Дягимай

Авижюс Йонас

Часть первая

УНТЕ

 

 

I

— Сколько лет, сколько зим!

— Ну уж, ну уж, ни лет, ни зим, Гиринис. Мимо редко прохожу, когда бываю в деревне.

— Давненько не видались, Антанас, давненько, не оправдывайся.

— Из-за зимы задержка вышла. Снегу как в добрые старые времена навалило, без грейдера не выберешься. А тут еще хворь, будь она неладна, прицепилась. Семьдесят годочков — дело нешуточное, Йонас.

— Салюте, детка, помоги человеку раздеться, — бросает невестке Гиринис, радуясь от всей души гостю. — Сымай шубу, Григас, — и за стол: у меня кое-что в заначке есть.

— Сбегаю в чулан, нацежу, — говорит Салюте, обхаживая Григаса.

— Ладно, ладно, невестушка, сбегай. А ты, Антанас, садись, гостем будешь, — Йонас Гиринис хватает Григаса за руку, подталкивает к столу — садись, мол, на самое почетное место в доме. — Так ты говоришь, снегу навалило? Ну, ну… Хоть раз за десять лет зима как зима. А бывало, как развезет в октябре, так до середины зимы по уши и вязнешь. Ни стужи настоящей, ни снега. Спутники там всякие, корабли космические испортили наш климат.

— Ничего, все образуется, — не теряет надежды Антанас Григас. — Писали же в газетах, что и в старину бывали зимы без снега, а ведь тогда люди в космос не летали — в телегах тряслись…

— Писали, это верно… А как на самом деле было?

— Так оно и было. Ты что, ученым не веришь? — Антанас Григас усмехнулся в свои пышные усы и думает: принюхаться не успели, а уже друг друга по обыкновению за грудки берем.

— Без ученых сейчас и шагу не шагнешь, Антанас. Как же им не верить? Только вот беда — наука их не всегда на пользу.

— Как так не всегда? Разве раньше люди так легко работали, сытно ели и красиво одевались? Да ни за что, Йонас, не сравнишь! А почему, спрашивается? А потому, что человеку машины служат. Как ни говори, а нынче без науки мир — ни туда ни сюда…

— Тебе, Антанас, только бы кусок послаще и одежда покрасивей. Как подумаешь, ты и Стропус — два сапога пара. Что из того, что машины твои человеку служат, ежели они ему, человеку твоему, яму роют? Фабрика на фабрике, да еще новые все строят и строят. На земле и на небе машин всяких видимо-невидимо, смотреть страшно. Уж теперь дышать нечем, а что будет дальше?

Йонас Гиринис замолкает, глушит свои опасения, поворачивается к окну, прячась от взгляда Григаса, — от него поддержки не жди. Отсюда как на ладони вся деревня видна: стайка берез качается на ветру у пруда; возле скособочившейся баньки двустволый ясень с кустом ракиты соседствует, а дальше, насколько хватает глаз, простираются белые равнины, усыпанные серыми коробками изб. А ведь совсем недавно всю деревню опоясывали густо разросшиеся столетние тополя, к которым льнули сараи и риги. Шло время, селяне пустили на растопку хиреющие постройки, уцелели только глинобитные столбы и каменные основания. Но и их вместе со старыми тополями смели мелиораторы, отвоевав для колхоза большой лоскут урожайной земли.

— Никак ветер поднимается, темно-то как стало. К вечеру, глядишь, и завьюжит, — говорит Антанас Григас, тоже косясь в окно. — Зря Стропус эти деревья срубил… Они деревню от вьюг укрывали. И вообще глаз радовали. Наша Дягимай зеленела издали, как грядка с рутой.

Вошла Салюте с ведерком пива.

— Разве ему, Стропусу, дорога Дягимай? Он не тут родился, не тут рос. Приехал — уехал. Ему все одно, где землю гадить. Жмот!

— Ты о нем что угодно говори, а колхоз-то наш он поднял. — Антанас Григас прищуривается, смотрит, как Салюте наливает в кувшин желтое пенящееся пиво, источающее кисло-сладкий запах. — А ведь и здесь было такое же болото, как в нашей Лиепгиряй, пока Толейкис председателем не пришел. Как сейчас помню, вызвал меня в райком Юренас — а Вешвиле тогда только что объединилось с Епушотасом — и без обиняков сказал: председателем пойдешь в Дягимай. У меня волосы дыбом. Ну, думаю, Григас, пропал ты, как пить дать пропал. С Толейкисом, думаю, как парторг, ты воз хорошо тянул, а вот теперь, когда один будешь, хвост, пожалуй, так к проруби примерзнет, что и не отдерешь. Пока не поздно, перекрестись и откажись! Шутки шутками, но я и впрямь чуть не перекрестился. Под носом у самого Юренаса.

— Юренас человеком был.

— Потому его и на повышение…

— Кто там разберет, за что повышают, за что понижают. — Гиринис дрожащей рукой наливает бокалы, торжественно поднимает свой. — Выпьем, Антанас, за наше стариковское здоровье.

— Так вот, перебрался я в эту вашу Дягимай… — снова погружается в воспоминания Григас, смахнув ладонью с усов белую пленку пены. — Ужас! Воровство, пьянство, лодырь на лодыре… В колхозной казне — шаром покати. Голова кругом идет. За что взяться, с чего начать? Прокорпел эдак год, другой, а все как было, так и есть, с места не сдвинулось. Может, только на трудодень чуток прибавили. Думал, думал и решил: начну-ка я с культуры. Привлеку людей поближе к книге, к театру, к самодеятельности. Так и только так долбану по пьянству. И начали мы, значит, Дом культуры строить. А через год, пока я, значит, уговаривал своего сына Тадаса перебраться в Дягимай, к нам агронома нового назначили — Стропуса Андрюса.

— Давай еще по глоточку, Антанас.

— Да у меня уже и щеки горят.

— Для того оно и сделано.

— С первого дня смекнул: трудно мне с новым агрономом будет. Оба мы вроде бы к одному шли, только дороги у нас разные были. Что ни придумаю, он сразу: не годится, ерунда! Как говорится, сразу видно — в председатели метит. А мне что — пусть себе метит! Мужик способный, энергии не занимать, работа у него спорится, а я, честно признаться, не оправдал доверия секретаря райкома. Черкнул я заявление и — в отставку. А Стропус, к счастью всего колхоза, — в мое кресло.

— Не вижу в этом большого счастья, — говорит Йонас Гиринис и вертит початый бокал; нервно вздрагивают небольшие, ладно закрученные усы. — Колхоз он, правда, вывел на первое место в районе. Все мы, слава богу, сыты, одеты, в сберкассах денег — куры не клюют. Воры перевелись, лодыри: какой же прок красть и лодырничать? Ты спросишь, с пьянством как? С пьянством, которое ты хотел Домом культуры одолеть? Думаешь, сегодня люди меньше заливают, глотки у них сузились? Нет, Антанас, когда ты председательствовал, ты мне душевно ближе был, чем этот хваленый Стропус. Эх, давай лучше еще по глоточку. Не мы с тобой председателей назначаем, не мы с тобой их взашей гоним.

Антанас Григас подносит к губам бокал и ставит на стол, не отпив даже половины.

— Крепкое! Мастак ты, Йонас, умеешь варить.

— Чистое, ячменное. Солода вдвое больше уходит, но сахара ни крупинки не кладу. Так что не бойся, не отравишься, мое пиво — не яд какой, а само здоровье и веселье. Мне и самому приятно после сытной еды отведать и гостя любезного попотчевать, — простодушно хвастается Гиринис, не скрывая своей гордости.

Григас, согретый легким хмелем, одобрительно кивает. Как хорошо, как приятно под этой кровлей! Кажется, здесь ты родился и вырос, здесь, в этой старой избе, где каждый почернелый сруб дышит воспоминаниями о твоем безвозвратном детстве. Только зажмурься и услышишь, как за печкой сверчок стрекочет, а в распахнутые двери кухни с фонарем в руке входит мать в длинной домотканой сорочке. Зажмурься и обдаст тебя вдруг запахом вареной капусты, картофельного пойла для свиней, а из сеней вместе с клубами пара ввалится отец с ведрами ледяной воды…

— Тепло у тебя, Йонас, — говорит Григас и пытается скрыть свое смятение.

— Старые мастера знали толк. Помню, я еще ребенком был, когда эту избу ставили, а вот надо же, стоит по сей день, и попробуй хоть щелочку в стенах найди. Стоит как новая — и еще сто лет простоит.

— Сруб что надо, и мха не пожалели. В Лиепгиряй и у меня изба была. Ее еще отец мой срубил. Только разве с твоей сравнишь! Твоя, что хоромы с крыльцом, о двух концах, а моя — карман, продуваемый ветрами. Когда назначили меня в Дягимай, думал: и ее перевезу. Но пока снимал с основы, половина рассыпалась. Хорошо тебе — сидишь на одном месте и не двигаешься.

— А я и в случае надобности не сдвинусь. Как же так — дом свой оставить, вотчину, где ты с каждой пядью земли сросся? Да ни за какие коврижки! Пусть в гробу увозят.

Антанас Григас щупает плешь: это значит, что не согласен он со словами Гириниса. Но вслух ничего не говорит, старается отвлечь хозяина. Так или иначе, он, Йонас Гиринис, может считать себя счастливым. Уж только потому, что таких детей вырастил. Не каждый отец может с гордостью сказать: «Доброе имя моего рода, его честь в надежных руках». А он, Йонас Гиринис, может. Правда, Юстина еще девка, видно, опоздала она с замужеством, как-никак ей все-таки за сорок, но зато какая работница! И дома, и на ферме. Даже орден дали. Ей и Герой Труда светит, она доярка не хуже Руты Бутгинене. А другая дочь — Бируте Стиртене? Ее и люди, и власти уважают. Кабы не дети, а их у нее, слава богу, целая куча, никакая свинарка ее не обогнала бы. А сыновья? Выросли три сына, три исполина, прославили род Гириниса не только на родине, в Дягимай, но и в городах: в Вильнюсе, Епушотасе… Механизатор, ученый, секретарь райкома… Право слово, Гиринис, другой на твоем месте от радости прыгал бы, а ты пожимаешь плечами, качаешь головой, вечно чем-то недоволен.

— Да нынче ученых и секретарей райкомов хоть пруд пруди. А они, по-твоему, кто? Дети таких же родителей, как я, — подытоживает вслух Гиринис. — Вырастить хороших детей — долг хорошего отца. А долг остается долгом, и нечего, исполнив его, прыгать до потолка от радости. Ведь и твой сын достоин тебя.

— Как же, как же. Мой агроном, я, как говорится, горжусь! — оживляется Григас и от волнения подносит к губам бокал пива.

— И я своих детей не стыжусь. Только порой диву даюсь, это правда. Взять Повиласа, самого старшего. Ученый, о звездах пишет. И о нем пишут. В газетах, может, видал его фотографию? Просто не верится, что это мой сын. Уж слишком он умный, уж слишком для нас, для Гиринисов, знаменит… И скажи, откуда он такой? Ведь и я, и моя жена, царство ей небесное, его мать, простые люди, ничего в науках не кумекали. Или другой сын, Даниелюс? На весь район главный, сколько у него людей в подчинении, не счесть. К тому же всяких специальностей, кто ученый, кто неученый. Просто уму непостижимо, как только справляется! Ведь он и в Москву ездит, с высшими властями там на сессиях заседает, государственные дела решает. Хоть убей, не пойму, как же они, дети наши, своих отцов обогнали. Унте, тот от меня недалеко ушел, как говорится, яблоко от яблони… Только ума у меня, почитай, больше, чем у него, было. Я знал, когда грустить, когда радоваться, не стоял как баран перед новыми воротами, мол, мочи нет, отпирайте. Семь раз отмеривал, а уж только потом отрезал. А Унте — истый вертопрах! Порой до того распустится — хоть на лавку укладывай и секи. Но ведь это мое дитя, не чужое. В малолетстве ему не раз от меня за проделки влетало. Березовой каши отведали и ученый, и секретарь райкома, но Унте доставалось чаще, хотя душа у меня за него и больше болела. И нынче, когда с ним что-нибудь случается, больше, чем других, его жалею. И с Бируте я тоже не такой строгий — не повезло ей: вышла за этого пьяницу Стирту, пошли дети… Не жалуется, но по всему видно — не сладко ей. А Юстина не пропадет — умеет жить, в жилах у нее кровь моей жены, царство ей небесное. И у Даниелюса, и у Повиласа той кровушки хватает. Смело прут, но и под ноги глядят — как бы не оступиться… Говорят, для родителей все дети равны. Может, оно и так, но я душой прикипаю к тому, кто, как говорится, чаще других в соплях ходит. Ну и к тому, конечно, кто в душу меньше наплевал. Я говорю не о каких-нибудь пустяках, я — о серьезной обиде. Не спорю, можно и должно ребенка простить, на то ты и отец, но обидчика — никогда!

— Наши дети не причинили нам такой обиды, — вмешивается Антанас Григас, гордый собой и Гиринисом, щеки которого слегка порозовели от пива, а язык развязался.

— Причинили, Антанас, ей-богу, причинили, — возражает хозяин, косясь потемневшим зрачком на половицы. — Твой Тадас, может, и не причинил, а мой Даниелюс…

— Даниелюс?! — Григас откидывается на спинку стула, словно кто-то невидимый потянул его за воротник. Зашатался стол, зазвенели, стукаясь друг о друга, бокалы.

— Кто прошлое помянет — тому глаз вон. Но все равно застряло в сердце, как заноза, и ноет… — Йонас Гиринис с минуту сидит в задумчивости, покусывая ус, словно жалеет о своей откровенности. Не раз откровенность выходила ему боком. — Эх, да стоит ли сейчас старье ворошить? Может, в другой раз. Своему родному брату Теофилюсу и тому, хоть и полагалось, ничего не говорил. А ведь его самого Даниелюс… — Старик раздраженно машет рукой, шарит в карманах, находит сигарету, делит ее бритвочкой на три равные части, вставляет одну часть в длинный, сделанный из крушины мундштук. — Не могу от дымка отказаться. Шутка ли, такого курильщика, как я, во всей округе не было. Лучше всего, конечно, бросить. Да много ли от того в конце жизни выгадаешь? Вот и обманываю себя.

— Одно время и я к этой дряни пристрастился, но вовремя опомнился, вот уже, почитай, сколько годков — ни одной затяжки.

Йонас Гиринис хвалит твердость Григаса и предлагает выпить за нее еще пивка.

Оба выпивают. Хоть Антанас Григас человек нелюбопытный, намек Йонаса Гириниса на Даниелюса не выходит у него из головы.

— Зря он тогда со своей женитьбой поспешил, — осторожно начинает гость, желая вылущить неподатливый орешек.

— Кто? — озадаченно спрашивает Гиринис.

— Даниелюс, кто же еще. Да ты же сам мне рассказывал, как он в Москву ездил, на курсы, а оттуда с женой вернулся с ребеночком на руках.

— Не выдумывай, никакого ребеночка не было. Говорила только, будто ждет. Но и не ждала вовсе: соврала, хотела моего растяпу скорее заарканить, — возмущается Гиринис, словно заново переживая козни своей бывшей невестки. — Первый ребенок года через три-четыре родился. Не родись он, глядишь, они бы раньше развелись. Но женщина — хитрое создание.

— Я знал ее. Познакомился, когда на лето приезжала. Вроде бы ничего себе.

— Да и я о ней дурного слова не скажу. Думаешь, большое счастье мужчине на шею вешаться, а прожив вместе столько лет, в одно прекрасное утро разойтись? Невелика радость, Антанас. Жалко их обоих: и ее, Ефимью, и Даниелюса. Но уж, видать, так бог судил.

— Ничего, старые раны заживают, Йонас. Вот только развод — дело горькое и противное. Но я всегда и всем говорил и буду говорить до гроба: чем жить друг с другом в ненависти, в сто раз лучше разойтись.

— И без твоего совета каждый второй так и поступает.

— Что поделаешь, если человек не сразу свое счастье находит, — обрывает его Григас и снова пытается построить разговор так, чтобы Гиринис открыл ему свою тайну.

— Счастье?.. Эх, Григас, коли уж с одной серьезно жизнь начал, то и держись за нее, не поглядывай по сторонам, — не сдается Гиринис, не обращая внимания на хитрости гостя. — Жену выбрать — не кобылу купить. Здесь, брат, со всех сторон осмотрись, чтобы потом людей не смешить и самому не плакать.

— Твоего Даниелюса люди уважают…

— И я его не хулю.

— Хулить-то не хулишь, но и строг уж слишком.

Йонас Гиринис нетерпеливо машет рукой, словно призывает Григаса к порядку: заткнись, мол, друг любезный, отцу лучше знать, чего стоит его чадо, и вдруг вспоминает, что в прошлом году в Дягимай умерли четверо их знакомых. Антанас Григас просто ошеломлен таким поворотом разговора и в свою очередь перечисляет столько же свадеб, причем две совпали с крестинами. Кроме того, у тех родились сыновья, а этим бог послал дочерей, так что урон, причиненный смертью, с лихвой покрыт. Возможно, и покрыт, соглашается Гиринис, ежели не считать тех, кого прошлой осенью призвали в армию (половина из них в деревню не вернется), и тех, кого забирают по весне! А эти, что к детям в город перебираются?.. Остаются пустые усадьбы — каждая как холодная яма на месте вырванного с корнем зеленого дерева. А теперь, когда под боком, в Гедвайняй, фабрику соорудят, то и сюда город придет. Нет, нет, Григас, на селе только машин становится больше, а не людей.

