Дягимай

Авижюс Йонас

Часть шестая

СОЛНЦЕ СКВОЗЬ ТУМАН

 

 

I

На прощанье Унте протянул Юргите новое лукошко, доверху набитое краснощекими яблоками.

— Сам сплел. На память… — похвастался он, потому что уж очень люб ему этот яркий узор, искусно сплетенный из разноцветной лозы. Право слово, удалось!

Юргита подняла подарок над головой, покрутила, повертела, словно искала в этой затейливой вязи какой-то потаенный смысл, который если кто и мог объяснить, то разве что сам мастер. А яблоки падали одно за другим на землю, пока пол-лукошка не опустело. Унте, нагнувшись, собирал их в охапку; старался не смотреть на ноги Юргиты, но те, как нарочно, лезли в глаза, как тогда, во время сбора вишни, когда Юргита стояла на стремянке.

Даниелюс, расцеловавшись со всеми, сидел в машине.

— Возьми у нее это лукошко, — бросил он Люткусу, деланно улыбаясь.

Шофер Даниелюса поставил лукошко с яблоками рядом с собой на сиденье и включил мотор.

— Счастливого пути! Счастливого пути! — замахали руками родичи, столпившиеся во дворе.

Порозовевшая Юргита сидела на заднем сиденье рядом с Даниелюсом, который сделал вид, будто ничего не заметил. Глаза Юргиты были опущены и жарко сверкали под черными ресницами — она отказывалась верить в то, что только что произошло: Унте внезапно обнял ее, когда она, как сестра, чмокнула его в щеку, обнял и горячим поцелуем обжег ее губы, пронзил взглядом, неукротимым, страстным, пугающим и одновременно манящим. Что-то похожее, заставившее ее зябко съежиться, Юргита почувствовала позапрошлой зимой, когда они вдвоем мчались по березняку и вывалились из саней и когда он, Унте, нес ее на руках. Честно говоря, ей и в голову не приходило, что за его привязанностью к ней, за его искренним, неподдельным уважением кроется что-то большее. Но разве у них с Даниелюсом началось иначе? Правда, понравился он ей с первого взгляда, как только они познакомились. Чем-то привлек ее, даже приворожил. Хотя любящей она почувствовала себя намного позже. Не сразу разобралась в том, настоящая ли это любовь. Настоящая, а не та, слепая, с первого взгляда, страстью опустошающая душу. Ей хотелось другой — выстраданной, выношенной, испытанной временем, которая, словно могучая река, вымывает песок и поднимает на поверхность донные камни. Хотя зачем она ей, эта любовь? Затем, чтобы еще раз обмануться?

Всю ночь напролет она, помнится, писала очерк о Доме культуры, а когда закончила его, увидела, что этот Дом культуры почти на задний план оттеснила фигура Даниелюса Гириниса, который произвел на нее такое впечатление, что она несколько дней почти до осязаемости чувствовала его близость. Редактор, пришедший в восторг, сказал, что это лучшее из всего написанного ею, а сотрудники наперебой поздравляли ее, только она, Юргита, с удивлением думала: «Видно, я и вправду к нему неравнодушна…»

На другой день в редакцию позвонил Даниелюс. Он был очень взволнован и никак не мог связать свои мысли.

— Я что-нибудь напутала, погрешила против истины? — спросила Юргита, затаив дыхание.

— Как бы это вам сказать… Факты вроде бы и не искажены, но…

— Но?

— Уж очень вы меня по-геройски изобразили…

— Сами не знаете, какой вы… — пришла в себя Юргита. — И потом, разве на нескольких машинописных листках расскажешь о человеке, да еще о таком, как вы?..

— Вы слишком добры ко мне… — смутился Даниелюс. — Больше не собираетесь к нам? — добавил он, помолчав.

— Не я выписываю командировки — редактор.

— Между прочим, я, наверное, скоро буду в Вильнюсе. Я очень хотел бы вас видеть.

— Может, и встретимся, — сдержанно ответила Юргита, тем не менее Даниелюс почувствовал, что она довольна.

— Юргита…

— Я слушаю.

— Очерк ваш отличный. По-моему, и не могло быть иначе, все, к чему вы прикасаетесь, превращается в чудо… Я вас люблю, Юргита!

Юргита зажмурилась и так стояла с минуту, прижав трубку к пунцовой щеке. Потом почему-то притронулась к ней губами и, мечтательно улыбаясь, положила на рычаг. Весь день был как праздник… Вторник… среда… четверг… Так пробежала неделя, а может, и больше. Этот Гиринис из Епушотаса как-то оттеснил на задний план все, чем Юргита до сих пор жила. Она с благодарностью думала о нем, сумевшем снова пробудить в ней удивительное чувство любви, которое, как ей казалось, она навеки похоронила. Бывали минуты, когда ее захлестывала какая-то смущавшая душу нежность. Хотелось броситься к телефону и позвонить ему, но в равной мере ее томили и тревога, и сомнение. В такие минуты даже Ефимья, которую она в глаза не видела, оказывалась в выигрыше: ведь к ней Даниелюс привык, и вряд ли ему в таком возрасте будет легко приноровиться к другой женщине. А если он и приноровится, то разве ее, Юргиты, достоинства не станут ее же недостатками? А дети? Не отнимает ли она у них отца? Не станет ли между ними черной тенью, ворвавшись в чужую жизнь? Не слишком ли дорого придется ему заплатить за любовь? А неизбывная боль, которую она причинит Ефимье? Юргита глубоко сочувствовала каждой покинутой женщине, понимала, как нелегко им приходится, и потому искренне жалела Ефимью, судьба которой оказалась теперь в ее, Юргиты, руках. В самом деле, какую страшную ответственность берешь на себя, когда тебе представляется неограниченная возможность смять человека или помиловать его. Человека, ни в чем не повинного, не сделавшего тебе зла, человека, единственная вина которого в том, что он не сумел стать любимым. Подумал ли об этом Даниелюс, собираясь оставить Фиму? Конечно, подумал, но кто же не знает, что эгоизм влюбленного сильней, чем милосердие и чувство долга…

Юргите было чертовски трудно выкрутиться, когда в один прекрасный день Даниелюс позвонил и сказал, что послезавтра будет в Вильнюсе. Он, дескать, был бы счастлив, если бы она улучила свободную минутку… Дескать, соскучился. И вообще есть серьезный разговор. Она ответила, что, скорее всего, он не застанет ее в Вильнюсе. А если и застанет, то будет страшно занята, поэтому ничего твердо обещать не может. Гиринис, видно, почувствовал в ее словах неправду, смешался и принялся расспрашивать ее, что случилось. Ровным счетом ничего, что же со мной может случиться, отшучивалась она. Он как будто заразился ее беспечностью, но когда прощался, голос у него был грустный.

«Поди знай, может, я бегу от своего счастья, — размышляла Юргита, бессмысленно глядя на замолкший телефон. — Да, но, кроме него, Даниелюса, есть еще три человека, которые тоже хотят быть счастливыми. Так, уважаемый, лучше нам больше не встречаться».

Когда он приехал в Вильнюс и позвонил, она объяснила ему, что, к сожалению, через десять минут уезжает, мол, в аэропорт и, когда вернется в Литву, точно не знает.

«Вот и все, — печально подумала Юргита. — Любовь еще жива, а ей уже могила вырыта. Остается поставить надгробный камень и в утешение написать: „Из пяти сирот — двое несчастных, а трое — довольных“— и надеяться, что оба несчастных никогда не стали бы счастливыми».

Прошло несколько недель. От Даниелюса не было никаких вестей. Такое его поведение, казалось, должно было ее радовать, но Юргита мучилась. Ах, зачем она с ним так глупо в прятки?.. Он этого не заслуживает. Лучше все сомнения — в глаза, лучше сразу: не надейтесь, расстанемся друзьями.

А в одно прекрасное утро Юргита совсем обомлела, когда услыхала, кто с ней желает встретиться…

Юргита назначила время встречи и при этом добавила, что делает это из профессионального любопытства. «Мне интересно, товарищ…»

«Гиринене… — раздалось на другом конце провода. — Ефимья Гиринене, жена вашего любовника… Вам еще хочется удовлетворить ваше профессиональное любопытство?»

«Вашего… любовника? О, это уже сенсация! Что же, до завтра, Ефимья Гиринене».

И нажала пальцем на рычаг.

На следующий день они встретились в редакции. Литработник, сидевший с Юргитой в одном кабинете, ушел, и лучшего места для откровенного, а может быть, и бурного разговора нельзя было придумать.

— Садитесь, — сказала Юргита и быстро оглядела Фиму, успев заметить все до мельчайших подробностей: добротную, но без особого вкуса сшитую одежду, аляповатые сочетания цветов, кольца на руках, тяжелые серьги. От Гиринене несносно пахло терпкими духами.

«Интересная женщина: чтобы доказать свое превосходство, чуть ли не пол ювелирной лавки напялила на себя». Юргита вдруг почувствовала себя раскованной и уверенной в себе.

Гиринене села и в свою очередь пристально оглядела Юргиту. Губы ее все время кривились в насмешке. Цепкие глаза не сулили ничего доброго, но как она ни старалась, не могла скрыть, что Юргита произвела на нее впечатление.

Обе долго молчали. Юргита подошла к окну, открыла его — духи по-прежнему раздражали ее, — глянула на улицу, на зеленеющий на противоположной стороне парк, где вовсю хозяйничала весна. Она чувствовала, что Гиринене ловит каждое ее движение и от неловкости все время пощелкивает замком сумочки.

— Я вас слушаю, товарищ Гиринене, — наконец не выдержала Юргита. — Чем могу быть полезна?

— Зачем вы так? — выдохнула Фима. — На вид вроде бы порядочная, а лезете в чужую семью. Я хотела вчера вам кое-что по телефону сказать, но вы бросили трубку. Конечно, есть такие любители подслушивать, но раз грязь, то зачем ее от людей скрывать?

— Будьте добры, спокойно объясните, что случилось?

— Не считайте меня дурочкой и не пытайтесь, пожалуйста, отрицать, что у вас и в мыслях не было поймать в силки моего мужа. — Гиринене широким жестом открыла сумочку, извлекла оттуда сложенный лист бумаги и положила на стол. — Вот часть письма, которое мой муж не успел отправить вам, своей… любовнице… Вот копия. А оригинал давно там, где ему положено быть. Ждала, думала — образумится. Напрасно. Мы почти не живем вместе. Вот уже несколько месяцев, как у нас отдельные спальни, отдельная еда, остается только формально разойтись, — сказала Фима и заплакала.

