#img_30.jpg 1

Они шли по траве, невидимой, но мягкой. И ветер лизал им лица. И трава щедро пахла весной. Ночь чуточку хмурилась редкими низкими тучами, но звезды в небе мерцали обыкновенные, беззаботные. Нормальные звезды, как до войны.

Тук, тук, тук — дятлилась тишина перестуком, не птичьим, а пулеметным, жжу-жжу — пели пчелы, отлитые из свинца.

Иногда тьма вдруг розовела, словно женщина от комплимента. Ракета с дымным, серым хвостом лениво проплывала вдоль зубчатого, похожего на частокол леса. В такие минуты Миронову хотелось ничком рухнуть на землю, прижаться к ней. А может, и не хотелось. Может, он был смелым парнем. И эти ракеты развлекали его, точно фейерверк. Но шагавший впереди него капитан Самшелов по опыту знал, что необстрелянные новички торопятся обнимать землю, словно она дева. И самочувствие Миронова представлялось ему именно таким.

Самшелов слышал за спиной дыхание солдата, ступавшего за ним след в след, как и учил капитан. Так нужно было идти, чтобы не напороться на случайную мину, не свалиться в какую-нибудь воронку.

— Передовая? — спросил Миронов, когда они спрыгнули в окоп и сухая глина, шурша, как мышь, поползла по стенам.

— Глубокий тыл, — может, и неудачно, но все же пошутил капитан Самшелов. Он считал обязательным пошутить в такой момент. Он верил — шутка не родня страху.

Минут десять они петляли вместе с траншеей. Наконец оказались в землянке разведчиков, тесной и прокуренной, будто трубка. Сиротливый свет каганца освещал лишь дно опрокинутой бочки, которая, очевидно, служила хозяевам столом, потому что на ней, бросая короткие тени, возвышались котелок и распечатанная консервная банка.

Крепкий и рослый старшина Шатохин подал команду: «Встать! Смирно!»

Капитан махнул рукой, что должно было означать «Вольно», и представил:

— Наш новый боец — рядовой Миронов.

И тогда из темных, окутанных дымом углов к свету каганца пододвинулось шесть удивленных лиц. И шесть пар не менее удивленных глаз уставились на пришельца. Ростом он был невысок, уж очень хил и даже для трудного военного времени необыкновенно худ.

— Товарищ бежал из плена? — с мягким акцентом и такой же иронией спросил грузин Чхеидзе.

— Разговорчики! — одернул капитан.

Шатохин сверкнул глазами на юмориста, сказал новичку:

— Располагайся.

Лица разведчиков опять растворились в темноте. Потом могучий, широкоплечий солдат Зинченко протяжно сказал:

— Покормить его треба.

Старшина подвинул Миронову банку с консервами, сказал:

— Ешь. — И, видя, с каким аппетитом новичок набросился на еду, милостиво заметил: — Откормим.

— Нет, — продолжая жевать, возразил Миронов. — Я всегда худой. Комплекция у меня такая.

— Комплекция у тебя терпимая, — сказал Зинченко. — Главное — мускулы...

— Мускулы есть, — усмехнулся Миронов.

— Ты хоть знаешь, куда попал? — спросил Чхеидзе.

— Знаю. Капитан рассказывал...

Отделение старшины Шатохина славилось в разведроте не только богатым послужным списком, но и особым личным составом.

Сам спортсмен, перворазрядник по футболу, Шатохин сумел добиться у начальства редкой льготы: права выбора бойцов-спортсменов, прибывающих в часть. Поэтому в отделении Шатохина на сегодняшний день было два гимнаста, штангист, два боксера и городошник. Вот только общий любимец и весельчак многоборец Иван Волобуев погиб восемь дней назад, подорвавшись на немецкой мине. Ему-то и привел замену командир разведроты.

Если война чем-то и похожа на спорт, то лишь тем, что солдата, как и спортсмена, проверяют делом. У разведчиков такой возможности, пожалуй, больше чем у других.

Ночью, в очередном поиске, немцы обнаружили разведгруппу. Нашпиговав темноту трассирующими пулями, заставили ребят прижаться к молодой траве, заставили ползти назад по-пластунски. Старшина Шатохин сам решил прикрыть отход отделения. В помощники взял новичка Миронова.

Перейдя линию фронта, разведчики еще долго слышали трескотню выстрелов за плотиной. Но с приближением рассвета наступила тишина. Она казалась всем зловещей, как похоронный марш, потому что старшина Шатохин и рядовой Миронов не возвращались. Каждый досадовал, что старшина недооценил ситуацию и оставил при себе новичка. Ничего путного из этой затеи не могло получиться.

Только в девятом часу утра позвонили из соседнего полка: на их участке из тыла противника вышел разведчик Миронов и вынес на себе раненого старшину Шатохина.

Небритый, грязный, усталый, Миронов жадно набросился на котелок, в котором ароматно парила гречка.

— Ты того, расскажи поперву, — взмолился Зинченко. — Як все было?

— Просто, — ответил Миронов, но котелок не оставил. — Когда старшину ранило, я взвалил его на плечи и пошел вправо. Чувствовал, немцы обходят нас. Так и вышло. В темноте они стали палить друг в друга. А я выбрался к реке. И случайно нашел каюк.

— Что такое каюк? — спросил кто-то.

— Лодка.

— Ты откуда родом?

— Нэ мэшайте, пусть рассказывает...

— Родом я из Азова... Так вот, каюк был в камышах спрятан. И случайно я на него наткнулся. Втащил старшину в каюк. Перевязал, как мог... Над рекой туман. Оттолкнулся палкой от берега. И вниз по течению. Слышу, голоса немецкие за спиной остаются. Значит, хорошо. Немного погодя уткнулись мы в берег. И лесом...

— А старшина?

— На горбу.

— Парень ты ничего, правильной закваски, — сказал Зинченко. — А спортсмена мы из тебя сделаем. Выбирай, что по душе — штанга, городки, а лучше бокс...

— Вратарь я, — как-то виновато признался Миронов.

— Ты?!

— Ростом ты будто и не очень вышел, — сказал Чхеидзе.

— У меня прыгучесть, как у обезьяны, — Миронов даже подскочил с нар, словно собираясь продемонстрировать свои вратарские способности прямо здесь, в землянке.

— Не верите? — он опустил ложку в котелок, бережно поставил его на опрокинутую бочку, потом нервно схватил свой вещевой мешок, суетливо, словно куда-то торопясь, принялся развязывать. Наконец, с сияющей улыбкой вытащил из мешка хорошо сохранившуюся футбольную покрышку. И прижал к груди, как талисман.

Разведчики пришли в восторг.

— Постукаем?

— А почему и нет?

Так началась и продолжалась до самого дня гибели служба Миронова в разведроте...

Чуть брезжил рассвет. И синева, не распуганная солнцем, висела в воздухе, осторожная и чистая, как птица. Молодая трава просыпалась под туманом, редким, низким, который стлался на лугах справа и слева от дороги, А дорога, приподнятая насыпью, была черной от утренней влаги. И башни замка были черными, особенно первая, полуразрушенная. Над ней летали вороны: каркали громко, страшно. Порой казалось, что это предостерегающе и зло каркает сам замок, кривобокий, сумрачный, выстроенный лет пятьсот назад каким-то немецким рыцарем.