— Ну какой, скажи, в стариках прок, — сетует Антанас Григас. — Ежели кому наше кладбище не по душе, пусть едет и умирает на городских камнях. Только тех жалко, в ком силушка играет, а они-то на фабричные трубы и заглядываются.

— Умному заглядываться нечего, Антанас. Ты небось Юозаса Гайлюса из Дягимай знаешь?

— Знаю.

— Так вот, старшая дочь с зятем уже пятый год их к себе заманивают: продайте, батя, усадьбу и перебирайтесь с мамой к нам в город. Но Гайлюс — ни за какие коврижки. И правильно делает. В деревне он сам себе хозяин, а в городе кто — захребетник-горемыка.

— Конечно, Йонас, конечно. Последнему дураку ясно: лучше принимать детей у себя, потчевать их, как гостей, чем жить у них нахлебниками. А уж о Гайлюсе и говорить нечего — хитер, как бес.

— Да, Гайлюс стреляный воробей, на мякине его не проведешь, — соглашается Йонас Гиринис. — Все у него под каблуком. Держит их в ежовых рукавицах, как крепостных. Он на все готов, только бы урвать побольше. Ему уж давно шесть десятков стукнуло, а он хватает, грабастает где может, смотреть противно, в могилу, что ли, унесет?

— Ну что такому в городе делать? — поддакивает Григас. — Здесь он начальник. Над женой, над детьми. Командует, указывает, мошну набивает. А там дочь командовать будет. Люди говорят: вся в отца…

— Ясное дело, будет, — не сомневается Йонас Гиринис. — До замужества вдоволь от него натерпелась. Что правда, то правда: в ученье отдал, но когда приезжала на каникулы, роздыху ей не давал — с утра до вечера то на помидоры, то на огурцы гонял…

— Когда-нибудь дети отплатят ему.

— Кто знает, а может, будут такими же сквалыгами, как и он.

— Может, и будут, но только добра от них не жди. Младшенький уже теперь над ним исподтишка посмеивается. А Альбертас не раз говаривал: плюну я на эти папашины плантации и подамся в город. И подался бы, кабы на папашины тысчонки не зарился: уедет из дому и не видать ему денежек как своих ушей. Вот он и честит старика, и терпит.

— Не приведи господь дожить до того дня, когда родные дети врагами становятся, — ужасается Гиринис. — Отец Юозаса вроде бы таким шкуродером не был. Неужто Сибирь так людей портит?

— Сибирь здесь ни при чем. Каким мироедом был, таким и остался. Если ты с малолетства не испорчен, то сам черт тебя в свои силки не заманит.

Йонас Гиринис согласно кивает головой, наливает бокалы: что же, еще по глоточку, чтоб на сердце потеплело и в глазах посветлело…

 

II

Ишь ты, разошлись стариканы, усмехается Унте, лежа в светелке, отделенной от кухни неплотной дощатой стеной; через нее, как через сито, из избы звуки сыплются. А как манит звон бокалов за столом… Кажись, ничего острого за завтраком не ел, жажда вроде не мучит, но только подумает о пиве, слюна так и брызжет. Ох, если бы ему чарочку поднесли!.. Но за первой чарочкой вторая последует, потом третья и четвертая, а потом вся бутылка, а уж коли бутылку опорожнишь, то не остановишься, пока не обалдеешь. Проклятье! Не знает меры — и все тут. Вчера, правда, взял себя в руки, как и подобает мужчине. Да! Главное — не зацепиться. Первая капля словно искра в бочке бензина. Вспыхнула — и взрыв. Вчера искру не высек, хоть и был повод, потому и голова не трещит и совесть чиста. И от стыда не надо краснеть, чувствуешь себя невинным, как новорожденный ребенок. Да, да! Коли не умеешь веселиться по-людски, пей воду вместе с лошадьми.

Унте переворачивается на спину, и широкая улыбка скользит по худому и бледному лицу, оттеняя крупный нос с горбинкой и мохнатые черные брови, слегка изогнутую линию тонких губ и тяжелый, крупный подбородок. Эх, пусть они, старички, веселятся, ему, Унте, хорошо и одному. Хорошо без полупьяных разговорчиков, без дурмана… А потом, разве он один? Эта комнатка — целый мир, куда он вступил вместе с детством и где по сей день частенько чувствует себя ребенком. Когда-то здесь и его старшие братья жили: Даниелюс и Повилас. Но они один за другим уехали в город учиться. И только в каникулы в светелке звенели их голоса. Ни Даниелюсу, ни Повиласу теперь эта комнатка не нужна, в ней хозяйничает Унте, которому и в голову не приходит, что кто-то другой, кроме него, может занять этот угол. Зимой здесь бывало холодно, потому что сквозь дощатую загородку из кухни едва проникало скупое тепло. Ах, как любил он, бывало, понежиться под теплой горой одеял и подушек, потом наконец вскакивал с кровати и сломя голову бросался в избу, схватив в охапку свою одежку! Бывало, спрячет под одеялом влажный, закоченевший нос и слушает, как из кухни доносятся шум и шорохи утренней стряпни, как к ним примешивается говор домочадцев, слушает и смотрит, как занимается день, как заливает он своим веселым светом комнатку, некрашеный потолок, испещренный живым рисунком древесины.

И чего только не отыскивало буйное воображение Унте в затейливом переплетении годовых колец, в росписи несметного множества веток! Он таращил свои голубые глазки, и перед ним мелькали причудливые видения, всякий раз другие. Всякий раз он слышал новую, дотоле не слыханную сказку о девятиглавых драконах и других чудищах. Непроходимые, дремучие леса кишмя кишели хищниками, птицами, страшилищами; сверкали необъятные озера, в которые с чудовищным грохотом впадали огромные реки, не обозначенные ни на одной карте мира. В свете керосиновой лампы этот дивный мир казался еще загадочнее и страшнее. Унте дрожал от страха и, чтобы умерить его, скликал на помощь героев прочитанных книг, своих знакомых и близких, которых храбро защищал от опасностей в этих непроходимых, дремучих лесах или отдавал на растерзание какому-нибудь хищному зверю. А потом спокойно засыпал, уверенный в том, что все эти чудища ему послушны.

Только много лет спустя все эти сказки и видения обернулись простым, почерневшим от времени деревом. Но и нынче оно, согретое воспоминаниями детства, нет-нет да и оживает. И сейчас вот эта большая ветка над головой, на самом конце доски, во что только не превращается: и в царевича-дурачка, и в грозного льва, и в парящего над вершинами орла, и еще бог весть во что…

Брат Даниелюс?! Его рабочий кабинет в райкоме… Письменный стол, стул, два кресла возле маленького столика у самых дверей… Слишком просторно и аккуратно, но не очень уютно. «Занесла же меня сюда нелегкая, мог ведь дождаться, когда братец с Юргитой в деревню пожалует…»

Но с Унте часто так бывает: знает, что потом пожалеет, а все равно по-своему делает, словно бес его толкает.

Даниелюс расхаживает по кабинету, засунув руки в карманы брюк. Не очень-то он похож на Унте: высокий лоб, серые спокойные глаза, прямой крупный нос, массивный подбородок, розовые мочки ушей, торчащие из-под седых волос, прикрывающих сильную шею и придающих его лицу выражение осознанного достоинства. Роста Даниелюс среднего, но ниже обоих братьев, хотя Унте всегда казалось, что Даниелюс — высокий мужчина.

Господи, до чего же неприятно ерзать в кресле возле вычурного столика, пока хозяин расхаживает из угла в угол… Унте встает, но властный жест брата усаживает его на прежнее место.

Так было и прошлой осенью, в конце страды, когда Унте привез проект Дома культуры: Даниелюс так же расхаживал по кабинету, уча младшего брата уму-разуму, а младший брат так же сидел в мягком, обитом искусственной кожей кресле. Нет, он не отрицает, у архитектора Петренаса богатое воображение. Проект хорош, по нему и впрямь можно отгрохать великолепное здание, оригинальное, вписывающееся в окружающую среду. Важно и то, что в нем использованы традиции народной архитектуры. Хотя если копнуть поглубже… Нет, нет, не все то золото, что блестит. Взять, скажем, библиотеку-читальню. Какой простор, какая роскошь, да и интерьер замысловат. То же самое можно сказать и о фронтоне: стародеревенские окна, всякие там барельефы, резьба, башенки… Короче говоря, два с половиной этажа какого-то винегрета. Кирпич вперемешку с камнем, дерево — с железом, стекло, пластмасса… Есть о чем подумать, есть. А вообще проект стоящий, и он, Даниелюс, за то, чтобы правление колхоза серьезно его обсудило.

Унте терпеливо объяснил Даниелюсу: перед тобой копия, а оригинал вот уже третий месяц Андрюс Стропус мусолит.

Даниелюс успокоил брата, пообещал поговорить со Стропусом.

И впрямь поговорил: созвали правление колхоза, обсудили проект и решили представить его на рассмотрение специалистам.

— Вот, видишь, — сказал Даниелюс, — дело сдвинулось с мертвой точки. Если проект не завалят — а я в этом нисколько не сомневаюсь, — через год-полтора с божьей помощью и начнете.

— Навряд ли… — замотал головой Унте. — Пустили на правлении пыль в глаза, а проект снова под сукно… Не по душе Дом культуры Стропусу.

Даниелюс не согласился с братом, отмахнулся от него. Нетерпимость Унте его раздражала, лезет не в свое дело. «Человеку четвертый десяток пошел, а он все еще, как ребенок, воздушные замки строит» — можно было прочесть в добродушном взгляде Даниелюса. Вообще же донкихотство и беспокойный нрав брата ему нравились.

— Слушаю тебя, Унте, и вспоминаю рассказы старожилов о нашем деде Доминикасе, — сказал Даниелюс, примостившись на подлокотнике кресла. — Добрейшей души человек, трудяга, но горячая голова, его все чудаком считали. Дед Доминикас сани мастерил, возки, ульи, коньками кровли украшал. Бывало, вырежет из дерева какого-нибудь святого, люди просто диву даются: деревянный, а как живой. В Епушотасском костеле по сей день его распятие висит. А в нашей усадьбе, при дороге, дубовый крест стоит с изображениями спасителя, вырезанными по какому-то торжественному случаю. Золотые у него были руки. Но и нрава он был беспокойного. Отец о нем не все рассказывал — стеснялся, разве расскажешь внукам о всех проделках деда. Но от людей правду не скроешь. Весной, говорят, в самую страду, уходил на целый месяц из дому, взвалив все работы на плечи жены. Никто и знать не знал и ведать не ведал, где его черти носят и что он там делает. А уж возвращался вконец измочаленный, на человека непохожий — только глаза горят да борода чернеет. Слухи потом всякие доходили, от них у домочадцев уши вяли. Притворился якобы дед погорельцем и давай гулять, кутить со всякими проходимцами, и без женщин, ясное дело, не обходилось… Что и говорить, наслушалась о нем наша бедная бабка уйму всякого, но любила она своего сорвиголову так крепко, что стоило ему порог переступить, как она от радости слезами обливалась. И как тут не заплачешь, если дед Доминикас от калитки до крыльца на коленях к бабке ползет, руки-ноги ей целует, себя последними словами поносит. А потом, бывало, отправится в баню и назавтра, чистенький, разнаряженный, появляется в исповедальне Епушотасского костела. Через весь храм от входа до божьего престола — тоже на коленях, и слезы, настоящие слезы катятся у него по щекам, даже самые заядлые богомольцы диву даются. Ты, Унте, чем-то чертовски похож на нашего деда.

— Чем же? Может, скажешь, божков вырезаю и в костел хожу? — удивился разочарованный Унте. — За юбками вроде бы не бегаю, бабником не слыву. А ежели порой черт бутылку в руки сунет, так разве я один такой?

— Да я совсем не о том. Я про твой характер. Уж слишком он у тебя заковыристый, необузданный. Все в тебе, как в котле, кипит, а разум не всегда за чувством поспевает.

— А я и не выхваляюсь разумом, — ответил уязвленный Унте. — Будь у меня побольше мозгов, глядишь, как ты, какой-нибудь вуз закончил бы. А тут даже сельхозтехникума не одолел.

— Одолел бы, но воли у тебя маловато. И собственного достоинства, и крепости душевной. Протирал в сельхозтехникуме полтора года штаны, а потом стрекача дал, а ведь это государству в копеечку влетело. Серьезные, исполнительные люди что делают — институты кончают, в аспирантуру идут, диссертации пишут и не считают себя умнее всех на свете. А ты только подтруниваешь над такими. Слишком ты о себе хорошего мнения, и чванства у тебя хоть отбавляй.

Пока Даниелюс говорил, Унте вертелся в кресле, обхватив руками тяжелую, заросшую черными густыми космами голову, а на продолговатом, тщательно выбритом лице застыло какое-то нелепое, ни о чем не говорящее выражение. Только в голубых глазах сквозила насмешливая улыбка, словно они принадлежали не Унте, а совсем другому человеку. «Жгутас-Жентулис даже по сравнению со мной был безграмотным, а вы ему памятник… Случись со мной то, что с ним стряслось, разве я не защищался бы из последних сил? Неужто достойной смертью можно подлость искупить?»

— Не хочется мне тебя обижать, брат, — ласково, как бы сожалея о сказанном, продолжал Даниелюс. — Знаю, ты любишь на досуге книжки читать, стараешься подтянуться. Это похвально. Никто не должен ограничивать себя интересами своей семьи и своей специальности. Полноценный человек — это и активный общественник, и отличный работник. Но есть проблемы, которые не каждому по плечу. Я хочу сказать, — уточнил свою мысль Даниелюс, поймав вопросительный взгляд Унте, — что дело, которое привело тебя сюда, не такое уж простое, как это тебе кажется.

— Таким оно кажется каждому в Дягимай. И не только в Дягимай. Кто знавал Жгутаса-Жентулиса или слышал о нем, все диву даются — кому, мол, памятник надумали…

— Ого, все, видите ли!

— Да, все. Если на такой памятник деньги собирали бы, то никто, уверяю тебя, никто и копейки бы из кармана не выгреб.

— Ладно, проверю.

— Ничего у тебя не выйдет. Кто отважится поднять голос против того, кто уже объявлен святым?

— Жгутас-Жентулис — не святой, он такой же смертный, как и мы с тобой. Были у него свои изъяны и слабости… А если он порой и зарывался, так кто же, скажи, не грешен? Иные канули в Лету, не сделав ничего доброго, не отплатив за обиды, а Жгутас-Жентулис сложил голову за светлое будущее, за нас. Не спорю, есть в его жизни и темные пятна, но есть, как говорится, и белая сторона. Почему же мы должны учитывать только пятна?

— Человек должен быть чист со всех сторон, Даниелюс! — воскликнул Унте, все более распаляясь. — Кто был всю жизнь мелюзгой, того никакая смерть не возвеличит. Никакой подвиг! Прожить всю жизнь по-людски куда трудней, чем денек блеснуть.

— Возможно. Эти слова и тебе подходят, Унте, — отрезал Даниелюс и встал.

— Меня никто не возносит, брат, — обиженный Унте снова заерзал в кресле. — И вообще нашел что сравнивать. Я грабил, что ли, избивал, убивал невинных?

— А не слишком ли сурово судишь, мой милый? В народе давно и справедливо говорят: тот, кто сам в тени, норовит бросить тень на другого. Что ты знаешь о Жгутасе-Жентулисе, если тогда еще под стол пешком ходил?

— Мне было десять. Нет, вру, двенадцатый шел. Я очень хорошо помню. Случилось это ночью, незадолго перед тем, как семью дяди Теофилюса вывезли. Да ты и сам все прекрасно знаешь, хотя тогда и учился в Вильнюсе.

— Знаю, — упавшим голосом произнес Даниелюс и снова зашагал по кабинету. — Выкладывай, что на душе наболело, авось полегчает.

— Ту ночь я никогда не забуду, — выдохнул Унте, не уловив в словах Даниелюса насмешки. — Ввалился Жгутас-Жентулис со своими дружками и давай все переворачивать вверх дном. «Где бандиты?» Обыскал все кровати, сундук с маминым приданым, содрал со стен картинки со святыми. Когда кончился обыск, в избе все было разворошено, сдвинуто, раскидано, не поймешь, где окна, где двери. А тут еще отец возьми да ляпни: обыщите, мол, мой бумажник, может, какой-нибудь бандит туда залез. Жгутас-Жентулис долбанул его прикладом по голове. Потом гнев героя обрушился и на нас, на «кулацких выкормышей», как нас тогда величали. Вызывали по-одному в светелку, допрашивали, допытывались, как часто к нам бандиты заходят, кого из них знаем. Сестра Юстина после такого допроса вернулась сама не своя, жалуется, захлебываясь от слез, кто-то из людей Жгутаса-Жентулиса поволок ее в чулан, но Жентулис заступился за нее. Да, твоя правда — он не был законченным негодяем. Однако как бесчеловечно пытался вырвать он из нас признания в том, в чем подозревал без малейшего основания. Вот он какой, братец, этот человек, которого ты возносишь.