Юргита пробежала глазами конец письма. Только он, Даниелюс, может написать такие слова…

— Да вы успокойтесь, товарищ Гиринене, поверьте, мы с вашим мужем не зашли так далеко, как вам показалось. Правда, я люблю его, а он — меня, но разве любовь — силки?

— Ах, ах, — причитала Гиринене, обхватив руками стол. — Скажите, пожалуйста, разве он вам пара — такой молодой, такой красивой? Гоните его к черту! Оттолкните его! Не пойму, что женщины в нем находят — он же такой увалень.

Юргита была готова поклясться, что ее с Даниелюсом ничего, кроме дружбы, не связывает и ничего связывать не будет, но последние слова Гиринене подействовали на нее, как пощечина.

— Вы зря обижаете своего мужа, никакой он не увалень! Он прекрасный человек! — воскликнула Юргита.

Гиринене подняла голову и посмотрела на Юргиту влажными, покрасневшими глазами.

— Прекрасный! Чужие мужья всегда хороши. А что касается Даниила, то… Эх, ничего вы в жизни не смыслите. Ничего! Мало с мужчиной переспать, чтобы узнать его; надо пожить с ним под одной крышей. Поживешь и вдруг обнаружишь, что он свинья не меньшая, а может, и большая, чем другие. Пока мы им нужны в постели…

— Извините, но меня не интересуют ваши будуарные дела, — перебила ее Юргита. — Ведь и в вашей жизни, надо думать, было время, когда вы вашего мужа считали самым лучшим на свете?

— Наверное, было, не помню.

— Не помните… Значит, вы его просто не любили. Значит, развенчали своего принца еще до коронации.

— Принц… господи! — простонала Фима. — Ну и лексикон! Я была обыкновенная женщина, хотела выйти замуж, а он был обыкновенный мужчина…

— По-моему, он мог быть обыкновенным мужчиной для других, но только не для вас, — не уступила Юргита. — Для вас он должен был быть единственным, тем, о ком мечтаешь и кого ждешь.

— А вы, вы разве долго ждете? Хватаетесь за чужого мужа, а потом читаете его жене нравоучения.

Юргита побледнела, некоторое время молчала, пытаясь совладать с нахлынувшей злостью.

— Да, другого такого нет и никогда не будет. Никогда! Вы можете, если вам так нравится, называть его подлецом, увальнем, недотепой, деспотом, развратником, лить на него помои, а для меня он все равно останется самым лучшим, единственным.

Фима захохотала:

— Ну и загнули! Артистка! Думаете, я так вам и поверила, что вы к нему… из любви? Такая молодая и неустроенная к такому солидному, с положением… Ой, мамочка, можно помереть со смеху! Ну знаете, ну знаете…

— Вы уж, пожалуйста, не умирайте, — сказала Юргита, подождав, пока Фима успокоится. — С вами нельзя быть искренной, с вами надо говорить только на вашем языке. Поэтому вернусь к началу: чем могу быть полезна?

— Я уже говорила: не посягайте на чужой очаг.

— Что вы, никогда в жизни! Поверьте! Только разрешите спросить: он, ваш муж, и впрямь такой… недотепа, как вы говорили?.. Словом, бремя для вас?..

— О, да! — воскликнула Гиринене. — Женщине нужен не такой муж. Бегите от него, товарищ Юргита, как можно дальше и без оглядки.

— Вы это всерьез? — Юргита присела на подоконник. — Но как же я смогу вам помочь, если вы и дальше останетесь со своим недотепой? А не лучше ли сделать так: вы от него бегите, а я его догоню. Этого увальня, этого недотепу, этого деспота. И тем самым спасу вас, товарищ Гиринене, можете не сомневаться.

Фима попятилась вместе со стулом.

— Я никому не позволю над собой издеваться! — закричала она. — Есть кому заступиться за несчастную женщину, не все такие бессердечные. Смотрите, как бы вы не пожалели. Да, да, как бы не пожалели. Стоит мне зайти к редактору и выложить ему все, как вы тут же вылетите из газеты, как… О, вы еще меня не знаете! Я не позволю, чтобы какая-нибудь потаскуха подрывала устои нашей морали… На моей стороне общественность, закон, авторитеты. И вам несдобровать! Обоим!

— Поступайте, как вам совесть велит. — Юргита усмехнулась. — Что верно, то верно, на вашей стороне стена. Крепка, но, увы, только стена. А на моей стороне — любовь. Каким, скажите, видом оружия вы собираетесь ее одолеть?

— Вы… жестоки… — прошептала Фима, уткнувшись лицом в ладони.

— Я всего лишь женщина. В конце концов я, может, и пожертвовала бы собой, если бы видела смысл в такой жертве.

Фима негромко всхлипывала, обхватив спинку стула, но когда она подняла глаза, они были почти сухими. Юргиту поразил ее взгляд — смиренный, почти заклинающий.

— Смысл такой: почти двадцать лет он мой муж. А я его жена, мать его детей. Может, вы и правы — любовь и все прочее… Состарилась, надоела… Мужчину к себе не привяжешь, не телок. Любовь так любовь. Что ж, любите друг друга, что ж. Мало ли таких семей? У мужчины другая женщина, но ему и на законную супругу не наплевать. Живет, как принято в обществе, выполняет свой супружеский и отцовский долг. Никакого шума, никаких разводов. Так вот я и думаю…

— Думаете? — Юргита соскользнула с подоконника. — Что вы думаете? Что удобнее всего делить мужа. На двоих? — Она широко распахнула двери: — Будьте здоровы. — И, гордо повернувшись, вернулась к окну.

— Ладно, ты еще пожалеешь, нашлась… фифа принципиальная!.. — прошипела Фима, шагнув к Юргите. Но в последний момент сдержалась и бросилась к дверям. — Еще пожалеешь… ой, пожалеешь! — неслось из коридора под стук каблуков.

Так вот она какая, жена Даниелюса. И столько лет он с такой женщиной…

В самый разгар лета, Юргита взяла отпуск и вместе с подругой пустилась на байдарке по удивительным рекам Дзукии. Они то и дело останавливались, чтобы полюбоваться на редкостный пейзаж и поплескаться в воде, потому что дни выдались жаркие, солнце пекло нещадно. Подруга фотографировала, а Юргита писала этюды. Всю дорогу ее преследовало странное видение: где-то впереди буйствует водопад, течение подхватывает их байдарку, и пенистые волны швыряют ее вниз. Водопад приснился ей в первый же день их путешествия. Потом ей привиделся во сне обрыв, такой высокий, что росшие на нем сосны снизу казались тонкими спичками. Белая песчаная стежка петляет вверх. Юргита поднимается по ней легко, словно на крыльях, и ей несказанно хорошо. До чего же они удивились с подругой, когда на другой день и вправду увидели точно такой обрыв, как во сне, хотя путешествовали по этим местам впервые. Подруга отправилась с фотоаппаратом по берегу речушки в противоположную сторону, а Юргита вскарабкалась вверх по склону.

Там маячила рассеченная надвое родниковой речушкой деревня. Покинутая, опустевшая, вымершая дзукийская деревня.

У Юргиты сжалось сердце. Она выбрала место поудобнее и открыла папку. Изба без дверей. Изба без окон. Фундамент. И вот там тоже только фундамент. Груды слежавшейся глины. И деревни умирают, как люди. Как любовь. Как цветные сны. Миллиарды смертей на свете. И вот на этом листе будет запечатлена еще одна… Еще одна Трагедия, еще один Миг Исчезновения, еще одна Случайность. Юргите казалось, что вот-вот что-то должно случиться. Что-то неожиданное и роковое. Однако она не подумала, что здесь, в этой деревне-кладбище, случайность взглянет на нее глазами Даниелюса, возьмет за руки и скажет: «Идем!» И на сей раз уже навсегда. Потому что тебя послала мне сама судьба. Так оно и есть, как ты говорила: если Любовь настоящая, такая, которая пишется с большой буквы, то она меня и на краю света найдет. Идем!

 

II

В восемь часов утра начинает бешено крутиться колесо времени. Душ, завтрак. Несколько минут перед зеркалом. Скромная дань материнской ласки своему мальчику. Поехали! Внизу, у дверей, ждет всегда вежливый, приятно улыбающийся Люткус. Юргита — в редакцию, Даниелюс — в райком. В полдень, если, конечно, повестка дня не изменится, снова повторят тот же маршрут, только в обратную сторону. Скорей ешь, орудуй ножом и вилкой, жуй — кончается обеденный перерыв. Конечно, редактор и слова не скажет, если опоздаешь, как-никак супруга самого хозяина района… Но как раз поэтому и негоже опаздывать.

Даниелюс благодарно улыбается, чутье подсказывает ему, о чем она думает. Он поднимается из-за стола. Она поднимается из-за стола. И оба снова уезжают: груда немытой посуды, неубранный стол, любимое дитя, для которого родители только гости в доме, — все передоверено Алюте. А что делают те, у кого нет никакой Алюте? Те, у кого двое, трое детей… А еще стояние в очередях в магазинах, на комбинате бытового обслуживания… В тех семьях уже с шести, с семи утра начинается бешеная гонка за временем, бегство от своих чад, от очагового тепла…

Да, хорошо, когда есть Алюте и машина, которая тебя увозит и привозит, и вылизанная квартира, и мальчик, соскучившийся по тебе, бросающийся тебе на шею, как только распахнешь дверь. Отлично, о’кей! Но разве в этом настоящее счастье? Не каждый же день они уезжают вместе на работу, а по вечерам возвращаются домой — пленумы, собрания, совещания, частые поездки по району, в Вильнюс… Недели не пройдет, чтобы два-три вечера не ухлопать, а порой и день-два насмарку. Ничего не попишешь… Для руководства времени столько, сколько надо, а для нее, Юргиты, как говорится, остаток. Крохи… И она ему — только крохи. Как и малышу своему. «Все трое довольствуемся крохами…» И только когда они друг от друга далеко, они спохватываются: какое это счастье быть вместе.

Почти всю прошлую неделю Даниелюс провел «на колесах»: три дня в Москве, два в Вильнюсе. А сегодняшний начался с совещания актива. Послезавтра на весь день он отправляется в Гедвайняй на стройку. Даниелюс медленно жует поджаренные, еще теплые, тосты и ласково поглядывает на Юргиту — великолепный вечер: рядом с тобой твоя женщина, ты можешь протянуть через стол шершавую пятерню и погладить ее руку…

— Ты что-то хотел сказать, дорогой?

