится одиноко и тоскливо.

* * *

Берег-оберег, побережье самим русским языком противопоставлены «пучине», которая по сути – та же бездна, пропасть (от глагола «пропасть», означающего одновременно «исчезнуть» и «погибнуть»). Пучина – пропасть, заполненная водой. «Берегись!» – то есть держись ближе к берегу, к спасительной суше. Слово «мористее» открытым текстом говорит: дальше в море – ближе к смерти. Берег бережёт, море умерщвляет – вот понятия старого русского человека. С точки зрения языка «береговой» и «бережной-бережный» равноценны.

Море, по одной из теорий, – одного корня со смертью, с мором. Отсюда же – мартирологи, мортиры, морги и прочие memento mori. Кикимора, murder, Мордор, «Убийство на улице Морг», доктор Моро, профессор Мориарти – писатели знали, какие фамилии давать наиболее зловещим персонажам. Морок, мрачный, мороз, мерзавец-отморозок, меркнуть, натюрморт, кошмарное марево, «мокрое дело». «Моряк», «мертвец», «мрак» и «заморыш» – хоть и дальние, но родственники, происходящие из одного корня. Даже в нерусском «океане» слышится нечто «окаянное».

Во Владивостоке есть Морское кладбище, где лежат матросы с «Варяга», интервенты, капитан Арсеньев и капитан Щетинина. «Морское кладбище» – звучит избыточно мрачно: «Мёртвое кладбище», «кладбище умерших».

Земля и море – «оберег» и «смерть». Страшная неизвестность моря – и спасительная твёрдая суша. На суше было никак не меньше смертельных опасностей, но неизвестности и бесконечности моря страшились сильнее. Страх высоты или глубины – это ужас перед не свойственными человеку ситуациями и состояниями. (Интересно, что страх высоты был у меня всегда, а вот страха глубины почему-то не было никогда.)

В традиционном русском мире море несло страх и смерть, связывалось с глубиной, холодом и темнотой. Даже в «Приморье» слышится – «приморить», «заморить». Говорят, и Америка происходит от того же корня, только с отрицающей приставкой «а» – «земля бессмертных людей».

Море – это смерть, говорит нам язык, но море – это жизнь, говорит нам здравый смысл. «До последней капли моря», – поёт владивосточник Лагутенко, отождествляя море с кровью, символом самой жизни. Он знает, о чём говорит, он с детства впитал понимание моря, недоступное людям «с материка». Значит ли это, что между смертью и жизнью можно поставить знак равенства, или не стоит противопоставлять эти понятия, разрывать нечто цельное на два полюса? Если саму жизнь, животворящий океан жизни, называют смертью, значит, смерть – это тоже жизнь, её конец и новое начало. Сложно примирять внутри себя жизнь со смертью, но море помогает мне это делать. Смерть и жизнь – одно, и это одно похоже на море – лучший образ из возможных. Ведь море с точки зрения человека – бездонность и бесконечность, пусть из космоса земное море и выглядит лужицей или каплей, обнимающей песчинку планеты.

 

Все вытекающие

Река локальна, капризна, своевольна. Море знает, что оно – одно на всю планету, как бы люди ни изощрялись в наименованиях различных его частей – Японское, Охотское, Берингово. Море едино, глобальный сообщающийся сосуд. Если вынуть из любого моря каплю – уменьшится уровень всего мирового океана. Море – развитие идеи реки, сверхрека. В моря вливаются индивидуальности многих рек. Вся соль земли растворена в море. Река течёт, поэтому её всегда связывают и сравнивают со временем. Море никуда не утекает. Море – космос, бесконечность (хотя бы потому, что море – это перевёрнутое или отражённое небо), но в отличие от межпланетного космоса – не пустота, а наполненность. Река мелка – море глубоко прячет от непосвящённых свою жизнь – от планктона до подлодок.

Слово «пресный» имеет второе значение – скучный, неинтересный. Солёный – пикантный, содержательный, от «солёных словечек» до «соли земли». Японское море – самое солёное в России. Поэтому в нём легко плавать. Единственный случай, когда слово «пресный» означает «хороший», – это если речь идёт о питьевой воде.

После моря – настоящего моря – любая пресная вода кажется разбавленной или прокисшей, как несвежее пиво. Пресный водоём после солёного – всё равно что коварно подсунутая вместо водки вода.

