Я люблю

Авдеенко Александр Остапович

Часть третья

ЧЕЛОВЕК КАК ЧЕЛОВЕК

#i_005.png

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На квадратном столике в неполном стакане колышется вода. С верхней полки беспомощно свисает пиджачный рукав рябого Петьки. Маятником качается тощее тело Бориса. Он оперся о стенку вагона, близко поднес к глазам книгу и, стоя, широко расставив ноги, читает. Руки его трясутся, голова то и дело сползает со вздрагивающей стенки, но он невидяще взглядывает в окно и опять прячется в серые ускользающие строчки.

«Магнитострой сегодня», — читаю я на густо-вишневой обложке книги. Борис на каждой станции осаждает госиздатские киоски с требованием книг о Магнитогорске. И уже несколько дней разговаривает только с книгами.

Петька пробовал угощать Бориса горячим молоком, но получил затрещину, чтоб не мешал. Тот, не унимаясь, сунул ему в зубы румяное яблоко. Борис хотел выплюнуть, но раздумал и начал жадно его уничтожать, а книгу все-таки не бросил.

Завидую Борису. Вот такой он всегда. С головой бросается в любое дело. В коммуне я за ним подглядывал, воровал каждое движение, походку, манеру глазами моргать и зубы точить в горячке досады. В токарной мастерской с перехваченным дыханием следил, как он выбирал послушным резцом на металле ниточки паутинной тонкости, растачивал наперстковые цилиндры. Я тайно мечтал о такой ловкости. По ночам Борька часто не спал, бумагу портил, стихи сочинял. И меня втянул в эту же работу. Но у Борьки стихи звенят, стройно шагает строка за строкой, а мои спотыкаются, шепелявят.

Он знал уже математику, а я только раскрывал первые тайны арифметики. В фабзавуче у шефов он обогнал меня на целый курс. Я закончил фабзавуч, а он уже сдал экзамен на самостоятельное управление паровозом. Водил поезда, а я работал только помощником машиниста.

Я в вечной погоне за ним. И кажется мне, что если я его потеряю, то не шагать буду по жизни, а ползти.

Когда комсомол мобилизовал его на Магнитострой машинистом, я пришел в ячейку и попросил, чтобы меня тоже отправили. Поехал с нами со скуки и Петька.

Сколько я слышал об этом строительстве! О нем говорили в нашей ячейке на уроке политграмоты. Показывали в кино. Организовывали выставки, макеты, фотовитрины. Обществоведы сердцем своих лекций делали Магнитострой. О нем рассказывали диаграммы, кричали лозунги, плакаты, десятки книг, журналов, газет. Его именем называли все грандиозное, мощное, воодушевляющее.

И вот скоро, через два дня, я его увижу, буду там работать, жить.

Мне хочется с кем-нибудь об этом поговорить, разрядить волнение. Но с кем? Петька захрапел на весь вагон. Борис раскачивается со своей книгой.

По вагону суетливо бежит проводник, стуча веником о чайник. Спрашиваю: «Скоро ли Магнитострой?» Он взглянул удивленно и презрительно:

— Проспал, молодой человек, подъезжаем. Вагон не успею прибрать.

Бросаюсь к Петьке, рву его храп, отнимаю книгу у Бориса:

— Магнитострой, ребята, Ма-а-агни-и-то-строй!

Толпимся у окна. За окном медленно убегает назад серая степь в редких кустах желтого бурьяна. Над степью небо грязное, как зола, тяжелое, будто камень, и низкое, точно крыша. Ни человека, ни птицы, ни солнца. Нет, вон какая-то тень приближается. Стоит юрта, похожая на опрокинутую воронку из жести. Она накрыта войлоком. У ее черного отверстия, в бараньих шкурах, в кудлатом малахае на голове застыл человек. В ногах человека собака со сбившейся шерстью. Недалеко от юрты нагнулся верблюд над безлистным игольчатым бурьяном. Он поднял голову, глянул на нас своими мутными песчаными глазами и печально опустил длинную губу.

Показалось мне вдруг, что мы летим на гигантской ракете, забрались на какую-то неведомую планету, где еще доисторическая эпоха, каменный век. Видим мы пустыню бессолнечную, дикаря, который еще не открыл огня, всю жизнь в шкурах ходит, первую прирученную собаку и верблюда.

— Где же Магнитострой?

Борис удивленно посмотрел на меня и опять принялся за книгу. Петька повернулся на другой бок и засопел простуженным носом в стенку.

Колеса ударились о первые стыки стрелок, промелькнули вагоны в тупике, стали вырастать землянки, длинные деревянные сараи, будки, холмы свежей земли, люди с лопатами и лошади в плужных упряжках.

Грабари, грабари всюду. И еще пыль.

— Ну, теперь настоящий Магнитострой.

Вода в стакане успокоилась. Яблоки на самом краю столика перестали раскачиваться. В вагоне поднялась суета. Загремели чемоданы, корзины, голоса. Люди хлынули на землю Магнитки.

Вагон стал холодным и неприветливым. Спешно его покидаем и мы. Стоим на земле с немножко пьяными головами от долгой поездной качки.

Оглядываюсь. Под крышей землянки — не то барака, не то киргизской юрты, не то товарного вагона — висит железная полоска и на ней некрасивые буквы: «Станция Магнитная». Вокруг будочки-курятника горы досок, кирпича и камней. А за ними туман с землей обнимается.

Незаметно покидаю своих спутников и за углом станции робко спрашиваю у железнодорожника:

— Это и есть самый Магнитострой?

Он посмотрел на меня, отшвырнул из-под ног кусок дерева и сокрушенно сказал:

— Голова! Да ты Магнитострой в десять дней не обойдешь. Туда смотри. — И махнул рукой в пыльный туман.

Мы сели на свои сундучки с висячими замками и головы опустили. Бориса нет, куда-то убежал. Из вагонов еще выходят люди. Слышу русский чеканный говор, украинские ласковые слова, глухое восточное бормотание, белорусскую, с непонятными окончаниями речь и еврейскую горячую скороговорку.

Из коричневого международного вагона выходят клетчатые американцы, гладкие, бритые немцы и без улыбки, строгие, долговязые англичане.

И вот тут, около товарного вагона без колес, вросшего в землю, под железной ржавой дощечкой с выгоревшей надписью «Станция Магнитная», когда мы сидели на сундучках и ждали Бориса Куделю, мы и встретились с первой магнитогорской дивчиной…

Она подбежала к нам, тяжело дыша, глазастая, с росинками пота на лбу и на крыльях носа, ее русые волосы были припудрены щедрой магнитогорской пылью.

— Здравствуйте, ребята!.. — проговорила она и улыбнулась.

Мы ответили ей не дружно, не приветливо, даже подозрительно. Порядочная дивчина никогда первая не затронет парня. Это уж нам хорошо известно.

— Здорово! — пробормотал я и отвернулся.

— Здрасте, барышня, наше почтеньице! — ядовито-насмешливо процедил Петька.

Дивчина не обижается. Стоит, нос и лоб вытирает платочком и бесцеремонно рассматривает нас.

Если уж ты такая нахальная, то и мы не лыком шиты. Она пытливо смотрит на нас, а мы — на нее. Петька толкает меня, шепчет:

— А, знаешь, — ничего!

Молчу. Смотрю. Губы у нее не комнатные, а степные — вишневые, полные, чуть припеченные, как мята-недотрога на солнцепеке. Только ветер да солнце щедро целовали их.

Кожа на щеках дивчины тоже прожарена солнцем, шелушится, там и сям розовеют свежие Пятнышки молодой кожи. Густой темно-бурый загар обливает мягкую, округлую шею, выточенную как бы ловким послушным резцом токаря. Грубее всего загорели покатые налитые плечи — они будто накрыты тонким, кирпичного оттенка платком. Глаза у дивчины большие, не то светлосерые, не то голубые — родниковая вода, чуть разбавленная васильковым цветом. Голова гордо держится на плечах, как у птицы, не желающей подпускать к себе ни зверя, ни человека.

«Да, ничего», — мысленно соглашаюсь я с Петькой Макрушиным и закуриваю папиросу, чтобы придать себе более солидный, более храбрый вид и скрыть волнение.

Теперь, когда мне перевалило за девятнадцать, я почему-то не могу смотреть без смущения на красивых девушек. Стыжусь. Боюсь. А некрасивые почему-то не пугают меня.

Дивчина рассматривала нас минуту, а то и две, но так и не решила, те ли мы самые, кто ей нужен.

Спрашивает:

— Ребята, вы по мобилизации?

— Ага, мобилизованные.

— Комсомольцы?

— Ага, они самые.

Отвечает Петька. А я молчу, я во все глаза смотрю на дивчину. Напомнила она мне сестру Варьку, цветущую незабудку Машу. Сразу она мне понравилась, впечаталась в сердце.

— Паровозники? — пытает она Петьку.

— Ага, они самые. Постой, а как ты узнала, кто мы такие?

Дивчина засмеялась, показывая все свои белые чистые зубы.

Засмеялась, прямо в глаза мне посмотрела и сказала прозрачными озерными своими глазами: «А ты почему молчишь? Боишься меня? Зря. Я не кусаюсь, видишь, хоть и зубастая».

Вслух она проговорила смеясь:

— Так у вас же на лбу написано, и на сундучках, что вы паровозники. У моего отца точь-в-точь такой же сундучок, как у вас. Он машинист, здесь работает.

Она перестала смеяться.

— Вот что, ребята… Комсомол Магнитки поручил мне встретить вас и сопровождать до барака.

— Очень хорошо, — воскликнул Петька. — Встречай, раз поручили. Ну, произнеси речугу, поприветствуй!

Девушка так смутилась, что даже грубый загар заалел. Краснела, глаза темнели от обиды, но не опускала их, а голова была все так же гордо вскинута.

— Речей я не буду произносить, а вот поприветствовать…

Девушка смело шагнула к Петьке, протянула руку.

— Давайте познакомимся. Лена Богатырева. Секретарь комсомольской ячейки доменного цеха.

Петька, нахальный Петька, парень с луженой душой, даже он вспыхнул, пожимая руку Лене. А я…

Земля подомною горела, с неба падал дождь, когда рука Лены очутилась в моей.

— Лена, — отчеканила она.

— Александр, — едва внятно прошептал я. Сам себя не слыхал.

— Как? — спросила Лена и повернулась ко мне боком, чтобы лучше слышать.

Я увидел ее маленькое ухо. Оно было розовым и светилось. От волнения я молчал. Выручил Петька.

— Александр он по бумагам, а зовем мы его Санькой. Просим любить и жаловать, парень он золотой.

— Ну, Саня и Петя, поздравляю вас от имени комсомола с прибытием на Магнитку. Поздравляю и желаю быть достойными магнитогорского комсомола.

— Спасибо. Будем! — говорит Петька.

И мне хочется что-нибудь сказать, но губы не размыкаются.

Лена Богатырева!.. Был у меня друг Богатырев, дядя Миша, тоже машинист…

К счастью, подлетел Борька Куделя с агентом Магнитостроя — коренастым мужичишкой в парусиновом пыльном картузе, с красной повязкой на рукаве.

Увидев с нами Лену, Борька изумленно раскрыл глаза, сорвал с головы кепку.

— Здравствуйте! — смотрел и смотрел на девушку, и не мог оторваться.

Она спокойно, не смущаясь, выдержала его взгляд. Спросила:

— Вы тоже с путевкой? Комсомолец?

— А разве я уже не похож на комсомольца? — Борька задорно, вызывающе тряхнул кудрями, выпятив грудь. — Слава богу, только двадцать второй пошел.

— Наш бригадир, — сказал я, — Борис Куделя.

— Очень приятно, — кивнула Лена и направилась вслед за агентом Магнитостроя к грузовику.

Погрузили мы свои сундучки, вскочили в кузов потрепанного фордика и покатили по широкому и пыльному шоссе по просторам чудо-города, только два года назад появившегося на географической карте.

Навстречу нам бежали новенькие двухэтажные дома, за ними толпились длинные, крашенные известью бараки. Они уходили целым городом к подножию высокой горы, над которой поднимался дым, гремели взрывы и заливались гудками десятки паровозов.

Лена Богатырева взмахнула рукой в сторону рыжей горы, изрытой, гремящей, кишащей, как муравейник, людьми.

— Та самая!..

И умолкла, уверенная, что мы ее хорошо поняли.

Я смотрю на «ту самую», на магнитную рыжину, на дым взрывов, на коричневые поезда, грохочущие по пятиэтажным карнизам горы, смотрю на кургузые, без тендеров паровозики, таскающие доверху груженные рудой пульманы, смотрю на людской муравейник, а каким-то чудом вижу Лену — ее смуглые щеки, солнечный, с пепельным налетом пух на висках, и прозрачное ухо.

— Березки!.. — говорит Лена и кивает на аккуратные одноэтажные домики, расположенные в два ряда вдоль дороги, на опушке березовой рощи. Березы, одна другой выше, карабкаются на Магнитную гору, по черному ее склону, куда не достает солнце.

«Сама ты березка», — думаю я, глядя на Лену, на белую россыпь ее зубов, на ее русые волосы, подсвеченные солнцем, на белую батистовую блузку, парусно хлесткую, полную тугого ошалелого ветра. «Березка, чистая березка!» — твержу я. Глаза ее озерно-лесные, отражающие небо, глубокие-глубокие, тянут к себе, приковывают.

Грузовик громыхает по горбатому булыжнику, обгоняет грабарей, ломовиков, верблюжьи повозки, пешеходов. Везут глину, песок, камень, трубы, цемент, стальной шпунт, кули с мукой, лапти, хлеб, воду в деревянных бочках, дымящуюся кашу, ящики с апельсинами, пиво в бутылках, огнеупорный кирпич.

Все интересно, что мы видим. Но это, чувствую, еще не Магнитка.

И вдруг поверх грабарских дуг и лошадиных грив, поверх лаптей и апельсинов, поверх верблюжьих голов, поверх пыльной тучи я вижу настоящую Магнитку. Но прежде чем я увидел ее, услыхал голос Лены:

— А вот и наш завод!

Многочисленные трубы «нашего завода», башни домен, корпуса цехов — длинные, кирпично-стальные, серые, из литого бетона, сверкающие стеклом, озаренные жидкой сталью и чугуном — четко вырисовываются на голубом степном небе. Позади завода, за дымной степью, у края неба виднеются отроги Уральского хребта — темные, холодноватые, строгие, неприступные.

Едем дальше и дальше и никак не приедем.

— А где мы будем жить? — спрашивает Петька.

Лена почему-то не отвечает. Молчит. Петька настаивает:

— Товарищ Лена, я спрашиваю, где мы будем жить?

Она смущенно пожимает плечами.

— Откровенно сказать, ребята, сама не знаю. Поселим вас там, где найдется место. Мне дали четыре адреса, четыре барака. Тесно у нас, очень тесно! Вся страна ринулась сюда!

Барачные улицы, проспекты, переулки. Пыль. Ухабы.

Подъезжаем к одному бараку, — битком набито, нет ни единого свободного места.

Что ж, поедем к другому.

И в другом нас не принимают — трещит по швам от людей.

Не унывая, возвращаемся на шоссе, мчимся назад, кружим, петляем, ищем третий и четвертый бараки.

Найдется место и для нас!

Пересекаем линии железных дорог, ждем у переезда, встречаемся с десятками автомобилей, сотнями, тысячами телег, куда-то торопящимися людьми. Люди идут и идут — из бараков, из двухэтажных домов, из землянок, по гребням глиняных отвалов, по пыльным обочинам дороги, по завалам бревен и досок.

У меня уже заболела голова от быстрого бега форда, от молниеносной смены впечатлений. Машина вдруг делает крутой поворот, шоссе вырывается на простор, и я вижу море. Голубое, безбрежное, зовущее. Но как оно забралось сюда, к подножию Магнитки, в степную глушь? Вспоминаю: это, должно быть, и есть плененная река, превращенная в озеро на тридцать квадратных километров. Оглядываюсь. Здесь должна быть железобетонная плотина. Вот она!.. Волнистый обрыв высоко белеет свежим бетоном над неоглядным зеркалом воды, отражается в нем.

— Урал-река, — говорит Лена.

Лена смотрит туда же, куда и я, и глаза ее становятся совсем голубыми, светятся, как зеркальное озеро.

— Плотина!

Произнесла обыкновенное слово, обыкновенным голосом, а мне кажется, что она пропела какой-то призыв.

Борис поворачивается к Лене, спрашивает:

— Читал, будто плотину построили в сорокаградусный мороз, в сорок пять дней. Правда?

— Правда, — кивает Лена. — Я тоже строила.

За озером тянется Уральский хребет. Он, кажется, здорово приблизился. И во всю длину хребта, воды, всей степной и хребтовой дали, доступной глазам, разворачивается Магнитострой.

Вот опять доменный цех.

Железобетонная — в километр — эстакада, одетая волнистым железом, составляет бронированный корпус гиганта. Три домны пускают из шести свечек газ в задымленное небо. Двенадцать кауперов поднимаются башнями…

Густая сеть железнодорожных путей. На ней туда и сюда бегают шустрые, в черном лаке паровозы, с ковшами, налитыми жидким чугуном. Что ж, потягаемся!

Восьмиэтажное здание воздуходувки. Рядом — гордый стальным переплетом ферм, колонн, скреплений, мостовых кранов — стоит семитрубный мартен.

Вокруг трех гигантов, борт о борт — котельный, механический, разливочные машины, депо, железобетонная электростанция, которая поднимается даже над прокатом, домнами, мартеном.

Едем и едем, кружим, петляем… Ехать бы вот так, кружить и петлять без конца, смотреть и смотреть на русые волосы, в озерно-лесные глаза…

— А это наш соцгород, — говорит Лена.

Пятиэтажные малиновые корпуса с большими окнами прячутся от знойных, пустынного накала ветров, от заводской пыли на какой-то плоской просторной вершине. Соцгород огражден тройным кольцом молодого парка.

Петька укоризненно, косится на Лену, кисло смеется:

— Что ты тычешь на журавля в небе? Подай лучше нам синицу в руки. Барак, где наш барак?! Вот так встретила!

— Ладно, заткнись, — кричит на Петьку Борис, — будет тебе твой барак.

Борька сидел на связке книг, брошенных на пыльное дно кузова, и молча, не моргая, зачарованно смотрел на все, что попадалось нам на дороге, — на беленные известью бараки, на грабарей, на завод, на базар, на шатер цирка, на кирпичное, в сплошном барачном окружении, здание кинотеатра, с надписью на фронтоне «Магнит». Все Бориса Куделю радовало, всем он гордился и каждому магнитогорцу завидовал.

Я поближе придвигаюсь к Борису, обнимаю его плечи. Сидим, тесно прижавшись друг к другу, чуть дыша, и смотрим, смотрим на Магнитку, на Лену и опять на Магнитку.

Так мы и приехали к очередному бараку с красными крестами на молочных окнах. Наконец нашлись и для нас места. Лена, прощаясь, просто, как старым знакомым, сказала:

— Ну, ребята, до свидания. Увидимся!

— Обязательно увидимся! — смеется Петька.

Проводив глазами Лену, он поворачивается ко мне и Борису, показывает свои мелкие жиденькие зубки, подмигивает:

— Магнитная дивчина, а? Скажи!..

Борька кепкой обметает дорожную пыль со своих книг — не слышит Петьку. Я слышу и ничего не говорю ему. Угрюмо молчу. Обидно, горько, что насквозь побитый ржавчиной Петька пытается говорить о Лене. И как!..

Поселили нас в карантине. Что ж, карантин, так карантин. Видали мы в своей жизни и кое-что похуже. Была бы крыша над головой.

Сводили в баню, постригли, накормили и дали на ночь голые деревянные топчаны.

Ночью я долго не мог заснуть, ворочался на досках, вспоминая слова сторожа карантина:

— Предписанием сказано: жить в наших краях три дня. Но вам придется больше, потому густовато на Магнитке, не поспевают бараки строить.

Что ж, проживем тут и неделю и месяц, сколько надо…

Пахнет карболкой — напоминает вокзал, поезда, мое детство. И вдруг подкрадывается пустота тех лет. Заскрипел, как Борис, зубами, головой в доску топчана ударился и злобно подумал вслух:

— Обленился ты, Санька, оброс, ожирел!..

— С кем ты разговариваешь? — удивился Борис. Он тоже не спал. Подполз ко мне, спросил: — Сань, ты разочарован?

— А ты?

— Что ты, чудак!

— Я тоже нет. Честное коммунарское.

Утром две койки рядом с нами опустели. Петька, неумытый уныло смотрит на голые доски и вещает:

— Обожди, обсмотримся, рванем и мы. Как заразных в карантин, гады!

Борис несет кипяток, готовит чай, а мне подыматься не хочется, глаза слипаются, о тайге мечтаю, об Антоныче, о теплом доме со львами…

Но вспомнил слова Антоныча: «Воюй, Александр, воюй!»

Отругал я себя хорошенько, вскочил и будто не спал.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Борька пьет кипяток с черным хлебом, смотрит на пыльную, окутанную дымом, забитую корпусами цехов, трубами и бараками долину Урала. Умные, всевидящие, все запоминающие глаза его ласково щурятся, а губы любовно шепчут:

— Здорово, милая, здравствуй!..

Петька удивленно-насмешливо косится на Борьку.

— С кем это ты так любезно разговариваешь, Боренька?

— А вот с нею… ты глянь, какая она!

— Кто? — Петька насмешливо высовывается в окно, смотрит налево, потом направо. — Никакой милой не вижу.

— Ну и кусай локти, раз не видишь ее сиятельства Магнитки. Эх, ребята, ребята! Не понимаете вы, дурни, какое счастье выпало на нашу долю.

— Интересно, какое же? Просвети нас, дружище! — Петька подмигнул мне, усмехнулся.

Я опустил голову. Обидно, что такое существо, как Петька, осмеливается вербовать меня в свои сообщники. Сколько лет он трется около меня, напрашивается в друзья, но не люблю я его так же, как и в первые дни своей коммунарской жизни. И он меня, конечно, не любит. И Борьку тоже. Почему же потащился с нами на подшефный завод? Почему не отстал от нас и на Магнитке? Не знаю. Выгоды, наверное, ищет. Борьку всюду, где ни работает, уважают, прислушиваются к его голосу, верят ему, выдвигают. Петька завидует Борьке, хочет, вероятно, такой же славной жизни. Не пахал, не сеял, а лапу к урожаю протягивает. Ничего не выйдет у тебя, шкура: не въехать тебе в рай на хребте Борьки — стащу за ноги и за руки.

Борька — добрый, щедрый, терпеливый, дружелюбный — не видит, что его собирается оседлать Петька. Он обнимает рябого, подводит к окну.

— Магнитка! — глубоко вздохнув, произносит Борька. — Самое главное рабочее место.

Петька поспешно кивает головой: правильно, мол, согласен. Ну и притворщик! Быстро перестроился.

— Магнитка — это же… это же… не вообще строительство, не какой-нибудь город, а пуп нашей советской земли. Если б вытянуть в цепочку все вагоны с материалами, какие уже пошли на строительство Магнитки, то голова этого поезда была бы в Москве, а хвост — на берегу Тихого океана, во Владивостоке. Одного только цемента Магнитка поглотила уйму: старая Россия за целых пять лет столько не вырабатывала.

Ну и Борька! И когда только он успел узнать все это? Нигде не догонишь его! Он продолжал:

— Вернет нам Магнитка все то, что мы на нее затратили, с лихвой! До Магнитки мы жили вроде как бы в каменном веке, а когда воздвигнем все восемь доменных печей, двадцать мартенов, блюминги, прокатные станы, сразу начнем жить в стальном веке. Одна Магнитка будет выплавлять стали и чугуна столько, сколько не снилось всей России. Ясно теперь тебе, Петро, какое рабочее счастье выпало на нашу долю?

Петька опять поспешно кивает, ясно, мол, горжусь своей долей. Врет! Никогда и нигде не гордился он собой. Ничегошеньки не было и не будет у него за душой. Приспособленец он, пиявка. Муха, оседлавшая рога быка и бессовестно вопящая: «Мы пахали».

А Борька доверчиво, как перед другом, исповедовался:

— До сегодняшнего дня я завидовал старым большевикам, революционерам и, скажу по совести, считал себя неполноценным гражданином Страны Советов: не расстреливали меня на Дворцовой площади в Кровавое воскресенье, не боролся я с царизмом на баррикадах в пятом году, не поливал своей кровью Сибирский тракт, не штурмовал Зимнего в Октябрьскую революцию, не рубил головы деникинцам и врангелевцам в гражданскую войну… А вот теперь…

Мимо барака надрывно прогудел, сотрясая землю, окутанный пылью и отработанным удушливо-вонючим газом тракторный тяжеловоз, буксирующий огромную восьмиколесную тележку, нагруженную черными, метр в диаметре, облитыми битумом трубами.

Борька закрыл окно, сел на койку, болезненно закашлялся. Так долго он кашлял, что слезы выступили на глазах. Петька опять украдкой переглянулся со мной, усмехнулся краем своих тонких бледно-синих губ.

— Ну, а что теперь? — спросил он у Борьки. В его голосе прозвучала откровенная издевка.

Вот она, наступила моя минута. Пора мне вмешаться. Я сказал, презрительно глядя на рябого:

— А теперь… теперь, шкура, бери свой сундучок и катись отсюда, пока я тебе морду не набил.

Петька побледнел так, что все его изрешеченное оспой лицо стало стеклянно-гладким.

— Ты что, Саня?.. Чего ты взъерепенился?

— И еще спрашиваешь!.. Все я видел, все понял.

— Что ты видел?.. — Петька посмотрел на Борьку с надеждой на поддержку. — Вот чудак! Все подозревает, все подозревает…

Борька подошел ко мне, положил на плечо руку.

— Сань, успокойся! Я тоже все вижу и все понимаю. Нельзя бить человека по глазам только за то, что он плохо видит. Дай срок, Саня, потерпи…

В дверь кто-то постучал.

— Не заперто, входи! — откликнулся Борька.

На пороге стояла девушка, встречавшая вчера нас на станции. Светлые волосы растрепаны свежим ветром. Прожаренные солнцем плечи прикрыты газовой косынкой. Румяные щеки, белый лоб и крылья носа щедро припудрены магнитогорской пылью. Молодец дивчина: не заглядывала в зеркальце, не прихорашивалась перед тем, как зайти к нам. Не хочет казаться красивее, чем на самом деле. Да и куда уж быть лучше?

Борька откровенно обрадовался, увидев Лену — никогда не сияло его лицо, как теперь, никогда еще не был таким мягким, воркующим его голос. Влюблен. А я… что же я буду делать?

— Здравствуй, Леночка! — горячо проговорил он, и обе его руки и весь он сам полетели навстречу девушке. — Здравствуй, наш добрый ангел.

Лена вспыхнула, виновато посмотрела на нас с Петькой: «видали фантазера!» Но тут же справилась со своей мгновенной растерянностью, засмеялась.

— Ангелы еще не состоят в комсомоле. Ну, как вам спалось на новом месте?

— Ничего, — сказал Петька;

— Прекрасно, — сказал Борька.

Я молчал, усиленно раскуривая папироску.

— А ты? — спросила девушка и прямо посмотрела на меня своими большущими светло-серыми родниковыми глазами. Смотрела спокойно, уверенно и ждала ответа. Голова ее, наверное, по давней привычке была гордо запрокинута. И зачем она такая хорошая, красивая? Зачем появилась на моей дороге?

— Зря ты обо мне беспокоишься, — сказал я.

— Это почему же зря?

— Потому… меня хоть на гвозди, хоть на битое стекло положи — все равно засну.