Даниелюс в растерянности переминался с ноги на ногу, хрустел, заложив руки за спину, пальцами и наконец произнес:

— Тебе трудно понять, какое тогда было время. Не человек против человека шел, а класс против класса. И ради более важных ценностей, чем исчезнувшая во время обыска вещичка.

— Или невинный человек, убитый наповал…

— Да. Когда полыхает огонь классовой борьбы, люди частенько оказываются не на той стороне баррикад, на которой им надлежит быть, и повинна в этом только логика событий.

— Не понимаю, — пробормотал Унте. — Уж очень все мудрено.

— Ты должен понять: власть в свои руки взяли люди, которых долгие годы угнетали богатеи. Из поколения в поколение передавали они свою обиду, обида рождала в сердцах угнетенных ненависть, жажду мести. Ты требуешь, чтобы все они вели себя порядочно, а подумал ли ты, что детство у большинства из них прошло под батрацкой крышей, где вместо ласкового материнского слова свистел хлыст работодателя? Тот же Жгутас-Жентулис ведь и двух классов не кончил, с шести лет пас у кулаков скот. А сколько к народным защитникам примазалось таких, кого в их ряды привело не классовое сознание, а грязный расчет. Когда река по весне выходит из берегов, в ее поток попадает и немало дряни. Почему ты видишь только дрянь? А ты постарайся подняться выше личной обиды. Не как человек, а как гражданин. Над своим отчим гнездом, над своими личными интересами, чтобы взглянуть на все с высоты птичьего полета — широко, по-государственному.

— Чтобы с твоей птичьей высоты не было видно Жгутаса-Жентулиса? Так, может, лучше зажмуриться! Зажмуришься — и никаких крыльев не надо, — усмехнулся Унте. Унте хотел встать, но поскользнулся, снова рухнул в кресло и, когда надал, заметил, что Даниелюс добродушно смеется над его неуклюжестью. Это еще больше разозлило Унте. — Зря тебе, братец, голову морочу, дурачка из себя строю, — возвысил он голос, поднялся наконец из мягкого кресла. — Что до хуторских деревьев, ты помог нам, это правда. Не все Стропус вырубил. Парочку дубков в поле оставил и стайку берез над Скардуписом пожалел, чему мы душевно рады. Надеемся, и со строительством Дома культуры поможешь. Хоть столько пользы с помощью райкома и господа бога… А вот памятник недостойному человеку поставите. И фабрику небось тоже построите. Все наши подписи, все мольбы, все твои обещания — все псу под хвост. Немногое ты можешь, Даниелюс.

— Я сдержал свое слово: сделал все от меня зависящее, чтобы фабрику построили в другом месте.

— Вот я и говорю: немногое, брат, можешь.

— Я не привык взваливать ношу на чужие плечи. Так поступают только из корысти. Черт знает что творится: люди боятся строек, как чудищ каких-то, словно кто-то хочет всех впихнуть в пасть девятиглавого дракона. А ведь вы как работали в колхозе, так и будете работать. Фабрика и без вас рабочих найдет.

— В том-то и дело, что найдет. Понаедут, нагрянут отовсюду! Ведерко на ночь не оставишь — стащут. Расплодились!

— Чудной ты! Порой так рассуждаешь, аж завидки берут, а порой такое скажешь — ну, мракобес мракобесом. Стыдно! Послушать тебя — самый лучший выход: закрыть фабрики и, скопом взявшись за деревянную соху, землицу пахать. Да, да, за деревянную, потому что где же ты железо добудешь, если всю промышленность к черту!.. Заживешь, стало быть, как в каменном веке: воздух чист, в реках рыбы, а в пущах зверей и птиц прорва, ни тебе автомобилей, ни медобслуживания — попробуй без промышленности обыкновенный шприц сделать. Словом, назад, к тем временам, когда человечество в пеленках лежало.

— Не передергивай, ничего подобного я не говорил. — Унте повернулся к Даниелюсу спиной, собираясь уйти. — Мы с тобой толкуем о строительстве фабрики в Гедвайняй, а ты меня всей промышленностью кроешь.

Даниелюс нетерпеливо развел руками.

— Слышал про обвалы в горах? Обломится, скажем, кусок утеса — и вниз. Катится, катится и увлекает на своем пути другие. Строительство фабрики в Гедвайняй — такой камень, он летит с грохотом вниз, и не один, братец, а с целой грудой. Может, сравнение мое не годится, но я хочу, чтобы ты понял, как смешны те, кто пытается остановить процесс индустриализации. Человечество с самого младенчества двигалось вперед, к более прогрессивным цивилизациям, хотя такие пессимисты, как ты, причитали, что прогресс роет человеку могилу. Впрочем, остановись, застынь он на месте, глядишь, мир и впрямь рухнул бы. Таков закон природы, и мы бессильны что-либо изменить. Есть только два пути — либо в ногу со временем, либо, выпятив грудь, тщетно пытаться задержать его и, следовательно, потерпеть фиаско. Самое большее, что мы можем, это направить поток камней так, чтобы они не летели нам на голову. Не очень-то ты дальновиден, брат мой.

— Сами на себе петлю затягиваем, сами вопим о спасении. Не понимаю… — пожал плечами Унте.

— Так, может, ты возьмешь в толк хоть то, что строительство фабрики в Гедвайняй и вам, дягимайцам, принесет пользу? Я уже не говорю обо всем районе, боюсь, снова не поймешь.

— В прошлый раз ты уверял: получите, мол, горячую воду и кое-что в придачу… Это дело хорошее, но не слишком ли дорого мы за нее заплатим? Как ты понимаешь, не о деньгах речь…

Даниелюс беспомощно покачал головой: дальше вести разговор не имело смысла.

Унте подумал, соглашаясь с братом: «И впрямь не столкуемся. Ни насчет Жгутаса-Жентулиса, ни насчет фабрики. Может, летом в Дягимай приедет Повилас или я к нему на денек выберусь — Повилас меня поймет».

Он холодно поклонился Даниелюсу и затопал к выходу. Но тут двери отворились, и в кабинет вошла Юргита, жена Даниелюса. На ней была черная каракулевая шубка с белой норковой горжеткой, на ногах — элегантные черные сапожки. Из-под белой меховой шапочки выбивались гладкие черные волосы, и на длинных темных ресницах мерцали мелкие капельки растаявшего снега.

— Кого я вижу! Унте! — искренне обрадовалась она, игриво протягивая деверю свою красивую руку. — Шла из редакции, думаю, забегу ненадолго к мужу. Но что у мужа тебя встречу — ей-богу, не ожидала. Мы так редко встречаемся, ну просто стыдно! Теперь уж ты, косолапый, от меня не уйдешь — пойдешь к нам обедать, и все.

Поеживаясь и краснея от застенчивости, Унте несмело улыбнулся, отвечая на бурные приветствия Юргиты. Он испытывал какое-то чувство стыда и неловкости, словно в чем-то провинился перед братом, но ему было до легкого головокружения приятно от прикосновения теплых ласковых пальцев своей невестки.

Да, они и впрямь редко встречаются, смиренно соглашался он с Юргитой. Что правда, то правда. Да, родственникам так не подобает. Но что поделаешь, если все так сложилось: они, дягимайские Гиринисы, тут, в своей деревне, а Даниелюс долгое время вдали от родного дома жил. Теперь, когда его из Дзукии перевели в Епушотас, они, конечно, будут встречаться чаще. В том никаких сомнений нет. Ведь Гиринисы Гиринисам — не чужие люди. Только вот что до сегодняшнего обеда, то… нет, нет, он не может. Было бы очень даже приятно, но, к сожалению, дома дел невпроворот…

— Врунишка! — Юргита кокетливо пригрозила ему пальчиком. — А ну, посмотри мне в глаза. Неправду говоришь. Какие срочные дела в деревне в середине зимы?

— Не упрямься, Унте, — пришел на помощь жене Даниелюс. Пока брат разговаривал с Юргитой, он молча стоял у письменного стола. — Посидим, потолкуем. Наша Алюте замечательные голубцы готовит. Невежливо отказывать даме.

— Нет, не могу. В другой раз. Сынишка хворает, — не сдавался Унте. — Надо помочь Салюте скотину накормить, загон отгородить — скоро свинья опоросится. Прости, брат, прости, невестушка, но как-нибудь в другой раз.

— Что ж, в другой, так в другой, — неохотно уступил Даниелюс и, повернувшись к Юргите, добавил: — Через год нашему отцу семьдесят пять стукнет. Пора подумать, как его получше поздравить.

— Подумаем. В другой раз встретимся и подумаем, — Унте протянул на прощанье руку и, глядя в упор на Даниелюса, почувствовал, как жаркая волна захлестывает его щеки, багрит затылок и уши.

«В жизни, должно быть, нигде нельзя обойтись без обмана…»

Мог же он в конце концов отведать эти Алютины голубцы. Мог посидеть, потолковать. Поставили бы, наверное, на стол бутылку с каким-нибудь редким напитком. Разговорились бы, вникли бы в суть дела, глядишь, и на сооружение памятника Даниелюс посмотрел бы совсем по-другому. А теперь только обидел родичей, особенно Юргиту. Да, ее, потому что Даниелюсу конечно же меньше всего хотелось, чтобы он, Унте, сидел с ним за одним столом и изгалялся над его добродушными братскими назиданиями. Юргита, ах, эта Юргита!.. Если он одним махом перечислил столько неотложных дел: и то, что сынишка хворает, и то, что свинья скоро опоросится, так в этом только Юргита виновата, хотя сама об этом и не догадывается.

Унте теперь уже не помнит, когда первый раз увидел ее. Правда, в одном он уверен, было это раньше, чем брат разошелся с Ефимьей, первой своей женой, и без всяких обиняков написал родителям о том, что наконец нашел свою женщину, с которой-де сможет счастливо прожить остаток жизни, ибо обоих связывает духовное родство, настоящая любовь.

Старый Гиринис резко ответил, омрачив его счастье: к чему, мол, такие фокусы на исходе пятого десятка — одну бросать, с другой — под венец, словно какой-нибудь птенец желторотый.

Даниелюс пытался переубедить старика, объяснить ему, какие они с Ефимьей чужие, но Йонас Гиринис стоял на своем: нет, не подобает такое серьезному человеку, так поступают ветрогоны; во всяком случае в роду Гиринисов никто себя на посмешище не выставлял.

Сын, обиженный отказом отца, целый год в родной деревне не появлялся, напоминал о своем существовании только скупыми письмами, где словно в отместку всегда приписывал: «самые горячие приветы от меня и от моей Юргиты».

Унте незлобиво посмеивался над пофыркиваниями отца, не забывал при каждом удобном случае вставить, что когда-то и первую супругу Даниелюса, Ефимью, тот встретил не очень-то дружелюбно («И надо же было черт знает откуда привезти ее, словно на родине своих девчат нет…»). Но Йонас Гиринис насмешки сына пропускал мимо ушей, ибо свято верил, что жены — не перчатки, и негоже их менять когда заблагорассудится, только господь бог дает и забирает женщину, на все его воля. Не смягчилось сердце старика и тогда, когда Даниелюс со своей новой женой приехал в Дягимай и Юргита сразу же расположила к себе всех. Свойская, веселая, услужливая, остроумная, покладистого нрава, она за короткий срок успела растопить ледяную стену, отделявшую одну семью от другой, поэтому и холодная сдержанность отца казалась не столько естественной, сколько притворной. Старик и сам не мог устоять перед чарами своей невестки.

Унте никогда такой женщины, как Юргита, не видел. Женщины, которая умеет так заразительно смеяться, так стрелять глазками, вовремя найти подходящее слово, от которого на душе становилось тепло-тепло.

В тот давний вечер, когда все улеглись, а Даниелюс со своей женой, впервые приехавшей в деревню, отправились в светелку спать, осоловелый Унте долго бродил по усадьбе, кружил вокруг построек, заросших старыми деревьями, на их блестящей листве причудливо переливались лунные блики. Унте хотелось, чтобы брат скорее убрался, а в другой раз приехал без жены. Но в ту осень он снова появился с Юргитой и двухлетним сыном: отец пригласил их на яблоки. Юргита, разгоряченная, сновала, как девочка, между кухней и уставленным яствами столом, помогая умаявшейся Юстине. И Унте уже не хотелось, чтобы брат с семьей скорее уехал, было приятно, чертовски приятно чувствовать близость Юргиты, слышать ее раскатистый ласковый смех и печальной улыбкой отвечать на ее дружеские взгляды.

— Теперь, когда мы перебрались в ваш район, держись, Унте: прокутим мы все твое хозяйство, — пошутила она.

— Не бойтесь, хватит на всех. Только приезжайте почаще, — ответил Унте и весь покраснел, устыдившись своего горячего приглашения.

— Обязательно приеду. Ведь у вас так хорошо, словно выросла здесь.

В ту ночь, после того как Даниелюс с Юргитой устроились на ночлег в светелке, Унте не потянуло во двор. Он не отправился бродить по усадьбе, а нахохлившись сидел в углу избы и не сводил глаз с Салюте, стелившей постель. Коробили ее полнота, ее толстые икры, угловатые, почти мужские движения. Но когда она повернулась к нему и улыбнулась доброй, застенчивой улыбкой, выявившей едва заметную ямочку на заплывшем подбородке, Унте стало тоскливо и стыдно.

А ведь был же жаркий летний день и благословенный ливень с молниями во все небо. Была же поездка вдвоем на мотоцикле — мчались из Альгирдишкской пущи, и шумели над их непокрытыми головами дубовые ветки, встревоженные дождем… Да, все это было. Тогда он, Унте, не видел ничего, кроме нее, Салюте, насквозь промокшей девчонки в прилипшем к телу цветастом ситцевом платьице.

— Послушай, — прошептал он, когда они оба легли, — я вспомнил, как мы с тобой познакомились. То есть знать-то я тебя знал давно, но в тот день меня как бы осенило: вот какая мне женушка нужна.

Салюте тихо рассмеялась.

— Куда лезешь? Пьяный ты. Спи. — И ласково шлепнула его по руке.

— Выпить, что ли, нельзя? Ведь родной брат приехал. И потом совсем я не пьяный. Неужто только пьяный может признаться в любви своей женщине? А я тебя… да ты и сама, Салюте, знаешь… Ты для меня самая красивая из всех, кого я только видывал.

Унте казалось, будто из светелки доносятся шепот, шорохи, и, распаленный подозрительными звуками, он шептал жене нежные словечки, страстно ласкал ее, стараясь заглушить то, что будоражило душу.

 

III

Унте зажмуривается, горестно качает головой, тихонько ругается. Злополучный потолок! Может, только Ляонас Бутгинас не поднял бы его на смех, расскажи ему Унте, какая чертовщина мерещится в собственной спальне. Ну не спятил ли он? В самом деле, чего вчера не остался обедать у брата, чего потом наклюкался, чтобы погасить пожар, пылающий в его душе?

Унте дотягивается до брошенной на подоконник книги — четвертый раз сегодня принимается читать, но даже страницу не одолел.

— Все дрыхнешь? — спрашивает Салюте, просунув голову в дверь кухни. — Уже за полдень. Пора мне на ферму свиней кормить.

«Мог бы помочь, но она обязательно отрубит: не надо».

— А свою скотину не забыла?

— Неужто, думаешь, я ждать буду, пока книгу прочтешь?

— Старики все еще сидят…

— Не бойся, не налакаются. Это не ты, — жестко бросает Салюте, стоя уже на пороге.

— Что за чушь порешь? Я тебе что — Стирта, который каждый день под градусом? — злится Унте.

— И ты голову теряешь. Порой не поймешь, какой бес в тебе сидит. И вчера думала — вернешься из Епушотаса и будешь носом землю рыть.

— Мог бы. Повстречался мне один дружок. Пристал: «Пошли в ресторан!»

— Ну и слава богу, что не поддался… Может, говорю, образумишься…

Унте минуту-другую молчит, уткнув нос в книгу. «Ах, скорей бы она отправилась свиней своих кормить…»

Не дождавшись, пока за Салюте закроются двери, Унте выдыхает:

— А все-таки я добьюсь своего. Дом культуры будет светить на весь Епушотасский район, как храм божий, а Жгутас-Жентулис не дождется памятника.

— Дай-то бог, — усмехается Салюте. — А не повторится ли история с фабрикой: бегал, носился как угорелый, орал на весь свет, баламутил воду, а что вышло — пшик?

— Вперед не забегай, фабрику еще не построили, — сердится Унте: кому приятно, когда о неудачах напоминают.

— Не построили, так построят.

— Поживем — увидим…

— Может, взорвешь ее? — не унимается Салюте. Ей доставляет большое удовольствие дразнить мужа.

— Чего язык распустила! Марш скорей к своим свиньям — мне пора штаны надевать!

Салюте обиженно хлопает дверьми кухни, а Унте все еще валяется в постели, пытаясь заглушить нахлынувшую обиду. Вот тебе и баба! Вот тебе жена! Послушаешь ее и невольно к рюмке потянешься…

— Сегодня у Мармы горячий денек, — доносится голос отца. — Суббота. Почитай, половина Дягимай в баню нагрянет.