Земля вокруг тоже была немецкая. Где-то впереди лежал город Мейсен. А время было — апрель 1945 года.

Миронов, Чхеидзе и Зинченко уже много часов наблюдали за дорогой, притаившись в старом пустом сарае, куда на зиму бауэры убирали сено. Эта разведгруппа и еще несколько других были брошены в тылы немцев с целью выявить базовый склад боепитания, который, несомненно, был где-то рядом, и навести на него авиацию.

Похоже, что склад затаился в замке. Девять порожних машин въезжало в замок за вторую половину ночи. Восемь покинуло его тяжело груженными. Сейчас выползала девятая.

Чхеидзе сказал:

— Я разворачиваю рацию.

— Погоди, — возразил Миронов. Он был старшим группы. — А вдруг здесь не боеприпасы? Вдруг немцы награбленное вывозят. Или завод подземный, тайный эвакуируют.

— Уверенности нэма, — согласился Зинченко.

Шар-шар-шар... Это в углу. На остатки сена выскочила мышь, блеснула глазами-булавочками. Насторожилась. И опять: шар-шар-шар... И нет мыши. В нору ушла, видимо...

— Стреляем отсюда, — сказал Миронов. — Потом я выйду к машине, проверю, что в кузове. И будем уходить мимо фермы в лес.

— До машины пойду я, Алексей, — заявил Зинченко.

— Все равно, — сказал Миронов, — можешь идти ты.

— Я разворачиваю рацию, — повторил Чхеидзе.

— Нет, — Приказал Миронов. — Рацию развернешь в лесу.

— Они не сунутся, — сказал Чхеидзе. — В замке только охрана.

— Скорее всего, ты прав, — согласился Миронов. — Но рисковать не будем. До леса триста метров. В лесу укроемся...

Миронов подвинул к себе МГ — он ходил в разведку только с этим немецким пулеметом, — предупредил:

— Стреляю один...

Выстрелы получились солидные, басовитые. Осколки ветрового стекла полетели вверх, как брызги из лужи. Машина развернулась и стала поперек дороги. Крытый кузов ее темнел в светлеющем теплыми тонами небе, словно гора.

Рукавом маскхалата Зинченко вытер пот с лица. Сказал глухо, будто проворчал:

— Я пийшов.

— Ползком. Только ползком... — предупредил Миронов.

— Хай они будут прокляты! — выругался Зинченко. Пошагал к машине не пригибаясь.

И Миронов и Чхеидзе видели, как он обошел машину, громадный и ловкий, заглянул в кабину, а потом, наверное, забрался в кузов. Но этого они уже не видели: машина стояла поперек дороги — кабиной к ним, а кузовом в противоположную сторону. Прошло какое-то время. Друзья начали волноваться.

Над замком опять закаркали вороны. Но никакого движения в замке не было. Он по-прежнему казался пустым, вымершим.

Зинченко вышел из-за машины, закурил возле радиатора. И лишь потом направился к сараю.

— Машина полна снарядами, як воз гарбузами, — сказал он. — Побачив все верхние ящики.

— Значит, Чхеидзе прав, склад в замке, — сказал Миронов. — Уходим.

Они быстро вышли из сарая. И побежали через луг наискосок, потому что это было самое опасное, открытое место. И дорога тянулась за их спиной, а справа стояла ферма — добротный пустой дом с остроконечной крышей из красной черепицы.

Разведчики одолели луг и вышли к первым деревьям, где Чхеидзе быстро развернул рацию и передал сообщение в штаб дивизии.

Потом они покурили. Попили водицы из холодного ручья. И пошли лесом — туда, на восток.

Это не был густой, дремучий лес, какие знавали они в Белоруссии. Он, скорее, походил на лесопарк. И деревья здесь не теснились. Стояли на расстоянии, словно отмеренном кем-то. Трава между деревьями не поросла кустарником, а была чистой и зеленой, хотя еще и очень короткой.

Тихий, мелодичный звук губной гармошки, подобно весеннему свету, вдруг заполнил лес. И белые березы с крохотными ярко-зелеными листьями, казалось, начали раскачиваться в такт нехитрому грустноватому вальсу. Музыка возникла столь неожиданно, что разведчики на какое-то время просто опешили. Она звучала в глубине, за деревьями, прозрачная, как воздух, непрошеная гостья в настороженном прифронтовом лесу.

Немец сидел под березой, блаженно вытянув ноги. Пожилой, розовощекий, он близоруко щурил глаза, прижимая к губам большую красно-белую, словно гриб-мухомор, гармошку. Рядом с ним лежали каска и автомат. Но и с другой стороны лежал еще автомат. Жаль, что его никто не заметил.

Лес был спокоен. И немец, один-одинешенький, показался разведчикам посланным самой судьбой. Судя по знакам различия, он был ефрейтор. На боку у него висела пухлая полевая сумка.

Чхеидзе первым вышел из-за деревьев. Конечно, он был смелым парнем. Но потом все говорили, что старшина Миронов не давал такой команды. И, конечно, Чхеидзе поступил опрометчиво.

— Hände hoch, — негромко пояснил немцу Чхеидзе.

Немец уронил гармошку. В лесу стало тихо. И оттого, что мелодия оборвалась внезапно, как и возникла, тишина, нависшая над лесом, была особенно заметной.

И Чхеидзе, и Миронов, и Зинченко вдруг увидели второй автомат. И сразу поняли, что это означает. Немец в лесу не один. Где-то рядом его спутник.

Для того чтобы принять решение, отдать команду, было достаточно десяти секунд. Однако судьба представила лишь четыре.

Граната с длинной желтоватой ручкой плюхнулась в траву, но не покатилась, как мячик, а замерла, неподвижная, точно штанга.

Ее бросили неумело. Из-за кустов, которые островком росли рядом. И она не долетела до солдат, а. упала на расстоянии трех-четырех метров. И ее нельзя уже было отбить ногой куда-нибудь подальше к чертовой матери. И...

Никто не успел сказать и слова. Прыгучесть, реакция и, может, еще нечто большее, что зовется совестью солдата, сработали безотказно. Легкое, худое тело Миронова мелькнуло в воздухе, накрыло гранату.

Это был, бесспорно, вратарский бросок. Смелый, мастерский. Только последний в жизни...

2

Все это рассказал нам генерал-майор Самшелов.

В апреле сорок пятого он был не генералом, а только майором. И командовал разведротой, в которой служил отец.

Генерал жил в новом доме на Комсомольском проспекте. Адрес его Буров раздобыл через коменданта.

Буров уже несколько лет пытался что-то узнать о боевой судьбе моего отца. Но страсть к пространным рассуждениям поглощала всю его энергию. Он был весь в разговорах, как домохозяйка в уборке. На большее у него просто не хватало сил.

Веселая жена генерала принесла кофе — в маленьких фиолетовых чашечках из немецкого фарфора. У нее были очень большие глаза, очень. Она с волнением слушала рассказ мужа. Наверное, все это было для нее ново, интересно...

Генерал рассказывал с удовольствием. Получалось у него, может, несколько бессистемно, но горячо. Чувствовалось, человек он искренний,толковый.

