#img_32.jpg 1

«Натали!
Бася Смотринская»

Я, кажется, влюбилась. Это случилось в день Ювеналия — нашего традиционного студенческого праздника, чем-то похожего на карнавал. Молодежь наряжается в костюмы разных эпох и разных стран. Ну и, конечно, шутки, песни, пляски.

Он пришел одетый повстанцем времен Тадеуша Костюшко. Нас познакомили. Его зовут Адам. Он студент Высшей сельскохозяйственной школы в Кракове.

Зимой мы поедем в Татры. Там раздолье для лыжников.

Надеюсь, ты сдержишь свое обещание и проведешь отпуск в Польше.

Обнимаю.

2

Позвонил Бронислав.

Никогда бы не подумала, но заполучить телефон в новую квартиру оказалось совсем простым делом. Едва вселилась, как в Медведкове сдали в эксплуатацию АТС. И всем желающим поставили немецкие телефоны — легкие черные красавцы марки «Nordfern».

Бронислав спросил, дома ли Буров. Однако была суббота, и, как обычно, Андрей уехал к маме «писать вещь».

— Скучаете одна?

— Развлекаюсь стиркой.

— Какая проза, — сказал Бронислав.

— А что поделаешь? Не потащишь же каждую мелочь в прачечную.

— Да... Мужчинам легче прожить.

— Мужчины умеют устраиваться.

— При матриархате, наверное, было иначе.

— Сомневаюсь, что при матриархате стирали мужчины, — смеясь, сказала я.

— Если не изменяет память, тогда не стирали совсем.

— Вот это была жизнь.

— Я сейчас возьму такси и приеду за вами, — сказал Бронислав шутливо.

Я ответила ему в тон:

— Если вы надеетесь меня похитить, то ничего не выйдет. Буров врубил три замка.

— И все с секретами?

— Нет. Но с очень хитрыми ключами, — пояснила я весело.

— Надеюсь, он не уносит их с собой, как средневековый феодал.

За окном, над проездом Шокальского, двигалась туча, злая, похожая контурами на конного рыцаря. Я подумала, что Бронислав видит эту тучу. Спросила:

— Вы откуда звоните?

— Из Дома литераторов.

— О... Значит, я ошиблась.

— В чем?

— Это я про себя...

Бронислав помолчал. Видимо, ничего не понял. Сказал секунд через десять совершенно другим голосом: серьезным, тихим, но с долей некоторого напряжения, какое бывает, когда произносится фраза не случайная, а продуманная:

— Наташа, сегодня здесь очень интересные встречи. Будут выступать поэты. Вы меня слышите?

Я не отвечала.

— Наташа, я приеду за вами. Хорошо?

Туча частью скрылась за домом, а частью расползлась, точно клякса на промокашке, и теперь не походила ни на что.

— Наташа...

— Да, я слышу вас, — сказала я. — Приезжайте.

3

Улица была омыта дождем. И мне нравилось идти по такой улице. Потому что я всегда любила небольшой дождь и порывы ветра — несильного, но размашистого, словно эхо. Свет высоких тонких фонарей падал на асфальт чисто, мерцательно. Асфальт лежал тяжело. Машины не проносились, а катили медленно, с достоинством. И шины под ними шипели беззлобно, как сытые гуси.

Ночь была, мгла легла. Но, как порох; Вспыхнул вдруг алый свет в светофорах, — Значит, город, не спишь!

Почему даже самые хорошие поэты читают свои стихи нараспев?

Увы, Бронислав не смог ответить на мой вопрос? Он вел себя очень сдержанно. Шел рядом, даже не решаясь взять меня под руку.

А я? Не думаю, что бокал шампанского, выпитого в ресторане ЦДЛ, подействовал столь опьяняюще. Это было что-то другое. Мне давно казалось: вот в такой вечер однажды начнется моя настоящая жизнь. Непохожая, на ту, которой я живу сейчас. Я буду идти теплым дождливым вечером, меня будет догонять ветер, мне будут кланяться фонари...

На перекрестке, не доходя светофора, я приподнялась на носочках и поцеловала Бронислава в губы. Он, кажется, разволновался от этого поцелуя. Придержал меня за локти. Сказал с придыханием — наверное, перехватило голос:

— Поехали за город. В такую ночь всегда тесно в квартире...

— Я уже однажды ездила за город, и ночь была очень похожая.

— Это было давно.

— Вы угадали.

— Нет, я понял по тону. Рассказы о давно прошедшем всегда окрашены в акварельные тона...

— Это хорошо. Хорошо, что мы бываем счастливы хотя бы задним числом.

— Вы будете вспоминать этот вечер? — спросил Бронислав с открытой грустью.

— Да. Я теперь всегда знаю, что буду вспоминать и чего не буду. Раньше со мной такого не бывало. Это признак старости?

— Скорее, человеческой мудрости.

— Хорошо, если так.

Я остановила такси и укатила в Медведково.

Пригрелась на заднем сиденье полусонная. Не очень довольная собой. Презревшая собственную трусость.

Почему бы не поехать с Брониславом за город. До утра? Пусть до утра.

Почему?

Отвечать можно многословно, перемешивая хрестоматийные понятия о морали и порядочности, как кондитер тесто. Но можно ответить и одним словом. Только одним.

Буров.

Я принадлежала Бурову, словно крепостной крестьянин помещику, с одной лишь разницей, что он не мог продать меня. Общество не позволило бы. Однако не иначе как с пуританской настороженностью общество это отнеслось бы к любой попытке изменить институт брака, представить его союзом равноправных, независимых друг от друга людей. Женщина, отважившаяся на это, рисковала получить короткую, но звучную кличку — шлюха.

И все же для меня было непостижимо, как за многие столетия семья смогла сохраниться во многом в первозданном виде. Ведь нельзя всерьез принимать объяснения некоторых дотошных людей, что раньше семья была иной, потому что, дескать, супруги вступали в брак по расчету, а сейчас существует лишь брак по любви. Видимо, всякое бывало и тогда и теперь...