— Банщик, видать, тертый калач, — бормочет Григас.

Унте смотрит в книгу, ничего не соображая, потом швыряет ее на подоконник и вдруг сбрасывает с себя одеяло. Наспех натягивает штаны, влетает в одной сорочке на кухню, а оттуда, умывшись холодной водой, чешет назад в спальню — одеться как следует. И снова возникают видения детства: расписанное морозными узорами окно, летчики Дарюс и Гиренас возле своей «Литуаники» на фотографии, заливистое пение кочета и ленивый лай собак.

Старики все еще белят усы пивной пеной. На щеках — багрянец, на душе хорошо, и хмель нисколечко не берет.

— Спишь до обеда, как граф какой, — незлобиво язвит отец. — Может, кофейку с банкухеном?

— На кой такому мужику твой кофеек, — возражает Григас. — Ты пивка ему налей, сыру, копченого окорока отрежь. Посидишь с нами, Унте?

— Сесть-то сядет, вот только встанет ли, — говорит Гиринис, опасливо косясь на сына.

— Раз так, то и впрямь присяду!

— Тебе бы только наперекор… — Гиринис разочарованно и печально качает головой. — Возразить бы только…

— Слышал, тебе у брата вчера не шибко повезло, — говорит Григас, подвинув бокал к Унте. — Даниелюс умный мужик, но, видать, не вник в дело.

— Ум у таких знаете где? В заднице, — ухмыляется Унте. — Всё заседают. — И уже почти жалеет: зачем так о брате при чужом человеке?

— Работа такая, — заступается за Даниелюса Григас. — Без совещаний, без постановлений шагу не шагнешь. А ты, Унте, молодец, что за культуру взялся. И насчет этого памятника голос поднял. Коли уж делать из человека святого, то пусть он и вправду будет святым.

— Вам обоим только и делать, что гадать, кто святой, а кто так себе — блаженный, — перебивает гостя Гиринис. — Ты сына моего не подзуживай, Антанас, он и так, надо или не надо, пускается во все тяжкие.

— Будь у нас Дом культуры — мы бы ого! Город позавидовал бы, — продолжает Григас, не боясь прогневить хозяина. — У кого голова на плечах, тот понимает, что колхозу надо. А то, что Стропус хвостом вертит, не беда, мы его прижмем. Нагрянем скопом и прижмем.

— Хоть один человек нашелся, — Унте поднимает бокал. — За твое здоровье, дядя. — Выпивает до дна, тут же наливает себе снова и под глухое бормотание отца «наперекор, все наперекор» опрокидывает. — А теперь дуйте без меня. Спасибо тебе, дядя, на добром слове. — Встает не спеша и, нарочно шатаясь как пьяный, топает к дверям, криво усмехаясь.

Бог ты мой, сколько раз он это видел: увязшие в сугробах плетни, кривой колодезный журавель с дубовой колодой-гирей на конце. Чуть поодаль — затейливая вязь голых яблоневых веток, хлев, а за хлевом — верхушки осин, справа — серое обледенелое шоссе. По ту его сторону — снова усадьбы. Всюду, куда ни глянешь, усадьбы. Деревня. Старые, построенные десятки лет тому назад хаты, только хозяйственные постройки и летние кухоньки, сложенные из силикатных плит, новые.

Унте сладко потягивается, стоя на обледенелых деревянных мостках. В груди разливается приятная пивная теплынь, хочется куда-то идти, что-то делать, только не растерять бы эту негаданную радость. Эх, кабы еще бокальчик… Но не возвращаться же обратно. Вот и слоняйся из самолюбия по задворкам один до вечера. А вечером что? Та же спаленка, та же кровать, та же Салюте под боком… Правда, как водится, спросит у детишек, сделали ли уроки, пожурит их, ежели начнут шалить. Как ни крути, все-таки кое-какое развлечение. Да, ежели бы не детишки, можно было бы со скуки подохнуть. Завтрак, обед, ужин. Ночь проваляешься в постели, и снова завтракай, снова тащи корм для коровы, снова толки картошку для свиней, снова коли дрова, неси в избу воду. Стежку расчисть, ежели за ночь замело. Каждый божий день та же песня, хоть волком вой. Потом придет весна, все вокруг зазеленеет, запестреет от цветов, солнце и то взойдет в небе по-другому, вот только дни будут схожи, как горошины в стручке: с утра до вечера на тракторе (осенью на комбайне), уход за огородом, три раза на дню кормежка, и так — до самой зимы. День за днем, год за годом, до гробовой доски. За все это время в деревне отпразднуют сотни именин и дней рождения, спляшут на сотнях крестин и свадеб, зароют в землю десятки близких, с которыми без водки (раньше, если верить отцу, и пива хватало) никак не распростишься. Но и эти развлечения как бы заранее запланированы. Неведомо, какое из них когда состоится, только одно знаешь — состоится, обязательно состоится, зачерпнешь ты свое из наполненной доверху цистерны, уготованной тебе судьбой… Может, этот банщик прав, когда уверяет, что жизнь стоит ровно столько, сколько удается урвать удовольствий до смерти. Но чем тогда человек отличается от скотины?

Унте сам не свой. Добредет до шоссе и — обратно. Пнет сапогом сруб колодца, сунет нос в летнюю кухоньку. Отовсюду на него пялится скука. Даже Маргис, привязанный к дверям хлева, лает от скуки, занудливо постукивая цепью о наскучившую конуру. Пес скалит зубы, словно улыбается хозяину, виляет хвостом. Подхалим! Ты хороший пес, преданный, дай я поглажу твою умную голову.

Унте опускается перед Маргисом на корточки, зажмуривается и, чуть заметно улыбаясь, застывает в такой позе, пока пес лижет ему лицо. И вдруг ни с того ни с сего вспоминает: сын сестры Бируте — Кястутис — просил поговорить с Бутгинасами, чтобы те его в свою семейную капеллу приняли. Давеча Унте напомнил об этом Ляонасу, и тот согласился. Приведи, говорит, мальчишку — и все. Почему бы его сегодня не привести? К Бутгинасам не всякий захаживает (Руты побаиваются), поэтому пиво у него не переводится. Но он, Унте, не за пивом же… Да шут с ним, с пивом! Унте посидит, музыку послушает, а потом… Потом, ясное дело, домой. У Бутгинасов всегда приятно, уходишь от них, будто заново народился. Как же, старый друг… Настоящий!

 

IV

Когда колхоз построил баню, а Робертасу Марме предложили место банщика, он и перебрался сюда, заняв тесную каморку, расположенную рядом с комнатой для переодевания. Марма придвинул к стене широкую лавку, на которой спал, поставил под единственным оконцем небольшой четырехугольный стол, в угол задвинул платяной шкаф, а между ним и дверьми втиснул книжную этажерку, повесил на стену две-три репродукции неизвестных художников и фотографию женщины, но фотографию вскоре снял и сунул в фанерный ящичек, предназначенный для хранения разных документов. Там же пылилась толстая тетрадь с густо исписанными страницами. Другую такую же тетрадь, исписанную наполовину, Марма прятал на этажерке за книгами.

Время от времени, улучив свободную минутку, Марма вытаскивал свою тетрадь и записывал все, что, по его убеждению, было достойно внимания истории. Потом ставил на стол круглое зеркальце, смотрелся в него, строя всякие рожицы, и тихо разговаривал со своим отражением. Неужто это ты, Робертас Марма? Тот самый, пышущий здоровьем молодой человек, дурачивший почти тридцать лет тому назад в дягимайской школе ребят, учивший их ложной мудрости? Когда ты летал на своем велосипеде по деревне, все девки пялили на тебя глаза. В какой двор ни завернешь, тут же бросаются к тебе и любезно просят в избу, к столу. Окажите любезность, господин учитель, садитесь, ешьте, пейте, не гнушайтесь, уважьте, пожалуйста. Как же, Робертас Марма фигурой был. А нынче? Ноль без палочки! Пустое место! Те, кто когда-то лебезили перед ним, нынче не стесняются и прикрикнуть, и обругать, ежели в бане горячей воды не хватает или веники облезлые. Иной даже по фамилии не назовет. Робертас Марма? А, это тот, который колхозную баню топит. Банщик! Какой-то языкастый дурак прозвал его так, прозвище как банный лист и прилипло. Да, Робертас Банщик (ха, ха, ха!), скрутила тебя жизнь в бараний рог. Эх, был бы поумней, смылся бы из родных мест, где друг друга закладывают, и жил бы себе где-нибудь в Америке. Собственный автомобиль, собственный дом, благородная компания. Глядишь, и всплыл бы, не зачах, пробился, там и не такие олухи припеваючи живут.

— Надо было махнуть через границу, когда русские к Литве подходили. И махнул бы, если бы не ты, Йоне. Отговорила, слезами отмолила, а потом ничего другого не оставалось, как в лес податься. Комедия, да и только.

— Мог пойти в армию, как все люди. Но тебя в лес потянуло, глупая ты тварь. Не хватило ума, не подумал, что сам увязнешь и меня с детишками под монастырь…

— А ты меня заложила, потаскуха старая, только бы шкуру свою спасти.

Смех, похожий на визжание. Марма тщетно пытается представить ее лицо. Какая-то бесформенная масса. И губы. Только губы. Похотливые, отвратительно искривленные. Умеющие целовать и поносить. Однажды, рассвирепев, он сказал ей: с таким ртом, как у тебя, мужиков можно без соли глотать…

— Ты первый меня продал, бандюга! Если бы не завел шашни с этой распутной лесовичкой, думаешь, я бы на тебя донесла? Благодетель нашелся! Ему, видите ли, по лесу валандаться, с девкой валяться, а мне — дрожать, ждать, когда в один прекрасный день впихнут в вагон и увезут к черту на кулички. Не на дуру напал, вместе со мной расхлебывай, милости просим…

Распутную лесовичку, как окрестила ее Йоне, звали Тякле. Было ей лет двадцать, не больше. Неказистая, неприметная, но миловидная, она вся светилась тем привлекательным, невидимым для глаза светом, каким одарены женщины с чутким сердцем, ласковые и до того наивные, что очарование души и целомудренность делают их похожими на детей.

Тякле не была распутницей. Бывало, парень проведет ночь в ее каморке, а победой похвастать не может. Но никогда она и не отталкивала того, кто хоть ненадолго умел пробудить в ее отзывчивом сердце жалость.

— Люблю тебя, — шептала она в ту ночь Робертасу, — потому что ты несчастный. Все вы там несчастные, бедняги обреченные. Ни дома у вас, ни семьи, ни ласковой женской руки. Шатаетесь, как звери проклятые, сами гибнете и другим жить не даете. А чем вам помочь? Словом добрым, теплым бабьим прикосновением? Но что из этого? Сегодня я, завтра, может, смерть тебя приголубит.

— Не каркай, — рассердился Робертас.

Ему было больно и приятно чувствовать, как Тякле преданно и покорно льнет к нему, знать, что кто-то в эту стылую осеннюю ночь от души жалеет его, что на свете есть человек, понимающий его, пусть он и не в состоянии изменить его судьбу, но он всегда утешит и никогда не предаст.

Под утро он ушел в сопровождении младшего брата Тякле, для которого, как и для Мармы, лес был самым надежным убежищем от Красной Армии.

— Ты добрая, — сказал на прощанье Марма. — Я не забуду эту ночь.

Через несколько дней он снова появился в этой усадьбе, расположенной на опушке леса. Отсюда до Дягимай не было и часа ходьбы, но даже когда совесть подсказывала ему навестить жену и детей, он все же оказывался не у них, а здесь, на опушке.

— У тебя другая, развратник проклятый! — испепеляла его взглядом Йоне, истомившаяся от полугодовой разлуки. — Не отнекивайся. Как-то ночью твой дружок из леса пожаловал. Хотел ко мне в постель забраться. Я смазала ему по роже, а он все и выболтал.

Марма конечно же все отрицал («Нашла кому верить, дурочка. Ты что, мужиков не знаешь? Чтобы подольститься к бабе, они целый воз грязи на голову другого обрушат, только бы ревность ее разжечь и своего добиться»).

А через две недели, когда он, устав от неверных ласк, спал глубоким сном рядом с Йоне, своей женой, а снилась ему Тякле, в настежь распахнутые двери ввалились какие-то незнакомые люди в униформе.

Сука! Продажная душа! С каким удовольствием придушил бы он ее, если бы незваные гости хоть на минутку оставили его без наручников.

Прошли годы, он отбыл наказание, и судьба их снова свела, на сей раз на дальнем Севере. Йоне только что бросил сибиряк-лесоруб, которому, бесконечно одинокому, нужны были хозяйские руки и бабье тепло. Лежа рядом с Йоне и прислушиваясь к угрюмому гулу северной пущи, Робертас Марма иногда вспоминал прошлое, похороненное за тысячи верст отсюда. Тякле… Серенькая девчонка, каких не счесть, всякий раз он чувствовал что-то похожее на облегчение, когда расставался с ней на рассвете. Однако позже перед ним во всей своей яркости проносились часы, проведенные вместе, наваливалась невыносимая тоска, и у него не хватало сил превозмочь ее. Тогда Марма не был уверен, любит он Тякле или нет. Но сейчас, по прошествии стольких лет, когда сердце замирало от сладостных воспоминаний, когда он представлял каждую черточку ее лица, каждый изгиб ее тела, цвет ее волос, выражение глаз при встрече и при расставании, когда в ушах словно вчера звучал ее приглушенный певучий голос («Я воспитаю нашего ребенка, только бы здоровым родился»), Робертас Марма не сомневался, что только с ней, с Тякле, он был бы счастлив.

— Тебе хочется найти эту женщину, Робертас Марма. Очень хочется, — говорит он зеркалу, морща лоб с залысинами. — Увы, вот уже более двадцати лет усадьба на опушке пуста, и никто не знает, куда подевались ее жильцы. Калекой стал твой старший брат, Тякле, вконец сморщилась бабка, которая каждое утро за печкой шептала молитвы, просила господа бога, чтобы смилостивился над ее грешной внучкой. Крапивой, густой крапивой заросло то место, где когда-то жили люди. При желании, конечно, можно отыскать след, найти живого или мертвого. Но ты ведь трус, бедняга банщик. Тебе лучше ничего не знать и не ведать, жить глупыми иллюзиями, тешить себя смутными надеждами, но только не встречаться с глазу на глаз с прошлым. Да, да, лучше неведение, терзающее душу, чем попытка отыскать стежку к Тяклиной могиле или встреча со своей любовью, живой, счастливой, чьей-то женой, матерью, среди детей которой, может, есть и твой ребенок.

— С чего ты взял, что она умерла или вышла замуж? — спрашивает у зеркала плешивый человек с продолговатой яйцеподобной головой. — Она может быть вдовой или разведенкой. В конце концов, в старых девах ходить, если и впрямь тебя любила. Знай, есть женщины, которые до одури сентиментальны и до гроба хранят верность своей первой и единственной любви.

— Ты так считаешь? — Марма тяжело дышит от волнения. — Может, ты меня еще обрадуешь тем, что она вырастила моего сына, который уже женился и у которого парочка детишек? Только шагну через порог, и вся семейка, ополоумев от беспредельного счастья, бросится банщику Марме на шею. Ха, ха, ха! Ничего себе сказочка, только уж очень пошлый у нее конец.

Яйцеподобная голова, словно соглашаясь с услышанным, кивает, склоняясь на левое плечо. Белесые редкие ресницы топорщатся, морщины на лбу собираются в гармошку. Горестные задумчивые глаза навыкате, под ними темные мешки.

— Конец как конец, — шевелит в зеркале тонкими губами плешивый. — В жизни несметное множество всяких историй. И как только они не кончаются! Однако же счастливые концовки бывают только в сказках… В этом ты прав, Робертас Марма. Когда человеку за пятьдесят, нечего для полета крылья прилаживать. Все равно то, что потеряно, за хвост не поймаешь. А если что и поймаешь, то только крохи, объедки, которые оставили такие же свинтусы и неудачники, как ты, те, кого прогнали от корыта. Все, что тебе еще остается, чтобы не задохнуться от удушливого чувства утраты, — это смотреть на этот задрипанный мир свысока. На этот муравейник, Кишащий мерзостными насекомыми! И ты в нем отираешься, изъеденный, искусанный! Скопленье смрада и гнили. Но человек! Да, человек, ибо не тешишь себя пустыми иллюзиями, не создаешь никаких мифов, не поклоняешься вымышленным богам, как это делают дураки, похожие на Унте. Ты — реалист, существо мыслящее, ведающее, что по сравнению с возрастом планет тебе отведены на земле только мгновенья, чего бы ты ни добился, финал у всех одинаков — дерьмовая смерть. Дети наши, мол, будут жить лучше, радейте за их благо… Комедия, право слово, комедия. Наши дети будут так же поедом есть друг друга, как и их родители, придумают кучу новых лозунгов, станут во имя своих потомков сживать друг друга со свету, пока не отправятся к праотцам, а потомки, которых они наплодят, еще ловчей будут разыгрывать сей нескончаемый фарс. О, это царство карликов, достойное сожаления! О, эта гора черепах, взбирающихся и карабкающихся друг на дружку. Ничтожества, выродки. Ты стоишь рядом и смотришь на них. Стоишь и заносишь в свою летопись все самые интересные случаи и происшествия. Пусть это занятие бессмысленное, обреченное, как и все остальное на свете. Но, водя пером по бумаге, ты испытываешь мстительное удовольствие от того, что можешь сказать слово правды о тех, кто, возможно, никогда не прочитает ни строчки твоей летописи, но кому ты все-таки с лихвой отдал заслуженную дань презрения, и в этом твое единственное утешение.