Петька не упустил счастливого случая унизить меня. Усмехнулся, подсказал:

— Толстошкурый он у нас, как слон.

Я нахмурился, сжал кулак. Но не ударил: обезоружил меня строгий взгляд Борьки.

— И правды он не любит, — насмешливо изрек Петька. — И в бутылку лезет, если против шерстки его погладишь. И в драку бросается по всякому пустяку.

— Ладно, ребята, шутки в сторону! — сказал Борька. — Какая у нас программа действий, товарищ Лена? Поведешь в депо оформляться на работу?

— Нет, еще рано. Успеется! Три дня вы должны осваивать Магнитку.

— Уже освоили. Веди в депо!

— Не имею права. Велено сопровождать вас по заводу и строительству. А вечером велено идти с вами в цирк. Вот и билеты. Бесплатные. Держите! — Лена достала из кармана четыре сиреневые проштемпелеванные бумажки.

— Ну, раз велено… — Борька лукаво посмотрел на меня и Петьку. — Ну как, ребята, подчинимся?

Петька энергично покачал головой, показал свои ноги, обутые в тяжелые сапоги.

— С удовольствием подчинюсь завтра, а сегодня… сегодня должен приобрести летнюю обувку. Пойду на базар, приторгую по сходной цене парусиновые скороходы.

Борька надвинул на кудрявую голову старенькую, с огромным козырьком и пуговкой на макушке кепку, застегнул черную косоворотку, приосанился, объявил:

— Ну, а я безоговорочно подчиняюсь вам, товарищ Лена, и сегодня, и завтра, и вообще… на всю жизнь отдаю себя в полное ваше распоряжение.

Шутит, а Лена, конечно, понимает, чувствует, что это уже не шутки. И какой же он быстрый, ловкий, удачливый, этот Борька! Дня еще не прошло, как увидел Лену, а успел, барбос, сделать то, что мне не под силу было бы свершить за целый год: влюбился, раскрыл свою любовь и скоро влюбит в себя дивчину. Да, я не ошибаюсь. Лене все нравится, что говорит Борька. Глаз с него она не сводит. Внимательно, боясь проронить хоть слово, прислушивается к нему. Беспрестанно на губах ее светится приманчивая улыбка.

Весь день бродили мы по заводу и строительной площадке, весь вечер сидели в цирке, но за это время она со мной не поговорила в общей сложности и десяти минут. Все с ним, с Борькой, болтала. Они часто забывали, что я сижу рядом. Глаза у обоих горят, без всякой причины оба хохочут.

Угрюмый, молчаливый смотрю на счастливую парочку и думаю свою горькую думу: что же мне, несчастному, делать со своей любовью?

В том, что я тоже влюбился, что моя любовь — несчастье, я тогда был твердо уверен.

Но ненадолго хватило мне уверенности. Когда мы с Борькой провожали Лену домой — она жила в барачном городе, у самого подножия Магнитной горы, — дивчина вдруг вспомнила и обо мне. Приблизила свое плечо к моему и, приветливо заглядывая мне в глаза, спросила:

— О чем ты все думаешь и думаешь, Александр?

В ее голосе прозвучала настоящая дружеская ласка. А лицо, освещенное ярким светом теплых летних звезд, улыбчивое, показалось мне родным-родным. И ее слова, и ее взгляд, и улыбка были так неожиданны, так приятны, так ошеломили меня, что я не мог разомкнуть губ, не мог пошевелиться. Я замер от предчувствия счастья. Ошибся я, считая себя несчастливым. Поспешил. Увидела и меня Лена, почувствовала.

— Ну, Саня, доверишь или не доверишь нам свои думы? — девушка осторожно прикоснулась к моей руке.

Мне хотелось припасть щекой к этой пахучей руке, натертой, наверное, чуть привядшей мятой, и говорить, говорить, но я тяжело, шумно дышал, неуклюже топтался на пыльной дороге и стойко молчал.

— Не доверяешь? — в голосе девушки послышалась грусть, легкая обида.

Борька махнул на меня рукой, засмеялся.

— Лена, оставь его в покое. Он у нас скрытный: клещами ничего не вытянешь из его головы. Пошли!

Скрытный? Первый раз слышу о себе такое. Нет, я не скрытный. Готов кричать на всю Магнитку, что творится со мной.

Мы подошли к бараку Лены. Она коротко попрощалась с Борькой. Потом подошла ко мне и опять приветливо, очень приветливо заглядывая в глаза, сказала насмешливо-дружески, многообещающе:

— До свидания, недоступный, таинственный Александр!

И убежала, хлопнув калиткой палисадника. А я стоял у зубчатого заборчика и онемело смотрел вслед Лене.

Борька закурил, покачал головой, тяжко вздохнул.

— Эх, Санька, Санька!.. Парень ты как парень, не хуже других, но стоит тебе столкнуться лицом к лицу с дивчиной, как превращаешься в глухонемого. С таким багажом, брат, всю жизнь проживешь холостяком. Сочувствую!

Вот даже умный, всезнающий, всевидящий Борька не понимает, что происходит со мной, не увидел, не почувствовал, как хорошо говорила со мной Лена, как обещающе смотрела на меня. И пусть не видит — это ему только на пользу.

Поворачиваем назад, легким шагом спускаемся с горы вниз, по направлению к нашему карантинному бараку. Борька шагает рядом со мной и, чувствую, жаждет излить свою душу. Так и есть! Обнимает меня, говорит:

— Ну, давай, Саня, выкладывай свои думки, отчитывайся. Говори, что тебе больше всего понравилось на Магнитке?

— Еще не знаю. Не разобрался.

— А я, брат, уже все знаю. Знаешь, что мне больше всего тут понравилось?

— Известно что — Магнит-гора… та самая…

— Тугодум ты, Санька, как я на тебя погляжу. Магнит-гору увидел, а человека… Лена, Лена Богатырева. — Борька остановился, еще крепче прижал меня к себе, зашептал: — Ночь вот, темно, а я вижу ее: волосы, щеки, глаза, слышу ее голос. И так будет всю жизнь. Влюбился я, брат, так влюбился… Э, Санька, тебе сейчас не понять меня… Поймешь, когда и на тебя нагрянет такое.

Ах, Боря, Боря!.. Что мне сказать тебе, друг? Лучше молчать и молчать. Люби, Боря, а я… Ни ты, ни Лена не узнаете ничего о моей любви, о моих надеждах. Все скрою от вас. Любите друг друга, Желаю вам счастья. А я свою любовь вырву из сердца и выкину из головы. Да, это твердо. Клянусь. И не только это готов сделать для тебя, Борька. В неоплатном долгу я перед тобой, дружище! Никогда в жизни не расквитаюсь за все то хорошее, чем поделился ты со мной за столько лет дружбы. До сих пор не представлялся случай доказать, как предан я тебе, а вот сейчас докажу.

Поздно ночью вернулись в свой карантин.

Петькина койка была пуста. На ватной подушке мы увидели тетрадочный листок, а на нем карандашные, блудливые, мстительные, вкривь и вкось, наспех начертанные строчки.

«Дорогие друзья!

Уезжаю. Не прижился я здесь, не по моим силам торчать на самом пупке земли. Поищу себе местечко пониже и поглуше. Знаю, будете поминать лихом. Ну и поминайте, черт с вами! Я Не такой малохольный, как вы: буду и есть, и пить, и спать спокойно, с чистой совестью. Одним словом, буду жить, как мне хочется, а вы, конечно, будете жить, как вам прикажет ее сиятельство Магнитка.

До свиданьица. Кланяйтесь Лене Богатыревой. Ох, и дивчина — магнитный цветочек! Жалко, что не мне его нюхать. А не передеретесь вы, зрячие, из-за этого цветка? Ха-ха-ха!

Ваш друг Петр».

Борька свирепыми глазами пробежал это подлое письмо, скомкал его и, не глядя на меня, не поднимая отяжелевшей головы, прорычал сквозь зубы:

— Ну, Сань, торжествуй победу. Начинай, говори!..

Я не усмехнулся, не посмотрел на Борьку с укоризной. Сдержался, промолчал.

Борька поднял на меня глаза — чистые, ясные, правдивые, смелые, умные.

— Пусть катится, черт с ним. Даже лихом его не будем поминать. Не было у нас Петьки и не будет. Вот и все. Так или не так, Сань?

— Так!

— А теперь — спать и спать. Утром пойдем на работу. Хватит, нагулялись.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Инженер Поляков — начальник депо, с курчавыми волосами, с алым кимовским значком на груди, оформляя меня на работу, спросил:

— Значит, помощник машиниста?.. И давно ты ходить по этой треклятой дорожке?

— Скоро два года. Работал и учился на курсах.

— Два года?.. Такой стаж за плечами, а ты собираешься работать помощником? Чепуха! Не по-хозяйски. Имей в виду, у нас большущий голод на машинистов. Тебе надо срочно сдавать экзамен на механика и самостоятельно водить поезда.

— Экзамен?.. Так я же еще не чувствую себя…

— А ты чувствуй! Не прибедняйся. И экзамена не бойся. Председатель экзаменационной комиссии я. Гарантирую: ответишь на все вопросы, получишь оценку «удовлетворительно».

Я прямо смотрю в глаза инженера Полякова, твердо и ясно говорю:

— Не согласен!

— Вот как!.. Почему?

— Хочу сдать настоящий экзамен, а не липовый. Хочу быть настоящим машинистом, а не ломовым извозчиком.

Умолкаю. Жду от Полякова вспышки оскорбленного самолюбия, шумного разноса. Но он улыбается и тихо, мирно говорит:

— Что ж, это правильно! Одобряю!.. И так, товарищ помощник, куда, на какой паровоз прикажете вас направить?

Я не ожидал такого вопроса, растерянно пожал плечами.

— Не знаю… Вам виднее.

Сказал и испугался. Знаю я, и уже давно, куда мне хочется определиться. Дурак, почему отнекиваешься? Говори, пока не поздно, а то пошлет к черту на кулички.

Кудрявый инженер смотрит на меня своими еще комсомольскими глазами, великодушно ухмыляется, будто понимая, что происходит в моей душе.

— Выбирай сам, — говорит он. — Могу послать на вывозку руды с Магнитной горы. А если хочешь, иди на горячие пути под домны и мартены. Можно и на сортировочную. Выбор у нас большой и разгуляться есть где. Сто паровозов, чуть ли не полтысячи километров подъездных путей. Настоящая дорога, хоть и называется внутризаводским транспортом. Ну, выбирай!

Начальник подвинул к себе мои бумаги, обмакнул перо в чернильницу, ждет моего ответа, чтоб наложить резолюцию. Я спросил:

— А Богатырев где работает?

— Богатырев?.. На главном направлении. Доставляет чугун и сталь на энкапеэсовскую магистраль, а оттуда тащит сибирский уголь.

— Если можно, пошлите на паровоз к Богатыреву.

— Можно! Его помощник недавно дезертировал. А ты что, знаешь Богатырева?

— Слыхал… Говорят, хороший машинист.

— Хорош, это правда, но характер… по головке не погладит.

— Ничего. Пошлите.

На другой день, поздним вечером поднимаюсь на паровоз Богатырева, стоящий под парами у ворот депо. Сильно бьется сердце: «Он это, он самый или однофамилец?»

Вхожу в будку машиниста. Колена дрожат.

Около реверса стоит человек в черной спецовке — кряжистый, темнолицый, с хмурым взглядом маленьких глаз, с густо просоленными сединой волосами и серо-пепельными сердито торчащими усами.

«Он!.. Дядя Миша! Больше десяти лет прошло, а почти не изменился».

Стою посреди будки, ярко освещенной сильной электрической лампой, глупо улыбаюсь во весь рот.

Богатырев с подозрительным недоумением осматривает меня с ног до головы и, остановив взгляд на моих расплывающихся в улыбке губах, мрачно спрашивает:

— Ну, в чем дело? Чего смешного увидел? Кто таков?

— Я новый ваш помощник. Здравствуйте!

— А… слыхал, слыхал про такого! — Умолкает. Лохматые брови сердито шевелятся, жесткие усы торчат во все стороны. — Интересно!.. Вот, значит, как ты хочешь помогать мне — смехом!

— А я умею и по-другому. Разрешите…

Богатырев перебил меня:

— Это мы сами увидим, что ты умеешь. Были тут такие, что павлиний хвост распускали в первый день, а потом… Бери масленку и айда смазывать машину!

Так я снова, уже на двадцатом году жизни попал в подручные к Богатыреву. Пока буду молчать, что я Санька Голота…

Когда-то любил меня дядя Миша, своим дитём называл. А теперь? Встретил не очень ласково.

Экипировавшись, с полным баком воды и горой угля на тендере, с почищенной топкой, весело гудящей белым пламенем, наш паровоз выходит на станционные пути сортировочной. Берем длинный состав платформ, груженных чугунными чушками и стальными слитками, и отправляемся на магистраль.

Только что перевалило за полночь, накрапывает дождь, а небо над Магниткой полыхает зарей — на заводе выдают плавку чугуна, льют в ковши кипящую сталь, режут голубыми молниями и сваривают металл.

Свет зари лежит на черных маслянистых боках нашего паровоза, на груженых платформах, на телеграфных столбах, на лицах стрелочниц, провожающих наш поезд, на отвалах глины, на дне котлованов, на корпусах цехов, на заводских трубах.

Все излучает сияние зари, все, куда ни посмотришь, — кружевные фермы высоковольтных передач, газовые факелы доменных свечей, мосты, бетонное тело эстакады, печи коксохима, корабельная громада электростанции. А озеро кажется наполненным не водами Урал-реки, а солнечным огнем — горит, сверкает, переливается миллионами и миллиардами огоньков, светлячков, искр.

Мчимся и мчимся на всех парах вдоль зари, и нет ей конца, не тускнеет она. Паровоз наворачивает на свои колеса километры, грохочет по золотым рельсам, по оранжевому щебеночному балласту, по розовым шпалам и гудит:

— Ого-го-го-гу-гу-гу!..

* * *

Горячий дождь падает на мою голову. Тело раскачивается в хмельной дремоте и летит в мягкую темноту. Вдруг молния, гром… и горячий дождь превратился в ледяные капли, солнце — в наезженный каток, мягкая темнота — в острые камни.

Открыл глаза и вижу где-то вверху над собой пепельноседые усы, лохматую шапку машиниста. Он льет из чайника на мои скулы холодную воду, кочегарской лопатой толкает в грудь, потом волоком тащит по угольным осколкам, рассыпанным в паровозной будке.

Мучительно вспоминаю, что кто-то так делал давно-давно, в далеком прошлом, на бронепоезде «Донецкий пролетарий». Богатырев это, дядя Миша…

Гневный его голос гремит:

— Заснул, на паровозе заснул, окаянный!.. Да я уже тридцать лет езжу, переложи — так весь земной шар опоясал сорока дорогами, а глаз ни разу в работе не прикрыл. А он спать. Марш с паровоза, убирайся сейчас же, подлец, чтоб нога твоя не пачкала… Мне не надо таких работников. Кочегар за тебя ночь доработает.

Я хочу сказать разъяренному Богатыреву, что я вовсе не подлец, не лодырь, не пачкун. Нечаянно уснул. Пять ночей подряд мучился без сна, на шестую не вытерпел. Негде мне было спать, нет у меня на Магнитке ни своей постели, ни кровати. Хочу, а не могу слова вымолвить.

— Слыхал, соня? — кричит мне в лицо Богатырев. — Не нужен ты мне! Ишь, умелец! Господи, до чего же я невезучий: то растрепанную бабу в помощники прислали, то дезертира, а теперь этого… тюху-матюху… Уши врозь, дугою ноги и как будто стоя спит!.. Да разве тебе на паровозе работать? Иди на Большой проспект, в пошивочную мастерскую или в парикмахерскую — стань за витриной, скаль зубы, зазывай заказчиков и клиентов!

Ветер хлопает брезентом в двери будки. Земля проваливается под паровозными колесами. Спускаюсь по крутым подножкам. Зажмуриваюсь и хочу бросить перила, когда сильная рука машиниста хватает воротник спецовки, тащит на паровоз. Испуганный голос у самого уха:

— Куда ты, дурак? На ходу в степь бросаться?

Поднимаюсь. Машинист опомнился и опять раскричался:

— А ты не думай, что за сон пройдет. На остановке сгоню лодыря. Лезь на тендер, чтоб не мешался, морда немытая!

Как это случилось, что я заснул? Как я мог? Ведь так крепился!.. Вспоминаю.

…Сижу на угольной куче, дую на пальцы. Уже неделю сапоги не снимал, голую грудь свою не видел. Живем мы с Борисом в красном уголке паровозного депо. В карантине не стерпели. Квартир до сих пор нет.

«Воюй, брат, воюй!»

Выпрямляюсь, сжимаю лопату до боли в суставах и бросаю в белое горло паровоза уголь. Работаю, глаз с манометра не свожу, боюсь, чтоб стрелка не поползла назад. Манометр похож то на солнце, то на медный пятак, то на падающую звезду. Меня шатает из стороны в сторону. Вытягиваю руки, опираюсь на котел, защищаю висок от острых углов арматуры. И снова бросаю уголь, длинными пиками выбиваю колосниковую накипь шлака, поддерживаю в котле высокое давление пара. Я боюсь прислониться к стене. Знаю, что сейчас же закроются глаза, подломятся ноги и я упаду на пол, не слыша ни свистков паровоза, ни крика машиниста. Всю ночь крепился. Рассветом выглянул в окно, чтоб освежиться, но слишком плотно лег грудью на подоконник и забылся.

…Сейчас поезд остановится и машинист сгонит меня с паровоза. Он прав. Что я могу сказать в свое оправдание?

Паровоз все тише и реже дает выхлопы, осторожно разрезает темноту ночи. Я смотрю на манометр: только восемь атмосфер. Машинист мечется от окна к топке: окно он не может бросить — скоро станция, нужно следить за сигналами. Он кричит кочегару, чтобы тот пробил пикой колосниковые зазоры. Кочегар послушно бросается с длинным ломом к топке, но в зазоры не попадает, а бьет в медную решетку котла по нежным дымогарным трубам, рискуя пробить их, вызвать течь.

Машинист сорвал тяжелую шапку, камнем бросил ее в неуклюжую спину кочегара и заголосил:

— Что ты делаешь, чертова кукла! Паровоз убиваешь!

И опять я вспомнил бронепоезд. Точно так дядя Миша ругался, когда у него не ладилось дело с машиной.

Богатырев выхватил у кочегара пику, поковырялся в топке, выбросил из нее несколько шлаковых коржей, потом побежал к окну, устало свалился на откидное кресло, укоряюще посмотрел в мою сторону.

Я забыл угрозы: кинулся к топке, привычно поддел шлаковый корж, рванул его к себе, расколол и выбросил в степь. Когда подъезжали к семафору, топка была почищена. Стрелка медленно набирала давление. Машинист повеселел.

— Ну, и кадры: один храпака дает, а другой паровоз гробит! Вот так на всех ста паровозах Магнитостроя. Беда! А где лучше взять? Негде. Мучайся, Богатырев, мучайся! И чего я забрался к черту на кулички, дурак старый!

Мелькнул зеленый огонек семафора; еще немного, и молочные квадраты стрелок запутались в колесах паровоза — мы вышли на прямой путь сортировочной станции. Но что такое? Путь должен быть совершенно свободен, а там стоит что-то черное и дымится. Паровоз? Крушение!

— На маневровый паровоз принимают… — закричал Богатырев. — Экстренная остановка!

Хлопнул регулятор, завертелся рычаг перемены хода. Но разбежался тяжелый состав, напирает. Черная тень совсем близко, еще минута — и начнет грохотать раскалываемое железо, зазвенит стекло, полезут вагоны в пирамиду. Кочегар застрял в проходе узкой двери, зацепился домотканой свиткой за гвоздь и никак не может оторваться. И свитку жалко и умирать не хочется. Завыл даже, бедняжка, в растерянности.

Рассмешил меня кочегар, сил и ловкости прибавил. Я одной рукой закачал воду в котел, открыл предохранительный клапан, приготовил машину на случай аварии, а другой беспрерывно дергал рукоятку песочницы, давая опору колесам.

На один оборот ската не доехали до маневрового паровоза. Остановились. Машинист с пеной на губах побежал на станцию.

Вернулся красный, тяжело дыша:

— Каждую ночь так. Пыль у них вместо мозгов! На занятый путь поезд принимают. А потом нашего брата в суд потянут. Дня не проходит, чтобы три-пять паровозов не разбили. Судьба ты моя треклятая! Верные твои слова, Мария Григорьевна!

Помолчал, глянул на меня косо и закончил:

— …А ты спать, голова!

Припоминаю наш разговор с Поляковым. И еще раз клянусь мысленно сдать настоящий экзамен, получить настоящее удостоверение на право вождения паровоза.

Богатырев дымит цигаркой, отходчиво ухмыляется, утюжит темной ладонью свои пепельно-белые волосы и, глядя на меня, говорит:

— А ты не думай, что я ослеп на старости лет. Все, брат, видел, что и как ты делал, когда ждал крушения… Выйдет из тебя паровозник. Оставайся моим помощником. Только, чур, больше не спать.

— Не буду.

Стоим на станции, ждем обратного поезда. Окна закрыты, тепло. Богатырев дымит цигаркой и спрашивает:

— А ты сам из каких краев?

В его голосе давняя, времен гражданской войны теплота, и я ему рассказываю о белом доме в тайге, об Антоныче.

Богатырев слушает, виновато, качает головой, ласково раздувает свои усы.

— Значит, детдомовец, коммунар, а я, дурак… Извиняй, брат, обознался.

Мне хочется быть совсем чистым и правым перед Богатыревым, и я говорю:

— Шесть ночей я не сплю. Негде. Жилотдел не дает койку.

— Шесть ночей? Чего ж ты сразу не сказал, голова? Кончим смену, пойдем ко мне — вволю выспишься. И вообще переселяйся в мои хоромы, пока жилотдел расщедрится на койку.

— Не один я…

— С женой?

— Что вы! Борис у меня, товарищ… тоже паровозник. Машинист Куделя. Не слыхали?

— А!.. Значит, двое? Это похуже. Тесноваты мои хоромы — не разгуляешься впятером. Я ведь тоже не один: жинка да дочь… от первой жены… Ну ладно, заберу и двоих. Три паровозника и один доменщик, моя Ленка, — гуртом воевать будем с Марией Григорьевной. Вдвоем мы с Ленкой не справимся с ней. Бой-баба!..

Слушаю я, слушаю Богатырева и не выдерживаю, бросаюсь ему на шею.

— Дядя Миша!.. Неужели не узнаешь? Помнишь пацана в американских ботинках — «Донецкий пролетарий»!.. Санька я, Голота!..

Богатырев испуганно, онемело смотрит на меня. Потом хватает за плечи, подводит к огню, рассматривает, вглядывается и рывком прижимает к своей груди мою голову.

— Сань, дитё, ты… Ей-богу, ты, чертяка!.. Да как же это, а? Вон как схлестнулись! Сань!.. Здорово!

Отстраняет от себя, опять вглядывается и вдруг начинает изо всех сил дубасить по спине, потом дерет за уши, ерошит волосы.

— В огне, подлец, не горишь, в воде не тонешь… Да, Санька, постой… А Гарбуз наш, Гарбуз, Степан Иванович…

— Где он?.. Что?..

— Тут, Саня, тут и Гарбуз. Все хорошие люди столпились в Магнитке, все ударяют по старому миру, штурмуют… После работы поведу тебя к бывшему командиру «Донецкого пролетария». Он теперь в больших начальниках ходит — голова всего доменного цеха. Инженер! Промышленную академию закончил с похвальной грамотой. Два ордена, Ленина и Красного Знамени, печатают грудь. Рабоче-крестьянский депутат!.. В бюро горкома партии заседает. Одним словом, большая шишка. С Магнит-горой панибратствует. Боюсь, Сань, не захочет он разговаривать с тобой, с таким замухрышкой, помощником машиниста.

И хохочет дядя Миша, фыркает в усы и опять дубасит меня по спине.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

После работы идем к Гарбузу в доменный. Рвутся к небу, гудят гигантские круглые стальные башни, полные огня, горячего воздуха, руды, кокса, известняка. Потоки чистой холодной воды омывают со всех сторон их бронированные кожухи, не дают им накаляться. Пламя бушует в контрольных глазках фурм, на щитах установлены десятки различных приборов, регистрирующих работу доменной печи. Чугунные канавы, глубокие, хорошо выделанные, высушенные, желтовато-золотистые, извиваются по просторному литейному двору. Горновые и их подручные, в ботинках на толстых подошвах, в крепких брезентовых спецовках, в войлочных шляпах, в рукавицах, с синими очками на лбу, важно, неторопливо шагают по ярко освещенному литейному двору, вдоль чугунных желобов, вылизывают их песчаные бока, шлифуют сияющими совковыми лопатами.

Иду медленно, торжественно, смотрю, не могу сдержать улыбки, радуюсь тому, что вижу, а мысли мои далеко-далеко отсюда — в Донбассе, в Макеевке, в Юзовке, в Енакиеве, Краматорске, в Гнилом Овраге, в Собачеевке, на франко-бельгийском заводе «Унион», на чугунной канаве, где горбился день за днем, губил свою жизнь, надрывал жилы, слепнул, падал на колени от бессилия, от неуемной злобы к хозяевам, к десятнику Бутылочкину мой отец-недоля, рядовой рабочий армии Донецкого края, покойный Остап Голота.

Эх, батько, батько, не дожил ты до таких доменных печей, до Магнитки, до такой жизни!.. Как бы ты здесь развернулся…

Тревожно гудит колокол. Горновые и их подручные, недавно такие медлительные, важные, мгновенно оживают, деловито суетятся, бросаются к домне. Гигантские чугунные ковши, поставленные на колеса, обмурованные изнутри огнеупорным кирпичом, выжаренные, подталкиваются танк-паровозом под носки желобов. «Это и есть горячие пути», — думаю я, глядя вниз, на ковши и паровоз.

— Сейчас будут выдавать плавку, — говорит дядя Миша и старательно разглаживает свои растопыренные усы, расправляет плечи, выгибает грудь, подтягивается, заметно молодеет.

Пробили летку. Закружилась, взвихрилась огненная метель. Повалил черный удушливый дым. Крупные, пушистые, лохматые звездчатые чугунные искры летели, стреляли, брызгали в железную крышу, рассыпались дождем по всему литейному двору. Еще секунда, еще мгновение и, казалось, произойдет непоправимое — хлынет огнепад из домны, зальет железо и камень — все, что встанет на его пути, сожжет, обуглит, превратит в пепел.

И вот хлынул, вырвавшись из тесного горла летки, жидкий чугунный поток, белый-белый, до прозрачной молочности, ринулся вздыбленной волной на литейный двор. И вдруг обмяк, припал к земле, приглох, покорно улегся в сухое песчаное ложе, опустил свою грозную дымную гриву.

Мирно, ослепительно чистый и нестерпимо жаркий, безобидно постреливая желтыми мохнатыми звездами, он побежал по наклонной канаве, излучая на своем пути свет молний. Добежав до конца желоба, не раздумывая, сорвался вниз, рухнул с огромной высоты в ковш толстенным солнечным лучом и лился неиссякаемо.

В эту минуту я и увидел Гарбуза. Он стоял около домны, на противоположной стороне канавы, полной жидкого чугуна, и по-хозяйски строго оглядывал литейный двор — все ли в порядке. В цехе было так жарко, так светло, что я видел все паутинные морщинки вокруг глаз Гарбуза, все блестки его седин в усах и на голове.

