Дягимай

Авижюс Йонас

Часть вторая

СТАРШИЙ БРАТ

 

 

I

Ушли… Первым ушел Унте, этот вечный правдоискатель. За ним и она, Юргита. В кабинете до сих пор стоит легкий аромат ее духов. Он до сих пор чувствует на губах вкус ее озорного поцелуя. А какие у нее глаза! Взглянет и обожжет, во взгляде — любовь и преданность. И еще какая-то тревога. Кажется, капнули мутную дождевую каплю в стакан чистой воды. Скорее всего, ее обидел Унте своим отказом от обеда. Правда, он и любопытство ее разжег: интересно, по какому делу пожаловал? Но Юргита из приличия ни о чем не спросила. Она прекрасно понимает: нет и не может быть между нами никаких секретов. Рано или поздно все равно ей все расскажу.

С Ефимьей было иначе. С самого начала, с первых же дней, между нами была стена недоверия. Порой рухнет, но ненадолго, а затем обнаружится еще более глубокая пропасть. Пятнадцать лет прожили мы с тобой под одной крышей! Вместе нажили двух детей… Не подобает вроде бы поминать тебя худым словом даже в мыслях, но и хорошего в памяти не осталось. Почти ничего. Хотя, видно, было и другое… Миг, другой… Ни дать ни взять промельк, блестка сусального золота… Частенько я корил себя за припадки откровенности, когда доверял тебе то, что хранил в тайниках души, куда и сам не очень-то отваживался заглядывать. Тогда ты не осудила меня, но, увы, не сумела и понять. Но я тебя не виню, не упрекаю: не каждому дано глубоко и сильно любить. Ты что-то, правда, буркнула в ответ, хотела вроде бы утешить, но тут же спохватилась и добавила, что сама не стала бы из-за этого так волноваться… Не стала бы… Не знаю, может, сказав это, ты желала показаться благородной, но я почему-то почувствовал себя униженным, ничтожным и вдруг поймал себя на горькой мысли, что пропасть между нами все больше и больше растет.

Конечно, я не отрицаю, у тебя, как у каждого, были свои заповедные душевные уголки, но для меня они всегда оставались закрытыми и недоступными. Порой, правда, удавалось заглянуть туда, но ты тотчас отшатывалась от меня или я сам отшатывался в испуге — до того все казалось мне там чуждым. Чуждым как тогда, когда, еще ничего друг от друга не скрывая, ты не то с сочувственным презрением, не то с презрительным сочувствием бросила: «Я не стала бы из-за этого волноваться!» На твоем месте и я, пожалуй, не волновался бы. Но согласись, мы были разными, мы с тобой родились и выросли под разными небесами. Кажется, одно солнце в небе, да и то неодинаково греет. Ты была из тех, кому были открыты все пути, а я жил среди тех, к кому относились с недоверием, и страшно хотел учиться.

Я приехал в Вильнюс с фанерным сундучком, набитым колбасой и копченостями. До сих пор помню их запах… Мать сунула и банку с топленым жиром — когда я учился в Епушотасской гимназии, он не раз меня выручал. Во внутреннем кармане пиджака лежал аттестат и комсомольский билет: комсомольцу куда легче было поступить в вуз, чем другому выпускнику. По правде говоря, те, что вручали мне билет в райкоме, понимали: товарищ Гиринис еще не очень тверд в своих убеждениях, еще не до конца осознал величие наших идеалов, за которые борется наша передовая молодежь и готова, если понадобится, умереть. Но я был одним из лучших учеников в классе, родители к советской власти относились лояльно, богачами не были, и мне предложили вступить в комсомол. Да, но в политическом смысле я был еще зеленый… Ничего, ответили мне, созреешь, есть время. Главное — добрая воля, отрезал комсорг школы, когда я попытался возразить ему. Я отнекивался, конечно, не из скромности или, не дай бог, из иных соображений — просто знал, что родители никогда не одобрят такого шага, они всегда настороженно относились к принадлежности любой организации. Дети должны учиться, а не морочить себе голову политикой, говаривал отец, а мать согласно кивала головой. Но комсоргу я об этом не рассказал: я боялся бросить тень на родичей, хотя, как потом понял, причина была в другом — в моем непомерном самолюбии… И еще мной помыкал страх — как же я признаюсь, что меня, эдакого дылду, мамочка за ручку водит?

Сегодня я нет-нет да переношусь мысленно в ту далекую пору, отыскиваю крутые повороты своей жизни, обдумываю каждый шаг и говорю себе: годом раньше, годом позже ты, Даниелюс, все равно вступил бы в комсомол, без всякого наущения. Сызмальства, как и все в нашем роду, я не терпел несправедливости, да и выдумщик я был завзятый, что называется, мечтатель; частенько, не смыкая глаз, строил сказочные замки, где все жили счастливо, в братском согласии, не предавая друг друга. То, что сулила советская власть, и было осуществлением одной из моих грез, совпадало с моими идеалами. Правда, жизнь скоро показала, что дорога к желанному будущему не устлана розами, но все же она и не плод вымысла, я верил в нее, хотя со всей ясностью сознавал, что сверну с избранной стези на другую… Причем сверну не случайно, а в силу многих горьких обстоятельств, выберу профессию партийного работника, и она поможет мне осуществить то, что я в жизни задумал.

Я долго скрывал, не говорил родне про комсомол. Но в один прекрасный день все всплыло на поверхность. К моему удивлению, родители приняли новость спокойно. Только упрекнули за то, что не посоветовался с ними. Отец, тот обиженно бросил: как постелешься, так и спать будешь.

Тебя тогда, Ефимья, еще в Литве не было. О том, что творилось у нас в первые послевоенные годы, ты знаешь по рассказам — большинство из них не в ладу с истиной. Ты не была свидетельницей того, как приходят ночью одни, все переворачивают в доме и, всласть потешив душу глумлениями и угрозами, возвращаются обратно в лес, чтобы назавтра снова сеять панику и смерть. А днем появляются другие, наши, снова Переворачивают все вверх дном, угрожают, требуют, чтобы ты признался, кто к тебе наведывается ночью, — и к соседу. Тот встречает их, как ксендза во время колядованья, — дрожит как осиновый лист, без устали головой кивает. Тебе, Ефимья, не пришлось жить под двумя властями, как меж двух огней. На стороне одной — сила и закон, на стороне другой — бессилие, неизбежное поражение и ярость: во что бы то ни стало кровавой местью отстоять прошлое. Я тебе рассказывал, но сам никогда не слышал, как рыдают близкие над могилой. У ямы, бывало, по два, по три гроба, и хоронят не только мужиков, но баб и детей — вечная им память! Случалось, и яму нечего рыть, и оплакивать некого: ворвутся ночью, уведут («Предатель! Смерть тебе!»), и нет человека, исчез, испарился, как в воду канул. Или в какой-нибудь денек возле Епушотасского костела уложат трупы: авось какая-нибудь мать, проходя по рыночной площади, узнает своего сына, или сестра — брата. Но куда там! Пройдет мимо, не выдаст. И только в том месте, где сына, грязного, окровавленного, босоногого, зароют, там будет мать на коленях ползать, кричать от горя не своим голосом, целовать лоскуток неосвященной земли, приютившей ее любимое чадо. Да, Ефимья, месть вызывала месть, страх порождал страх. Ляжешь вечером и не знаешь, встанешь ли поутру. Даже если ты держался золотой середины — не за тех, не за этих, — ты все равно не был уверен в том, что ночью в твою дверь не забарабанит лесовик, а на зорьке не нагрянут люди Жгутаса-Жентулиса. Если врасплох не застигнут, ты, конечно, выкрутишься. Выкрутишься, если не поймают тебя с поличным. Но узелочек на память завяжут: ты уже на подозрении. А коли ты на подозрении, коли тебя в меченые записали, то не удивляйся — пожалуют к тебе гости с автоматами и скажут: «Приготовься в дорогу… в дальние края!..»

Таким, Ефимья, я оставил свое село, когда отправился в Вильнюс на филологический. Город поднимался из развалин: неуютно было в нем чужаку. В общежитии теснота, койка возле койки, шум, гам. Чужие лица, толчея, мрачные, пропахшие средневековьем коридоры. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким, таким растерянным и неприкаянным, как тогда. Город казался мне огромной тюрьмой, куда по собственной воле попадают те, кому деваться некуда. Я тосковал по деревне, частенько жалел, что оставил ее, но все-таки не мог себе представить, как сложилась бы там моя жизнь. Нет, меня не пугали ни грязь, ни керосиновая лампа, ни скука, ни дождливая осень, меня не кидало в дрожь при мысли о долгих зимних вечерах, когда за окнами неистовствует ветер, а для тебя, молодого, полного сил и жажды деятельности, весь мир замыкается на двух-трех дворах, куда можешь зайти в гости. Я был дитя деревни. Но в ту пору деревня — моя родина, моя колыбель — оказалась в гибельном водовороте крови, слез и насилия, каждую минуту он мог вовлечь и меня. Мне не хотелось умирать. Я боялся смерти — однажды я уже на своей шкуре испытал ее ледяное дыхание.

— А, Гиринисово отродье! Здорово, тайный комсомолец! Что, под рождество на каникулы пожаловал?

Меня обступили трое. Они словно из-под земли выросли. В руках автоматы, полушубки перепоясаны широкими офицерскими ремнями. А мело!.. В сумерках нельзя было разглядеть лица, но тот, кто окликнул меня, был мой знакомый, мы с ним когда-то учились в гимназии, я его сразу по голосу узнал. В прошлом году после летних каникул он в класс больше не пришел, а вскоре по гимназии пополз слушок, что он связался с лесовиками.

Один из тройки схватил меня за лацкан пальто, выбив сапогом из рук портфель, и так ударил, что я отлетел на обочину и плюхнулся в сугроб.

— Предатель!.. Пулю ему в лоб!

— Не стоит из-за такого сморчка патрон холостить, — с презреньем бросил третий. — Повесить его на собственном ремне, и вся недолга. Или — чего возиться? — садануть прикладом по башке, пусть подыхает в снегу.

— Встань! — заорал тот, с которым я когда-то учился в гимназии. — Ты знаешь меня? Знаешь, продажная шкура, не отнекивайся! — рассвирепел он, когда я молча замотал головой. — Но мне теперь все равно: родителей моих вывезли, а на родню мне начхать. Ничего не боюсь. Понимаешь, что тебе говорит Альгирдас Бутвила, большевистское отродье? Ничего не боюсь.

Да, я понимал, что он говорит, очень хорошо понимал: ему нечего было терять. Нечего, кроме жизни, поставленной на карту.

Я невольно прикрыл ладонью сердце. Оно билось громко и безнадежно. Долго ли осталось?

— А ну-ка выкладывай свое собачье удостоверение. Ты что, не слышишь? Где твой комсомольский билет, спрашиваю?

Я стоял как вкопанный. Впервые в жизни меня охватило такое странное состояние: в голове светло-светло, мозг работает безотказно, а тело сковано намертво: шага не шагнешь, языком не пошевелишь, сухие, как наждак, губы не оближешь…

Я не заметил, кто из них ударил меня кулаком по лицу первый. Посыпался град ударов — в голову, в плечи… Меня пинали ногами, когда я рухнул на твердый, накатанный санями, проселок. Обыскали все карманы, отодрали подкладку пальто и бросили меня, избитого, окровавленного, почти без сознания. Комсомольский билет они все-таки не нашли. Отправляясь из Епушотаса домой, я зашил его в правой штанине. Они бросили меня и скрылись так же неожиданно, как и возникли. Я долго не мог взять в толк, почему меня не укокошили. Может, засомневались: комсомолец ли я? А может, в последнюю минуту в Альгирдасе Бутвиле проснулся человек? Может, вспомнил он, как мы оба выступали за гимназическую баскетбольную команду? Нет, все было куда проще: видно, кто-то из них учуял что-то подозрительное, и все сиганули в кусты. Надо сказать, они вовремя улепетнули. Еще минута, и попали бы в руки к Жгутасу-Жентулису. Его люди преследовали банду Бутвилы. Осенью, когда я вернулся в Вильнюс, в университет, я уже знал, какие чувства одолевают человека, оказавшегося с глазу на глаз со смертью.

А ровно через два года, когда я перешел на третий курс… Да, Ефимья, мне было трудно поверить в то, что сказал мне комсорг факультета.

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

Секретарша. Товарищ секретарь, Лаукува на проводе. Товарищ Малдейкис.

Даниелюс. Соедините. А, Аполинарас! Очень приятно. Вспомнил, значит, соседа. Чем могу служить?

Малдейкис. Терпенье, мой друг, терпенье. Сейчас узнаешь. Если не шибко занят.

Даниелюс. А когда, скажи, мы свободны? Да ладно, иногда можно позволить себе такую роскошь: оторваться от дел и побыть простым смертным.

Малдейкис. Ты, брат, часом, не философ? Тебя, вижу, женитьба ничуть не изменила.

Даниелюс. Изменила. Но только не в том роде, в каком ты думаешь. Иногда ловишь себя на мысли, что человеку и впрямь необходимо маленькое потрясение, чтобы открыть в себе нечто новое.

Малдейкис. Это я от тебя уже слышал. Ты это предлагал мне как противоядие от здравого смысла.

Даниелюс. От цинизма — так точней.

Малдейкис. Цинизм! Ну и лексикон же у тебя! Я сегодня не расположен спорить. Лучше скажи, как дела? Это правда, что ты против идеи механизированных животноводческих комплексов? Говорят, у тебя даже с верхами стычка была.

Даниелюс. Кто сказал, что я против? Идея прекрасная. Но она должна пройти испытание временем. Правда, за рубежом такие комплексы полностью себя оправдали. Но мы с тобой не за рубежом живем. У нас совсем другие условия. И нечего обезьянничать — механически переносить чужой опыт на нашу почву. Давно, брат, доказано жизнью: слепое подражание отрицательно сказывается не только на экономике, но и на психике.

Малдейкис. Я тебя вроде бы неплохо знаю. Не думаю, что выкручиваешься, просто боишься риска.

Даниелюс. Риска здесь никакого. Рискуешь, когда за что-нибудь берешься по своей инициативе.

Малдейкис. Не скажи!.. Наш район дал слово построить межколхозный механизированный комплекс на десять тысяч голов. Настоящую фабрику свинины! Если строительство не оправдает себя, как ты думаешь, кто ответит? Аполинарас Малдейкис! То-то… И я, брат, рискую. Пусть не по своей инициативе, но рискую.

Даниелюс. Жизнь рассудит, кто прав, кто неправ. Мое мнение — такие гиганты строить нечего. Для начала разумней построить один комплекс на две-три тысячи голов. А потом посмотрим.

Малдейкис. Может, ты и нрав, но я, брат, согласен с мнением вышестоящих товарищей. А что слышно со строительством фабрики в Гедвайняй? Ведь ты, кажись, всему этому голова…

Даниелюс. Голова, голова!.. Взвалили ответственность на мои плечи… как бы не надорваться.

Малдейкис. Не скромничай. Знали, на чьи плечи валить. Ну и везет же тебе, Даниелюс, такая махина строится. Лучшего повода показать, на что ты способен, и не найти. Мне бы такой… Я бы, брат, себя показал — у всех бы в глазах зарябило! А теперь день и ночь господа бога распекаю, почему он, всемогущий, не пустил воды Скардуписа через мою Лаукуву.

Даниелюс. Я бы охотно поменялся с тобой.

Малдейкис. Один или с женой?

Даниелюс. Я серьезно. Эта фабрика, Аполинарас, как жернов на шее.

Малдейкис. Не бойся: на дно не утянет. Только почета прибавит. Знаешь, как Епушотасский район загремит, когда задымят фабричные трубы. В тот день, помяни мое слово, тебе правительственную награду подкинут. Очень высокую. Даже, может быть, высшую.

Даниелюс. Что же, спасибо за такую щедрость. Счастлив, тронут до глубины души. Прослезился бы от радости, кабы…

Малдейкис. Кабы что?

Даниелюс. Кабы не те нерешенные проблемы.

Малдейкис. У тебя что, со стройматериалами туго? Сроки поджимают?

Даниелюс. И туго, и поджимают. А где рабочую силу взять? Хоть голоси.

Малдейкис. Да, нелегко тебе с твоей принципиальностью… Представляю! Мой совет: больше организационной тонкости, гибкости, братец. Главный таран не принципиальность, а «связи, которые в порядке, и взятки, которые гладки»… И тогда все проблемы рухнут, как карточный домик. Попробуй! Как другу советую.

Даниелюс. Не старайся казаться хуже, чем на самом деле. Не знай я тебя, мог бы подумать, что ты и впрямь дорогу себе тараном пробиваешь.

Малдейкис. Не пробиваю, но иногда опираюсь на него, как на палку. Удобно… Так как же все-таки обстоят дела с фабрикой? Может, я, как сосед, могу тебе чем-то помочь?

Даниелюс. Не думаю. Проблема куда серьезней, чем тебе кажется. Желая мне помочь, ты должен бы, как волшебник, махнуть палочкой и остановить строительство. А еще лучше, если бы вообще его не начинали.