 

V

В предбаннике шумно. Вместе с густыми клубами пара, хлынувшими в раздевалку, только что туда ввалилась орава тех, кто попарился всласть. Нетерпеливые мужики толкутся возле вешалки, продолжают начатые на полках тары-бары. В тусклом свете лампочки, еще более приглушенном мельтешащими тенями, мелькают руки, натягивающие на мокрые тела рубашки, светятся зады, ноги, пытающиеся попасть в штанины.

— Ух, здорово! Все причиндалы взопрели.

— Гляди, как бы они у тебя по дороге домой не отвалились. Цего доброго, есе потеряесь.

— А тебе-то что за печаль? Баба твоя найдет и небось обрадуется.

— Поцему обрадуется? Цто — разве узе одалзивать пора?

— Ха-ха-ха! Отбрил, отметелил. Пирсдягиса голыми руками не возьмешь.

— Лавку сторожить — не лес возить. Когда времени навалом, еще и не такие байки-прибаутки придумаешь.

— Что ты, мил человек! У него ж служба ответственнейшая. Другому давно бы по башке дали.

— Счастливый дядечка, что и говорить. Каждый год воры подметают подчистую полки, а ему даже фонарик под глазом не зажгут…

— Воры тоже люди, я так считаю. И у них есть совесть, понимают, что спящего, как и лежачего, не бьют.

— Попридерзи язык, Гайлюс, — не выдерживает Пирсдягис. — По-твоему, езели воры меня не тронули, то я, стало быть, сам эту лавку… Да за такие слова, знаесь, я могу тебе по морде… Вот так, — добавляет он по-русски.

— Ну, чего, спрашивается, вспыхнул как спичка?.. Разве я сказал, что ты сам?

— Я не такой дурак, визу, куда гнесь, — Пирсдягис размахивает короткими мускулистыми руками, как петух крыльями. Он уже одет, но еще бос, и не по росту большие, широкие ступни белеют на полу. Штаны сзади вытянулись, свисают до лодыжек, изрядно удлиняя и без того длинное туловище; ростом Пирсдягис не вышел, и почти каждый мужик в округе — выше его. — Клеветник проклятый. В зубы такому, цтобы кровь хлестала. В суд такого! Поеду завтра в Епусотас, зайду к следователю. Он знает, сто я не виноват касательно этой лавки. Я его самого, следователя, знацит, свидетелем запису, вот увидись. И тебя, Гайлюс, упекут в холодную за поклеп на цестного человека. Вот так, — снова добавляет он по-русски.

— Сдурел он, что ли, люди добрые? — пожимает плечами Гайлюс, напяливая на себя пиджак. — Да ничего я не говорил. Не то что не говорил, а даже не подумал, если хотите знать. Недаром говорится: на воре шапка горит, так лично я считаю.

Ну уж это слишком. Квадратное лицо Пирсдягиса, усыпанное желтоватыми прыщами, синеет, бесцветные глаза лезут на лоб. Он замахивается обоими кулаками, бросается на Гайлюса, но тому что — он выше сторожа на целую голову да в плечах пошире, хватает Пирсдягиса за руку и усаживает на лавку.

Пока они тягаются, мужики животики со смеху надрывают, обступив их кольцом. Кто-то уже выскальзывает за порог. Ведь ясно, чем все кончится. Пирсдягис частенько вспыхивает из-за мелочи как спичка, но чтобы пожар разжечь, так нет, бог, видно, пороху пожалел.

— Но, но, но, — миролюбиво басит Мотеюс Кябярдис, рослый, широкоплечий мужчина с большой головой почти без шеи, прозванный Моте Мушкетником: в первые послевоенные годы, когда он работал в Дягимай председателем сельского Совета, ему выдали военную винтовку, которую он всюду таскал с собой и почему-то называл мушкетом. — Послушайте, не будьте теми, кто землю роет. Давайте лучше за стол. Может, говорю, бутылочка отыщется для разгону крови. После баньки не помешает. Опасно без внутреннего согрева сразу на мороз.

— Бутылоцкой подольститься хоцесь, — огрызается Пирсдягис, ища под лавкой свои сапоги. — Нет, я за стол не со всяким сазусь. Обокрасть цестного человека… Народного засцитника, борца за Советы. Гайлюс, тот горазд других обизать, но пусть сказет прямо, где он сам был, когда мы за власть трудясцегося народа кровь проливали.

— Что было, то сплыло, Еронимас, — Моте Мушкетник запускает руку в карман висящего на стене полушубка и бодро извлекает оттуда пол-литра. — Зачем прошлогодний снег вспоминать? Партия лучше знает, кого судить, а кого оправдать. Так что ша, кончай! Садитесь.

— Как не знать, ясное дело, знает, — смягчается Пирсдягис. — Не мне, маленькому целовецку, уцить ее уму-разуму. Только с такими, Гайлюсовой масти, надо бы построзе. Уз больно подобрели мы. Моте. Норовим целовать того, кто совсем недавно зубами нам в глотку вгрызался…

— Тут, пожалуй, твоя правда — уж больно сердобольными стали. Демократии вот этой сегодня куда больше, чем рабоче-крестьянской твердости. Хотя ежели поглядеть на обратную сторону… Как же тут, брат, рассортируешь всех, кто, дескать, с зубами, а кто без, — терпеливо объясняет Моте, раскуривая трубку: она очень подходит к его усам и серой, военного покроя, гимнастерке со стоячим воротником. — Живет, дескать, среди нас человек, работает на совесть, стало быть, он наш, гражданин Союза, помогает коммунизм строить. А ежели так, то чего ж от него еще хотеть? Хотя ежели поглядеть на обратную сторону, то всяких граждан сегодня развелось видимо-невидимо, за своим автомобилем и кучей денег такой и дорогу к коммунизму не видит. Но разве нам, дурьим головам, знать, что хорошо и что плохо. Лучше пусть наши государственные законы решают, кто советской власти друг, а кто недруг. Вышестоящим оно видней.

Пирсдягис сомнительно покачивает головой. Молчит. Молчит и Юозас Гайлюс, скрывает в коричневой подковке пышных усов усмешку. Четвертый, оставшийся в предбаннике, — колхозный пенсионер Игнас Сартокас. Ему уже за шестьдесят, но он еще довольно крепок, ладно сбит, глаза глубокие, нос крупный, посиневший кончик почти касается верхней припухлой губы, щеки впалые, кое-где нитки морщин. Правда, под подбородком мешочек сморщенной кожи уже свисает, а лоснящуюся плешь покрывают до самых ушей островочки редких седых волос. Сартокас издавна слывет непревзойденным плотником, удивительным резчиком по дереву. Кто сосчитает, сколько коньков вырезал, сколько наличников украсил, сколько крылечек затейливыми узорами расписал. До войны Игнас Сартокас барельеф вырезал с изображением деревни Дягимай, но его работа куда-то загадочно исчезла.

— Не поспешай, мастер, — говорит Моте Мушкетник, заметив, что Игнас Сартокас собирается уйти. — Кому, кому, а тебе в бутылке всегда кайля светит!

Все усаживаются за длинный, четырехугольный стол, сколоченный из некрашеных досок, еще пахнущих сосной. Моте Мушкетник к водочке сальца с луком прихватил да еще хлеба краюху. Правда, зачерствел хлебушко в кармане, шутка ли, второй день подряд Моте с ним гуляет (неужто его выбросишь, ежели, как назло, дружка с поллитровкой нет), но закуска — ого-го! Такая закуска может и на вторую бутылочку вдохновить.

Пирсдягис, разогретый стаканчиком, ухмыляется — не идет у него из головы Гайлюсова язвительность.

— Кто был кулаком, тот им и остался. При Сметоне — на тридцати пяти гектарах, а при советской власти не меньсий пан на сестидесяти арах. Батраков и батрацек нет, не наймесь, не погонись на помидоры, бабу с детисками запрягай, пусть сеют, как крепостные какие, только бы побольсе пользы из лоскутка земли вызать… Эх, поймал бы я всех — и каздому колхозному мироеду по одной: нате, мол, гоните в Епусотас, от Пирсдягиса по рублику полуците. Вот так.

Это уж он меня батогом вытянул, мокрой тряпкой по физиономии съездил, по всему видно, догадывается Гайлюс. Но притворяется дураком и пытается замять разговор.

— Болтаешь всякую чепуху, чушь городишь, Пирсдягис. Разве выморишь всех вшей? Будь баня как баня, деревянная, а то домина, из кирпичей сложенный, забрались твои вши, Пирсдягис, за обивку и ждут удобного случая, чтобы выползти оттуда и шмыгнуть под рубаху соседа…

Моте Мушкетнику не по душе эта критика. Так рассуждать, видишь ли, может только недобросовестный элемент или совершенный невежда, прошу прощения за выражение. Скажите, кто раньше в деревне мылся в такой бане? Горячий душ, холодный душ, дымоход, а уж полки какие — ляжешь и таешь от удовольствия. Всюду простор, чистота, ни дымочка. И воду не надо ведрами таскать, и веники с собой брать. Никаких тебе забот! А давно ли, бывало, забирался в эдакий, набитый сажей, карман, стены от копоти в жирных разводах, ткнешься нечаянно плечом в стену или стукнешься головой о потолок — и приходишь домой перепачканный, в пятнах, с больной головой, трещит, бедная, от угара. Черт побери, неохота мне сегодня в такой бане париться, пусть она будет хоть трижды деревянная.

Но тут ощетинивается мастер Игнас Сартокас — он целиком и полностью за дерево. Пусть оно будет самого худого качества, но дерево есть дерево, оно из земли вырастает и набирается сил под тем же небом, под тем же солнцем, что и человек. Дерево — это жизнь! Потому-то оно и тянет к себе человека. Не холодная, безжизненная глина, не камень, которые, правда, крышу крепко держат, но душу, душу не греют… Говорите что хотите, а дерево никто никогда не одолеет…

— Но, но, но, мастер, ты с панталыку сбился, — горячится Моте Мушкетник. — Как это так — не одолеет? Где, скажи, ты видел фабрику, настоящую, большую фабрику, срубленную как изба? Дерева там днем с огнем не сыщешь — только жженый кирпич и железный бетон. Нет, не спорь, мастер, не будь тем, кто землю роет, прошу прощения за выражение, дерево давно отжило свой век.

— Ну уж, ну уж!.. Каждая стройка своего материала требует, Кябярдис. Для фабрики, как ты говорил, жженый кирпич, железобетон нужен, а баня, она дерева просит.

— Что из того, что просит, когда этого дерева давно и в помине нет, — оживляется Гайлюс, опрокинув стаканчик и приглядываясь к закуске. Что выбрать: сальце Моте Мушкетника или свой сыр? — Хоть бы стены досками обшили, лично я так считаю. Но куда там! Все доски на председателевы хоромы ухлопали…

— На то они и хоромы!.. Цетыре комнаты внизу, четыре наверху. Играй себе в футбол! Салон для гостей. Только на обивку внутренних стен целая гора досок уела. Говорят, панов нет. А Стропус? Три человека такой замок оккупировали, а мы, пятеро, как сельди в боцке… Граф! Вот так.

— Но, но, но! — одергивает его Моте Мушкетник. — Нечего на Стропуса собак вешать. Председателю колхоза положен простор. Может, гость какой нагрянет или, скажем, еще кто… Неужто большое начальство прикажешь на кухне привечать? Или, к примеру, кто-нибудь из другой республики пожалует, чтобы на наш колхоз поглядеть… ведь мы же не какие-нибудь, а образцовые. Стыдно будет за Дягимай. А что до графства, то мы графы похлеще, чем Стропус, ежели, конечно, по домам судить… Со своим домом, пусть и дрянным, все что тебе заблагорассудится делай — твоя собственность. А Стропус — ни-ни… Замок, как ты, Пирсдягис, выразился, так сказать, общее богатство… за денежки колхозные построен. Его не продашь и внаем не сдашь, придет другой председатель — выметайся, уступи все комнаты внизу и наверху новой власти. — Моте Мушкетник пялит косоватые глаза на собутыльников. Водка румянит его круглые щеки. Маленькие, спрятавшиеся под лохмами уши пламенеют, как маки в середине лета. Он сидит, втянув голову в плечи, и на затылке, едва виднеющемся в темноте, багровеют обозначившиеся веревки вен. Силища! Саженные плечи, широкая грудь, толстые, крепкие жгуты рук!.. Взвали на спину Кябярдису стопятидесятикилограммовую ношу — и потащит, не пошатнется, а ведь он седьмой десяток разменял. Глядишь на его молодое, брызжущее здоровьем лицо и думаешь: не шесть десятков ему, а лет сорок, не более. — Вот так мне, Еронимас, кажется… А теперь, ежели перевернуть страницу и заглянуть в твои бумаги, то всемером в трех комнатах — это сегодня каждый олух знает — тесновато. В городе, правда, бывает и потесней… Но мы же не о городе толкуем, а о Дягимай, об образцовом хозяйстве. В таком колхозе, как наш, каждый, заглядываясь на другого, желает жить получше… Твоя Салюте сама выхвалялась: в будущем-де году новую избу построим! Видать, от отца и от Юстины отделиться хочет… Помучаешься зиму-другую и следующей осенью сможешь к Гиринисам перебраться.

— Цто, милости просить? — обижается Пирсдягис, вперив взгляд в почти допитую бутылку. — Еронимас Пирсдягис никогда и ни перед кем хребта не гнул и гнуть не будет. Вот так.

— Ясное дело. Кто тебя не знает, — насмешливо басит Моте Мушкетник, скрывая улыбкой свою обиду. — Ты — прямой, принципиальный… И головастый, как царь Соломон… Это какое-то недоразумение, что такого человека, как ты, в правление не избрали. Но ты потерпи, Еронимас, скоро отчетно-выборное, может, тебе удастся забраться в Стропусово кресло. Тогда его хоромы в твоих руках.

— Не гоносись, не гоносись, — Пирсдягис кладет на стол пустую бутылку и принимается ее катать. — Поставил каплю водки и думаесь: мозесь над всеми насмехаться. Нацальник, видись ли, отыскался! Он мне, как последнему захребетнику, видись ли, цузую крысу предлагает! И у кого — у Гиринисов! У этого недотепы Унте! Тьфу! Пирсдягис луцсе дерном накроется, небесами, но не позволит, цтобы какой-то молокосос указывал ему, как по избе ходить. Хоть я и не ахти какой пан, но был и до гроба буду сам себе хозяин! Вот так!

— Хозяин с сумо й, — словно между прочим замечает Гайлюс, по-прежнему пряча в подковку усов хитрую усмешку, и сует руку в карман штанов. — Раз так, давайте скинемся по рублику и двадцать пять копеек. У банщика, так я считаю, отыщется для нас бутылка. У него всегда есть. Может, говорю, тогда все сговорчивей станем…

Пирсдягис подскакивает как ужаленный, увидев на ладони Гайлюса помятый рубль. Еще мгновенье — и он у дверей комнаты Мармы.

— Впусти, Робертас, дело есть, — последние слова он произносит по-русски. — Дай одну бутылоцку отравы за пятерку.

Вскоре Пирсдягис возвращается охваченный каким-то радостным озорством, шумно ставит бутылку на стол. Желтые прыщи у него на лице сияют, как под солнцем.

— Нузен мне вас рубль двадцать пять копеек как собаке пятая нога… Пирсдягис, благодаренье богу и советской власти, ни нисций. Вот так.

Гайлюс, довольный удавшимся маневром, запихивает свой рубль обратно в карман. Только мастер Сартокас и Моте Мушкетник пытаются всучить Пирсдягису свою долю. Но тот ни за что не соглашается. Пейте!.. И чтоб ни мур-мур… Пирсдягис рубля не пожалеет! И мужики пьют. Стакан идет по кругу, горяча кровь и развязывая языки. Но теперь уже верх берет не вражда, а миролюбие. Судачат о том, на чем все сходятся. Например, о геологах, буривших здесь все прошлое лето. Или о строительстве фабрики в Гедвайняй, по соседству с Дягимай. Один уверяет, что фабрика будет делать цемент, другой — удобрения, а третий, ссылаясь на каких-то очень серьезных людей, клянется, что будет построена не фабрика, а завод по выпуску шелка и трикотажа. Тканей будет, мол, изготовлено столько, что их с лихвой хватит на всех женщин Европы. Поскольку шелкопряды питаются листьями какого-то диковинного дерева, то большую часть колхозных полей якобы отведут под шелковичные леса. Гайлюс соглашается, что такое может случиться («Черту и тому неведомо, что нынче могут придумать!»). Но вот насчет того, что колхозную землю отведут под шелковичные леса?.. Нет, дело до этого вряд ли дойдет, уж на кукурузе обожглись… Сартокасу и Моте Мушкетнику тоже кажется: навряд ли… Кукуруза ведь показала: чудес на свете не бывает, Литва — это тебе не Украина или Грузия, а край зерна и сала. Но Пирсдягис, как обычно, ввязывается в спор. Не Украина или Грузия? Каздому дураку известно: Литва — это Литва. Но цто до селковицного дерева, то… Умора!.. Разве вы газет не читаете? Не знаете, цто узе полтора столетия тому назад в насем крае разводили первые селковицные деревья, которыми помесцики украсили свои усадьбы? И сегодня этих деревьев немало… Растут, поцему бы им не расти… Только редко кто их высазивает… А при зелании… Поцему? Мозно и все поля отвести под селковицные леса… Но этого не сделают… Потому цто никакого селкового завода не будет. Бабам и так хватает тканей. А украсая баб капиталистических, светлого завтра не построись. Надо народное хозяйство подымать. А ему подавай удобрения, цемент! Вот так!

