#img_26.jpg 1

Пели птицы. Небо тянулось дремотное, разморенное июльской жарой, с застывшими, словно нарисованными, сине-белыми переливами. Тополя не дрожали листвой. И не гнули ветки, потому что ветер не дул совсем, а запахи усыхающей травы и цветов держались за духоту, как дети за руки матери. Высоко в голубой мгле морщилось солнце. Но здесь, на земле, никакой мглы не было. Был только нестерпимо режущий свет и тени от тополей.

Где-то далеко, на Планерной, с грохотом проносились электрички. Но это был очень далекий грохот, точно раскаты ухающей за синим горизонтом грозы.

Я всегда боялась грозы. И мама тоже...

Едва первые капли, чаще всего крупные, как голубиное яйцо, начинали барабанить по листве и по стеклам, мы закрывали рамы, выключали свет, если дело было вечером, и садились дальше от печки. Мама обнимала меня. Я клала голову на ее теплое плечо. И какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к рычанию воды, таясь от глазастых молний. Потом гроза немного утихала. Или мы привыкали к ней, и нам казалось, что она утихает. Тогда я просила:

— Мама, расскажи, как ты познакомилась с папой.

И мама, светясь улыбкой, тихо и охотно повторяла рассказ, который я слышала много раз.

Они познакомились в грозу.

Была ранняя июньская гроза — внезапная, среди солнечного, голубого дня. Мама шла через площадь Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И туча нагнала ее... И когда все началось, то бежать уже было некуда. И мама прижалась к дереву. А какой-то парень, молодой и очень хороший, схватил ее за руку и закричал:

— Под деревом нельзя! Под деревом может убить молния!

И мама побежала за ним. А потом они присели на корточки, прямо посреди площади. Парень накрыл маму газетой. Но газета, конечно, размокла, расползлась. И ручьи несли ее обрывки вниз к Ростокину вместе с палочками от мороженого.

После, когда прошли тучи и опять хорошо засветило солнце, мама и парень очень смеялись, потому что были молодыми и мокрыми...

Я знала, мама любила рассказывать об этом. Она говорила тихо, но голос ее, как музыка, вмещал в себя и радость, и грусть, и еще что-то, что нельзя вот так просто назвать одним словом...

Мама мне всегда казалась мудрой и старой. Мудрой, понятно. Она помогала мне открывать мир, как когда-то ей помогала добрая нянечка в детдоме. Но старой? Почему старой? Она умерла в тридцать семь лет. На полуовальной некрасивой плите из мраморной крошки есть цифры:

1924—1961

А на могиле отца, если могила существует, на каменной плите, если есть плита, должны быть выбиты еще более печальные цифры:

1923—1945

Так неужели эти двое людей, до которых земля оказалась такой жадной, полыхнули зарницами и ушли лишь для того, чтобы в этом мире оставить меня?..

Мама всегда казалась мне старой... Казалась мне старой... Может, я предчувствовала ее короткую жизнь, измеряла годы другими мерами... Другими цифрами...

Нет. Конечно, нет. Просто кладбище всегда навевает мысли о вечности, о смысле жизни... Напоминает, что жизнь и длинна и коротка.

Слева могила с высоким, как свеча, горящим крестом из нержавеющей стали. Золотистая надпись на мраморной доске:

Аксельбрант Модест Карлович

1866—1961

Инженер-путеец

А справа от могилы матери пирамидка со звездочкой:

Богуславский Иван Павлович

1939—1961

У ограды пожилая женщина выщипывает траву. Девочка лет семи — бант, точно крылья бабочки, — носит воду в маленькой лейке.

— Сын? — спрашиваю я.

— Сын, — горестно кивает женщина. Выпрямляется, вздыхает. — Вот...

— Так рано?

— Погиб при исполнении служебных обязанностей, — говорит женщина тихо.

— В милиции работал?

— Нет, не в милиции, — совсем тихо...

Женщина трогает девочку за плечо, трогает нежно, любовно:

— Так дочку и не увидел.

2

— Вика считает, что детишки рождаются и в старых домах.