Стою на берегу огненной реки, смотрю на Гарбуза, на его синюю вылинявшую стираную и перестиранную куртку, на его грубые, с пузырями на коленях штаны, на его ноги, обутые в рыжие, со сбитыми носками ботинки, на его запавшие щеки, обросшие щетиной, смотрю, и лихорадка радости треплет меня всего, раздирает рот до ушей в улыбке.

Такой взгляд нельзя не почувствовать, такой улыбки нельзя не увидеть даже через огненную реку.

Гарбуз почувствовал, увидел. Встретился со мной глазами, смотрит. Не дышит. Узнал, сразу узнал. Но не верит себе.

А Богатырев, стоящий рядом со мной, выбрасывает вперед руку, держит ее на аршин от земли, восторженно гогочет:

— Он, это он, Санька, тот самый, от горшка два вершка, не извольте сумлеваться, товарищ командир…

Гарбуз со всех ног бросается ко мне, я спешу к нему навстречу. Мы сталкиваемся с ним грудь о грудь над огненной рекой. Нас шатает, качает из стороны в сторону сила встречного удара. Потом мы оба медленно наклоняемся и падаем…

Чьи-то длинные цепкие руки хватают меня в тот самый момент, когда жидкий чугун уже подпалил мои брови, отбрасывают в сторону, на песок. Падаю и сейчас же вскакиваю, оглядываюсь, где Гарбуз, что с ним?

Он уже перепрыгнул канаву и мчится ко мне, сверкая из-под усов двойным рядом золотых зубов. Подбегает, хватает, сжимает клещами своих рук…

* * *

В тот же день Борька Куделя и я взяли свои сундучки и зашагали вслед за Богатыревым.

Барак с хоромами дяди Миши стоял в ряду других бараков на пятом участке, на взгорье, почти у самого подножия Магнитной горы.

Дядя Миша, решительно хмурый, озабоченный, мужественно вдохновлял нас на подвиг:

— Так смотри же, ребятки, не пугайтесь, не отдайте свою душу трусу, если моя Мария осатанеет, когда я объявлю, что привел квартирантов. Да, честно предупреждаю, может осатанеть, может накинуться на вас, как тот скаженный гусак… А вы не бойтесь, нехай кидается. Покричит, покричит, да и замолчит. Она у меня такая — то радугой блестит, то чернее тучи… Терплю, ничего не поделаешь… Молодая жена. И красивая к тому же, чертовка.

Мы с Борькой уныло переглядываемся.

— Может, повернем оглобли? — шепчет Борис.

Шепчу ему в ответ — твердо, властно — и нетерпеливо толкаю локтем:

— Идем!

Борька с удивлением смотрит на меня — откуда, мол, такая настойчивость и готовность все стерпеть? Ладно, удивляйся пока, потом все сам узнаешь.

Подходим к белому бараку. Большие с занавесками окна. Перед ними — палисадник, молодые деревца, недавно политые, обложенные кирпичом клумбочки с цветами. Богатырев указывает глазами на два крайних, старательно промытых окна.

— Это мои. Ну, хлопцы, подготовься к контратаке!

Храбрится Богатырев, а голос обрывается, дрожит. Вот так богатырь! Интересно, что за чертовка взяла над ним такую власть?

Входим в барак. Длинный коридор с отмытым добела дощатым полом. Налево и направо — коричневые двери. Много их, штук сорок. Богатырев тихонько, чуть ли не на цыпочках, подходит к первой, крайней, стучит ногтями по крашеной филенке, ласково пушит свои усы.

— Эй, хозяюшка, принимай гостей!

Открывается дверь, и мы видим на пороге «чертовку». Полную грудь туго обхватывает полотняная сорочка с глубоким вырезом, пышные рукава вышиты украинским узором. Лоб, шея, руки — белые, на щеках, как на яблоках, краснеют солнечные ожоги, очи черные, темной прозрачности, а волосы вороненые, заплетены в тугие косы и короной уложены на голове. «Чертовка» строго смотрит на нас, молчит.

— Маруся, гостей, говорю, встречай!.. — увядшим голосом, просительно выговаривает Богатырев.

— Что еще за гости посреди бела дня?

Голос ее гудит, как из бочки, в очах гроза.

— Квартиранты, а не гости, — торопливо объясняет Богатырев. — Временные. Некуда хлопцам податься, так вот я… бывшие детдомовцы, коммунары они, а вот это… — кладет мне руку на плечо, — это Санька. Помнишь, я рассказывал?

— Квартиранты? — Маруся смотрит на меня, на Бориса, на наши сундучки, потом опять на меня, и в ее строгих глазах, под черным пеплом, разгораются, светятся, искрятся малиновые огоньки. — Чего ж вы остановились на пороге? Проходьте до хаты, будь ласка. А это, значит, Санька?..

Гроза миновала… Переглядываемся с Борькой, переводим дыхание и шагаем через порог.

В комнатах светло, пахнет свежевымытым полом. Домотканые половички раскинуты перед двуспальной кроватью. На ней гора подушек, обшитых самодельными кружевами. Постель накрыта кружевным покрывалом, а под ним пылает что-то красное, с шелковистым отливом. На окнах накрахмаленные занавески, тоже кружевные. Посредине комнаты, под абажуром, стол, на клеенчатой скатерти клубок белых, самых толстых ниток и вязальный крючок. В углу, у передней стенки, дверь, ведущая в другую комнату. Какая она, что там — мне не видно. Дверь, правда, распахнута, но проем наглухо закрыт ситцевой, цветастой занавеской. Там, наверное, спит Лена.

Хозяйка подвигает мне и Борьке тяжелые, грубо, но прочно сколоченные табуретки.

— Сидайте, хлопцы, та сразу сознавайтесь, есть и пить хочете?

— Спасибо, мы уже завтракали, — отвечает Боря.

Я поддерживаю его, кивая головой.

Богатырев, счастливый до слез, суетливо машет на нас руками, кричит:

— Брешут они, Маруся! Не ели и не пили. Верь моему слову. Готовь, Марусенька, угощение. Тащи все, что под руки попадет. И горилку не минуй!

Пью, ем, разговариваю, смеюсь, а сам все смотрю на цветастую занавеску, жду появления Лены.

Позавтракали, выпили всю водку, а Лена так и не появилась. Пришла она вечером, мы с Борисом только что проснулись. Ох и спали же мы!..

Вошла, щелкнула выключателем и испуганно остановилась. Стоит у порога в своей беленькой кофточке, с пыльными выгоревшими волосами, смуглолицая, ясноглазая.

Стоит, смотрит на нас, молчит, глазам своим не верит, боится дальше идти. А мы лежим на мягкой двуспальной кровати, под кружевным одеялом, смотрим на Лену и молчим — от смущения.

Долго нам, наверное, смотреть бы вот так друг на друга, если бы не Мария Григорьевна и Богатырев.

Они вошли в комнату вслед за Леной. Богатырев протянул руку в сторону кровати:

— Ну, дочка, знакомься. Это наши временные квартиранты, мои друзья-паровозники: Александр Голота и Борис Куделя.

Лена посмотрела на отца, улыбнулась.

— А мы уже знакомы.

— Уже? Когда ж успели?

— А помнишь, я встречала мобилизованных комсомольцев-паровозников? Так это они были.

Борис натягивает до подбородка одеяло, прячет босые ноги, краснеет и бледнеет, а все-таки шутит:

— Видишь, не разыскала нам тогда места в бараке, в карантин сунула, — теперь расплачиваешься собственной жилплощадью.

— Ничего, как-нибудь переживу, — отшучивается Лена.

Разговаривает с Борькой, а смотрит на меня. Радостно, магнитно-приманчиво, куда-то зовет меня, одного меня, что-то обещает.

Милая, хорошая!..

Значит, я был дураком, считая, что Борька уже покорил сердце Лены. Выходит, что Борьке надо локти кусать, а не мне.

А он, чудак, еще ни о чем не догадывается: весело смеясь, забыв обо мне, лопочет с Леной. Ну и пусть пока не замечает.

Ах, Борька, Борька, что же дальше будет?

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Многое рассказали друг другу машинист и помощник. Вахты на паровозе длинные, двенадцатичасовые…

…Богатырев пришел на Магнитку, когда Урал еще бежал вольной рекой, а в глубокой долине у подножия Магнит-горы полуодичавшие степные косяки башкирских коней поднимали пыльный туман, направляясь на водопой. На месте нынешней электростанции только еще рыли котлованы. Богатырев растопил первый паровоз и поехал по еще гибким, необкатанным путям, и впервые раздалось тогда в долине эхо свистка.

Богатырев вспоминает то время и рассказывает:

— Дал я сигнал протяжный и даже присел от страха. Как захохочет вся долина, как завоет, окаянная. А ей горы, Урал, откликаются. Хоть и член партии я с 1918 года, двадцать пять месяцев паровозом бронепоезда управлял, а подумал. «Нечистая сила!» Да как крикнул помощнику, чтобы скорее воду качал. Аварии я, значит, дожидался. Слышу — все тихо. Смотрю — какие-то люди, казаки, татары, кочевники разные, спотыкаясь, бегут к паровозу, руками машут. Один в кожанке, в очках, русский влез в будку, пальцы мои ловит, словами давится: «Отец, да знаешь ли ты, борода, что ты сейчас дал сигнал о начале шествия новой эпохи? Эпохи Магнитостроя!..» Говорит, а у самого глаза мокрые и голос дрожит.

Богатырев отвозил из котлованов будущего доменного цеха первую платформу вынутой земли и украдкой, в темной будке паровоза, вынюхивал ее духовитость, брал на зубы и плевался от горечи. Он доставил первый пульман огнеупорных кирпичей к мартеновским печам. Ему поручили отвезти первый ковш жидкого чугуна. И первого паровозного машиниста из вчерашних землекопов также подготовил Богатырев.

Теперь на Магнитострое сто паровозов, а Богатырев по-прежнему такой, как в первые дни. Сдав свою смену, он не идет домой, где ждет его молодая жена Мария Григорьевна. Все сто магнитогорских паровозов кажутся ему одной его машиной, за которую он отвечает.

Женился он на старости вторично, лет пять назад. В поездках тосковал; хоть на три дня отлучался, а все-таки каждый день письма посылал. Вот дома только мало бывал. Мария Григорьевна терпела, терпела, а потом лютовать начала. Богатыреву же некогда ублажать ее. Он целыми днями лазает по горячим паровозам, к людям присматривается, ищет что-то, оставляя в своей книжечке, бережно завернутой в газетную бумагу, какие-то записи. Дома он долго рассматривает свои наблюдения, подсчитывает цифры и неодобрительно крутит головой…

Жене жалуется:

— Понимаешь, Маруся, ни одного опытного помощника, ни одного порядочного машиниста, окромя эксплуатационников. Беда!

А Мария Григорьевна ловит блох в дымчатой шерстке кошки и угрюмо молчит. Хочется крикнуть этому дуреющему от работы старику, что ей надоело сидеть в комнате целыми днями одной, а вечером слушать разговоры о паровозах. Она уже тайком начала думать о том, чтоб связать свое барахлишко и уехать на родину…

Однажды, лежа в кровати, нечаянно подслушал я, как Мария Григорьевна поведала свои тайные планы Лене. Она давно, с первого дня замужества, подружилась с ней, привыкла поверять ей все свои думы.

— Кину я к чертякам рогатым цю окаяну Магнитку, подамся в свою Алмазну. А то зачахну, як та роза. Глянь що тут робится: суховеи з ранку до ранку, пыляка, гвалт… Скажена ярмарка, а не город. А дома… боже ж ты мий, що дома!.. Вишневый садочек, чиста ричка, квочка з цыплятами, соняшники в огороде, ночна фиалка, сусидки, молодый мисяц над тополями, писни…

Лена, выслушав исповедь, сказала:

— Делай как хочешь, Мария. Твоя воля.

— Знаю, шо моя. Того и бунтую. Сделаю!.. Поставлю на своем. Тильки ты, Леночко, пидготов батька… Не можу я так, с бухты-барахты… Шкода мэни його, бидолагу. Добрый вин чоловик, и так кохае мэнэ!..

— Нет, Мария, в вашу жизнь я не буду вмешиваться. Живите, как вам хочется. И в свою я вам тоже не позволю вклиниваться.

— Так я и не собираюсь, не лякайся, лизты в твою жизнь. Все бачу, а мовчу.

— А что ты видишь?

— Ой, Ленка!..

— Нет, ты скажи что?

— А то, шо твий час, дивчино, настав.

— Какой час?.. Что ты выдумываешь?

— Ах, Леночко! Давай краще помовчим. Допомогай мэни збираться в дорогу.

* * *

Богатырев ничего не подозревает. По-прежнему с работы бежит на чужие паровозы, с необидным упреком заглядывает в глаза малоопытным машинистам и рассказывает, как нужно выхватить тяжелый поезд на большой подъем, насколько затянуть рычаг. Показывает, как плавно спустить большой состав с уклона, как подходить к семафору.

Так незаметно и заедет на далекую станцию. Здесь еще, глядь, помощник пар упустил. Мокрый, падая на колени, помощник горячится у топки, но стрелка манометра катастрофически падает все ниже и ниже.

Богатырев сочувствующе качает головой и берет угольную лопату. Он ловко хватает кучки подмоченного угля на самый кончик совка и тонким слоем рассевает по топке. Желтое пламя румянится, белеет и вспыхивает молочным пожаром. Дрожащая стрелка клонится вправо, а в цилиндры идет тугой сильный пар…

Когда, наконец, соберется домой, темнота уже наступила. Но и в хоромы тянет свои паровозные интересы.

— Мало того, что двоих к себе на жительство вселил, так еще вечерами собрания устраивает, — ворчит Мария Григорьевна.

Это не собрания у нас, не беседа, не воспоминания, но что — не знаю. Сюда собираются чуть ли не все помощники. Двух комнат мало, сидеть не на чем, обе кровати заняли, оседлали ящики, кто на стол прилег, кто в обнимку с соседом на одном табурете расположился. Стоит среди нас Богатырев и водит по своим тридцати годам паровозной службы.

И всегда такие вечера не обходятся без Лены. Сидит в дальнем уголке, серьезная, тихая, в белой кофточке, смуглолицая, читает книгу, а сама, чувствую, ничего не понимает. Услышав мой голос, опустит книгу на колени, вскинет гордую голову и смотрит на меня своими лесными глазами. Почувствую я ее взгляд на себе, и так горячо сделается на сердце. Хочется смотреть и смотреть на Лену, но боюсь. Как только встречаются мои глаза с ее глазами, так она сразу хмурится, опускает голову и долго потом не поднимает.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Голубоватый конверт и обыкновенная почтовая бумага попутали задуманные планы Марии Григорьевны…

Это было в зимний вечер. Я только что вернулся с курсов и угрюмо стоял около своих скованных ремешками лыж. Натерты они мазью, отшлифованы пробкой и шерстяной тряпочкой — просятся на снег, но… Рядом с моими всегда стояли еще две пары лыж. Сейчас их нет. Нет ни Бориса, ни Лены. Убежали в заснеженную степь, а я…

На улице снег выше бараков. Мороз, звезды и северное сияние — зарево доменных плавок. Хочется пролететь над этим миром, глотнуть жадно воздух и закричать через плечо: «Лена, Борька, догоняйте!..» Но я не могу этого сделать. Я должен срочно сдать экзамен на машиниста. Вчера на Рудной горе неопытные водители разбили два паровоза и состав. Сутки домны стояли без руды.

Каждый день я хожу на курсы. Сегодня нам читали лекцию о конструкции и действии тормоза Вестингауза. Казалось, что все понял. Радовало, что сегодня могу на лыжах пойти. Но взялся за ремни и понял, что в голове-то у меня туман. Попробовал представить, как в случае экстренной надобности буду тормозить поезд, какие меры приму при порче воздушного насоса. Ну, вот они, вот в углу моей памяти, на бумаге все формулы, а никак не оживают. Мертвые. От досады сел на скамью, выругался, потом бумагами обложился, сижу…

Ну, какой из меня будет машинист без знания тормоза? Разве я дождусь когда-нибудь, чтобы мне дали в управление бронепоезд? Пронесусь ли когда-нибудь рядом с ветром, ведя курьерский поезд?

Паутина лампочки сильно накалилась. В комнате как будто воздуха прибавилось, потолок выше поднялся. Богатырев сидит за столом, сияет добротой и лаской. Сел я рядом с ним, хлопнул о стол чертежами тормоза Вестингауза.

— Учи, дядя Миша! Вдалбливай! Бестолковый я.

Мария Григорьевна тяжко вздыхает, гремит тарелками, чашками, чай готовит. Она знает, что засидимся до рассвета. Надо, стало быть, нас подкрепить.

Ворчит она, часто косо поглядывает на мужа, но все-таки свое дело делает аккуратно. После работы Богатырева всегда на столе ждала нарезанная селедочка в янтарном масле, выложенная мраморными ломтиками лука, и золотистая водка, настоенная на лимонной корке.

Богатырев доволен. Как-то он сказал мне:

— Покорилась. Забрало все-таки, но выстояла.

В награду он приготовил ей подарок: съездил в деревню, раздобыл квочку, яиц, накупил в консервные банки цветочных отростков и торжественно преподнес:

— На, Марь Григорьевна, хозяйствуй.

Жена хозяйствовала охотно, и ему казалось, что все больше и больше она начинает жить его делами. Вот сегодня он делал пробную поездку с группой своих старых учеников. Они все с успехом выдержали экзамен на самостоятельное управление паровозом. Богатырев с увлечением рассказывает об этом жене:

— И как они ехали, Марь Григорьевна! Им, клянусь богом, с ручательством можно завязать глаза — и тогда не растеряются. Молодцы, герои ребята!

Мария Григорьевна молча, покорно слушала возбужденного мужа.

— Подумать только! Машинист за один год, один годочек. А я всю жизнь тянулся. Пятнадцать лет! Без магарыча нашего брата к паровозу не подпускали раньше такого срока.

Богатырев с тихой грустью качался на пьяном табурете. Может, он тосковал о напрасно растраченных годах.

Не давала ему печалиться Мария Григорьевна. Держала водочные запасы, поила в завтрак, в обед, в ужин и на сон наливала рюмочку до краев, щедро угощала.

Богатырев когда-то любил водку. Но Мария Григорьевна, став его женой, разлучила его с хмелем. А теперь сводницей сама стала. Почему? Куда тянет?

Не хотел старой дружбы Богатырев, крепился, твердой рукой отводил соблазн. Он цедил за обедом по единой рюмочке, торопливо вскакивал и спешил в депо, приговаривая:

— Некогда, не-е-екогда, Марь Григорьевна!

Однажды все разом выяснилось, куда «чертовка» толкала своего мужа, чего добивалась от него.

Ночью я внезапно проснулся. Билась в судорожных рыданиях жена. Он приласкал ее, успокоил, а утром сказал мне:

— Обвыкает, сердешная, трудненько приходится.

Так и обманывались мы до сегодняшнего вечера. Уселись с Богатыревым изучать по чертежам тормоз Вестингауза. Только мы увлеклись, как в дверь кто-то постучал. Открыли. Смотрим — почтальон письмо дает. Разорвал Богатырев голубой конверт, к лампе придвинулся и читает. Кончил, растерянно опустился на стул, всех оглядел — и опять в письмо. Вскочил, метнулся к Марии Григорьевне, радуясь. Она с нетерпением протянула руку к письму. Богатырев опомнился, спрятал конверт за спину, засмеялся:

— Нет, не дам, умрешь от радости, а я еще пожить с тобой хочу.

Долго себя сдерживала Мария Григорьевна, наконец крикнула в злобе:

— Дай, старый черт!

Богатырев испуганно попятился.

А она металась по комнатам, швырялась всем, что попадало под руку, освобождая себя от того, что носила столько времени тайно.

— Ирод ты окаянный! В грудях у тебя не сердце, а сухарь каменный. Измучил, жить неохота. — И дала волю слезам.

— Началась песня сначала, — протянул Богатырев. — Бунтует. Тошнит ее от Магнитки. Ну, ничего, уляжется. Ну, Сань, так на чем остановились?

Но изучение тормоза уже разладилось. Легли. Я не спал целую ночь, слушая всхлипывания Марин Григорьевны, и не понимал ее. Когда плакала моя мать — знал почему. Ну, а эта чего? Всего вдосталь: и хлеба, и мяса, и консервов, и макарон, и конфет, и деньги на сберкнижку откладывает… И вдруг слезы! Чудная! Я хочу сказать ей что-нибудь о нашей Собачеевке, пристыдить, но боюсь напугать в темноте.

Когда рассвет прополз в оконный провал, Мария Григорьевна скрипнула кроватью, воровато подняла голову и прислушалась к нашему дыханию. Она потянулась к мужу, который спал не раздеваясь, и дрожащими руками начала обыскивать его карманы.

«Письмо», — догадался я.

Верно. Она шуршала бумагой, тянула из кармана конверт, не дыша, закрыв глаза от страха и нетерпения.

Слежу за ней в щелку полузакрытых глаз. Малограмотная она. Жду, что сделает с письмом.

Потянулась к моему плечу, толкнула.

Открыл сонно глаза, слышу ласковый шепот:

— Сань, прочитай!

При наступающем дне я прочитал письмо с далекой Алмазной, где вблизи полнокровный Дон, точно гигантский лунный луч, где задумчиво-тихими рассветами радостно гогочут гуси.

С родины писали Богатыреву:

«Дорогой отец. Твои письма мы прочитываем гуртом и хохочем. Зять твой Александр весь вечер затягивал живот ремнем от смеха. Больно чудно ты расписался. А в особенности разбирали такие слова: „И встаю я, милые мои сыны, зятья и дочери, с неотвязной мыслью, что живу я в другой раз, по-грешному хватаюсь за свои усища, думаю, что исчезли, да лысину лапаю, думаю — кудри выросли“. Степан потом бесстыдно смеялся, приговаривая: „Женится наш отец с молодости еще раз, бросит матку Марию Григорьевну…“ Взял да так и написал ей, дурак, только ответа не получил. И правильно. Ну, а после других писем мы не смеялись. Зовешь ты нас в Магнитогорск, говоришь, у вас не хватает горновых на домнах и сталеваров на мартенах. Андрей посоветовался с нами, сходил в партком и сказал, чтобы отправили нас на Урал. И вот, дорогой родитель, сообщаем, что мы уже погрузились в вагоны. Вся станция нас провожать вышла. Андрей прочитал всем железнодорожникам твое письмо, где ты пишешь: „Приезжайте к нам, дорогие сыночки, дочери и зятья милые, поднимать пролетарскими плечами земной шар, строить первый в мире завод“. А когда музыка притихла и наши деповчане успокоились, Андрей вырос в дверях вагона и сказал, что едем мы целым поколением омолаживаться на землю магнитную. Потом Федор Черноусов, твой приятель, машинист, дал свисток, и мы поехали без печали, махая шапками своей родной Алмазной».

Внизу и сбоку стоял ряд подписей: Андрей, Степан, Николай, Клава, Наташа.

Я отвернулся к окну, смотрел на домны. Они стояли на фоне зари бронзовые, высокие. Перекликались гудками паровозы. Грохотали поезда с рудой на пятиэтажных карнизах Магнитной горы. А Мария Григорьевна, уткнувшись в платок, тихонько плакала. Знаю, свои дела оплакивала, каялась. Хотела водкой разлить дружбу мужа с паровозами и паровозниками, с Магниткой, хотела, чтоб он опозорился тут, затосковал, запросился домой, в Алмазную, а вышло…

Некуда теперь бежать Марии Григорьевне.

* * *

Покидаем гостеприимные хоромы Богатыревых. Наконец-то раскошелился жилотдел! Получили ордер и не в барак, не в общежитие, а в настоящий, кирпичный дом в соцгороде, на Пионерской улице, откуда весь Магнитогорск виден как на ладони. Дали нам с Борисом отдельную малюсенькую комнату.

Две узкие железные кровати, пузатая тумба, крашенная охрой, ни единого стула — вот и вся жилотделская мебель. Радиаторы холодные, ржавые. В окно дует. Полы рассохлись. Но мы с Борькой ликуем.

В тот же день, как вселились в новую квартиру, устроили новоселье. Всю жизнь я был у кого-нибудь в гостях… У тети Дарьи, у Крылатого, на бронепоезде, в детдоме, у Богатырева, а тут — сам хозяин, важно принимаю гостей. Пришел дядя Миша со своей присмиревшей «чертовкой». Явилась смущенная и почему-то печальная Лена. Пришел Гарбуз, сияя золотозубой улыбкой. Пришел кудрявоголовый инженер Поляков. Комнатушка забита до отказа. Все, хозяева и гости, сидят на кроватях. Стаканы поставить некуда, каждый гость держит свой стакан на коленях. На пузатой тумбе бутылки с водкой, вином и весь наш месячный запас масла, рыбы и мясных консервов, полученных на две продуктовые рабочие карточки.

Смеялись, пили, ели, опять смеялись и опять пили. И не хмелели. Вспоминали польский фронт, туркестанские пески, злополучную бутылку с виноградной водкой. В конце новоселья дружно запели. Сначала отводили душу песнями о гражданской войне, потом вспыхнули тягучие высокие — наши, украинские. О, когда дошло дело до украинских песен, Мария Григорьевна показала всем нам, чего она стоит! Разрумянилась до бровей, голова увенчана короной из тугих кос, жаркие глаза прикованы к потолку, никого и ничего не видят, тугая грудь часто вздымается, шея белая и мягкая, губы огнем горят — с них легко, невесомо срываются и летят, летят на простор песенные слова…

Выше, просторнее, чище и звонче стала наша комнатушка от песни Марии.

Все веселились. Только одна Лена весь вечер не теряла своего смущения, печали. С чем пришла, с тем и ушла — тихая, с грустью в больших тревожно потемневших глазах.

Разошлись поздно вечером. Первыми исчезли Богатыревы — дядя Миша и Мария. Вслед за ними прогремел коваными каблуками на бетонных ступеньках лестницы Гарбуз. Поляков исчез тихо, незаметно.

Лена уходила последней. Мы с Борькой вызвались ее провожать.

Ночь была тихая, морозная, безветренная — большая редкость для Магнитки. Снег лежал пухлой чистейшей ватой на крышах домов, на бараках, на подоконниках, на брусчатке. В чуть дымном небе катился на серебристых круто выгнутых полозьях молодой месяц. Он лучился, сиял изо всех своих молодых сил, но все равно свет его не мог перебороть свет Магнитки. На заводе выдавали плавку за плавкой, и зарево их лежало на декабрьских снегах. Оттого они были не голубовато-холодными, а розовыми, и, казалось, теплыми.

От зарева изменилось и лицо Лены — посветлело, вспыхнул огонек в глубоко затененных глазах.

Борька в своей желтой, с пушистым воротником курточке, стройный и легкий, шагал рядом с Леной плечом к плечу (снег хрустел и пел под их ногами), а я, сутулясь, нахлобучив на уши шапку, жался к ребрам Борьки. Он всю дорогу болтал, а я отмалчивался. Видел, чувствовал, как хорошо на земле, а сказать об этом почему-то стеснялся.

Подошли к пятому участку, к бараку Богатыревых, начали прощаться. Борька вдруг спросил:

— Лена, почему ты сегодня такая?

— Какая?

— Сама не своя. Чужая.

— Как это, чужая?

— А так… когда ты была своя, мы тебе ничего не говорили, а сейчас.

— «Мы»?.. — удивилась Лена. — Разве и Санька так думает, как ты?

Она смотрела на меня, ждала, что я скажу. Я молчал. Смотрел на нее и молчал. Она не отводила своих глаз от моих. Так и стояли мы, безмолвно вглядываясь друг в друга. Не знаю, честное слово, не знаю, откуда и как нахлынула на меня смелость. Стоял твердо, нерушимо, голову не опускал, не шевелил ресницами, смотрел и смотрел и чувствовал, что могу сказать все, чем переполнено сердце.