Надо так надо, не возражают мужики, благодушно настроенные поллитровкой Пирсдягиса. Пусть другая фабрика, не шелковых тканей, а все же фабрика. Без людей она не заработает. А откуда их выцарапаешь? Понаедут всякие со всех концов, шагу из дома не шагнешь, не заперев дверь. Город под боком раскинется. И будет все время расти, на колхозные земли попрет, а люди наши, молодежь из колхоза — туда. Всю силу из Дягимай выжмут, останутся одни только старики да машины.

Моте Мушкетник мотает головой, пытаясь откинуть нависшие на уши львиные космы: но, но, но, зачем до срока слезы лить? Мало ли народу и сегодня из колхоза улепетывает? Нет, кто на городские харчи позарился, того никакими пирогами в деревне не удержишь. Человек, дескать, до такой жизни дошел, что тянет его туда, где погуще, и все тут. В конце концов, ежели поглядеть на оборотную сторону, иначе и быть не может. Перед войной на земле сколько жило? Два с половиной миллиарда. А сегодня? Скоро за четыре перевалит! Куда же людям деваться? Разве деревня может всех принять? Потому-то и бегут граждане в города, жмутся друг к другу, хоть и теснота там и дышать нечем… Право слово, нечему дивиться: ежели не внуки наши, то уж правнуки обязательно доживут до того дня, когда деревни вообще сгинут, только пригороды будут в сплошных фабричных трубах…

— Ни черта, — перечит Гайлюс, печальным взором окидывая последний кусочек сыра, к которому потянулась рука мастера Сартокаса. — Никто до этого твоего дня не дотянет, так я считаю. Бомба атомная в дело пойдет, и останется от всех городов только куча золы, чтобы котлы в пекле греть.

— Пойдет в дело, всенепременно пойдет, коли человеку негде будет повернуться, — одобрительно ворчит мастер Игнас Сартокас. — Но куда разумней… во всяком случае такое мое мнение. Почему бы государствам не заключить такой договор: вырастить столько человек, сколько помирает. Тогда бы все оставалось на своих местах: город — на своем, деревня — на своем. Жили бы по-людски, не задыхаясь в вонючих муравейниках.

— Какие тут могут быть договоры? — диву дается Пирсдягис. — Как мозно договориться насцет таких дел? Неузто возмесь и у каздой бабы запояесь?

— Наши в этом не нуждаются — у них и так ума хватает, так я считаю, — опережает Гайлюс мастера Сартокаса, только разинувшего рот. — Может, кое-кому из тех, кто в матери-героини метит, и можно бы…

Так судача, мужики и вторую бутылку выдули. Можно и домой идти, но мастер Игнас Сартокас чувствует себя должником — мол, и за ним пол-литра. С мнением мастера охотно соглашается Юозас Гайлюс, решивший убраться восвояси раньше, чем придет его очередь раскошелиться. Моте Мушкетник и Пирсдягис тоже не прекословят, ждут, пока мастер стучится в дверь Мармы, и думают: в самом деле, почему бы не посидеть еще часок? Так или иначе — вечер пропащий. Успеем, мол, бабьи укоры выслушать. Бабы все равно не поймут, до чего же приятно потолковать в тепле за бутылочкой, когда за стеной свищет студеный зимний ветер, швыряя в заиндевелые окна хлопья снега и по пояс заметая стежки-дорожки, по которым добираться домой. Но покамест не стоит морочить себе голову. На сердце от коварного хмеля так хорошо, столько в нем доброты и великодушия, что, кажется, усадил бы каждого за стол, поделился бы с каждым последней каплей. Только пусть зайдет, пусть постучится в дверь. Правда, дверь бани и не заперта, и тот, кого меньше всего ждали, входит почти незамеченным, Антанас Гиринис! Унте! На миг все замолкают, вперив взгляды в выросшую на пороге фигуру рослого, засыпанного снегом зятя Пирсдягиса. Затем начинается шум, гомон, мужики перебивают друг друга. Механизатор! Зять! Сосед! Как это здорово! Как это здорово! Садись, согреешься маленько, рассказывай, какие ветры тебя сюда занесли!

Пирсдягис подскакивает с места, просит зятя раздеться — тот, мол, поможет ему, старику, до дому добраться. Моте Мушкетник показывает Унте, куда повесить пальто, чтобы меховой воротник скорее высох, а Юозас Гайлюс прикидывает в уме: хоть и дойдет до него очередь, раскошелиться не придется, ибо не было случая, чтобы Антанас Гиринис осрамился и лишний рубль зажилил…

 

VI

Проснулся Унте со страшной головной болью. Сразу и не сообразил, где он. Поначалу подумал: дома, а женщина, прильнувшая к нему, Салюте. Унте перевернулся на другой бок, ткнулся лицом в пахнущие розовым маслом волосы и тотчас отпрянул: Салюте никогда так не душилась, от нее всегда пахло ромашками и свежим молоком. Он грубо отбросил руку, обвившую его шею, и отодвинулся на край кровати.

— Ты что, святой или того… не можешь? — прыснула Живиле.

Унте поворачивается к ней спиной. Ветер унялся, вьюга улеглась, но за окнами, как и прежде, непроглядная тьма. Встать и — домой! Только подумаешь о доме, как сразу охватывают и стыд, и ужас, да еще злоба на самого себя — кабы мог, заскрежетал бы, как зверюга, зубами.

Но и Живиле — порядочная свинья. Желая подразнить Альбертаса Гайлюса («Что только пьяному не взбредет в голову!»), Унте растянулся на диване и захрапел. А Альбертас с Живиле возьми и перетащи его на кровать. Эта бесстыдница разделась, осталась в чем мать родила и юркнула к нему под одеяло! Проклятье! Свинство-то какое!.. Нарочно, обормоты, подстроили!.. Дернула же его нелегкая в баню заглянуть!.. Но разве пошел бы туда, не приложись он к рюмке у Бутгинасов? Да и не в ней дело. Во всем утренний кувшин пива виноват, глотнул с отцом и дядей — и пошло-поехало; дьявол тут как тут — напомнил ему про обещание племяннику. Вот он с Кястутисом и подался из дому. А у Бутгинасов, как назло, вся семейка перед обедом за свою музыку взялась. Кястутис просто тает от удовольствия, да и Унте при первых звуках обмяк: к музыке издавна слабость питает…

Когда Унте с племянником вошли в дом к Бутгинасу, хозяин захлопнул аккордеон, но Гиринис замахал обеими руками: давай, давай! Унте нравилась не только музыка, но и исполнение. Хорошо Бутгинасы играют! Часы напролет мог сидеть на топчане у дверей и смотреть, как Ляонас Бутгинас берет аккорды своими длинными костлявыми пальцами, а Рута обворожительно, как настоящая артистка, смеется, водя смычком по струнам контрабаса и стараясь попасть в такт скрипке. А как удивительно звучит скрипка в руках маленькой Гедруте, как сливаются ее скорбные причитания с осторожными ударами барабанных палочек, которыми ловко орудует Пятрюкас.

— Здорово у вас получается. Просто за душу берет, — признался Унте, когда Бутгинасы перестали играть.

— Стало быть, это и есть тот молодец, который просится в нашу капеллу? — обратился Ляонас Бутгинас к племяннику Унте, пропустив мимо ушей похвалу. — А какой у тебя инструмент?

Кястутис, худющий, с родинкой на верхней губе, несмело достает из-за спины скрипку.

— Это я ему в прошлом году на день рождения купил, — похвастался Унте. — Уж очень его к музыке тянет, все играет да играет, ну просто уши прожужжал… Эх, кабы мои дети с такой охотой…

— Ну, показывай, что умеешь! — обратился к бледнолицему Кястутису Ляонас Бутгинас.

Мальчуган долго артачился, бормотал что-то невнятное, пока не вмешался Унте и не заставил его сыграть.

— Будешь у нас второй скрипкой, — решил его судьбу Ляонас. — Нашему квартету, стало быть, каюк… С сегодняшнего дня у нас не квартет, а квинтет!..

На том и следовало поставить точку. Устроил племянника второй скрипкой в капеллу — и домой! Но Ляонас Бутгинас — хлебосольный человек, Ляонас Бутгинас — не жмот, не сквалыга. Кроме того, он друг, обойди всю округу, более верного не сыщешь. И Рута, жена его, тоже на друзей палкой не замахивается, со двора их не гонит; если по правде, дома не Ляонас, а она верховодит. Нет, нет, Унте, так легко ты от нас не уйдешь… Мы тебе что — чужие? Ты же у нас на свадьбе сватом был! Ведь был? Такой повод: из квартета — квинтет!.. Сколько хочешь отнекивайся, а уж за стол сесть придется, пообедаем вместе по такому случаю… А где обед, там, ясное дело, пиво. Оно, конечно, не динамит, но и не водица, сидишь пьешь, языком чешешь — удовольствие! Что ни говори, а таких пивоваров, как Ляонас Бутгинас, раз, два и обчелся.

И уломали его.

Сел за стол, ест, пивком запивает. Поначалу по глоточку, с роздыхом да перекуром, хозяин даже понукал его, а потом по стаканчику, покуда не осушил все до дна без всяких понуканий.

— А ты, часом, не обалдеешь, Унте? — забеспокоился Ляонас Бутгинас.

— А ты что, в пиво белены добавил?

— Жалко тебе, что ли? — одернула мужа Рута: ей нравилось наблюдать за глупыми выходками других, хотя своему Ляонасу она за такое глаза бы выцарапала.

— Не обязательно же до конца, — осторожно вставил Бутгинас, но Унте снова весело отрубил:

— Что поделаешь, ежели пить, так пить!

Бледнолицый Кястутис умолял взглядом: дядя, домой! Но Унте, видя, что кувшин пуст, а хозяин и не думает его наполнить, ни с того ни с сего пожелал услышать вторую скрипку — ну-ка, как она звучит в квинтете?

— Не будь ты самым близким моим другом, — пробормотал в припадке великодушия Гиринис, — я бы подох от ревности. Ты только, Ляонас, погляди, какая у тебя жена! Плясунья! Музыкантша! Не только как розан цветет, но еще и Герой Труда… Да и ты не лыком шит… Не лыком… А уж дети!.. У меня ну просто сердце замирает, когда вы все играете… Люблю тебя, старина… ей-богу… Начхать мне на твою должность, подумаешь: председатель апилинкового Совета… чиновник… Дай бог, чтобы все чинодралы были такими, как ты…

— Ладно. Послушаем вторую скрипку, — сдался хозяин, решив, что и впрямь пора что-нибудь сыграть, — пауза позарез нужна, может, Унте перестанет потягивать…

Гость сидел, уставившись неверным осоловелым взглядом на музыкантов, на своего племянника. Кястутис от волнения то и дело фальшивил (чувствовалась его несыгранность с другими), но в дядиных ушах музыка обретала неземное звучание, а музыканты казались ему настоящими ангелами.

Пой, гармонь, сестра веселья, грусть-тоску мою развей… —

мурлыкал он не в состоянии оторвать взгляд от пальцев Ляонаса, ловко сновавших по клавишам. Когда же все-таки оторвал, тут же уставился на Руту, стоявшую чуть поодаль: черт побери, неужели я пою, а она своими грубыми натруженными руками, ласкающими контрабас, выводит:

Длинноногий, от души польку-полечку пляши!

Рута лукаво улыбалась, удивительно красивая и молодая, хотя и была на шесть лет старше своего Ляонаса.

Нашелся бы у Унте хлесткий куплет и для барабана со скрипками, но на него навалилась такая тощища, что он и не почувствовал, как откинулся на спинку стула и дрожащим голосом заунывно затянул:

Рвитесь, треклятые струны, прочь улетай, соловей! Гибну, красивый и юный, жертва жестоких людей…

— Либо мы играем, либо ты поешь, — предупредил гостя Ляонас Бутгинас.

Но Унте решил затянуть и второй куплет: пенье, видите ли, очень даже подходит к музыке.

Ляонас набычился, стукнул вдруг рукой по клавишам, сжал аккордеон и дал знак своей капелле: кончайте!

Вот тут-то и подкараулил Унте, как это всегда с ним бывает, когда на душе муторно, злокозненный дьявол… Дрянь! Да, да, ты, Ляонас, дрянь! Ты такой же зализанный ханжа, как мой брат Даниелюс!

Бутгинас, стерпев обиду, бросился защищать Даниелюса, но еще больше распалил Унте. Что за мир? Что за люди? Расплодилось их, как мошкары на болоте, а человека, с которым можно поговорить по душам, днем с огнем искать надобно… Куда ни глянь — подхалим, приспособленец, ловчила! Врут без зазрения совести в глаза, а сами думают, что правду-матку режут. К черту!.. Унте оставил недопитый кувшин, сплюнул сердито — и вон! Вышел и припустил по деревне. Кажись, еще куда-то заходил. А потом его, как ночную бабочку, приманил свет в окнах бани. Почему бы к Марме не зайти? Порой, когда слушаешь странные его речи, так и подмывает расквасить ему сопатку. Но при всем при том он мужик башковитый, с ним всегда найдешь о чем потолковать, да и рядом с ним, обломком жизни, мелюзгой, чувствуешь себя и крепче, и уверенней.

Унте ввалился в баню и сразу же нарвался на тех, кто колдовал над бутылкой. Завсегдатаи, они приходили сюда частенько, и какой-то острослов даже прозвал их «новыми римлянами». Унте сел, маленько подсобил старикам, сунул Гайлюсу пятерку, чтобы тот от Мармы принес еще бутылочку. А потом, когда и ее осушили, послал за второй. Разговор снова перекинулся на строительство фабрики. Унте безжалостно высмеял бредни про шелковичные леса, правда, сам факт существования таких лесов он не отрицал, но для выращивания шелкопряда они так же пригодны, как хвоя для кормежки скотины. Другое дело — тутовое дерево. Но его в наш край никакими калачами не заманишь: холодно у нас. Зачем же тогда трепаться о шелковой промышленности, работающей на местном сырье в Гедвайняй? Нужно тутовое и только тутовое дерево.

Ой, ракита, туто, туто, на душе такая смута…

Лицо Пирсдягиса сияло, как надраенная старинная монета: видите, какой ученый у меня зять, он, братцы, не лыком шит и не скопидом какой; Моте Мушкетник и Гайлюс уверяли, что Унте правильно поступает, пробивая проект Дома культуры. Такой дом сделает честь всему колхозу. Между тем мастер Игнас Сартокас доказывал, что человеку приятно жить в окружении красивых вещей, и обещал своим резцом и пилочкой так отделать новое здание, что перед ним поблекнет и Епушотасский костел. Унте понял, хоть и был изрядно пьян, что Гайлюс бессовестно врет, у него только одна забота — выпить на дармовщинку, а вот Моте и Сартокас, те говорят от души, однако в их словах было бы меньше пылу, не будь водки. Как бы там ни было — Унте было чертовски приятно слышать слова одобрения, верить в то, что он слышит, обольщаться обманчивой надеждой и поднимать стаканчик за Петренасов проект. Одним словом, все шло гладко, складно и дружно. Он, наверно, и третью бутылку выставил бы, да тут нежданно-негаданно встрял в разговор Пирсдягис со своими злополучными овцами. Разве, мол, не говорил он, что придет время, когда колхоз отменит свой запрет на содержание овец. Правда, пятнадцать годочков запрет все же действовал, люди и вкус-то баранины позабыли, отвыкли от полушубков, но его, Пирсдягиса, пророчество все одно сбылось! Да как же ему было не сбыться! Разве можно овцу, полезную для народного хозяйства скотину, вывести как какую-нибудь заразную мушку? Слово за слово, и Пирсдягис договорился до того, что в позапрошлом году завел себе барана английской породы и что весной обе его овцы принесли от того «англичанина» по трое ягнят, из-за которых-де вся бригада передралась: каждому хотелось иметь такого ягненка. Нет, таких ягнят нигде ни за какие деньги не купишь, даже за золото. Но Пирсдягис за рублем не гонится, для него человек дороже, чем копейка. Поэтому-то он трех ягнят осенью зарезал, парочку себе оставил, а самого лучшего барашка отдал Унте. А мог за него пятьдесят рублей содрать, не меньше. Но сердце говорило: нет, зятю — бесплатно. Вот так.