Малдейкис. Ты выражаешься загадками.

Даниелюс. Ты же знаешь мое мнение… Я сдержанно отношусь к стройке. Я ее одобрил потому, что не могу не подчиниться партийной дисциплине, и возражал не потому, что поддерживал мнение большинства колхозников. Да и не только колхозников. Многие скептически смотрят на чрезмерную индустриализацию района.

Малдейкис. Вот это уже, братец, не партийный подход.

Даниелюс. Но и не приходский, не провинциальный, продиктованный местным патриотизмом, как это мне когда-то хотели приписать некоторые. Совсем недавно Даниелюс Гиринис был прав. Когда обсудили мои возражения, строительство в Гедвайняй приостановили на целый год. Высказывались серьезные сомнения, стоит ли вдали от источников сырья строить крупную фабрику, да еще при отсутствии квалифицированных местных кадров и рабочей силы. Тем паче что идею строительства фабрики не одобряют жители района. Я бы покривил душой, если бы сказал: нет, никакие сантименты не повлияли на мою точку зрения. Я отлично понимаю переживания отца, брата Антанаса. В конце концов земля эта не чужая, я болею за свою деревню, где такая фабрика никому никогда и не снилась. Хочешь не хочешь, но получается так: сердцу ближе то, что рядом, что помнишь с детства. Видать, крепко во мне крестьянская жилка сидит и трудно, а порой и невозможно, побороть свою инертность. Но, поверь, сантименты меньше всего решали — быть фабрике или не быть. Прежде всего я посмотрел на дело как гражданин, как коммунист, а не как сентиментальный романтик, каковым иные меня считают. Стоит ли государству за сотни, тысячи километров везти сырье на фабрику? Ведь при перевозке готовой продукции можно сэкономить миллионы рублей. А кадры для будущего предприятия? Специалисты, рабочая сила? Они с неба не падают. Даже десять районов, объедини их, не обеспечат ими фабрику. Придется рабочих привозить из других мест. Рационально ли это? Зерна больше не станет от того, если пересыпаешь его из одного мешка в другой. Это одна сторона медали. А другая — отрицательное влияние фабрики — тут ты и свою родную Лаукуву приплюсуй — на производство сельхозпродукции. Ведь этот ненасытный гигант проглотит уйму сельских жителей, позарез необходимых колхозам. Мы избежали бы такой опасности, будь в колхозах восьмичасовой рабочий день, постоянный отдых, отпуск и тому подобное. Увы!.. Фабрика растет быстрей, чем рабочая сила на селе. Поэтому-то, Аполинарас, и болит душа из-за этих скороспелых строек, и я не устану повторять, что на наших урожайных нивах государству выгодней выращивать зерно, мясо, а не производить промышленные изделия.

Малдейкис. Это тебе так кажется. Кроме тебя, есть еще люди, что стоят повыше. Ежели уж они такое строительство затеяли, стало быть, на то были веские причины… Наверху могли и не посчитаться с твоими аргументами.

Даниелюс. Все решило географическое положение. Удобные дороги, река… И еще кое-что… Эх, лучше не вникать, все равно речами делу не поможешь. Теперь не это главное. Я коммунист. Я должен сделать все, чтобы фабрика была построена и своевременно сдана.

Малдейкис. Наконец-то ты образумился. Откровенно говоря, тебе давно пора угомониться, не осложнять жизнь ни себе, ни другим.

Даниелюс. Советовать легко!..

Малдейкис. Пойми, не наше дело обсуждать то, что давно решено не нами. «Там лучше знают». Так, Даниелюс, и о нас наши подчиненные говорят. И вечное блаженство, покой и душевное равновесие — их спутники. Учись у своих подчиненных!

Даниелюс. Постараюсь. Но прежде всего — у тебя: лучшего учителя вряд ли сыщешь!

Малдейкис. Ха-ха-ха! Погоди! Что-то я тебе еще хотел сказать. А-а!.. Встретил я твою бывшую супругу. Ехала мимо и завернула. Навестила по старой памяти. Говорит, в Гедвайняй переберется. На стройку. Будет у тебя, Даниелюс, под боком знакомая медсестра… Нет, нет, я не иронизирую, я просто диву даюсь: Ефимья не может выбросить тебя из головы. Погоди! Кто-то звонит!.. О дьявол!.. Вильнюс! Я так и не успел сказать тебе о главном. Прости, Даниелюс, попозже звякну. Вот это житуха! С другом и то некогда поговорить…

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

«Не успел сказать о самом главном»… Но есть ли для тебя, Аполинарас, что-нибудь в жизни главней, чем ты сам? Есть ли для тебя в жизни что-нибудь главней удовольствия легковесного счастья? Чем-то вы с Ефимьей схожи: и тебе, и ей только бы плыть по течению, только бы упиваться пейзажами и не видеть ничего, что может испортить вам настроение. Счастливчики! Все вам в жизни ясно. Такая же ясность светилась некогда и во взоре нашего университетского комсорга, когда, засунув руки в карманы, он стоял передо мной и, недовольный моими ответами, назойливо повторял:

— Но у тебя же есть дядя в деревне?

Есть дядя. И не один. Двое дядей, ежели интересуетесь. И две тетки имеются. Но все они, и эти дяди, и эти тетки, люди порядочные, никогда никого не притесняли, батрака или батрачку нанимали только в страду или когда в избе появлялась роженица. Правда, дядя Рокас во время оккупации взял военнопленного, но соседи могут подтвердить, что потом он помог ему бежать к партизанам.

— Товарищ Гиринис, первичной комсомольской организации нет никакого дела до твоего дяди Рокаса, — отрезал комсорг. — Речь идет о Теофилюсе Гиринисе. Нам известно, что он был на подозрении, фигурировал в списках как кулацкий элемент и враг народа. Сам небось знаешь, как такие кончали…

Дядя Теофилюс!.. Любимый брат отца. Кулак! Земли у него всего десять гектаров было. Всю жизнь спину гнул вместе с женой, света божьего не видели. Если кого и эксплуатировал, то только пчел — была у него добрая дюжина ульев, каждый год приносивших ему бочонок меда. К пчелам подходил без маски, в одной рубахе. Я сам видел, как эти благородные и трудолюбивые насекомые ползали по его широкому лицу, по волосам, покрывали густым, черным слоем его голые руки. Но не было случая, чтобы пчела ужалила его. Загорелый, с изъеденным оспой лицом, благоухающий воском, Теофилюс казался огромными движущимися сотами, обладающими какой-то колдовской силой. «Хорошего человека и пчела не жалит», — говаривали соседи. И вдруг — кулак, враг народа…

— Не верю, — пробормотал я. — Здесь какое-то недоразумение, товарищ Заука.

— Недоразумение? — товарищ Заука побагровел, стал заикаться: до того озадачило его мое упорство. — Кто лучше знает: соседи, родственники или те, кому поручено такими делами заниматься? Ты что, сомневаешься в правоте советской власти?

Меня вдруг охватило точно такое чувство, как в тот зимний вечер, когда поперек дороги встал Альгирдас Бутвила со своими подручными.

— Этого я не говорил, товарищ Заука. Я комсомолец — как я могу сомневаться? Но если бы вы лично знали дядю Теофилюса… ничего не понимаю… Скажите, что с ним стряслось?

— Стряслось то, что должно с антисоветским элементом стрястись: в его усадьбе обнаружили гнездо бандитов. Мой совет: поменьше думайте об этом своем дяде, лучше позаботьтесь о себе. Вам, надеюсь, не надо объяснять, что такие связи не украшают комсомольца. Отнюдь.

У Теофилюса Гириниса бандиты? Неслыханно! Когда я приезжал на летние каникулы, он при мне возмущался кровавыми делами лесовиков, говорил, что для них куда лучше было бы, ежели б они вняли призыву властей и как можно скорей сложили оружие. Никогда не поверю, что этот миролюбивый прямодушный мужик оказался двурушником.

— Ты хороший комсомолец, — продолжал комсорг. — Деятельный, дисциплинированный. Достаточно сознательный, чтобы понять и поддержать меры советской власти, даже если они касаются твоих родственников. Бюро первичной комсомольской организации, — словно читая газету, продолжал Заука, — предлагает тебе выступить на открытом комсомольском собрании, принципиально заклеймить Теофилюса Гириниса и решительно порвать с ним.

— Мне надо на денек съездить домой, — сказал я, подумав.

— Что ж, поезжай, если считаешь, что комсомол занимается наветами. Только запомни: по какой бы причине твой дядя Теофилюс Гиринис ни оказался за тысячи километров от родной деревни, от Епушотаса, он — враг народа. А ты — его близкий родственник. Полагаю, такому студенту в комсомоле и университете не место.

Через неделю состоялось комсомольское собрание. Так уж случилось, что накануне ко мне в Вильнюс приехала мама. Нет, в усадьбе дяди Теофилюса не было никакого бандитского гнезда, они просто раза два заглянули туда среди ночи, кто-то донес, и нет человека. Возможно, я должен был сказать маме, что завтра комсомольское собрание, что я самыми суровыми словами скажу о тех, кто смеет подать лесовикам кружку воды, и предательски отрекусь от дяди Теофилюса, хотя и любил его сызмала и уважал как отца родного. Но я молчал. Мне было стыдно, я терзался своей трусостью, краснел при одной мысли, что последним пунктом повестки дня значится проверка моей преданности, унизительная исповедь, которую будут слушать сотни студентов. А ведь должен был я сказать вот что: «Поймите этого человека! Что он, безоружный бедняга, мог сделать, чтобы бандиты к нему не заглядывали? Он осужден несправедливо. У меня нет основания, я не могу и не хочу оплевывать его!» Но я, Ефимья, не осмелился произнести вслух то, что думал. Я решил, что, обливая грязью близкого человека, защищу свое право носить в кармане не только комсомольский билет, но и зачетную книжку. Я знал, что потом, когда встречусь с отцом, услышу от него горькие и безжалостные слова:

— Такого человека продал. Ничего не скажешь — лихо, сынок, начинаешь.

А ты, Ефимья, за мою откровенность потом мне еще и отомстишь. Сердясь на меня, вымещая на мне свою злость, желчно бросишь:

— Мелкобуржуазный либерал! Заладил: человек, человек. Мягкосердечие и классовая борьба несовместимы.

«Неужто человечность — недостаток коммуниста?» Но и опять я не отважился произнести вслух то, что думал. Я не стал с тобой спорить, Ефимья… Просто удивился: неужели ты моя жена? Неужто сын наш, первенец, плод любви, а не обыкновенного мужского вожделения, — ошибка? Не слишком ли дорого я за нее заплатил? Я почти ненавидел тебя, Ефимья. Ненавидел и боялся… Тогда я еще не встретил свою женщину, но не сомневался: она есть и мы с ней обязательно встретимся.

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

Секретарша. Лаукува. Товарищ Малдейкис.

Даниелюс. Хорошо. Спасибо. Алло, алло! Слушаю тебя, Аполинарас.

Малдейкис. Начну сразу о деле — чтобы успеть, а то снова прервут. Между прочим, я о том же и с Вильнюсом толковал. С товарищем Багдонасом. Но сперва вот что мне скажи: как ты собираешься провести уик-энд? Ведь послезавтра суббота.

Даниелюс. Не знаю. Собирался вроде бы на охоту. Но иногда и дома не грех посидеть. У телевизора. Книжку полистать. Люди читают, а я, так сказать, в хвосте плетусь…

Малдейкис. Догонишь… Говорят, ты стишки пописываешь? Лучше скажи прямо — боишься молодую женушку оставить. Что ж, понимаю, ведь ты сам еще не старик. Но и женушка должна понять. Она у тебя умница… и красавица, каких мало! Ты обязательно шепни ей мои слова. Скажи: Аполинарас Малдейкис шлет, так сказать, поклон сердечный.

Даниелюс. Перед моей женитьбой ты вроде бы другую песню пел?

Малдейкис. Не ревнуешь ли ты, старина. Не бойся. Наша многолетняя дружба крепка как сталь. Раз ты на охоту собирался, я тебя и приглашаю на воскресную…

Даниелюс. В воскресенье?

Малдейкис. Да, да, на воскресную охоту. По тону твоему чую: хочешь отвертеться. Прошу тебя, подумай хорошенько. У телевизора еще насидишься с женушкой в обнимку, а такая охота не каждый день. Приезжает сам товарищ Багдонас. С ним еще какой-то товарищ, повыше его… Поохотимся, а потом у камина по-дружески… в атмосфере сердечности и полного взаимопонимания потолкуем, рюмашку выпьем. Такие встречи с вышестоящим начальством на пользу району.

Даниелюс. Дела района я решаю в своем кабинете, а не у камина. И без жаркого из кабанины.

Малдейкис. Решай себе на здоровье. Твои принципы всем известны. Но почему бы не побродить с двустволкой под мышкой по перелескам? В нашем возрасте во избежание инфаркта полезно подышать свежим воздухом.

Даниелюс. Хорошо на природе… Особенно зимой… в погожий денек… в лесу…

Малдейкис. Значит, договорились?

Даниелюс. Все зависит от погоды… Посмотрим. Твердо не обещаю.

Малдейкис. Включаю тебя в список гостей. И, пожалуйста, никаких возражений. Не станешь же ты портить отношения со своим ближайшим соседом?

Даниелюс. Пойми, не один я живу…

Малдейкис. Жену куда-нибудь отправь. Не бойся… И не забудь ей передать от меня привет и рученьку поцеловать. Чего доброго, твой отъезд еще ее обрадует. Ведь и женщина, особенно молодая и красивая, должна, хоть в воскресенье, отдохнуть от семейного счастья. Будь здоров, старина! До скорой встречи в Лаукуве.

…Отдохнуть от семейного счастья… И это о тебе, Юргита. Ах, Аполинарас, Аполинарас, обязательно ком грязи швырнет. Иначе не может… И в этом они схожи: он и Ефимья. Если послушать их, то от красивой молодой женщины, вышедшей замуж за человека старше ее, всегда жди измены. Кто сам не любит, тот не верит в любовь. Какая, мол, любовь, обыкновенный мезальянс, желание обеспечить себе солидное положение, и только. Ах, горемыки, горемыки! Если бы они могли, Юргита, хотя бы на денек-другой перенестись в ту пору, когда я встретил тебя и в моем заскорузлом сердце что-то вдруг проснулось, вспыхнуло, встрепенулось от любви! Если бы они вдруг очутились в том пустынном курортном городке, где Великий случай свел нас с тобою, если бы прошли по-над Нямунасом но старому сосняку, по нашим счастливым следам…

Все еще так живо, так свежо в памяти: и этот парк с поределыми деревьями, и крутосклон над рекой, и тропка… И медленно идущая по этой тропке девушка — волосы распущены, черные глаза, в глазах тайна… Я догадывался, что за ее сдержанностью и нелюдимостью скрывается какая-то житейская драма… И только издали — взглядами и в мыслях — бродил за ней, одинокой, выделяющейся в толпе своей неброской печалью, по паркам чистенького, почти игрушечного курортного городка. А потом…

 

II

Наконец она справилась со своим недугом, с облегчением подумал Даниелюс.

Сердясь на самого себя, он почему-то стеснялся сказать ей, кем работает. Охотнее он представился бы инженером или агрономом, но девушка смотрела на него с таким доверием и искренностью, что не осмелился соврать.

Когда они оба поднялись, в столовой, кроме них, не было ни души: за разговором они не заметили, как прошло обеденное время. Даниелюса так и подмывало пригласить Юргиту погулять по парку, но у него снова не хватило смелости. Только через неделю, когда они стали — пусть и официально, — обращаться друг к другу по имени («товарищ Юргита», «товарищ Даниелюс»), он решился предложить ей билет на концерт какого-то залетного эстрадного ансамбля, хотя сам предпочитал классическую музыку. Даниелюс ничуть не сомневался, что она будет довольна, но Юргита не проявила никакого восторга.

— Эстрада — это музыка вашего поколения, — сказал он, когда концерт закончился.

— Музыка всех поколений — хорошая музыка, — сухо ответила она.

Он одобрительно кивнул. В душе даже обрадовался: их вкусы совпадают!

Назавтра Даниелюс пригласил ее в кино, а в конце недели Юргита как бы невзначай обронила, что в субботу в большом зале санатория состоится вечер отдыха и что, было бы с кем, охотно пошла бы.

Он сделал вид, будто не расслышал, однако в субботу отправился с ней на танцы. «Кто-нибудь пригласит ее, и я исчезну», — решил он, поймав себя на мысли, что он не пара для молоденькой плясуньи.