Так что же будет с семьей?

У Энгельса об этом есть интересные мысли...

4

— Наташа, это ты? — кто-то трогает меня за плечо.

Поворачиваю голову: Настенька Шорохова. Смотреть на нее забавно. Мы не виделись много-много лет. И, конечно, Настенька изменилась. У нее очень тонкие черты лица, рост выше среднего. Но отрешенность на лице прежняя, та, что всегда возмущала нашего школьного математика.

«Шорохова! Вы слышите меня, Шорохова? Скажите, пожалуйста, о чем думаете на уроке?»

«О теореме Пифагора», — отвечала Настенька, очень своеобразно выделяя букву «ф».

«Надо встать, когда разговариваете с преподавателем».

«Извините», — не меняя выражения лица, произносила Настенька. И не вставала.

— Наташа, какая ты...

По глазам Настеньки вижу: я тоже изменилась.

Естественно. Но мне некогда было задумываться над этим. А сейчас вот мучительно хочется знать: как же я выгляжу со стороны. Хорошо ли, плохо?

— Говорите, говорите, — кассирша нетерпеливо теребит счеты.

— Двести граммов масла, двести граммов сыра...

— Встретимся на выходе, — торопливо предлагает Настенька.

Я киваю.

Вечер хмурый. Возможно, ночью хлынет дождь. Далекие перекаты грома слышны и сейчас. Воздух неподвижен. И такое, впечатление, что сумерки, как трава, вырастают из земли.

В походках женщин суетливая усталость. Из автобуса в магазин, из магазина домой. Дома, конечно, семья и самый большой друг — кухня. Как жаль, что среди композиторов мало женщин. Сколько каватин и арий газовой плиты остались ненаписанными.

Мальчик просит мороженого. Старушка, делая каждый шаг, тщательно присматривается, боясь оступиться. Озабоченные мужчины «соображают на троих». Кто-то останавливает такси. У газетного киоска очередь за вечеркой... Все это я вижу каждый вечер, только не обращаю внимания, как на номер дома, в котором живу.

— Наташа, стареем мы, стареем, — произносит Настенька фразу громко. Хорошо, что «соображающих на троих» мужчин волнует только водка.

— Не согласна с тобой, Настенька. Наоборот, мы хорошеем.

— Утешать ты всегда умела, Наташа.

— Нет, Настенька. Я говорю правду.

— Если нетрудно, называй меня Анастасией. — Она, как и прежде в школе, обиженно выпячивает губы. Поясняет: — Я так уже привыкла.

— Мне нетрудно, Анастасия. И потом, я считаю, надо уважать чужие привычки.

— За это я тебя всегда любила. По-моему, это очень редкое качество характера.

— Кто его знает. Статистика про характеры умалчивает.

Мы медленно идем мимо газетного киоска, к дороге, обсаженной тополями.

— Будет дождь, — говорю я.

— Чего хорошего, — отвечает Шорохова, а скорее всего, она теперь не Шорохова. На правой руке у нее обручальное кольцо.

— Как живешь, Анастасия? — я спрашиваю не потому, что меня очень интересует ее житье-бытье, просто о жизни принято спрашивать.

Однако она будто ждала такого вопроса, будто и узнала меня там, в очереди, ради этих трех самых обыкновенных слов.

— Плохо я живу, Наташа. Отвратительно. Не живу, а просто наблюдаю, как мимо проходит интересная жизнь. И старею, старею... И вижу, как другие стареют. И жалко мне себя... Надоели все. Муж, любовник. Да и какие сейчас любовники. Убогость. Целый день за пишущей машинкой. Глаза бы ее не видели. Раз в месяц выберешься в театр — на обратном пути такси не достанешь. Стоишь на остановке, унижаешься... Разве это жизнь?

Поток слов. Набор фраз... Я не знала, что ей ответить. Нет, неверно. Я знала, не нужно отвечать Ничего. Потому что это пустое дело. Хандра всегда, даже в школе, была свойственна Настеньке. И, может, самое лучшее — дать ей высказаться, как наплакаться. Но из-за природного упрямства я не удержалась. Заметила:

— Жизнь у всех разная. Вот Вика с Митей...

— Что Вика с Митей! — чуть ли не закричала Шорохова. — Митя кандидат юридических наук, у них машина «Волга» и дача в Звенигороде... Ну хорошо, Митя зарабатывает большие деньги, ездит на собственной машине на работу, дача принадлежит Митиному папе. Ну а Вика? Что Вика лично с этого имеет?

— Как лично? — не поняла я.

— Лично, лично... Что она, ездит по два раза в год на юг? Что у нее, шея и пальцы в бриллиантах? Есть красивый мужчина для души? Что она лично имеет от того, что ее муж кандидат наук и много зарабатывает?

— А почему, собственно, Митя должен зарабатывать на красивого мужчину для души?

Анастасия не ответила на мой вопрос, усмехнулась так пренебрежительно, словно перед ней была кретинка. Усмешка взбесила меня. Я решила выдать Шороховой «без всяких».

— Как Вика может ездить два раза в год на курорт, если она работает врачом? Неужели государство учило ее шесть лет лишь для того, чтобы она обтирала задом прибрежную гальку? Видимо, нет. Теперь далее... Вика любит своего мужа. И ей, любящей женщине, просто противно спать с чужим мужчиной. Брезгливо. Или до тебя это слово не доходит?

Отрешенность проступала на ее лице бело и заметно, как мороз проступает на оконном стекле. И мне казалось, я вижу этот сковывающий рисунок возле ее глаз, губ, подбородка.

Мы остановились. И поза Анастасии была вычурной, неестественной. И она напомнила мне манекен, как когда-то в школе.