У реки есть исток, русло, течение, устье – точка впадения в другую реку, озеро или море. У рек – ясная жизненная задача. Река разделяет (при прокладывании государственных рубежей её часто используют как естественную границу), причём не только нации, но и жизнь со смертью – можно вспомнить и Рубикон, и Лету с Ахероном, и Пяндж (у наших «афганцев» было выражение «за речкой»). Но река и связывает. Это не только преграда, но и дорога: летом для водного транспорта, зимой – для гужевого или автомобильного, если взять сибирско-дальневосточные зимники – направления, по которым можно проехать только зимой.

Какой бы огромной река ни была, она всё равно растворит свою индивидуальность во всеединстве моря. Точно так же каждый человек движется к смерти, и хотя мы хорошо видим, чем становится река после впадения в море, по поводу самих себя спорим и сомневаемся. Но если всё в мире подобно всему, то закон «круговорота воды в природе», знакомый со школьных уроков природоведения, можно применить и к человеку. Каждая река станет морем, но часть морской воды потом вновь превратится в реку. Так будет не всегда, но очень долго – пока существуют Солнце и Земля. С человеческой точки зрения это вечность, мы не в силах заглянуть дальше.

Бухта Золотой Рог. Фото Ю. Мальцева

Интеллектуал и шеф советской внешней разведки Леонид Шебаршин, застрелившийся в 2012-м, написал когда-то: «Волге по её величию надо бы впадать в океан, она же впадает в Каспийское море». Я – дальневосточник, для которого волглая Волга-влага долго была мифической рекой из книжек, – чувствовал это с детства. К таким рекам всегда относился с некоторым недоверием: может ли великая река не впадать в великий океан? И что это вообще за моря такие – Чёрное, Каспийское, Азовское… Это солёные озёра, а не моря. Волга к тому же слишком очеловечена, слишком цивилизована, одомашнена. Ей не хватает дикого величия, могущественной стихийности, нечеловеческого простора, какой есть у великих сибирских рек, правильно выбравших для впадения великий и ужасный, запредельный и потусторонний Северный Ледовитый. Не ледовый и не ледяной – ледяным может быть и пиво, а – Ледовитый; этот эпитет больше не применим ни к чему в мире. Ледовитый (когда-то – «Студёное море») соразмерен Оби, Енисею, Лене. Великий Амур впадает в Охотское море – часть величайшего Тихого; да и Индигирка с Колымой, хотя и поскромнее, никак не располагают к обращению на «ты» и впадают тоже куда надо – в суровые северные моря.

Не скажу плохого слова о реках. Я родился на Ангаре, вырос на Второй речке, погружался в воды Алдана и Меконга, смотрел на Миссисипи, Тэдон и Ханган, Суйфун и Сунгари, плавал на БТРе по разлившейся Уссури. Я и плавать научился не в море – на Амуре. Но не могу относиться к рекам с тем же чувством, что к морю.

Море – неисчерпаемость, завершённость, отсутствие необходимости куда-то двигаться. Море – цель всех рек, речная нирвана. Река петляет, зависит от рельефа и формирует рельеф, море же легко поглощает все изгибы дна и может позволить себе не замечать этого рельефа вообще, то есть быть выше земли. Река постоянно выходит из берегов, она непредсказуема, как женщина. Море не имеет свойственных рекам сезонных эмоций (не потому, что море – мужчина, нет, – оно выше этого примитивного, предусмотренного ради воспроизведения видов разделения на полы). Зато море дышит, вдыхая отливами и выдыхая приливами: и приходят воды – и отходят воды. Но если захочет, море ударит таким цунами, на которое не способна даже самая своевольная река.

Идею озера не понимаю совсем: недоморе? Байкал именно потому – заслуженно – величают священным морем, что понимают: быть озером для такой воды несерьёзно, не по рангу. Морем зовут и Каспий, но для моря существовать в изоляции от мирового океана – так же противоестественно, как для человека жить в тюрьме. Озеро, особенно солёное, должно испытывать по отношению к настоящим морям зависть и комплекс неполноценности. Сильнее этот комплекс только у пруда – уже само слово «пруд» какое-то уничижительное. В нём слышится досадная ненастоящесть, самодельность.

Не суша омывается морем, как представляется эгоцентричному сухопутному пресмыкающемуся – человеку. Напротив – из всеобъемлющего моря кое-где торчит суша-сушка. Вернее, вздымаются небольшие участки подсохшего морского дна – кое-где и на время. Лучше всех это понимают японцы. Им очевидно, что человеческое местообитание – лишь камешки в безбрежном жидком космосе. Безбрежном – в прямом смысле слова, потому что берега есть у рек, у океана не может быть берегов. Могут быть – лишь острова. Одни – поменьше, другие – побольше, эти зовут «материками».