Ничего, ни единого слова не произнесли наши губы, и все-таки Борька понял.

Наш разговор глазами подслушал.

Он резко повернулся и глухо, быстро зашагал прочь. И никто не остановил его.

Мы с Леной остались вдвоем.

Нет, Боря, теперь не жди от меня доброты. Лена сама сделала выбор. Беру слово назад, отказываюсь от клятвы. Не могу я вырвать из своего сердца любовь к Лене. Да, в неоплатном я долгу перед тобой, дружище, но не Леной расквитаюсь с тобой за все хорошее, что ты дал мне. Вот, что хочешь, сделаю для тебя, друг, всем поступлюсь, но взглядом Лены, ее улыбкой, ее любовью — никогда. И не осуждай меня, Борька. Не герой я, не жертвенник, обыкновенный человек.

Легко-легко мне вдруг стало — землю под ногами потерял. Не дышу. Губы дрожат в улыбке. А рука, словно крыло, поднимается, растет, наливается силой, тянется к Лене. И где-то на полпути к ней она встречается с холодными трепещущими пальцами, крепко сжимает их, отогревает. Потом… потом я вижу, как розовые снега делаются красными, пламенеют, плывут, кружатся каруселью. Чтобы не упасть, мы с Леной прижимаемся друг к другу так тесно, что обжигаемся губами о губы…

Это был мой первый поцелуй. В ту зимнюю декабрьскую ночь я впервые произнес слово «люблю». Такое далекое, чужое когда-то, оно стало теперь для меня родным, первым, самым главным, самым важным.

«Люблю!..» — и я просыпаюсь.

«Люблю!..» — и я засыпаю.

«Люблю!..» — и я начинаю новое дело.

«Люблю!..» — и я кончаю работу.

«Люблю!.. Люблю!..» Это слово стало осью, вокруг которой вертится весь мой сияющий счастливый мир.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Сегодня впервые не буду работать с Богатыревым. Наша машина в холодном ремонте. Меня послали искать чужой паровоз на темных путях сортировочной станции.

Он уже прицеплен к составу. Старая бригада торопится сдать смену. Мой новый машинист никак слово с словом связать не может. Мычит, плюет… Когда я входил на паровоз, он поднял над головой молоток и закричал:

— Кто?.. Убью!..

Я не любитель плохих шуток. Сказал, что помощник, и взялся за свое дело. Смазал машину, под каждый фитиль подпустил нефти, клинья молоточком обстукал, воду и уголь проверил, воздушный насос залил маслом. Принимаюсь за топку.

Машинист сычом сидит в углу. Распарился, пиджак снял, рубашку расстегнул и из своей темной норы кричит:

— По-омо-щник? Хи! Помощник? А ну, др-рр-уг, возьми ллл-опа-ту, посмотрю, как ты в топку уголь кинешь?

Усмехаюсь, думаю про себя: «Не знаешь ты, дорогой, что я на паровозе у самого Богатырева, который три раза премирован, в учениках езжу. И имею грамоту лучшего помощника на Магнитострое». Вмиг топку довел до белого каления, а ему не понравилось.

— И-эх, ты, ко-олхозник, лапти! Во-о как надо.

Широко размахнулся, но в открытое шуровочное окно не попал, ударил в кожух котла, рассыпал уголь по будке. И еще разгневался.

— Га-ад, ты по-очему топку закрыл?

Тянется на носках к моим глазам, слюной брызжет, и у нее какой-то больничный запах. Думаю: «Чем это от него пахнет?»

Но в это время принесли путевку, машинист дал сигнал, и мы поехали.

Да как поехали! Состав был средний. Такие мы с Богатыревым безо всякой натуги водили. Но очень осторожно. А этот машинист регулятор на большой клапан открыл и курьерской скоростью с товарным составом несется. А дороги в Магнитогорске новые. Есть даже временные. Когда будет готов завод, их закроют, разберут. Профиль пути в сплошных подъемах, уклонах. Глаз и глаз требуется, сноровка да сноровка!

Моему машинисту наплевать на дорогу. Сидит и качается на стуле. Забыл в окно смотреть и зудит:

— Жарче, жа-р-че… раскаливай! Мо-оло-дец! Здорово! Иди в мои помощники, выучу на первоклассного машиниста. Хм-м, чего молчишь? Колдыбахнуть хочешь? — и протянул мне недопитую поллитровку.

Чувствую, что поезд на подъем выскочил и регулятор надо закрывать и притормаживать. Дальше идет большой уклон — в самые каменные карьеры. Если поезд скорость наберет, тогда не остановишь, одни щепки останутся. А машинист лезет ко мне, обнимается и что-то лопочет.

Паровоз набрал бешеную скорость, расшатался, как пьяный, фонарь манометра потух от вихлянья. Я закрыл глаза и представил, как мы обрушимся на соседнюю станцию: побьем вагоны, загородим путь на завод, на домны, оставим их без руды и известняка…

Схватил я машиниста и отбросил в сторону.

Бутылка ударилась о железо, рассыпалась. Скорее к регулятору! Закрыл. В окно выглянул. В темноте маяком красная точка — семафор. Станция. А поезд летит. Торможу, не помогает: искры сыплются из-под колес, горелым железом пахнет, а ход не уменьшается. Взял на контрпар. Паровоз вперед идет, а колеса назад крутятся, но бег не затихает. Давят вагоны.

Вот и семафор. Даю тревожные сигналы, надеясь, что исчезнет роковая красная точка. Когда поравнялся, еле успел заметить зеленую молнию в семафорном фонаре. Легче стало. Побежал я на котел с молотком, по песочным трубам начал колотить. Плохие хозяева у паровоза. Побито, неисправно все. Подергал песочницу, и поезд стал затихать в беге. В окно звезды и телеграфные столбы различаю. Но остановиться на станции не надеялся.

Так и вышло.

Проскочили ее вихрем, уголочком глаза я увидел тени людей, бегущих в панике, красные фонари, услышал свистки, крики.

Задергал сильнее песочницу, тормозные сигналы кондукторской бригаде еще раз дал, на обратный ход весь регулятор открыл…

Смотрю, сдается поезд.

Тише и тише.

Остановились. Метнулся я скорее на землю, осмотрел паровоз, подшипники пощупал, думал — пожгли. Но ничего, благополучно. Смазал хорошо, подкрепил клинья. А потом скорее к регулятору.

Выезжаем на вторую станцию, а там уже нам тупик приготовили, скорая помощь выехала, аварийная комиссия.

Все ждут огня и стонов.

Прибежал на паровоз начальник станции. Ладонь мою обеими руками схватил, давит, трясется и захлебывается:

— Вот механик, вот!.. С этого уклона, когда разнесет, еще ни одного поезда не удалось благополучно спустить.

Я боюсь сказать, что я только помощник машиниста.

А настоящий механик забился в темный угол, отмалчивается.

И хорошо, хоть смолчать сумел.

Я хочу, страстно хочу быть механиком. И буду!

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Люблю!.. Я люблю! Тебя, Лена. Тебя, Магнитка! Тебя, жизнь! Тебя, солнце!

Каждый день я вижу солнце. Я смотрю на падающий поток чугуна из домен в обгоревшие ковши и не нахожу другого сравнения. Я тысячу раз видел, как льется металл, и не скучно мне.

Я смотрю на него, не моргая, не отрываясь, с жадностью, до боли, до слез в глазах.

В его тугих и мягких, смелых и спокойных волнах — сила! Я подъезжаю на своем паровозе почти вплотную к ковшам, а солнце манит еще ближе, теснее.

И не стыдно такой откровенной любви и радости. Не я один ношу ее. Не один раз она рождалась здесь, в долине Урал-реки.

Когда первый заступ бригады землекопов ударил в грудь земли, веками не тронутую, горькую, каменнокрепкую, тогда впервые брызнула радость с губ землекопа Борисова.

Эта радость была и у монтажников, когда они сняли с последней заклепки пневматические молотки и передали готовую домну эксплуатационникам.

Она была и у горнового Крамаренко и у машиниста Богатырева, когда они принимали первый чугун. И, наконец, радость была, когда доменщики заставили свои печи перешагнуть через мощность, предусмотренную американским проектом, сделанным фирмой миллионера Мак-Ки. Дали за сутки две тысячи двести тонн звонкого чугуна!

Я с паровозом жду, пока наполнятся ковши, чтобы отвезти их на разливочные машины.

В окно слежу за металлопадом. С гор дует росистый сквозняк ранней весны.

На плече своем чувствую горячую голову моего помощника Борисова. Он говорит задумчиво:

— Сань, зимой мы задули домны, когда плевок, еще не сорвавшись с губ, замерзал. Американское инженерство сказывало, что надо ждать с пуском до весны: мол, супротив природы не попрешь. Вправду, лопались водопроводы, мы рыли землю, как могилу, отыскивали раны, чинили, а потом тулупами, огнем, свиткой, спецовкой грели чугунные трубы. И ничего — выехали!.. А вот сейчас сверх плана чугун бежит. Бежит, Сань, погляди, какой светлый, как слеза!

Я вижу вверху, у подножия домны, горновых, чугунщиков, мастеров. Вижу вкрадчивую настороженность моего помощника, его ревнивый взгляд.

Я знаю, долго люди ждали того момента — выдачи сверхпланового чугуна. Домны гудят трехтысячекубометровым ураганом воздуха, а горновые, мастера, чугунщики не сердятся, не нервничают, ревниво, но спокойно следят за дыханием домны, ее капризами, жизнью.

Я уже машинист. Сдал экзамен и получил заграничный паровоз «Двадцатку»! Она без тендера, кургуза, с короткой трубой, грудаста. Не уступает по силе самому большому паровозу. Колеса у нее алые, с белыми ободками. Котел вороненый. Я вожу чугунные поезда и обучаю бывшего землекопа Борисова своей профессии.

Он шепчет мне, не отворачиваясь от плавки:

— Сань, ты подумай только! Я здесь землю рыл, тачки возил и птичьи гнезда драл в бурьяне.

За окном паровоза послышались суматошные крики. Люди на домне растеряли свое спокойствие.

Чугунный водопад колыхался, обрываясь, выплескиваясь искрами, бил из переполненного ковша молоком. Он потерял направление, падал на землю, гремя взрывами на сырости, поднимая бурю искр и осколков.

Сверхплановому чугуну не хватало посуды.

Ковши есть, но паровозы не могут их ставить под чугунную струю. И не потому, что они плохие. Нет, паровозы прекрасные. Они сделаны на лучших германских заводах. Они не живут еще и года. На их боках еще горит лак. Но на них люди, которые не знают их высокой техники, не покорили еще сложную машину.

Не до конца овладели чужеземной техникой и там, наверху, около домны, молодые горновые. Чугунный поток можно схватить за горло на канаве, у истока ее. Есть у горновых умная машина, сделанная в Америке. Пушка Брозиуса. Поверни ее хобот на шарнирной оси, загони ствол в самое горло огненной летки и стреляй глиняными огнеупорными ядрами! Если ты ловкий мастер, умелец, то через несколько секунд закупоришь огненное отверстие, предупредишь аварию.

…Чугунный поток падает в ковши, перехлестывает через края, заливает тяжелой смертоносной лавой пути. Горят, пылают шпалы. Обугливается земля. Черный ураганный дым и пар тучей рвутся к небу. Густеет темнота, и в ее дебрях громыхают один за другим взрывы — раскаленный чугун попал на сырую землю. Мокрая грязь и черные камни барабанят по вороненым бокам паровоза.

Взрыв! Еще и еще. Взрывается чугун, затаптываются в землю усилия тысяч людей, а машинисты… некоторые просто боятся огня, другие ничего не могут поделать: на подвесках паровозов нет тормозных колодок, стерли их давно, а новыми не запаслись.

Я вижу начальника доменного цеха. Гарбуз снял облезлую кожаную кепку и, скомкав ее в кулаке, трясет над головами машинистов, обзывает преступниками. В руке у него еще и палка, суковатая, костисто твердая, может быть, та самая, со времен гражданской войны.

Тыча старый кизиловый костыль в колеса паровозов, в тормозные колодки, он бежит по горячим путям, чертыхается. Подбегает и к моему паровозу. Вот сейчас он остановится, думаю, перестанет ругаться, хоть капельку подобреет.

Нет, затравленно бежит мимо моего паровоза. Не узнал меня Гарбуз. Ослеп от злости, от горя.

Но, пробежав небольшое расстояние, Гарбуз поворачивает назад, в мою сторону, бежит, спотыкается… Вспомнил, кажется, узнал!..

Подбежав к паровозу, Гарбуз задирает лохматую голову кверху, стучит костылем в землю, быстро-быстро шевелит губами. С них срывается не крик, а хриплый шепот:

— Санька, давай!..

Прошептал и убежал, скрылся в черно-бело-красном грохочущем тумане.

Не сказал, куда давать и зачем. Уверен, что я все понял. Гарбуз звал меня вперед, за собой, в огонь, в дым, в грохот, навстречу смерти. Он так много требовал от меня и так верил!..

Я открываю регулятор, беспрестанно сигналю и несусь в самое пекло огненной метели.

Мой паровоз не лучше других, у меня тоже нет тормозных колодок, и я только с сегодняшнего дня его хозяин.

Несусь по стрелкам, плачущей сиреной хочу заглушить гордость от управления таким сложным паровозом, от большой ответственности, оттого, что на меня смотрят сейчас тысячи людей, оттого, что я буду решать жизнь домен.

Я еду с открытыми глазами в бурю. Вот труба машины уже скрылась в огне. Жарко. Можно прикурить прямо от воздуха. Жду толчка, жду прицепки с ковшом.

Наконец я услышал в громе взрывов, как поцеловалась сталь автосцепки.

Теперь нужно двигаться вперед мышиным шагом, сантиметр за сантиметром!

Надо исхитриться поймать чугунный поток в узкое горло ковша. Я крадусь в пурге звезд, не дышу.

Вижу в рыжем тумане, как падают с крутой лестницы, забивают ее проходы, с бою берут ступени горновые, чугунщики, мастера. Все бегут вниз. Они падают на землю, гнут ухо к земле, стараясь по низине рассмотреть ковш, понять, как надо спасать плавку.

Вон горновой Крамаренко нащупал низкие колеса ковшовой тележки, стал на колени, уперся худой спиной в жесткое и тяжелое крыло ковша и смотрит на поток жидкого чугуна. В его глазах жалость и смертельный страх. Потом к горновому, закрывая глаза широким рукавом зипуна, подполз его подручный Лесняк, рядом с ним начальник домен и еще горновые и еще чугунщики, мастера.

А дальше я не увидел ничего. Ковш вошел в самое сердце аварии, буран схватил его в объятия, что-то посыпалось с гулом на железные бока паровоза.

Горновые, чугунщики закричали, предупреждая о смертельной опасности…

Мне очень захотелось броситься назад — туда, где можно ясно видеть и легко дышать, чувствовать прохладу росы.

Я уже поворачиваю рычаг, чтобы бежать из этой темноты и огня, но неожиданно вижу металлопад снова покорным и мягким, как нарезанные полосы бесконечно длинного солнца.

Паровоз стоит в тени кауперов, на нем блестит сизая чешуя остывшего чугунного дождя.

Мне больно от стыда. Хочу крикнуть всем доменщикам, что я обманул их, мой паровоз — тоже инвалид. Я мог сделать аварию еще тяжелее и лишь случайно стал победителем.

Начальник домен взметнулся ко мне на паровоз. Сверкает золотым ртом, что-то кричит мне на ухо, таранит мою грудь кулаком. Я не слышу Гарбуза, Ни одно его слово не доходит до меня. Оглох. Только по губам Гарбуза, по его глазам догадываюсь, что он доволен мною, хвалит.

Убежал и Гарбуз, размахивая палкой, к своим домнам.

Прорвав какие-то препоны, доносится до моих ушей ровный гул домен, дружные голоса горновых, свистки маневровых паровозов на подъездных путях. Слышу знакомый голос горнового Крамаренко:

— Живой, Сань?

— Как видишь!

Ленька Крамаренко, белесый и широконосый, подходит к моему кургузому паровозу, завистливо осматривает его от красных колес до вороненой трубы, и говорит:

— Хороша машина! Молодец, Саня, всегда так надо. Знаешь что: живи ты около аварии всегда.

— А вы там, на домне, не делайте аварий, вот и не придется жить около них.

— Без них не обойдется… Осваиваем домну. Вот давай заключим с тобой договор, чтоб ты домну чувствовал как свою, а я чтоб на твоем паровозе был вроде хозяином. Обоюдная, значит, ответственность, а?

Подписали мы договор в шумной конторе, сдавая смену. На другой день газета «Магнитогорский рабочий» выпустила его специальной листовкой. Я увидел свою фамилию, и стало страшно и хмельно. Как она четко и ясно выведена! Высоко лезешь, Сань, не скатись! Вон он, договор:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Орган ячейки ВКД(б), цехкома

и управления доменного цеха

при участии газет У. Р. М. Р. и 3. М.

2 000 тонн —

не меньше

№ 285. 19 февраля 1933 г. 11 ч. 15 м.

Десять минут на доставку чугуна к разливочным

СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ ДОГОВОР

машинистов «Двадцатки» и мастеров домен

Доменщики и транспортники!

Крепче напор в борьбе за две тысячи тонн чугуна!

ДОГОВОР

обоюдной социалистической ответственности за домны и паровоз

1. Мы, машинист паровоза № 20 Голота и помощник Борисов, берем на себя полную ответственность за обеспечение работы домен и разливочных машин работой нашего паровоза! Помимо безукоризненной и действительно ударной работы на паровозе по перевозке чугуна, мы придем к вам на домну и поможем в случае аварии или каких-либо задержек. Мы гарантируем доставку чугунного поезда к разливочной машине за десять минут. За десять минут мы также гарантируем расстановку ковшей под все носки обеих домен. Расставить ковши на разливочной — уложимся в 3–5 минут. На кантовке шлака не оборвем ни одного каната, не сделаем задержки.

2. Мы, мастера домен и разливочной Удовицкий, Крайнов, Крупалов, горновой Крамаренко, полностью отвечаем за паровоз и его работу. Ни одной минуты задержки. Полная нагрузка машины. На случай какой-либо поломки паровоза, срочности ремонта мы не допустим отправки машины в депо, поможем сделать ремонт собственными средствами.

Машинист Голота.

Мастер 2-й домны Крайнов.

Мастер 1-й домны Удовицкий.

Мастер разливочной машины А. Крупалов.

Горновой Л. Крамаренко.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Инженер Ганс Брауде приехал в наше депо консультантом от паровозостроительного завода крупнейшей германской фирмы, у которой Магнитогорск закупил сто машин последнего выпуска. Никаких нетактичных выходок он не позволил себе. Его дело — сдать паровозы и вернуться в свою Германию.

Сегодня он пришел узнать у меня, как работает паровоз. Он долго ходил вокруг машины, качал головой перед погнутым брусом и расколотыми буферами. На тендерном боку ногтями сдирал засохшую грязь, батистовым платочком протер заделанные вишневым лаком части. Потом залез в будку, указывал пальцем, подпоясанным золотом, на закипевшую солью котловую арматуру и что-то быстро, волнуясь, говорил.

Ганс Брауде, я не знаю языка Германии, но понимаю ваше волнение инженера. Вас возмущает, что такой красивый паровоз в грязи, разбитый.

Я хочу ему сказать, что здесь нет моей вины. Сегодня мы становимся на промывку котла. Все исправим. Но он не поймет мою русскую речь.

На прощание немец поднимает над своей головой два тонкой выточки пальца, изрекает по-русски: «Руссише фсегда есть только гостя на германская машина». И поворачивается к нам спиной, уходит, широко и гордо расставляя длинные ноги, выпятив жирный зад, туго обтянутый синими, не нашего сукна, штанами.

Отойдя несколько шагов от паровоза, Ганс Брауде остановился и такой издал пронзительный звук, понятный французу, англичанину, немцу, русскому, так загремел, что мы с Борисовым окаменели, испуганно зардевшись, посмотрели друг на друга — не ослышались ли мы.

Нет, не ослышались.

Ганс Брауде не отказал себе в удовольствии прогреметь еще раз.

На горячих путях работали ремонтные рабочие, среди них были и женщины, а высококультурный инженер, одетый в роскошный костюм, в белоснежную рубашку, стоял рядом с ними и гремел. Подумаешь, чего стесняться! Разве они люди, эти русские?..

Борисов презрительно засмеялся.

— Ну и ну!..

А мне не до смеха. Стыдно, больно, обидно. С трудом сдерживаюсь, чтобы не броситься на любителя чистоты, «творца, хозяина машинного мира».

Гад ты тонкогубый, стерва буржуйская! Выходит, значит, что я варвар? Мой друг Борис и Богатырев — тоже? Мы губим вашу машинную цивилизацию? Ну, погоди же, черт лопоухий, мы тебе покажем, какие мы гости.

Но, конечно, не в немце было дело, а в договоре, который мы заключили с доменщиками.

Стали мы в депо на промывку.

Собрал я свою бригаду и рассказал, как немецкий инженер над всеми нами издевался.

— Товарищи, давайте мы сами ударно паровоз отремонтируем, — такими словами закончил рассказ.

Постановили мы выпускать стенгазету. Выбрали редколлегию. К утру, когда слесари отвинчивали первую гайку, вышел на паровозе свежий номер газеты. Заметки призывали создать образцовую на Магнитострое машину. Каждый машинист и помощник должны отвечать на ремонте за определенную часть паровоза.

Три дня не ходили домой, возвращали молодость и силу паровозу. Нам помогал горновой Крамаренко. Завтра машина должна выйти на работу. Остается еще установить паротурбину и провести электропроводку. Но единственный в депо монтер сжег себе руку, лежит в больнице. Мы должны или ждать его выздоровления, или выехать с керосиновым освещением.

Выходит наша газета и призывает бригаду к утру одолеть последние трудности, своими силами осветить машину. Смотрю — кой-какие ребята скучными глазами читают заметки, а вокруг этих ребят крутится возбужденный машинист, мой сменщик — чубатый, долговязый парень с сонными глазами, с прилипшими к кожаной куртке блестками рыбьей чешуи. Почувствовал я что-то неладное. Слышу хриплый голос: «Да что, вот спросить бы у этой газетки: каменные мы? По три дня не спавши работать?»

Это Рыба — прозвали его так за чрезмерную любовь к рыбной ловле и за сонливость.

Остальные молчат.

Он продолжает:

— Если кому желательно, то пусть остается, а мы, ребята, пойдем. Шабаш!

Вскакиваю я в будку, протягиваю руку к груди Рыбы, приговор ему читаю:

— Вот кто, товарищи, у нас варвар! Вот кто гость на паровозе! Это он пускает о нас дурную славу по миру!

Я знаю, что Рыба пьянчужил, видел, как он брал с собой на машину удочки и всю смену тоскующими глазами смотрел на озеро. Остальное только угадал, почувствовал. Бригада договорила за меня: как он спал пьяным на паровозе, как разбил брус, как с похмелья поколол буферные тарелки и как он пригрозил своему помощнику: «Если выдашь — убью втихую».

Взялись мы за электричество.

Не спали еще одну ночь.

Утром паровоз, наконец, заправили. Мой помощник Борисов пустил пар в турбину — и вспыхнули лунными глазами паровозные фонари. На улице — солнце, день, а мы, семь человек, стоим перед фонарями и радуемся белому огню.

Через несколько дней опять увидел инженера Брауде. Я издали помахал ему платком и позвал на паровоз. Он ходит, вглядывается в мое лицо, в номер машины и не понимает ничего. Не узнает варвара немецкий консультант. Соскакиваю на землю, напоминаю ему день нашей встречи и веду его вокруг паровоза: смотри, господин, любуйся!

Немец, а понял русский язык!

Инженер смотрел, щупал внимательно, тер части платком, но он чистым оставался. Подходит ко мне, хочет говорить, но губы растягиваются конфузливо. Он себя не насилует, ждет, пока выйдет этот глупый смех. Потом говорит:

— Карашо, карашо. Зер гут.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Это началось с самого утра. Впрочем, даже с вечера. Напряжение легло со мной в постель: забралось под одеяло, тихо и плотно стало у самого уха, грелось на груди.

А как будто ничего не случилось, Это бывало и с другими. Ведь многие брали на себя подобное обязательства. Неужели такое напряжение и тревога охватывали их тоже? Правда, у меня не совсем обыкновенный договор. Я мастерам и горновым дал слово, что отвечаю за работу домен. А знаю ли я, как работают эти сложные агрегаты? Какая помощь будет от меня? Не больше, чем от чернорабочего.

Нет, не верно. Я машинист. Я дал обязательство создать образцовый паровоз, без задержек перевозить расплавленный чугун. Но работа паровозов зависит не только от меня. Могут задерживать движенцы, доменщики, и тогда позор за несдержанное слово упадет на меня. Сел на кровати. Щелкнул выключателем.

Борька крепко спит на своей узкой кровати, укрывшись с головой. Счастливый! Он и соревнуется бесстрашно.

Время предрассветное: еще три часа до работы на паровозе. Утонул снова во тьме, но глаза уже не закрываются. Словно угли горячие на зрачках. Попробовал повернуться на грудь, но показалось, что бархатный ворс одеяла гвоздяной, отточенная щетка. Не вытерпел, поднялся.

Гимнастика, обтирание заняли вместо прежних пятнадцати минут целых полчаса. В кружении тела, полете рук я хотел заглушить вчерашнюю путаницу.

Не помогло. Едва вышел на улицу, еще сильнее почувствовал смятение, тревогу.

Я растаптываю круто и крепко сваренный запоздавшим морозом снег, слушаю четкие, как взрывы, шаги.

Ночная смена машиниста Рыбы удивилась моему раннему приходу. Следом, наверное, одной тропой, пришел на паровоз мой помощник Борисов.

Не раскрываю надутых губ, прикрыл напухшие от бессонницы щеки и не хочу замечать Борисова. Но он знает, зачем пришел: он ведь тоже подписывал договор.

Борисов берет передвижную лампу, масленку, ключ и смотрит на меня, будто спрашивая: «Так ли я делаю?»

Я достаю из инструментального ящика молоток и иду вслед за помощником принимать машину.

Обстукиваю каждый клин, опробоваю каждую гайку, ищу раны.

Борисов проверяет буксы, поит их черной с зелеными огнями нефтью, заправляет масленки, узнает, сколько воды в баках, угля, почищена ли топка, работают ли насосы.

Мы обнаруживаем, что буксовые клинья ослабли, все суставы машины расхлябаны, тормозные колодки истерты, запасных нет, пар бьет фонтаном в плохо пригнанные сальники.

Как мы будем держать свое слово?

И сразу стала понятна моя бессонная ночь: за одну лишь ночь машинист Рыба сделал обновленный паровоз хромым.

Хорошо, что я узнал это сейчас, а не тогда, когда потребуется спасать плавку.

Рассчитал я раны паровоза и свои силы. Если я успею залечить колеса, то не исправлю суставы.

Нет, одному не под силу!

И тогда мы с Борисовым — члены редколлегии нашей ежедневной газеты «Гудок» — выпустили свежий номер. Я, директор паровоза, составил хозяйственный план оздоровления машины, распределил обязанности для всех восьми человек бригады.

Так началось утро первого дня нашего соревнования с доменщиками.

Зима подвинулась к городу, вошла в улицу, накрыла завод. Ветер стал видимым и злым: бежал, не поднимаясь, от земли, неся на плечах своих тяжелые и острые снежные тучи, остатки мороза далекого Севера.

Паровоз оброс седыми космами. В соседстве с горячим котлом — наросты грязного льда. На колесах, как путы, висят длинные сосульки. Нефть застыла в студень. В керосине обнаруживается снег.