— Дом моделей, — продолжала я. — Он не дает тебе покоя. А зря. Красота женщин не в одежде. Не случайно все великие художники предпочитали рисовать нас обнаженными. Остались бриллианты. Что в них проку-то? Ну?

— Какой же ты страшный, темный человек, — с подчеркнутым испугом сказала Настенька-Анастасия. И ушла от меня...

5

Ну и Настенька... Эх, эх! День и без нее был трудный. Досыта я наругалась с Широким. Из-за народного контроля. А вернее, из-за акта, который составила наша группа.

Случайно у меня сохранилась копия акта. Вот он.

«А К Т

Мы, нижеподписавшиеся, председатель народного контроля пошивочного цеха № 5 Крепильникова и член народного контроля Закурдаева, начальник смены Доронин, председатель цехкома Миронова, кладовщик Баранова в присутствии диспетчера 2-го закройного цеха Жариковой и мастера смены Горбатова 12 августа 1970 года произвели проверку подачи кроя закройным цехом на 1-й поток цеха № 5.

При проверке установлено:

В цех № 5 на 1-й поток поступает крой из закройного цеха с недостачей деталей кроя по ростовочному ассортименту, а также явно недоброкачественный.

Группой народного контроля была проверена только что полученная серия кроя из закройного цеха в кол-ве 204 пар. При этом обнаружено:

в партию 25,5 размера был положен крой 26 размера;

в смешанной партии вместо 6 пар 28,5 размера и 6 пар 26,5 размера оказалось 12 пар 28 размера;

в партии кроя 27 размера не хватает 13 штук отрезных берчиков.

Эти и другие недостатки стали нормой в работе закройного цеха. Повторяются изо дня в день. И мешают выполнению высоких обязательств, взятых на себя коллективом пятого цеха».

По идее, Широкий должен был остаться довольным нашим служебным рвением, потому как и в качестве, и в количестве работы мы целиком и полностью зависели от закройщиков. Расхлябанность в подборе кроя приводила к нервотрепке, к потере времени. Разговор о повышении производительности труда мог восприниматься в таких условиях лишь как анекдот. Поэтому на расширенном партийном бюро мы поручили группе народного контроля провести несколько молниеносных рейдов по «узким местам», а комсомольцам выпустить сатирическую стенную газету «Гвоздь».

Налет на закройный цех вызвал там состояние паники. И диспетчер цеха Жарикова, и мастер смены Горбатова отказались подписать акт. Стали в два голоса кричать:

— Девчонки, что вы делаете?! Это не по-товарищески. Нас прогрессивки лишат. Побойтесь бога, девчонки!

— Какая же я девчонка? — удивился Иван Сидорович Доронин.

Но ему пояснили:

— Ты заткнись, с тобой не разговаривают.

— Ужасть, ужасть, — сказала Крепильникова.

Доронин промолчал, однако затаил обиду. И она, его обида, позднее самым роковым образом отразилась на прогрессивке закройщиков. Но тогда закройщикам было наплевать на Доронина.

Они отмахнулись от него, как от мухи. Насели на Крепильникову:

— Тетя Паша, ты же человек опытный, понимающий что к чему, объясни своим вертихвосткам...

— Сами вертихвостки! — вспылила Люська. — Мы при исполнении обязанностей...

— Подумаешь, обязанности...

— Нечего их слушать, — затряслась от гнева Люська Закурдаева. — Пошли. Они все равно русского языка не понимают.

— Ты больно грамотная стала, как в бригадиры выбрали.

— Умные очень!

— Карьеристки!

Словом, доведенные до белого каления, ворвались мы с Люськой в кабинет Широкого. Говорим, подписывайте акт, и мы отнесем его к директору.

Широкий повел себя странно. Прочитал акт, сказал:

— Оставьте, я все улажу...

— Нет, — возразила я. — На последнем заседании парткома было вынесено решение о повышении эффективности работы групп народного контроля. И было прямо сказано: в особых случаях, не терпящих отлагательств, нужно обращаться к руководству фабрики. Непосредственно.

Поморщился Широкий. Значит, слова мои против шерстки пришлись. Поставил на угол акта чернильницу. Задвигал ртом, словно разжевывал что-то неприятное:

— Вот видишь, Миронова, выдвинули тебя в партком, ты сразу и учить начинаешь. Зайдите ко мне в конце работы.

Только вышли из кабинета — навстречу Доронин. Спрашивает:

— Подписал Широкий?

— Нет.

— И не подпишет, — тихо говорит Доронин. — Они ж друзья с начальником закройного цеха. Зачем им отношения портить?

Если б не разозлили его в закройном женщины своим грубым, позорящим мужское достоинство ответом, наверняка промолчал бы Доронин, не стал бы он осложнять отношений с Широким. Но женщины разозлили старичка, и он не промолчал.

— Ну! — заскрипела от злости зубами Люська. И шмыг в кабинет к Широкому.

Я не успела ничего и сообразить, вернее, предпринять, потому что я догадалась: Люська натворит в кабинете Широкого чудес, — как она уже вернулась с актом в руке, держа его за уголок, словно боясь испачкать.

— Возьми, — говорит, — делай с ним, что хочешь. Меня больше в общественную работу не втягивай. Все! Завязываю!

Причем «говорит» — это не очень точно. Кричит — хорошо, что конвейер гудит. И, кроме меня, никто в цехе ее не слышит. Губы у Люськи трясутся, глаза в слезах.

— Что тебе Широкий сказал?

— Ты такого от него не услышишь. Он побоится. У тебя муж редактор... Тебя Луговая любит. А мне все можно. Я безответная...

— Ну какая же ты безответная, Люся? Сама кому хочешь мозги вправишь. Успокойся...

Водицы бы ей испить, но для этого нужно идти в умывальник. Веду ее туда. Постепенно картина проясняется. Вбежав в кабинет Широкого, она схватила со стола акт — и назад. Он наорал на нее. Не очень умно. Закончил тем, что выгонит «к чертовой матери из бригадиров и вообще из цеха».