Но когда другой пригласил ее, он даже вспотел от нетерпения: скоро ли, скоро ли конец? Затем весь вечер не отпускал ее. Стеснялся ее молодости, бледнел и краснел, когда поблизости кто-нибудь двусмысленно смеялся («Это надо мной, черт побери!»), и тем не менее толкался в танцующей толпе, кому-то наступал на ноги, стукался плечами, извинялся. «Неужто это я, Даниелюс Гиринис? — спохватывался он в минуты отрезвления. — Ответственный партработник, отец двоих детей? Можно подумать, будто мне шестнадцать, будто я мальчишка, первый раз пригласивший девчонку на танец…»

Утром он позавтракал в номере, а обедать явился последним, чтобы не застать Юргиту. И к ужину опоздал. Но на другой день сдался: желание увидеть Юргиту оказалось сильней. «Мало того что на танцах осрамился, так еще прячусь, как набедокуривший школьник!.. Бог весть, что она обо мне подумает… Ну и пусть себе думает на здоровье!» — пытался он себя утешить.

— Случилось что-нибудь? — встревоженно спросила Юргита, когда Даниелюс как и обычно появился вечером в столовой. — Скверно себя чувствуете? Или другие земные заботы гложут?

— Ничего особенного, товарищ Юргита, — ответил он, пытаясь обесцветить свой голос. — Когда-нибудь при удобном случае расскажу…

Но удобного случая все не было, хотя после этого они не раз встречались за обедом, бродили по парку, ходили на всякие увеселительные вечера. Да и представься он, этот удобный случай, Даниелюс ни за что не признался бы, что прятался от нее. Но разве можно спрятаться от того, что, как говорится, суждено свыше? Простофиля! «Где-то по земле ходит тот, кому она достанется. Эх, почему я не родился хотя бы на десять лет позже?» — ревнуя и сетуя, думал Даниелюс.

Близился день расставания. Накануне пошел снег, густой, щедрый, какой редко бывает в ноябре.

— Завтра за мной придет машина, — сказал Даниелюс за завтраком.

— А у меня еще два дня, — вздохнула она. — За мной тоже придет… поезд…

— Надо бы отметить наше расставанье. Не сходить ли нам в ресторан?

— Дивное предложение! — обрадовалась Юргита. — А как со столиками? Наверно, все уже занято.

— Столик уже заказан.

— О! С вами не пропадешь!

Они немного помолчали, глядя в окно на белые шапки сосен. В сквере хлопотал толстяк дворник, расчищавший огромной фанерной лопатой дорожки, а какая-то озябшая парочка отдыхающих, задрав головы, глазела на белку, перескакивавшую с ветки на ветку.

— Вам этот пейзаж ничего не напоминает? — неожиданно спросила она.

— Что напоминает? — задумался Даниелюс. — Пожалуй, детство: во дворе запряжена в розвальни лошадь… Там же мать, отец… Я на санках качусь с горы…

— Какая романтика! — улыбнулась Юргита. — А мне кажется — где-то я видела что-то похожее на холсте. Дворник, сосны, парочка, глазеющая на белку…

— Вы любите живопись?

— Иногда, под настроение, я и сама балуюсь… Когда-то я даже собиралась поступать в художественный институт, но журналистика взяла верх.

— Говорите «когда-то», словно это было десять лет назад…

— Если вас интересует мой возраст…

— Что вы, что вы… — пристыженно выпалил Даниелюс.

— Полгода назад стукнуло четверть века.

— В самом деле? — воскликнул он, не скрывая своего удовлетворения. — А я то думал — вам двадцать, не больше.

— Вы очень скупы. Что ж, спасибо вам за вашу скупость, — усмехнулась она и встала из-за стола. — Кажется, мы с вами опять уходим последними.

За обедом, на прощанье, они поставили новым соседям бутылку рислинга. Все вместе выпили, пожелали друг другу удачи, а вечером Даниелюс и Юргита отправились в ресторан, единственный в этом курортном городке. Поначалу разговор не клеился. Оба чувствовали себя неловко, словно впервые очутились вместе.

— Вам скучно? — произнес Даниелюс и беспомощно развел руками. — К сожалению, я не принадлежу к числу тех мужчин, с которыми женщинам весело. Уж вы простите великодушно, но анекдотов не знаю, не хохмач, в обстоятельствах серьезных и вовсе кажусь трагиком. В моем районе, в Дзукии, был такой случай. Самодеятельные артисты одного колхоза в виде премии получили полный набор инструментов духового оркестра. Шли годы, музыканты разъехались кто куда, трубы ржавели. И вот совсем недавно оркестр был создан заново, но играть ему не на чем… Дело в том, что один из бывших музыкантов приспособил все трубы… для гонки сивухи.

— А что здесь, простите, трагического?

— Я этот факт привел в одном из своих выступлений и всем отравил праздничное настроение. Меня за это по головке не погладили.

Юргита расхохоталась.

— Здорово заливаете! А еще говорите — не хохмач.

За столиком стало веселей. Даниелюс обмяк, почувствовал себя раскованным и принялся рассказывать о своем житье-бытье, о себе, о Ефимье. Правда, о себе он вначале говорил в третьем лице: дескать, у него был друг, друг легкомысленно женился на нелюбимой женщине, он давно развелся бы, если б не дети. Однако Юргита смотрела на него пронзительно-пристально, красивые губы кривила недоверчивая улыбка, Даниелюс краснел, путался, пока не признался: друг этот — он сам, это не чужая, а его собственная история.

— Я поняла, — ласково промолвила она с той же улыбкой. — Как ни стараетесь, враль все равно из вас никудышный. Есть люди, которые способны на многое, но вот простые вещи им никак не даются, хоть убей.

— Простите, — пробормотал Даниелюс, сжимая ее хрупкую руку, покоившуюся на столике рядом с тарелкой. — Я не потому, что вам не доверяю. А потому, что за себя стыдно…

— Таких браков, как ваш, несметное количество. Никто не застрахован от неудач и ошибок. И я этих людей не осуждаю, я им сочувствую.

— Стало быть, вы и меня… — Даниелюс поднял глаза и встретился с сочувственным взглядом Юргиты.

— Если я когда-нибудь выйду замуж, то при одном условии… — Она помолчала и добавила: — Мы оба должны любить друг друга. — И сжала кулачок, трепыхавшийся в руке Даниелюса, как плененная пташка. — Любовь, только любовь, и ничего другого — вот в чем залог счастья. Счастья одного, счастья двоих, счастья целого государства…

— Любовь… Конечно… Бывает так, что иногда молодые люди иллюзию любви принимают за настоящую любовь. — Даниелюс наклонился к Юргите. — Но я ее не любил… свою жену. И теперь должен всю жизнь расплачиваться. Равнодушие к собственной судьбе еще не освобождает от ответственности за будущее другого.

— Разве та женщина думала о вашей судьбе? По-моему, обе стороны должны чувствовать одинаковую ответственность, — заметила Юргита.

— Легче всего, конечно, во всем обвинять другую сторону. Зачем, мол, обнадежил ее? Зачем таким мягкотелым был и так далее и тому подобное… Как это ни парадоксально, но порой на собственной шкуре убеждаешься в простой истине: не делай добра, не увидишь и зла… Да, да, доброта порой порождает и зло. Прояви я твердость, может, моя жизнь сложилась бы совсем иначе. Но куда там! Теперь же получается так: она соблазненная и обманутая, а ты подлец!.. Как сейчас помню: сидела в коридоре на чемоданах и рыдала навзрыд. Теперь, по прошествии стольких лет, оглядываешься назад и не веришь, что это было не с кем-нибудь, а с тобой. И эти слова, и эта женитьба, и эти слезы… Оглянешься на прошлое, и давай жалеть и кусать локти…

— Почему же вы друг друга не любили? — тихо прошептала Юргита, подняв бокал с шампанским.

— «Не любили» не то слово, — хмуро ответил Даниелюс.

— Страшно жить без любви… детей народить… Страшно!

— Да уж не позавидуешь. Хорошо еще, работа спасает. Работаешь как вол, стараешься для людей… И в этом — одно утешение.

— Утешение? — усомнилась Юргита, обращаясь не столько к нему, сколько к самой себе. — Работа — необходимость. Но для полноты жизни ее, согласитесь, маловато. Мне всегда казались неискренними те, кто уверял: «У меня любимая работа, я счастлив». Они либо врут, желая оправдать свою ограниченность, либо сами ничтожества…

Даниелюс обиженно глянул на Юргиту:

— Я не вру. Может, я кое-кому и кажусь ничтожеством, но работа для меня превыше всего. Работа и мечта. Вы только не смейтесь… Я даже стишки пописываю. Для своего удовольствия.

— Ну вот видите! Говорили только что — работа превыше всего, а без стихов жить не можете, — сверкнула глазами Юргита, словно услышала величайшую новость. — Секретарь райкома — и поэт… Редкое, прямо скажем, сочетание.

— Какой из меня поэт? Я же сказал: пописываю.

Слово за слово, и разговор зашел о литературе, о живописи, музыке и других искусствах. Весь вечер, соглашаясь и споря, они чувствовали какую-то незримую, но крепкую связь, основанную на взаимном доверии и искренности. Юргита, как всегда, была весела, словоохотлива, хотя изредка игривая улыбка угасала, взгляд застывал и в глубине черных глаз мелькала тень какой-то печали.

— Вы чем-то расстроены, Юргита?

Она вздрогнула при его словах, но быстро взяла себя в руки.

— С чего вы взяли?

— Мне так показалось. Простите… Вы привыкли действовать, а в санатории не развернешься. Процедуры, столовая, процедуры.

Юргита помолчала, улыбнулась печально и, словно прося прощения, взглядом объяснила: не могу же я все выложить вам, любезный…

— Видите ли, — сказала она после паузы, — сюда приезжают не только те, кто лечит телесные недуги… Ноябрь — самый жуткий месяц для меня. Голые деревья, жухлая трава. Ветер, дождь, слякоть… Солнце изредка выглянет из-за туч и тут же спрячется. Да если и выглянет, то скорбно, несмело. Месяц смерти. Удобное время для того, чтобы похоронить то, что умерло в нас или захирело при всей видимости жизни. Простите… Давайте лучше говорить о чем-нибудь другом.

 

III

На другой день Даниелюс уехал. Юргита стояла в скверике санатория и улыбалась. Весело, бойко: счастливого, мол, пути!

Но взгляд был печальный. Он всю дорогу сетовал на то, что, устыдившись водителя, не подошел к Юргите и не попрощался как следует, хотя простились они еще вчера, когда вернулись из ресторана. «Все-таки я большой трус, — ругал себя Даниелюс. — Только бы обо мне ничего не подумали… Странно, в жизни бывают такие минуты, когда самого себя не узнаешь».

В таком раздражении он приехал домой — нервный, хмурый.

Фима пошутила:

— Ходишь кислый какой-то… как в воду опущенный. Не завел ли ты в санатории какую-нибудь красоточку?

— Завел. Но у моей красоточки, видно, другой, — то ли в шутку, то ли всерьез ответил он, сказав почти правду.

С Ефимьей и раньше было нелегко. А теперь стало еще тяжелей. Однажды он поймал себя на стыдной и нелепой мысли: что, если вдруг что-то случится с ней и он останется вдовцом? При этом он явственно представил себе ее застывшее лицо, услышал, как заколачивают крышку гроба. Представил свою квартиру — свободную, просторную, в которой легко дышится… «Господи, какой я негодяй, — пронзило его. — А мы еще диву даемся, как среди нас вырастают выродки, посягающие на своих близких, поднимающие на них руку?»

В канун Нового года он послал Юргите на адрес редакции поздравительную открытку. Вскоре он получил ответную: Юргита благодарила его за память и желала счастья в Новом году.

А время шло. Они обменивались новогодними открытками, в которых между строчек можно было прочесть: вспоминаю вас с удовольствием, как и удивительные дни в том жутком ноябре… Когда Даниелюс приезжал по делам в Вильнюс, его так и подмывало позвонить ей в редакцию, но он подавлял это желание, уверяя себя, что свидание с ней — чистое безумие, еще больше душу растравишь. Но однажды он все-таки не выдержал и набрал ее номер. Хриплый мужской голос ответил, что она уехала в командировку. А осенью они чуть ли не столкнулись на проспекте Ленина, в Вильнюсе. «Что, опять ирония судьбы? — с радостным удивлением подумал Даниелюс, встретившись вечером с Юргитой в кафе, в Старом городе. Подумать только — четыреста тысяч жителей в Вильнюсе, а мы с тобой не разминулись! Два счастливых лотерейных билета из сотни тысяч пустых. Кто-то невидимой рукой перемешивает всех в этой огромной урне, а мы — надо же — находим друг друга…»

Опьяненный ее близостью, Даниелюс не спускал глаз с Юргиты, долго разглядывал в уютном сумраке кафе ее одежду, отметив про себя удачное сочетание черного и красного цвета, и ему казалось, будто они и не расставались никогда, будто сидят в курортном ресторане, потягивают шампанское и продолжают начатый разговор. Ничего не изменилось за прошедшие четыре года: он по-прежнему «тянул бодягу» с Фимой, а Юргита жила одна, без своего любимого, работавшего который год вдали от родины.

Когда они попрощались, Даниелюс долго стоял на тротуаре и с какой-то тревогой, смешанной с отчаяньем, глядел в ту сторону, где в толпе скрылась Юргита. «Как хорошо, что она живет на свете… Может, и не суждено ей стать моей, но все равно хорошо…»

— Вчера я тебя видел на улице с какой-то Кармен, — сказал назавтра Аполинарас Малдейкис, когда кончилось совещание. — Молодец! Зря в столице времени не теряешь…

Даниелюс нахохлился:

— Оставь свой цинизм! Это моя старая знакомая. Работает в республиканской газете. Человек известный…

— Корреспондентка? Ого! Ты, брат, не зеваешь, — похлопал его по плечу Малдейкис. — Тиснет хвалебную статейку про твой район, вот тебе и прок.

— Как тебе совещание? — Даниелюсу не хотелось говорить о Юргите.

— Как всегда. Переливание из пустого в порожнее.

— А сам-то ты что с трибуны вещал? «Очень полезный обмен мнениями, координация идеологической работы…» Златоуст!

— Трибуны для того, брат, и существуют, чтобы с них пламенные речи произносить.

— Пламенные, но не лживые, — поддел его Даниелюс.

— Ты, брат, толком не знаешь: где кончается оптимизм и где начинается вранье. — Аполинарас беззаботно рассмеялся. — Пошли лучше в ресторан! Поужинаем, лясы, как все люди, поточим.

Даниелюс согласился. Аполинараса Малдейкиса он знал давно: вместе учились в Москве, а потом года два в одном и том же районе работали — Даниелюс секретарем райкома, а Малдейкис председателем райисполкома. Совершенно разные люди, ни в чем не похожие друг на друга, они тем не менее ладили. Даниелюсу нравилась организованность Малдейкиса, его способность найти выход в самых щекотливых ситуациях, его ровный и жизнерадостный характер. Правда, решения его не всегда были лучшими. Даниелюс, в отличие от него, ломал голову в поисках самых оптимальных и ужасно огорчался, когда, не найдя их, вынужден был поступаться своими убеждениями. Поверхностность Малдейкиса он решительно отвергал, но не отрицал, что работать с ним легко, несмотря на его прагматизм, который Малдейкис не считал пороком, постоянно подчеркивая, что величайший тормоз в деятельности партийного работника — идеализм.

— Такая обстановка мне по душе, — сказал Малдейкис, когда они устроились в ресторане аэропорта. — Простор, свобода, не накурено, дым коромыслом не висит. За стеной лайнеры гудят. Особенно ревут при посадке… Никто не гарантирован от того, что не врежутся в землю. А мы с тобой сидим за столиком в целости и сохранности, набиваем брюхо, водочку попиваем. Ну чем не жизнь?

— Тебе позавидовать можно: всегда весел, всегда доволен, не морочишь себе голову, — выпалил Даниелюс, окидывая Аполинараса добродушно-насмешливым взглядом. — Скажу тебе откровенно: я не в восторге от таких, как ты, но посидеть с вашим братом приятно… отдохнуть, расслабиться…

Аполинарас слушал и, счастливый, улыбался пухлыми чувственными губами, поглаживая белыми мягкими пальцами каштановые кудри, не вязавшиеся с его пунцовым лицом.

— Другой на моем месте смертельно обиделся бы, — притворился серьезным Малдейкис, но глаза его светились спокойно и незлобиво. — Я тебе прощаю. Как старому другу. Кроме того, мне неохота портить себе настроение. Сегодня и без того трудный денек.

— Да. Пять часов просидели… Хорошо еще, журнал с собой прихватил.

— Ты меня не понял, — Аполинарас скороговоркой сообщил официанту, чего они желают. — Когда бывает скучно, я начинаю думать о рыбалке. Но сегодня не до этого… Представляешь, после отчетно-выборной меня собираются перевести в другой район. А я так привык к своему, кое-что для него сделал, и вот тебе: в какую-то Лаукуву…

— В Лаукуву? — оживился Даниелюс. — Это же моя родина.

— От этого сие задрипанное захолустье…

— Почему захолустье? Есть отличное шоссе. И железнодорожный узел… Район, брат, серьезный.

— Отсталый.

— Вытянешь!

Аполинарас, все еще лучась радостью, для приличия вздохнул.