Унте вспылил, стукнул кулаком по столу. Дьявольский старикан, и только. Стоит собраться в кучу, начинается: я ему своего барашка отдал!

Тысячу раз тестюшка повторяет одно и то же. Хватит! Не нужен мне твой подарок! Завтра дам Салюте пять червонцев, пусть отнесет, заткнет старому глотку.

Мужики бросились гасить огонь. Гайлюс, смекнув, что третья бутылка может уплыть из рук, напустился на Пирсдягиса, но Унте ничего и слышать не хотел, он вскочил из-за стола и поплелся к Марме.

Тот одетый валялся на диване и читал какую-то книжицу. Из транзистора, стоявшего в изголовье, на подоконнике, струилась тихая музыка.

— Слыхал? — Унте рукой махнул на дверь. — Какая скотина! Ежели он еще раз заикнется об этом задрипанном барашке, я ему в харю съезжу.

— Пустяки, — Марма лениво поднялся. — Выдуете пол-литра и помиритесь. Погоди, сейчас найду.

— Поищи, но больше я с теми субчиками ни капли… С тобой раздавим, — Унте непрошено плюхнулся на диван, а Марма побрел к шкафу.

— На закуску мануфактура с водичкой, — сказал банщик, поставив на стол бутылку и два стаканчика. — Но у меня, брат, с наценкой. Ни копейки меньше. Из принципа…

— Знаю. Свинья иначе не может. — Унте извлек из кармана брюк горсть помятых банкнот и, отсчитав пять бумажных рубликов, швырнул на стол.

Марма рассмеялся.

— Все, брат, свиньи. И ты к их породе принадлежишь. Только визжишь ты громче других, когда тебе жрать не дают. Понятие «человек» придумали из чванства… Из спеси… Чтобы прикрыть свою свинскую натуру… Но это все хитрости ночного горшка, самозванно объявившего себя кастрюлей.

— А я думаю наоборот: ночной горшок желает, чтобы все были на него похожи… — Унте налил в стаканчики. — Ночной горшок чувствует себя униженным. Потому-то он и вопит: «Смотрите, и у вас всего-навсего одна ручка!»

— Ловко, — ухмыльнулся Марма. — Однако, если смотреть в корень, так ли уж важно, чем ты набит: дерьмом или отменными харчами, которые тоже наутро в дерьмо превратятся.

— Все мы, Робертас, в него превратимся. Но покуда мы живы, будем же людьми. Сегодня я наклюкался, можешь смеяться надо мной сколько угодно, но я тебе все равно вот что скажу: хочу жить так, чтобы с поднятой головой ходить, а не рыться в земле, как крот… — Унте залпом выпил и вытер губы рукавом.

— Да ты, братец, оптимистический поэт, — осклабился банщик, опрокинул стаканчик и отхлебнул из чашки воды. — Комедия, право слово.

— Другим и, скажем, тебе, Робертас, может показаться, будто я последний неудачник, лоботряс, чудак и еще черт знает кто… Но мне наплевать на это. Главное, чтобы я сам… Понимаешь, сам… Унте ударил себя кулаком в грудь. — Чтобы вот здесь, в сердце, чувствовать… словом, чтобы стыд не жег… чтобы не стыдиться… не других, а самого себя… понимаешь?..

— Софистика, — буркнул Марма. — Что-то я лично не слышал, чтобы уголовный преступник стыдился своего преступления. Напротив. Выражаясь твоим любимым словом, он гордится им.

— Я с тобой о людях толкую. Чего ты мне своих подонков суешь? Не был я там, где ты, и не имел с ними никаких дел.

Марма вдруг поднял побледневшее лицо и, прищурившись, впился в Унте взглядом.

— Я сидел не за ограбление или воровство, — выдавил он изменившимся голосом. — Если бы ты родился на десяток лет раньше, может быть, и ты бы там очутился. — Губы у него дрожали. — Давай лучше не будем об этом.

— Ладно, не будем, — оттаял Унте. Он миролюбиво чокнулся с Мармой, выпил и снова налил, запив водку водой из чашки.

Некоторое время банщик молчал, прислушиваясь к тому, что происходит за стеной, в раздевалке. Но там было тихо — никто не шумел, не спорил. Только доносилось глухое завывание ветра за окнами, да где-то под шкафом несмело скреблась мышь.

Не сказав ни слова, Марма выскользнул за дверь, закрыл изнутри баню и вернулся с охапкой пустых бутылок.

«Пять, — насмешливо подумал Унте. — Шестьдесят копеек дополнительной выручки». А вслух, сам не зная почему, произнес:

— Странно, не правда ли, Робертас?

— Что странно?

— Чую, ничего из этого не выйдет, а все равно пытаю счастье, кручу шарманку, словно бес во мне сидит… А может, и впрямь сидит?

— Что стряслось? — недоуменно промолвил Марма. — Не втемяшилась ли тебе в голову какая-нибудь новая блажь?

— Да нет, ничего, — проворчал Унте. — Просто душа болит. Правда вроде бы на моей стороне, а вот доказать ее силенок не хватает… Даже близкий друг и тот руки не протянул…

Марма разлил и поторопил Унте: пей!

— Вот видишь, — сказал он, опорожнив стаканчик и глотнув из чашки воды. — А еще отрицаешь, что все мы свиньи. Жаль мне тебя, Унте. Ломаешь голову из-за чепухи, мучаешься… Возможно, испытываешь от этого удовольствие… Но почему бы тебе не поискать таких удовольствий, которые требуют меньше сил и не превращают человека в белую ворону.

— В белую ворону? Среди кого? Таких, как ты?.. Или мой свояк Стирта? Тесть Пирсдягис? И еще дюжина, на них похожих? Тех, кто на словах горы своротит, а наткнувшись на камень, обходит его стороной, не отважившись убрать с дороги? Черные вороны!.. Ха-ха-ха!..

— Что ж, убирай свои камни, ежели это доставляет тебе удовольствие, — подкусил его Марма. — В самом деле, как это мы, представители гомо сапиенс, самые совершенные твари на свете, можем признаться в том, что ничем, ровным счетом ничем не отличаемся от других тварей, скажем, от лося, который может прожить всю зиму, питаясь ростками деревьев, и все же обгладывает кроны молоденьких березок только потому, что они гораздо вкуснее. Вот мы и прикрываем свою наготу, свое убожество высокими словами. Я не знаю другого такого создания в природе, которое было бы таким лицемерным, как человек. Комедия, право слово.

— Да ты ж, Марма, сам не веришь в то, что говоришь, — рассмеялся в глаза ему Унте. — Все для тебя свиньи, лоси, а сам о себе ты думаешь, что человек. И не какой-нибудь, а самый что ни на есть настоящий, первого сорта, единственный.

Марма потупил взгляд и опрокинул недопитый стаканчик. Затем провел рукой по лоснящейся плеши, покрытой мелкими росинками пота, и ни с того ни с сего сказал:

— Слышал? Свадьба расстроилась… ну той… с птицефермы… Живиле…

— Мне не до Живиле, — нетерпеливо махнул рукой Унте.

— Само собой… Живиле — не проект Дома культуры, куда тебе до нее, но ты послушай, послушай, не так уж много веселого в нашей жизни. Мушкетники теперь сияют, как солнце. Не по душе, ох не по душе была им невеста. И другие всячески отговаривали Зенюса. У него что, не все дома — гулящую девку в жены берет. Думаете, ей его одного хватит? Только отвернется, мол, она ему рога тут же и наставит. Но Зенюс, как известно, упрям как баран. Люблю, дескать, и точка. Словом, влип парень по уши. Да и неудивительно. Девка смазливая, веселая, глазками так и стреляет… Что говорить о молодом, ежели и у меня при виде ее кровь закипает. Гайлюсов Альбертас, как тебе известно, тоже вокруг Живиле крутится. У него, конечно, на уме ничего серьезного, но почему бы не потискать девку, ежели, почуяв парня, она на стену лезет? В конце концов, скажи: кто в окно ее комнатушки не стучался? Когда же они с Зенюсом договорились о свадьбе, святой стала, каждого, кто приставал, прочь гнала, не подступишься. Сынок Мушкетника ходил, нос задрав. Дескать, теперь-то видите, для кого голубка ворковала. Альбертас за глаза прыскал в кулак и трепался, что, помани он только мизинцем, Живиле бросится ему на шею. Услышал Зенюс такие речи и хвать Альбертаса за грудки. Съездили раза два друг другу по морде, а потом с глазу на глаз заключили пари, условились, значит, о времени и месте, куда Зенюс должен прийти, чтобы убедиться, прочна ли на самом деле любовь Живиле. Проигравший ставит пару литров или получает столько же раз в зубы. Комедия, право слово. Но для сынка Мушкетника она кончилась плачевно: отправился он по уговору среди ночи в Гайлюсов сарайчик и застал свою Живиле в объятиях Альбертаса. Вот это, брат, ситуация, не правда ли? Тут, так сказать, можно и свихнуться. А Зенюс парень горячий, хоть и кроткого нрава. Бросился он как зверь на Альбертаса. Но тот заранее все предвидел и на всякий случай багор припас. Как саданул Зенюса по пояснице! Зенюс и полетел головой вниз с лежанки. Хорошо еще, на солому упал, а то, брат, шею свернул бы. Альбертас сегодня в баню приходил. Смеется: выручил, говорит, мужика, от беды спас, но вряд ли он мне пару бутылок выставит, потому как про багор и поясницу никакого уговора между нами не было. Вот видишь, какие девки нынче пошли… С нареченными в постели, а с полюбовником на сене. Комедия, право слово.

Унте встал. Водки в бутылке было что кот наплакал. Он плеснул остаток в стакан, опрокинул и, не сказав ни слова, двинулся к выходу.

— Погоди, теперь я пол-литра ставлю. В такой вечер только и делать, что сидеть и пить.

Унте обернулся, хотел что-то сказать банщику, но только махнул рукой и решительно сжал дверную ручку. Лицо его исказила ярость, а губы судорожно подрагивали.

Марма равнодушно пожал плечами и поплелся вслед за ним открывать дверь.

— Жене от меня привет!

— Подавись ты!

Ветер подхватил не засунутый за воротник конец шарфа, сорвал его с шеи и швырнул в сугроб. Было темно, хоть глаз выколи. Унте стал искать дорогу наугад. Он брел, то сворачивая с тропинки в сугроб, то снова нащупывая ногами твердь, местами занесенную снегом до самых щиколоток. Было около десяти часов вечера, многие еще не спали, однако сквозь гудящую стену пурги не пробивался ни один огонек. Только по наитию да по лаю собак Унте догадывался, в какой стороне деревня. Правда, где-то справа пели. Слышно было, как перекрикивают друг друга нестройные голоса. Но петь могли и в Гедвайняй: строители фабрики выпили и затянули песню, со стороны Гедвайняй как раз и ветер дул. Унте заскрипел зубами. Голова кружилась от выпитого, однако мозг работал четко, как часы, — сколько бы он ни вылакал, Унте никогда не терял рассудка. Наоборот: мысль его становилась острей, гибче, задиристей. Он строже относился к себе, куда скрупулезней и безжалостней оценивал каждый свой поступок. Его бесило, что он надрался, что возвращается поздно домой, что не помог Салюте управиться со скотиной. И все из-за этого проклятого обеда у Бутгинасов… Не загляни он к ним, не начни у них… Но нет — зачем винить других, а себя выгораживать? Все равно отыскался бы повод… все равно… Ведь еще вчера, когда он вышел из райкома, в сердцах захлопнув дверь кабинета Даниелюса, у него уже упрямо, хоть и подсознательно, вызревало смутное желание: поймать кого-нибудь и разговориться по душам… А разве с кем-нибудь разговоришься за пустым столом! И все-таки он переборол свое желание, поначалу не поддался соблазну, взял себя в ежовые рукавицы… Ах, этот злополучный памятник Жгутасу-Жентулису… Даниелюс! Вот кого надо бы хорошенько взять за шиворот и встряхнуть, попадись он только на пути! Однако, как ни крути, как ни верти, нечего было в баню заходить… Только поцапался с тестем, наслушался гадких бредней Мармы… В самом деле, какого черта поперся он к этому ничтожеству? Почему он не мог отбрить Пирсдягиса, встать со стула и — домой! Куда там!.. Все ему мало — и водки, и трепа, и человеческого тепла!.. А это человеческое тепло не что иное, как болтовня, словоблудие! Марме вздумал он излить душу… Оставить там всю грязь и вернуться восвояси… Олух царя небесного, и только. Ты зайди к нему, когда на душе чисто, как в светелке перед праздником. Зайди, распираемый снисходительной гордостью и уважением к самому себе. Тогда, возможно, и сможешь равнодушно внимать его речам, выслушивать его «комедии», смотреть в глаза, которые бесстыдно радуются чужому несчастью.

Унте снова заскрипел зубами. Он старался не думать о расстроившейся свадьбе Живиле, но рассказ Мармы глубоко запал ему в душу — Унте чувствовал почти физическую боль, представляя себе во всех подробностях случившееся. А воображение у него было пылкое, оно все расцвечивало и укрупняло. Скотина! Разрушил счастье обоих. Кто знает, может, Живиле только этого и не хватало — выйти замуж, найти спокойное семейное пристанище. А они со своими дурацкими пари. Нашли кого испытывать — распущенную слабовольную деваху!.. Молокососы! Оба — и Зенюс, и Альбертас. Альбертас помимо всего прочего еще и подлец. Толкнул женщину, лети, мол, в пропасть, в тот момент, когда ей надо было протянуть руку… Под суд такого негодяя! И наказать его, как закоренелого преступника!..

Унте с отвращением сплюнул. К черту! Бредет, бредет, подставив лицо ветру, а конца дороги не видать. Эта задрипанная тропка должна влиться в асфальт где-то около двора дяди Теофилюса… Но тут ветер переменил направление — стал задувать сбоку. Неужели Унте свернул не в ту сторону? В такую погоду можно и не заметить бывшей усадьбы Жгутаса-Жентулиса, возле нее проселок как бы раскалывается надвое. Еще не хватало, чтобы Унте вышел к коровникам. Остановился, перевел дух. Закурить и — вперед! Если вернуться, то и вовсе заплутаешься. То-то будет смеху — заблудился в своей же деревне! Комедия, право слово, как выражается этот ублюдок. Унте обыскал все карманы, нашарил смятую пачку сигарет, но не мог найти ни одной спички. Обыскал карманы еще раз, вывернул наизнанку. Нет нигде, ни одной. Оставил на столе в бане. Проклятье, и только. Бывало, возвращается из гостей, а карманы битком набиты чужими спичечными коробками, а тут последний посеял. И еще курить до одури хочется. Так хочется, что, кажется, в Епушотас махнул бы — только бы прикурить. Сунул заскорузлыми пальцами сигарету в рот и, подставляя спину ледяному ветру, уставился в кромешную тьму, словно ждал, когда же кто-нибудь волшебной рукой чиркнет у него под носом. И что-то на самом деле вспыхнуло! Унте даже попятился назад от удивления, провел рукой по мокрым, запорошенным снегом ресницам. Он не сразу сообразил, что случилось, как прорубило этот мрак освещенное четырехугольное оконце. Когда Унте подошел поближе, он увидел огромную (во всяком случае так ему показалось) стену какого-то здания, но сколько ни озирался, дверей так и не обнаружил. Тогда, увязая по пояс в сугробах, дополз до окна и костяшками пальцев побарабанил по стеклу. Тенью мелькнула чья-то голова, рядом с ней прижалась к стеклу другая. Мужчина и женщина. А может, мать и дитя? Разве разглядишь сквозь двойную заиндевевшую раму?

— Это я, Унте! — воскликнул он, сложив лодочкой ладони. — Свой! Дайте прикурить! И я ухожу к черту!

Тени за окном чего-то ждали. Унте еще раз побарабанил по стеклу. Сильней и сердитей, чем прежде. Головы отлетели друг от друга и скрылись. Вскоре где-то на другом конце дома скрипнули отворяемые двери. Унте закусил губу, отругал себя в мыслях («Сумасшедший! Таскаюсь по ночам, ломлюсь в чужие дома!») и потопал, доверяясь скрипу. Там, на пороге, словно застывшее изваянье, его поджидал одетый в черное человек, которого Унте ни за что бы в жизни не узнал, не заговори тот ласковым, чуть удивленным голосом:

— Унте! Вот это неожиданность! Заходи, гостем будешь! Чего топчешься на пороге, в самом деле? Неужто хочешь меня застудить?

— Я домой… Мне бы только прикурить, — бормотал Гиринис, кляня в мыслях последними словами непогоду и водку. — Шел мимо, вижу — свет в окне. А спичек как назло… Дай, ежели имеешь, и я отправлюсь своей дорогой.

— Говоришь, прикурить? Ладно, дам тебе прикурить, я еще никому не отказывала, — плутовски рассмеялась, и смех ее еще больше подчеркнул двусмысленность слов. — Но прежде всего милости просим в дом. В такую погоду хороший хозяин и собаку не выгонит.

Живиле взяла Унте за рукав, и он, сам не понимая почему, покорно проследовал за ней по узкой, как карман, прихожей внутрь.