— Дело не только в трех орденах Славы. Хотя сам по себе это выдающийся факт... Старшина Алексей Миронов был личностью. Лич-нос-тью... Можно иметь высокий чин, обладать выдающимися талантами поэта, музыканта, изобретателя и оставаться заурядным, неинтересным человеком... Миронов был всего-навсего старшиной армейской разведки, но его духовных качеств — смелости, благородства, честности — хватило бы и на государственного деятеля. Мы много и хорошо говорим о политической работе в войсках, о прозорливости наших командиров. И меньше вспоминаем о незаурядных людях, которые, как метко заметил Твардовский, были в каждой роте, в каждом взводе. От них исходили тепло, уверенность, свет. Каждый из них представлял, как бы сказать, материализованную душу народа. Это, конечно, очень обще... — генерал Самшелов смущенно развел руками.

Буров сказал:

— Минул большой срок. Пора безошибочных обобщений наступила.

— Согласен с вами, — кивнул генерал, быть может, несколько устало. Посмотрел в мою сторону без улыбки.

— Мемуары не пишете?

— Нет. Я действующий генерал. Вот когда уйду в отставку, тогда попробую...

— Пробовать надо сейчас. И пусть товарищ журналист тебе поможет, — включилась в разговор молодая жена.

— Жанна, стыдно, — зарделся генерал.

— Почему стыдно? Ведь всем кто-то помогает, — рассудительно возразила Жанна.

Генерал засмеялся:

— Женам нельзя доверять даже малую тайну.

— Очень мне нужны твои тайны... — обиженно заметила Жанна. И насупилась. Ей, конечно, было жаль саму себя.

Генерал пропустил реплику, жены мимо ушей, задумался тяжело. Потер пальцами виски:

— Что я могу еще вам рассказать? Конечно, были разведдонесения, представления к наградам, рапорты разного характера, где по крупицам была рассыпана боевая деятельность старшины Миронова. Но где это все? Сохранилось ли оно? В военном или в других архивах? Не знаю. Что-то, конечно, пропало. А что-то наверняка лежит в груде бумаг, как говорится, в пожелтевших папках... На вашем месте я бы написал Зинченко или даже съездил к нему. Он рыбачит на Волге, за Астраханью. Дом у него в селе Житном...

— А Чхеидзе? — спросил Буров.

— Гурам умер после войны от старых ран. Его ранили шестого мая. Тяжело... Он долго лечился. Умер в пятьдесят пятом. У себя в Самтредиа... Вы напишите Зинченко и поезжайте к нему.

— Обязательно напишем, — сказал Буров.

— Он и Миронов были друзьями. Я знаю, Зинченко пытался найти его семью. Мы все пытались. Знали, что есть маленькая дочь Наташа... Но вы с мамой основательно затерялись на дорогах войны.

— Конечно, это хорошая мысль, поехать к Зинченко, — словно рассуждая вслух, проговорил Буров. — Нам надо поехать, Наташа.

Однако выбраться в Житное удалось не скоро, лишь весной следующего года...

3

Глухой гром — к тихому дождю. Он слышен на юго-западе, где приморившиеся тучи распластались над горизонтом, чуть подсвеченным солнцем, тонущим в мареве, сизом, густеющем от минуты к минуте. Возле красно пятнеющих кустов бузины, возле черемухи, облепленной черными ягодами, над кустами шиповника и над всем лесом воздух неподвижен, будто и нет его вовсе, будто заменили его запахи, заменили бесповоротно, как автомобиль заменил телегу.

— Ма-ма, — хнычет девочка. — Ма-ма, — и трет грязными кулачками заплаканные глаза.

Небо бледнеет. Солнце тонет в белой непроглядной массе. Тени покидают лес. Он становится скучным, старым. Тоскливым...

— Ма-ма! — зовет девочка, всхлипывая.

Я останавливаюсь, наклоняюсь:

— Ты чья?

— Ма-ма... — девочка глядит и сердито и жалостливо, но только не испуганно.

Я оглядываюсь: лес редкий, больше березовый. И людей в нем нет — только я и девочка.

— Как зовут тебя? — поглаживая по растрепанным желтым волосикам, спрашиваю я.

— Ила.

— Ира?

.Девочка кивает и уже больше не всхлипывает.

— Сколько же тебе годков, Ира?

— Четыле, — девочка показывает растопыренные пальчики: большой прижат к ладони.

Она в красном платьице, в красных сандалиях стоит на полянке, как грибочек. Такая хорошая. И мне... Мне до слез захотелось, чтобы это была моя дочка. Моя родная, моя милая. И злость на Бурова шевельнулась в моем сердце тяжело, точно камень.

— Ты с кем пришла? — спросила я тихо.

— Одна.

— Совсем одна? Без бабушки, без мамы?

— Совсем одна, — сокрушенно подтвердила девочка.

А если взять ее с собой, и привести домой, и сказать Бурову, так радеющему о своем покое:

«Это наша дочка. Это наша радость».

Он растеряется. Точно растеряется. И будет смотреть, на меня, как дурачок.

— Где ты живешь, Ира?

— Там, — она показала ручкой на окружную дорогу, на высокие дома, белеющие за лесом.

— Пойдем.

— А куда? — спросила девочка.

— К маме. Ты знаешь, как зовут твою маму?

Девочка кивнула:

— Мама Соня.

— А бабушка у тебя есть?

— Есть. Баба Шуля.

— Почему же ты ушла в лес одна?

— Не знаю.

Дождь падал беззвучно, тихий, редкий. Пыль сворачивалась на тропинке в мелкие темные шарики.

У окружного шоссе, прежде чем перейти несколько метров бетона, я взяла девочку на руки. Она прижалась к моей щеке и спросила:

— Ты меня любишь?

— Люблю, милая.

— И я тебя тоже люблю. Клепко, клепко...

Со свистом, вначале нарастающим, потом сходящим на нет, по бетонке катили машины. Дождь по-прежнему падал беззвучно, однако не так редко, как минуту назад. Шоссе блестело. Я переходила его быстро, смотрела под ноги, боясь поскользнуться. Увидела себя на мокром асфальте, как в зеркале: я впервые несла на руках ребенка. Какое это все-таки счастье!

В лесочке, густом, хвойном, что рос сразу за окружной дорогой, было сухо и воздух сильно пах молодыми елками. Девочка прижималась ко мне. Казалось, что она засыпает.

— Господи! Ой, господи! Дитятко родное, — по тропинке от белых многоэтажных домов, причитая, спешила старуха. Я поняла, что это «баба Шуля».

Девочка ожила, услышав знакомый голос. Я поставила ее на ножки. Она побежала быстро, смеясь и косолапя.

Через несколько шагов я обернулась: девочка смотрела мне вслед и махала ручкой.

Еще на лестничной площадке поняла: Буров в квартире не один. За дверью слышались голоса, мужские, громкие. Похоже, там спорили.

Диво.