— Мне очень хорошо с тобой, Юргита. Очень.

Она благодарно улыбается и молчит.

Но через минуту-другую нерешительно говорит:

— Я должна была сказать тебе сразу, но не хотела портить настроение. Знаешь, вчера мне из Вильнюса вернули статью. И с довольно сердитой припиской. Оказывается, проблемы, которые я в ней поднимаю, не заслуживают никакого внимания.

— Этого следовало ожидать…

— Я о своем бывшем редакторе была лучшего мнения.

— Что я тебе говорил? Нечего зря надеяться. — Даниелюс почти доволен, что его пророчество сбылось. — В каждом из нас живут два существа: чинуша и человек — кто сильней, тот и перетягивает. Твой бывший редактор, видать, скорее чинуша. Уж в этом случае — точно.

— А ты? Ты разве поддержал мою статью? — хмурится Юргита.

— И я чинодрал, — неохотно соглашается Даниелюс. — Но пойми, есть вопросы, которые надо решать, руководствуясь здравым смыслом.

— Вы с моим редактором пара — оба в полном здравии, — ехидно замечает Юргита. — Но правы ли вы? Ведь кроме здравого смысла есть еще сердце. Умом и я понимаю, что могу со своей статьей наткнуться на стену. И даже шишку набить. Я ее уже и набила. Но мне очень хотелось тебе помочь и поэтому, не считаясь с последствиями…

— Прости. Я тебе в самом деле благодарен за то, что ты в своей статье указала на некоторые недостатки, которые тормозят строительство фабрики. Тем самым ты отчасти как бы оправдала меня и сняла определенную долю ответственности со всего нашего штаба.

— Что из того, если мои же благие намерения остались в моей же рукописи? Правда, столичный редактор и, может быть, кто-нибудь из его сотрудников познакомились с истинным положением дел. Но о том же самом ты уже не раз докладывал наверху. А результаты?

— Ну, улучшилось снабжение стройматериалами и еще кое-что.

— А рабочая сила? Прислали дополнительно, но разве на таких можно положиться? На перековку…

— Вот это ты и не должна была акцентировать в своей статье. Зачем идти против течения?

— Мне кажется, главное — создать такие условия, чтобы человек не попал в тюрьму. А ты что — веришь, что за решеткой можно перевоспитать того, кто вконец испорчен?

— Кое-кто там, конечно, исправляется.

— Не ты ли говорил, что тюрьма — это как бы курсы усовершенствования преступников, а не учреждение для их перевоспитания?

— М-дааа… Но это не значит, что человека можно списать вместе с приговором, — Даниелюс пытается отстоять свои начальственные бастионы. — Даже если из ста исправится один, все равно… Иногда стоит создать правило ради исключения…

«Иногда стоит…» Еще одна попытка отмежеваться от самого себя…

Она долго смотрит на Даниелюса, разочарованная, несчастная, и он, сообразив, в чем дело, начинает краснеть и бледнеть. Раньше Юргита так болезненно не относилась к его двойственности, заключавшейся в том, что одно его «я» не ограничивалось никакими казенными рамками, а другое — руководителя — порой вынужденно опровергалось тем, что первое «я» только что утверждало. Смириться с этим мирным сосуществованием двух «я» Юргита не могла, хотя и понимала, что такая двойственность неизбежна: личность, призванная выполнять высшую волю, должна подчиниться продиктованным этой волей принципам, которые, к сожалению, не всегда и не во всем совпадают с ее убеждениями. И чем человек сложнее, тем его первое «я» более оторвано от второго «я» — руководителя, исполнителя высшей воли, тем острее конфликт между ними. Даниелюс никогда не снизойдет до того, чтобы каждое слово, продиктованное сверху, принять как совершенство, ибо, признавая авторитеты, он отнюдь не гнет перед ними шею и не теряет своего достоинства. Вместе с тем — даже если придется покривить душой — он сделает все для того, чтобы оправдать их ошибки, потому что признание таковых унизило бы его самого. Правда, иногда, избавившись от этого своего второго «я», он как бы раскрывался полностью. Откровенно возмущался, сомневался, искал выхода из тупика. Беспомощный ребенок, растерявшийся на перепутьях жизни!

— Почему бы тебе всегда не быть таким? — говорит она, глубоко вздыхая.

— Каким?

— Настоящим. Отстаивающим только то, с чем ты сам согласен.

Даниелюс молчит. Пристыженный, огорченный, полный сомнений. Долго ли еще вилять, выкручиваться? «Ясно! Понятно! Хорошо! Очень хорошо!..» М-даа, Юргита права — зачем притворяться? Но и не лучше делать то, во что сам не веришь. Не веришь, а все-таки… Мол, такие указания, постановления, рекомендации… мол, состою… принадлежу… мой долг подчиниться… Дисциплина и тому подобное… Конечно, есть у тебя, Гиринис, и свое мнение, право высказаться «за» или «против». Но только до тех пор, пока оно совпадает с мнением коллектива, выражающего высшую волю. Может быть, у тебя отрицательное мнение, что же, отрицай, не соглашайся с принятым решением, пожалуйста, но свое мнение на свет божий не вытаскивай, храни его, как какую-нибудь древность, которую изредка снимают с запыленной полки, чтобы показать жене, близким и польстить своему самолюбию; мол, вы что думаете — я не понимаю… думаете, не вижу, как надо… Да, да, надо иначе… но увы… И уж совсем недолго превратиться в полное ничтожество, послушного исполнителя чужой воли, если менять свое мнение в любую минуту. Конечно же при наличии его… Так нет! Коли что делаю, говорю: так надо. Только так, а не иначе. И неважно, что порой стопроцентной уверенности нет, что сомневаюсь или вовсе не согласен. Спорю, опровергаю, предлагаю другое решение, до тех пор пока наконец не стану исполнителем. Когда же сделаю первый шаг — капитулирую и мнение большинства принимаю как свое. Нет, Юргита, я не лицемер! Я не раз выражал свое критическое мнение насчет памятника Жгутасу-Жентулису. Поначалу я категорически возражал: я против, таким памятники не ставят. Но когда там не согласились с моим мнением, когда доказали, убедили меня, что я руководствуюсь местническими взглядами в то время, как надо шире… по-государственному… Короче говоря, когда я вынужден был отказаться от своего мнения и принять чужое решение, я поднял знамя руководителя-исполнителя и ополчился против своего первого «я», против Унте и многих других. Жгутас-Жентулис все-таки взойдет на пьедестал напротив старого Дома культуры, там, где по плану талантливого выскочки Петренаса вырастет новое здание. Представляю себе, как нелепо он будет выглядеть через несколько лет, когда оно будет построено… прижимающий гранату к груди, без шапки, с всклокоченными космами, в одной рубашке, бесстрашный, с героическим выражением лица, весь — презрение к неминучей гибели.

На открытии монумента мне, наверняка, придется сказать несколько слов. Я буду смотреть куда-то поверх бронзовой головы на пасмурное весеннее небо. Все время светило солнце, но в тот день, как назло, будет пасмурно… И на лицах людей будет скорее выражение любопытства и удивления, чем торжественности. Назавтра в районной газете напечатают снимок, опишут открытие памятника и приведут выдержки из моей речи. Каждый год сюда будут приходить пионеры с венками, слушать рассказы о легендарных подвигах земляка, потом они разойдутся, полные благородной решимости следовать его примеру. «А может, правы те, кто считает, что самоотверженный поступок искупает все, — взглядом спросит у меня Юргита. — Но каково им, землякам Жгутаса-Жентулиса, которые сегодня, придя домой, расскажут своим детям всю правду, покажут и оборотную сторону Луны? Не унижаем ли мы себя, утаивая от современников пусть и толику того, что было? Не могу больше! Не могу!» Я чувствую прикосновение рук Юргиты, чувствую, как дрожат ее ладони, как она хватает своей крохотной рукой мою пятерню, жмет ее и пальцы ее подрагивают, словно перед нами бездна, и Юргита отчаянно держится за меня, чтобы туда не провалиться. И вдруг меня осеняет: ведь я теряю ее! По частичке, понемногу, после каждого такого падения в бездну, хотя она, быть может, пока этого и не понимает. Не видит, как растет между нами стена, в которую тяжелым, непробиваемым камнем ложится каждое разочарование. Глаза Юргиты гаснут, руки отдаляются, на губах тает улыбка.

Даниелюс подпирает руками голову. Что за страшное видение! Оно наплывает всякий раз, когда между ним и Юргитой возникает леденящая пустота. Даниелюс пялится на экран телевизора и панически старается понять, что там показывают. Слышит тихие шаги Юргиты. Нет, это не она — это Алюте. Юргита сидит рядом, в кресле. Может, чуть дальше, чем обычно, но это действительно она, любимая и любящая. Пока! Еще любящая… Сидит, склонив набок голову, по-детски сложив белые руки на коленях. Белые-пребелые на темном фоне платья. Хрупкая, живая, с головы до пят весенняя. Недаром Аполинарас Малдейкис с нее глаз не сводит, а в позапрошлом году заманил в садовый домик, хотя там и ничего… Но почему она об этом сразу не сказала? Почему?

Даниелюс весь напрягается, протягивает руку. Ее плечи… шелковистые волосы… нежная, теплая шея… Он наклоняется к ней, привлекает к себе. Она послушно приникает к нему; кресло скрипит, кажется, оно само движется по паркету. В комнате никого — ни экрана, ни Алюте, только они. Счастливые. Немножко грустные, но счастливые до самозабвения.

 

III

Утром Юргита просыпается с таким чувством, будто за окном дождь. Некоторое время она лежит, наслаждаясь теплом уютной постели. Даниелюс вроде бы уже встал. И Алюте хлопочет на кухне. Как хорошо, что и в редакции сегодня выходной!

Она зажмуривается, внимательно прислушивается к монотонному шелесту во дворе, и из тумана недавнего прошлого медленно высвечивается одно летнее утро, именно то летнее, а не другое, когда Даниелюс уехал в Вильнюс. Хотя, если хорошенько подумать, ничего особенного тогда и не случилось.

…Алюте кричала вдогонку: зонтик, родненькая, зонтик!

Юргита подняла воротник замшевого полупальто и побрела по размокшему тротуару. Она обожала солнечные дни, но сегодня от души радовалась мерзкой погоде, — грязные улицы почти пусты, и можно блуждать наедине со своими мыслями, забыв обо всем на свете. Если судить по календарю, то пора надевать шубу или, на худой конец, теплое пальто, тогда меньше было бы любопытных взглядов, но Юргита всегда делала так, как ей казалось удобней и лучше, а рутина всегда ее раздражала. Пусть судачат, что супруга первого без зонтика, одета не по сезону, в джинсах, засунутых в сапожки, которые в этом благопристойном райцентре подошли бы скорей какому-нибудь сорвиголове, чем женщине с солидным положением.