Земля – не земля, а в первую очередь вода. Нашу планету следовало бы назвать «Морем» или «Водой», а не «Землёй», если бы мы были скромнее. Человек самонадеян: проводит «чемпионаты мира», присваивает планетам имена выдающихся людей, раздаёт красавицам титулы «мисс Вселенная», хотя, по совести, должен был ограничиться титулом «мисс особь женского пола земного сухопутного человека», не более того. Или «Тихий океан»… Тихому подходит только редко используемое название «Великий океан» – на его площади поместились бы все материки, и ещё осталось бы место. Европейские путешественники часто присваивали географические названия наивно и самоуверенно. «Наветренные острова» (Малые Антильские), «Восток – Ближний и Дальний»… Куда уважительнее к миру подходили неевропейцы – хотя бы те же коренные приморцы, от чьих топонимов в целях освоения занятой нами территории мы решили избавиться, да так и не избавились полностью.

Океан смеялся бы над нами, если бы ему было до нас.

* * *

– Это будет так: приходишь в магазин и берёшь что хочешь без денег, – отвечала мама, когда я, дошкольник или, может быть, младший школьник, спрашивал её, что такое коммунизм. Дело было в перестроечные восьмидесятые, Союз начинал агонизировать, но лозунги о коммунизме ещё не убрали с крыш домов. Маминого объяснения я долго не понимал: ведь люди придут в магазин и начнут брать всего и побольше – другим не хватит. Поэтому, может быть, и невозможно идеальное общество – мы не готовы к нему.

Потом я понял коммунизм по-своему: он как море. Море бесконечно и щедро. Человек берёт из моря сколько хочет, причём бесплатно, но море не иссякает. Приватизировать море невозможно – даже если такая мысль придёт в чью-то голову, эта голова перестанет существовать раньше, чем море несколько раз вздохнёт. Тогда я решил, что идеальное общество вполне возможно. Море ведь возможно.

Интернет без копирайта и запретов напоминает и океан, и коммунизм одновременно.

Даже в нашем циничнейшем из государств береговая линия не приватизируется, и это очень правильно: море и убогие человеческие представления о собственности несопоставимы.

* * *

В воде много эротики. Может быть, это связано с тем, что при общении с водой человек раздевается. В этом смысле пляж – место реализации сексуальных желаний, которые в повседневности человек подавляет. Никто же не станет ходить по улице без одежды. А на пляже ходят, смотрят друг на друга, и ничего. Девушки запросто загорают топлесс, прикрыв вершинки грудей подобранными на пляже ракушками – и то не из стеснения, а чтобы солнце не спалило им нежную кожу.

Вода по-латыни – «аква». Отсюда – аквариум, аквамарин, акваланг. «Ликви» – это тоже о жидкости. Отсюда – ликвидация, уничтожение, превращение в ничто (буквально – в жидкое).

Земля в русском языке – и планета, и суша, и почва. Это и Родина, Отечество: земля отцов, территория жизни, плодородная кормилица.

Если землю просят быть пухом, то чем может стать вода? Злая ли, добрая ли она – или никакая? Если мы говорим «из земли пришёл и в землю уйдёшь», с неменьшим основанием можно сказать и «из воды пришёл и в воду уйдёшь». («Пропадём насовсем, сгинем вдруг в океан…», – пел Лагутенко, признавая началом начал и концом концов не «мать сыру землю», как принято в традициях континентальных народов, а море.) Некоторые народы хоронят своих мертвецов в воде или развеивают прах над водой, хотя, в сущности, никакой разницы между землёй и водой нет. И земля, и вода – первооснова: рождающая, убивающая и снова рождающая. Вода растворяет землю, а земля впитывает воду – так они и существуют в вечной борьбе-гармонии, составляя одно целое.

Иногда, когда я спускаюсь с сопки, на которой прописан, и смотрю сверху на Амурский залив, море сливается с небом. Становится непонятно, где граница между водой, воздухом и такими же синеватыми сопками на том берегу залива. Жидкое, твёрдое и газообразное кажется единым, приморский триколор становится монохромным. Суда на рейде представляются свободно парящими в небе, словно души их многотонных металлических тел, про которые я до сих пор, хотя и учил физику в школе, не могу понять, как они не тонут, железные. Глядя на эти корабли, понимаю, что владивостокский художник Сергей Черкасов не выдумывает свои картины.