Характер человека! Наверно, загадок в нем больше, чем в космосе. Но для космоса специально готовят людей, отбирают лучших из лучших. А в цех, на фабрику?

В подчинении начальника цеха находятся одновременно пятьсот — шестьсот человек. Пятьсот — шестьсот характеров. Сказать, очень разных — значит, не сказать ничего. Всегда ли человек, наделенный такой властью, способен пользоваться ею с должным тактом и уважением? Похоже, что назначают начальников в основном по уму. Умный человек, знает свое дело — ему и карты в руки. Карты, но не люди.

Все-таки начальник должен быть психологом. Но где взять таких начальников?

Люська наконец пришла в себя. Попросила губную помаду. Если женщина вспомнила о губной помаде, значит, за нее можно не волноваться.

Оставив Люську среди зеркал и умывальников, пошла к Луцкому.

Лестница, затоптанная и прокуренная, вывела меня во двор. Двери хлопнули оглушительно, будто выкрикнули проклятие. Над двором, зацепившись за старую кирпичную трубу, словно скатерть на просушке, висело небо. Голубая скатерть в частых солнечных бликах. Воздух был не то чтобы холодным, но и не таким душным, как в июле. Рабочие несли белые коробки с обувью в зеленую машину, которая стояла возле проходной, желтой, как солнце.

Я пересекла двор. Вошла в административный корпус. Последнее время я часто бывала здесь: с тех пор как меня избрали членом парткома, мне приходилось бывать здесь по разным делам, но каждый раз не переставала покоряться музейной тишине, обжившей углы и коридоры, да что там коридоры — даже лестничные площадки. Тишина обволакивала, усыпляла. Тишина вещала: отрекись от суеты сует, словно в храме.

Я делала шаг за шагом, шаг за шагом по толстым ковровым дорожкам, мягко гасящим звуки шагов. А решимость моя иссякала, как вода в усыхающем колодце.

Зачем я иду? В конце концов, Широкий не подписал акт. Он начальник, отвечает за цех. Ему виднее.

Виднее? Ну а если Широкий всевидящий, всезнающий, всегда правый, для чего тогда партийная и общественная работа в цехе? Для прикрытия? Для отчетов?

Нет!

И будь проклята эта церковная тишина. Будь проклята...

Я нарочно зацепила ногой стул. Он ударился о низкий полированный столик, издав жалобный, затухающий звук. В приемную вошла уже настолько взвинченная, что секретарша директора, низенькая, гладенькая, похожая на собаку таксу, спросила испуганно:

— Что случилось?

— Луцкий у себя?

Секретарша кивнула.

Размахивая актом, как знаменем, я вошла в кабинет директора.

Луцкий сразу поднял голову от бумаг. Его, видимо, также смутила решимость в моем взгляде, если она, конечно, была. Во всяком случае, он суетливо поднялся, вышел из-за стола, И пошел мимо стульев ко мне навстречу.

— Здравствуйте, Миронова, — сказал он. — Где вы так загорели?

— В цехе, у конвейера, когда он простаивает.

— Простаивает конвейер? — помрачнел Луцкий. — Почему?

— Прочитайте и все поймете, — я отдала ему. Акт.

Указав мне пальцем на стул, Луцкий вернулся к столу за очками, которые лежали в коричневом, кожаном футляре. Подышав на стекла, протерев их носовым платком, Луцкий водрузил очки на нос и опустился в свое кресло.

Короткий акт он читал почему-то долго. Возможно, плохо разбирал мой почерк. Я и сама с большим трудом разбираюсь в нем, ибо писала сразу три буквы «а», «о», и «е» с одной закорючкой, напоминающей запятую. «И», «н», «к», «п» обозначала значком, похожим на обломанную головку спички, написание остальных букв алфавита трактовала вольно, в зависимости от настроения.

Прошло несколько минут, погруженных в прохладную тишину, пока Луцкий осилил акт, Он снял очки, устало заморгал глазами, спросил:

— Может, это случайное явление?

— Нет, система.

— Почему, же молчал Широкий?

— Вам лучше спросить его.

— Я спрашиваю вас. Вы председатель цехового комитета и член парткома фабрики.

— Ну и что? Я пришла к вам. Принесла акт, который Широкий отказался завизировать. Я пришла не с жалобой на кого-то, а с сигналом тревоги. Вам известно, и не только вам, что наша бригада взяла на себя обязательства повысить производительность труда за счет внедрения новой техники.

— Помню об этом, — кивнул Луцкий. — Похвальная инициатива.

— Помните? А лучше забыть. При таком снабжении исходным материалом из закройного цеха мы не в состоянии выполнить обязательства. Слишком много времени теряем на устранение чужого брака.

Луцкий вызвал секретаршу. На лице ее услужливость и преданность, как стрелки на часах.

— Начальников второго закройного и пятого пошивочного пригласите ко мне.

Когда секретарша закрыла за собой дверь, Луцкий сказал:

— Спасибо вам, Миронова. Мне хотелось бы, чтобы у нас с вами установился хороший деловой контакт. Полагаю, будет целесообразно, если по всем волнующим вас лично и ваш цех вопросам вы станете обращаться прямо ко мне.

— Не думаю, чтобы это было целесообразно.

— Вы несговорчивая женщина, — натянуто улыбнулся Луцкий. И кожа возле его ушей оттопырилась.

— Только порочные женщины сговорчивы, — ляпнула я.

Луцкий аж вздрогнул, словно это ему послышалось. Смущенно откашлялся... Да, все-таки надо говорить не все, что думаешь...

Я, кажется, покраснела. Не кажется, а точно. Мне стало душно, хотелось расстегнуть ворот халата.