Юргита знала, что сплетни — удел не только Епушотаса (у жизни свои законы), однако все равно не любила этот провинциальный городок, который жители почему-то гордо величали городом; он остался для нее таким же непривлекательным, почти отталкивающим, как и в первые дни, когда она сюда перебралась на постоянное жительство. Рутина, пересуды, смешные притязания, интеллигенты, похожие на вчерашних крестьян, одетых франтовато. Только любовь к Даниелюсу согревала ее, не давая закоченеть под этими чужими небесами.

Мимо прогрохотал грузовик. Юргите показалось, что водитель нарочно взял вправо, поближе к тротуару, чтобы обляпать ее жижей. Она остановилась, обернулась, вытерла лицо. Мокрый снег слепил глаза, сквозь белую завесу едва виднелись дома, маячившие на противоположной стороне улицы: вокруг них, как рыбы вокруг потонувшего корабля, сновали люди. Неподалеку от этих домов была автобусная станция — как бы еще одна жертва в снежном море. Счастлив тот, кто сейчас сядет в автобус и умчится из этого города утопленников, чтобы больше никогда сюда не возвращаться.

Вот тогда и случилось то, чего сама Юргита никак не могла себе объяснить. Опомнилась она только на полпути в аэропорт. В окне автобуса мелькали поля. Мокрый снег прекратился, но зарядил дождь. Юргита почему-то подумала, что в Вильнюсе сейчас наверняка солнце светит. И увидела широкую улыбку счастливого Даниелюса. Будет ему сюрприз! Однако вскоре радость ее поблекла: вдруг поняла, что если и полетит, то не из-за того, что соскучилась, а для того, чтобы бежать от какой-то преследующей ее тощищи. Да, да, это неожиданное бегство не ради Даниелюса, а ради себя самой. Сумеет ли она ему это объяснить? Нет. Потому что факты только констатируют, но ничего не объясняют.

Поэтому-то она и вернулась назад, не улетела…

Юргита пытается отделаться от настроения, навеянного воспоминаниями. Но сердце все сильнее захлестывает непонятная тоска и тревога.

— Зонтик не забудь, — напоминает она Даниелюсу, услышав его тихие шаги в спальне.

— Я тебя разбудил? Прости.

— Когда за окном дождь, я почему-то вспоминаю нашего Межелайтиса: «Здесь Литва. Здесь льют дожди литые…» — говорит Юргита, открывая глаза.

— Никакого дождя нет. — Даниелюс раздвигает шторы, и всю комнату заливает яркий свет утреннего солнца.

— И вправду… — Юргита удивлена и немного разочарована. — А мне показалось… Такой шум, словно вода с крыш…

— Это ветер. — Даниелюс улыбается, наклоняясь над кроватью. — Полежи еще, понежься, ведь сегодня у вас выходной.

Юргита молчит, вперив беспокойный взгляд в потолок. Лицо изменившееся, отрешенное — выражение, всегда настораживающее Даниелюса.

— Не льет… Странно… — наконец произносит она и снова закрывает глаза, словно боясь, что он прочтет ее мысли. — Я вспомнила одно дождливое утро. Со всеми подробностями. И так ярко, словно все было вчера.

— Наверное, то утро было давным-давно, когда мы еще с тобой жили врозь?

— Нет, то было прошлой зимой. И жили мы не врозь, а вместе, хотя в тот день ты и был далеко от дома. — Она снова молчит. Подбадривает себя, а может, ищет подходящие слова: скажешь — и все поймет. — С тобой никогда так не бывает: вдруг наваливается такое, чего и не объяснишь? Вдруг захочется сделать то, о чем минуту назад еще и не думал. Короче говоря, хочу в Вильнюс! Сегодня же. Соскучилась, как сказочная Эгле, по родному дому. Навещу родителей, схожу в театр, в филармонию… А через три-четыре дня я снова твоя…

— Через три-четыре дня… — бормочет Даниелюс. — Это же целая вечность! Ну ладно, поезжай, понимаю тебя. Оставь своего сказочного Жильвинаса…

Юргита быстро сбрасывает с себя одеяло — через два часа самолет, а до аэропорта изрядный кусок.

— Только не грусти, хороший мой, — частит она, обвив руками его шею. — Я уезжаю, но не покидаю тебя.

Под крылом самолета — муравейник крошечных домиков, изрезанный змеящимися фиордами улиц, по которым во все стороны снуют разноцветные жучки-автомобили; на солнце сверкают шпили костелов, все ближе и ближе извивы Нерис, опоясанные зеленью, с белым пароходиком на водной глади, с лодками и рассыпанными по берегам песчинками — людьми.

Здравствуй, родной город! Ты снова по-отечески протягиваешь мне свои руки, такой милый, такой близкий и удивительно уютный, что, кажется, ничего дурного не случится, возьми и упади я в твои радушно распростертые объятья. Мои ноги еще не коснулись земли, но я уже слышу твое горячее дыхание. Я чувствую, как бешено колотится твое сердце, и в его биении бурным эхом отдается знакомый мне мятежный зов. Я вдыхаю запах асфальта, смешанный с выхлопными газами, с медовым ароматом только что отцветших лип, вижу, как ветер гоняет облака пыли, вижу зелень в твоих стилизованных парках и скверах, где стрекотало мое детство и куда я приходила со своими мечтами в годы девичества.

Людской поток подхватывает Юргиту и вносит в битком набитый автобус. Зажатая со всех сторон, она одной рукой держится за поручень. Удушливый запах тел, перебранка — кто-то кому-то наступил на ногу, кого-то толкнули локтем в лицо. Но Юргите хорошо, очень хорошо — знакомый ритм города захватывает ее, диктует свои правила; за окном автобуса бегущий кинематографической лентой уличный пейзаж; машины, вечно спешащие куда-то горожане, запрудившие тротуары… Да и в самом автобусе — давка, толчея, масса тел без устали качается, обновляясь на каждой остановке. И все до боли свое, и чертовски приятны эта бесконечная спешка, это бегство от кого-то куда-то, это безостановочное движение, от которого все дрожит.

А вот и дом, свидетель Юргитиной юности. Двор, в котором она никогда не играла, окна, в которые она глядела уже будучи взрослой девушкой, — гнездо детства в другом районе города, его снесли бульдозерами, и теперь там маячит многоэтажное крупнопанельное здание универмага. Может быть, завтра Юргита съездит туда и постоит, словно у какого-нибудь гигантского памятника погребенному детству.

Родители, конечно, счастливы, шутка сказать, дочка приехала на целых три дня. И Юргита счастлива, что доставила им эту радость. Однако уже на другой день она зашла в кассы аэрофлота и купила билет на самолет, вылетавший в тот же вечер. Что же это — всего сутки пробыла в Вильнюсе… Вчера посидела, поговорила с родителями… Дверь на балкон была открыта, с улицы доносился запах вьюнка, убаюкивающий шум города струился в комнату вместе с лунным сиянием, и Юргита как бы черпала это сияние пригоршнями, растянувшись на своем почти забытом девичьем ложе.

В самом деле, она вчера даже и не думала брать билет на сегодня. В другой комнате о чем-то шептались родители, советовались, наверное, чем бы порадовать дочку в эти дни гостевания, а она смотрела на свои руки, залитые лунным светом, и черпала его горстями. Полнолуние всегда было связано у нее с какой-то тревогой и укорачивало ее цветные сны. Перед глазами проносились какие-то картины — хаотичная мозаика прошлого: вчерашний день, юность, детство, школьные годы. Она мечтала стать художницей, но требовательность к себе порождала массу сомнений, не будет ли она посредственностью, а если даже ценой упорного труда добьется чего-то, то стоит ли из-за него, из-за этого «чего-то» надевать на себя ярмо мнимого жреца искусства? Золотая медаль широко открыла ей двери в высшие учебные заведения, но и теперь она не могла бы с полной уверенностью сказать, в какие именно двери ей следовало войти, какую профессию выбрать. В самом деле, может, продолжить семейную традицию и поступить на медицинский? Но Юргита предпочитала подвижный образ жизни, ее привлекали поездки, путешествия, возможность общения с новыми людьми, и потому ее выбор пал на журналистику. К тому же ее не оставляла юношеская уверенность в том, что, исцеляя души, а не плоть, она сможет принести людям куда больше пользы. О святая простота! О юношеская наивность! Все, что тебе кажется простым, позже встанет перед тобой непробиваемой стеной. Еще не раз тебя до глубины души обидит отношение некоторых твоих коллег к своей профессии, равнодушие, злоупотребление властью в личных целях. Таких меньшинство, будешь себя утешать, но они глубоко внедрились, и тебе, от природы тяготеющей к добру и справедливости, будет бесконечно тяжко. Нет, журналистика — это не только веселые путешествия и приятное общение с людьми, это тяжкое бремя, особенно для женщины, если бремя это честно нести до конца.

…Утром Юргита встала в приподнятом настроении, позавтракала с родителями и отправилась в город. Весь день был расписан: визит в редакцию, после обеда встреча с подружками где-нибудь в кафе, получение в кассе театра билета на завтрашний спектакль (об этом она договорилась заранее). Однако к редактору решила не заходить, хотя, уезжая из Епушотаса, и собиралась; в самом деле, стоит ли требовать от человека, чтобы он один взялся решать такие проблемы, ключ к решению которых надо, пожалуй, искать на другом, более высоком уровне. Да, Даниелюс прав, относясь ко всему трезво. Действительно, зачем браться за неапробированные темы. Когда скажут — вперед, в новом направлении! — тогда и двинемся, а теперь давайте с песней по старым рельсам катить. Хохоча во весь рот, беззаботно славя светлое будущее. Вперед, через мусор и навоз, не видя этих завалов, вперед! В Гедвайняй, скажем, строят новый промышленный гигант. Тогда-то и тогда-то будет пущена первая очередь, столько-то и столько-то произведено продукции… Руководители сидят в президиуме и улыбаются, инженеры поддерживают, рабочие аплодируют тем и другим. Успешно выполним… перевыполним… Ура! Может, есть какие-нибудь трудности? А где их не бывает? Но мы, дескать, руководствуясь указаниями… чувствуя ответственность… как патриоты… в знак благодарности… принимая на себя обязательства… борясь за светлое… Нет, не страшны нам никакие трудности. Не страшны!