К Бурову никогда не приходили друзья. Было что-то неправдоподобное в том, что человек, родившийся в Москве, выросший здесь, окончивший университет, не имеет ни одного друга-приятеля, который бы захотел с ним встретиться, поболтать, покурить, пусть даже выпить. Буров объяснял так: первые годы после окончания факультета встречались, перезванивались, потом ребята стали жениться, девчата выходить замуж. Семья же — маленький личный мир. Допуск в него ограничен. Интересы — локальные. Студенческая дружба зарастала, как нехоженые тропинки... Все понятно. На факультете были только оценки в зачетных книжках. После факультета — служебное положение, публикации, командировки. У всех все складывалось по-разному. И кто-то кому-то завидовал, тайно и явно. И это тоже было понятно. Потому что была жизнь, были живые люди. Кто-то работал в ТАССе, слал корреспонденции из Нью-Йорка, Парижа, Токио... Кто-то ездил от «Правды» во Вьетнам, на Кубу, в Мексику... Кто-то мотался по стране — Сахалин, Душанбе, Печенга. А кто-то работал на обувной фабрике «Альбатрос» в многотиражке, которая выходит один раз в неделю... Впрочем, Буров считал, что некоторым повезло еще меньше, чем ему, послали литработниками в районные газеты — в глухомань, на Север.

Я не стала нажимать кнопку звонка. Открыла дверь своим ключом. Прошла прихожую и заглянула в комнату.

В кресле напротив Бурова сидел высокий мужчина с очень спокойным бледным лицом. И эта бледность была особенно заметной, возможно, благодаря темным, немного вьющимся волосам и такому же темному строгому костюму.

Увидев меня, он молча встал и поклонился. Буров, который сидел спиной ко мне, с напряжением повернул шею, не вставая, сказал:

— Это и есть моя любимая жена Наташа.

Мужчина обошел журнальный столик, остановился в двух шагах от меня.

Буров сказал:

— Знакомьтесь. Это мой сокурсник. Тот самый Бронислав Александров.

Бронислав взял мою руку, поднес к губам. Немного улыбнулся:

— Я представлял вас именно такой.

— Спасибо, — смутилась я. — Честно говоря, я представляла вас совсем другим.

— Андрей наговорил обо мне всяких ужасов? — спросил Бронислав.

— Нет. Я думала, на Севере, ну...

— Живут суровые, просоленные морским ветром мужчины, способные сразиться с белым медведем. Я угадал?

— В общем, да.

Бронислав вздохнул и сказал как-то виновато:

— Дело в том, Наташа, что я уже около года обитаю в Москве. И суровые приметы Севера в условиях цивилизации оказались не более стойкими, чем черноморский загар.

Тот самый Бронислав Александров.

Я вспомнила наш разговор с Буровым, когда мы однажды сидели после ужина, и был вечер, и в открытые на балкон двери доносились звуки улицы.

Буров тогда сказал:

— Со мной на курсе учился парень, который всегда вытаскивал билет номер один.

— Всегда? — не поверила я.

— В пяти случаях из шести.

— И где он сейчас?

Буров усмехнулся. Из-за темноты не поняла: злорадно или иронически.

— Ему везло только на билеты.

— Он тоже в многотиражке?

— Хуже, — Буров чиркнул спичкой, прикуривая. Пустил клуб дыма, который, как шар, поплыл вверх. И свет уличных фонарей, ластящихся к потолку, красиво высветил его. — Послали куда-то литрабом на Север в районную газетенку.

— Ты считаешь, это хуже, чем раз в неделю выпускать многотиражку на «Альбатросе»?

— Хочешь посоветовать и мне поехать на Север? — В голосе и насмешливость, но и мельтешение. Не совмещаются они, как чай и пиво в одном стакане.

— Я хочу сказать, что там, на Севере, в районной газетенке, горы материала.

— Материал есть и на «Альбатросе».

— «Альбатрос» — это Москва. А на московский материал всегда найдутся люди способнее тебя и более удачливые. Парень же, который всегда вытаскивал билет номер один, вытащит его вновь. В лице какого-нибудь необыкновенного рыбака, лесоруба, шахтера... Не знаю... И не забывай, опять-таки экзотика. Мне неприятно смотреть на эти стандартные, однообразные, как галоши, дома... А цветное фото северного сияния привело бы меня в восторг.

— Это особенность твоего личного восприятия.

— Нет, не личного... Странно. Но порой ты не понимаешь самых простых вещей.

— Значит, вы расстались с Севером? — спросила я, глядя Брониславу прямо в глаза. — И вам не жаль?

— Север был для меня только школьной скамьей. А со школьной скамьей рано или поздно всегда приходится расставаться. Давайте, я вам помогу.

И он помог мне снять плащ. И отнес его на вешалку. Буров ни разу не обременил себя такой заботой.

— Бронислав теперь большой начальник, — сказал Буров, глядя в сторону балкона. — Ответственный секретарь всесоюзного журнала. Это уже орбита.

— Поздравляю, — сказала я.

Буров сказал:

— Ты лучше приготовь нам обед.

— Будет сделано, товарищ командир.

— Вам помочь? — спросил Бронислав.

— Спасибо. Приучена обходиться без помощников.

— Андрей, однако ты феодал, — заметил Бронислав.

Буров засмеялся:

— Слишком сильно сказано... Просто я не хозяйственный товарищ...

На кухне провозилась больше часа. Захотелось блеснуть кулинарными способностями — накормить мужчин чем-нибудь вкусным. Нажарила мяса, картошки, сделала соус из сушеных грибов, все это поместила в кастрюлю, накрыла крупно нарезанными помидорами, присыпала зеленью. Минут десять продержала на огне. А потом...

Потом Бронислав не выдержал, заглянул на кухню:

— Чем это так вкусно пахнет?

Я улыбнулась, промолчала.

— Секрет фирмы, — догадался Бронислав. — Жаль, я терял время в бесполезном споре с Андреем.

— Он и студентом был таким спорщиком? — спросила я.

— Да. На курсе никто не мог его переспорить. Впрочем, что там на курсе! Пожалуй, на факультете не было более упрямого студента.

— Почему же ему так не повезло?

— В чем? — Бронислав понял, что я имею в виду. Но он не ожидал такого прямолинейного вопроса. И, может, немного смутился. Произнес вполголоса: — Вы подразумеваете журналистскую деятельность?

— Журналистскую деятельность. Он бездарен?

— Не думаю. Студентом он был просто ленив.

— Я уверена, что многие бывшие ленивые студенты стали сегодня крупными журналистами.

Бронислав согласился:

— Вы правы. У Андрея другое... Во всяком случае, тогда было другое. Помнится, на четвертом курсе я ему однажды сказал: «Старик, у тебя мозг, как серная кислота. Он все разъедает. Твои книги погибают в состоянии эмбриона...»

— А у вас есть книги?

— Три. Я член Союза писателей, — Бронислав порозовел, сказал смущенно: — Только, ради бога, извините. Дал зарок не хвастаться этим, а скромности не хватает.

— Это хорошее хвастовство. И даже приятное... Первый раз вижу живого писателя. В смысле — в жизни, а не по телевизору или в журнале...

— Я лучше пойду к Андрею, иначе потеряю сознание от восхищения самим собой.

— Скажите Бурову, пусть расстилает скатерть.

Обед получился. Мужчины были очень довольны. Произносили тосты только за меня... Где-то в конце, когда пили кофе, Буров рассказал, как он обнаружил в архиве сведения о моем отце, рассказал о встрече с генералом, о том, что под Астраханью живет однополчанин отца, рыбак по фамилии Зинченко. Тогда-то Бронислав и предложил Бурову съездить в Астрахань в командировку, написать очерк для их журнала...