Бригада справилась с планом оздоровления паровоза. Выполнили и мы с Борисовым свою часть, но машинист Рыба не сделал ничего. Он прятался в будку, закрывал розовое лицо мягким шарфом по самые ресницы и говорил:

— Да и в каких это законах по охране труда сказано, чтобы в такие морозы, когда галка крыла не подымет, на паровозе чистоту соблюдать? Здесь дышать нельзя, а он с блеском…

Взяли мы с Борисовым часть плана Рыбы на себя.

Слабый человек, одно слово — рыба! Да какая рыба — пескарь! Приготовили керосин, обрывки пряжи и начали работать.

Мыли колеса. Керосин на морозе превращался в холодный кипяток, обжигал кожу, собирал ее в тоненькие складки, которые вот-вот лопнут и повиснут лоскутьями. Пальцы не сгибались. Из рук падал хлопок, звенел о землю керосиновый чайник. Тогда мы с Борисовым, не сговариваясь, бежали на паровоз, совали руки в самую топку. И сладко нас охватывала теплота, пар кружил пьяной дремотой.

У Борисова побелели кончики пальцев, на них не держатся уж слезы керосиновых капель, а он все трет, спрятав губы. Его рот кажется зашитым навеки. Только иногда вскидываются брови, и он быстро взглядывает на меня. Тогда я вижу его большие зрачки и грязные подтеки на щеках.

Я смеюсь, подбадривая Борисова. А сам мелко дрожу, и в зубах будто роется, скрипя и жужжа, холодный и скользкий ветер. С губ вот сейчас, сию минуту, сорвется предложение Борисову пойти обогреться, но мне не хочется говорить это первому. Я вижу, что Борисов тоже хочет сказать, но ждет, что это сделаю я.

Так мы и промолчали, пока сухопарник не стал, как воронье крыло. Сошли на землю, собираясь бежать. Но хочется посмотреть, как мы омолодили паровоз. Ходим вокруг машины, не насмотримся и чуть-чуть улыбаемся друг другу.

…На груди моего паровоза орден, горящий солнцем, и на нем выбиты по меди слова:

«Паровоз соревнуется с доменщиками. Ни минуты задержки».

Дежурный по станции, составители, сцепщики, стрелочники рассматривают машину, будто впервые, долго и упрекающе останавливаются на маленьких, как зерно, пятнах грязи, которые вовсе не грязь, а только тень ее. Но они не могут простить даже и того.

Мне прицепили три ковша. Я должен поставить их под домну для наливки чугуна. В социалистическом договоре есть пункт, в котором я обязываюсь ставить ковши в три минуты.

Я поехал. За паровозом потянулись стрелочники, составители, сцепщики. Они хотят посмотреть мою работу, но делают вид, что идут по своим делам.

На лакированном боку паровоза горит золотом номер 20.

Через перила палубы литейного двора домен гнутся мастера, горновые, чугунщики. Среди них я вижу и горнового Крамаренко. Он снял войлочную шляпу, разглаживает ее непокорные поля и, не моргая, смотрит на меня, на колеса паровоза, на руку, лежащую на регуляторе.

Не беспокойся, Крамаренко, не подведу! Сколько дней я думал, рассчитывал, как буду ставить ковши под огненную струю. Еду знакомой дорогой. Я глазами измеряю расстояние до первого носка желоба, по которому идет чугун. Сюда надо установить ковш. Открываю регулятор крохотными порциями, не бросая тормоза, слежу за безостановочным шагом поезда. Не успел еще составитель дать сигнал остановки, как я закрыл пар, прижал тормоз — и машина стала как вкопанная, отдуваясь паром.

За две минуты расставлены ковши на двести пятьдесят тонн чугуна, раньше тратили на это десять-пятнадцать минут.

Никто не бросил нам даже и скупой похвалы. Но меня не обманешь, я заметил в глазах доменщиков одобрение. И улыбки их такие спокойные и добрые.

Я ждал, что спадет напряжение, утихнет тревога, но она лишь выросла.

Когда прицепили меня к поезду, налитому чугуном, то я уже припас и силу своему паровозу — пар, воду — дыхание и уголь — пищу. Он стоял под ковшами, чуть подрагивая. Он будто переживал мое волнение.

Одновременно с сигналом отправителя я дал свисток, открыл пар и полетел.

Вот и семафор. Пробег занял три минуты. Раньше тратили десять да простаивали иногда полчаса у входа. А вдруг случится это и сейчас? В страхе высматриваю цвет огней. Красный? Ну да, алый, как рана, сигнал остановки! Простой!..

Напрасно через семь минут меня будут ждать десятки рабочих в другом конце завода, чтоб разлить выплавленный тысячью людей чугун. Я привезу ковши остывшими, кран опрокинет чаши над формами бесконечной конвейерной ленты машины, но чугун будет густой и липкий.

Бросаю паровоз на ответственность Борисова, сам бегу к станции.

Резервный составитель, хмельной от безделья, поспорил со стрелочником, что он одним вздохом вытянет всю папиросу и одновременно кашлянет прямой кишкой. Дежурный по станции увлекся зрелищем и забыл о поезде.

Я наскакиваю на дежурного, хочу ударить его по обвисшей губе, но сдерживаюсь. Составлять акт некогда. Беру жезл и мчусь на паровоз.

Через пять минут мы прибыли на разливку. Перегоны заняли всего восемь минут, без вычета трех минут задержки.

Канавщики разливали на ленту еще белый и гибкий чугун и запоминали номер моего паровоза, как будто они о нем не слышали, не читали в газете десятки раз.

…А напряжение все растет и растет. Мой паровоз знают и чернорабочие, и мастера, и инженеры. Со мной здороваются, спрашивают, как дела, начальники смен, инженеры. Я разговариваю с ними, как равный, и не удивляюсь своей дерзости.

Ко мне на паровоз пришла бригада рабочих, разгружающих ковши от шлака — отходов домны, и зовет к себе помочь скорейшей разгрузке, чтобы не стояли домны. Бригада уверена во мне.

Я осторожно подъезжаю к ковшам, соскакиваю, узнаю, какого нагрева шлак, нет ли чугунной примеси, помогаю бригаде делать затравку каната с паровозом.

Все готово. Я не верю ни себе, ни бригаде, проверяю.

— Готово… Кантуй! — кричат шлаковщики.

Я должен сейчас дернуть паровоз назад, опрокинуть ковш.

Открываю регулятор, натягиваю тросы и, боясь расплескать, тонким ручейком сливаю с ковшей шлак. Похожий на кратерную лаву, он падает с грохотом на откос, прикрывая снег сиреневым пеплом, раскрасив ночь розовыми сумерками.

Ковш стоит чистый, облитый сахарным раствором извести, готовый к отправке на домну.

Выполнен последний пункт социалистического договора. Но напряжение не стихает.

Я иду мимо паровоза № 4, вижу чумазых машиниста и помощника. Они чистят машину, стучат ключами, возвращают паровозу молодость.

Иду к ним, помогаю им создать паровоз, похожий на мой.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Черная длинная стрелка часов торопливо бежит к большой и возмутительно четкой цифре двенадцать. Я лихорадочно всматриваюсь в нее. В тот момент, когда узкие жала стрелок накроют одно другое, дежурный инженер домны отдаст приказ выдавать плавку. Но плановой выдачи не будет. Горновой Крамаренко опустит глаза, жесткими пальцами начнет искать что-то на бортах брезентовой куртки и тихо пошевелит губами:

— Чугун давать нельзя… Желоба канавы не готовы.

И тогда инженер потеряет уважение к смене горнового Крамаренко. Утром на доске учета смену посадят на липкую черепаху со змеиными глазками. Выйдет газета и будут упрекать бригаду за отсталость.

Нет, не должно этого случиться. За смену Крамаренко отвечаю и я. Разве мы не заключили договор обоюдной ответственности?

Крамаренко помогал нашей бригаде обновить машину. Сегодня отстает домна, и я, машинист, пришел помогать горновому Крамаренко. Он стоит, опершись плечами о железную колонну, отвернулся от заваленных мусором канав, по которым должен идти чугун. Он прикрыл пушистыми ресницами зрачки, высоко без дрожи поднял тонкие девичьи брови, — думает, делая вид, будто занят склеиванием папиросы.

Час назад Крамаренко принял смену от горнового Бабина. Засорены желоба, канавы — артерии, пульсирующие кровью металла. Расслаблено горно, разрушена летка — горло домны, через которое проходит за одну плавку полтораста тонн чугуна. И если, ничего не исправив, горновой пустит плавку, огненная река хлынет из прорванного горла домны и через разрушенные канавы зальет лавой литейный двор, уничтожит пожаром, скует броней железнодорожные пути и отнимет дыхание у домен.

Тихо станет в цехе. Высокие башни кауперов будут печально рваться в обеззоренное небо и сделаются похожими на надгробные памятники, а горновые будут ходить, словно плакальщики.

Крамаренко поднял ресницы, дрогнул бровями, скомкал, рассеял табак, глубоко посадил голову в войлочную шляпу и почти побежал к горну.

Я догадываюсь, в чем дело. Он хочет под полным давлением готовой плавки восстановить горно домны. Это требует большой воли. Восстанавливать полуразрушенный футляр — значит докапываться чуть ли не до самой чугунной массы. Огонь ежесекундно может сломать тоненькую, как скорлупа, огнеупорную стенку и броситься на людей.

Крамаренко берет два ломика. Один он протягивает мне, другой — подручному Лесняку, ломает спину и целится тяжелым острым лезвием пики в сердце горна. Но не донес удара, душит свою торопливость и, упав на колени, в страхе заглядывает в летку.

А вдруг неудача!.. Он еще не решился. Он снял шляпу и жестким рукавом спецовки отирает мокрый лоб, волосы, внимательно разглядывает чадно дымящуюся обувь.

С Крамаренко мы давно знакомы. Я встречал его на Кубани, Украине и Урале. Звали его Падучим. Приметный он был в блатном мире. Бывало, когда засыплется с чемоданом, то не бежит, как другие, а валится на землю и подбрасывается свежепойманной рыбой. Люди соберутся; сожаления, вздохи. Слабые глаза прикрывают, а поздоровей волокут Леньку в амбулаторию, забыв о чемодане.

В амбулатории Крамаренко отойдет, осмотрится и, поблагодарив врачей, нырнет снова в волны вокзальной жизни.

Завидовали мы его искусству, благодаря которому ни разу он в допре не сидел, пальцы в уголовном розыске не мазал, в исправительный дом дороги не знал.

Пробовали наши ребята научиться. Не вышло: губы не синели, пены не было и стоны жиденькие получались…

На много лет я потерял Леньку, и здесь только встретились. Он воспитывался тоже, как и я, в коммуне беспризорников, но где-то на Урале.

Подхожу к горновому Крамаренко и протягиваю папиросу. Пока он затягивается глубоко и жадно, я не спускаю глаз с его синеющего лица.

Подручный Лесняк стоит растерянно, вытянулся напряженно и непонимающе. Он не привык стоять без дела и сейчас, стесняясь, спросил:

— Крамаренко, что будем делать?

Вспыхнул горновой, потушил огонек папиросы и закричал, чтобы ему давали глину, лопаты и ломы.

— Да скорее, да живее поворачивайтесь!

Он нанес первый удар по футляру и спрятался за железную трубу. Я прятался за его спиной, и лишь подручный Лесняк бесстрашно стоял напротив и широкими взмахами отбрасывал пепельный шлак. По его вискам бежали быстрые ручейки грязного пота. Он не подозревал, какая жаркая и быстрая смерть может выскочить из замусоренного горна, иначе не был бы таким смелым.

Лесняк прожил свои двадцать три года в степях. Был пастухом. Приучил и руки и ноги к шагу волов.

Несколько месяцев назад он впервые появился на заводе. Шел он по двору магнитогорских домен, плюгавенький, в сером толстом зипуне, в который можно было запрятать еще двоих, в полотняных штанах, закрывающих тупоносые растрепанные лапти. Его голову с нестриженой верблюжьей холкой накрывал киргизский малахай. Были у парня синие пугливые глаза. Вздрагивали скулы, ожидая удара. Путался он ногами в песке, цеплялся за железо, попадался всем на дороге, торопливо отскакивал, виновато улыбаясь, растопырив пальцы. Он искал путь к горну, где хотел стать чернорабочим.

Крамаренко встретил новичка, показывал механизмы, раскуривая одну на двоих папироску, и завоевал сердце Лесняка…

Крамаренко осторожно вышел из-за прикрытия. Он долго рассматривал черное горно. Там не было ни одной искры. Тогда он осмелел и сильнее начал раскалывать остатки разрушенного футляра.

Я отбрасывал шлак, подносил глину и старался не подымать головы, не смотреть на домну, боялся.

Лесняк в почерневшей сорочке, расставив ноги, не разгибая спины, подбрасывал на руках огнеупорную глину, как мячики, и губы его кривились презрительным смехом.

Я стыжусь, что прятался за трубу, и злость берет на Лесняка, тело которого кричит о смелости.

Крамаренко разогнулся, мутно осмотрел литейный двор, вяло посмотрел на часы и вдруг крикнул, выбрасывая что-то из сердца:

— Сань!.. — Вышло громко и пугливо. Он виновато улыбнулся и попросил: — Сань, дай закурить.

Глотал дым, не приоткрывая губ, не кашляя, прищурив глаза на домны, которые подпирали башнями самое небо.

Крамаренко наблюдал, как подручный Лесняк сушил укрепленное горно раскаленным коксиком… Стенки футляра стали гладкими и надежными. Чернорабочие очищали канавы от скрапа. На железнодорожных путях паровозы подставляли под желоба ковши, каждый по восемьдесят тонн.

Застучали ломы. Рабочие надвигали на глаза войлочные шляпы. Раздались взволнованные и напряженные голоса. Пробежал торопливо мастер с рамкой синего стекла.

Крамаренко приказал подручным отшлифовать шлаковые желоба, сам взялся на пушку. Он не боится недоступной иностранки, хотя тоже учился у горна, где руки отвечают за все, хотя только три года тому назад познакомился с госпожой пушкой Брозиуса, сложным ее механизмом, и ему всего двадцать пять лет. Крамаренко изучил чертежи пушки, надоедал с расспросами инженерам, разбирал ее по винтику, узнал ее характер.

Но сколько прошло времени, потрачено сил, чтобы понять, покорить эту пушку!

Вот сейчас она закапризничала. Он вспоминает десятки причин: почему она не работает?

Держись, госпожа! Открыл продувательные краны, впустил в цилиндр пар, нагрел их. Потом включил холостой ход, и пушка покорно заработала. Она просто остыла.

Плавка брызнула первыми искрами, и показалось, будто все звезды неба падают на землю. Чугун пошел яркий и светлый. Он бежал канавой быстро, смело.

Крамаренко смотрит, не моргая, как металл заполняет ковши, говорит с сожалением:

— Сань, а вы с Лесняком, чудаки, и не знали, что сгинуть можем.

От обиды хочется сбросить его в узкое кольцо ковша, растоптать ногами в бегущий поток, но я только отворачиваюсь и, не прощаясь, ухожу домой.

Едва успел отойти от домны, как, обернувшись, увидел, что чугун падает на землю. Бегу назад, спотыкаюсь о темные выступы железа.

Хлещет чугун через ковши, не хватает ему посуды, а сам начальник Гарбуз, мастер, рабочие с длинными лопатами, заслонками преграждают путь чугуну, направляя его по запасным канавам, размельчая силу потока.

Я хватаю лопату и становлюсь рядом с Гарбузом, бывшим пятнадцать лет назад горновым, и пастухом Лесняком. Мы в шесть рук бьемся с огнем. Белое пламя кусает лапти Лесняка, разрывает мои ботинки, ослепляет, рвет волосы.

Я вспоминаю домну, где работал мой отец. Как давно это было! Однажды там поднялась такая же буря. Чугунная река беспрепятственно испепеляла все на своем пути. Люди радовались чугунной гибели, бежали…

А вот сейчас пастух Лесняк, гибкий и смелый, бьет в самое сердце огонь и преграждает ему путь. Рядом с ним — инженер и я, потерявший отца на домне и весь свой род похоронивший в Гнилых Оврагах…

Трудно нам. Чуть ли не каждый день аварии. Вчера и сегодня, будут они и завтра. Не поддадимся!

Чугунная река потемнела, упрощенно и тихо легла на песок тощими ручейками. Я смотрю без злобы и обиды на Крамаренко. Он закрывает летку, стреляя из длинного ствола, похожего на орудийный, глиняными ядрами в горно домны.

Я думаю, что Крамаренко не пришлось и не придется испытать и кусочка отцовской жизни. Он не почувствовал тяжести лома. Его руки привыкли к паровому вентилю механизмов.

Я иду к нему. Смотря прямо и требуя отчета, говорю:

— Ну, а теперь мы с Лесняком тоже чудаки?

Крамаренко молчит, виновато улыбается и ласково смотрит на Лесняка, который стоит у шланга, заливая белой струей дым и чад на своей одежде, растирая золу на обгоревшей сорочке.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Пришел в барак из горсовета серьезный курьер и под расписку вручил Марии Григорьевне повестку. Она поставила в разносной книжке три креста и робко протянула мне бумажку. Там просили Марию Григорьевну Богатыреву прийти на сегодняшнее заседание горсовета.

Она поднимает круглые плечи, испуганно смотрит на меня и спрашивает:

— Зачем я им надобна? Да я и дороги туда не знаю.

Села растерянная. К ее ногам ласкается кошка. Сейчас ее нельзя узнать. Шерсть — всклокоченная, в сосульках. Забросила ее Мария Григорьевна, не кормит утрами молоком с блюдечка и мясными остатками вечером.

Кошка — одичавшая, с голодным блеском в глазах — должна сама себе искать пропитание. Она отправляется ночью на охоту, а вчера тихонько под кроватью передушила половину цыплят, но Мария Григорьевна не огорчилась. Она вообще не замечала квочки. Богатырев сам кормил выводок пшеном. Да иногда Борис займется птенцами. Но это было редко. Борьку я не вижу целыми днями. Его паровоз возит составы руды для домен, и Борька не сходит с него сутками. Спит за котлом, и то лишь на стоянках, когда разгружаются вагоны. Он один из четырех машинистов смены имеет больше года практики. Остальные — новички. Он в вечном страхе за свой паровоз.

Как-то ночью я сел к нему на кровать. Мне хотелось поговорить с ним о его засыхающей груди, прозрачных жилах на желтеющих руках, о лихорадочном румянце на его остро отточенных скулах.

— Борь… Боря!

Он шумно повернулся, устало глянул черными глазами, которые были спрятаны в недоступно глубоких колодцах. С их дна несло сыростью.

Он молчал и раздраженным взглядом спрашивал, что мне от него нужно.

Я поскорее ушел, отложив разговор на другой раз. А с Марией Григорьевной мы имели тайную беседу. Условились, что она будет поить его топленым молоком, настоенным на свином жире.

Но она своего обещания не выполняет. Ни разу не пришла к нам, в соцгород. Вот уже три дня, как мне приходится самому бегать в молочный ларек, кипятить молоко, добавлять в него жир.

Борис, когда не работает, когда выпадает на его долю выходной, не встает с кровати, лежит притихший, желтый.

* * *

…Степь дует теплыми и пахучими ветрами, снег рыхлый и грязный. Это рыхлость и грязь забираются в барак. Запахи весны зовут в покинутые дали. Все чаще и затяжнее слышится вечерами тоска гармошки и песни.

Рядом с беленьким добротным бараком Богатырева бок о бок стоит обшарпанная халабуда. Не сарай и не дом, не склад и не человеческое жилье. Живут тут сплошь грузчики. Неказист их барак снаружи, а внутри — веселый шум, гармошка, песни, звон бутылок… Каждый вечер здесь проводы-прощание с Магниткой.

Богатырев бесстрашно идет к охмелевшим отчаянным грузчикам, начинает агитировать, не покидать Магнитострой. Ребята глушат его речь гармошкой, свистом, поют похабные частушки, хохочут. Богатырев не обижается, стоит на своем:

— Смейтесь, смейтесь, барбосы… Не рабочая гвардия вы, а дезертирня несчастная! Куда едете? От какого города бежите?

Многие не слушают его, отворачиваются, уходят, некоторые угрюмо сидят на койках, молчат.

Бригадир грузчиков, высокий, с безусым лицом, ударяет книгой по столу и, стараясь быть спокойным, говорит:

— Знаешь, усач, я хоть из деревни, но человек. Ты обсмотрись, что весна наделала. Не барак, а затопленный погреб. Ремонт надо, чистоту, а то все сбегут.

— Надо, правильно, но…

Богатырев наступает на грузчика, волнуясь, говорит:

— Жилкин, ты сознательный пролетарий, а ну-ка подсчитай, сколько бараков и домов на Магнитострое… В пятнадцать тысяч не уберешь. Раскинь теперь малость мозгами. По десять человек штукатуров на каждый барак… Друг ты мой, надо Магнитострой остановить, школьников всех согнать, чтобы разом все жилье отремонтировать. Своими силами надо, своими!..

…И вспыхнула своя сила.

Взялись мы за компанию вначале трое: Богатырев, Борис и я. Заготовили глины, известь, кадки, необходимый инструмент. Присоединился еще бригадир Жилкин. Потом и своих товарищей привел.

Богатырев острой лопатой стену ободрал так, что на дранке почти не осталось никакой штукатурки. Когда мы стали обмазывать, то глина у нас вспухла, поднялась холмиками, и дрань скоро совсем обвалилась.

Не вытерпела Мария Григорьевна. Вышла из комнаты с засученными рукавами, в старом платье и сердито прикрикнула:

— Эх вы, сухорукие! Да разве так мажут?!

Взялась только показать, а не бросила до самого вечера. А там и совсем отбилась от своего дома.

…Когда мы кончили ремонт барака, к Богатыревым пришли домохозяйки из соседнего дома и, думая, что мы штукатуры по профессии, попросили записать их квартиры на очередь. Обещали хороший магарыч. Богатырев направил их к Марии Григорьевне.

Она удивленно посмотрела на просителей, хотела рассердиться, но польщенная, что к ней пришла делегация, нуждающаяся в ее помощи, подобрела и посоветовала:

— Вот что, бабоньки! Долго вам придется ждать настоящих мазальщиков. Засучите рукава да возьмитесь сами. Пойдем, покажу.

А скоро о Марии Григорьевне узнал весь Магнитострой. Ее перехватывали из барака в барак. О ее работе целыми полосами рассказывала газета.

…А сейчас звали на заседание президиума, наверно, для того, чтоб она рассказала о своем опыте.

Я оделся, проводил ее в горсовет, в кабинет председателя, где шло заседание президиума. Толстая кожаная обивка кабинетной двери воровала слова. Из долетевших обрывков я понял, что президиум вынес постановление о назначении Марии Григорьевны заместителем руководителя женсектора горсовета.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Жду Лену…

Тихий предвесенний морозный вечер. Три дня была оттепель, а сейчас сухарится снег, блестит, переливается.

По радио передают симфонию…

Донецкая героическая…

Слушаю, затаив дыхание, но все чаще и чаще поглядываю на дверь и стрелки часов.

Слушаю, смотрю, жду…

И симфония, и Лена, и мое полное любви сердце, и этот тихий предвесенний вечер, и музыка… как много всего, и все мое.

В небе полно звезд. Их все больше и больше, симфония набирает силу, а Лены нет. Где же она? Почему и где задержалась?

Сижу у распахнутого окна в меховой Борькиной курточке, и, обхватив руками колени, смотрю на теплые огни Магнитки, тихонько раскачиваюсь, радуюсь, жду, жмурюсь, мечтаю…

Сейчас я там, на родной донецкой земле. Донбасс, край моих отцов и дедов, какой ты теперь?

Донецкая симфония стонет, страдает, поет, гремит…

Слушаю ее и мечтаю, мечтаю…

…Густой знакомый голос громкоговорителя выгоняет из моей спальни ночь и сон:

— Доброго утра, товарищ! Как спали? Если вы плохо провели ночь, немедленно спуститесь в первый этаж и покажитесь врачу.

Нет, мне врач не нужен. Я здоров, чертовски здоров и бодр.

Я сбрасываю с себя белоснежную простыню и вскакиваю с постели.

В паркетный пол спальни заделаны цветочные кадки. Высокий карниз спальни сплошь заставлен аквариумами. Там разрезают воду плавниками всевозможных цветов рыбешки.

Каждый день, вчера вот и сегодня…

Я поднял штору, впустил в спальню лучи солнца и побежал в душевую.

Растершись лохматыми простынями, отняв у волос влагу под электрической сушилкой, не торопясь, иду в спортивный зал, и под радиокоманду московских тренеров мы занимаемся гимнастикой. Вокруг много молодежи, я почти один седовласый. Но я не чувствую своей старости. Она осталась в далеком прошлом.

В столовой меня встречает заботливый радиоголос дежурного врача диэтинститута:

— Какая диэта у вас была в последние дни? Что вы ели вчера? Не забывайте, что каждый день мясные блюда вредны. Больше пейте по утрам молока, густого какао. Очень полезны яйца всмятку. Употребляйте больше фруктов, их сок исключительно питателен для организма.

Поев, спускаюсь в лифте на этаж общественного обслуживания. Побрившись, примерив в мастерской новый костюм, почитав свежую газету и заказав билеты в театр, выхожу на улицу.

Она убегает, похожая на Млечный Путь, в Батмановский лес, который теперь превращен в парк, — ровная и зеркальная, в помытом асфальте, в кайме зеленых аллей. Справа высятся корпуса социалистического города в окружении фруктовых садов, оранжерей и спортивных площадок. Налево, схваченная в гранитные берега, катит чистые воды река, та самая, в которой мы купались с Варькой. Иду пешком через весь город и вспоминаю его прошлое.

Там, где сейчас на высоком холме стоит железобетонная фабрика-кухня, с окнами, похожими на озера, когда-то была бойня. Ее стоки подмывали землянки Собачеевки.

Неподалеку от купальни и стадиона, где в белом сиянии растет больничный комбинат, в этих местах, не помню точно где, жила знахарка Гнилых Оврагов Бандура, которая лечила от всех болезней.

Над всем социалистическим городом на месте кабака Аганесова высится Дворец культуры в розовых и белых поясах мрамора, а рядом с ним — Дворец Советов.

Недалеко отсюда был когда-то Гнилой Овраг. На дно его сваливали помои города, отбросы, а на склонах ютились землянки слесарей, шахтеров, доменщиков, вальцовщиков. Теперь там ровное место — газоны, цветники.

Иду дальше и дальше. Вот стоит проклятием старому — музей. Постановлением горсовета с самого начала строительства социалистического города была оставлена в строгой неприкосновенности землянка первого жителя Гнилых Оврагов Никанора Голоты.

Вхожу в нее, и запах Собачеевки кружит голову, тоской наполняет сердце. Сколько лет прошло в этой землянке! Шаткий стол на козлах, а на нем медная дощечка с надписью:

«На этом столе редко бывало мясо, молоко».

Почерневшими нестругаными досками выпирают нары, где мой дед доживал свой трудный век.

В углублении стоит закопченная русская печь. Над ее черным жерлом написано:

«Тут закончили свою недолгую жизнь внуки Никанора».

На красном полотнище, приколотая звездами, висит кепка Кузьмы в запекшейся крови.

«Кузьма Голота поднял Гнилые Овраги и повел их на кварталы акционеров. Погиб».

И, наконец, я увидел выцветшую фотографию с длинным объяснением. Я успел только прочитать:

«…Последний потомок пролетарского поколения Голоты по милости капиталистов стал вором».