— Поэтому меня туда и переводят. Ну и житуха!.. Обжился в одной избе, а тебя тут же в другую суют. В чужом дерьме копаться…

— А я бы только обрадовался, если бы меня перевели в Епушотас, хотя район, по правде говоря, никудышный, — сказал Даниелюс. — Хороша дзукийская земля, а своя лучше. Тянет, и ничего не попишешь.

— По-моему, не видать тебе родного края как своих ушей. Может, только гостевать приедешь. И с песчаной Дзукией придется распрощаться, — Аполинарас загадочно понизил голос. — Ты наверху на хорошем счету… Увидишь, в один прекрасный день тебя возьмут в аппарат. Об этом уж и слухи ходят.

— Смотри-ка, даже в аппарат. Как же так — до тебя слухи дошли, а я ни-ни? — удивился Даниелюс.

— Да так оно, брат, так: жена обманывает мужа, а он про ее измену последним узнает, — отрезал Малдейкис, поднимая рюмку. — За твои успехи!

— И за твои, Аполинарас!

Завтра в это же время я буду дома, думал Даниелюс, краем уха прислушиваясь к скороговорке Малдейкиса. Как только приеду, Фима спросит: как совещание? Крепко всыпали району? Что сказал тот (или этот) руководящий товарищ о твоем выступлении? Не распустил ли ты по обыкновению язык и не наговорил ли глупостей? Нет, глупостей, кажется, я не наговорил… Меня, милая, на повышение… Пока ничего определенного, но люди говорят. А раз люди говорят, значит, так тому и быть. Нет дыма без огня. Фима конечно же заахает, заохает, от радости чуть ли не онемеет, пока опомнится от такой новости. «Разве я тебе не говорила, что ты прирожденный партработник? Ах, какое счастье, какое счастье — наконец-то мы выберемся из этой дыры!»

Но я пока ничего Фиме говорить не буду. Кто знает: может, Малдейкис просто болтает. В конце концов, если и не врет, стоит ли сразу же всему свету, даже жене… Давно я с ней ничем не делился… Делим только постель… Делимся едой, крышей… Детьми…

Настырная скороговорка Малдейкиса вывела Даниелюса из оцепенения.

— Ты что, оглох? Сколько раз повторять одно и то же. Дернем по второй — скоро суп принесут!

— Прости, задумался. — Даниелюс поднес к губам рюмку. — За твою удачу в новом районе, Аполинарас.

— Моя удача зависит от тебя.

— От меня?

— Ну да! Забравшись на верхотуру, ты, надеюсь, не забудешь старого друга?

— Не смеши! Лучше расскажи, как идут у тебя дела? Не секретарские, а семейные, мужские…

— Нормально. Жена верна, единственная дочка послушна. Пользуюсь успехом у женщин, но осмотрителен, их благосклонностью не злоупотребляю, ибо хорошая должность без любви скучна, а любовь без хорошей должности невыносима.

— Молодец! — насмешливо буркнул Даниелюс. — Помнится, ты как-то говорил, что жену любишь.

— Люблю, но не раболепствую, — отрубил Аполинарас, упиваясь своим остроумием. — И она отвечает мне тем же. Короче говоря, не строим из себя молодоженов. Она — мать моей дочери, хозяйка, а я — прилежный отец, кормилец семьи. На том, брат, и стоим.

— А ты ей изменяешь?

— Случается, но не с кем попало. Мои женщины могут сделать ей честь.

— М-да, — брезгливо протянул Даниелюс и вдруг почувствовал, что опьянел. С минуту он сердито разглядывал снисходительно улыбающегося Аполинараса, и ни с того ни с сего у него вдруг появилось желание взять его за шиворот и ткнуть мордой в недоеденную тарелку борща. — Ты, друг, наверно, обзовешь меня старомодным, но я так считаю: уж лучше разойтись, чем обманывать друг друга. Когда люди становятся чужими, никакими силами семью не спасти… никакими… Даже детьми.

Аполинарас впервые за весь вечер глянул на Даниелюса серьезно и вопросительно.

— Уж очень ты порядочным заделался, — сказал он почти разочарованно и с явной укоризной. — Можно подумать, что ты и Фима — идеальная пара. Женился ты не по любви: я же своими глазами видел, как Фима тебе крылышки подрезала.

— Что ты хочешь этим сказать? — выдавил побледневший Даниелюс.

— А то, что она тебя, увальня, вокруг пальца обвела, — выпалил без всякого стеснения Аполинарас.

Даниелюс с трудом совладал с собой, чтобы не обрушить на голову Малдейкиса град оскорблений.

— Ты ничего не смыслишь в делах чести, — процедил он, обуздывая свою ярость. — По-моему, порядочный мужчина не имеет права бросить на произвол судьбы ту, которую он однажды соблазнил.

— Из-за минутного удовольствия обречь себя на всю жизнь? Ничего себе порядочность! Это то же самое надувательство, тот же обман, которым ты только что возмущался. По-твоему, жену можно не любить, но жить с ней, изредка требуя от нее исполнения бабьих обязанностей. Не порядочнее, не честнее ли в таком случае вообще не иметь с ней дела и жить с какой-нибудь другой?

Даниелюс даже рот разинул: до того ошеломила его логика Малдейкиса. Когда он наконец опомнился, то и сам не мог взять в толк, как у него вырвались эти слова, — то ли их нашептало самолюбие, то ли глубокое убеждение в своей правоте, то ли желание положить на лопатки Аполинараса.

— В таком случае самый лучший выход — развод. Да, да, развод. Я, скажем, решил разойтись с Фимой.

Аполинарас как держал у рта полную ложку борща, так и застыл с ней, потом откинулся на спинку стула, залив варевом пол.

— Разойтись? Да ты в своем уме? — пробормотал он, оторопев и даже не посмотрев, осталось ли на брюках пятно. — Как же так — ни с того ни с сего разводиться? А-а, теперь я, кажется, допер… тебе вскружила голову эта Кармен.

— Положим, — Даниелюс не сводил глаз с вытянувшегося лица Малдейкиса. — У этой, как ты изволил выразиться, Кармен, своя жизнь. И я вовсе не собираюсь просить ее руки. Просто надоело лицемерить! Буду жить один с сыном. Суд ведь может одного сына присудить мне?

— Не знаю. Не знаю, — пролепетал Аполинарас, озадаченный признанием Даниелюса. — Скажите пожалуйста у него даже план есть, как детей поделить… Да у меня, братец, слов нет… Но чую: в такую историю влипнешь, какой врагу своему не пожелаешь.

Даниелюс отрешенно улыбался и высокомерно поглядывал на Малдейкиса. Иногда его захлестывало такое чувство — редко, но захлестывало: в сердце что-то вдруг вспыхнет, заклокочет, вознесешься на головокружительную высоту и так захочется с нее вниз лететь, что никакие сожаления не в силах тебя остановить.

— Кажется, уже влип, Аполинарас, — сказал Гиринис спокойно. — Как говорят, песенка моей семейной жизни спета. Прощай, лицемерие! Да здравствует честное соломенное вдовство!

Вконец озадаченный Аполинарас Малдейкис почесал лысеющую макушку.

— А о последствиях ты, братец, подумал? Не к лицу ответственному партработнику разводиться. Думается, кое-кто сделает из твоего поступка надлежащие выводы, и ты, вместо того чтобы взлететь вверх, полетишь на одну, а то и на две ступеньки вниз. А ежели тебе и удастся удержаться, то о повышении и не помышляй. Не забудь, ты женат не на ком-нибудь, не на какой Алдоне или Бируте, а на Ефимье Никитичне, — Аполинарас многозначительно вскинул брови. Больше он не острил, всем своим видом показывая, что судьба друга волнует его всерьез. — Да что я тебе втолковываю, ты же не дитя малое. Пошутить, конечно, можно… И я не раз фордыбачил: брошу, дескать, секретарство, пойду в какой-нибудь колхоз председателем. Служба у нас, что и говорить, незавидная: с утра до вечера звонки, заседания, совещания. Себе не принадлежишь… Но с другой стороны, братец, есть, так сказать, и некоторые преимущества. Ночью глаз не смыкаешь, всякие там планы, постановления, директивы в голову лезут, зато днем жена в очереди за ливерной колбасой не стоит. — Малдейкис громко рассмеялся. — Иногда гостя паштетом из тресковой печенки попотчуешь… Как-никак, а я в районе высшее начальство, хозяин. Приеду из района в Вильнюс — и в столице кое-что значу. Конечно, на сессии Верховного Совета и без меня могут принять то или иное решение, но сам факт, что сидишь в зале рядом с лучшими людьми страны, позволяет испытывать некоторую гордость и чувство самоуважения. Эх, Даниелюс, Даниелюс, говори что хочешь, но от телеги, именуемой властью, отрываться негоже, пока не вышвырнули на обочину.

— Ты свой пост ценишь только потому, что он приносит тебе выгоду, — сказал Даниелюс, стараясь не смотреть на Малдейкиса. — Для тебя главное — власть и привилегии, которые она дает. А где же обязанность коммуниста служить народу? Когда мажешь на хлеб икру или твой знаменитый паштет, то не забывай, что есть люди, в глаза не видевшие этих яств. И если я до сих пор сижу, как ты это окрестил, в телеге власти, то не потому, что ищу для себя каких-то выгод, а потому, что хочу принести как можно больше пользы. У меня в жизни одна цель, чтобы каждый добился того, чего ему надо, и чтоб в сердце каждого жили правда и любовь к другому. Ты не любишь людей, Аполинарас. Удивляюсь, как ты можешь заниматься такой работой.

— И заниматься неплохо, — весело добавил Малдейкис. Лицо его сияло по-прежнему, глаза улыбались, он снисходительно смотрел на Даниелюса, как на озорного мальчишку. — Ах ты, неисправимый идеалист, когда же ты наконец спустишься с облаков на землю?

Даниелюс только покачал головой, ответив на слова Аполинараса насмешливой улыбкой. Полноте, товарищ Малдейкис!.. Давайте лучше выпьем еще по одной, закусим цыпленочком и не будем портить друг другу кровь бессмысленными словесами, еще раз вспомним сегодняшнее совещание и те проблемы, которые должны одинаково заботить и тех, кто ходит по земле, и тех, кто парит в облаках.

Попрощались они по-дружески, хотя оба чувствовали, что играют: один — желая удачи в новом районе, другой — советуя хорошенько подумать и не спешить с разводом.

Даниелюс уже почти жалел, что черт дернул его за язык и он наговорил лишнего. Разве нельзя развестись тихо, мирно, без посредников? Без советов и консультаций? По-мужски! Одним ударом разрубить узел, и все. Свободен!

После того как он познакомился с Юргитой, Даниелюс все чаще стал подумывать о такой возможности, но не осмеливался об этом мечтать, не желая растравлять душу пустыми надеждами. И уж раз он сообщил о своем намерении Аполинарасу, то должен был тщательно продумать все последствия. Может, потому он и решился сказать Малдейкису о разводе как о деле, якобы не вызывающем сомнения, хотя признание было для него самого неожиданностью. Так или иначе, но впервые он понял, что развод — это поступок, который никто другой за него не совершит, этот шаг надо сделать самому. А сделав, приготовиться к суду, дележу детей, имущества… И конечно же к тому, чтобы выслушать несметное количество наветов и бредней. Фима сделает все, чтобы он сухим из воды не вышел. Имеет ли он, Даниелюс Гиринис, который должен быть примером, право рисковать своим авторитетом ответработника, пасть в чужих глазах? Вот что главное, а не паштет из какой-то печенки…

Однако, поразмыслив хорошенько, он поймал себя на том, что не так уж равнодушен к тому, что о его вызывающем поступке скажут там, наверху, и какие из этого будут сделаны выводы. Эта двойственность даже покоробила его («Неужто и я похож на Аполинараса?»). Он ничуть не сомневался, что это чувство не покинет его и при благоприятных обстоятельствах прорвется наружу.

 

IV

Охота прошла прекрасно. Правда, Даниелюс умаялся изрядно, увязая в снежной жиже и продираясь сквозь кустарники; промок до нитки, оцарапал лицо, натер пятку, но не зря: ухлопал кабана и пару зайцев. Царская добыча, всех братьев-охотников обошел. Вечером у костра разделил кабанину на восемь частей — столько было охотников, — зайца сунул знакомому в сумку (он в тот день ничего не добыл), а потом все, согревшись и отдохнув, отправились к Аполинарасу Малдейкису для дальнейшего обмена охотничьими впечатлениями. Стол ломился от яств, были тут и импортные напитки, и литовские водки «Ужуовея» и «Паланга», и горячие блюда, приготовленные расторопной хозяйкой, и норвежская селедка в баночках, и икра, и крабы — деликатесы, в магазинах их днем с огнем не сыщешь. Все гости ели и пили умеренно, не теряя достоинства, приличествующего их положению. Посыпались, чего греха таить, и остроты, и анекдотцы, вызывающие дружные смешки, только не было песни.

Песня грянула, когда компания перебралась в финскую баню. Правда, грянула не сразу, а после того, как гости хорошенько пропотели в «газовой камере», как кто-то назвал тесную парилку, и посидели в светелке за уставленным яствами столом, не менее щедрым, чем в доме Аполинараса Малдейкиса. Время летело быстро и весело, кто блистал остроумием, кто мусолил серьезную проблему, кто рассыпался в комплиментах хозяину. «Товарищ Аполинарас — ого-го! Не отмахивайтесь, милый Аполинарас, нечего скромничать, хотя скромность и украшает человека. Давайте лучше вспомним, каким был ваш Лаукувский район при прежних хозяевах. Средний надой молока от коровы не превышал двух тысяч литров за год. Урожайность — двенадцать-тринадцать центнеров с гектара. Мясо, яйца опять же… Словом, стыдно было жителю Лаукувы, получившему газету, в сводку заглядывать. По заготовкам, по севу, по уборке урожая — последнее место в республике… А сегодня? Нет, нет, не качайте головой, товарищ Аполинарас… Да, да, это не только ваша заслуга, согласны: народ, наши трудолюбивые пахари. Но те же пахари пахали здесь и семь лет назад, а результат, сами знаете… Массы, конечно, это сила, но без мудрого руководства они похожи на парализованного исполина. Вы сумели зажечь их энтузиазмом, вдохновить, направить, так сказать, исполина к цели…»

Товарищ Аполинарас скромно улыбался, краснел, пожимал плечами, защищаясь от потока похвал и лести, но, к великому удовольствию, отмечал про себя, что не зря гости сорят превосходными степенями: район из года в год занимает первое место, о нем постоянно пишут столичные газеты, работники сельского хозяйства удостаиваются высоких правительственных наград, орденов и медалей, есть даже пара Героев Труда, а колхоз «Передовик», долгое время ходивший в середнячках, в последние годы попал в первую десятку в республике.

Даниелюс Гиринис иронически улыбался, борясь с обуревавшим его искушением. «Передовик»… Ого, крупная рыбина, кто о нем не знает… Недавно им руководил товарищ, занимающий нынче весьма высокий пост в Вильнюсе. Смешно принимать на веру каждый слушок, но Даниелюс не раз слышал из очень достоверных источников… В конце концов, сами колхозники, сами «передовики» на каждом шагу выхваляются: у нас всего полно — чего только душа желает — и удобрений, и стройматериалов, и новейшей техники. Вот и разберись, коли такой умник, кого славой венчать за то, что «Передовик» попал в первую десятку: многоуважаемого Юлюса Багдонаса, бывшего председателя колхоза, нынешнего его покровителя, или нашего любезного Аполинараса Малдейкиса?

Даниелюс едва сдержался: еще минута, и он все выложит. Но напротив него сидел тот из Вильнюса, бывший, ну, словом, Юлюс Багдонас. Так не лучше ли усмехнуться (пусть гость подумает, что Гиринис сам над собой…) и предложить тост за процветание сельского хозяйства.

— Самое главное — перелом. В одну или в другую сторону. Тогда можно с уверенностью сказать: цель на девяносто процентов достигнута, — разглагольствовал Аполинарас Малдейкис, по-хозяйски расположившись в торце стола.

Да, да, закивали гости. И Юлюс Багдонас покачал своей крупной кудрявой головой, хотя по его лицу — одутловатому, с отвисшей челюстью — не поймешь, какие мысли одолевают его.

— Перелом! Ясно как день: самое главное — перелом. Но давайте вспомним, когда и с чего он начался? Кто дал толчок? Те, кто сегодня пожинает чужие лавры, или те, кто, сделав свое, были изгнаны со сцены, как шекспировский мавр, — в хор похвал диссонансом ворвался голос хватившего лишку Юочки.

— Ешь кабанину, — попытался спасти положение Аполинарас. — Подайте, товарищи, нашему уважаемому Юочке минеральную воду.