Буров опускает книгу. Откидывается в кресле. Он купил это кресло по случаю в мебельном на Звездном бульваре. Кто-то, приобретая гарнитур, отказался от кресла, и оно досталось Бурову — большое, с полированными подлокотниками и темно-малиновой обшивкой. Приткнуть его к стене из-за тесноты было невозможно, и оно, как трон, стояло в середине комнаты. Буров читал в нем или посапывал, прикрывая глаза ладонью, что должно было означать: он «обдумывает вещь».

— Ты лучше обдумывал бы ее во сне, — сказала я однажды.

— Между прочим, мне часто снятся сюжеты. С такими поразительными мельчайшими подробностями, словно я уже пережил это когда-то.

— А заметки из многотиражки тебе не снятся?

— Нет, — он, конечно, чувствует иронию в моем голосе, но не подает виду. У него способность обходить неприятности, как у корабля скалы. Но кораблю помогает эхолот. А Бурову? Ум, чутье, толстокожесть?

— Странно, — говорю я, — странно... А мне казалось, они должны приходить к тебе по ночам и выкрикивать: «Коллектив фабрики перевыполнил программу июня — завершающего месяца первого полугодия!», «Смотровая комиссия фабрики разработала план проведения смотра!», «Многие отдыхающие рабочие в обеденный перерыв с удовольствием просматривают газеты и журналы!». Ты когда-нибудь просматривал в тридцатиминутный перерыв газеты и журналы?

— У меня нет перерыва.

— У тебя перерыв целый день.

— Глупости.

— Хорошо, пусть глупости. Но ты же знаешь, что девяносто процентов рабочих фабрики составляют женщины.

— Знаю.

— Какой умница! Какой хороший! И, наверное, знаешь, что хлопот и забот у женщин немножко больше, чем у мужчин.

— Я тут при чем?

— При том, что государство выделяет бумагу на газету, деньги тебе на зарплату не для словесной трескотни. Когда у нас в бригаде прочитали: «Отдыхающие рабочие в обеденный перерыв с удовольствием просматривают газеты и журналы», девчата хохотали. Во-первых, почему рабочие, а не работницы. Мужчин на фабрике намного меньше, чем женщин. Во-вторых, в обеденный перерыв нужно выстоять очередь в столовой, очередь в буфет, если там дают сосиски или мандарины, сбегать в комнату гигиены. И все это за тридцать минут.

— Я не могу увеличить перерыв.

— Если не можешь, то хотя бы не ври...

— Обдумывай слева, которые произносишь.

— Очень ценный совет.

— Я всегда даю ценные советы...

— О! Может, тебе по силам быть министром?

— Кому-то нужно выпускать и многотиражку...

— Но не всю жизнь!

— Однако... — У Бурова от удивления расширились зрачки.

Они и сейчас расширились. Я давно научилась различать его глаза сквозь стекла очков.

— Рожай, — равнодушно, будто это его не касается, говорит он. Молчит с минуту, потом добавляет: — Вика, между прочим, живет в новом доме. А ты? Ты подумай, где мы поставим детскую кроватку?

— Выбросим твое кресло.

Нет! Он не злится, не вскакивает, не кричит. Он вновь берет книгу. Говорит спокойно, весомо, с абсолютной верой в свою правоту:

— Это не решение проблемы. Нужно ждать, пока райисполком сломает дом.

— Может, его не сломают никогда.

— Ты говоришь это только из-за упрямства. Из-за упрямства...

Не по этой ли причине я вышла замуж? Всегда представляла, у меня будет муж молодой и красивый, как принц.

Буров не похож на принца. На принца из сказки. Может, он принц двадцатого века — лысый, очкастый...

3

Ночь. Тишина. Нет нужды смотреть на часы: тихо бывает после двух до половины пятого. Иногда за лесом, на окружной дороге, слышно движение состава, но шум от него еле слышный, журчащий, словно возле ручья. В окно вижу деревья с листвой, нежно-зеленой возле фонарей. Свет проходит сквозь листву, как сквозь воду. Густой тенью загасает у самой земли. Земля пятнистая. И небо тоже.

Плохо, когда на небе не видно звезд. Нет сил смотреть на такое небо. И заснуть нет сил. У Бурова где-то был ноксирон. Он принимает его, когда не хочет, чтобы снились сюжеты. Но Буров ночует сегодня у матери. Она болеет. Сын поехал ее навестить. Естественно. Все очень естественно.

Меня мучает не ревность.

Одиночество?