Но, для того чтобы пустить первую очередь такого гиганта, одного энтузиазма мало. И если ее не пустят, неужто один Гиринис будет виноват?

Юргита знала: убедить шефа не удастся, однако приготовилась к прямому и откровенному разговору. Не столько как журналистка, не умеющая трезво оценивать события, сколько как любящая женщина, которая может совершить глупейший поступок ради самого близкого человека, чтобы только не сидеть сложа руки…

Редактор был в заграничной командировке, и Юргита обрадовалась, что не надо будет ни доказывать, ни опровергать. Она поднималась по широкой лестнице и была не в силах подавить странное чувство отчуждения, какое, вероятно, испытывают попавшие сюда новички. Вот ее рабочий кабинет, тысячу раз виденная картина, открывающаяся с балкона, знакомые лица… Ей и теперь было грустно, словно она что-то потеряла навеки. Ну что за необузданный эгоизм! Что за максимализм! — сердилась она на себя. Во что бы то ни стало заполучить то, что в ту пору казалось самым дорогим, и не пожертвовать взамен ни крохи из того, чем до сих пор обладала!

Она с насмешкой подумала: какая тут может быть жертва, когда получаешь больше, чем теряешь, и с облегчением вздохнула. Никогда она так неприкаянно не чувствовала себя в редакции, как сейчас. Какая-то чужая, как будто приблудная. А ведь и полугода не прошло, как была здесь в последний раз. Нет, так быстро время не может замести следы.

Коллеги Юргиты тащили ее к себе, угощали кофе, рассказывали пикантные истории, столичные новости, спрашивали, как дышится на вольном деревенском воздухе. Перед тем к ней в коридоре прицепился Бушма из сельхозотдела, подскочил, обдал легким запахом «чернил» и давай рассказывать новый анекдот, суть которого Юргита так и не уловила, хотя сам рассказчик помирал со смеху. К ним присоединился выскользнувший из своего кабинета приятель Бушмы Гурбус, как всегда спешивший в секретариат; и он был весь начинен слухами и сплетнями. Гурбус тут же поведал ей, как однажды на весьма высоких торжествах в районе он увидел такую картину: все жены начальников были одеты в одинаковые импортные платья, хотя каждая из них, приобретая свой наряд прямо на базе, не сомневалась, что только у нее будет столь редкая и шикарная обнова. Гурбус конечно же не подумал, что этим пошленьким рассказом может обидеть Юргиту: если раньше, до замужества, она бы весело посмеялась вместе с ним, то сейчас принялась защищать жен начальников.

— Я все чаще убеждаюсь в том, что провинция — это не географическое понятие. Провинциальным может быть любой человек, где бы он ни жил, — сказала Юргита своей бывшей сослуживице Инезе, когда они обе зашли в кафе не только за тем, чтобы выпить кофе, но и чтобы вспомнить старые времена.

Инеза стояла на своем: район остается районом, независимая женщина может раскрыться только в большом городе, потому что здесь лучше условия для развития интеллекта и короче дистанция от быта до бытия. Пока она выпила свою чашечку кофе, Юргита должна была выслушать целую лекцию об эмансипации «слабого» пола, о залоге женского счастья, увы, пока что недоступного нам, потому что движемся мы к нему черепашьими шагами; а виноваты сами — нет у нас, мол, достоинства ни на грош, потому-то мы, женщины, в кабале у своих двуногих трутней…

Инеза как была, так и осталась верна своему старому боевому знамени: за гегемонию женщин против мужчин которые, как и все самцы в природе, ничтожнее, чем женский род, стоят на более низкой ступени умственного развития (не говоря уже о мире чувств!) и никоим образом не заслуживают того места в обществе, какое сами себе отвели. Она вся пламенела от обиды, защищая свои идеи, которые никто и не собирался громить. Но когда Юргита, которой затянувшийся монолог подруги надоел, попросила передать привет ее мужу, Инеза вдруг зарыдала в голос. Развелась. Взгляды на жизнь не совпали… Как и с первым.

Юргита попрощалась, подумав про себя, что Инеза охотно отдала бы все завоеванные у мужчин свободы за одно ласковое прикосновение любимого.

Нет, нет, не дай бог быть на ее месте! И свобода у нее мнимая, и к тому же нелюбима. А главное — сама никого не любит. Юргита вспомнила свой вчерашний разговор по телефону с домом. Казалось, говорила не по простому, а по видеотелефону и видела обоих — большого и малого, и на сердце было тепло-тепло, словно Лютаураса она обнимала, а сама прижималась к Даниелюсу. Есть ли на свете лучшее убежище от всех невзгод, чем твоя семья! Она шла по улице, не оглядываясь, мимо проходили люди, проплывали дома, витрины магазинов, но Юргита ничего не видела, как бы ослепленная тихой радостью.

Потому, наверно, когда она наткнулась на кассы аэрофлота, остановилась и решила, что лучше всего купить билет заранее. На вопрос же кассирши — вам на сегодня? — Юргита, сама того не почувствовав, кивнула.

И вот она улетает, оставив пригорюнившихся родителей, не побывав на спектакле, не побродив по улочкам Старого города, не забежав и на минутку к брату Даниелюса Повиласу. Домой! Скорей домой!

…Звездная летняя ночь сгустилась под крылом идущего на посадку самолета. Мелькнула луна и тут же скрылась, словно мяч, который сильным ударом послали на другую половину поля. Вдали, на горизонте, замерцала цепочка огней. Епушотас! Как хорошо, что среди этих огней есть и твой — стосковавшийся, ждущий…

Юргита быстро сбегает по трапу и бросается к неказистому зданию аэропорта, подбегает к телефону-автомату, почувствовав тревогу. Переминается с ноги на ногу, не может дождаться, пока удобно устроившийся в будке парень кончит любезничать со своей подружкой. Все! Слава богу!

Дрожа от нетерпения, Юргита хватает трубку. Алюте. Сразу же после первого звонка. Словно сидела у аппарата и ждала.

— Дорогуша, родненькая! — выдыхает она в трубку, сразу и не сообразив, что хозяйка звонит из Епушотаса, а не из Вильнюса. — Как хорошо! Господи, господи…

— Что случилось? — кричит Юргита, и губы ее сковывает волнение. — Говори яснее. Что случилось?

— Товарища секретаря… хозяина… — хрипит Алюте, проглатывая слова, и в трубке слышно, как она захлебывается слезами.

 

IV

Что это с ним?

Растерянный и испуганный, он смотрит на черную стену мрака. Чья-то рука-невидимка режет ее ножом, словно толстый ватный занавес, и в проступающем проеме открывается белый, подернутый туманом луч с белыми, копошащимися на нем существами… «Больница… Я в больнице…» — наконец понимает он. И этой единственной вспышки мысли достаточно, чтобы сознание прояснилось и, утомленное первым впечатлением, снова затуманилось и погрузило его в небытие. Потом, как бы сквозь сон, он улавливает чьи-то голоса, но не уверен, не бредит ли. Один голос ему очень хорошо знаком, но чей он? Тут же его заглушает другой, скорее всего — доктора («Нельзя, товарищ Гиринене. Еще нельзя…»). А… теперь все ясно: Юргита! Ватный занавес опускается, отделяя его от белой мглы с такими же белыми существами. И когда наконец они снова появляются — на этот раз уже не во мгле, а на светлом фоне палатной стены, выпуклые, яркие, осязаемые, — он страдальчески зажмуривается, как бы ослепленный солнцем. Неужто и вправду жив?.. Жив! Даниелюс чувствует, как кто-то притрагивается к его щеке прохладной ладонью, как чей-то приглушенный добрый голос настойчиво расспрашивает о самочувствии. Он отвечает, не открывая глаз. Скорей бы они убрались из палаты: во всем теле страшная усталость, хочется провалиться в вязкую тьму и спать, спать…

— Оставьте меня в покое…

Они вполголоса обмениваются какими-то фразами — двое мужчин и одна женщина — и выходят из палаты.

— Дела идут на поправку, — бросает один из них на ходу, — еще несколько дней, и вы будете на ногах.

«Знаю. Эти слова вы повторяете каждому, пока тот не сыграет в ящик… Ну, чего я, в самом деле, злюсь на тех, кому должен в ноги поклониться?»

Даниелюс лежит пристыженный, ругает себя, неблагодарного, и никак не может отделаться от странного чувства отчуждения. На стене напротив кровати — зеркало. Он видит его верхнюю часть. Приподняться бы на локтях и посмотреться бы в него — неужто это и вправду я? Но он только чуть приподнимается и тут же падает на подушку, аж в глазах темно. Нет, нечего и пытаться. Но это не очень его огорчает, он ощупывает себя насколько может, — бока, забинтованную голову, — пробует пошевелить ногами. В порядке. Только правая ниже колена вся горит, тяжелая, словно горячими камнями обложена. Неужто перелом? Касается ее пальцами здоровой ноги. Да, гипс…

Даниелюс чуть не плачет от досады. Теперь сомненья нет — несчастье! Угодил, как слепой в колодец. Он силится вспомнить, как все произошло, но в сознании мелькают какие-то отдельные картины, расплывчатые, неяркие, разрозненные, хоть убей, не выстраиваются они в одну цепь, по которой можно бы восстановить все, что случилось. Андрюс Стропус куда-то бежит, кричит как сумасшедший. Истерически вопит какая-то женщина. Чьи-то по-волчьи оскаленные зубы, глаза. Глаза вроде бы людей, но в них звериная ярость, не от голода, а от ненависти к таким же, как они, людям. За глотку — и кончено! Тебя позорно сбили с ног, с грязью смешали твое человеческое достоинство, тебе долго зализывать свои телесные и душевные раны, а они по отбытии срока вернутся домой и примутся за то же самое. А все потому, что мы гуманисты, потому, что благородные, верим в торжество добра, потому, что совесть не позволяет нам раздавить клопа сразу, без размышления, мы непременно должны подержать его взаперти, пока не оголодает, а потом отпустить, чтобы вдоволь напился крови, и только тогда его, разбухшего, снова упечь за решетку!

— Таких расстрелять мало, — слышится чей-то голос из толпы. — Привязать бы к столбу на площади, как в старину, и жилу за жилой, пока не подохнет…

— Истинная правда, — отзывается Пирсдягис и, наверное, в десятый раз принимается со всеми подробностями рассказывать, как зашел утром к Гайлюсу и нашел их обоих, несчастных, мертвыми.