— Это директор мельницы, — услышал Даниелюс громкий шепот справа: кто-то из соседей Гириниса просвещал столичного гостя. — Мука высшего сорта. На экспорт. Удивительный человек. Если понадобится, последнюю рубашку отдаст. Никто, если так можно выразиться, имени его не знает. Для всех он: Юочка, — Юочкяле, — Юочкюкас. Это от полноты чувств. Личность, что и говорить, занятная: и подпольщик, и на фронте кровь проливал, и работник, каких мало. Патриот. А вот язык за зубами держать не умеет. Говорят, сразу же после войны в Вильнюсе на ответработе был, потом турнули в район председателем исполкома, а теперь вот на мельнице… Мука высшего сорта. На экспорт. Но, простите за выражение, мельница есть мельница, а Совет Министров — Совет Министров…

Сосед справа — столичный гость, которого все уважительно величали товарищем Клигасом (только Аполинарас Малдейкис изредка позволял себе обращаться к нему по имени) и которому кто-то тоже отдал своего подстреленного зайца, а услужливый хозяин «организовал» в дорогу колбасу из кабанины, — был высоким моложавым мужчиной с хитроватыми глазами, с залысинами на открытом лбу. Каждый, кто сталкивался с ним, тут же проникался к нему симпатией, но быть до конца откровенным никто не рисковал.

— Да, да, да, — зачастил товарищ Клигас, отвечая своему соседу. — Я немного знаю товарища Юочку — Юочкяле — Юочкюкаса. И не считаю, что для таких, достойных всяческого уважения, людей работа на мельнице — позор.

— Достойных уважения? — побагровел сосед.

— Да, да, всяческого уважения.

— Очень приятно… бесконечно рад, товарищ… Вот я и говорю: Юочка такой человек, что последнюю рубашку отдаст…

Между тем директор мельницы, оттолкнув кабанятину, которую к нему подвинул Малдейкис, и разбавив минеральной водой коньяк в рюмке, продолжал:

— Перелом, говорите? Разве сегодня мы бы говорили об этом, если б не добавочный рубль, который колхозник получает за килограмм привеса, за молоко? Если б не твердые цены на зерно? А кто и когда, вспомните, пожалуйста, добавил этот рубль? Раньше как было? За каждое плодовое дерево — плодоносит оно или не плодоносит — платили налог. Вот ведь до какого абсурда докатились!

— Вы говорите-говорите, да не заговаривайтесь!

— Никто и не заговаривается, товарищ Юлюс, — возразил Клигас, сверкая своими хитрыми карими глазами. — Когда я работал инструктором райкома, то знал одного инженера, который ничем другим не интересовался, только своей специальностью. В кино не ходил, газет не читал, художественной литературы в руки не брал. Зачем? Все искусства, все газеты, дескать, вранье, придумки, вульгарная пародия на правду. На кой черт серьезному человеку патентованная ложь, если он сам неплохо петрит? И жизнь назубок знает?

Кто-то сдержанно улыбнулся, недоумевая: говорит Клигас всерьез или в шутку? А Юочка — Юочкяле — Юочкюкас высосал из рюмки весь коньяк и как ни в чем не бывало продолжал:

— Полагаю, нет надобности читать газету, чтобы удостовериться, летают ли космические корабли. Об этом можно смело судить по ценам, рост которых вполне успешно соперничает с темпами развития техники.

Багдонас насупился, понурил воловью голову, однако, заметив, что товарищ Клигас смеется, ожил, крякнул и даже изобразил на своем лице улыбку.

Накалившаяся было атмосфера остыла. Все повеселели, то и дело чокались, время от времени понукали Юочку, обхватившего одной рукой спинку соседнего стула, а другой — свою мудрую голову, заросшую жесткими седыми волосами и, казалось, не очень крепко державшуюся на тонкой, почти девичьей шее. Само собой разумеется, каждый должен согласиться с тем (ежели у него в голове мозги, а не опилки), что рост цен зависит не столько от расширяющегося с каждым днем наступления на космос, сколько от растущей гонки вооружений, утверждал председатель Лаукувского райисполкома Юргис Папечкис, и директор мельницы согласно кивал. Представить себе невозможно, какие горы благ свалились бы на человека, если бы, хоть на год, удалось остановить это безумное производство оружия. Само собой разумеется, каждый должен с этим согласиться (ежели у него в голове мозги, а не опилки), и снова согласно кивала седая голова Юочки, державшаяся на тонкой, почти девичьей шее, хотя в душе директор мельницы восставал против такой точки зрения, не хотел, упрямец, признавать, что завоевание космоса и производство атомных ракет — две разные вещи. В наш век кибернетики война, наверное, должна быть совсем другой, не такой, как тридцать с лишним лет назад. Ежели раньше человеку было тесно на трех континентах, то сегодня ему весь земной шар тесен, да что там земной шар, вся окружающая нас атмосфера… Вот он и рвется на Луну, на Марс, озирается из космического корабля на другие планеты… Ищет новые территории для того, чтобы построить площадки для атомных ракет…

Товарищ Юлюс Багдонас возмутился. Человек! Человек! Человек! Что это — политическая близорукость или издевательство над дорогим нам понятием? Уж если говорить о человеке, то не о каком-нибудь, а о нашем, социалистическом, советском, не о какой-то туманной личности, борце за абстракцию, глупо именуемую идеей, а о борце за мир, защитнике покоя на белом свете. Вы что, товарищ Юочка, думаете: мы, значит, должны не покладая рук работать, создавать горы благ, как здесь весьма банально выразился товарищ Папечкис, а что до оружия, то зачем оно, мол, нам? Не нужно, путь его капиталисты делают, мы же эти блага голыми руками защитим. Ну, знаете… Старый коммунист, подпольщик… Да и вы, товарищ Папечкис, хороши… Не понимаю: крайний оппортунизм или… в детство впали, что ли?

Здесь вмешался товарищ Клигас (махнул рукой через стол Багдонасу, словно остановил мчащуюся машину) и попытался, шутя и балагуря, смягчить впечатление от его тирады. Мы, мол, не на заседании бюро, не на торжественном собрании, сказал он. На мой взгляд, товарищ Юочка не сказал ничего такого, что задело бы достоинство честного советского гражданина, в данном случае ваше, товарищ Багдонас… Мы ценим вас как крупного работника, но не надо перегибать палку. Почему, товарищ Юлюс, на часок-другой не расковаться, не почувствовать себя за этим столом простым деревенским парнем, поработавшим всласть днем, сытно поевшим, попившим и собирающимся на ночь влезть через окно к своей Магде? Люди мы, товарищ Юлюс, или манекены — иллюстрации к правилам хорошего тона для великосветских дам?

Кто-то прыснул, кто-то улыбнулся, но сдержанно, чтобы никого не обидеть.

Даниелюс схватил рюмку, выпил ее до дна, ответив непосредственной улыбкой на улыбку высокого гостя, предложившего выпить. Выпить так выпить! Почему бы нет? Надо пользоваться возможностью, пока не свалил инфаркт, рокотал товарищ Клигас, элегантно качая седеющей головой.

Бог его знает, то ли лишнего хватил, то ли простодушие соседа подействовало (должно быть, и то и другое), но Даниелюса развезло. По правде говоря, виной всему — как это ни смешно — чертова финская баня Аполинараса!

«Здесь можно отдохнуть от городского шума, от назойливых разговоров с посетителями. После охоты твоя баня, Аполинарас, просто молодость возвращает. Молодец!» — заливался Юлюс Багдонас, этот покровитель «Передовика». Остальные хором поддержали его: «Да, это даже коню ясно — у Лаукувы секретарь что надо! Голова! Он и работать умеет, и отдыхать». Даже товарищ Клигас, скупой на похвалу, и тот не удержался, чтобы не погладить Малдейкиса по шерстке, признав, что во многих бывал он банях, но такой, как у Аполинараса, нигде нет («Типовой проект, но все оборудовано со вкусом, с выдумкой. Сюда и иностранного гостя не грех пригласить»).

Даниелюс слушал, и вдруг его обуяло неудержимое желание излить душу. Именно здесь, за этим столом, сейчас же, пока раздражают его это самодовольство и эта сытость. Он никак не мог взять в толк, что же заставляет его открыто, без обиняков выложить то, что наболело. Поначалу он даже злился на самого себя, пытался образумить себя и уговорить, что лучше помолчать, но так и не смог устоять перед соблазном, вырвавшим с каким-то дьявольским остервенением у него изо рта слова, оголявшие душу. Если бы разговор принял другой оборот, Даниелюс, может быть, и промолчал бы. Но кто-то из гостей вежливо заметил, что пора и честь знать, время позднее, а Аполинарас Малдейкис возьми и одерни его грубым смешком:

— Только через мой труп. Или при условии, что сосед Гиринис всех прихватит с собой.

— Я? Милости просим, товарищи. Но предупреждаю: в Епушотасе финской бани нет.

— Нищие! — бросил Юргис Папечкис.

— Почему нищие? — поспешил на помощь зарвавшемуся председателю исполкома Малдейкис, — Епушотас чуток отстал от нас, это правда. А вы что хотели, чтоб новый секретарь за три года совершил в экономике района переворот? Я оптимист, товарищи, я смею всех заверить: еще до конца пятилетки товарищ Гиринис пригласит нас в свои владения, в еще более прекрасную баню, чем та, под гостеприимной крышей которой мы с вами вкушаем эти скромные яства…

— Ура! — прокатилась дружная волна одобрения. — Ура! — раздались хлопки.

Даниелюс медленно и тяжко встал из-за стола.

— Нет! — закричал он. — В свои владения я вас не приглашу, как осмелился заверить всех устроитель нынешнего вечера. А если такое и случится, то у вас, мои уважаемые гости, не будет столь приятной возможности обмыть охотничьи трофеи в финской бане, ибо такого строения в Епушотасе никто — во всяком случае, пока я работаю секретарем — не увидит. И не потому, что мы нищие, достойные сожаления, и не потому, что не такие оптимисты, как уважаемый товарищ Малдейкис. Нет, совсем не потому. Захоти мы, и построили бы баньку ничуть не хуже, чем эта. Что правда, то правда. Но мы, видите ли люди нерасторопные, не всегда успеваем за модой. Кроме того, и мозги наши работают не в том направлении, о каком большинство из присутствующих здесь думает. Финская баня — это хорошее дело, спору нет, но пусть в ней парятся сами финны. Мы же лучше построим на несколько квартир больше, потому что в них очень нуждается рабочий народ.

За столом воцарилось неловкое молчание. Слышно было, как тяжело дышит сосед Даниелюса Юлюс Багдонас.

Первым опомнился Юочка. Вскочил как ужаленный:

— Товарищи! А ведь Гиринис правду говорит. Попариться, попотеть, потом посидеть за рюмашкой — приятно, ясное дело, может, ответработники и заслуживают такого, но когда знаешь, сколько еще людей ютится в одной комнате, в тесноте, то… Короче говоря, проблема эта большая! Есть над чем голову поломать…

— Ну и ломай на здоровье, — выдохнул Юргис Папечкис, сверля директора мельницы сердитым взглядом. — Ступай домой, сунь свою голову под подушку и ломай ее сколько тебе заблагорассудится; а за столом, в приличной компании, людям кровь не порть. Ишь ты, Сократ нашелся!

— Красиво, ничего не скажешь, — вспыхнул и Багдонас, наклоняясь к Даниелюсу. — Товарищ Гиринис, меня поражает ваша политическая безграмотность: вы грубо искажаете идею равенства.

— Я только позволил себе напомнить присутствующим о партийной совести, товарищ Багдонас.

— К чему эта демагогия, любезный, — Багдонас покраснел до синевы. — Ссылаетесь на народ, а скажите…

Но Аполинарас Малдейкис не дал ему договорить. Подскочил и, словно дирижер, призывающий к порядку огромный оркестр, замахал своими ручищами:

— Внимание! Внимание, товарищи! Юочка затягивает, все другие подхватывают. Раз, два, три! «По селу скакал я, вдруг с коня упал».

Чьи-то голоса затянули песню, но, нестройные, скоро замолкли.

Между тем Юлюс Багдонас продолжал:

— Ссылаетесь на народ… как же… А скажите, любезные, чем же народ обижен. Чем, товарищ Гиринис? У каждого пятого в деревне мотоцикл, многие ждут легковых машин, в магазинах товаров навалом… («Только не таких, какие хочешь», — буркнул себе под нос Юочка, но так, чтобы другие слышали.) Квартир не хватает? Во всем мире с жильем туго. Нечего из этого трагедию делать. Хотите, чтобы уже сегодня…

— Ясно, ясно, — нетерпеливо перебил его Даниелюс, опасаясь, что вот-вот ляпнет товарищу Багдонасу какую-нибудь дерзость. — Все прекрасно: шагаем победно из пятилетки в пятилетку, вперед да вперед («Какого черта иронизирую?»), но, полагаю, не очень убедительно звучат аргументы тех, кто все наши трудности сваливает на войну… После войны уже два поколения выросло.

— Браво! — воскликнул Юочка.

Товарищ Клигас сидел, подперев ладонью голову. Лица его не было видно, светилась только плешь на макушке, но Даниелюсу почему-то казалось, что его сутулая костлявая спина едва заметно подрагивает от беззвучного смеха, хотя Клигас и не думал смеяться, даже не улыбался, застыл как изваянье, которому безразлично все, что творится вокруг.

— Нелогично? Да, но кое для кого такие оправдания страх как удобны, — еще больше распалился Даниелюс, вконец выведенный из себя притворным подрагиванием сутулой Клигасовой спины. — Я не говорю, что для всех удобны… Если люди, которые думают, ищут, анализируют, стараются найти ответ на трудные вопросы. Но многие… э-э, зачем, мол, голову себе морочить, углубляться, еще наткнешься на какую-нибудь мину, лучше всего свалить собственное безделье на войну — и не ошибешься. Но это тактика трусов и недоумков!

У Юлюса Багдонаса дрогнула челюсть. Он собирался что-то сказать, но раздумал, а может, просто не успел, потому что в разговор снова вмешался Аполинарас Малдейкис, боясь, что его недостаточную активность истолкуют превратно.

— Это мне, Гиринис, нравится. В самом деле — компания яйца выеденного не стоит, если все придерживаются одного и того же мнения. Тогда, как говорится, капут: только есть и спать… Поздравляю тебя, брат. Поздравляю… Никогда бы не подумал, что тебя, как и нашего мельника Юочку, изнуряют порой припадки критического реализма. И как раз в те моменты, когда окружающие желают, веселясь, забыться… Стоит ли за стол садиться, если наперед знаешь, что не удержишься, чтобы не испортить праздничного настроения?

Даниелюс поднялся.

Никто его не остановил, не задержал. Багдонас на прощанье холодно протянул руку, за ним последовали другие, только Клигас как ни в чем не бывало сжал его пятерню, ободряя Даниелюса взглядом своих бархатных глаз, а Юочка — Юочкяле — Юочкюкас даже потрепал его по плечу.

«Домой! И никаких гвоздей! Юргита, видно, заждалась», — в который раз за сегодняшний вечер подумал он, и у него потеплело на душе.

С этим теплым чувством и забрался он в машину, устроился рядом с водителем и деланно-бодро скомандовал:

— В Епушотас, Гедрюс! Поохотились. Хватит!.. Ведь и тебе небось надоело слоняться с дружками вокруг бани и ждать, когда начальство кончит свое веселье?

Шофер Гириписа, Гедрюс Люткус, прячет нескладную улыбку в каштановой бороде, она свисает от подбородка до замшевого пиджака, а наверху сливается с рыжими, франтовато закрученными усами, которые как нельзя лучше оттеняют его мужественное моложавое лицо. («Со вкусом к модной рубашке подобран галстук, брюки всегда отменно выглажены, ботинки надраены до блеска, возит с собой обувную щетку. Не шофер, а министр…»)

— Ах ты, молчальник эдакий! — обиженно вздыхает Даниелюс и ловит себя на мысли, примиряющей его с Люткусом: «В душе же ты согласен со мной, Гедрюс… Не отнекивайся. Ведь согласен… Ты же не дурак, понимаешь, что и финская баня в Лаукуве, и все яства на столе, — это все за народные денежки…» — Прости, я сегодня, кажется, немного того… — бормочет Гиринис, спохватившись, что ляпнул лишнее.

— Гм… Вам, товарищ секретарь, лучше знать, — Люткус вежлив, почтителен, голос его звучит чуть ли не ласково.

Гиринис удобнее устраивается на сиденье и больше не тревожит Люткуса своими вопросами. Обмякший, протрезвевший от езды, он безучастно вглядывается в заснеженную ленту дороги, которую фары вырывают из сырого мрака ночи и которая как бы расступается на поворотах — вширь и в глубину, — открывая взгляду заиндевелое дерево или одинокую усадьбу, маячащую на обочине.

От качки, от тряски, от легкого круженья клонит ко сну: кажется, вот-вот уснешь, но тут зарницей вспыхивает мысль: скоро развилка, а от нее до дома рукой подать, рывок — и Дягимай. Свернуть, что ли, с дороги и отца навестить? Отца? Теперь только отца… А ведь совсем еще недавно и мать была жива, хранительница дома, добрый дух его, от одного ее взгляда все светлело вокруг. Погасли ее благословляющие глаза. Только укоризна, тяжкая, неизбывная, и горькое раскаяние остались: ах, Даниелюс, Даниелюс, сын неблагодарный, почему ты так редко в отчий дом наведывался, не приезжал сюда, чтобы одарить истосковавшуюся душу матери хоть крохой радости, ведь сердце ее всю жизнь билось для вас, для детей?