4

Астрахань не порадовала. Поезд пришел поздно вечером. Накрапывал мелкий дождь. Тьма дремала на улицах, и редкие фонари светили вполсилы, словно боялись ее разбудить. Таксисты торговались, лениво, нехотя. Наконец кто-то согласился довезти нас до гостиницы. Она оказалась недалеко от вокзала, но улица была перекопана. Аварийная лампочка висела над мостовой красной точкой, и свет падал вниз, на присыпанные землей доски, оранжевый и слабый.

Брюзжа, чертыхаясь, Буров нес чемодан, перешагивая наполненные темнотой канавы. Я ступала вслед за ним, покорная и молчаливая, как мусульманка.

Легкомыслие в путешествиях забавно только на экране кино. Люська Закурдаева как-то рассказывала о своей несостоявшейся поездке по Днепру от Киева до Херсона. Полагая, что речной транспорт — это медленный транспорт, она сделала опрометчивый вывод: в наш двадцатый век — век скоростей — желающих пользоваться пароходами не должно быть много. Тут у нее как раз развод с первым мужем случился, нервишки расшатались. И захотелось ей чего-то необычного и в тоже время простого. Купила она железнодорожный билет до Киева. А там по водичке решила до самого Херсона добраться... Раннее, утро. Киев. Фуникулер. Речной вокзал. Кассы. А возле касс, как она выразилась, — «мордой об стол». Нет билетов. И на ближайшую неделю не предвидится.

Вернее, билеты есть. Но по заявкам, по путевкам, по брони, по Интуристу. А по трудовым, отпускным деньгам билетов нет.

Люська — к начальнику вокзала. Человек она, известно, на язык несдержанный. А тут такой случай. Естественное волнение. Что уж там она говорила, можно только предполагать. Но, видимо, говорила нехорошо. Потому что ответственные товарищи, удивленные и раскрасневшиеся, намекнули, что она «деклассированный элемент», и пригрозили вызвать милицию...

Сунулась Люська в гостиницы. Летнее время. Администраторы смотрят на нее, как на дуру. «Откуда вы приехали?» — «Из Москвы». — «Не смешите...»

Отходила она ноги за целый день по Киеву. Сил нет. Что делать? Хоть домой возвращайся. С закатом подалась на железнодорожный вокзал. Ан нет, там тоже с билетами непросто. Ну, не так, как на реке. Но... Только на завтра, на послезавтра...

Хоть плачь.

Вспомнила Люська, что с утра маковой росинки во рту не держала. Увидела «Вареничную». Пришла туда. Съела две порции вареников с вишнями, со сметаной. И так ее разморило. Нет мочи из-за стола подняться.

Тетечка-уборщица, что столы вытирает, посуду уносит, возьми да и заговори с Люськой.

Так и так...

— Ты, дитяточко, пидэ до автостанции. Там автобусы до края ходют. До моря. И билетов всегда богато.

Разыскала Люська автовокзал. И действительно, там продавались билеты. Но только до Симферополя. И Люська взяла билет до Симферополя. И стала ждать. Но ждать было долго. Автобус уходил лишь в пять часов утра. И никого из пассажиров этого рейса в зале ожидания не было. Люська же, измаявшаяся за день, боялась, что, уснув, пропустит свой рейс.

Тогда она пошла к окну дежурной по станции. И увидела в окошке молодую красивую, но по всем признакам стервозную женщину. И поняла, что просить ее бесполезно: не разбудит она к рейсу, не позаботится... Но Люське очень хотелось спать, как никогда в жизни. И она пошла на хитрость. Вырвала из блокнота листок. Написала в нем: «Я глухонемая. Очень прошу меня разбудить к пятичасовому симферопольскому автобусу».

Дежурная по станции вышла из-за своего окошка, взяла Люськин чемодан. И повела спать в служебную комнату. В знак благодарности Люська мычала и махала руками, как птица крыльями...

Ее разбудили вовремя... Но по рассеянности Люська сказала:

— Спасибо.

И дежурные сотрудники очень огорчились. Оскорбились. И тоже пригрозили ей милицией...

Даже беглого взгляда, брошенного на вестибюль гостиницы, было достаточно, чтобы понять: мест нет. Люди сидели в креслах, на стульях, цепочкой стояли возле окошка администратора. Фикусы в кадках, большие и кривые, казалось, заскочили сюда по ошибке — так лишне они выглядели в тесноте и духоте вестибюля.

Я прислонилась к окрашенной в салатный цвет стенке, Буров поставил чемодан возле моих ног, поправил свои фантастически толстые очки. И ушел. Я видела, он смотрел на столе газету. Звонил по телефону-автомату. Прохаживался вдоль очереди, заложив руки за спину. Лишь потом протиснулся к окошку администратора и не отходил от него долго-долго.

Дорога утомила меня. Мысли текли вяло, как пересыхающий ручей. Думалось о Москве, о своей квартире. О мебельном гарнитуре, на который я все-таки скопила деньги. И купила. И привезла на квартиру. И квартира преобразилась, Словно наряженная елка, от новых чехословацких шкафов, кресел, стульев.

От окошка администратора Буров вернулся с квитанцией на гостиничный номер. У него было сияющее лицо преуспевшего в жизни человека, баловня судьбы, женщин и начальников. Он сказал:

— Дали отдельный номер... До шести утра.

— Не заспишься.

— И хорошо. Уедем в Житное с первой «Кометой».

— Ничего другого не остается, — я пошла вслед за ним. — Скажи, Буров, у нас много путешественников или мало гостиниц?

— Наташенька, — мягко, покровительственно сказал Буров, — гостиницы — такая банальная, навязшая в зубах тема, что о них просто неприлично разговаривать.

Почему? Но спорить не хотелось. С безразличием усталой лошади, следующей на поводу у хозяина, я плелась по чуть освещенному тихому коридору, пахнущему залежалой ковровой дорожкой и дешевым туалетным мылом. Высокие, уходящие к потолку стены были неопределенного цвета, словно несвежее белье.

Сослепу Буров прошел мимо нашего номера, потом мы возвращались. И он долго открывал дверь.

Духота распирала номер, как воздух мячик. Я бросилась к окнам. Рамы растворились без всяких фокусов. Шелест дождя проник в комнату, безмятежный, спокойный.

Буров первым делом заглянул в душ:

— Ура! Теплая вода!

Я включила настольную лампу, желтоватый, похожий на дыню ночник, стала сбрасывать с себя одежду. Муж пришел в ужас. Закричал:

— Не ходи по комнате голой! С улицы все же видно!

— Ну и что? Пусть любуются.

Однако он считал, что такое «действо» дозволено лишь ему одному. И погасил лампу. Тогда я нажала кнопку выключателя на стене. Ожил плафон под потолком.

Казалось, что Буров побьет меня. Такие у него были глаза. Но он только покачал головой. И сказал:

— Сумасшедшая.

Я не возражала...

Душ... Только душ успокоил меня окончательно.

5

— Есть люди, которые обладают способностью абсолютно не чувствовать настроения своего собеседника, не обращают никакого внимания на факты и высказывают свои мысли без всякого стеснения, не учитывая ни обстановки, ни времени. Такие люди рождены вождями, — процитировала я на ухо Бурову. И добавила: — Уверена, Бертольд Брехт имел в виду тебя.

«Комета» скользила легко, без качки. Но моторы гудели громко. То далеко, то близко за иллюминатором темнел берег, а солнце растекалось по реке. И она была желтой, как луг в ромашках.