Подвинув акт, Луцкий еще некоторое время смотрел на него, потом медленно, о чем-то думая, поднял глаза, обратился ко мне:

— Если не ошибаюсь, вы получили диплом инженера.

— Было такое событие.

— Почему же Широкий до сих пор держит вас за конвейером?

— Мне нужны деньги.

— Деньги нужны всем и всегда. Но ведь вы человек с высшим образованием.

— Какая разница. Важно любить свою работу. Тем более, заработки за конвейером хорошие. Пока это меня устраивает...

— Да, — сказал Луцкий, словно квакнул. Почесал затылок. — Я уверен, в недалеком будущем ставки инженерно-техническим работникам будут пересмотрены.

— А зачем? — возразила я. — Институты ломятся от желающих получить дипломы. К работе за конвейером у молодых тяга меньше.

— Вы улавливаете в этом противоречие?

— Да, но не только. Я считаю совершенно правильным стимулировать те профессии, в которых ощущается острая нехватка кадров. Если в столице не хватает водителей трамваев, пусть водитель получает вдвое больше, чем инженер.

Дверь приоткрылась. Словно птица, наклонив голову набок, в кабинет заглянул Широкий. Спросил вкрадчиво:

— Можно, Борис Борисович?

— Да, да, Георгий Зосимович, — жестом радушного хозяина пригласил Луцкий.

Широкий пошел от двери как-то очень странно, ступая с пятки на носок. И шаг получился семенящий, услужливый. В цехе он ходил совсем иначе. Может, ковер в кабинете директора и эти отделанные под дуб стены действовали на ноги Широкого, как ревматизм?

— Садитесь, — сказал Луцкий.

С облегчением, отодвинув от стола низкий, отделанный красным пластиком стул, Широкий не сел, а, казалось, упал на него.

— Здесь Наталья Алексеевна принесла...

— Знаю, знаю, Борис Борисович. Все верно. Все верно. Закройный цех режет нас без ножа. И народный контроль — это большая подмога...

Луцкий вначале кивнул, но потом вдруг сморщился. Стал шарить взглядом по столу, будто разыскивая что-то.

— Я хотел сказать, — поправился Широкий, — большая сила в решении важных производственных задач.

Но тут опять отворилась дверь, и вошел начальник второго закройного — худой, высокий парень с рыжей, как ржавая лопата, бородой.

Сказал:

— Привет!

Сел не за стол, а в кресло у окна, закинув ногу на ногу, словно демонстрируя запыленные кеды. Тут же закурил, разумеется не спросив ничьего соизволения. На протяжении разговора пепел сбрасывал на ковер до тех пор, пока Луцкий не вышел из-за стола и не принес ему хрустальную пепельницу.

— Я оторвал вас от работы, — начал Луцкий, — чтобы обсудить акт, который представила мне комиссия народного контроля... Акт очень серьезный. В нем утверждается, что из второго закройного в пятый цех систематически поступает продукция с недостачей деталей кроя по ростовочному ассортименту, а также недоброкачественная. Меня удивляет, что этот острый сигнал я получаю от общественной организации, а не от товарищей, которые непосредственно отвечают за работу цеха. Почему это?

Широкий:

— Мы обсуждали этот вопрос.

— Ну и? — нетерпеливо спросил Луцкий.

— У меня не хватает рабочих, — сказал бородатый начальник второго цеха. — У меня не хватает не просто квалифицированных рабочих, у меня не хватает любых рабочих, даже без всякой квалификации.

— Что же вы предлагаете? — голос Луцкого был строг.

— Устраивать облавы около ГУМа и магазина «Детский мир». Всех бездельников за конвейер.

— Я вас спрашиваю серьезно. И вам, молодому специалисту, занимающему ответственную должность, не к лицу паясничать.

— Если серьезно, то освободите меня от должности начальника цеха.

Широкий испуганно заморгал; словно рассчитывая ресницами защититься от крамолы. Луцкий побледнел. Вот тогда-то он встал и отнес бородатому начальнику пепельницу. Вернувшись за стол, решительно спросил:

— Миронова, пойдете начальником во второй цех?

Я буквально подскочила:

— Да вы что, Борис Борисович, прямо от конвейера?

— Поверьте мне, Наталья Алексеевна, — гневно сказал директор. — Это лучше, чем от студенческой скамьи.

За его уверением была логика. И не только логика, но и печальная практика. Но я не была готова к такому повороту событий. Я откровенно испугалась. Подалась корпусом вперед, к столу. И протараторила:

— Нет, нет, Борис Борисович, так сразу я не могу.

Луцкий ничего не ответил. Взял авторучку и стал что-то писать в левом верхнем углу акта. Писал долго.

Наконец вызвал секретаршу, отдал ей акт. Сказал:

— В приказ!

Я сидела, нагнув голову, смотрела себе в колени. Впервые присутствовала при ситуации, которую на фабрике все называют одним словом — «разнос».

Услышала голос директора:

— Диспетчеру закройного цеха Жариковой — выговор. Мастеру смены Горбатовой — выговор. Вам, — это относилось к бородатому начальнику, — строгий выговор. Еще подобный случай — уволю. И не гримасничайте. Такую характеристику дам, всю жизнь вспоминать будете. Идите.

Бородатый начальник усмехнулся, поставил пепельницу на ручку кресла. И ушел, не сказав до свидания.

— Георгий Зосимович, вами я тоже недоволен. Это надо кончать.

— Что, кончать? — тихо и как-то тоскливо спросил Широкий.

— Где это видано? Фабрика задыхается от нехватки специалистов, а у вас человек с дипломом сколько времени сидит на конвейере... Под суд отдам. Под суд!!!

Мы не знали, можно ли за такое дело отдавать под суд? Или Луцкий просто грозился в гневе? Ушли из кабинета если не испуганные, то, во всяком случае, подавленные.