«Фима», — осеняет Даниелюса, и он тяжко вздыхает. Нет, нет, первая жена не оправдание его черствости. Это правда, Фима не любила ездить к его родителям, она деревню вообще не любила, потому что, не зная языка, она скучала там и чувствовала себя чужой. Долгонько приходилось ее уговаривать, чтобы хоть раз в году навестить его родных. Хоть разочек… («Господи! Я одариваю из жалости какими-то крохами утешения тех, кто отдал мне все!») Будь он поупрямей, потверже, нет, будь он подушевней, люби он их больше, нашел бы время для того, чтобы почаще бывать у своих. Пусть один, без Фимы. Даже если бы она засыпала его упреками… Всегда так, размышляет в задумчивости Даниелюс, прислушиваясь к размеренному гулу мотора, пока человек здоров, ему кажется, будто он сто лет проживет. Не навестил весной, навещу осенью. Приеду, когда антоновка поспеет… А осенью мать и рухнула под яблоней… как раз под этой антоновкой… и когда я приехал, то мог только ее застывшие руки поцеловать… А ведь и отцу… неровен час… Хоть он еще и крепок, и бодр, но по возрасту уже гость на этой земле… Какого черта я сегодня таскался с двустволкой по чужим лугам? Лучше бы с отцом по родной усадьбе побродил! Но нет, потянуло совсем в другую сторону. Свернул… и сейчас сверну. От развилки. Потому что время позднее. Потому что устал по-собачьи. Потому что — и это главное — Юргита заждалась. Вот так-то, виноват, отец, как-нибудь в другой раз…

Другого раза, Даниелюс, не будет: и тому, что приходит, и тому, что уходит, суждено в жизни случиться только раз. Жизнь — смерть, первый поцелуй — любовь… Тебе кажется, что ты столько раз поутру встаешь, сколько дней в году… встаешь, умываешься, завтракаешь… Нет, ты встаешь только один раз в жизни. Только один раз умываешься, завтракаешь… Ибо назавтра ты уже другой, не такой, как сегодня. И вещи, и люди, и солнце другие, хотя ты этого не замечаешь. Не замечаешь, что каждый миг в тебе что-то умирает, что-то рождается. Когда ты снова обнимешь отца, отец уже будет другим, не таким, каким ты видел его в прошлый раз или, если бы навестил, увидел сегодня: постаревший, с угасшими чувствами и притупившимся умом… Откладывая на завтра то, что могло быть твоим сегодня, ты навеки теряешь ценность, присущую только мгновению. «Может, ты и права, Юргита. Но к отцу как-нибудь в другой раз… В другой раз, милая. Я знаю: ты заждалась… ты беспокоишься».

 

V

До обеда еще так-сяк, но вечером минуты тянутся часами, а часы кажутся просто вечностью. И так всегда по воскресеньям, когда Даниелюса нет дома. Юргита верила: родит, и будет легче. Теперь Лютаурасу три годика, с ним и впрямь веселей, но Даниелюса она ждет с прежней тревогой.

Юргита садится к зеркалу, смотрится. Недурна… Да, пока еще вроде бы недурна. Черные глаза сверкают молодо, лицо гладкое… конечно, если хорошенько всмотреться, можно и морщинку найти. Пройдет лет десять — пятнадцать, и ей как женщине каюк… С помощью косметики можно, пожалуй, и больше протянуть, но чувства… чувства никакой косметикой не подновишь. Когда-нибудь и ко мне придет усталость, и сердце осенним холодком ужалит, и все вокруг предстанет как за пыльным стеклом. Матовая любовь… Матовые чувства, радость, счастье. К чему ни прикоснешься, все будет как бы захватано онемевшими пальцами. Не сбудутся ли тогда слова языкастой злючки: «Сначала все мы любим и счастливы, а наши мужья удивительны…»

«Бог ты мой, что за дурацкая переменчивость? Еще сегодня ночью я шептала Даниелюсу, что счастлива. К чему же эти черные мысли, это недовольство? Зачем я отравляю себе жизнь, отпугиваю радость? Другие благодарны судьбе, если им перепадает какая-нибудь кроха, а у меня есть почти все, и я хочу еще чего-то вдобавок… Подай мне абсолютное счастье, и все!»

Юргита виновато улыбается. Вытирает надушенным носовым платком глаза, другой рукой тянется за помадой. Кажется, черная туча прошла мимо, в просветах сверкнуло солнышко, заголубело небо…

И действительно, не прошло и получаса, как из зеркала на нее смотрела уже другая женщина: хорошенькая, игривая, свеженькая, следы недавней печали придают еще больше обаяния ее лицу. Черные волосы, длинная — из фиолетового бархата — юбка, пышная сиреневая блузка из муслина, туфельки на высоких каблуках… На шее — шикарные бусы (подарок Даниелюса, привез из туристической поездки в Индию).

«Знаешь, милая, я почти довольна тобой. Даниелюсу не должно быть стыдно перед другими мужьями… жена у него что надо!»

Юргита улыбается. Улыбка становится все ясней, все веселей, все шире. Правда, что-то ноет в груди — видно, печаль ожидания…

Горячим трепетом окатывает ее телефонный звонок («Господи, что-нибудь с Даниелюсом?..»). Нет, опять незнакомый женский голос.

Юргита с минуту сидит растерянная и прибитая хлесткими обидными словами. Потом медленно, как лунатичка, кладет на рычаг трубку. Оттуда, кажется, еще доносится злобное шипенье.

В последнее время такие нападки стали редкостью, потому-то, наверное, они и ранят так больно. Она устала и от анонимных звонков, и от оговоров, и от зависти, и от хамства — от всей этой гадкой, омерзительной грязи, которая обрушилась на них в тот день, когда стало известно об их свадьбе. Правда, были и такие, которые желали им добра, которые от души поздравили их и приняли в свой круг, но, видно, так уж заведено: ласка никогда не оставляет таких глубоких следов в душе, как жестокость. Кроме того, доброта застенчива, многие прилюдно и не выказывают ее, между тем низменные страсти (жажда мести, ревность, ненависть, неприязнь неудачника к счастливцу) ни с чем не считаются, так и прут наружу.

Юргита с детства была оптимисткой, она бесконечно верила людям и никак не могла взять в толк, что же плохого им сделала, почему они к ней так несправедливы и жестоки. Особенно женщины. Глядишь, знакомая, никогда не отличавшаяся добродетелью, но оставшаяся одинокой, встретит ее и, слащаво улыбаясь, скажет: «Как я рада, дорогая, как я рада. Такому мужику голову вскружила! Тебе, видно, нелегко было его приручить. Ничего, сумела позаботиться о своем будущем… Прими мои поздравления!» Другая ту же песенку поет… Только добавит: ты, Юргита, не зевай, держи своего старика в ежовых рукавицах, нынешние мужики такие… А третья, любившая когда-то, глядишь, тоже ушат помоев выльет, потому что у нее все в прошлом, а у тебя глаза сверкают, и ты счастлива. «Когда-то мы все были счастливы и любимы, а мужья наши удивительны. Во всяком случае строили из себя счастливых… А что же такое счастье для замужней женщины? Спокойная и обеспеченная жизнь… Тебе крупно повезло, Юргита».

Да, повезло… Очень даже повезло! Только, конечно, не в том смысле, как вы, несчастные, думаете. А самой любить и быть любимой!

И все-таки были минуты, когда достаточно было малейшей зацепки (а порой, кажется, и без всякой зацепки), и сердце начинало бешено колотиться от внезапного подозрения: «А вдруг это все только иллюзия? Однажды утром откроешь глаза и убедишься, что царевич твой — обыкновеннейший пастух, только ты, ослепленная своей мечтой, приняла посох в его руке за царский скипетр…» Ведь так уже случалось. И не раз. Правда, под внешним лоском она сразу угадывала пустоту, угадывала еще задолго до близости, однако каждое такое разочарование, пусть и неглубокое, пусть кратковременное, оставляло в душе рану или ссадину. Ей не давала покоя удивительно живучая мысль о том, что любовь — это временное чувство, подобное извержению вулкана. На такие мысли наталкивали ее и вечные жалобы подруг, недовольных своими мужьями: один, мол, настолько ушел в работу, что даже жену не видит; другой стал изменять… А ведь большинство из них когда-то свела и связала любовь, большинство из них парило когда-то в облаках. Почему же все так обернулось? Неужто брак — могила любви? Нет, нет, настоящая любовь вечна. Какое это счастье встретить достойного, глубоко понимающего и любящего тебя человека, умеющего ради тебя (как, впрочем, и ты ради него) пойти на любую жертву! Разве не в этом смысл истинной любви? Любви, закаленной долгим и терпеливым ожиданием, любви, подаренной тебе его величеством Случаем, который ты, к радости твоей, не прозевала. Это и впрямь чудо — встретить своего суженого на шумных перекрестках жизни. Но коли судьба не судила тебе такой встречи, то не кляни ее, не поноси, ибо куда лучше остаться одинокой, чем мучиться вдвоем без любви.

Большая любовь Юргиты, о которой она так мечтала, пришла к ней неожиданно, вдруг, с первого взгляда. Как и для него, Ричардаса, серьезного, порядочнейшего семьянина, талантливого инженера, всегда осуждавшего случайные связи. В ночном мраке ярко вспыхнула искра, и они слепо бросились на нее, как две беззаботные бабочки.

Судьба как бы поглумилась над ними. Дело в том, что незадолго до их встречи Ричардас стал жертвой случайной истории: познакомился с женщиной, увлекся и вынужден был жениться, поскольку та ждала ребенка. Он ужасно терзался, ругал себя, что из-за карьеры уступил давлению своего начальства. Юргита старалась понять и оправдать его компромисс с совестью, но не могла подавить в себе гнетущего чувства недоверия к своему возлюбленному. И все-таки верила, что нашла то, к чему всю жизнь стремилась, чего желала, — свой идеал любви. Любовь! О, могучее, ни с чем не сравнимое чувство! И в твоем, и в его сердце горит огонь любви, и твое, и его сердце полно благородства и жертвенности — не это ли дает человеку крылья? Правда, тебя подстерегают и опасности: можешь грохнуться с головокружительной выси на землю. Юргита тогда и не думала о ее гибельном притяжении. А если это ей порой приходило в голову, то, не желая омрачать свою жизнь, которая конечно же не была сплошным праздником, бездумно отдавалась судьбе. Юргиту унижало то, что она должна делиться крохами счастья с другой, даже не подозревавшей, что ее обманывают. Это не вязалось с прямой натурой Юргиты, вызывало в ней отвращение к самой себе, повергало в отчаянье, и постепенно она свыклась с мыслью, что не счастье, а страданье является спутником любви. Юргита поняла: Ричардас не может отказаться от предложения отправиться на работу за рубеж, где открывалась широкая перспектива для его способностей и карьеры. Ей стоило большого труда совладать с собой и не крикнуть: не уезжай, если тебе дорога наша любовь! Она слишком крепко любила, чтобы требовать от него такой жертвы. Прощаясь с ней, Ричардас сказал: ты единственная женщина на свете, которая понимает меня. «А ты меня?» — спросила она взглядом. Да, и он ее понимал, он знал, что обрекает ее на одиночество и том — тельное ожидание, однако и ему предстояла та же печальная участь.

«Забыть… как можно скорей забыть… забыть…» — механически, как заученную в детстве молитву, повторяла она, понимая, что только забвенье может спасти ее от бессмысленной, изнурительной тоски.

В поисках забвенья она и отправилась в тот тишайший курортный городок, где познакомилась с Даниелюсом. Вернулась оттуда успокоенная, но ненадолго… Теперь ее единственным утешением были воспоминания, будоражившие душу, и редкие телефонные звонки. Чувства их постепенно блекли — она это поняла по его голосу, когда он сообщил по телефону, что возвращается из-за рубежа в Вильнюс. Навсегда. «Уехал возлюбленным, а возвращается любовником», — ужаснулась Юргита.

Прихватив с собой самое необходимое, она поехала на взморье. Добиралась целый день (стояла поздняя осень, рано темнело), но дорога не наскучила: охваченная своими мыслями, которые изредка рассеивал мелькавший за окном вагона пейзаж, она и не заметила, как пролетело время — о нем напоминали только громоздкие часы на вокзалах, показывавшие бог весть что. Приехав в приморский город, Юргита сняла в гостинице номер, разделась, легла спать, и всю ночь ей снились вокзальные часы, голубые стрелочники, размахивающие оранжевыми флажками. Они смеялись и махали флажками… Махали ей, проехавшей добрых три сотни километров и счастливо прибывшей на место. Проснулась она в странном состоянии. Острое чувство одиночества, невеселые мысли («Надо было самолетом, вдруг разбился бы…»). Но сквозь сумятицу, сквозь хаос противоречивых чувств, как блеклый осенний луч сквозь тучу, пробивалась успокоительная мысль о том, что Вильнюс, город ее страданий, остался где-то далеко-далеко…

Берег моря, куда Юргита отправилась после завтрака, был совершенно пуст. Только волны, грохоча и пенясь, накатывали на песок, да стужа леденила пасмурное небо. Вдали виднелся белый корабль, одинокий отшельник в бушующем морском просторе, кишащем уймой невидимых опасностей, и Юргите было приятно чувствовать под ногами землю. Неистовствовал ветер, гудел в ушах, сбивал с ног, обдавая ледяными брызгами, но она упрямо продолжала идти вдоль берега, прислушиваясь к грозному гулу волн и как бы отдавшись суровой ласке стихии. Изредка Юргита поворачивалась спиной к ветру, вглядывалась в замысловатую вязь своих следов, то и дело исчезающих под белесой пленкой пены. На обратном пути буря и вовсе разыгралась, но теперь ветер дул в спину, и Юргита должна была сопротивляться, чтобы не упасть. В голове было пусто, ясно, покойно — ни одной мысли, только неумолчный гул моря в ушах, и — насколько хватал глаз — студеное пространство. Даже рыбачьи избы, видневшиеся в просветах прибрежного сосняка, и те казались совершенно пустыми. Какой-то человек, единственное живое существо, шел ей навстречу, и полы его куртки призрачно трепыхались на ветру, как крылья диковинной птицы, но и он внезапно исчез среди кабин для переодевания, словно сквозь землю провалился, и Юргита даже усомнилась, видела она его на самом деле или он только померещился ей?

Она уехала автобусом после обеда и всю дорогу чувствовала грозное неистовство морской стихии, явившейся ей недавно во всем своем величии… Вышла она в курортном городишке, где когда-то познакомилась с Даниелюсом, заметив в окне знакомый пейзаж. В памяти мелькнули сосняк, потонувший в снегу, прыткая белка, перескакивающая с ветки на ветку. Она услышала, как монотонно долбит толстенную кору дятел… Уютное и надежное прибежище — словно жарко натопленная среди зимы комната, где она в детстве, сделав уроки, любила сидеть и слушать музыку.

На другой день Юргита уехала в Вильнюс. Уехала, исходив вдоль и поперек все улочки этого тишайшего, почти игрушечного городка, всласть побродив по парку, по извилистым тропинкам, усыпанным сосновой хвоей и жухлыми листьями, побывав в санатории и у источника целебной минеральной воды, где собирался пестрый, разношерстный люд, хлынувший сюда со всех концов страны, чтобы поправить свое здоровье.

Вагон, как и обычно в межсезонье, был почти пуст. Напротив нее сидел молодой — примерно ее возраста — парень и что-то бойко рассказывал пожилой паре, мужчине и женщине, слушавшей его очень внимательно. Некоторые долетавшие до слуха фразы привлекли и ее внимание. В другой раз Юргита не стала бы подслушивать чужие тайны, пересела бы куда-нибудь подальше, но сейчас была абсолютно равнодушна ко всему. Подумаешь — невидаль: парень родом из Епушотаса (кажется, это родина Даниелюса Гириниса), правда, в Епушотасе давно не живет, а на курорт ездил, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье. Хотя ему, пожалуй, грех жаловаться, кости его, мол, давным-давно истлели бы в земле, он бы света белого не видел, если б не какой-то Жгутас-Жентулис, в ту пору народный защитник; это он вынес его вместе с братишкой из горящего дома, который подпалили проклятые лесовики, порешившие до этого его бабушку, дедушку и отца, председателя только что народившегося колхоза. Да, да, одобрительно кивали головой мужчина и женщина, слушавшие его с прежним вниманием и засыпавшие словоохотливого попутчика массой всяких вопросов, которые помогли Юргите окончательно разобраться в его истории: мать рассказчика чудом уцелела, на другой день после убийства собрала она, значит, косточки своих близких, выгребла их из неостывшей золы, сложила в гроб, сколоченный сердобольным соседом, и сама зарыла, потому что селяне, напуганные бандитами, не отважились ей помочь.