Дома стояли прямо на берегу. От крыш, протянув жердочки, точно руки, уходили вверх ветряки. Колеса с ковшами — для забора воды — маячили возле каждого огорода. Проносились полоски островков, узкие, словно сосульки, голые и поросшие зеленым кустарником. Красные клювы буев появлялись над рябью и справа и слева. Устало плыли баржи, кургузые, похожие на сапоги буксиры. Возле берега паслись овцы, пили воду телята...

А на «Комете» ровно гудели моторы.

Мягкие кресла под белыми полотняными чехлами были удобны. В линиях салона, в его интерьере чувствовался комфорт двадцатого века и все такое прочее.

Буров посмотрел на меня, соединив во взгляде улыбку с хитростью. Сказал, качнув головой, резко, словно его укусила муха:

— Спасибо за комплимент, но, к сожалению, должен переадресовать его тебе. Я слишком ленив для столь высокого предназначения.

— Ты думаешь, у меня есть шансы?

— Гораздо больше, чем ты полагаешь.

— Не знаю, как реагировать на твой юмор. Но я не согласна с Брехтом. Мне думается, что вождем может быть лишь тот человек, который легко улавливает настроение людей. Способен угадать их чаяния, надежды.

— Вожди бывают разные, — равнодушно сказал Буров. — Спорить с этим все равно что обыскивать голого...

Рядом с Буровым сидел молодой мужчина, на коленях у него лежала кинокамера без чехла. Он вмешался в наш разговор. Что-то сказал Бурову. Они заспорили. Но потом все обошлось благополучно. Мужчина оказался оператором Астраханской телестудии, ехал тоже в Житное. Знакомство с оператором (забыла как его зовут) пришлось нам весьма кстати.

В Житном узнали, что Зинченко нет на месте — рыбачит на тоне.

Оператор, которому рыбинспекция дала глиссер, предложил подбросить нас на тоню: хлебнуть романтики вместе с ушицей. Я загорелась. Буров мялся, как стеснительный гость: может, пойти к семье Зинченко, обождать хозяина в доме. Я сказала:

— Когда у нас еще представится возможность побывать на рыбацкой тоне? К тому же тебе все равно нужно писать.

— Чего писать? — вяло поинтересовался он.

— Очерк.

— Ах, да. Очерк, — проговорил он как-то огорченно. И я поняла, ему смертельно не хочется писать, не хочется ничего делать. Он с радостью лег бы на берегу и продремал бы до самого заката.

— Ты не позабыл блокнот? — спросила я.

— Позабыл.

— Как же? — меня пощипывала досада.

— Обойдусь, — сказал он. — Запомню...

Голубой глиссер покачивался на мутной волне. Она хлюпала о его чистый борт, незлобно, словно похлопывая ладонью.

Оператор спросил:

— Ну, решили?

— Да, — ответила я. И пошла к дощатому причалу.

— Слушай, — сказал Буров. — Езжай одна. А я пойду в управление рыбколхоза. С председателем поговорю... Пусть для очерка человека порекомендует...

— Возьмите плащ, — сказал мне оператор.

— В такую жару?..

— Возвращаться вечером будет холодно. — У него густые светлые волосы и смелые глаза. Он подвинулся, я села рядом. Все-таки было тесно. И я чувствовала плечо оператора, руку. И он, конечно, чувствовал меня...

— С вами мне ужасно повезло, — сказал он.

Взвыли моторы. Глиссер дрогнул. И пенный хвост вытянулся за кормой желто-желто... Я обернулась. Буров шел по берегу, помахивая рукой. Оператор сказал:

— Муж доверяет вам?

— А вы доверяете своей жене? — спросила я.

— Нет, — сказал он и засмеялся.

— Значит, есть основания?

— Не задумывался над этим, — признался оператор. — Я не доверяю женщинам. Это мой принцип.

— Мужчина с принципами лучше, чем без принципов. Пусть это будет утешением для вашей жены. А теперь вы скажите, почему вам со мной ужасно повезло?

Оператор хитро сощурил глаза:

— Угадайте.

— Я не сотрудница угрозыска.

— Полагаете, они угадывают всё?

— Если верить книгам... Или не верить книгам — тоже ваш принцип?

— Моя любимая книга «Спортивная ловля рыбы». Я верю ей.

— Это хорошо, когда у человека есть хоть одна любимая книга.

— Любимая книга, любимая собака... Любимая женщина. Только не хмурьтесь, пожалуйста. Я не имею в виду вас.

Мне сделалось скучно. Привалившись к краю борта, чтобы хоть как-то отодвинуться от соседа, я стала смотреть на воду, которая живым крылом вздымалась под глиссером, вздрагивала, словно хотела сказать что-то и потом загасала, как усталое пламя.

Оператор взял камеру. Перебрался к водителю на переднее сиденье. Начал снимать меня или делать вид, будто снимает.

Сказал громко (надо было перекричать моторы).

— Мне с вами ужасно повезло, вы тема для телесюжета. Дочь героя войны приезжает к старому ветерану. Я сниму вас на пленку, а за это вы меня поцелуете. Правда?

— Если снимете очень хорошо.

— Буду стараться.

— Старайтесь.

6

Старожилы рассказывали, что когда-то, много лет назад, в этих краях водились птицы, которых люди называли мартынами. Потом птицы исчезли. Никто не знает почему. И в память о них рыбаки назвали свою тоню Мартышкой.

Тоня — это место, где ловят рыбу. Полоска берега, три-четыре домика, вешала, на которых разложен побуревший от сырости невод, заготпункт, красный уголок..

Солнце блестит на реке, как чешуя рыбы. Плещутся, будто-на что-то жалуясь, мелкие пугливые волны. Покачиваясь, друг за дружкой, словно утиный выводок, плывут поплавки невода. А надо всем — большое небо в белесой дымке без конца и края.

Мотор выключен. Глиссер по инерции скользит вперед. И со стуком, чуть шуршащим, изогнутым носом касается берега.

Водитель и оператор — люди ловкие. Поднялись. Раз — и уже хрустят подметками по песку. А глиссер покачивается подо мной. Неустойчивая посудина. Я, кажется, ойкнула. Оператор подхватил меня на руки. Вынес торжественно на берег. Правда, сам замочил ботинки. Шепчу:

— Поставьте меня.

Он смеется. Делает вид, что не слышит.

— Надорветесь.

— Я штангист.

— Прошу вас...

Наконец я на земле. Голова немного кружится. Но в теле легкость, словно я способна летать. Женщины в прорезиненных брюках и куртках, в широкополых шляпах выбирают, невод, комментируя наш приезд беззлобно и даже доброжелательно, однако, с большим набором пугающих меня слов. К концу дня я привыкну к этим словам, как и к запаху воды и рыбы. Но сейчас я, конечно, краснею... Смущение мое не остается незамеченным. Опять поток слов... Это все-таки игра. Нарочитость... Однако, клянусь, я не осуждаю рыбачек. Каждый развлекается, как может.

К нам навстречу идет молодой парень, приятный. Выясняется — бригадир.

Оператор бесцеремонно заявляет:

— Кормите! Умираем с голоду.

Теряется бригадир, разводит руками:

— Ничего нет. Ничего... кроме черной икры. И ухи из осетрины.

— Сойдет и это, — машет рукой оператор.

Бригадир советует:

— Попробуйте купите хлеба в лавке.