— Вот к чему самодеятельность приводит, — мрачно сказал Широкий, — Я, к вам, Наталья Алексеевна, с пониманием отношусь, с уважением. А вы ко мне ни понимания, ни уважения не проявляете. Идете на поводу у малокультурной и легкомысленной Закурдаевой. Как хотите, а бригадиром ей больше не быть.

И Широкий прибавил шаг, давая понять этим, что ему некогда, что никакие доводы ему не нужны.

Добралась домой еле-еле. Словно разговор с Настенькой отнял последние силы. Успела позабыть, что повздорила в столовой с Буровым. А он не забыл. Не встретил, как обычно, у дверей. Не взял авоську с продуктами. Остался сидеть в кресле. И смотрел на меня, как судебный обвинитель.

Днем я позвонила ему из цеха и сказала, чтобы он приходил в столовую. Буров сказал:

— Купи минеральной воды.

Но минеральной воды не было. Была только водопроводная. В посудомойке. Я налила стакан и поставила перед его тарелкой. Буров спросил:

— Как прошли выходные дни?

— В субботу целовалась на улице Герцена прямо на проезжей части.

— А машины? — Он не поверил. Он думал, что я шучу.

— Тормозили, как перед красным светом... А твои дела? Много написал?

В ответ он промычал, точно настоящий теленок. Он всегда мычал, когда дело касалось его «творчества».

— Бронислав сказал, что твой очерк о рыбаках не пойдет. Его зарубила редколлегия. И вообще, то, что ты написал, не здорово.

Морщинки, словно муравьи, забегали по лицу Бурова. Спросил подчеркнуто равнодушно:

— Красный свет... Это Бронислав?

— Угу... А как ты догадался? — предельно наивно поинтересовалась я.

— Ты могла бы не информировать меня о своих похождениях.

— Не нравится?

— Нет, — отрезал он.

— Давай разойдемся.

Он положил вилку. Осторожно огляделся по сторонам: не слышал ли кто моих слов, не обращают ли на нас внимание. Сказал:

— Поговорим дома.

...Я прошла на кухню. Вынула из авоськи кефир, докторскую колбасу, батон. Потом заперлась в ванной. Душ освежил меня немного. Но ванная была очень тесная. Я забрызгала пол. Пока вытерла тряпкой, опять навалилась усталость, будто бы я не освежалась...

Буров по-прежнему сидел в кресле. Я сказала:

— Мог бы и приготовить ужин.

Он сверкнул очками.

— Нужно сначала поговорить.

— О чем? — не поняла я.

Муж саркастически улыбнулся!

— Разводиться нам или нет.

Видимо, от усталости я была спокойна, как никогда. Мозг работал ясно. Злиться не хотелось. Спорить тоже. Хотелось молчать и смотреть...

Я села в кресло напротив. Теперь нас разделял только журнальный столик: хрупкий и красивый. На его полированном верхе отражалась распахнутая рама, цветы, стоящие на подоконнике, и даже облака в темнеющем небе.

Спросила тихо:

— Что ты хочешь сказать? Лучше бы ведро с мусором вынес.

Последняя фраза подействовала на него удручающе. Он словно бы уменьшился в кресле. Поежился. Снял очки.

— Сегодня за обедом ты ясно дала понять, что семейная жизнь со мной тебя не устраивает.

Хотела ответить ему: «Как ты догадался?» Но леность опутывала меня, словно сон. Я промолчала.

— Я полагаю, — продолжал Буров, — каждый из супругов должен обладать достаточно высоким чувством ответственности друг перед другом за свои слова и поступки.

Решила изображать на лице тупость. Глупо уставилась в зеркало серванта, где не было никакой посуды, кроме дюжины длинных хрустальных фужеров, подаренных на новоселье Анной Васильевной Луговой. Впрочем, какой смысл хоть что-то изображать на лице, если Буров снял очки и неспособен различать нюансы. А может, тупость не такой уж нюанс...

— Ты молчишь, — продолжал Буров, — это дает мне право надеяться, что слова твои всего лишь результат эмоций, а не работы мысли.

Квартира выходила окнами на восток. И закат догорал где-то за другими крышами. А над нашей небо уже готовилось ко сну. Комната наливалась темнотой, клубкастой, как облако. Звуки от машин обретали ночную четкость, искры, с трамвайные проводов полыхали нежно, словно далекие зарницы.

— Счастливая особенность нашего брака состоит в том, что он явился хорошим последствием любви с первого взгляда. Я полюбил тебя сразу, как только ты вошла в кабинет. Помнишь, принесла рисунки.

— Помню, — наконец соизволила отозваться я. — Но должна честно признаться, ты не произвел на меня столь неотразимого впечатления. Наоборот, подумала: лысый, очкастый...

Он поспешно надел очки. Пожелал осмотреть меня внимательно. Лицо было настороженно, будто в предчувствии опасности. Но я не собиралась ему угрожать. Мне вообще не хотелось разговаривать. Я хотела бы сейчас плыть на лодке по ночной Волге. Или лежать у моря, слушать, как переговариваются волны и с легким вздохом хлюпают о берег. Или, на худой конец, целоваться на улице Герцена.

— Что дальше? — спросил он с заинтересованностью, пытаясь спрятать ее подальше, словно ключи в кармане.

— Я полюбила тебя за ум... Тебе нужно периодически жениться на восемнадцатилетних девушках. И ты будешь для них кумиром.

— Почему на восемнадцатилетних?

— В двадцать четыре мы начинаем отличать болтовню от дела.

— Ты хочешь сказать, что я болтун?

— Это не очень точно, Мама называла таких, людей иначе.

— Как?

— Пустобрех!

— Да, — почему-то в нос произнес Буров. — Высшее вечернее образование интеллигентности не прибавляет.

— Виной тому не образование, а порода. Вот ты считаешь себя интеллигентом в пятом поколении, ты сын профессора. Казалось бы, понятие интеллигентности входило, в тебя вместе с маминым молоком. Разумеется, в том случае, если мама твоя не пользовалась услугами кормилицы. Но, увы, интеллигенция от поколения к поколению также способна вырождаться, как и княжеские династии.