Авиация – воздушный флот – унаследовала много терминов от флота морского, заменив плавучие эскадры на летучие эскадрильи. Твёрдая поверхность требует шагающих или катящихся приспособлений, тогда как жидкая и газообразная среды позволяют парить, управляя полётом-плаванием при помощи гребных винтов, рулей-перьев, парусов-крыльев; поэтому яхта, идя в лавировку, «набирает высоту», поэтому рыбы порой кажутся птицами и поэтому голландец – летучий. Пингвины, которых принято считать ущербными, нелетающими птицами, на самом деле прекрасно летают, только под водой, где они сразу превращаются из забавных неуклюжих уродцев в гармоничных, сильных и даже хищных существ.

Парашютисты сродни дайверам – первые плавают в небе, вторые летают в воде, осваивая чуждые сухопутному человеку стихии. Жаль, что признано устаревшим слово «воздухоплавание» – помимо того, что оно красиво, оно очень точно.

Великий лётчик Константин Арцеулов (наш первый «пилот-паритель», как называли планеристов, ас-истребитель Первой мировой, один из первых испытателей, победитель штопора, до того считавшегося убийственным) – не только авиатор, но и художник, внук мариниста Айвазовского. Тётя Арцеулова была замужем за другим маринистом – писателем Станюковичем.

Говорят, первых космонавтов готовили к космосу под водой.

Люди часто говорят, что хотели бы стать как птицы. Но море – отражение неба, и наоборот. Море – вывернутое наизнанку небо. И там и там есть свои звёзды, и не зря небо называют воздушным океаном, в котором плавают («ходят», знаю, но это всё ерунда, потому что есть ведь и «капитаны дальнего плавания») воздушные суда, а иногда и космические корабли – именно корабли, не танки и не телеги. Но никто почему-то не говорит, что хотел бы стать как рыба. Я бы – хотел. Там, в воде, мне было бы интереснее и уютнее, чем в распахнутом пустом небе, где ты беззащитен, весь на виду. Под водой тихо, там не бросают слов на ветер, потому что ветров нет. Под водой тихо и темно, но это тишина и темнота не смерти, а особой жизни – глубокой, мудрой, лишённой суетной поверхностности человеческого существования.

Интересно, каким видят мир рыбы. И что происходит с их кругозором в последние минуты перед тем, как рыба «уснёт». Она вдруг открывает – перед самой смертью – новый мир, которого до сих пор была лишена, но понять этот мир уже не успевает. Хотя, например, пиленгас – наша летучая рыба, выпрыгивающая к солнцу, – видит надводный мир и при жизни, пусть на какие-то мгновения (рождённые плавать могут и летать, иногда в прямом смысле слова).

Шум моря из раковин – в детстве он меня околдовывал. Потом, когда наступило время взросления, открытий и разочарований, я узнал, что на самом деле этот шум – всего лишь отражение кровотока в голове, шума нашей крови. Поэтому «шум моря» можно услышать не только из раковины, но из любой пустой кружки. Сначала такое объяснение меня расстроило, но потом я понял: море шумит в нас. Море всегда находится внутри нас. Это дополнительное доказательство какого-то вселенского единства – иногда я его чувствую прямо физиологически, а иногда теряю (вернуть утраченное чувство всеединства помогают слова, в которые я всматриваюсь, как в морскую воду с пирса). Если шум собственной крови мы путаем с шумом моря, – может быть, между ними вообще нет особой разницы?

Человек, будучи эмбрионом, проходит «рыбью» стадию развития. Сначала он плавает – и только потом переходит в земно-воздушную стихию, учится ходить. Но всю жизнь стремится к воде. Детей – тех вообще не оттащить от воды. С годами эта «морская болезнь» ослабевает, но никогда не исчезает полностью.

Вода дала нам жизнь. «С появлением первых капель воды на Земле сделалась возможной и органическая жизнь… Вода являлась главной составной частью живых организмов», – писал учёный-поэт Александр Ферсман, научно-популярные книги которого увлекательнее детективов. Море – само по себе форма жизни – насыщено самой разнообразной жизнью; наконец, оно даёт жизнь и нам, сухопутным. Море – сокровище в обоих смыслах: «драгоценность» и – «тайна», «то, что сокрыто» (последнего корня, кстати, и «кровь», которая тоже сокрыта, сокровенна; отсюда же – откровения). Земля, вода, воздух – это чудеса, по которым мы ходим, которыми мы дышим, в которых мы плаваем. Что-то есть великое и ещё не понятое в этом простом сочетании двух атомов водорода (водорода!) и одного атома кислорода, в этой крови земли, сворачивающейся на морозе. В детстве я не замечал моря, оно было для меня как воздух, и лишь потом понял, что оно – в прямом смысле слова как воздух. Не в смысле незаметности, а в смысле необходимости для жизни.