Это что-то большое и расплывчатое, будто туман.

Не знаю. Не знаю... Мне плохо сегодня одной. Плохо.

Почему?

Мама тоже часто бывала грустная. И часто сидела у окна. Смотрела в ночь.

Может, это у меня наследственное?

Душно. Такая душная длинная ночь. Тепло лезет и лезет из окна, словно из печки. К дождю, наверное... Ведь есть же народные приметы. Мама знала их. Знала от своей нянечки. Та еще от кого-то. Кое-что знаю и я. Неужели на мне цепочка обрывается?

Жизнь идет по цепочке. Вернее, по косичке. Каждый волосок — чья-то судьба.

Трещит сверчок, где-то близко, под крышей. Проснулся. Ему тоже не спится...

А если раздеться и лечь? И считать раз, два, три... До ста, до тысячи... Усну? Нет, не усну...

Все-таки и я, и Люська Закурдаева вели себя как идиотки. Простое дело. А в результате — скандал.

Есть в нашем цехе одна работница со странной фамилией — Tax. Я вообще не знала эту женщину, хотя работала с ней в цехе не первый год. Бригады были разные. И если в цехе полтысячи человек, разве со всеми познакомишься? В лицо помнила, и все.

И вот теперь, когда я стала председателем цехкома, работница по фамилии Tax заболела. Болела она больше недели. И стало ясно, что кто-то из членов профсоюза должен навестить ее дома, справиться о здоровье. А может, даже помочь: сходить в магазин, в аптеку...

Стала я выяснять, с кем Tax дружит, но почему-то все те женщины, к которым я обращалась с вопросом, неопределенно пожимали плечами и даже удивлялись, словно я спрашивала их про разумную жизнь на Марсе или Венере. А должна сказать честно, первое время самым трудным для меня было — это давать кому-то общественные поручения. Стоило мне заикнуться о каком-то деле, как в ответ я сразу слышала про детские сады или ясли, про кухню, стирку, вечернюю учебу, билеты в театр или кино. И я терялась, не знала, что возразить, потому что все это мне как женщине было понятно. Но, с другой стороны, общественная работа тоже требовала, если так можно сказать, жертв. И ничего умнее я не могла придумать, как стараться больше делать самой.

К работнице по фамилии Tax я тоже решила пойти, уговорив Люську Закурдаеву составить мне компанию.

— Знаем мы ее болезни... — без всякого сочувствия сказала Люська и многозначительно усмехнулась.

— Не надо! — возмутилась я. — Не надо быть такой черствой.

— Сердобольной быть еще хуже.

— Странная у тебя логика.

— На черта эта логика мне вообще сдалась! Я просто считаю, что каждая баба должна иметь свою гордость. А без гордости баба не баба, а подстилка.

— Это особый разговор, — ответила я, поднаторев в спорах с Буровым. — К Tax он не имеет никакого отношения.

— Самое прямое, — возразила Люська. — У нее болезнь одна и та же — хахаль побил.

— Какой хахаль? Я слышала, она замужем.

— Замужем — это те, кто расписаны. Вот как ты с Буровым. A Tax просто живет с мужиком, который на девять лет моложе, и все.

— За что же он ее бьет?

— Может, чтобы не старела, — засмеялась Люська.

Без труда мы разыскали большой дом на проспекте Мира. Поднялись в лифте. Дверь открыла соседка Tax. Видимо, пенсионерка.

— Обязательно... Обязательно... Дома Евдокия Ивановна. Проходите... Вы, конечно, с работы будете, потому что родственники, с тех пор как она стала с Семеном жить, от нее отказались. Я вас, дочки, об одном прошу. Поднимите вы на ноги общественность. Спасите женщину. Не жизнь у нее — сплошное истязание... Семен-то нигде не служит. Вернее, день служит подсобным рабочим в магазине, а два пьет на троих. И деньги с нее требует. Если нет денег или на продукты она припрячет, бьет ее. И говорит, подыхай скорее, хоть комната мне достанется. А она, безумная, когда из заключения он пришел, прописала его на своей площади.

Все это соседка выложила нам прямо у порога, быстро, громким шепотом.

Прихожая была большая, просторная, не то что в новых домах. Здесь стояли два шкафа, холодильник.