Когда Юргита вернулась в Вильнюс, она еще долго вспоминала того парня, которому какой-то смельчак подарил жизнь. Пылкое воображение, распаленное его рассказом, воссоздавало сцены кровавой, разыгравшейся той ужасной ночью драмы, перед которой блекли все ее собственные переживания и неудачи. В зловещей полночной тишине она видела полыхающий огненный куст, взметнувшийся в черное поднебесье и расцветший призрачными, пляшущими языками пламени, и великана, выходящего из него с двумя невинными детьми, прижатыми к широкой груди, в которой бьется бесстрашное сердце, сердце, которое замолкло бы навеки, рухни несколькими мгновениями раньше горящая крыша избы. Ранней весной, когда по заданию газеты Юргита отправится в Епушотас и неожиданно наткнется на такой материал о Жгутасе-Жентулисе, что не написать о нем не сможет, выяснится, что был он не великаном, а низкорослым, хотя и плечистым, мужчиной, на которого, по словам знавших его женщин, и «смотреть-то нечего». Но для мальчишки, который в ту ночь льнул к груди своего спасителя, Жгутас-Жентулис был ни с кем не сравнимым великаном. Он стал как бы олицетворением жизни отца, дедушки, бабушки, матери, которая только через несколько часов прибежит из леса, чтобы помолиться над грудой горячего пепла. Был он, наконец, для него олицетворением мира, хотя этого он своим детским умом не понимал; будущего, счастливых и несчастливых мгновений, уготованных ему судьбой, того магического клубка нитей, имя которому время и которое он, добрый великан, подхватил своими могучими руками на самом краю пропасти…

Впервые после нескольких бессонных ночей кряду Юргита как следует выспалась. Проснулась, но ощущение сна, образ курортного городишки еще тревожили сознание. Своим гудом навевали покой сосны. Над их кронами плыли косматые осенние облака.

Раздался телефонный звонок. Раз заверещал, второй. Настырно. А-а, Ричардас? Вернулся? Привет, привет… Он удивился, струхнул даже: что случилось? почему твой голос такой странный?.. Ничего, ответила она, я долго и тяжко хворала, но, слава богу, оклемалась наконец. Да, да, оклемалась… Все в порядке… Будь он повнимательней, он бы в словах и голосе Юргиты почувствовал горечь… О чем уж Ричардас точно не подумал, так о том, что голос Юргиты как бы ставит крест на их прежней любви. Он, видно, и сейчас не сомневался в этом, потому что тут же предложил встретиться. Юргита включила транзистор. Оркестр Берлинского радио играл вальс Гофмана «Беатриче», мелодия звучала печально, навевала горестные и скорбные воспоминания, но Юргита слушала ее отрешенно. «Все, — решила она, поднимаясь с софы, когда Ричардас позвонил в дверь. — Кости моих близких давно сгнили, а крест на их могиле скособочился…»

Он сразу понял все. У него дрожали руки, когда он открывал саквояж, доставал оттуда розы и клал их на стол. Ему хотелось обнять Юргиту, но взгляд ее оттолкнул его. «Слишком долго мы ждали друг друга», — сказала она. Ричардас глубоко вздохнул, молча оглядел комнату, словно прощаясь навсегда с каждым предметом. Он не сводил глаз с тоненькой, стройной фигурки Юргиты, казавшейся в черном платье стройней, чем всегда, с ее белой шеи, с ее крохотных красивых рук. На безымянном пальце левой руки сверкал старинный серебряный перстень — подарок бабушки — с огромным черным агатом. «Я хотел привезти тебе какой-нибудь сувенирчик. На память, — сказал он. — Но подумал: ты не приняла бы его… Ты никогда ничего от меня не принимала. Столько лет любим друг друга, а у тебя никакого подарочка на память…»

Юргита ничего не ответила. «И никакого подарочка на память… — повторила она, когда он ушел. — А чем была наша любовь? Разве это не самый дорогой подарок?»

Шел дождь. Юргита распахнула окно навстречу промозглому ноябрьскому вечеру, шелесту дождя в полуголых ветках деревьев, городскому шуму, пожирающему покой, нервы, но удивительно привычному. Таким же он был и для Юргитиных бабушки с дедушкой, знавших о деревне только по рассказам родителей. Повеяло запахом прелой листвы и жаркого из близлежащего ресторана. Крики, гомон… Сейчас грянет джаз. Запоют «Долгих лет желаем…» Каждую субботу или воскресенье в ресторане отмечают чей-нибудь юбилей. Ура! Да здравствует!..

Юргита стояла в задумчивости у окна, прислушиваясь к этому гомону, и никак не могла отделаться от ощущения, что когда-то такой вечер уже был. Точно так же лило, точно также пахло жарким из ресторана, точно так же шелестели мокрые деревья, сверкал асфальт и точно так же охрипшим тоскливым голосом вопила пьяная женщина. Только тогда была не осень, не ноябрь (такие теплые вечера, как нынешней осенью, бывают, наверно, раз в столетие), а середина лета, цвели липы, никто не вопил (да-да, она ошиблась, никто не вопил), громко, почти остервенело играл джаз-банд, горяча молодую кровь. Чем же, право, сегодняшний вечер похож на тот… давний? Только рестораном?.. Правда, еще дождем, его монотонным шелестом в ветвях… Но тогда дождь хлынул намного позже, когда совсем стемнело и стрелка часов приближалась к двенадцати…

— Ни одной звездочки не видно. Что же наши кавалеры достанут нам на прощанье с небес? — полюбопытствовала Юргитина подруга.

Ее парень усмехнулся:

— Давайте скорей, иначе достанется! Над Жверинасом уже сверкает…

— Пусть льет, — махнул рукой шедший рядом с Юргитой мужчина, с которым она познакомилась на приеме. — Я обожаю дождь и молнии…

— «Обожаю мед я, ты на мне женись…» — тихо процитировала Юргита одну поэтессу и сама удивилась: застряли же эти строчки в голове.

— Я бы охотно, не будь я женат…

Сзади шла еще ватага, возвращавшаяся с приема. Одного из них, журналиста, Юргита знала. Он взял да и ляпнул:

— Ты, Ричардас, поосторожней. С Юргитой шутки плохи. Она как Цезарь: пришла, увидела, победила…

— Сердцеедка?

— О! Поля любовных битв усеяны костьми мужчин, потерпевших в борьбе с ней фиаско.

— Не слушайте его, Ричардас. Он вас нарочно стращает. Шпагу из ножен — и вперед!

Грянул гром, суливший ливень. Юргитина подружка и ее попутчик остановили такси, к их счастью, в нем было два свободных места, и уехали. Остальные же приняли приглашение услужливого мужчины, занимавшего солидный пост в торговой сети, зайти к нему в гости и переждать ливень за накрытым столом. Юргита собиралась проститься, но тут Ричардас встал на дыбы: ни за что, мол, не отпустим, как можно — женщину… одну… в такое позднее время, да еще когда Перун гневается. Другие были того же мнения, а о хозяине и говорить нечего. Он всячески старался угодить «товарищу Ричардасу», просто из кожи вон лез: почту, мол, за честь. Что ни говори, а среди нас светило, человек с большим будущим.

Через каких-нибудь полчаса, еще до ливня (первая туча прошла стороной), все очутились в просторной, богато обставленной квартире с хрустальными вазами, фарфоровыми сервизами и другими дефицитными вещами, выставленными напоказ: полюбуйтесь, дескать, на наше житье-бытье. В гостиной всю стену занимала книжная полка, битком набитая книгами: все собрания сочинений, все классики в прекрасных переплетах, альбомы, энциклопедии. Судя по названиям книг, хозяин был человеком весьма широкого кругозора. Но когда Юргита полистала две-три книги, то убедилась в том, что ни одна из них не читана; это же подтвердила простодушная хозяйка, заявившая без обиняков, что такую уйму и за всю жизнь не прочитаешь. Словом, и книги здесь были приложением к мебели, декорацией, долженствующей прикрыть невежество и духовное убожество. Если хозяева что-то и ценили в своей богатой библиотеке, то только то, что было подарено живыми авторами с дарственной надписью в благодарность за услуги — возможность приобрести заграничную дубленку, сервиз или другую ценность, не доступную простому смертному. Да, у этих невзрачных, довольных собой людей было вдоволь всего, что должно было удовлетворить их спесь, кроме личного знакомства со знаменитостями, светилами искусства. Когда же им удавалось завести такое знакомство, они не стеснялись на каждом шагу трубить о той услуге, которую оказали тому или иному таланту.

Угощали в доме только самыми дорогими напитками — шампанским, фирменным коньяком, а для Ричардаса даже нацедили рюмку из полупустой бутылки «Наполеона», которую расчетливые хозяева откупоривали только в честь полезных и именитых гостей.

— Хозяева не знают, что после Нового года я уезжаю из Вильнюса, — шепнул Ричардас Юргите.

— Ну и что? — равнодушно спросила она.

— Они не были бы такими щедрыми, — сказал он и добавил: — Я получил назначение.

— Вас можно поздравить с повышением? Может, даже с поездкой за рубеж? — оживилась Юргита.

— Вы угадали.

— От души за вас рада… Но меня никакими повышениями из Литвы не выманишь, — невольно вырвалось у нее, хотя она относилась к домоседам с предубеждением.

— Очень жаль, но тут наши взгляды не совпадают, — разочарованно протянул Ричардас. — Я лично за простор, где можно расправить крылья.

— Орлы меня восхищают, но, по-моему, они должны остаться верными родному гнезду, — посерьезнела Юргита.

— Конечно! — радостно поддержал ее Ричардас. — Ведь и улетают-то они только для того, чтобы набраться на чужбине сил и еще выше подняться.

Юргита пошутила: не свидетельствует ли такой взгляд о его склонности к карьеризму, но Ричардас сменил тему разговора и принялся подтрунивать над собравшимися (и над собой): дескать, у современного трудового интеллигента нет большего удовольствия («Ах, это вершина блаженства!»), чем интеллектуально, из дорогих рюмок, потягивать дорогой коньяк и думать о себе, что «я самый… мудрый, самый…».

Ричардас выделялся среди всех: элегантный, исключительно внимательный, остроумный, мужественный. Юргите нравилось его умение быстро приноравливаться к людям, если надо, порывать с ними, становиться выше их и не кичиться своим превосходством.

После полуночи все встали из-за стола и собрались уходить. Дождь давно прошел; доносившийся издали громок никого не пугал, никто не подозревал, что прояснившееся небо вот-вот снова затянет тучами.

Хозяева второпях попрощались с гостями, но Юргиту и Ричардаса наотрез отказались отпустить. Куда в такое позднее время? Погода хуже некуда… Да и мало ли что случается по ночам… Не лучше ли заночевать, никто ведь не гонит… а завтра со свежими силами за работу… Если товарищу Ричардасу неудобно, то хотя бы на час, на два… пока не рассветет…

Ричардас улыбался, пожимал плечами. И по его улыбке ничего нельзя было понять. Только когда хозяин распахнул дверь в комнату (она, должно быть, не раз распахивалась перед именитыми гостями), где белела кровать с двумя взбитыми подушками и заманчиво откинутым одеялом, все стало понятно.

Юргита глянула на Ричардаса. Их взгляды встретились, и оба, захваченные одной мыслью, громко захохотали. Расстроенные, даже обиженные хозяева попытались объясниться, но Ричардас, давясь смехом, уже открывал дверь в коридор. Они спускались по лестнице молча, тихо посмеиваясь и чувствуя такую близость, словно остались вдвоем на всем белом свете. Юргита почему-то вспомнила, что ей двадцать четыре года. Уже двадцать четыре! На миг ей привиделись белая фата, белое цветенье садов, белые поля в середине зимы, белые-белые мгновенья детства, зыбкие и трепетные, как мельканье белых августовских мотыльков. На нее внезапно нахлынула какая-то ослепительная белизна, и на душе стало так хорошо и так тревожно, как будто у нее выросли крылья и она взмыла высоко-высоко…

В таком странном и взбудораженном состоянии Юргита вышла на улицу. Снова зарядил дождь, и она пустилась в пляс по асфальту под пересверк молний и грохот грома. Зачарованный Ричардас что-то выкрикивал в такт, хлопал в ладоши, что-то напевал, пока наконец сам, поддаваясь Юргитиному азарту, не затанцевал. Оба кружились, увлекая друг друга, никого не видя и ничего не замечая. Кружились вместе с снявшимися с насиженных мест домами, оскалившими широкие черные пасти подворотен, кружились вместе с тусклыми уличными фонарями, с мокрыми, как бы озябшими, липами, кружились вместе с милиционером, который вылез из подворотни и уставился на них, этих приплясывающих под струями дождя придурков, гадая, что это, сон или явь.

Потом Ричардас притянул ее своими длинными сильными руками к себе и понес — разгоряченную, умаявшуюся от пляски, дышавшую прерывисто и тревожно ему в лицо — по мостовой. Юргита губами ловила прохладные капельки дождя, вода струилась с мокрых волос по щекам, по шее, за воротник, но она не чувствовала ничего, кроме удивительной легкости, словно ливень смыл с души все, что ее угнетало: и недобрые взгляды, и двусмысленные намеки, и похотливую услужливость хозяев двуспальной кровати, всю мразь и муть, которую порой обрушивают на голову красивой женщины мелкие людишки, завистники и злопыхатели, подходящие ко всему на свете со своей меркой.

В темноте подъехал поздний троллейбус, Юргита испуганно вскрикнула, но Ричардас, смеясь и сыпля остротами, продолжал идти по мостовой, пока троллейбус не остановился возле них. Они забрались внутрь и стали кататься по городу, пережидая ливень. Юргита вернулась к себе домой на рассвете. Она засыпала усталая, но счастливая под шорох благословенного дождя. Гроза давно кончилась, молнии больше не сверкали, Юргита закрыла глаза, но и с закрытыми глазами она все еще видела лоскуток чистого безоблачного неба. (Тогда она еще не знала, что, испытав сильное и большое чувство, которое называется первой любовью, она будет долго и мучительно искать исцеления от него, а потом, как следует не исцелившись, встретит Даниелюса. Возможно, Даниелюс так и остался бы добрым, случайным знакомым, если бы не благоприятные обстоятельства, которые помогли ей глубже понять его, открыть то, что она, как ей казалось, всю жизнь искала. Незаметно, исподволь он завладел ее душой, и наконец наступил день, когда Юргита удивленно сама себя спросила: «Неужто я неравнодушна к нему?»)

Но это случится только по возвращении из командировки в Дзукию, куда Юргиту послали написать очерк о прославившемся на всю республику Доме культуры. Могла она у секретаря тамошнего райкома партии и не побывать, тем более что в райисполком уже заходила, но ей не хотелось обижать Даниелюса. А если честно признаться, не терпелось увидеть его.

Юргита вошла в тесную, битком набитую посетителями приемную, отыскала свободное местечко и села. Секретарша, смекнувшая, видимо, что за гостья пожаловала, дала понять, что сделает для нее исключение, но Юргита не терпела поблажек и ничем не желала выделяться среди других: они пришли сюда по более важному делу и с более неотложными заботами, а не в гости, как она. Какая-то полуживая, высохшая, как гороховый стручок, старуха жаловалась — не принимают ее в дом престарелых, потому что у нее взрослые дети, а их долг содержать родителей. А дети нынче, сами знаете!.. Ах, ах! Горе одно и слезы… Другой почем зря председателя колхоза распекал: не дает шифера для крыши, хоть убей, про дыру и слышать, бес этакий, не хочет, перебирайся, говорит, в поселок, тогда тебя стройматериалами завалим… Легко сказать — перебирайся… Разве такое дело решишь за день?.. В разговор вмешался сосед: у меня, понимаешь, такая же беда — шесть лет назад переехал в новый поселок по плану, а теперича по новому плану все старые планы к черту полетели, кажись, снова придется избу ставить, только на сей раз в другом месте… Сами дальше своего носа не видят… Сделают, а ты, человече, страдай! Был в приемной и мужичок, который когда-то переселился в другой конец Литвы, где земля пожирней… Супесь в его родной деревне собирались под лес пустить… Однако планы планами и остались: кто не порол горячку, тот остался, не переехал и по сей день на родине возле своих грибочков и ягодок… Свой край, как же. Вот и тянет назад, мочи нет, хоть, может, на чужбине кусок и пожирней. Изба скособочилась, но стоит еще, старая. Может, говорю, товарищ Гиринис войдет в положение, поможет вырваться из того колхоза… наш председатель скорее в гроб тебя загонит, чем позволит назад перебраться… Все в приемной единодушно закивали: секретарь поможет, от него еще никто не ушел с пустыми руками. Может, только какому-нибудь ловчиле, искателю легкой жизни, проныре, ничего у него не перепадет. А если и перепадет, то не то, чего ждет: пристыдит, высмеет, добра не жди. А честного труженика товарищ Гиринис всегда поддержит. Скажет слово — как топором отрубит, попусту его на ветер не бросит. Да, ежели правда на твоей стороне, выкладывай и ступай спокойно домой — будет сделано! Не так ли в прошлом году с почтой на колесах было? Для министра, может быть, и удобство — меньше рабочих да и дешевле, а для простого человека такая почта как телеге пятое колесо… По телефону, когда беда нагрянет, не позвонишь, и телеграмму, когда жизнь заставит, не пошлешь. Худо, и все тут. Пусть одна такая штука для пробы, значит, ездит по округе, но не по головам же… голова, она для таких проб не годится. Ежели министру уж такое от этого удобство, может, он, уважаемый, согласится зимой среди лесов пожить, когда дороги заметает, и воспользуется услугами такой разъездной почты? Сели, написали бумагу, отнесли секретарю. С такой же бумагой явились и по другому поводу, когда лесхоз пастбища урезал и стал высаживать лес прямо-таки под окнами. Лесхоз думал — пишите себе на здоровье, все равно у вас ничего не выгорит, мол, таково указание сверху — против ветра не подуешь… Да и сам товарищ Гиринис ничего не обещал. Но сделал. Сделал! И связь осталась такой, как прежде, только одно отделение на колеса перевели для пробы, и пастбище их не тронули… Кто-то вспомнил о работнике, которого начальник понизил в должности только потому, что его мать ходила в костел. Гиринис вызвал его и потребовал отменить дурацкое решение. И добавил еще, что людей надо воспитывать не силой, а чуткостью и личным примером.