Мне показывали рисунки, сделанные когда-то очень давно японцами со слов других японцев, впервые побывавших в России. Петербургский пейзаж на этих рисунках был весь в сопках.

Вода – мокрая, небо – синее, рельеф – гористый; вот и мне в детстве казалось, что сопки и море – вроде воздуха или ежедневного восхода.

Море было не всегда. Тот же академик Ферсман пишет, что геологическая история Земли началась с безводной пустыни: «На… поверхности земли не было жидкой воды… Тяжёлая атмосфера паров и газов окружала ещё раскалённую Землю…». Но с точки зрения человека океан, как и суша, существовал и будет существовать вечно.

Химики могут рассказать, какие соли растворены в море, как будто от этого море станет нам понятнее; и как будто химики в действительности знают, что это такое – те вещества, которые они с умным видом называют оксидами, или сульфатами, или хлоридами.

Вода может становиться льдом и паром. Феноменом льда много занимались алхимики и мистики; феномен пара породил паровозы и пароходы – важный этап человеческой цивилизации, символ которой «Титаник» погиб от айсберга, то есть куска льда, окаменевшей воды. Плох айсберг, не мечтающий о своём «Титанике».

* * *

И вода, и камень, и воздух – грозные и загадочные стихии.

Отдельная стихия – тайга, именно не лес, а тайга. С удивлением узнал из словарей, что тайга – хвойный лес. По мне, тайга – это лес, во-первых, зауральский, во-вторых – непролазный и дикий, подобающий мрачновато-азиатскому звучанию этого слова.

Наша тайга похожа на наше море. Она столь же сюрреалистична, одновременно северная и южная. Снега, морозы – и в то же время тигр. Даже берёзы у нас то маньчжурские, то даурские – не есенинские. Моё любимое дерево – амурский бархат, покрытый серебристой пробковой корой. И ещё маньчжурский орех, напоминающий грецкий. Встречается лесная драгоценность – женьшень, чьё созвучие с женщиной не случайно: и то и другое показано мужчинам. Женьшень – «корень жизни», «человек-корень» – по легенде, родился от молнии, ударившей в горный ручей. Не менее удивителен кишмиш – не виноград, а «актинидия коломикта», особая ягода, которая растёт на лианах и родственна с киви (в разрезе не отличишь). Другие лианы дают «ягоду пяти вкусов» – лимонник, третьи – дикий виноград…

Мы собираем в тайге кедровые шишки, черемшу и папоротник. На озёрах растёт лотос – буддийский символ чистоты, поскольку он появляется свежим и незапятнанным из мутной болотной воды.

Дерево столь же удивительно, как и рыба. Жаль, что с тайгой я знаком очень слабо – в отличие от отца, который за свою геологическую жизнь провёл «в полях» немногим меньше времени, чем в городе. В 2012-м на владивостокской студии «Зов тайги» сняли фильм «Лесные люди». Один из героев – удэгеец с Самарги – вдруг вспомнил «старшего геолога Олега Авченко», который советовал ехать в город учиться. А удэгеец посмотрел на Хабаровск – тайги нет, сопок нет… и вернулся домой. Встречались они в шестидесятых, почти полвека назад. Отец подтвердил, что работал тогда на Самарге и что среди маршрутных рабочих были удэгейцы.

* * *

Море примет и растворит всё – как земля, только быстрее. Море дезинфицирует, смягчает, шлифует острые камни и бутылочные осколки. Оно пока ещё способно переварить любую нашу глупость, разбить и растворить любой «Титаник» – символ самовлюблённого и верящего в прогресс человечества. Может быть, человечество и живо постольку, поскольку живо и ещё работает море. Море – наш НЗ и наше спасение. В 2013-м учёные из Института биологии моря – он стоит прямо на берегу Амурского залива, витая кирпичная раковина – открыли то, чем в перспективе, возможно, придётся питаться человечеству. Они нашли на глубинах в 2–3 километра новые экосистемы – пласты жизни, доселе неизвестной человеку. Раньше считалось, что жизнью наиболее полны прибрежные воды и шельф – но это только потому, что глубже человек не мог заглянуть. 95 % мирового океана – глубины более километра. Пока человек их не освоил, но освоит – у него нет другого выхода. Мы будем питаться морем. Оно даёт нам воду, рыбу, газ, нефть, даёт всё – как почва, земля.