Дальше я не мог оставаться в этой землянке. Кровь бросилась мне в голову. Я выскочил на улицу.

Музыка умолкает. Тишина. Темнота. Я сижу с закрытыми глазами и плачу.

Чьи-то руки обвивают мою шею. Они прохладные, пахнут мятой. Лена!..

Наклоняется ко мне, и я вижу при свете звезд ее счастливое и виноватое лицо.

— Опоздала я, Сань…

Опоздала?.. Нет ты пришла как раз тогда, когда надо. Ты всегда вовремя приходишь.

Мысли свои я не высказал вслух, промолчал, но Лена поняла. Прижалась ко мне лицом, грудью, всем телом, замерла. Я тихонько целую ее прохладные пальцы, мятные волосы, горячие трепещущие губы. И вдруг останавливаюсь, крепко сжимаю ладони Лены и спрашиваю:

— Лена, ты?

— Я, — шепчет она.

— Живая! Не выдуманная?

Она молчит и, чувствую, улыбается.

Молчим, а сколько музыки, сколько песен в этом молчании.

Сидим на подоконнике, на морозе, обнявшись, смотрим на звезды, целуемся, перешептываемся, опять целуемся.

— Лена, когда мы поженимся?

— Когда?.. Когда-нибудь.

— Завтра, сегодня, сейчас!..

Яркий свет автомобильных фар освещает нас, а мы сидим, прижавшись друг к другу, не шевелимся… Пусть грянет землетрясение, потоп, забушует огонь, а я все равно не выпущу Лену из плена своих рук.

Автомобиль останавливается у подъезда нашего дома и, не выключая огней, настойчиво сигналит. Потом слышу знакомый голос Гарбуза.

— Сань, принимай гостей. Предупреждаю, я не один. По срочному делу мы к тебе с директором.

Лена быстро одевается. Не зажигая света, целую ее и провожаю до лестницы.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Открыл дверь. В комнату быстро вошли директор завода, начальник доменного цеха Гарбуз и горновой Крамаренко.

Гарбуз, блестя золотыми зубами, говорит:

— Сань, домны второй день стоят, руды не хватает…

Директор перебивает:

— Гололедица проклятая!.. Ни один машинист после вчерашнего крушения не соглашается спускать поезда с горы. Они правы, но домны… Стоят.

Директор нетерпеливо бьет костяшками пальцев по столу. Мне очень трудно сразу дать ответ. Я помню вчерашнее крушение. Оно случилось у самого Богатырева.

Поезд разогнало по обросшим льдом рельсам, а Богатырев не сдержал его. Паровоз врезался в составы на станции, наделал горы обломков. Не помогли тридцать лет работы на паровозе. Богатырева нашли в двадцати метрах от крушения — оглушенного, но живого.

Его послали с поездом вчера ночью. Никому из нас, молодых машинистов, не приходилось водить в такую погоду поезда, мы хотели поучиться, тревожно ждали результатов. И вот вернулся Богатырев на машине скорой помощи.

Я приходил к нему на квартиру. Увидел меня, вспыхнул. Зажмурился и попытался отвернуться, но застонал от боли. Ему стыдно смотреть на меня, на человека, который безмерно верил в него…

А директор и инженер хотят, чтобы я стал на место Богатырева.

Ногтями я отдираю штукатурку со стенки, считаю насиженные мухами пятна и тихо качаю головой. В комнате раздирающе скрипит кожа куртки Гарбуза и чмокают директорские губы на трубке.

Все время молчавший горновой Крамаренко коснулся пальцами моей груди, сказал:

— Давай говорить прямо. Ты подписал договор, что отвечаешь за работу домен. Ну, брат, отвечай, давай нам руду!

Не нахожу сил повернуться лицом к моим гостям. Но вспоминается моя мечта о Донбассе…

Торопливо тяну руку к директору и говорю о своем согласии. Только прошу, чтобы меня завезли на одну минуту к машинисту Богатыреву.

* * *

…Богатырев не спал. Я тихо подошел к его кровати, не зная, с чего начать. Он не отвернулся, остановил неморгающие глаза и терпеливо ждал моих слов.

Я опустил голову и говорю:

— Дядь Миша, я еду спускать хопперкарный поезд с Магнитной горы…

Богатырев забыл свою боль, тихо приподнялся с кровати, взял мое плечо, спросил:

— Что ты сказал, Сань?

Этот легкий и нежный голос прогнал боязнь. Мне теперь не страшно. Я отчетливо и медленно повторил:

— Сегодня я доставлю рудный поезд домнам.

Богатырев мучительно долго не отпускает моих плеч и, наконец, шевелит запекшимися губами, почти умоляет жену:

— Мария, налей Саньке горячего чаю.

Выпустив меня, он не знает, куда девать длинные и неуклюжие руки.

Вдруг, вспомнив что-то, зовет из другой комнаты Лену.

Тихо и мягко вошла она. Гордым кивком поздоровалась со мной, усмехнулась глазами. Рассердилась на отца за несоблюдение режима, уложила его на кровати, заботливо поправила под ним постельное белье.

Никто еще, кроме Бориса, не знает, что мы любим друг друга. Скоро узнают.

Богатырев попросил дочь:

— Лена, расскажи, как там у вас в доменном.

— Нечего рассказывать, спи!

Она опять усмехнулась мне, резко поправила на отце одеяло и через кремовый гребень стала торопливо пропускать свои волосы.

Это от них, наверно, в комнате так светло и жарко.

Волосы извиваются в ее руках и, как пена, вырываются, падая на плечи, захлестнув хмуро сдвинутые брови, непокорные и вздрагивающие.

Я слышу нетерпеливый сигнал сирены.

Выбегаю из комнаты. Уже за дверью слышу голос Богатырева. В нем тоска, ласка и зов. Возвращаюсь к нему. Он обнимает меня дрожащими руками, тянется большой и теплой головой к моим губам. Укладываю Богатырева на кровать и бегу, унося в памяти кусок звездного неба в глазах Лены, уже за дверью слышу последний совет старого машиниста:

— Проверь резинку на фланцах магистрального крана.

И это «проверь резинку» меня преследует всю дорогу до разъезда и дальше.

* * *

Ночь заливала полустанок Чайкино густым мазутом тьмы. Низкое и по-весеннему лохматое небо висело над оледеневшей землей. Рельсы бежали в черный туман.

Из полустанка вышло несколько человек. Замерзающий на лету дождь заплевал фонари, тушил горячие слова ругани и спора. Это дежурный разъезда, составитель, сцепщик, тормозильщики окружили машиниста Стародуба и добром и злом уговаривают.

— Спускай, Сережа, чего боишься?

Не слышит машинист.

— Товарищ Стародуб, отправляйся! Завод не может оставаться без руды.

Молчит Сережа.

— Сапожник ты, а не механик! Тебе за воловий хвост держаться, а не за регулятор.

Не обижается Стародуб.

В двенадцатый раз он подсчитывает вагоны и отрицательно качает головой:

— Не могу. Это ж каток, а не дорога. Не могу!

Бессилие в этом слове.

Вагонов в поезде пятнадцать. Нормальный поезд — три вагона. Но сейчас нельзя спускать только три. Если по три, остановятся домны. Запас иссяк, руды в бункерах нет, подвоза со вчерашнего дня не было. Пятнадцать нужно, — не меньше.

А уклон — сорок три метра. Если смотреть с разъезда, то видно, как путь несется стремительно в пропасть, на дне которой лежит, рассыпавшись огнями, Магнитогорск.

Туда нужно спустить поезд в пятнадцать вагонов.

Об этом думает Стародуб. Под кожу ползет холодный страх. Вырастает груда дымящихся обломков, взорванный котел паровоза и растрепанное в куски его дорогое тело…

Стародуб ловит пугливыми глазами ледяные полозья рельсов, огни завода, мазутную ночь и кричит:

— Не поеду! Не могу…

В этот момент и подъехал я к полустанку. Дежурный по разъезду, спотыкаясь, побежал к моему паровозу, закричал:

— Эй, механик, покажись, какой ты — трусливый или смелый?

Высовываю из паровозной будки голову, корчу страшную чертячью рожу, смеюсь.

— Ну как?

Смеется и дежурный.

— Подходящая морда!.. Слыхал про нашу беду?

— Слыхал. Потому и приполз сюда. Цепляй к поезду.

Дежурный светит мне в лицо фонарем, ослепляет огнем и словами:

— А ты спустишь?.. Ведь пятнадцать вагонов! Пятнадцать! — отчаянно повторяет он.

Дежурный хорошо знает, что я молодой водитель, очень молодой. Две мои жизни — средний возраст паровозных машинистов Магнитки.

Мрачно молчит. Терпеливо ждет. Уверен в моем отказе.

А я тоже молчу, молчу от обиды. Оскорбил сомневающийся его голос.

С досады, к удивлению Борисова, грохнул молотком, молча дал сигнал, поехал на прицепку к поезду.

Нетерпеливо опробовал автоматические тормоза, на каждом фланце крана проверил резинку, плотность ее прилегания и цельность. И тут явилась бесстыдная мысль: «А не потому ли Богатырев посоветовал мне проверить резинку, что сам забыл это сделать? А может, и бронепоезд тоже…»

Даже кулаком ударил себя за дерзость и скорей побежал на паровоз.

Поезд готов к отправлению. Но я завозился у топки, потом долго смотрел в окно. Вверху звезды светятся тепло и зовуще, как глаза Лены. Мне хочется на несколько минут оттянуть поездку. Я нахожу себе дело в инструментальном ящике, хочу прыгнуть на землю, но ловлю полный веры взгляд Борисова, и мне становится стыдно.

Подскакиваю к свистку, кричу паром и медью горам, озерам степи.

Гудок у паровоза тонкий, и он плачем поднимается в черное небо.

Успокоился. Открыл регулятор, поехал.

И вдруг задрожали руки, а во всем теле почувствовал слабость. Мне показалось, что я начинаю падать в бесконечную пропасть. Собираю силы, стараюсь овладеть собой. Как только выехал за стрелки разъезда, закрыл регулятор. Отсюда начинается спуск, похожий на ледяную гору.

Поезд идет тихо, мягко постукивая о головки рельсов. Я всей грудью, головой — в раме окна паровоза. Ледяная крупа бьет в глаза, морозит уши, не дает дышать. Я не могу спрятаться за железный щит. Мне нужно видеть землю, по ней следить за движением поезда, — он не должен ни на один волос прибавить скорости, иначе все пропало: паровоз и вагоны, как салазки, полетят в долину по обледенелым рельсам.

Руки судорожно сжимают медь паровозного крана машиниста; Чувствую, как под ногтями льется что-то теплое, разливается по всему телу, горячит сердце, врывается в грудь, бежит к горлу и пытается сорваться с языка криком. Но свободной рукою бью себя в подбородок, срываю шапку, подставляю лицо ветру, ледяному дождю, до слез всматриваюсь в землю.

Остановилось сердце, пальцы отмерзли, отказываются служить. Я хочу повернуть кран, затормозить. Кран не поддается. Он, наверное, припаян, прикован. Обеими руками поворачиваю его и чувствую толчок: паровоз дернулся назад.

Я боюсь разрядить тормозной цилиндр, не верю в покорность поезда. Через разрядитель постепенно ослабляю нажатие тормозных колодок и спускаюсь все ниже и ниже в долину.

Уже надо мной горят звездами огни разъезда Чайкино. Сейчас крутой поворот, глубокое ущелье, а там внизу, недалеко, и станция, домны.

Я осмелел. Показались смешными осторожность и хитрость. Не страшно теперь крушение. Отпустил тормоз. Поезд будто ждал этого момента. Разгоряченно рванулся вперед и понес. Я тормознул снова, но поздно: колеса взяли ход и, не покоряясь, буксовали.

Провалилась земля. За окном убегал сплошной черный кусок без начала и конца. Я быстро взглянул на Андрюшу Борисова, но он даже сейчас был спокоен: лицо белое, глаза большие, но молча, с верой следит за моими движениями.

Под его взглядом я умерил торопливость рук, хладнокровней начал регулировать тормозом.

Это спасло от растерянности. Погорячившись, я мог сильнее, чем надо, тормозить. И тогда колодки закапали бы расплавленным металлом. Надо давать торможение с паузами!

В окно уже нельзя смотреть. Буревой ветер отгибает голову к острому углу железной рамы, и ее ребро тупой пилой дерет щеки.

А домна все ближе. Ее огни, кажется мне, у самой трубы паровоза. Они падают, кружатся, поднимаются, а поезд все не покоряется. Но я не верю, что меня ждет пропасть. Нет, ничего не случится, я буду жить. Я так люблю ее, жизнь.

Хладнокровней повороты крана, спокойнее! Вот сейчас — площадка, кривая линия, а там — семафор. Стрелки и станция. Там ждут меня директор, и друг моего отца Гарбуз, и горновой Крамаренко. Они расскажут доменщикам, кто доставил руду и как.

Шипя разряженными цилиндрами, мы остановились на станции. Я упал в кресло и почувствовал, что мои жилы пусты, насухо выкачаны. Захотелось спать и курить. Потом, помню, вскочил, бегал по паровозу, радовался, хохотал. Обнял Борисова.

— Андрюша, приехали. При-е-хали!..

Он посмотрел на меня недоумевая:

— Разве могло быть иначе?

Сдав паровоз, я побежал к Богатыреву. Он лежал у окна с подушками за спиной. Глаза его были воспалены. Увидев меня, схватил меня за руку, упал на спину. Долго молчал, лишь раз прошептал с завистью:

— Подвезло тебе… Такое счастье бывает только в сказке.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Борис, сухой и длинный, растянулся на кровати. Он спит уж двенадцать часов, не поворачиваясь со спины. Дыхание клокочет в груди храпом и стоном. Я успел прийти с работы, прослушать две лекции в институте и прибежал, задыхаясь, поделиться с ним большой радостью, а он все еще спит.

Я редко вижу его. На его кровати три декады не меняется белье. Оно чисто, потому что на нем мало спят. Все мои заботы о здоровье Бориса безрезультатны. Я каждый день выливаю скисшее молоко и злюсь на безрассудного друга. Он вторым после меня спускал с горы рудный поезд. После этого восстановилось нормальное движение.

А вот сейчас лежит обструганный, с обточенным носом, с костистыми надглазниками, за уступами которых спрятались посиневшие веки. Мое горло перехватывает тоска. Губы вдруг сохнут и мелко дрожат. Нагибаюсь над Борисом, становлюсь на колени, обнимаю увядшее тело, хочу разбудить его, поговорить раз и навсегда.

— Борь, Борис!..

Он повернулся на бок, открыл глаза и пусто смотрит в мое лицо, долго не узнавая. Я протягиваю ему стакан с молоком. Он жадно глотает и просит еще.

Ставлю перед ним полную кастрюлю молока, гору масла и буханку хлеба.

Он поднимается, не сбрасывая одеяла, опираясь от слабости на стену, поглощает еду и веселеет. Я радуюсь возвращению к нему аппетита и рассказываю ему заводские новости.

* * *

Недавно я стал студентом вечернего института. На испытаниях мне посчастливилось. Комиссия спросила то, что я знал, и зачислила на литературный факультет. Но после первого же занятия я понял, что не дотянулся со своим неполным фабзавучным багажом до сегодняшней лекции.

Тогда я заново распланировал свой рабочий день. Восемь часов на паровозе, больше ни одной минуты. Я надеюсь на свою бригаду, как на себя: мы вместе болели за жизнь машины, добились ее полного выздоровления, подняли производственные показатели. Итак, восемь часов чистопроизводственных, два часа на сборы, душ, редактирование стенгазеты, два часа — обед, завтрак и ужин, четыре часа — занятия в институте. Остается целая треть суток.

С этой третью я начинаю хитрить так и этак. Я не хочу отрывать время у сна. Знаю, что тогда буду плохим машинистом-неврастеником, зевающим студентом и ленивым редактором. Шесть часов сна для здорового молодого человека вполне достаточно, даже полезно. Выгаданные два часа пойдут на подготовку к лекциям. Один день в неделю, выходной, целиком отдан Лене, лыжам…

Постой, Саня, постой… А не мало ли будет одного дня в неделю?

И вот каждый день по два часа я сижу за математикой, химией, физикой. Когда я начинаю путать коэффициенте многочленом и квадратные уравнения с подобными членами, я закрываю учебник, аккуратно складываю записи и направляюсь к Лене Богатыревой, которая недавно окончила полный курс фабзавуча.

Она водит меня по страницам сборника алгебраических задач и тихонько рассказывает:

— Чтобы сократить дробь, нужно разделить ее числитель и знаменатель на одно и то же число.

Слова отпечатываются в моей памяти четко и ясно, и я ухожу от Лены не с метелью цифр, правил и формул, а с первым стройным ходом рассуждений.

В моей комнате мы часто изучаем химию, делаем опыты по физике. Нам помогает Анатолий Степанов, слесарь механической мастерской, и пропагандист Кошкарев, третьекурсники.

Борис просит, чтобы я не гасил свет ночью. До самого рассвета он лежит на кровати с книгой. Но я часто замечаю, что он не читает, а широко открытыми глазами смотрит в потолок, часами не моргнув, не шевелясь. Спрошу тихонько:

— О чем ты, Боря?

— А так, ни о чем.

И снова уткнется в книгу. Вижу, что он действительно ни о чем не думал. Он тосковал, но не мыслями, не волей, а слабеющим телом.

Во сне он корчился в судороге от кашля, тощее тело его обливалось потом.

Вставал утром с пьяными глазами, синеопухшим лицом и спешил на паровоз.

Недавно он поднялся с постели и увидел на подушке алое пятно. Я притворился спящим. Борис стоял над кроватью, окоченев, испуганный, печальный… Я зажал себе рот, чтоб не зарыдать.

Дрожащими руками взял Борька подушку, понес ее к окну, смотрел на алые сгустки и все же не верил. Подушка упала из бессильных рук к ногам.

Опустилась голова Бориса, обмякли обнаженные мускулы. Ему стало холодно. Задрожал. Глаза отсырели и напухли. Я не мог оставаться дольше наблюдающим. Хотелось зареветь от жгучей боли. Вскочил. Тискал его тощие, по-детски узкие плечи.

— Борька, Борь, сволочь ты, гад принципиальный! Сгоришь в пепел. Лечиться надо в аварийном порядке.

Он чуть выпрямился. Задумчиво посмотрел на меня. В глазах слезы и тоска. Поспешил улыбнуться, успокаивал:

— Чепуха, Сань, чепуха… Таких, как я, чахотка не берет.

На другой день я потребовал, чтобы комсомольский комитет немедленно предоставил отпуск Борису Куделе. Я добился ему путевки на курорт, но он категорически отказался ехать.

Пришел я как-то к нему на паровоз. Была смена машиниста Парамонова, но Борис возился с разобранной пресс-масленкой, промывал ее керосином, выскабливая грязь. Он клал на железо никелированный инструмент, как хрусталь, боялся сделать царапину. Увидя его, подумал:

«Вот горит на паровозе, дрожит за каждую его рану. Бережет ревнивее глаза, а самую усовершенствованную, самую дорогую машину — свое тело — оставляет без внимания. Он, Как вредитель, разрушает его незаменимые части, ведет к гибели. И считает себя совершенно правым. Дурак, дурак».

Разобрала злость. Отшвырнул я инструменты, взял за руку и приказал следовать за мной. Он уперся в двери и в первый раз поднял руку на меня.

Разругались мы. Я обещал над ним показательный суд устроить.

Пришел он домой утром. Всю обиду забыл. Повел меня в контору депо и показал стенгазету, плакаты, доску учета. Везде я увидел, что паровоз Бориса выполнял план перевозок на сто четыре процента. Он вызвал на соревнование пять машин своего участка.

Борис молча начертил на доске схему, в которой концы всех путаных линий сходились к центру, очерченному кружочком. В сердцевине стоял номер паровоза Бориса.

Отошел и ждал, пока я пойму значение линий в центре.

— Да, это так. Нельзя иначе. Сотри кружочек — линии попутаются.

Возвращаясь домой, он горячо убеждал меня:

— Сань, ты пойми, что нас много, каждый день растут все новые и сильные строители, но мы еще бедны. У нас горячее сердце, горячая энергия, а вот машин мало. Мы должны отдавать как можно больше, не жалея себя.

Раздражаюсь, кричу в истерике:

— Слепой ты, безмозглый! Машин мало!.. На Магнитострое машин мало? Да вся царская Россия не видела такого сборища техники.

И опять разругались.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Наступило лето, мое второе магнитогорское лето.

Мой день начинается рано, до восхода солнца.

Маленький будильник поднимает с постели нежным и настойчивым звонком. Еще дрожит опрокинутая металлическая чашечка на часах, а я уже на ногах. Мокрой шваброй натираю пол, в открытое окно стряхиваю постельное белье, заправляю кровать, натягиваю трусы, брызгаюсь в переполненной прохладой и бодростью ванне, обтираюсь и приступаю к гимнастике.

Раскрасив кожу в цвет зари и нагрев ее, как солнце, выпив приготовленный с вечера стакан холодного молока, иду на работу.

Наш город от газа и дыма заводов убежал на несколько километров навстречу свету и горной защите.

Иду на завод пешком. Люблю эти длинные прогулки. Тогда я глотаю ночной настой трав и думаю о Лене, волосы которой пахнут степью, о ее полуоткрытых губах, о горячем теле, которое, кажется, может зажечь ковыль.

Я иду рядом с слесарями, горновыми, токарями и вижу по размаху их ног, посадке головы, что и они мечтают. Может быть, они тоже отказались от автобусов и поезда, чтобы глотать настой душистых трав, думать о любимых.

Вот впереди идет стройная, гибкая девушка в алой, еще не вылинявшей косынке. Белокурые волосы, шея, спина, плечи, икры ног, шаги, скрип туфелек — все, все давно знакомо, все родное. Лена!.. Узнал бы ее среди миллионов девушек.

Догоняю. Иду следом, чуть не наступаю на пятки, улыбаюсь, жду, когда она почувствует меня, обернется.

Лена шагает легко. Прохладное утро, роса блестит на траве, а моей Лене душно. Она срывает платок, хлопает им над головой, встряхивает густыми тяжелыми волосами, как птица крыльями, и оглядывается. Увидев меня, останавливается, смеется.

Ее призывный смех, ее приманчивый взгляд, ее губы, волосы — вся она сливается для меня с росой на траве, с ясным небом, с утренним туманом над озером, с пожаром рождающегося солнца, с Уральским хребтом на горизонте, с заводом…

Как хорошо начинается мой новый день. А сколько их таких впереди!

Лена мечет мне в лицо конец своего платка — он душистый, ласкает мне щеки, лоб.

— Здравствуй, Санечка!

— Здравствуй!..

Все остальное, что хочу ей сказать, не выразишь словами.

Я подхватываю платок, тяну к себе, хочу забрать его весь в свои руки. А Лена не пускает, держит, смеется. Так и стоим посреди рабочей дороги, связанные платком, смехом, молодостью, радостью, любовью.

Потом, опомнившись, увидев, где мы, идем дальше. Плечом к плечу, строгие, с нерастраченной силой.

Мы обгоняем бородатых плотников в пахнущих лесом спецовках, горновых в малиновой пыли, слесарей в черных комбинезонах. Нам уступают дорогу, и я вижу, как шаги бородачей делаются легче и быстрей. Один из них с тихой грустью советует:

— Обними ее, паря.

На пересекающих друг друга тропинках Лена положила руки на грудь мою, нежно пригрела ее ладонями, пошепталась мягкими, чуть прохладными губами с сухостью моих глаз и ушла в доменный цех, разрубая косынкой воздух. А я иду на паровоз возить расплавленный чугун.

Мой помощник Андрюшка Борисов у машины ждет меня. Начинаем принимать смену. Я обстукиваю даже самую маленькую движущуюся деталь, ощупываю каждый механизм, ревниво проверяя его работу.

Пока всходит солнце, мы с Андрюшей успеваем смыть с колес мазут, грязь, скопившуюся за ночь, насухо вытереть белые части, надраить медь, вернуть свежесть зеркальному лаку машины.

И стоит она сейчас в ожидании чугуна, блестящая, будто только что с завода, подтянутая, готовая к прыжку, красивая и гордая, готовая рассекать большие пространства. Солнце бежит по ее частям, рассыпается.

А мы с помощником сидим на кожаных креслицах, немного усталые, и жмурим глаза от блеска и яркости красок.

Всю свою смену я вожу чугун, тысячи пудов, десятки тысяч. Семь часов я держу глаза широко открытыми, напряженными. Я должен неустанно следить за чугунным водопадом, готовый в случае аварии по первой тревожной команде мастера броситься в огненную метель спасать плавку.

Через семь часов мы с Андреем сдаем паровоз другой бригаде и опускаемся, чуть покачиваясь, на землю. Борисов, на ходу прощаясь, бежит на курсы машинистов, а я иду домой.

Голова немного кружится. Хочется тихо опуститься на сухую землю и с закрытыми глазами послушать небо.

Дома, сбросив спецовку, в одних трусах по крутым сопкам спускаюсь к озеру. Искупавшись, прошу Крамаренко немного подвинуться и подставляю тело солнцу.

Чувствую, как тает дымом усталость. Она живет лишь где-то в узлах мускулов.

Ломаюсь гимнастикой, и последние осколки рабочей тяжести падают на землю, растворяются. Я тяну руки к озеру… зову Лену, разговариваю с ней.

Не успевают еще волосы обсохнуть, а я уже иду коридорами института. Вижу Лену Богатыреву, спешащую ко мне навстречу. Она засмотрелась на крупную тяжелую каплю в моих волосах и осторожно протягивает ко мне пальцы, хочет ее поймать. Губы у нее, такие мягкие и добрые, открыты и дразнят молоком зубов, а глаза роняют тихий смех и обманчивую робость.

На лекциях сидим рядом. Я не обижаюсь, что губы Лены теперь стали сухими, скрыли зубы, а глаза отвердели и сделались глубокими и немного чужими.

В перерыве мы всей аудиторией поем у открытых окон института.

Мы — кузнецы, и дух наш молод, Куем мы счастия ключи, Вздымайся выше, наш тяжкий молот, В стальную грудь сильней стучи,            Стучи, стучи!

Прохладные сумерки несут песню к горам, на озеро, на зарево завода, рудник. Она летит назад, умноженная высокими голосами девушек на вершине сопки, горячими волнами крылатой смелости криков из лодок, байдарок на озере, музыки из молодого парка…

После занятий мы с Леной идем к ней домой.

В открытое окно заглядывает синий и глазастый вечер. Он царапается о стекла мягкими ветвями молодого тополя, моргает звездами.

Лена повернулась спиной к окну, старается ближе придвинуться к белому шару огня и устало трет длинные брови.

Хлопнула книгой, положила тень искристых ресниц на обгоревшие в цвет ореха скулы и робко спросила:

— Может, довольно на сегодня? А?..

Я опустил книгу на колени. Смотрю на Лену, не пряча насмешки. Ведь у нас был договор не соблазняться вечерами. Но она не поднимает ресниц, и я спешу ответить:

— Наверное, довольно, Лена.

Оба смеемся и, обнявшись, проходим мимо Марии Григорьевны. Она провожает нас за дверь. Мы уходим, сжатые в одно тело, к озеру, а она стоит на крыльце, вглядываясь в густоту синевы.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Старенький автобус, битком набитый доменщиками, сталеварами, вальцовщиками, медленно, дымно чадя и грохоча по булыжнику, поднимается в гору, от завода к соцгороду, ко мне домой, к Лене.

У нее сегодня выходной день. До обеда она стирала, гладила, а сейчас, перед вечером, конечно, освободилась от всех домашних дел, пришла в соцгород, села, наверное, на свободную скамейку в скверике, откуда виден подъезд моего дома, и ждет… Ждет меня.