Оказывается, на тоне есть и лавка. Правда, сейчас там висит замок. Но продавец скоро находится. Оператор покупает буханку хлеба и бутылку московской. Нам приносят таз икры килограммов на пять. Чугунок осетровой ухи. Я столбенею от удивления. Хочется потереть глаза: уж не сон ли вижу?

Вместе с нами водку пьют бригадир и продавец. От закуски отказываются. Спрашивают:

— Это правда, что там, у вас черная икра большую ценность представляет?

— Правда.

Смеются. Говорят:

— Глаза бы ее не видели. Надоела. Мяса хочется.

Я ищу взглядом нож, чтобы намазать икру на хлеб. Бригадир советует:

— Вы ложкой. Ложкой...

И я ем осетровую икру столовой ложкой, словно рисовую кашу. На фабрике скажут: врешь. Я прошу:

— Сфотографируйте.

Зовут рыбака фотографа-любителя. Он велит взять мне таз на колени. Зачерпнуть ложкой икры.

— Только пришлите.

— Слово — закон.

Оператор говорит:

— Нужен Зинченко. Человек к нему из Москвы приехал.

Зинченко занят. Он пятчик. Должность в бригаде ключевая. Требует опыта, силы, сноровки. Мне объясняют, невод имеет два крыла. Тяжное крыло. И пятное крыло, которое увенчивает пятный кол. Когда выметывают невод, образуется мотня — место, куда заходит рыба. Тогда-то пятчик и двигает вдоль берега пятный кол. И весь улов в буквальном смысле находится в его руках.

Бригадир говорит о работе вдохновенно, не сводя с меня глаз. Кто-то из нас двоих, работа или я, нравятся ему точно. Думаю, что работа... Хотя от мужчин можно ожидать всякое.

Мы сидим в рыбацкой столовой, на открытой террасе. Тепло и ясно. Дышится легко. Обед такой необыкновенный. И разговор. И голова кружится самую малость.

Милое дело — путешествие.

Слева, ближе к берегу, дымятся печи. Поварихи в белых колпаках разделывают толстых, как поросята, сазанов. Сазаны живые, бьются под ножами, трепещут, словно ветки на стылом ветру.

— Потому на тоне такая уха вкусная, — говорит оператор. — Из живой рыбы.

Бригадир предлагает осмотреть тоню. Я соглашаюсь. Он ведет меня к берегу реки, где крутятся барабаны неводонаборной машины, гудит лебедка, барахтается рыба в зюзьге...

Человек вырастает передо мной. Неуклюжий и большой, похожий на медведя. Жидкие доски причала скрипят и прогибаются под его высокими бахилами. Тень, отбрасываемая фигурой, ползет впереди широко, словно от облака.

— Вот и Зинченко, — говорит бригадир. — Илья Иванович, товарищ приехал по вашу душу. Из самой Москвы...

Зинченко останавливается. Не по испарине на лбу и шее, не по сутуло опущенным плечам — по глазам догадываюсь, устал он сильно. Смотрит на меня, не сказав ни слова, вначале выжидательно, равнодушно, как на докучливого просителя. Потом брови начинают медленно сползаться, лицо, точно первый осенний ледок, сковывает напряжение. Голова клонится набок. Может, так легче ему смотреть. Может, привычка у него такая... Я же не знаю. Качает головой. Моргает ресницами. Неужели расплачется? Вяло шевелит губами, словно чувствует их тяжесть:

— Дивчина... Алексея Миронова дивчина!

#img_31.jpg

Делаю шаг ему навстречу — с ощущением тревоги, будто ступаю в пустоту. За его спиной желтая река, и как срез, голубое небо.

Трещит кинокамера. И что-то рушится. Сокровенное? Похоже, что да...

— Нашла... Не я тебя сыскав, як клялся над могилой батьки. А ты сама.

Мне стыдно. Но я не могу избавиться от ощущения, что присутствую на спектакле. Проклятая кинокамера!

А Зинченко плачет. Не навзрыд, конечно. Однако две слезинки катятся по жухлым, старым щекам...

Я не выдерживаю. Я взрываюсь. Бросаю в лицо оператору:

— Прекратите! Черт бы вас побрал!

Зинченко обнимает меня. Старый, сильный человек, пропахший рыбой, ветром, по́том. Как он узнал во мне дочь фронтового друга?

— Как узнал?

Значит, я портрет отца. Двойник, копия. Значится осталась после него. После или вместо?

7

Ночь выстлалась густо. И вода трепещет под ней, чистая, строгая и еще бескрайняя, потому что края не видно по всему кругу. Промелькнет огонь бакена, сочный, но маленький, как цветок. Блеснет крылом птица, быстро, размашисто, точно сполох молнии.

Я сижу на носу лодки. Смотрю, как прислонился к рулю Зинченко. Он теперь не кажется гигантом — обыкновенный человек с широкими плечами. И все.

Волга в дельте просторная. Рукава появляются и справа и слева, словно улицы. Не хитрость заблудиться. Но Зинченко угадывает дорогу. Конечно, не по звездам. Хотя звезды раскиданы во тьме яркие, как огни далекого города.

— Время выкроим, — говорит Зинченко, — я тебя в гарно место свезу. Бачила, як цветэ астраханский лотос?

— Нет.

— У-у, — со смехом, протяжно произносит Зинченко. — Яка роскошь! Розоватый, голубоватый... А пахнэ... И шо интересно, пытались перенести семена в другое место — ничего не мая толка. Растет тилько здесь. Наша каспийская роза...

Прохладно. Мой нейлоновый плащик греет плохо. Меж лопаток мостится холод. Я энергично двигаю плечами: раз-два, раз-два...

Зинченко бросает ватник.

— Спасибо, — говорю я.

— Скоро приедем...

Лодка идет не так быстро, как глиссер: другой мотор. Но мы обгоняем длинную баржу. Ее тянет буксир. На буксире свет выхватывает бело-голубую каюту, распахнутую дверцу, выкрашенную в густо-желтый цвет, и матроса в тельняшке. Матрос стоит возле лееров. Курит. Искры летят от папиросы, словно мошкара.

В Житное прибываем за полночь...

Село спит. Лают собаки — незлобно перекликаются меж собой. Хорошо пахнет остывшей землей, садами. Луны, по-прежнему нет, однако ночь здесь, не темная, а фиолетовая. И земля белеет, словно излучает свет. Он робкий и чуть заметный. Его хочется взять в руки...

Зинченко ставит лодку на прикол. Долго возится с замком. Потом перекидывает через плечо мешок с рыбой. И мы бодро идем через пустынное село. У Зинченко — широкий шаг. Не могу под него подстроиться. Семеню следом. Он, конечно, слышит, как постукивают мои каблуки, потому не оборачивается. Человек устал, человек спешит домой — все понятно.

Пройдет еще несколько минут — и я увижу фотографию своего отца...

Мама рассказывала, у нее были папины фотографии. Две или три. Но в Соль-Илецке нас обворовали. Кому-то приглянулся чемодан, где лежали несколько маминых платьев да отцовский костюм. В том чемодане, на дне, в старом почтовом конверте хранились свидетельства о браке, о моем рождении и фотографии...

Свидетельство о моем рождении позднее выдали новое. С фотографиями такое проделать невозможно.