Дерсу Узала называл Солнце «самым главным люди»: «Его пропади – кругом всё пропади». Те же самые слова мудрый старик-гольд, этот приморский могиканин, проводник-праведник, космист и коммунист, таёжный князь Мышкин, убитый под Хабаровском «злым люди», мог бы сказать и о море. Даже посреди материка точкой отсчёта для человека остаётся море: высоту гор и глубину низменностей человек определяет относительно уровня моря. Как будто это так просто – достичь уровня моря. Для этого нужно самому стать морем, стать водой, как говорил Брюс Ли, превративший своё тело в совершенную, сверхчеловеческую машину.

Я не знаю ничего, что было бы выше уровня моря.

Сколько нужно самоуверенности, чтобы считать белковую форму жизни – единственной, а море относить к «неживой природе». Что такое «одна шестая часть суши» по сравнению хоть с одной десятой частью океана? Когда о книге говорят: «Здесь много воды» – я улыбаюсь. Много воды – это невыносимо прекрасно.

Есть обычай освящать воду. Вода сама способна освящать. Она священна по определению. Рассказывая об умении удэгейцев плавать на долблёных лодках по горным речкам, Арсеньев называл их «полурыбами, полувыдрами», но замечал, что плавать они не умеют, и вот почему: «Никто из них никогда не купается, потому что не хочет осквернять воду». То же – у чукчей, свидетельствовал Рытхэу: «Среди приморских жителей… существовало поверье, что человека, попавшего в воду, не надо спасать, – это Дух Моря просит человеческую жертву».

Вода моет, то есть очищает (высшая мера очищения – великий потоп), и ещё растворяет – не уничтожает, а принимает в себя, переводя в иное состояние. «Беловодье» – земной рай, который искали староверы. Живая и мёртвая вода из сказок. Золотой храм – Кинкаку-дзи в Киото, расположенный посреди озера, рукотворный самородок, окружённый водой и отражающийся в ней.

Через океан очень легко понять, что такое бесконечность и вечность. Легко осознать собственное ничтожество перед космосом и океаном, который я понимаю как модель космоса. Это ощущение собственного ничтожества бывает необходимым и даже спасительным.

Море даёт понимание подлинного масштаба человека, не унижая его. Ощущение своего ничтожества по сравнению с морем получается не гнетущим, а светлым, успокаивающим, примиряющим с быстротечностью собственной жизни и безальтернативностью её завершения. Целые планеты живут и умирают, вселенные гибнут и рождаются снова, а я, песчинка, ещё чего-то хочу от этого мира; мир и без меня целен и прекрасен. Он терпит меня, поскольку я ему безразличен в силу своей незначительности. Безразличен, как ещё одна морская звёздочка на дне. Моя жизнь представляет ценность для меня самого, но когда я перестану быть, мир этого не заметит. Закат на Амурском заливе, который я каждый вечер вижу из окна и на который никогда не насмотрюсь, будет гореть ещё долго после того, как от меня не останется никаких следов. Что там от меня – от города, от цивилизации.

У «верхних людей», к которым, как верят коренные приморцы, мы уходим после смерти, рыбалка никогда не заканчивается. Мы пришли из моря – и в море уйдём. Мне всё равно, что будет со мной после смерти. Это всего лишь тело, и, умерев, оно ничем не будет отличаться от земли или древесины. Черви в земле, огонь в печи – какая разница; но мне было бы тепло от мысли, что моё тело после смерти достанется рыбам, всегда чистым безмолвным существам. Тем самым я бы отблагодарил их за всё, что они для меня сделали. Быть съеденным крабами или рыбами (как, собственно, и земляными червями, хоть это звучит грубее и грязнее – на наш слух, но тем хуже для нашего слуха) означает всего лишь влиться вновь в океан всемирного единства. Это прекрасный и мистический ритуал, на который не жалко отдать своё, тем более отслужившее тело.

Если бы я верил в переселение душ, меня бы грела перспектива когда-нибудь превратиться в красивую серебристую рыбу, рождённую плавать и молчать.