Еще вчера мы условились, что пойдем в кино, на первый сеанс, потом в цирк, а затем, поздно ночью, побродим по Магнитке, так, куда глаза глядят.

А я в это время сижу на крайнем, с продавленными пружинами диванчике, у самого окна и, закрыв глаза, чтоб не видеть, как по-воловьи тупо плетется изношенная машина, внимательно прислушиваюсь к сильному звонкому голосу. Он не умолкает всю дорогу. Как только автобус тронулся, кудрявый парень, сидящий рядом со мной, поднял над головой газету «Магнитогорский рабочий» с огромным портретом Максима Горького на первой полосе — черная широкополая шляпа, моржевые усы, худая жилистая шея, широко открытые глаза, полные умного любопытства.

Кудрявый парень спросил, все или не все читали письмо Алексея Максимовича Горького.

Сразу загудело несколько голосов:

— Не все.

— Прочитай, Яша!

— Тихо, братва!

Парень встал, вышел на середину автобуса. Он так высок, что кудрями своими касается крыши. На верхней губе его едва пробивается юношеский пушок, но зато на скулах крепкий, золотисто-багровый загар, по которому сразу можно узнать сталеплавильщика.

Чистым, звонким голосом Яша начинает читать:

— «Рабочим Магнитостроя и другим… Дорогие товарищи!

Спасибо за приглашение приехать к вам на стройки индустриальных крепостей! Я очень хотел бы посмотреть, как вы создаете гигантские заводы, побеседовать с вами, кое-чему поучиться у вас, но у меня нет времени на поездки, я занят работой, которую со временем вы, надеюсь, оцените как полезную для вас. Вы сами знаете, что каждый человек должен делать свое дело во всю силу своих способностей, со всей энергией, которой он обладает, — лучшие из вас особенно хорошо знают это, и трудовой героизм их служит примером для всего трудового народа Союза Советов, служит примером и для меня. Время для нас дорого, нельзя терять даром ни единой минуты: задачи, которые мы обязаны решить, — огромны; никогда еще, никто, ни один народ в мире не пытался поставить перед собой такие трудные задачи, которые поставил и разрешает рабочий класс Союза Социалистических Советов».

Яша читает долго, а голос его звенит все так же чисто, звонко.

Я дважды, еще на паровозе, успел прочитать письмо Горького. Но, слушая Яшу, заново приобщаюсь к силе горьковского слова.

— «…нужно в кратчайший срок уничтожить всю старину, — крепнет голос Яши, — и создать совершенно новые условия жизни, условия, каких нигде нет…»

Каждое слово жжет мою совесть, освещает сердце, будоражит разум.

— «Мы должны воспитать себя качественно иными: выкорчевать из наших душ всю проклятую „старинку“, воспитать в себе больше доверия к всепобеждающей силе разумного труда и техники, должны стать бескорыстными людьми, научиться думать обо всем социалистически…»

Должны!.. Должны!..

Слушаю сталевара и мысленно оглядываюсь на путь, пройденный мною в последние годы, и с радостью вижу, что жил, покорясь всепобеждающей силе разумного труда. Труд, только труд был и будет источником моих радостей, моей силы…

— «Наша сила — несокрушима, и она обеспечивает вам победу над всеми препятствиями. Вы должны все преодолеть и — преодолеете. Крепко жму могучие ваши лапы».

Яша умолкает. Тишина. Я открываю глаза. Первым попадает в поле моего зрения лицо кудрявого сталевара. Оно бледное-бледное. Губы дрожат. Лоб обсыпан тяжелыми каплями. Большие уши красны, как вареные раки. Перестарался, парень!

Понимаю тебя, Яша. И ты воспринял письмо Горького как большое откровение, как личное послание. Сколько нас таких в Магнитке, в стране!..

Я улыбаюсь своим мыслям, отворачиваюсь к окну и вижу… Улыбка замораживается. В одно мгновение забыл о письме, о счастливых своих мыслях, обо всем на свете. Смотрю на обочину дороги и думаю только о том, что вижу.

По сухой тропинке, в тени молодых деревьев, ровесников Магнитки, идет моя Лена. В белых туфельках. В белом, щедро усыпанном большими розами платье. Голова ее гордо, как всегда, вскинута. Светлые волосы перехвачены алой ленточкой. Идет и не смотрит на автобус, в мою сторону. Глаза ее, лицо, вся она обращена к тому, кто идет с ней рядом. А рядом с ней шагает долговязый, длиннолицый, с головой, похожей на дыню, балбес лет двадцати пяти. Я хорошо его знаю. Мишка Лукьянов из прокатного цеха. Я не раз встречался с ним во Дворце спорта, на волейбольной площадке. Он знаменит тем, что умеет прыгать чуть ли не выше себя, здорово мяч гасит. Все. Больше у него нет никаких достоинств. Крикун. Спорщик. Бриться начал лет пять назад. Перестарок. Какое же он имеет право идти рядом с Леной, да еще так близко? Идет и, заглядывая ей в глаза, прохвост, смеется. Разве он может сказать что-нибудь веселое, смешное? А Лене почему-то смешно.

Как она может?.. Такой обман, такое предательство!..

Я зажмурился и застонал от страшной боли, пронзившей глаза, грудь, сердце, все мое существо. Какой я несчастный!

— Что случилось, браток? Если на любимый мозоль наступил, так извиняюсь: на ногах очей нет.

Голос тот же, песенный, читавший письмо, но что он теперь говорит — противно, тошно слушать!..

Вскакиваю. Ожесточенно проталкиваюсь вперед, к выходу. Мне вдогонку летят крепкие словечки. Отмалчиваюсь и лезу напролом. Едва автобус останавливается, соскакиваю на землю и бегу домой.

Врываюсь в свою комнатушку. К счастью, Борьки нет дома.

Падаю на кровать вниз лицом, кусаю подушку, молочу кулаками железные ребра койки.

Как могла она променять на такого!.. Да будь он и в сто раз лучше меня, все равно, как могла?.. Так поступают только отъявленные предатели.

В коридоре раздаются знакомые шаги. Борька!.. Не успеваю вскочить с кровати, как он входит. Изумлен.

— Смотри, ты дома!.. А там тебя Лена ждет. Вот так кавалер! Иди скорее, иди, не заставляй томиться девушку.

Лежу, жмурюсь. Раздумываю. Ждет?.. Томится?.. Не может быть.

— Да ты слышишь, Санька, что я тебе, обормоту, говорю? Проснись! Лена ждет тебя в круглом скверике. Вставай! Мчись!

Поднимаюсь, одергиваю спецовку, растопыренными пальцами расчесываю волосы и выхожу на улицу.

Да, действительно, Лена сидит там, где мы и условились, на скамейке около фонтанчика. Я не вижу ее лица. Но даже спина ее, сутулая, напряженная, как бы несущая большую тяжесть, говорит мне, что Лена ждет, томится.

Ясно, что ждет, сомнений быть не может. Но зачем ждет? Что ей от меня требуется? Хочет и нашими и вашими вертеть? А может… может, уже жалеет, раскаивается?

Что же делать, идти к ней или не идти? Пойду! Интересно все-таки посмотреть, какая она стала после всего.

Приближаюсь к ней не спеша, со спины. Но она слышит мои шаги, быстро оборачивается. Лицо ее испуганно-тревожное, несчастное и некрасивое. Но через мгновение оно преображается в сияюще-радостное, красивое и молодое.

— Санечка!..

Вскакивает со скамейки, вытянув руки, летит мне навстречу бело-розовая, шуршащая, жаркая. А я иду все так же не шатко и не валко, хмурюсь и думаю: «Ну и притворщица!.. Давай, давай, посмотрим, что будет дальше».

Подбегает ко мне, хватает мои руки, трясет, заглядывает в глаза. Видит мое хмурое лицо, и все-таки счастлива.

— Почему так долго, Саня? Задержался на работе?

— Угу. А ты давно здесь?

— Давно. Очень! Уже хотела уходить.

— Да?.. И почему же ты не ушла? Пугаешь?

— Что ты, Санечка!

Лена только теперь замечает, что я не улыбаюсь, мрачен.

— Ты чем-то расстроен, Сань? Чем, скажи? Неприятности на паровозе?

— Так, чепуха… А ты пешком добиралась сюда или на автобусе?

— Пешком.

— Целый день стирала и все-таки… пешком?

— Ты же знаешь, я прирожденный пешеход. Постой, а почему это так тебя заинтересовало?

— Так… пожалел твои ноги.

— Да?.. Саня, давай условимся… Требуй! Ругай! Презирай! Но не жалей.

Я усмехаюсь.

— «Ругай!.. Презирай!..» А как же насчет любви?

Лена краснеет, опускает голову. Уши ее пунцовые. Мне стыдно за свою грубость и больно за Лену. Я беру ее за руку, веду к скамейке. Мы садимся, и я пытаюсь выдавить на своем лице приветливую и ласковую улыбку.

— Я пошутил, Лена, не обижайся.

— Саня, ты так переменился!.. Раньше ты шутил совсем иначе.

Я тихо, едва слышно спрашиваю:

— А ты не переменилась?

— Я? Ни капельки!

— Да? Очень хорошо. Прекрасно.

Больше мне нечего сказать. Много слов теснится в груди, но все такие, что их нельзя произносить вслух — окончательно испугаю, оттолкну Лену, на всю жизнь обижу. А обиды она как будто не заслужила. Кажется, я наломал дров, зря взвинтился. Известное дело, у страха глаза велики. А впрочем, может, и не зря. Надо проверить.

Я закуриваю, выпускаю густую струю дыма мимо головы Лены и мирно, простодушно-вкрадчиво спрашиваю:

— Лена, можно тебе задать один вопрос?

— Хоть десять! — сейчас же отвечает Лена и бесстрашно, чистыми, безмятежно ясными, ни в чем неповинными глазами смотрит на меня.

«Дурак, дурак, что ты делаешь? — кричит во мне какой-то добрый голос. — Остановись! Обними свою любимую и будь счастлив!» Но я уже не могу остановиться, это не в моих силах:

— Лена, что бы ты подумала, если б… увидела меня с какой-нибудь дивчиной?.. Идем и, ничего не замечая, хохочем во все горло.

Лена опять отвечает быстро и решительно:

— Подумала бы, что вам очень весело, и пожалела бы, что я не с вами рядом.

— И все?

— Все. А что же еще?

— И тебе не стало бы грустно? Не обиделась? Не подумала, что я… что она…

Лена гладит мою руку, нежно и с жалостью смотрит на меня, шепчет:

— Глупый ты, Санька, глупенький!..

И от этого прикосновения, от этой ее нежной жалости, от ее шепота мне сразу становится легко-легко, покойно, светло, хорошо. Говорю:

— Нет, не просто глупый, а я настоящий дурак. Ленка, отшлепай меня по щекам скорее!

Лена решительно размахивается и в ее глазах рдеют озорные огоньки.

— За что отшлепать, говори?

— Так… заслужил. Шлепай, ну! Скорее.

Лена качает головой, опускает руку, улыбается.

— В чем дело, Саня? Когда, где и перед кем провинился?

— Ладно, потом расскажу. А сейчас… Лена, мы ни в кино, ни в цирк сегодня не пойдем. Давай отправимся на Магнит-гору, на «ту самую». А?

— Давай! — охотно соглашается Лена.

Взявшись за руки, мы шагаем к автобусной остановке.

Автобус, новенький, быстроходный, сияющий никелем и свежей голубой краской, доставил нас в Березки, к самому подножию горы, к северному ее склону. Отсюда уже не видно солнца, хотя оно еще не зашло. Чуть ли не целый час остался до вечерней зари.

Пробежав березовую рощицу, карабкаемся по травянистой скользкой крутизне, негусто покрытой то мшистыми, то голыми серыми, то рыжими железистыми камнями. Спешим взобраться на вершину, прежде чем солнце докатится до края неба.

Прохладная тень покрывает склоны горы, а нам жарко. Лена раскраснелась — ярче макового цвета. Горят щеки, губы, шея. Горят и сверкают чистой росой. Я останавливаюсь, привлекаю к себе Лену. Она жарко дышит мне в лицо, упирается в грудь руками, тихонько смеется.

— Опоздаем, Санечка… Идем!

Щедро, приманчиво, как в далеком детстве в донецкой степи, пахнет знойным спелым летом: полынью, чебрецом, истекающим соком молочаем, горячей пересушенной травой, птичьими гнездами. Кружится голова. Грудь клонится вперед, к земле. Нет сил, да и не хочется сопротивляться притяжению Магнит-горы, и я падаю на травянистый колючий склон. Лежу, молчу, жмурюсь, улыбаюсь.

— Опоздаем, Сань!

Нет, я не опоздал. Все свершилось вовремя. Я уже крепко, надежно держу в руках свое счастье и не выпущу его до конца жизни.

Поворачиваюсь на спину, открываю глаза. Лена стоит около меня, у изголовья, притихшая. Высоко-высоко надо мною раскинулось синее предвечернее, легкое, как парус, небо. Никого и ничего нет между мною, Леной и небом. Ни облака, ни жаворонка, ни орла, ни дождевой капли. Я, Лена, наша любовь, наше счастье и небо, его синева, его высота…

— Лена, давай поженимся, — неожиданно говорю я. — И как можно скорее.

— Куда ты спешишь? — спрашивает Лена и хмурится.

Вот опять!.. Как только заговорю о женитьбе, так она становится неузнаваемой: настороженной, колючей. Отчего это? Умолкаю. Размышляю. Потом притягиваю Лену к себе и говорю:

— Ты знаешь, я ничего, решительно ничего не боюсь, кроме… Смотрю вот на тебя, на небо, на Магнит-гору, и мне хорошо-хорошо, как во сне. Понимаешь?.. А вдруг проснусь — и ничего этого не будет: ни тебя, ни Магнитки, ни синего неба.

— У меня тоже так бывает… И у всех людей, наверное, так было и будет.

Я говорил с тревогой, очень серьезно, а Лене почему-то весело.

— Настоящее красивое счастье, Сань, таким и должно быть. Человек очень и очень дорожит добытой красотой, боится потерять ее каждую минуту.

— Да?.. — Я целую Лену в обе щеки, усмехаюсь. — Ты умная, умная!

Лена не отвечает мне улыбкой. Лицо серьезное, строгое.

— Да, Саня, с тобой я чувствую себя очень и очень умной. Идем!

Не дожидаясь меня, Лена устремляется на вершину. Бегу за ней следом, догоняю… и не могу догнать.

Меньше крутизна, слабее прохлада, теплее встречный ветерок, и вдруг целое море света льется мне в глаза, в грудь… Мы уже на вершине Магнит-горы. Далеко внизу, в долине, у сияющих запруженных вод Урал-реки, впечатываясь в отроги Уральского хребта, раскинулась необъятная, неоглядная Магнитка. Трубы, трубы… И дымы — белоснежный, коричневый, нежно-каштановый, пепельно-сизый, золотистый, рыжий.

Тысячи, десятки тысяч, двести тысяч людей стоят у домен, мартенов, у прокатных станов, трудятся, умнеют, открывают вокруг себя красоту за красотой… А ведь еще несколько лет назад здесь была голая степь, безлюдье.

Солнце нижним краем уже коснулось линии земли, и в долину неудержимо хлынул свет зари. Он затопил ее из края в край. Все домны, все корпуса цехов, бетонные и кирпичные, все разноцветные дымы, все бараки, все улицы и даже озеро и Уральский хребет стали одинаковыми в свете зари — оранжево-красными, озаренными. Каждый кирпич, каждый дым, каждое окно, каждый кусок металла, каждый клочок магнитогорской земли превратились в цвет знамени нашей революции и все вместе славили ее.

— Догоняй, Саня!.. — вдруг кричит Лена.

Она бежит по росистой заревой траве, оставляя на ней темный след. Бежит и смеется. А я стою, смотрю на дорожку, проложенную Леной, слушаю ее смех и вспоминаю сестру Варю, Машу из Петушков… Колени мои подгибаются сами собой, опережая мысль. Я наклоняюсь к прохладной, чуть примятой траве, где пробежала Лена, прикладываюсь к ней губами. Трава пахнет чебрецом, мятой, дождем, солнцем.

— Санечка, что ты делаешь?

Лена стоит невдалеке и смотрит на меня. Молчу. Улыбаюсь глупо, во весь рот.

Лена подходит ближе. Мягко шелестит ее платье, обсыпанное неправдоподобно крупными розами. В волосах запутались последние лучи заходящего солнца. Щеки рдеют. Глаза испуганно и вместе с тем радостно смотрят на меня.

Я тихонько опускаюсь на серый ноздреватый, источенный ветрами и дождями камень, лицом к озаренной Магнитке и надолго замираю. Вот так всю жизнь проживу — озаренным.

Лена сидит рядом. Волосы ее вплетаются в мои. Дыхание ее губ жжет мне щеку. Стук ее сердца сливается с моим.

— О чем ты задумался, Саня?

Если бы мой слух не был так обострен, я бы, наверно, не понял, что она прошептала.

Вокруг нас, куда ни глянь, ни души, и все-таки… Любви нужна тишина, негромкие слова, вкрадчивый шепот, улыбка, смех, горячий взгляд, еле-еле ощутимое пожатие руки, молчание, осторожное прикосновение.

До сих пор все это было для меня тайной. Сейчас я открываю ее и оттого чувствую себя победителем.

Поворачиваюсь к Лене, смотрю в ее глаза, отражающие зарю.

— О чем я думаю?.. О тебе, о себе…

Малиновые, чуть шершавые, губы Лены шевелятся — я опять не слышу, а скорее угадываю то, что она говорит.

— Ну и как… что ты надумал?

— Помнишь письмо Горького?.. Каждый человек должен делать свое дело во всю силу своих способностей, со всей энергией… Строить новую жизнь и уничтожать старину… Уничтожать с корнем!

Лена порывается что-то сказать, но я быстро прижимаюсь к ее губам щекой и не даю говорить. Пусть выслушает до конца все, что надумал.

— Живу ли я так?.. Кажется, нет. Постой, Лена, не мешай!.. Что такое старина?

— Ну, ну, говори, я слушаю.

— Зависть, глупость, как говорит Горький, неверие в свой разум, жадность… ревность… личный эгоизм, родной отец подлости, желание проехаться на чужом хребте в рай, неумение думать по-социалистически… Хорошо сказал Алексей Максимович. Так вот… Работать я вроде работаю как надо, никто не жалуется, а вот думать… слабовата гайка…

Лена кусает губы, в глазах искрятся, озоруют смешинки. Догадывается уже, куда я гну разговор, и вот-вот разразится смехом. Ну и пусть смеется. А я все равно скажу, что хочу.

— Не умею я думать… Увидел тебя с этим… долговязым Мишкой из прокатного и, дурак, всякие мысли в голову пустил. Ветреной тебя назвал, обманщицей… Сжимал кулаки, хотел броситься на Мишку, отдубасить… Видишь, до чего додумался!..

Лена машет на меня руками. Давится смехом, слова не может вымолвить. Насмеявшись вволю, она говорит серьезно, с мягким укором:

— Приревновал Мишку. Он муж моей подруги Веры, член бюро комитета, вместе заседаем… Санька, глупый, я шла с ним, разговаривала с ним, а думала… Ты один в сердце и в голове. Всегда один…

— Видел, чувствовал, а подумал, барбос, такое, за что надо в землю мордой, как нашкодившего котенка.

Лена перебивает меня:

— Будь всегда таким, — строго, наставительно говорит она.

— Каким?

— Ревнивым. Мне это очень нравится! Честное слово!

— Нравится? — с неподдельным изумлением спрашиваю я.

Лена разражается хохотом.

— А ты думал… думал, что у социалистического человека не должно быть ревности?

…Спускаемся с Магнит-горы уже в полной темноте. Внизу, в черной глубине равнины, — огни и огни, больше чем звезд на небе. И все теплые. На каждый хочется идти, каждый обещает пригреть. Кажется, что все добрые люди, сколько их ни есть на земле, приманчиво светят сердцами и, соревнуясь друг с другом, освещают нам с Леной дорогу.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Сдав паровоз сменщику, я бегу на домны, к Лене, чтобы идти вместе на озеро.

Встречаюсь с ней около чугунной канавы.

Странно, она не обрадовалась, увидев меня, не рванулась навстречу.

Виновато улыбается, говорит с огорчением:

— Саня, все наши планы рухнули.

— Что случилось?

— Комитет поручил срочно, к завтрашнему бюро, познакомиться со всеми цеховыми молодежными стенгазетами. Значит, сегодня я тебе не попутчица.

— Так я буду твоим попутчиком!.. Хочешь?

Лена кивает, глаза ее сияют.

По железной крутой лестнице спускаемся с высот литейного двора вниз, на землю. Я спрашиваю, с какого цеха начнем.

— Пойдем прежде всего в прокатный. Там лучшая на заводе газета.

Идем по горячим путям доменного и мартеновского, прыгаем, как в детстве, со шпалы на шпалу, скользим, балансируем на гребешках железнодорожных рельсов, бесстрашно ныряем под вагонами маневрирующих поездов, груженных чугунными чушками, рудой, коксом, доломитом и стальными слитками. Идем, не целуясь, не обнимаясь и даже не держась за руки. И все же встречные люди внимательно, с любопытством и удивлением вглядываются в нас, провожают взглядами, о чем-то перешептываются.

Проходим между цехом блюминга и мартеновскими печами, мимо нагревательных Колодцев, где в страшной жаре созревают, набирая молочную белизну, стальные блюмсы.

Лена останавливается около одного из колодцев, откуда мостовой кран с помощью гигантских намагниченных клещей извлекает квадратную, в два обхвата, солнечного цвета, нестерпимо пышащую жаром болванку. Раскаленный брусок стали излучает свет такой силы, что огромный пролет цеха наполняется молочно-розоватым прозрачным туманом.

Я вижу Лену, окутанную с ног до головы жарким пушистым светом. Она вспыхивает, тлеет и вот-вот растворится в солнечном пухе. И почему-то именно в это мгновение у меня возникает мысль: «Сегодня, сейчас добьюсь у нее согласия. Сейчас или никогда».

Как только мы отходим от нагревательных колодцев, я беру ее руку и говорю:

— Лена, я…

Набатно гудит колокол, черная тень мостового крана надвигается на нас.

— Эй, берегись!.. — раздается чей-то зычный раздраженный голос.

Я испуганно хватаю Лену, тащу в безопасное место, к дверям, на прохладный летний сквозняк.

Выходим на улицу под чистое небо, под косые теплые лучи предвечернего солнца. И тут мною снова овладевает мысль: «Сейчас или никогда!»

— Лена!..

Больше не удается произнести ни единого слова. Она умоляющими все понимающими глазами смотрит на меня: «Не надо, молчи».

Опустив голову, уныло, на почтительном отдалении, шагаю рядом с ней. Говорю:

— Хоть убей, Лена, а я не понимаю, почему ты не хочешь…

Она смотрит на меня нежно.

— Рано, Саня!.. Ты еще и еще должен проверить себя.

— Я?.. Себя?.. — Мне становится так весело, что я начинаю громко смеяться. — Что ты, Лена!.. Уж я так выверен, так выверен — до Тысячной доли микрона! Астрономическая точность!

Лена не возражает. Мягко, доверчиво улыбается, покорно льнет ко мне плечом. «Согласится, теперь согласится!..» И мне хочется поцеловать ее. Но я не успеваю: навстречу нам, из-за угла прокатного, вылетает ошалелая ватага фабзайчат. Мальчишки вклиниваются между мной и Леной, разъединяют нас. Я почти с ненавистью смотрю вслед будущим сталеварам и прокатчикам. Потом мне становится смешно, и я улыбаюсь.

Лена вдруг спрашивает каким-то странным голосом — смущенно, мягко, значительно:

— Сань, а у тебя вот так… первый раз?

— Как?

— Ну вот так… как сейчас со мной?

— Ты хочешь сказать… гулял я когда-нибудь с девушкой? Гулял, но вот так — ни разу. А почему ты спрашиваешь?

— Так… Подожди меня около блюминга, — говорит Лена и убегает вверх по лестнице, ведущей в бытовой корпус прокатного цеха.

Я смотрю ей вслед, и сердце мое больно сжимается. Почему? Не знаю, но, чувствую, не зря.

Блюминг, тяжелый стан по прокатке самых крупных стальных слитков, расположен в гордом одиночестве, посреди просторного, с высокими сводами цеха.

Раскаленная неуклюжая туша блюмса, пышащая зноем, чуть переваливаясь на округлых скользких боках валиков, катится по конвейерной дороге прямо в пасть блюминга. Приблизившись к грохочущим, грозно вращающимся рольгангам, она останавливается, тупой своей мордой тычется в темное пространство калибра, просится войти. Шершавые губы рольгангов цепко хватают блюмс и, грохоча, втягивают его в свою пасть. Во все стороны брызжет огненная скорлупа окалины. Потоки воды, шипя и дымясь паром, омывают стальные челюсти. Через мгновение туша заготовки появляется на другой стороне блюминга, с изрядно помятыми боками, неузнаваемо похудевшая, вытянутая, заметно потускневшая. Валики конвейерной дороги несут ее прочь от стана, в темноту. Но, пробежав несколько метров, заготовка останавливается как бы в раздумье. Валики тем временем начинают вращаться в обратную сторону и снова увлекают стальной брус к блюмингу. Тут же появляются невидимые до поры до времени два массивных крючкообразных рычага. Они ловко поддевают заготовку своими мощными лапами, легко переворачивают ее с боку на бок, перекатывают чуть вправо, нацеливают на новый калибр. А валики продолжают свою работу, несут и несут заготовку вперед, к рольгангам. Снова раздается грохот стальных челюстей, бушует метель окалины, дымится пар, и на другой стороне блюминга возникает еще более обмятая и совсем неузнаваемая заготовка.

Мой взгляд прикован к конвейерной дороге, к тяжелому стану, к раскаленному металлу, ныряющему то с одной стороны, то с другой в пасть рольгангов. Туша блюмса на моих глазах в самое короткое время превращается более чем в десятиметровый четырехгранный желто-багровый брус. Гильотинный нож разрезает его на ровные куски. И новые заготовки — пища для средних станов — уплывают в темную глубину цеха, на склад готовой продукции. И сейчас же на светлой стороне блюминга возникает неуклюжая молочно-розовая туша, излучающая зной и свет. Цикл прокатки возобновляется.

Где же люди, прокатчики, по чьей воле грохочут рольганги, вращаются валики на конвейерных дорогах? Я поднимаю глаза и вижу над черной массивной клетью блюминга, в застекленной операторской кабине, на капитанском мостике, смуглолицего черноволосого чернобрового парня. Один-единственный капитан управляет такой могучей громадиной.

Как он похож на моего старшего брата Кузьму! Такой же строгий, с приметной горбинкой нос. Такие же сочные тяжелые губы. Такой же сосредоточенный умный взгляд. А может, это он и есть? Воскрес, чтоб поработать по-человечески, стать хозяином жизни. Если б свершилось такое чудо!..

Парень встречается со мной взглядом, улыбается, отрывает руку от рычагов управления, приветливо машет мне. И по этой улыбке я узнаю знаменитого волейболиста, прыгуна, непревзойденного «гасилу» Мишку Лукьянова. Как же он хорош в работе — с трудом распознал.

Я улыбаюсь ему в ответ, поднимаю руку над головой и слышу позади себя голос Лены:

— С кем это ты раскланиваешься, Саня?

— Тоже не узнаешь? Посмотри!.. Это же мой «соперник».

Лена сдержанно кивает мужу своей подруги, и мы покидаем цех.

— Ну, теперь куда?

— Пойдем к мартеновцам.