— Свой же я убрала в комнату, — перехватив мой взгляд, сказала соседка. — Потому что Семен их часто путал.

Люська захохотала, постучала в дверь:

— Евдокия, к тебе можно?

За дверью послышалось позвякивание цепочки, щелкнул замок.

— Запирается, — вздохнула соседка. Зашептала: — От него запирается. Он, если пьяный придет, все равно дверь с мясом вырвет. Силища, как у медведя.

Наконец дверь поплыла в сторону.

— Ой! Девочки! — растерянно воскликнула Tax. — Вы ко мне? Заходите тогда. Заходите... Рассказывайте, как на фабрике. Ой, зачем, зачем?..

Последние слова про апельсины...

— Не расстраивайся, — успокоила Люська. — Апельсины казенные, от месткома. Для этой цели специально трешка выделена.

— Спасибо, спасибо, — тихо говорила Евдокия Ивановна.

— Кто это тебя так разукрасил? — без всяких тонкостей спросила Люська.

— Упала. С табурета упала. Гардину вешала и упала, — глядя в пол, бормотала Tax. Лицо у нее было сине-желтое, с оплывшими красноватыми глазами.

— Что же, прямо так вывеской и приложилась? — не унималась Люська.

— Какой вывеской?

— Лицом.

— Нет. Не только лицом, но и боком.

— Худо твое дело, — сказала Люська. — Загнешься ты раньше времени.

Tax поджала губы, ничего не ответила.

— Лет-то тебе сколько? — спросила Люська.

— Сорок шесть.

— Не сорок шесть, а сорок девять. Я по профсоюзной карточке смотрела. А ему?

— Кому?

— Семену твоему.

— Моложе он, — отвернувшись, произнесла женщина.

— В том-то забота, что моложе, А тебе, если уже одной невмоготу, старичок пенсионного возраста нужен, как наш Доронин. Он и не обидит тебя, и ты для него всегда девочкой будешь...

— На кой ляд мне Доронин? — встрепенулась Tax, потом вспомнила, что держит авоську с апельсинами. Положила на стол. Пальцы у нее были бледные, точно отмороженные. Казалось, они должны хрустеть, но не гнуться.

— Я Доронина к примеру назвала, — ответила Люська. — У Доронина своя старуха есть.

— У всех свои есть, — словно жалуясь, сказала Tax. Оглядела нас тоскливо. — Вы, девочки, красивые. Из-за вас могут и семью бросить, и родных детишек не пожалеть. А я на это полагаться не смею.

— Слушай, Евдокия, нам мозги не заливай! — Уверенности Люськиной позавидуешь. — Ты, конечно, не Анастасия Вертинская, однако и на Бабу Ягу не похожа. Комната у тебя большая, заработок приличный. Неужели для полного счастья необходимо спать с алкашом?

— Не алкаш он. Выпивает...

— Воду из-под крана?

Не хотела бы я спорить с Люськой. Язык у нее — крапива.

Ничего не ответила Tax. He захотела. Или не успела. Потому что в коридоре послышались тяжелые шаги, дверь с легкостью необычайной повернулась на петлях и ударилась о стену со стуком, похожим на щелчок, оставив на обоях вмятину от ручки.

Я ожидала увидеть великана, но в комнату вошел щупловатый мужчина, моложавый. Ростом ниже Евдокии, нас с Люськой пониже. Глаза как глаза. Но очень похожи на дробины. Наверное, из-за зрачков, маленьких и тусклых.

Он замер, увидев нас, возможно, от неожиданности. И руки его прижались к бедрам будто по команде «смирно».

— Здравствуйте, — сказала я как можно приветливее.

Он не ответил мне. Спросил у Tax:

— Что это за шлюхи?

— С фабрики, Сема, — робко пояснила Евдокия Ивановна, уже одной этой робостью признавая правоту его определения.

Сема удовлетворенно кивнул, расслабился. Закрыл дверь.

— Я всегда знал, что у вас не фабрика, а бардак!

Со стыда, а, может, и с перепугу у меня онемели и руки, и ноги, и язык тоже. Я поняла, что из этой комнаты мы вполне можем выйти с такими же сине-желтыми побитыми лицами, как у работницы по фамилии Tax.

Сема приближался медленно, точно охотник, постреливая своими противными дробинками то в меня, то в Люську.