— Вот ты к чему ведешь, — обиделся он, совсем как маленький ребенок.

— Ты же сам говорил: во всем нужна ясность.

— Я говорил не только это.

— В том и беда, что вся твоя энергия уходит исключительно на разговоры.

— Если это намек, то, прости, ты нечестна. Женщина должна оставаться женщиной даже в минуты гнева.

— Гнев? Нет, только горечь. Горечь оттого, что человек, которого я когда-то считала, скажем, умным, путает такие элементарные понятия, как «интеллигент» и «служащий». Ты, милый мой, всего-навсего служащий. И твой диплом прибавил тебе столько интеллигентности, сколько мой мне. Интеллигентом можно быть и без диплома, работая дворником.

Он встал и подошел к балкону. Дверь была открыта. И Буров остановился в проеме, дыша уличным воздухом, который едва ли был очень свежим, потому что машины проносились по Полярной одна за одной, одна за одной...

— Я слушаю тебя, — сказал он и почему-то вновь снял очки. — Ты давно жаждала подобного разговора.

— Наоборот, всячески избегала... Но уж если на то пошло, позволь мне поразмышлять вслух. В течение многих лет ты на субботу и воскресенье уезжаешь к мамочке «писать вещь». Где этот тихий Дон? Сколько там? Тысяча страниц или ни одной? В течение многих лет ты ни разу не принес в дом зарплату. От иголки до мебельного гарнитура — все в этой квартире куплено на деньги, заработанные мной. В течение многих лет ты не разрешаешь мне иметь ребенка. Ребенок — это пеленки, шум, гам. Цитирую: «Ребенок будет мешать раскрытию моего творческого потенциала». В первые годы замужества, когда я не очень понимала значение слова «потенциал» — эта абракадабра производила на меня желаемое впечатление. Но ведь сейчас я вижу тебя насквозь. Знаешь, ты кто?

— Порадуй, — не оборачиваясь, сказал Буров.

— Лентяй.

Он присвистнул. Повернулся лицом в комнату, и, потрясая правой рукой, протяжно, почти нараспев, произнес:

— Ду-ра-а-а... Думаешь, если тебя избрали в члены парткома и ты подружилась с Луговой, так в твоем мозгу увеличилось количество извилин? Ничего подобного! Ты была красивой девой. Стала еще красивее. Но мозги у тебя по-прежнему в зачаточном состоянии. То, что ты считаешь своим умом, — не более чем апломб и заносчивость. Хочешь, признаюсь, кто я? Я — неудачник!

— Таких людей вообще нет! — затряслась я, ощущай неодолимое желание испробовать на лысой голове Бурова крепость настольной лампы. — Это слово придумали лентяи.

— Неудачники есть... Есть только потому, что рядом с ними ходят по земле необыкновенно удачливые люди.

— А может, просто более умные, способные...

Совершенно неожиданно Буров не взорвался. Наоборот, спокойно опустился в кресло. Поправил очки. Наверное, без них он уже бы ничего не видел в темноте, густеющей от минуты к минуте.

— Это другой разговор... — произнес тихо. — Я имею в виду совершенно одинаковые исходные данные. Так сказать, стартовую черту.

— В спорте побеждает более достойный.

— Жизнь не похожа на спорт. В жизни бывает и наоборот. — Он откинулся на спинку кресла, устало сказал: — Представляешь, каким был бы сейчас наш земной шарик, если бы верх одерживали всюду только достойные люди.

6

Спор произошел у нас в понедельник, а с пятницы на субботу Буров, как обычно, уехал к маме «писать вещь». Мама его, Юлия Борисовна, с которой у меня никаких отношений не существовало, насколько я поняла из слов мужа, отдыхала в Болшеве. В квартире же ее остались цветочки, и Буров пообещал хотя бы раз в неделю поливать их. Обещание почему-то озаботило его. Каждый раз, вспоминая о цветах, он вздыхал так, словно ему по меньшей мере предстояла натирка паркета.

— У нас отдельная квартира, — говорила я. — И в субботу и в воскресенье ты можешь спокойно работать В течение шести-семи часов... На это время у меня хватит забот на кухне и в ванной. Никто не будет тебя беспокоить и тревожить... Наоборот, нормальное питание избавит тебя от изжоги.

— Мне может помочь только боржом.

— Хорошо, пусть боржом. Я буду ездить за боржомом на Рижский вокзал. Пусть это неблизко, но у меня не будет ощущения, что я покинутая мужем, одинокая женщина. Согласен?

— В твоих словах есть логика, — он ходил по комнате суетливо. Вообще после тех моих откровенных высказываний важности у него поубавилось, как пыли в комнате после уборки. — Есть логика. Вот только цветочки... Цветочки — они для одинокой женщины нечто близкое, почти родное. Пусть ты не любишь мою мать...

— Она меня тоже.

— Да, и она тебя. Но все равно, ты же не захочешь, чтобы, вернувшись домой, она застала там кладбище любимых цветов.

— Я хочу именно этого.

— Жестокая ты женщина.

— Просто прямая. А ты вертишься, как уж. И мама, и жена, и «вещь», и многотиражка.

Я, конечно, говорила не лучшим образом. Далеко не лучшим. Но ведь люди бывают плохими не потому, что хотят этого.

— Человек имеет много точек соприкосновения с действительностью, — оправдывался Буров.

— Однако он обязан отличать главное от неглавного. Ты же когда-то сам учил меня этому.

Буров ответил в свое оправдание, что, дескать, противоречия свойственны человеку, как жара лету. И в пятницу прямо с фабрики укатил на Кропоткинскую.