Молодежную газету сталеплавильщиков мы находим в большой безлюдной комнате с длинным столом посредине, накрытом кумачовым полотнищем, с плакатами на стенах, с огромным, от пола до потолка, портретом Владимира Ильича в красном углу.

Лена достает блокнот, карандаш и, озабоченно сдвинув свои бровки, приступает к изучению стенгазеты «Сталь и шлак». Интересно и мне, редактору паровозного «Гудка», заглянуть в зеркало сталеваров. Читаю передовую, стихи, рассматриваю карикатуры. Мое внимание привлекает небольшая заметка, жирно обведенная красным карандашом. Я читаю ее про себя и громко смеюсь.

— Ты чего? — с удивлением спрашивает Лена.

— Слушай!.. «В прошлую субботу молодые сталеплавильщики гуляли на свадьбе второго подручного сталевара Андрея Воробьева и лаборантки экспресс-лаборатории Клавдии Мирошниченко. Друзья и товарищи, профком и комсомольская ячейка нанесли молодоженам кучу подарков — стол, стулья, диван, занавески, ковровую дорожку, посуду и даже… детскую коляску… Молодежь веселилась всю ночь, а утром, в воскресенье, отправились на Магнит-гору встречать праздничное солнце… С добрым почином вас, комсомольцы мартеновского цеха!»

Я умолкаю, отрываю глаза от стенгазеты и смотрю на Лену. Лицо ее бледно, на переносице прорезалась хмурая морщинка, а глаза недоверчивые, насмешливые.

— Выдумщик ты, Санька, и… шантажист.

— Не веришь? Слово в слово прочитал, ни одного не прибавил. На вот, прочти сама.

Снял со стены одубелую от засохшего клея газету и всунул в руки Лены. Шуршит бумагой, читает, а я усмехаюсь и жду, когда она поднимет на меня глаза, — интересно, что они скажут мне. Очень интересно!

Лена все читает и читает… Пять раз можно было уже прочитать, а она… Я тихонько, но настойчиво тяну из ее рук газету, водворяю на место и вздыхаю.

— Ну, теперь поверила?.. Молодцы! Без всякой волокиты обошлись. Не понимаю, чего волокитничать, если любишь!..

Лена молчит. Теребит обтрепавшийся край рабочего платья и не поднимает глаз.

— Лена, — говорю я тихо и твердо, — посмотри на меня!

Она резко вскидывает свою белокурую гордую голову и, не мигая, строго, смело смотрит на меня прозрачными васильковыми глазами. Вот такой гордой, недоступной, красивой, смелой я увидел ее в первый раз у красного товарного вагона с жестяной дощечкой: «Станция Магнитная».

Да, смелая. Но и я не трус. Беру руку Лены, говорю:

— Лена! Я не могу больше так.

Она не краснеет. Наоборот, белизна суровым полотном въедается в ее щеки, всегда такие яркие, цветущие. Строго, пытливо смотрит на меня, спрашивает:

— Ты в этом уверен, Саня?

— Да! Да!!! А ты разве?..

Глаза ее опускаются, и бледность еще шире и глубже разливается по лицу. Теперь даже кончик носа побелел, будто схвачен морозом.

— Я?.. — шепчет она посиневшими губами и умолкает.

— Ну скажи, Лена, скажи!..

Чувствую, как рука ее, лежащая в моей, холодеет, каменно твердеет. Что случилось? Куда ушло тепло? Почему стоит рядом и все же такая далекая. Чем я ее обидел? Чем оттолкнул?

— Лена!

Молчание.

В отчаянии спрашиваю:

— Ты не любишь меня?

— Люблю…

— Так в чем же дело? Лена, Леночка!..

Целую ее неживые щеки, чужие губы, каменный лоб, непривычно жесткие волосы. Она покорно стоит, опустив руки, не шелохнувшись. И эта ее безучастность окончательно пугает меня.

— Лена, почему ты такая? Скажи!

Хлопает дверь, и в красный уголок врывается, внося с собой гул и шум подъемных кранов и завалочных машин, паренек в куртке из чертовой кожи, с синими очками на лбу, с густо опаленными скулами. Увидев меня и Лену, наши чересчур серьезные глаза и наши расстроенные лица, он вспыхивает так, что сталеварский загар его тускнеет, бледнеет, становится незаметным.

— Извиняюсь, конешно, пардон… — развязно, дурашливо, как клоун в цирке, ухмыляется паренек и торопливо отступает. Пятками вышибает дверь, исчезает.

А мы с Леной не смутились. Ни капельки. Ни на волосок не отшатнулись друг от друга. Стоим нерушимо, как статуи, смотрим глаза в глаза и думаем свою думу. Но так и не додумали.

Лена энергично встряхивает головой и поворачивается к двери.

— Пойдем, Саня!

Молча выходим из красного уголка, молча идем по бесконечному пролету мартеновского цеха.

Много раз я видел, как загружают шахтой мартен, как выдают сталь, как работают краны, машины, самопишущие контрольные приборы, как командуют тысячеградусным огнем сталевары… И все-таки сейчас смотрю на все это так, будто вижу первый раз. И Лена тоже не отрывает глаз от огня. Стоим. Молчим. Смотрим. Наверное, одно у нас сейчас спасение — бушующий, расплавляющий даже сталь огонь. Только он один может растопить ледяную стену, выросшую между нами. Да, да, это так. Вот рушится она, тает, растекается… Тепло… Светло…

Лена отрывает взгляд от мартеновской печи, поворачивается ко мне — глаза ее полны молочно-розового огня, жарко пылают, губы улыбаются.

— Саня, не сердись на меня, я… я не виновата… не могу иначе.

— Почему, Лена, почему?

— Потому что…

Грохочут в гигантском пролете цеха завалочные машины. Полыхают голубыми молниями электровозы, толкающие вдоль печей состав платформ с мульдами. Льется шлак. Льется сталь. Набатно трезвонят в колокола мостовые краны, несущие в своих клешнях ковши, полные жидкого металла. Сталевары и подручные туда и сюда бегают мимо нас. А мы с Леной стоим, прижавшись к тыловой ферме, поддерживающей крышу цеха, и говорим, говорим…

И вот до чего, наконец, договариваемся.

— Хорошо, Саня, я скажу тебе свою правду…

Затаив дыхание, жду… Чувствую, как бледнею. Стальной, плитчатый пол дрожит, шатается, уходит из-под моих ног. И все-таки требую:

— Говори!..

— У меня был жених. Давно. Два года назад. Я… я… любила его…

Жду, что еще скажет. Холодно. Дует ветер. Сердце останавливается. Уже в непроглядной ледяной темноте я слышу голос Лены:

— …верила ему, а он…

Дальше, дальше! Почему замолчала? Ох, как воет ветер, какая сырая холодная ночь!..

— …Зря я ему верила. Так я ему и сказала, и… больше мы не встречались. Ни разу!

Одна звездочка, единственная, прорезалась сквозь тяжелые тучи. Ветер обмяк, потеплел. Железные плиты вернулись под мои ноги.

— …Теперь ты понимаешь, Санечка, почему я так упорно твержу тебе: рано, рано?

Молчу. Собираюсь с силами. А она торопит, безжалостно тиранит:

— Понимаешь?

Молчание. Холодное. Бессильное. Отчаянное. Не желающее пощады. Теперь я превращаюсь в крепость. Пусть штурмует из последних сил, дам добрую сдачу.

— Санечка, почему молчишь?

— Ты мне все сказала?

Долго, мучительно долго жду ответа на свой удар. Тишина. Я не слышу дыхания Лены.

Открываю глаза. Никого нет рядом со мной. Нет и вблизи. Я один стою у железной гигантской колонны, на сыром сквозняке. Грохочут машины и краны, гудят колокола. Сталевары и подручные с насмешливым презрением косятся в мою сторону.

Презирайте, не боюсь! Сильнее, чем я, вы не можете презирать.

Опустив голову, кусая губы, стою на железном полу и тупо, кровью налитыми глазами, смотрю на то место, где только что находилась Лена. Отчетливо вижу на рубчатой плите черные отпечатки. Это ее следы, ее!

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Куда, к кому мне податься? Борьки нет дома.

Иду к Гарбузу. Степан Иванович живет в соцгороде, в отдельной трехкомнатной квартире. Первая его жена давно умерла. Теперь у него новая подруга, Татьяна Николаевна, двое ребят — Васька и Петька. Я редко бываю у Гарбузов. Неловко, нехорошо чувствую себя с Татьяной Николаевной. Женщина она как будто неплохая, вроде всегда приветливо встречает меня, однако мое сердце не лежит к ней. Смотрю на ее детски пухлые свежие щеки, на сочные вишневые губы, на ее шелковое красивое платье, слушаю ее молодой властный голос, а неотступно думаю о тете Поле, первой жене Гарбуза, вижу ее длинную черную, в заплатах юбку, ее босые потрескавшиеся ноги, ее морщинистые, втянутые, словно приклеенные к деснам щеки, бледные голодные губы…

Дверь открывает Татьяна Николаевна. На ней красный, в белых горошках халат. В руках мохнатое купальное полотенце. На босых ногах шлепанцы. Длинные густые волосы тяжелой каштановой гривой лежат на плечах. Я почему-то вспыхиваю и невольно отступаю от порога на лестничную площадку. Татьяна Николаевна начинает смеяться так, что, наверно, слышит весь дом.

— Ты чего испугался, Саня? Неужели такая страшная? Собралась купаться. Входи, входи! Степан Иванович дома, сам с собой в шахматы сражается.

— Кто там, Танечка? — гудит в глубине квартиры басистый голос Гарбуза.

— Са-а-анька! — нараспев отвечает Татьяна Николаевна. Придерживая халат на своей пышной груди, она хватает меня за рукав, тянет за собой через порог прихожей и, не выпуская, вводит в большую, полную света комнату, где восседает за шахматной доской Гарбуз. — Вот тебе партнер. Сражайтесь, а я пойду. — В дверях столовой она останавливается. — Ужин и чай, надеюсь, сумеете для себя приготовить?

Гарбуз щурит глаза и под его пепельно-сивыми усами вспыхивает золотая улыбка.

— Надейся, Танечка, надейся!.. Иди, спокойно бултыхайся, да смотри не утони.

Татьяна Николаевна исчезает. А Гарбуз смотрит, прищурившись, продолжая улыбаться, на порог столовой будто жена все еще стоит там. Обо мне он, кажется, забыл. Нет, вспомнил. Вздыхает, переводит на меня взгляд.

— Хорошо, что пришел!.. Садись, будем сражаться. Или раньше поужинаем?

— Нет, есть мне не хочется.

Гарбуз пытливо, насмешливо смотрит на меня.

— Ты чего такой перекошенный, как среда на пятницу? Что угнетает добра молодца? Куда попала заноза? И кто ее вонзил в тебя?

Все бы рассказал Гарбузу, что случилось, если бы не эта его обидная усмешка, если бы не это слепое неуважение к моему горю.

Пожимаю плечами, говорю равнодушно.

— Ничего не угнетает, все хорошо. Вы белыми или черными будете играть?

— Хозяину положено черными… Так, говоришь, все в порядке?

Молчу. Делаю ход королевской пешкой. Гарбуз сейчас же отвечает. Я продвигаю сразу на две клетки ферзевую пешку. Гарбуз медлит с ответом, раздумывает.

Из глубины квартиры доносится плеск воды, и, кажется, веет оттуда сосновым лесом. Гарбуз внимательно смотрит на шахматную доску, а сам, чувствую, прислушивается к этим всплескам.

— Ишь, как рыба на тихой заре, резвится!

В моей груди рушатся все препоны, и я спрашиваю Гарбуза:

— Любите вы ее, Степан Иванович?

Он шумно всплескивает ладонью о ладонь.

— Люблю, Санька, грешен! Люблю! Кохаю!

— А она… тоже?

Гарбуз почти обижен.

— Да разве сам не видишь? Слепой, что ли?

— Значит, ничего, что у вас была… тетя Поля?

Лицо Гарбуза становится тревожно недоумевающим. Пепельно-седые усы топорщатся.

— В каком это смысле «ничего»?..

— Ничего не мешает Татьяне Николаевне?.. Ведь она, наверное, знает, что у вас была жена, тетя Поля, что вы ее любили…

Гарбуз сразу все понял и расхохотался.

— Оказывается, ты еще младенец, Санька!.. Агнец непорочный. Вот не ожидал! Мыли и парили тебя, бедолагу, в сточных водах, трепали по разным трущобам и волочили по дну Гнилых Оврагов, затаптывали в грязь, а ты, как чистопробный металл, не поддался, блестишь чистой душой. Хорошо, Сань, очень хорошо! — Кладет мне на плечи руки, заглядывает в глаза. — Выкладывай, что мучает?

И я все, решительно все рассказываю ему о Лене и себе. Гарбуз обрадовался.

— Молодец она, твоя любовь! Могла ведь все легко скрыть. Понимаешь? А не захотела, все выложила. Не оценил ты этого, Саня. Голова садовая, раз такое сокровенное доверила, значит считает, что ты достоин ее…

Я закрываю глаза ладонью, страдальчески морщу лицо, почти вскрикиваю!

— Зачем она доверяла такое, зачем?..

— Ну, брат, ошибся я насчет твоей чистой души!.. Оказывается, тебе особые пилюли требуются. Эх, Санька, Санька!.. Так, как любишь теперь ты, умели любить даже на Собачеевке…

Гарбуз подходит к большому окну, кулаком бьет по кресту рамы, распахивает ее. Расположившись на подоконнике, набивает черную обугленную трубку махоркой, закуривает и, глядя на заводское зарево, сердито пыхтит вонючим дымом.

— Н-да!.. Выходит, Магнитку легче воздвигнуть, чем старину из души выкорчевать.

— Степан Иванович…

— Молчи, барбос!.. — Гарбуз разгоняет табачный дым рукой, кивает в сторону заводского зарева. — Тебе созданы все условия для возвышения. Будь человек как человек! Обменивай веру на веру, правду на правду, чистую любовь на чистую любовь…

Весь вечер, гневно и вдохновенно, гудит и гремит над моей понурой головой бас Гарбуза. А я… Страдаю. Терплю.

Поздней ночью покидаю квартиру Гарбуза. Иду пешком через барачный город на пятый участок, к подножию Магнит-горы. Вот и дом Богатыревых — тихий, чернооконный, с ночной фиалкой в палисаднике. Одуряющий ее запах заполняет всю улицу.

Перелезаю через изгородь и, путаясь ногами в зарослях цветов, подхожу к третьему от угла окну. По ту его сторону, за рамой, за тонкой стеклянной перегородкой — Лена. Спит или не спит? А, все равно!.. Достаю из кармана перочинный нож, всовываю его тонкое лезвие в щель между створками, поддеваю крючок. Окно гостеприимно распахивается. В лицо ударяет знакомое, родное тепло. Подаюсь назад, в палисадник, рву цветы, все подряд, какие попадаются под руку. Их уже много, полна охапка, целая копна, а я все рву и рву, до тех пор, пока цветник полностью не опустошен. Возвращаюсь к распахнутому окну. Бесшумно вскакиваю на подоконник. С подоконника неслышно, мягко, словно на мне лебяжьи сапоги, спрыгиваю на пол, оглядываюсь, прислушиваюсь. Лена дышит тихо, ровно. Спит. Кровать ее выделяется белоснежным сугробом в темной глубине комнаты. Иду прямо на эту ослепительную белизну. Подхожу, обсыпаю любимую ворохом цветов…

Она просыпается. Не вскрикивает. Не удивляется. Не спрашивает, кто и что. Не прогоняет. Облокотившись на подушку, вся в цветах, вглядывается в меня. И лицо ее, волосы, цветы, глаза все резче выступают из темноты, белеют, светятся.

— Саня!.. — шепчет она и торопливо ищет мою руку.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Домны гудели, как еще никогда. Они ежедневно выдавали сотни тонн чугуна сверх плана. Я стоял со своим паровозом под ковшами. В них двумя водопадами бились чугунные потоки и обливали далекое уральское небо пожаром зари.

Работа в эту ночь была горячая. Каждая секунда дорога. На разливочную машину водили чугунный поезд за восемь минут.

В ковши падали последние темно-красные капли остатков чугуна. Прицепился к поезду. К задним буферам паровоза взял три ковша со шлаком и поехал. Ковши с чугуном — впереди, со шлаком — позади, а паровоз — посредине. Надеюсь до смены еще раз побывать на домне.

Близился рассвет. С озера наползал туман. Он ватными стогами стоял на железнодорожном пути. По техническим правилам моей профессии я должен ехать в такую погоду черепашьим шагом. Но разве я могу терять дорогие часы? Домны рассчитывают на скорость. Они ждут ковшей.

Путь изведан на каждом метре. Ехал, не убавляя хода, беспрерывно разрывая туман сигналами. Вдруг чувствую, что паровоз, помимо моей воли, прибавил ход, облегченно зачмыхал атмосферной трубой.

Уклон? Нет, не может быть, здесь кривая линия и подъем. «Обрыв поезда», — успел догадаться, но было уже поздно.

На паровоз обрушились с железным грохотом и скрежетом горы. Они ударили его в буфера. Мой тяжеловес дал пулевой разгон — и полетел с начинающегося уклона.

Меня сбило на пол, засыпало углем, осколками фонарей. Тяну ломаные пальцы к тормозу и никак не могу найти в темноте отшлифованную ручку крана машиниста. Я кричу Борисову:

— Андрюш, закачай воду и соскакивай скорее!

Впереди разливочные машины. Здесь кончаются пути. Тупик. Сейчас мы собьем ковши из-под налива, сломаем вилку подъемного крана, погнем колонны, фермы, остановим на многие дни разливочные машины, домны.

Борисов молчит. Поднимаю голову. Ногтями царапаю железо, цепляюсь за швы, заклепки, карниз и тянусь к тормозу. Кажется, из-под ногтей капает что-то теплое и липкое. Вот, наконец, медь тормоза обжигает ладонь. Делаю последнее усилие и торможу, а сам думаю:

«Как же это случилось? Ведь в моем поезде самая надежная автоматическая сцепка».

…Потом полет куда-то в яму — и я потерял себя.

Очнулся в больнице.

Лена, в белом халате, худая, с провалившимися глазами чернолицая, сидит у изголовья…

Когда я открыл глаза, она побледнела, упала перед кроватью на колени, прижалась ко мне головой.

— Саня… Санечка!..

Глазами я приласкал ее, и она притихла, засветилась.

Сидит на кровати, руку мою не выпускает из своей и смотрит на меня так, будто я вот-вот поднимусь на небо.

Не поднимусь! Мы еще долго будем чеканить с тобой землю.

Друзья с утра до вечера толпятся в моей палате. Гарбуз, Леня Крамаренко, инженер Поляков, Андрюшка, мой помощник дядя Миша, Мария. Нет почему-то одного Бори.

Андрюшка наклоняется надо мной, поправляет бинт на груди.

— Сань, ухи принести тебе? Свеженькой! А?

Молчу. Спрашиваю:

— Как же это случилось?.. Крушение…

Андрюшка перестал улыбаться, потемнел и сказал:

— Рыба на ходу сделал отцепку, чтоб крушение…

— Рыба? Ры-ы-ба? Значит, не пескарь…

— Сань, скорей выздоравливай. Судить будут его. Тебя дожидаются, ты главный свидетель. Все ковши со шлаком отцепил собака. Месть!.. Тебе и всем.

Значит, не я виноват в крушении. Гора с сердца свалилась.

— А где же Боря? На работе, некогда все, да?

Опускаются головы. Глаза смотрят в сторону. Тишина.

«Почему они все замолчали?»

А Мария Григорьевна засуетилась, вывалила из корзины в беспорядочную кучу свертки, баночки и, как маленькому закрывает рот румяным яблоком.

* * *

Окончательно расстался с больничной койкой только через две недели. Переломы срослись, затянулись раны и ссадины. Отказавшись от провожатого, я пошел пешком домой. Даже Лена не узнала, что выписался из больницы. Хотелось удивить и обрадовать Бориса. Страшно истосковался по нем.

Я думал о том, как войду в комнату и мы обнимемся до хруста в костях, а потом сядем на кровать и будем вспоминать тайгу: белый дом, гривастых львов.

С досадой остановился перед запертой дверью нашей квартиры. «Опять с паровозом не может расстаться». Надо спросить у соседей, давно ли был Борис дома.

Вышла в коридор худенькая, с водянистыми глазами женщина, удивленно посмотрела на меня и шепнула оглядываясь:

— Нету, давно нету, унесли…

Лежу долго, потеряв счет часам. В наступающих сумерках вижу в углу голые ребра кровати, на вешалке висит удавленником куртка с блестящим черным мехом, который так шел к Полосам Бори. Не могу оставаться в этой комнате, где еще все дышит им.

Иду к Уралу, блуждаю высоким берегом и слышу знакомые переливы сигнала Борисова паровоза. Приметный гудок Бори. Сирена. Иду на призыв, разыскиваю паровоз на станции. Ожидаю встретить его грязным, заброшенным.

Нет, он таков, как был при Борисе: блестит котел, горят надраенные части.

Иду скорее к людям, в толпу, чтобы избавиться от тошноты, хрипа в горле. Встречаю Богатырева, который избран недавно секретарем партийной ячейки.

Он жмет мою руку и, загадочно улыбаясь, ведет к большому плакату на стене депо. Я читаю:

«СЕГОДНЯ, 8 АВГУСТА,

ПЕРЕДАЧА В ПАРТИЮ ГЕРОЕВ

МАГНИТОГОРСКА МАШИНИСТОВ ПАРОВОЗОВ

20, 100, 2455 и др.»

На собрание пришла вся моя бригада, все хозяева шести заграничных паровозов.

Богатырев стоит за длинным столом, смотрит поверх очков на собрание, встряхивая моим заявлением, и говорит:

— Вот, товарищи, принимаем мы в ленинские ряды машиниста, а в его автобиографии сказано, что занимался воровством, кокаин нюхал и в допрах сидел. Как же нам быть?

Долго молчит собрание, под ноги смотрит.

В открытое окно врываются паровозные крики. Ветер бьет концом плаката, и он трепещет подбитым крылом. Люди рады, что нашлось что-то, куда можно отвести растерянный взгляд. Все жадно слушают, как шуршит грубая бумага, и всем жалко, когда она разрывается о ржавый гвоздь.

Решительно поднялся машинист Гаркуша.

Он подошел к столу, глухо застегнул пиджак, пригладил серебро волос и начал не спеша:

— Я пятнадцать лет советским паровозом управляю, а на машине — сорок с хвостиком. Поди, тридцать лет, товарищи, я тоже воровством занимался. В депо медный краник, колечко, планочку — все подбирал, а потом на барахолку. С паровоза тоже уголь, дрова таскал и себе на топку и людям за деньги. И стыда не было. Отчего же это, а? А оттого, милые вы мои, что я голодный был. Обзавелся я выводком, а правление дороги прижимисто, да еще за квартиру казенную, за воду, свет вычет делало. А ну, скажите, кто из вас смелости наберется судить меня за прошлое воровство? Нету. А почему я сейчас не ворую? Ну, это ясно школьнику. Себя не грабят.

Богатырев молчал, ухмылялся. Место Гаркуши занимает мой сменщик — машинист Федоров.

— Я хоть и беспартийный, но скажу, что знаю Саньку больше года, и добавляю, что приходится завидовать его жадности к паровозному делу.

Волнуясь, Андрюша Борисов рассказывает собранию:

— Был я, товарищи, черствый землекоп, а сейчас готовлюсь сдавать экзамен в машинисты. И все Санька… Он помог.

Не покрывая седой головы, машинист Гаркуша перебил Борисова, длинно вытягивая руки:

— Посылаем мы тебя, Сань, всем обществом в ячейку. Шагай.

И еще подходят к столу секретарь комсомольского комитета, начальник депо, машинист, помощник. Мне и радостно и тяжело выслушивать такую груду похвал.

Богатырев не знает, куда девать свои очки. Он крутит их на пальцах, цепляет на уши, обдувает стекляшки.

Кто-то крикнул:

— Голосуй!

Богатырев вспомнил свои обязанности и приступил к делу, забыв предупредить собрание, что голосуют только члены партии. И вышло не по уставу. Голосовали беспартийные и комсомольцы.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Каждый свой выходной день мы с Леной получаем в профкоме однодневную путевку в санаторий, спрятанный в лесной хмельной тиши, на берегу Банного озера, на отрогах Уральского хребта.

Весь рассвет мы идем с ней степью. Роса холодная, жжет ноги.

Лена в своем нежном батисте похожа на голубой рассвет.

Останавливаемся — трудно целоваться и шагать…

Обнимает мою голову, и сквозь облачную ткань я чувствую горячее тело.

— Саня, помнишь я тебе когда-то говорила…

— Что?

— …Нравился мне кто-то…

— Нет, не помню. Ничего не помню! — я смеюсь, пытаюсь закрыть Лене рот, но она не дается.

— Вспомни!.. Это неправда, Саня. Мне тогда только казалось… Придумала все. Ожидая тебя, придумала.

— Друг ты мой, жизнь хорошая!

Грузовая машина подхватывает нас, мчит к озеру, к санаторию.

Рождение солнца мы встречаем на берегу, на сырой от росы деревянной десятиметровой вышке. Далеко отсюда проглядывается толща воды до самого дна.

Озеро большое, дальние его берега тронуты голубоватым туманом. На одном конце камни, на другом камыш.

Сидим на вышке, греемся в лучах теплого солнца. Потом поднимаемся, и Лена учит меня, как надо прыгать в воду с такой высоты.

— Ты сжимай все мускулы, сделай тело камнем и тогда лети. Ну!.. Раз, два…

Я беру в руки воображаемую трапецию, сгибаюсь и под команду Лены, со словом «три» покидаю вышку. Я вижу в летящей на меня воде осколки неба и горы, обгоняющие мой прыжок, а у самого берега Андрюшу Борисова, дядю Мишу, Гарбуза. Их руки полны серебристым трепетом карасей.

Я разорвал воду, и озеро раскрыло свою глубину, давая мне проход. С башни машет платком Лена. Рыбаки бросили удочки и кричат что-то.

Наверное, они вместе с Леной радуются удачному полету.

По крутой лестнице поднимаюсь к Лене. Исцарапанные бедра, обгоревшая грудь в росе. Лена ловит губами холодные капли, греющими пальцами сушит мои мускулы и шепчет, не скрывая блеска глаз:

— Санечка!..

…Вечером мы все еще в горах. Уже видно, как внизу звездным небом горит долина Магнитки. Зарево доменных плавок накрыло темные облака и кажется восходом настоящего солнца. Мы осторожно садимся на камни. Луна осыпает нас белым дождем.

Мы сидим бесконечно долго.

…Возвращаемся в санаторий по тесному от человеческой толпы берегу. Люди останавливаются, пытливо смотрят на нас, крепко обнимающихся, солнечных, с поющими глазами.

Прощаясь, Лена кладет гибкие руки на мои волосы и с закрытыми глазами говорит:

— Санечка, мне, наверное, уже нельзя подниматься на скалы.

Я еще не понимаю.

Она закрыла ухо горящими губами, шепнула:

— Родной, ты должен любить его… Саньку, еще сильнее меня.

Убежала по мраморной лестнице в женские комнаты санатория.

А я мчусь на свою половину, кружусь по комнате. Мне хочется обнять стол, кровать, стены, люстру, санаторий, весь мир. Хочу молчать. Хочу прислушиваться к своему сердцу, к своим думам.

Потом бегу по засыпающему санаторию, нахожу золотозубого инженера Гарбуза.

— Степан Иванович, Степан Иванович!..

Он берет мои руки и говорит смеясь:

— Понимаю, разумею… Иди спать, иди!