Даниелюс пытается отделаться от этой страшной картины, беспомощно цепляясь взглядом за белые стены палаты, но никак не может уцепиться и, как ни старается отвлечься, все равно возвращается к тому, что случилось. «Ведь немного нужно было, чтобы и со мной то же самое… Чтобы та же рука… да, та же… Только, может, под другим именем — Разорителя, Опустошителя, Зверя…» Юозас Гайлюс смотрит на ту руку остекленевшим от ужаса взглядом. На ноги свален шкаф — дверцы болтаются, все перерыто. Стулья и лавки опрокинуты, постели обшарены, даже половица в самом углу оторвана. Гайлюнене лежит в ночной сорочке поперек кровати, обхватив грудь руками. Никаких следов насилия: просто сердце разорвалось от страха. А у Юозаса Гайлюса горло перерезано каким-то острым предметом — то ли ножом, то ли бритвой — точно так, как Альбертас Гайлюс и обещал сделать…

Полдень, убитых уже нет — увезли в Епушотас для вскрытия, но Пирсдягис мастер рассказывать.

— Деньги, сволочь, искал, — возмущенно перебивает его кто-то.

— На автомобиль. Из-за какой-то железной коробки родного отца…

— Такие уж времена: хватают друг друга за горло, как оголодавшие волки…

Появляется Альбертас, конвоируемый двумя мужиками. Под глазом синяк, рубаха из штанов вылезла, разорвана на плече, белое тело виднеется.

— У доярок его застукали, — хором начинают они. — В коровнике. С Микалените! Укокошил родителей — и на девку, бугай… Милиция уже объявилась?

Ясное дело, объявилась. Правда, на часок в Епушотас отлучалась — трупы отвозила, — но сейчас опять по двору рыскает. Только и знают — ходить вокруг усадьбы, вынюхивать, а преступника пусть народ сам ловит.

— Надо было его раньше приволочь, пока родители, бездыханные, лежали, — раздается недовольный женский голос.

— Ведите его в избу. Кровь-то там еще не высохла. Увидит и, может, у самого из носу хлынет.

— Хлынет, даже у такого. Невинно пролитая кровь отмщения требует, убийцу на чистую воду выводит…

— В избу его! В избу!

Вталкивают Альбертаса на порог, потом в сени, потом в избу, где все разворошено, сдвинуто, — как было утром, так и осталось. Толпа входит за убийцей следом, гудит, что-то выкрикивает.

— На колени, гадюка!

Альбертас, белый как мел, смотрит на лужу крови под ногами, кусает посиневшие губы, и его руки, связанные за спиной, судорожно дрожат. Серое лицо искривлено гримасой, кажется, Гайлюс-младший вот-вот нахально улыбнется, но нет, затряс подбородком, заморгал глазами, и на ресницах слезы повисли.

— Гляньте-ка, гляньте-ка, совесть у него заговорила!

— Артист!

— На колени, кому сказано, отцеубийца! — наперебой, все более ожесточаясь, выкрикивают в толпе.

Альбертас как будто только сейчас соображает, что случилось.

— Да вы что, рехнулись?! Как же это я сам, своими руками, родителей!.. Идиоты!.. — кричит он, пытаясь вывернуться из рук конвоиров.

— Ишь какой! Еще и ругается…

— Вытер окровавленные руки о девкин подол и думает, все поверят…

— В зубы ему!

И кто-то послушался, съездил. Теперь и впрямь из носа красная струйка потекла.

— Ладно, Пирсдягис, я тебе этого не прощу. Припомню!

— Вот тебе есце! Вдобавок! — и Пирсдягис, подпрыгнув, как петушок, плюет Альбертасу в лицо. — Нам, дягимайцам, этого только не хватало — собственного отцеубийцы. Пулю в лоб — и все! Вот так, — добавляет сон по-русски.

— Граждане, соблюдайте порядок и спокойствие! — пытаются утихомирить толпу милиционеры, протискиваясь сквозь ее заслон. — Что это за самосуд? Для этого есть закон. Гражданин Альбертас Гайлюс, вы арестованы по подозрению… А вы, гражданин Пирс… Пирс… Пирс…

— …Пирштдягис…

— А вам, гражданин Пирштдягис, положено десять суток за хулиганство.

Все трое, растолкав толпу, выходят во двор: первым — милиционер, за ним — Альбертас, за Альбертасом — второй милиционер. Вытягивая шею, Гайлюс-младший оглядывается, словно нож ищет, чтобы перерезать петлю, которую люди вот-вот накинут ему на шею. Нашел!

— Секретарь! Товарищ Гиринис! — кричит он. — Неужели вы верите, что я родного отца?

Растерянный Даниелюс делает знак милиционерам: ведите, мол, ведите…

— Погодите, я хочу знать: неужто и вы?.. — вырывается Альбертас.

— Успокойся, — раздраженно бросает Даниелюс. — Суд выяснит что к чему… Выяснит… Правду рано или поздно установят.

— Правду?! — орет Альбертас, подталкиваемый милиционерами. — Один два года правды в тюрьме ждал. Кто вернет мне время, погубленное до суда, кто рассчитается со мной за поруганную честь?

— Честь?! Ха, ха, ха! — прокатывается по двору дружный хохот. — А она у тебя когда-нибудь была?

— О чести надо было раньше думать, — доносится голос Ляонаса Бутгинаса. — Пока родители были живы. Пока ты их поносил, честил. Пока собственные делишки были для тебя дороже, чем жизнь отца и матери. Но чего от тебя хотеть, ведь ты плачешь не оттого, что они в морге, не оттого, что остался сиротой и никогда их больше не увидишь, а за свою шкуру… боишься.

— Будет он по ним плакать, если сам их зарезал…

— Паразит!

— Ублюдок! — тяжелыми камнями летят со всех сторон сердитые слова.

— А я не верю, что он их порешил…

Даниелюс оборачивается на голос: Робертас Марма. В одной рубахе, без шапки, наклонивший продолговатый лоснящийся череп. Гиринис не узнал бы банщика, если бы кто-то не окликнул его по имени, — до того он иссох, постарел, подурнел: глаза опухли, нос заострился, уши еще больше оттопырились. В глазах столько злости, насмешки и презрения, что смотреть противно.

— Так и вы, сударь, так сказать, на резню пожаловали? — приветственно кивает он. — Право слово, комедия!

Даниелюс, не сказав ничего, поворачивается и уходит.

Робертас Марма плетется сзади, говорит что-то, но Даниелюс и ухом не ведет.

Так они оба выходят на улицу: один — пытаясь во что бы то ни стало завязать разговор, другой — упорно отмалчиваясь. Тут Даниелюса должен ждать Люткус с машиной, но пока его что-то нет: наверное, в деревне задержался дольше, чем рассчитывал.

— Интересно, чья очередь теперь? — говорит Марма, ни на шаг не отставая от Даниелюса. — Подумать только — двое богу душу одновременно отдали! Ну и ну, парами резать стали! Кто знает, может, послезавтра и Марма сложит на груди руки. Такие времена… Плывет к нам всякая дрянь, ни ей границы, ни ей кордона, иголку в стогу сена легче сыскать, чем в таких просторах преступника. Нагрянет в баню темной ночкой какой-нибудь бандюга, и прощай, Марма. А потом придет время Пирсдягиса с Сартокасом. Аминь, нет больше «новых римлян». Стропус по этому случаю должен бы пир на весь мир закатить: ведь мы ему столько крови попортили…

— Кажется, ты когда-то учителем был, — не выдерживает Даниелюс. — Обмельчал, здорово обмельчал, Марма, тебя от простой деревенской сплетницы не отличишь.

— Чего от банщика хотеть, секретарь? Недаром в народе говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Такова уж, видно, судьба. И не только моя. Если мы бы выиграли, мы бы людьми остались, а вы бы нам баню топили, полки для нас мыли, а теперь… — Марма многозначительно кивает головой, на миг как бы втянув жало, но потом снова рубит сплеча: — Сами же сунули человека под жернова, раздавили, превратили в ноль и удивляетесь, что он такой.

— Кто был человеком, тот человеком и остался, — повторяет Даниелюс, уже жалея, что вступил в спор, — тот нашел в себе силы выбраться из грязи, если там по ошибке увяз, выпрямиться. Тот винит не других, а себя и старается честным трудом искупить свою вину.

— Вы полагаете, поражение — это преступление? Это трагедия! Ваш железный кулак сбил меня с ног и повалил наземь. Я погиб, я уничтожен, больше не воскресну, разве что в день Страшного суда. Почему же я еще должен раскаиваться всю жизнь? Бить себя в грудь, просить прощения, ругательски ругать себя? Нет, я не кающаяся овечка! Банщик, ничтожество, но не кающаяся овечка!

— Стало быть, каким тридцать лет назад был слепцом, таким и остался. Очень жаль, что за столько лет ничему у жизни не научился, — Даниелюс с жалостью оглядывает Марму с ног до головы и тут же добавляет: — Не понимаю, что ты ко мне присосался. Если дело есть, выкладывай, зачем вокруг да около? А еще лучше — приходи в райком, двери моего кабинета открыты для всех. Поговорим и все, что надо, выясним. А сегодня я очень занят, Марма. Очень!

— Занят? Знаю, что занят. Все мы чем-нибудь заняты. Один своими радостями, другой горестями, третий всем понемножку. Кто рожден, чтобы карманы обчищать, кто — чтобы их набивать деньгами. А если я присосался, как вы образно и весьма метко изволили выразиться, то только потому, что тоже занят.

Марма смотрит поверх плеча Даниелюса на околицу деревни, щурится, хотя солнце светит не в глаза, а в затылок. Мимо проходит селянин, другой, поднимают шапку, здороваются с секретарем. Тот в ответ кивает головой. И Марма кивает своей плешью, лицо у него такое, будто они с Гиринисом только что встали из-за пиршественного стола. Даниелюсу, понятно, такая фамильярность не по нраву, но Робертас Марма, тот просто тает от удовольствия.

— Вернее говоря, был занят. Чертовски занят! Решал гамлетовский вопрос. Теперь все нити в моих руках, и я могу ознакомить вас с результатами решения.

— Не обязательно, — нетерпеливо бросает Даниелюс, с надеждой поглядывая на дорогу, но Люткуса не видать.