Юргита прислушивалась к басовитым шепоткам, и ей казалось, что Даниелюс сделал что-то для каждого из них: потому-то все они верят, что и на этот раз он поможет… Она настороженно следила за тем, как они — кто с надеждой, кто с доверием — смотрят на дверь кабинета, как осторожно или громко — в зависимости от настроения — закрывают ее, выходя. Вот вышла несчастная старуха, вскормившая бездушных детей и ищущая теперь пристанища в доме для престарелых. Даниелюс, видно, проводил ее до самой двери, взяв под руку и защищаясь от слов благодарности. Взволнованная до глубины души, не изведавшая в жизни ласки, она что-то бессвязно и жарко шептала — наверно, о счастливых родителях, воспитавших такого сына, как «господин секретарь».

Даниелюс был настолько возмущен тем, как обошлись со старухой, что даже не заметил Юргиты, сидевшей напротив двери.

Позже, когда Юргита вошла в кабинет и они разговорились, Даниелюс признался, что нет ничего хуже, чем очутиться в таком положении, когда ты чувствуешь себя бессильным помочь человеку.

— Из того, что я слышала в приемной, нельзя заключить, что вы попадаете в такое положение часто, — искренне усомнилась Юргита.

Даниелюс снисходительно улыбнулся:

— Приятно, когда газетчик так лестно думает о секретаре райкома.

— Вы кажетесь таким всесильным… вас все так любят и уважают. Если когда-нибудь вздумаете отсюда уехать, люди будут проливать слезы…

Гиринис растерялся и неловко улыбнулся. Он никак не мог взять в толк: говорит она это всерьез или в шутку, скорее всего, в шутку.

— Два дня назад ко мне один подвыпивший колхозник приходил — милиция его заграбастала за гонку сивухи… Ну, чем я мог ему помочь? Просто сказал: примите кару как должное, зарабатывайте на хлеб честно, не отравляйте людей. Он слушал, слушал и напоследок так глянул на меня, что я подумал, нет ли у него в кармане финки… Этот уж точно не будет слезы проливать, когда я уеду отсюда.

— Не будет и не надо, — заступилась за Даниелюса Юргита, косясь на его сильные руки, обхватившие подлокотники кресла. — Слезы таких типов никому чести не делают.

Даниелюс ответил не сразу, помолчал, как бы взвешивая какую-то важную мысль, опасаясь, видно, показаться смешным.

— Несчастные люди, — наконец произнес он. — Наказываем их, читаем им мораль… Ах, уж эта сила инерции, будь она неладна, каждое торжество отмечать звоном бокала. Уже нет почти ни одного воскресенья, которое не объявили бы чьим-то профессиональным праздником. Льется водочка рекой, потому что лимонадом или квасом гостя не попотчуешь — непривычно, нерадушно, хотя, честно признаться, такая идея все чаще приходит мне в голову.

— Идея хорошая, — согласилась Юргита. — Но я почти уверена, что она обречена на провал.

Лицо Даниелюса расплылось в улыбке.

— Возможно. Есть у нас такой колхоз, где во время коллективных посиделок на столе только безалкогольные напитки: всякие там соки, молочное шампанское. Но большинство уходит с этих посиделок пьяными. А все потому, что чуть ли не каждый приходит туда с бутылкой водки в кармане… Ставят под стол и угощают друг друга, пока не напиваются до положения риз. Но председатель упрямо держится своего и верит, что постепенно безградусное производство, налаженное его женщинами, возьмет верх. Это похоже на войну Дон Кихота с ветряными мельницами. Но я всей душой поддерживаю его. Лучше что-нибудь делать, чем сидеть сложа руки и взирать на зло.

Юргита не стала возражать. Она только бросила, что донкихотство — это прекрасное качество и что такие люди украшают мир.

— Миром надо править, — сказал Даниелюс. — Пусть украшают его женщины. Предложи мне судьба корону деспота или шутовской колпак, я, не сомневаясь, выбрал бы колпак. Об этом даже стишок написал.

— Почитайте!

— Да ну!.. Все это несерьезно… И потом боюсь, как бы репутации не повредило… как ни крути, а я секретарь райкома, — пытался превратить все в шутку Даниелюс, но Юргита настояла на своем, и он прочитал свои стихи.

Оба смачно рассмеялись.

— Вы и впрямь поэт, — сказала она, вытирая надушенным носовым платком глаза.

— И не простой, а универсальный, — подшучивал над собой Даниелюс. — Сатира и лирика с романтическим уклоном. Мои вирши, наверно, напоминают куплет одного начинающего барда:

Только к нам весна приходит, бес с ума всех девок сводит, во всю глотку соловей распевает средь ветвей.

Юргиту просто душил смех.

И Даниелюс, зардевшись от удовольствия, улыбался, как озорной мальчишка, выкинувший лихое коленце. Он поворачивал кресло то в одну сторону, то в другую, словно играя, затем резко встал и решительно зашагал по кабинету, горячо доказывая, что каждому человеку свойственны возвышенные чувства, но их частенько убивает быт. Юргита не сводила с него глаз, удивляясь тому, что такой сдержанный человек, как он, вдруг заговорил о поэзии, заговорил страстно, почти исповедально, и думала: «Вот она, вторая сторона медали. На миг оторвался человек от того, что он назвал бытом, и счастлив… Но вправду ли счастлив?»

Даниелюс вдруг застыл и спросил:

— О чем вы сейчас думаете?

— Счастливы ли вы? — Юргита поднялась, пунцовая от неловкости.

Даниелюс развел руками, словно желая обнять ее, но тотчас же спохватился.

— А в вашей жизни никаких перемен? — осведомился он, глядя на Юргиту в упор.

Юргита кивнула.

Даниелюс крякнул.

— Когда-то я, кажется, вам говорила про одного своего друга. Вот… теперь все в прошлом…

— Видно, он не стоил вас!

— Не будем.

— Ладно, не будем, — Даниелюс взял ее руку и почтительно поцеловал. — Вы спросили, счастлив ли я? Порой для настоящего счастья достаточно одного слова, — пробормотал он. — Давно его жду.

— Прощайте, — прошептала Юргита, напуганная его откровенностью. — Будьте счастливы!

— И вы будьте!.. Вспоминайте изредка, помните: на свете есть такой Даниелюс Гиринис, для которого каждая встреча с вами большая радость.

— Спасибо…

Она вышла из кабинета, озадаченная признанием Даниелюса, хотя давно чувствовала, что он неравнодушен к ней. Гиринис нравился ей как человек, но Юргита ни разу не подумала о нем как о мужчине. С ним было интересно общаться, беседовать, внимательность его ласкала самолюбие, тем паче что за его внимательностью стояло что-то еще, чего она и не отвергала, и не поощряла.

Если до этого Юргита относилась к Даниелюсу с уважением, то после встречи с ним в ее отношении наступил какой-то перелом, уважение уступило место другому чувству — какой-то восторженности. Юргита восторгалась его умом, его искренностью, его прямотой и откровенностью, простотой и другими качествами, свойственными, как ей казалось, только незаурядным и сильным натурам. Чуткая, не лишенная художественных наклонностей, Юргита от души поддерживала поэтические опыты Даниелюса, хотя сам он относился к ним с нескрываемой иронией, убежденный, что поэт из него липовый, — недаром он никогда никому не показывал того, что пишет. Гиринис отличался от других ответработников, и это отличие тоже привлекало Юргиту, не щадившую ни банальность, ни трафареты. Даже то, что она причисляла к его слабостям — чрезмерную доверчивость, склонность к идеализации, самоуничижение, — не раздражало, а делало добрей и отзывчивей. В один прекрасный день она поняла, что любит его, и если до сих пор боялась в этом себе признаться, то только потому, что болезненно не доверяла своим чувствам и не желала еще раз испытать горечь разочарования.

Должно было пройти какое-то время, пока не пришло решение. А пришло оно месяца через два-три в той вымершей дзукийской деревушке, куда их обоих забросил случай.

 

VI

Даниелюс. Какая ты красивая!.. Длинное платье, алмандиновое ожерелье… ого! Куда-нибудь собралась? Или, может, только что вернулась?

Юргита. А что? Положим, собралась…

Даниелюс. Ничего. Скучно тебе в нашем Епушотасе. К большому городу привыкла. Понимаю…

Юргита. А ты, милый, часом, не ревнуешь? По глазам вижу: в них ревнивые бесенята прыгают.

Даниелюс. Если в них что-то и прыгает, так только страх… Страшно потерять тебя.

Юргита. Если женщина в ожидании своего мужа наряжается, чтобы понравиться ему, то мужу ничего не грозит.

Даниелюс. Стало быть, ты ради меня? Милая моя… Неужто твой ночной гуляка заслужил такое?

Юргита. Кажется, не очень-то ты по мне соскучился…

Даниелюс. Что ты! Сама знаешь: люблю свою работу, она смысл моей жизни. Но если потеряю тебя, то сам не знаю, во что превращусь. В робота, что ли… Но роботы не могут быть счастливы… Ведь не могут?

Юргита. А ты? Ты счастлив или только убеждаешь себя?

Даниелюс. Неужели ты этого, премудрая, не чувствуешь?

Юргита. Может, и чувствую… Но любимой женщине приятно, когда она это слышит из уст своего любимого… раз… еще раз, тысячу раз… Говори! Повторяй!

Даниелюс. Плутовка! Так вот знай: я по тебе соскучился… Ведь мог бы еще задержаться в лауковской сауне. Но нет! Благородный зверь помчался домой сломя голову, потому что любимая лань ждет…

Юргита. Не задабривай, не задабривай… Если бы помчался, давно был бы дома. Но разве вернешься, не обмыв добычу? Традиция!

Даниелюс. Традиция не традиция. Не было, понимаешь, повода раньше удрать. Каюсь…

Юргита. Ну уж если каешься, то, может быть, в наказанье выпьешь со мной глинтвейна и исповедаешься в своих грехах?

Даниелюс. О Юргита! За что мне такая милость? Кстати, Малдейкис шлет тебе сердечный привет… Он еще до охоты просил, чтобы я тебе передал. Извини, просто из головы вылетело…

Юргита. Какой ты забавный!.. Но, скажите пожалуйста, каким внимательным Аполинарас стал…

Даниелюс. Он и сегодня тебя напропалую хвалил. Наверно, и осанну пропел бы, не испорть я всем за ужином в бане настроение. Зря я, конечно, полез. Ведь все равно разговорами ничего не изменишь. Если хочешь что-то сказать, то не за пиршественным столом, а с трибуны… Но мы ведь герои за глаза…

Юргита. Что у тебя за привычка обобщать? Зачем ты себя в одну кучу с другими валишь? Нечего путать орла с воронами… Я бы тебя перестала уважать, если бы ты смолчал тогда, когда надо защищать свою правду и свои убеждения.

Даниелюс. Ты, как всегда, слишком добра ко мне. Всегда оправдываешь…

Юргита. Ты настоящий ребенок. Седой, большой ребенок…

Даниелюс. Малдейкис известный сердцеед.

Юргита. Ты неподражаем, когда ревнуешь. Лучше обними меня и поцелуй.

Даниелюс. Ах ты баловница!..

Юргита. Мне так хорошо, когда ты меня обнимаешь…

Даниелюс. Ах ты притворщица!

Юргита. Это и впрямь загадка: все время те же слова, та же ласка — и не надоедает…

Даниелюс. Может, это потому, что мы те же и всякий раз другие? Не в этом ли секрет обновления души?

Юргита. Мы… только мы и секрет, и разгадка, мой милый…

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

Юргита. Когда тебя дома нет, просто места себе не нахожу. Потому-то и махнула сегодня в Дягимай. Я бы не поехала, если бы не Салюте… Зашла вроде бы случайно, а когда разговорились, слова не дала вставить. Ты же знаешь, какая она трещотка. Всю жизнь свою с Унте как на духу выложила. Они, кажется, не очень-то ладят.

Даниелюс. С Унте и ангел божий не поладит. Куда ни ступит, всюду какую-нибудь кашу заварит. Салюте и ко мне в райком забегала, жаловалась на муженька. Представляешь себе, ввалился пьяный к какой-то птичнице. Там его так напоили, что потом — как мертвого! — уложили в кровать… и он домой только поутру приплелся. Салюте не верит, что у него с этой птичницей что-то было, но и простить не может: так он ее осрамил. А всему виной якобы…

Юргита. …памятник, который собираются соорудить в Дягимай напротив Дома культуры?

Даниелюс. Вот видишь, и тебе она жаловалась.

Юргита. Да. Напрасно ты утаивал от меня. Думал, не узнаю.

Даниелюс. Прости! Но сама подумай, с какой стати я должен тебя бреднями кормить. Послушать моего братца — всегда другие виноваты.

Юргита. Потому что он не такой, как эти другие.

Даниелюс. Ты не думай, я его не только осуждаю… Салюте, видно, снова плакалась, что им до сих пор машину не дают?

Юргита. Ты угадал. Она боится, как бы Унте все сбережения не спустил.

Даниелюс. Дурочка. Не понимает, что деньги здесь ни при чем. Тебе надо было сказать: пойми, Салюте, секретарь не раздает своей родне машины, придет твоя очередь и получишь, как все.

Юргита. Ты прав. Тем более что не машина у него на уме. Узнай он о стараниях своей благоверной, глядишь, и скандал бы устроил. Кстати, Унте мне показывал проект нового Дома культуры. По-моему, стоящий! Поскольку Стропус относится к этому делу, мягко выражаясь, с прохладцей, вот я и подумала, не пора ли нам вмешаться; дадим статью о равнодушии некоторых хозяйственных руководителей к вопросам культуры и еще кое о чем… Я понимаю Унте… Не зря так переживает эту волокиту.

Даниелюс. Унте на все смотрит со своей колокольни. Ему кажется — важнее Дома культуры ничего нет. Наивный человек! Если бы так можно было решить вопросы подъема культуры, мы были бы одной из культурнейших стран в мире. Унте! Широкая душа, но узкий обзор. Да и больно вспыльчив. Стоит ли из-за строительства громы и молнии метать. Или из-за памятника… Я тебе, кажется, не говорил…

Юргита. Я все знаю. И не согласна с тобой. Думаю, твой брат прав.

Даниелюс. Жгутас-Жентулис был обыкновенный смертный, а Унте хочет видеть в нем святого.

Юргита. Я была первая, которая, если угодно, подняла его на щит…

Даниелюс. Ах, да… припоминаю. Твой очерк… Конечно, конечно…

Юргита. Мне рисовалась большая и благородная личность, но чем глубже я вникала в материал, тем больше убеждалась, что самым героическим в жизни Жгутаса-Жентулиса была его смерть. Люди в ту пору уже не боялись говорить правду, и именно от них я узнала, что этот Жгутас-Жентулис погиб с честью, но не всегда умел с честью жить. И все-таки я написала о нем очерк, ибо меня заинтересовала проблема двойственности личности. Я показала Жгутаса-Жентулиса без всяких прикрас, таким, каким он был в жизни. Я написала о его трагическом финале, отмеченном подвигом. Однако редактор был другого мнения. Когда я увидела его правку, не узнала свой очерк. Жгутаса-Жентулиса «причесали», хоть бери и ставь на алтарь. Вскоре мой очерк перепечатали другие издания, перевели на русский… Черные пятнышки, которые могли, дескать, затемнить его образ, были замазаны белой краской, суровая правда пострадала от спасительного умолчания. Если бы я знала, то не написала бы ни строчки.

Даниелюс. Ты что думаешь — все те, чьи имена высечены на мраморе или граните, были такими, какими мы знаем их сегодня? Кое-кому, как и Жгутасу-Жентулису, можно предъявить счет, особенно если заглянуть за кулисы… Но мир и история простили им ошибки, может, даже преступления за то добро, которое они сделали для человечества.

Юргита. Нет, мир и история ничего никому не прощают. Если бы прощали, не рушились бы памятники, которые легкомысленный человек воздвигает живым.