В доме Зинченко, несмотря на поздний час, горит свет. Буров курит, расхаживая по двору. Очки его, как фары. В них свет окон и даже звезд.

— Я представлял вас именно таким, — говорит Буров, пожимая руку Зинченко.

Рыбак отвечает прямолинейно, без всякой дипломатии:

— А я, хлопец, думал, що ты моложе.

— Это очки, — заступилась я за Бурова. — Они старят его ровно на десять лет.

— Да це ж не главное, це так, к слову пришлось, — соглашается покладисто Зинченко.

Идет к рукомойнику. Тонко журчит вода под его большими ладонями.

Из кухни выходит женщина, не по годам худенькая, с хорошей фигурой. Вокруг головы коса. Завидная.

Говорит:

— Добрый вечер, Наташенька.

— Это жинка моя, — объясняет Илья Иванович, сняв с гвоздя полотенце. — Зовут ее Саша.

— Здравствуйте, тетя Саша, — говорю я.

— Пойдем, милая. Я баньку протопила. С дороги под умывальником не вымоешься.

Она идет впереди меня медленно и осторожно, словно плохо видит или чего-то боится.

Слышу, Буров обращается к Зинченко:

— Илья Иванович, мне нужно задать вам несколько вопросов.

— Выпьем, закусим... Задашь скилько хошь.

Потолок в баньке низкий. Сладковато пахнет мокрыми бревнами. И простым хозяйственным мылом. Щели морщинами расходятся вдоль дощатого настила, похожего на широкую скамью; пол тоже в щелях, только в коротких, словно черточки. Лампочка освещает предбанник. В баню ведет узкая дверь на ржавых скрипучих петлях. Прямоугольник света приник к полу, подпер печку, высветил шайку и ковш на лавке. Все это разморено теплом, влагой, как земля после короткого июльского ливня.

— Воду не жалей, — говорит тетя Саша. — Воды много, залиться можно...

8

Мылась недолго.

Как неумеха, проливала из черпака воду большей частью на пол. Вода стучала о доски, сердито клубилась паром.

Голова была какая-то пустая. Подумалось: «В ванне мыться удобнее».

Когда подходила к кухне, поразилась тишине. Похоже было, что все ушли в дом. Кошка, изогнув хвост, стояла на пороге, и глаза ее светились, как угли.

Я замедлила шаг, ступала, прислушиваясь к тишине, которая все-таки, словно стена из кирпичей, была сложена из многих звуков, отдаленных и тихих. Потом Зинченко сказал на кухне:

— Це в Польше хфотографировались. Точно помню.

Я все поняла.

Скоро убедилась — словесное описание внешности человека, даже самое любовное, самое старательное, не создает подлинного портрета. Наверное, каждый по-разному представляет себе и карие глаза, и светлые волосы, и волевой подбородок...

На первой фотографии, которую я увидела, отец был снят с Зинченко зимой. Они стояли где-то меж заснеженных сосен, в полушубках, в шапках-ушанках, в ватных брюках, в валенках. С автоматами на груди. Фотография была маленькая, старая. И лицо отца различалось с трудом. Но это было лицо отца. Моего отца. И видела я его впервые.

Вторая фотография оказалась крупнее. Они были в гимнастерках. С орденами. В чертах отца угадывалось что-то знакомое, очень знакомое...

Я подняла голову в поисках зеркала. Круглое новое зеркало висело над вышитым украинским полотенцем. Я увидела себя. Потом вновь посмотрела на фотографию. И поняла, почему Зинченко узнал меня.

Кружилась голова. И была слабость в ногах. Ощущение усталости навалилось, как ноша.

Села на стул.

Буров передал блокнот в потертом переплете из кожи. На переплете был вытиснен меч и что-то написано по-немецки.

Жена Зинченко тетя Саша, борясь с желанием спать, клевала носом.

— Это записная книжка отца, — сказал Буров. — Илья Иванович хранил ее более двадцати лет.

На первой странице увидела столбики фамилий.

Рядовой Селиванов.

Рядовой Ибрагимов — погиб 14.XII—44 г.

Рядовой Селезнев — погиб 14.ХII—44 г.

Рядовой Зинченко.

Рядовой Чхеидзе.

Видимо, это были солдаты его отделения.

— Что случилось четырнадцатого декабря сорок четвертого года? — спросил Буров.

— Що случилось? Да, ничего... Языка мы дюже знатного взяли, офицера штабного... Ибрагимов и Селезнев прикрывали нас. А я его тащил...

На следующей странице несколькими точными чернильными штрихами был нарисован домик с островерхой крышей. Рядом написано: «Такие крыши приятно оживляют пейзаж. Очень удобны для чердачных комнат».

Ниже — силуэт девушки с косой. Запись: «Польша. Разруха, нищета, нищета...»

Значит, отец мог рисовать. Мама ничего не говорила об этом. Может, не знала.

На оборванном снизу листочке химическим карандашом выведено: «От человека остаются одни дела его». М. Горький. Много ли мы успеем?»

Несколько страниц занимали конспективные записи сводок Совинформбюро. Потом шел крайне скупо написанный «Дневник боевых действий отделения».

6—9—44 г. — ходили 2 дня. Взят ефрейтор роты охраны.

9—9—44 г. — ходили сутки. Ничего.

10—9—44 г. — Взят унтер-офицер фам. Шмидт.

14—9—44 г. — взят гауптман. Наши потери — 2 чел.

19—9—44 г. — ходили 2 дня. Ничего.

22—9—44 г. — Ура! Захвачен связной из штаба армии. При нем два пакета с сургучными печатями. Потерь нет.

И так далее... До самой гибели.

Где-то в середине блокнота нашла стихотворение.

Спит ковыль. Равнина дорогая И свинцовой тяжести полынь. Никакая Родина другая Не вольет мне в грудь мою теплынь. Знать, у всех у нас такая участь И, пожалуй, всякого спроси — Радуясь, свирепствуя и мучась, Хорошо живется на Руси. Свет луны, таинственный и длинный, Плачут вербы, шепчут тополя. Но никто под окрик журавлиный Не разлюбит отчие поля.

Отец любил Есенина... Мама ничего не говорила и об этом. Похоже, что она знала отца совсем другим, чем буду знать его я.

В самом конце записной книжки между обложкой и квадратиком целлофана лежал пожелтевший сухой лист.

— Что это? — спросила я.

— Дикий хмель, — тоном знатока сказал Буров.

— Как он сюда попал? — голос у меня был тоскливый, нехороший, словно бы и не мой.

— Да хто ж теперь на это ответит, — вздохнул Зинченко.

9

— Анна Васильевна, а, знаете, я похожа на отца.

— Это к счастью. В народе подмечено, если девочка похожа на отца, быть ей счастливой.

— Верно. Я счастлива.

— Во всем, во всем?

— Не надо так, Анна Васильевна.

— Хорошо, девочка, не надо. Конечно, не надо... Там у вас завтра собрание.

— В шестнадцать ноль-ноль...

— Слышала, хотят товарищи тебя в партком выдвинуть.

— Анна Васильевна... Я... Мне рано.

— Почему же рано? Товарищам виднее.

— Есть более достойные.

— Конечно, есть. Всегда есть кто-то лучше нас. Но...

— Вы не договариваете.

— А ты сама пойми, к чему я клоню.

— Я поняла. Не боги горшки обжигают.

— Точно.