— Ты хоть раз бывал в бардаке, шаромыжник? — спросила Люська, покрасневшая и злая.

— Я везде бывал, — сказал Семен, остановившись. Теперь он смотрел только на Люську. — И всяких видел. — Щелкнул пальцами. Крикнул: — Вошь! Раздавлю!

— Вы хулиган! — вмешалась я. — Мы привлечем вас к ответственности за хулиганство!

Неторопливо, словно шея у него была на плохо поставленных шарнирах. Сема перевел взгляд на меня. Обдал пронзительным алкогольным перегаром. Потом резко повернулся к сожительнице:

— Я спрашиваю, что это за шлюхи?

Покорность и обреченность были прописаны во всем облике Tax так же ясно и четко, как в осени бывает прописан желтый цвет.

— С фабрики с нашей, — совсем тихо говорила Tax. — Это вот — бригадир. Другая — председатель цехкома...

— Председатель! — Сема вернулся к двери. Запер ее на ключ, положил его в карман. Движения у него были какие-то настороженные, как у зверя.

Подошел ко мне:

— Значит, ты председатель? Давай пропагандируй человека, агитируй, учи жить... Чего молчишь? Учи!

Он зажал мою руку.

— Пустите, — я пыталась высвободить руку. Но он держал крепко.

— Учи... Учи меня... — брызгал слюной.

— Такую сволочь, как ты, уже ничему не научишь, — сказала Люська.

Вот тогда он отпустил меня. Сказал Люське жестко, расчетливо:

— Ты хочешь, чтобы я побил тебя? Нет. Я не побью. Я глаз у тебя возьму. Правый... Нет, левый... Поняла, что я говорю?

Теперь я схватила его за руки.

— Гад! — задыхаясь сказала. — Гад... Гад!

Он выдернул руки, словно два рычага. И ухватил меня за грудь... И пальцы его были, как клыки собаки. Секунда, другая, и я бы зашлась в крике.

Но тут... Люська, оказавшаяся за спиной Семы, пригнулась, положив ладони на коленки — так делают иногда мальчишки. Я поняла, чего она хочет. Собралась с силами. И оттолкнула от себя подонка.

Мелькнули в воздухе ноги. Перелетев через Люськину спину, Сема грохнулся головой о дверь, и она застонала, может, от восторга, а может, от удивления...

Сема лежал без движения, как труп. Люська нагнулась над ним. Нашла в кармане ключ. Сказала:

— Бери за ноги, оттащим.

Туфли у Семы были запыленные, поношенные. Я взяла его за щиколотку, но все равно было неприятно.

— Убили! — заголосила Tax. — Убили!

И бросилась к распахнутому окну.

Уж не от ее ли крика Сема ожил? Он открыл глаза, но смотрел тупо, непонимающе.

— Я напишу на вас в милицию за убийство! — кричала Tax. — Забирайте свои апельсины, подавитесь ими!

Она стала вынимать апельсины из авоськи, словно авоська была ее, а не Люськина. Апельсины падали на пол, катились в разные стороны, как бильярдные шары.

— Дай воды, — прохрипел Сема, не поднимаясь.

Tax отступилась от апельсинов. И, кажется, облегченно вздохнула.

Люська уже справилась с замком. Сказала:

— В милицию напишем мы. И запомни, Евдокия, наши действия — необходимая самооборона.

Люська написала заявление. Я не хотела подписывать, но Буров сказал:

— Не забывай о своем общественном долге... Легко быть добрым, когда по морде бьют не тебя, а кого-то другого...

— Он бил меня...

— Допустим, не бил, а щупал. Но, судя по синякам, довольно невежливо.

Третью подпись поставила соседка Tax, которая все время слушала под дверью...

Tax плакалась Люське. Приходила в цехком. Сема тоже пришел к проходной фабрики. И когда мы с Люськой увидели его, то напугались до смерти, потому что думали, он убьет нас. Но Сема был тихий и робкий. Он просил прощения. Каялся, что больше никогда ни к кому не притронется и пальцем. Тыкал нам в лицо справку с места работы, из какого-то СМУ, давая понять этим, что он совсем не тунеядец.

— Ладно, живи, — смиловалась Люська. — Только вот рожу бы тебе набить надо было пораньше, может быть, давно человеком стал.