Однажды он уже был у нее. Только один-единственный разок за минувшие полтора года, прошедшие с того дня, как Живиле перебралась на постоянное жительство в Дягимай. И тогда он тоже был пьян, ввалился, обругал хозяйку, надавал кому-то затрещин, получил сдачи и вышел. Та же железная койка, наспех накрытая смятым покрывалом, напротив — подержанная софа (зеленый плюш!), круглый столик, радиоприемник, аляповато и беспорядочно обклеенные журнальными вырезками, преимущественно цветными, серые стены. Пейзажи, портреты знаменитых спортсменов и кинозвезд. Убогие крохи, собранные со всего мира, начиная с голой русалки на палангском пляже и кончая светилом бразильского футбола, Пеле.

— У меня гость, — сказала Живиле, невинно улыбаясь своими пухлыми губами.

Но раньше, чем она объяснила, Унте увидел развалившегося на софе Альбертаса Гайлюса.

— Глянь-ка, Бертас, кого к нам вьюга замела, — обратилась Живиле к Гайлюсу, и снова ее губы тронула улыбка непорочной девы. — Садись, гость нежданный, поможешь справиться. — Она откуда-то вытащила почти полную бутылку водки и поставила на стол тарелки с остатками ветчины.

«Их объедки!..»

Унте прикурил и, жадно затянувшись дымом, сел. Но не рядом с Альбертасом, не на софу, куда рукой показала хозяйка, а придвинул к столу стул и примостился на нем. Хмуро насупив брови, он следил за Живиле, борясь с соблазном броситься к ней, содрать с нее пальто Альбертаса и убраться к чертовой бабушке, на прощанье одарив каждого из них оплеухой. Однако Живиле, словно разгадав его желание, вовремя сняла чужую одежду и предстала перед ним во всем блеске: стройная, фигуристая, в коротком, василькового цвета, платье, облегавшем ее и не доходившем до колен.

— Откуда путь держите, товарищ механизатор? — спросила Живиле и присела рядом с Альбертасом, но так, чтобы одним бедром касаться Унтиного бока.

— Из чертова царства прямо в пасть дракона, — пробормотал Унте, оттолкнув стул от софы. — А вы, позвольте полюбопытствовать, по какому такому поводу? Помолвку отмечаете, что ли?

Альбертас тряхнул головой, покраснел малость, хотел что-то сказать, но его опередила Живиле:

— Ты, Унте, брат крупного партийного товарища, а от буржуазных предрассудков не избавился. Люди отмечали помолвку в старину. А какое же благословение может быть в наше время? Понравились друг другу, решили, так сказать, барахлишко в одну кучу… раз-два — и свадьба. Не правда ли, Альбертас?

Альбертас, чуть заметно улыбаясь, кивнул квадратной головой с густыми, зачесанными наверх серыми волосами.

— Ты как по писаному, Живиле.

— Налей стаканы, Бертас.

Унте грубо вырвал бутылку из Альбертасовых рук, сам налил и залпом выпил все до дна. Вкрадчивая ласковость Живиле, сытое равнодушие Альбертаса бесили его.

— Бертас… — Унте криво усмехнулся. — Не по-нашему звучит, — добавил он с презрением. — Может, скажете, какая у вас, мистер, фамилия? По виду мы вроде бы с вами знакомы. Не тот ли вы самый, который на ровной дороге своему другу подножку подставил?

Хозяйка и ее хахаль переглянулись. Альбертас залился краской, разинул было рот, но Живиле снова вмешалась:

— Ты что-то путаешь, Унте. Мне кажется, дорога была не ровная, а ухабистая, а тот товарищ, которого ты имеешь в виду, хром на обе ноги.

— Ага, — выдохнул Унте, тщетно пытаясь совладать с нахлынувшей ненавистью и вперив взгляд в Альбертаса. — Значит, начали вы не с того конца. Когда же, мистер Берт, день вашей свадьбы?

— Когда окончательно решим объединить манатки, товарищ механизатор. Раз-два и — свадьба, — явно глумясь над Унте, отрезал Гайлюс.

— Сволочи! — Унте самовольно налил в стакан, опрокинул его и снова налил. — Сволочи! — повторил он, вытерев ладонью губы. — Вам наплевать и на свое, и на чужое счастье.

— Счастье… — глубоко вздохнула Живиле. — Ты, Унте, мог бы пойти в ксендзы.

Он ничего не ответил. Потупил взор, уставился на бутылочную этикетку, чувствуя на себе насмешливый взгляд Альбертаса, прикосновение бесстыдных, беспокойных коленок Живиле и ловя себя на мысли, что должен что-то делать, ежели не хочет, чтобы его, олуха царя небесного, осрамили; должен уйти, но вдруг его охватило полное безразличие. Как часто бывало с ним в таких случаях, сегодняшний день куда-то отступил, исчез, вдруг как через растаявшую завесу тумана брызнули лучи солнца, которые когда-то согрели ему душу. Внезапно всплыл в памяти один ясный осенний денек — прозрачный, чуть затянутый трепетным шелком паутины. Запахло пожелтевшей листвой, картофельной ботвой. (Унте всегда печалил этот запах увядающей природы, и в память врезались случайные, не связанные, кажется, ни с какими значительными событиями картины.) Унте обожал осенний печальный покой, и когда тишину взрывал грохот проезжающей машины или отравлял смрад выхлопных газов, он просто-напросто зверел. Однажды, когда его на повороте обогнал грузовик и, ослепив, обдал облаком пыли (большак в ту пору еще не был заасфальтирован), он чуть не сбил мотоциклом какую-то женщину. Поскольку она несла набитую доверху корзину, Унте решил остановиться и предложил ее подвезти. Женщина что-то ответила ему и залилась смехом. Он не услышал ее слов и выключил двигатель. Потом, как он ни бился, никак не мог его завести. Так они и шли до самой Дягимай: она, толкая мотоцикл, ухватившись за руль, он — вцепившись в багажник, на котором чернела злополучная корзина. Когда они оба добрались до колхозной конторы, у него в ушах стоял звон от ее трескотни: всю дорогу она болтала, что-то рассказывала о себе, удивляя и повергая в изумление Унте своей наивной, простодушной откровенностью, которая всегда сразу подкупала его. Звали ее Живиле, но чаще всего — просто Жильве. Отвратительное имя. Нет, нет, пусть он, Унте, не думает, она не в обиде на мать, не винит ее. Но с другой стороны не скажешь, чтобы она ее любила и уважала, как подобает дочери… Может, в детстве, в незапамятные времена, любила и уважала. А потом они стали постепенно отдаляться одна от другой, отчуждаться, пока в конце концов не стали относиться друг к другу как знакомые, и только. В этом, наверно, и кроется причина того, что она, Живиле, скитается по Литве… Отец? Нет у нее отца… Конечно, конечно, быть-то был, иначе бы и на свет не родилась. Мать уверяла, что отец был порядочный человек и что если бы не его внезапная смерть… Но она, Живиле, ничуть не сомневается, что мать это выдумала, пытаясь утешить себя, оправдать ошибку молодости, подняться в глазах других. Глупая спесь! Словно кому-то важно, умер твой будущий муж за день до свадьбы, не сдержав слова, или сгорел на зорьке ранней в камышах.

Унте прислушивался к ее голосу — в нем изредка звучала скрытая печаль — и искренне сочувствовал ей, прямодушной девчонке, жестоко обиженной жизнью, обделенной родительской любовью. Унте всегда глубоко волновала красота — не важно, в чем воплощенная. Он и теперь не мог надивиться смазливости Живиле, чувствовал какое-то радостное удовлетворение, а вместе с тем и смущавшее его разочарование: ему казалось, что Живиле не может и никогда не сможет проникнуться к другим чувствами, каких сама не испытала в жизни, — не будет их любить, не будет им верить, а это, как ни крути, частенько причина всех наших мук и страданий, но без мук и страданий не дано нам изведать и полноты счастья. Позже, когда Унте ближе узнал Живиле, его просто повергало в отчаянье ее легкомыслие. Порой он даже ловил себя на том, что презирает ее. Но он все-таки больше жалел ее, чем осуждал. А если кого и осуждал — с нескрываемой ненавистью, так только похотливых мужиков, которые стучались в двери ее комнаты, чтобы только поиграть ее чувствами, удовлетворить свои низменные желания.

— Что с тобой, Унте? Ты что, уснул? Знай: у нас есть еще одна бутылка.

Он поднял невидящие глаза. Из какой-то густой липкой мглы выплыли голос Живиле, Альбертас, плюшевая софа, вернувшие его к действительности.

— Вспомнился мне один денечек, — Унте протянул Живиле стакан, чтобы та наполнила его. — Красивый, солнечный осенний денечек. Ночью были сильные заморозки… Жухлая картофельная ботва… паутина… Молодость.

Он осекся, помолчал, как бы о чем-то раздумывая, и выдохнул:

— Да, да, девушка с русыми волосами… Глаза с поволокой, рот куколки, душа… Несчастная душа… А потом — хлев, свинья в углу хлева… Кто ни зайдет, тот за ушками и чешет. А она, довольная, хрюкает. Почешет, нагадит — и поминай как звали… А она все равно довольная хрюкает.

— Боже, как интересно! — заверещала Живиле, прильнув к гостю. («Снова бедро свое сует, шлю…») — Унте, ты, ей-богу, презанятен, когда выпьешь.

Она рассмеялась, выпила и снова рассмеялась. Может, над Альбертасом, неуклюже обнявшим ее и привлекшим насильно к себе.

«Слюнтяй!»

Унте вдруг почувствовал себя совершенно пьяным. Набрался по уши, как выражается Пирсдягис. Надо встать. Уйти. И Унте ушел бы, не будь Альбертаса. Что, оставить ее с этим надутым индюком, а самому — за дверь? Чтобы этот «Бертас» потом глумился над ним, облизываясь, как кот после сытного обеда? Да ни за что в жизни! Не подохнет мистер, ежели одну ночку не согреется под крылышком Живиле!

— Тащи свою бутылку.

Она принесла водку, достала еще закуски, поставила на стол. Но Унте не притронулся к еде. Отщипнул кусок, чтобы не икать: проклятье, всегда икота мучает, когда заложит крепко. Кажется, Живиле поставила на стол его любимое блюдо — студень. Но он раза два ткнул в тарелку вилкой и отодвинул ее, а потом залез туда и рукавом. К черту еду! Пить! Водки! Вот что смывает с души человека всю накипь! И Унте смывал ее — один стакан, второй, третий!.. Выпил полбутылки, до самой этикетки, это он хорошо помнит, а дальше сплошной мрак. Все размылось, расплылось: и сонная улыбка Альбертаса, и Живиле, и бутылка на замызганном столе! Он куда-то рухнул, за что-то ухватился, пытался на кого-то напасть или сбежать. Скорее всего — сбежать, в комнате невыносимо, до одури, запахло терновником и можжевельником («Откуда у нее такие духи?»), ему почудились вдруг похороны, скорбные голоса, шаги… Живиле или Альбертас (да, Альбертас) столкнули его с софы. Теперь Живиле льнула к нему другим своим бедром, а чьи-то грубые пальцы орудовали на макушке, боронили его волосы. Потом все сгинуло, и только из черной пустоты доносились бессвязные, невнятные и заговорные слова женщины:

— Альбертас, кому сказано? Тебе или псу? Ступай домой!

Альбертас ушел. Ясное дело — ушел. Иначе Живиле не лежала бы рядом с ним. Но какое свинство он ему перед уходом учинил, сын собачий! «А может, это она сама перетащила его к себе в кровать?»

— У, гадость! — Унте срывает с себя одеяло, вскакивает с кровати. Господи, как трещит голова! Кажется, кто-то кол в затылок вбил. — Пить… Есть у тебя что-нибудь?

— Водка осталась, — заговорщически шепчет Живиле. — Пошарь под кроватью… я сунула ее туда. На похмелку…

— Водка? Смотреть не могу. Чего-нибудь кисленького дай. Простокваши, что ли? Где тут выключатель? Надо свет зажечь…

— Мой выключатель у меня, — мурлычет Живиле и пинает его оголенным коленом. — А вот где твой, позволь у тебя спросить, ежели ты о простокваше, когда девка под боком?

— Горбатого могила исправит. Почему ты меня, Живиле, не выгнала взашей? Не спровадила? Я бы тебе только «спасибо» сказал. Зачем ты меня в постель затащила?

— Это Альбертас придумал. Ты же знаешь, он большой шутник.

— Так я и думал. Сопляк! Перед отцом на задних лапках ходит, а в чужом доме ерепенится. Но и ты хороша. Кто я тебе? Жених, что ты ко мне под одеяло лезешь? Стыда у тебя ни на грош!..

Живиле молчит. Даже ее дыханья не слышно.

С грехом пополам Унте добирается до выключателя, зажигает свет, с шумом утоляет жажду потеплевшей за ночь водой, зачерпывает кружку, выливает себе на голову. Растерянно слоняется по комнате, сжимает руками виски, стараясь унять и боль, и гуд. Одеться, скорей одеться — и дёру! Штаны он натянул еще в темноте. («Они даже меня раздели, гады! Вот это да».) Унте напяливает пиджак, опускается на софу, обувается. Остатки пищи, грязная посуда, загаженный, заваленный окурками столик, заплеванный пол… Воздух сперт, дышать нечем. Плюшевая софа завалена одеждой Живиле — платьице, свитер, сорочка… От них разит терновником и можжевельником. Ужас!

— Ты погибнешь, Живиле, — ворчит Унте, не столько жалея ее, сколько сетуя на злополучную ночевку. — Зря ты якшаешься с этим Альбертасом. Думаешь, он женится на тебе? Даже захоти он взять тебя в жены, его папаша никогда не согласится… ни к чему ему такая невестка… Каждому дураку ясно: ничего из этого не выйдет. Потаскается, потаскается и бросит.

Кажется, она прыснула. Глухо, из-под одеяла. Унте косится на кровать. Головы Живиле не видно, только на подушке разбросаны русые пряди. Но в ее приглушенном, как бы запутавшемся в этих прядях голосе, доносящемся из какой-то неведомой дали, ничего веселого… ни капельки, нисколечко.

— Пусть бросит. Другой найдется. Разве важно — тот или этот? Делать это каждый умеет… каждый, кто хочет… Все вы, паразиты, думаете, что женщине от вас только этого и нужно… что этого ей достаточно.

— В том-то и дело, Живиле, что недостаточно, — оживляется Унте, удивленный переменой ее настроения. — Все эти приключения, удовольствия… Я не говорю, что человек должен быть святым, но ежели он, так сказать, только это, понимаешь, делает, не может удержаться… и вообще… Ясно тебе?

Живиле качает головой.

— Как-то, знаешь, низко… стыдно… по-скотски, что ли… Говоришь, не важно, тот или этот, ежели без любви. Согласен. Любовь, Живиле, в первую очередь… она — главное, вот что! Но любовь сама не приходит. Терпи, значит, жди, не суетись… придет… Вот увидишь, Живиле, придет!

— Придет…

Только теперь он замечает, что она лежит лицом к стене.

— А ты откуда знаешь, может, уже пришла? Может, он милее всех других? И лучше, и красивее? Я бы ему ноги мыла и воду пила, будь он моим. Но он никогда из-за меня не бросит ни детей своих, ни жену, стань я даже ангелом.

Унте опешил. Вот это да! Вот это врезала! Мотая тяжелой, как бы стянутой железными обручами головой, он зачерпывает из ведра еще одну кружку, жадно выпивает («Черт побери, как во рту горит!») и — за полушубок.

— Ну, я пошел, Живиле. Ты уж близко к сердцу не принимай мое вчерашнее свинство. Не сердись. Ляпнул спьяна…

Кровать скрипит, скрип замолкает. Унте стоит у дверей, ждет: может, она что-то скажет. Но до слуха долетает только всхлипыванье, тихое, едва уловимое, и Унте весь напрягается.

— Что стряслось, Живиле! Я тебя обидел? — Унте подходит к кровати, с минуту стоит неподвижно, следя за тем, как мелко подрагивает одеяло, и не знает, что делать. — Я, правда, не все твердо помню, но вроде бы я ничего такого… Чего ты плачешь, Живиле?

— Иди, иди! Беги к своей Салюте, — неожиданно сбрасывает она с головы одеяло и садится в кровати. Побледневшие (или поблекшие) щеки в слезах, в карих глазах — ярость зверька, у которого хотят отнять добычу. — Ничего такого… Проповедник несчастный! Не сердце у тебя, а камень, на который пьяные… Чеши отсюда, да поживей, чего стоишь?

— Ты что-то путаешь, Живиле…

Он произносит эти слова невнятно, бормоча себе под нос, оглядываясь. Унте словно чужими руками хватает дверную ручку и вываливается во двор. Заметенная снегом тропка, пытающаяся догнать проселок… Асфальт. За спиной, на птицеферме, весело кукарекают петухи, возвещая новый день; он занимается на востоке, окрашивая в светло-розовые тона усыпанный звездами небосвод. Но что Унте небосвод! Живиле! Боже ты мой, как она смотрела! Была в ее взгляде и злость, очень много злости, и беспомощная ярость, и даже ненависть. Но сквозь эту злость, это яростное бессилие и ненависть пробивалось то, что даже слепой бы увидел…

— В самом деле, рехнулась, что ли? Только этого мне не хватало.