— Обязательно, очень даже обязательно! — частит Марма, впившись в Даниелюса цепким, горячечным взглядом. — Начнем с того, что я из-за вас — из-за таких, как вы, — должен был уйти в лес, с чего все и заварилось. Потому что, если бы не лес, не познакомился бы я с одной женщиной, не полюбил бы ее и не прижил бы с ней дочь, а потом, проданный своей супругой, не попал бы в заключение. Вы, конечно, скажете: лес — это все равно плохо. Причем, мол, здесь женщина? Конечно, лес — это не мамин пирог, скорее всего, я бы там погиб, может, сейчас никто бы и не знал, где моя могила, и все-таки, будь моя воля, я предпочел бы смерть, чем такую жизнь. Но разве выбор зависел от меня? Недавно эта женщина приехала в Дягимай к своей младшей дочери, прижитой с другим мужчиной. Я-то думал, ее давно в живых нет, а оказалось… Когда все выяснилось, меня как будто громом ударило. Три дня я бился головой о стенку, боясь кому-нибудь показаться. Подумать только: когда-то я был близок с матерью, а теперь ласкал ее дочь! Не хватало еще, чтобы у этой ее дочери в жилах моя кровь текла. Господи боже, смилуйся надо мной! Но все-таки я не могу вышибить из головы, что она, эта ее дочь, — моя плоть. Знаю, нашей с нею дочери теперь должно быть тридцать лет, а Живиле только двадцать четыре, и все-таки дрожмя дрожит у меня сердце, словно я стою на краю пропасти и смотрю вниз. Так вот как иногда бывает: любишь женщину, она тебе судьбой дарована, сосватана, и надо ведь — та же судьба отрывает ее от тебя, не успевшего испить любовь до дна, а потом подсовывает тебе ее дочь. Странно, не правда ли, секретарь? Словно эта не испитая до дна любовь какая-то болезнь, от которой не излечила тебя мать, поэтому теперь за нее должна это сделать ее дочь. Но кто я для ее дочери? Только смешной и жалкий старик, которым играли и бросили. А с ее матерью я мог бы спокойно прожить остаток жизни. Тем более что и судьбе было так угодно: ведь после стольких лет та моя женщина нашла дорогу в Дягимай! Кроме того, и любовь, пусть малая толика, в душе осталась. Пусть не любовь, а только общие воспоминания юности. Но и они, эти воспоминания, могут связать мужчину и женщину, когда они оба одиноки и когда никаких других связей между ними и в помине нет. Теперь же все кончено — между нами встала дочь. Мой смертный грех, мое проклятие. Спутала, смешала жизнь. Но и это, чует мое сердце, еще не все. Кто-то где-то роет мне новую яму и разжигает там угли… Как только шагну через порог, так прямо головой туда… Да, я обречен! А кто в этом виноват, если не вы, господин Гиринис? Если не такие, как вы? Ведь это вы перевернули мир вверх тормашками, превратили его для ближних своих в кладбище, на котором уцелевшие в живых до сих пор оплакивают мертвецов!

— Не тех ли, которых вырезали вы по ночам, когда приходили из лесу? — отвечает Даниелюс, когда Марма замолкает.

— Положим, и тех. А вы что, сидели сложа руки? И потом, я лично ни одного не убил. Разве что в бою, не видя в лицо. А это уже другое дело.

И Марма снова замолкает — он, кажется, выдохся. Слышно, как он шмыгает носом, зло сопит, покрякивает за спиной Даниелюса. Теплый южный ветерок поднимает с обочины облако пыли и засыпает ею глаза. Резким запахом отдает раскаленный на солнце асфальт, заглушая аромат отцветающего жасмина.

— Все? — спрашивает Даниелюс. — Кончил?

— Куда уж там все? — отчаянно машет рукой тот. — Но главное я сказал: на совести таких, как вы, не одна разбитая жизнь. И мне хочется, чтобы вы помнили о них, когда благословляете с трибуны своих счастливчиков.

Даниелюс с горькой усмешкой и жалостью долго смотрит на Марму. И тот смотрит на Даниелюса. Напрягшийся, с горящими, залитыми ненавистью глазами, столько ее накопилось за десятилетия, что, кажется, хватит ее для того, чтобы взорвать весь мир. Наконец человек предстал в своем подлинном обличии. Прятал, таил в сердце — и раскрылся!

С минуту длится противоборство взглядов — унижающее сострадание победителя и ярая ненависть потерпевшего поражение. Марма бледнеет, лицо его становится еще более серым, словно его покрыло дорожной пылью: сперва сереют губы, потом набрякшие мешки под глазами, потом впалые щеки. Еще миг, и он бог весть что натворит, не выдержав нервного напряжения. Но Марма только сплевывает и отворачивается. Проходит шагов десять, резко оборачивается, словно надеется услышать от Даниелюса что-то важное, а может, желая что-то сказать, стоит обмякший, растерянный, удивленный.

— Жалко, Марма, что ты за тридцать лет не образумился. Может, в этом и наша вина — уж слишком мягкосердечными были…

— Как же, как же — вы гуманисты. Хи, хи, хи! Право слово, комедия. — Марма разевает рот до ушей и, хихикая, уходит.

«Это все, что ему осталось…»

Даниелюс глядит банщику вслед («Да, мы гуманны, порой даже чересчур гуманны, и эта гуманность нередко оборачивается против нас самих…»). Но Мармы нет — улетучился, как призрак, рассыпался, ударившись о белизну стены. Белые двери там. Какая-то белая женщина возле дверей. Промелькнула и растаяла, как только что призрак Мармы. «Неужто мне снится? Но с Мармой я действительно встречался. И этот парень, которого подозревают в убийстве отца, умолял, чтобы я заступился за него. И запах асфальта, смешанный с отцветающим жасмином. И лужа крови рядом с опрокинутым шкафом, и мухи, жужжащие над ней… Ведь все это было? Было! В тот же день, когда и меня пырнули, когда попотчевали горькими, так сказать, плодами со сладкого древа нашего гуманизма.

— Кажется, я снова заснул…»

Скрипят отворяемые двери.

«Снова они! Со своими лекарствами, уколами…»

Даниелюс зажмуривается, притворяется спящим.

«К вам гостья…»

Гостья? Но в палате совершенно пусто; это эхо вчерашнего дня — и этот скрип дверей, и эти слова.

…Из оцепенения, сковавшего все существо, его вывел голос сестры, он открыл глаза и увидел у кровати фигурку съежившейся женщины. Но почувствовал ее присутствие раньше, еще до того, как она вошла в палату, до того, как он услышал ее шаги, ее дыхание, до того, как учуял запах ее любимых духов. «Вот как! — мелькнула мысль, но он подумал, что это сон. — Видать, все любящие одарены таким чутьем». Даниелюс громко произнес ее имя и испугался — таким чужим, неживым показалось ему слетевшее с обметанных лихорадкой губ слово.

Юргита опустилась на колени рядом с кроватью. Она смеялась и плакала, уткнувшись ему в грудь, а он дрожащими пальцами гладил ее шелковые черные волосы и бормотал что-то бессвязное и невнятное. Даниелюс ужаснулся при мысли, какой малости не хватило, чтобы он на веки вечные потерял радость видеть ее.

— Я тебя утомила, дорогой, — спохватилась она, заметив у него испарину. — Доктор сказал: не больше десяти минут.

— Ты… давно в Вильнюсе?

— Приехала вместе с тобой на районной «скорой». Но пустили меня к тебе только сегодня. Врачи говорят — главное для тебя покой. Покой, покой, покой…

— Ты… в гостинице?

— Нет, у родителей.

— А… это хорошо, — Даниелюс вздохнул с облегчением.

Юргита снисходительно улыбнулась, поняв причину его беспокойства, и, наклонившись к нему, обеими руками стала гладить его и целовать в щеки, в лоб, в пересохшие губы.

— Не горюй, мой милый, я с тобой. Я ухожу, но с тобой, здесь, в этой палате, мои мысли… мои чувства… Когда проснешься среди ночи, знай, и я не сплю, думаю о тебе.

Даниелюс. Как хорошо, Юргита, что ты снова пришла! Я почти всю ночь не спал, в голову лезли какие-то жуткие мысли. Врачи успокаивают: никаких, дескать, последствий не останется, бывают травмы и потяжелее, а люди все-таки живут и работают. Но врачи для того и существуют, чтобы успокаивать.

Юргита. Что случилось, дорогой? Зачем волноваться? Ты что, хочешь выздороветь за день?

Даниелюс. Что случилось? Представь себе, муж узнает, что жена сутки напролет просидела у дверей его палаты, когда он был без сознания, потом раз десять звонила по телефону врачам, справляясь о его здоровье, и наконец в одну прекрасную среду или пятницу он видит ее у своей кровати. Что для него в эту минуту самое важное? Должно быть, ее переживания, хлопоты, бессонные ночи, во время которых она из-за него глаза выплакала? А я? Я ничего, ничегошеньки не вспомнил… Палатный врач сказал: «У вас прекрасная жена». Все то, что я услышал о тебе, подействовало на меня не хуже, чем лекарства. А ведь поначалу было так: все словно в пропасть провалилось, сгинуло, исчезло… Стоило тебе выйти за дверь, и я снова оказался в бездне…

Юргита. Успокойся. Ты всегда был слишком чувствительным, а теперь, когда… Врачи и вправду гарантируют полное выздоровление. Посмотри мне в глаза и убедишься, правду говорю или вру. Ну, посмотри, посмотри!

Даниелюс. Наклонись. Ближе, ближе… Еще ближе! Дай почувствовать твою правду губами. Вот так. Ох, какая она соленая и горячая! Бедняжка моя, бедняжка, сколько ты из-за меня натерпелась!

Юргита. Завтра после обеда тебя обещал навестить Повилас.

Даниелюс. Скажи ему, что мне будет очень приятно. Сегодня перед обедом у меня тоже был гость — товарищ Клигас. Помнишь, я когда-то не раз рассказывал тебе о Вадиме Фомиче. Оказывается, они с Клигасом были друзьями.

Юргита. Были?

Даниелюс. Да. Вадима Фомича больше нет в живых. А я на него обижался, что не отвечает на мои письма, думал, может, он перебрался куда-нибудь в другое место — широка наша страна, а выходит, умер. Вспоминаю позапрошлую зиму, когда я был в Вильнюсе и на улице увидел человека, которого принял за Вадима Фомича…

Юргита. Ты, видно, тогда о нем думал…

Даниелюс. Да, думал. Но почему именно в тот день, в тот час и минуту? Товарищ Клигас ездил на похороны. Вадим Фомич умер позапрошлой зимой, в тот самый день, когда я гнался за чужим человеком, уверенный, что это Вадим Фомич… Странно, не правда ли? Какое-то мистическое совпадение.