Субботу решила посвятить отдыху. Почитать, порисовать. Однако после завтрака обнаружила, что те немногие тарелки, которыми мы располагаем, словно клей, липнут к пальцам от жира и грязи. Отмыть их в мойке только горячей водой нет никакой возможности. Взяла банку с содой, мочалку. Провозилась не меньше часа. Прежде чем лечь на тахту, учуяла запах пыли. Надо опробовать новый пылесос.

Опробовала.

Вспомнила, что надо купить капрон. Внизу в магазине подходящего не оказалось. Поехала в Лосинку.

Вернулась к обеду. Пока сготовила, поела. Туда-сюда... Пять часов. Выяснилось, что нужно постирать кое-что из мелочей. Постирала, сама помылась.

Времени — половина восьмого вечера. По телевизору — «Ставка больше, чем жизнь». Две серии.

Бах! Бах! Бах! В роли обер-лейтенанта Клосса — Станислав Микульский.

Вот так и день прошел.

Книгу не раскрыла. Карандаш не взяла...

Утром — солнце в окна. Телеграмма в дверь. Из Болшева. Для Бурова.

«Юлия Борисовна попала автомобильную катастрофу. Находится больнице Склифосовского».

На Кропоткинской нет телефона. В старых районах с телефонами по-прежнему туговато. Хоть и не любила я свекровь, но телеграмма меня, естественно, расстроила. С царапиной в больницу Склифосовского не повезут. Решила ехать на Кропоткинскую к Бурову.

Выйдя из дому, хотела поймать такси. Не тут-то было. До понедельника ловить можно. Поплелась трамваем. Сошла у ВДНХ — и в метро.

Мужа застала спящим, несмотря на то что время было двенадцать часов дня. Открыл он дверь в своих синих сатиновых трусах. И тупо посмотрел на меня заспанными глазами.

— Ты? Чего? — спросил с порога голосом, просушенным и прокуренным.

— Посмотреть, как пишется «вещь».

— А... — неопределенно произнес он, видимо находясь еще в полусонном состоянии.

Сквозь открытую дверь увидела на кухне стол, пустую бутылку из-под коньяка, две рюмки. Спросила:

— Ты не один?

— У-у-у? — он еще не проснулся.

— Ты один в квартире?

— Один. А почему спрашиваешь?

Я быстро прошла на кухню. Рядом с бутылкой увидела пепельницу, полную окурков от «Беломора». На окурках следы губной помады.

— У тебя были гости?

Он отрицательно покачал головой.

— Будешь уверять, что пил коньяк из двух рюмок? И, шутки ради, красил губы помадой?

Буров сморщился, махнул рукой:

— Мать оставила.

— Она уже две недели в Болшеве, — возразила я.

— Что же я? Буду за ней убирать? — неподдельно возмутился он.

— Ну и сынок... — на рюмках, на пластике стола тонким, но плотным слоем лежала пыль. Похоже, что Буров говорил правду.

— Ты бы предупредила, я бы прибрался, — он зевнул сладко и протяжно.

— Почему спал так долго?

— Писал ночью.

— Что-нибудь получается?

— Скоро дам почитать.

Я не очень верила в горячие сыновние чувства Бурова к матери, но по-своему он, конечно, любил ее. И такая телеграмма! Лаконизмом она могла потрясти кого угодно.

— Ты только не пугайся, но с твоей мамашей произошла неприятная история, — сказала я.

— Она приезжала к тебе? — спросил он озабоченно.

Сквозь щели в неплотно сдвинутых шторах в комнату проникали три узкие вертикальные полоски света. Одна из них упиралась в спину Бурова, разламывалась над его лысой головой, образуя сияние, похожее на нимб.

Я улыбнулась не к месту. Но именно эта непроизвольно вырвавшаяся улыбка хорошо подействовала на Бурова, как бы подчеркнула: случилось не самое страшное, поскольку еще можно улыбаться.

— Нет. Она не приезжала. Принесли телеграмму.

Он взял бланк. Подошел к окну, отдернул штору. Свет накатился волной, голубой, солнечный. Потом схлынул. И я увидела за стеклом чистую улицу. Безлюдную и тихую.

Буров спросил:

— Поедешь со мной?

— Куда же я денусь? — недовольно спросила я..

— Действительно, — подумав, согласился он. — Мне, видимо, надо бы побриться.

— Совершенно верно, — сдерживая раздражение, сказала я.

Буров долго и медленно ходил по квартире в поисках бритвы, потом долго и медленно брился. Никак не мог найти галстук. Показаться же в больнице без галстука ему казалось верхом вульгарности.

— Может, мне съездить одной? — спросила я.

— Как одной?

— Просто как невестке. Скажу: сын ищет галстук, приедет, когда найдет.

— Шутка не ко времени, — проворчал Буров.

И тогда я догадалась: Буров волнуется. И волнение выражается вот так странно: замедленными движениями, вялостью. Выругала себя за черствость. Сказала ласково:

— Ты прости меня. Вспомни, где бы ты мог его снять. Может, на кухне?

Буров послушно поплелся на кухню. Оттуда вернулся с галстуком в руках...

...Дежурный врач, приземистый, с добродушным широким лицом, привычно сказал успокаивающим тоном:

— Не волнуйтесь. Травмы для жизни не опасные. Сейчас небольшая температура. Недели через четыре будет трудоспособна.

— Что ей можно приносить? — спрашиваю я.

— Фрукты, — отвечает дежурный врач. — Можно все, но нецелесообразно... Фрукты, фрукты. Это всегда полезно.

7

Желтые улицы убегают от палящего зноя под тополя, под ивы. Убегают гулом автомобилей, шарканьем подошв, запахами гудрона, бензина.

А где-то под желтым небом есть запахи полыни и чабреца, ромашек и шиповника, ворчание шмеля, шелест березы. И, наконец, есть сено, свежее, зелено-желтое. Зелено-желтое, теплое сено...

Я никогда не спала на сене.