Юргита. Ты устал, дорогой. Пока не поправишься, постарайся как можно меньше думать. Голова часто болит?

Даниелюс. Вот видишь, и тебе кажется, что у меня размягчение мозгов…

Юргита. Даниелюс!

Даниелюс. Ах, прости, я стал таким раздражительным. Столько дел, а я в больнице! Голова разламывается, когда подумаешь, что первую очередь мы собирались через несколько месяцев пустить… Кроме того, осень наступает на пятки, уборка урожая…

Юргита. До осени ты уже будешь прыгать, как ягненок.

Даниелюс. Ты так считаешь?

Юргита. Не сомневаюсь. Между прочим, Стропус от кого-то узнал, что я у родителей, и позвонил. Справлялся о твоем здоровье. Хочет нагрянуть к тебе, но не осмеливается.

Даниелюс. Пусть не боится — он хороший председатель. Конечно, было бы идеально, если бы я мог добавить: и человек. Но увы… Пока что в наше время нередко бывает так: на первом месте производственник, а уж потом человек. Да, человек… человек… Погоди, я начинаю вспоминать… все по порядку. Все! До самого этого проклятого мгновения… как на экране… наплывом… картина за картиной. Утро. Садимся оба в автомобиль. Возле аэропорта вылезаем. Звоню начальнику гедвайняйского строительства: «К обеду буду у вас…»

 

V

В Гедвайняй Даниелюс уехал очень расстроенный, хотя губы еще чувствовали теплый поцелуй Юргиты. Он никак не мог отделаться от назойливой мысли (а в последнее время она все чаще приходила ему в голову), что почему-то медленно и верно теряет Юргиту — свое счастье, дар судьбы, без которого жизнь не жизнь, а только повинность.

Свернул в Дягимай, хотя до Гедвайняй мог добраться и другой дорогой, но должен был отвезти лекарства отцу, который хворал все чаще и чаще. Здесь Даниелюс и узнал о трагедии, потрясшей всю округу, об убийстве стариков Гайлюсов. Где в ту ночь были их дети? Дочь — давно в Вильнюсе, младшенький спал на сеновале, а Альбертаса не было дома. Мало кто сомневался, что виновник он: уж очень он при жизни поносил отца, угрожал, болтал всякое. Даже Андрюс Стропус, сдержанный, неторопливый в своих решениях, считал, что нечего искать преступника на стороне, преступник — из того же дома. Старик Йонас Гиринис мотал головой, пожимал плечами, не зная, что и подумать, но, хоть убей, не мог представить себе, что сын может поднять руку на тех, кто дал ему жизнь. Унте приструнил отца: не знаете Альбертаса! Однако, когда немного поостыл, изменил свое мнение, почти соглашаясь с Робертасом Мармой, который «тоже порядочная дрянь, плюет на каждого прохожего, но на сей раз, может быть, и прав: уж слишком много всякой дряни проплывает мимо…».

Усадьбу Гайлюсов Даниелюс покинул еще более подавленный. Перед глазами стояли перевернутая вверх дном изба, кровавая лужа на полу, Альбертас со связанными руками, в ушах звучали его вопли и злопыхательские заявления Мармы. Даниелюс хотел было поехать прямо на стройку фабрики, — чего, мол, второй раз к отцу заворачивать, ведь лекарства он отдал, — но вдруг решил хотя бы на минутку остаться наедине с собой, побродить по родной усадьбе, по тропкам, исхоженным в детстве, пожить воспоминаниями тех дней, которые как живительная родниковая вода смыли бы с души муть и горечь.

Дом был пуст — все домочадцы отправились на работу в колхоз. Отец — сильно сдавший, с еще более благородными чертами лица, чем раньше, — хлопотал у частокола, латая дыры. Вокруг него вертелись малыши сестры Бируте, которых она оставляла на попечение отца, пока не управится на ферме. Даниелюс присоединился к ним, надеясь хоть немного рассеяться, но на сердце стало еще тяжелей. Он подавленно посматривал на стрекочущих детей, весело кружившихся, как ласточки, и пытался представить себе, какими они будут лет через двадцать, двадцать пять. Тогда они будут взрослыми мужчинами и женщинами, и дед их, придавленный тяжелым надгробьем, будет лежать на кладбище, а дыры в частоколе придется латать Унте… Смена поколений, ничего не поделаешь. Вечный процесс перевоплощения человечества, как говорит брат Повилас, который еще в гимназии был уверен, что слово «смерть» попало в лексикон людей из-за их невежества — никто не умирает, только обретает иное обличье, переходит из одного экзистенционального состояния в другое. Ладно, пусть будет, как брат говорит. Но слово не меняет сути дела. Так ли уж важно, умер человек или перевоплотился — все равно, потеряв его, мы будем чувствовать в сердце пустоту, особенно если был он нам дорог. Повилас сызмала по-своему видел и объяснял каждое явление. Все на земле казалось ему слишком обычным, будничным, потому и потянуло его к звездам, потому-то и выбрал он науку, ставшую для него чуть ли не религией. Оторвавшись от своей планеты, он и от родного гнезда оторвался — появлялся в Дягимай раз в три года, а то и реже. Даниелюс, бывая в Вильнюсе, не очень-то спешил увидеться с братом, частенько возвращался домой, даже не позвонив ему. По правде говоря, он и не испытывал к Повиласу чувства братского тепла и нежности, как к Унте, хотя и считал себя выше его; Унте раздражал, иногда приводил в ярость, но зла на него он не таил, прощал, как беспомощному, легко ранимому ребенку, которого тем не менее необходимо держать в ежовых рукавицах. А рядом с Повиласом Даниелюс всегда чувствовал себя каким-то мелким, как бы довеском, хотя брат-астрофизик, считая свою науку вершиной всего (ключом к познанию Вселенной, а следовательно, и мира), с уважением относился и к другим отраслям человеческой деятельности. Даниелюс не завидовал его славе, даже гордился успехами брата, хотя не мог, к сожалению, ничего осязаемого им противопоставить. Цифры, проценты выполненных планов — вот и все, чем он мог похвастать, когда речь заходила о результатах его работы. Даниелюсу казалось, что Повилас смотрит на него свысока, преисполненный олимпийского величия (чего доброго, у него было на это право), постоянно подчеркивая, что общественный прогресс держится на трех китах — на науке, производстве и творчестве. «А ты что производишь или создаешь, милый братец? Вороха бумаг для республиканских архивов. Нет, твои штабеля папок даже там не нужны. Заседания, совещания, обсуждения, постановления — эта вот водица крутит колесо твоей мельницы». Повилас никогда ничего подобного не говорил вслух, хоть и снисходительно относился к любому труду, который не дает осязаемых результатов, но при встрече с ним Даниелюс никак не мог отделаться от ощущения, что Повилас может так подумать. Было больно от того, что ты сеешь, а урожай соберут другие, и, скорее всего, только тогда, когда сам ты не сможешь увидеть это своими глазами, порадоваться плодам своего труда. Воздвигаешь здание, но сам пока живешь в пристройке, хотя и та еще не закончена. Все, ради чего трудишься, к чему стремишься, не для тебя — для будущего. Для тех, кто родился в день жаркой твоей страды и кто еще придет за ними. Тебе же достается только человеческая неблагодарность и сомнительная надежда, что и ты когда-нибудь будешь оценен по заслугам и стерпишь все: унижение, незаслуженное равнодушие, недоверие, и будет это словно награда за твердость и убеждение, что ты позарез нужен людям. Твой труд — творчество, хотя ты и не творец; наука, хоть ты и не ученый; производство, хоть ты своими руками не выточил ни одной детали, не проложил ни одной борозды на колхозных полях. Ты только партийный руководитель, коммунист. Но не выше ли это других сфер человеческой деятельности, ибо ты двигаешь все, стимулируешь, стараешься вдохнуть во все душу? Тебя можно сравнить с отцом, а тех, кого доверили тебе, — с детьми; твоя задача направить их но правильному пути в будущее, ни на миг не терять мучительного чувства ответственности за судьбу каждого из них. И совершенно неважно, что сам ты чаще всего остаешься в тени, в то время как твои подопечные хватают звезды, которые никогда не зажглись бы для них без твоей искры. В твоем сердце ни капельки зависти или обиды, только искренняя радость; она, эта радость, и есть как бы скромная награда за твои заслуги, хотя большинство их и не замечает. Тебя не ослепляет сияние чужой славы — ты счастлив! Счастлив, что кого-то в твоем районе отметили, кому-то дали орден или присвоили высокое звание. Счастлив, что человек при встрече радушно улыбнулся тебе, от души пожал руку, уважительно кивнул головой, снял шапку. Счастлив, что в его взгляде ты почувствовал тепло доброго, отзывчивого сердца, и для того, чтобы ты поверил в него, в это тепло, тебе не нужны никакие слова. А если иногда кто-то и произносит их, то скупо, стыдясь своей чувствительности… Да, приятно греться у очага чужого счастья, потому что знаешь: здесь и тебе по праву принадлежит место. Но как страшно, когда этот очаг внезапно рушится и весь дом полыхает в огне. Может, твоей вины и нет в этом пожаре, но на сердце все равно тревога, потому что если отец радуется счастью своих детей, то он не может не печалиться и от их печалей.

Гайлюсы не принадлежали к доверенным тебе детям, о которых, деля наследство, надо помнить в первую очередь. Нет, ты смотрел на них скорее как на подкидышей, слишком поздно пригретых, но питал надежду, что со временем они перекуются. В конце концов, разве их жизнь — это твоя ошибка? Нет, таких, как Юозас Гайлюс или Робертас Марма, обществу не вернешь. Они прожили свой век разрушителями. Другое дело — Альбертас. Что касается Альбертаса, то тут вину на прошлое не свалишь, тут ее надо принять на себя, утешаясь мудрой присказкой наших прадедов, что яблоко от яблони недалеко падает…

Запутавшись в своих мыслях, Даниелюс и не почувствовал, как очутился в саду, оставив у частокола отца с малышами сестры. Он останавливался то у одного, то у другого дерева, оглядывая густые ветки яблонь, усыпанных завязавшимися плодами, которые подрагивали среди листвы в бликах света, суля хороший урожай. Сад был старый, вон те яблони отец посадил еще в юности. Даниелюс с Повиласом советовали их выкорчевать — какой прок в них, захиревших, но Унте на дыбы встал: дерево не злак — его за год не вырастишь, оно должно само умереть, как человек. Поэтому выкорчевали только те, которые начали сохнуть. Отец молчал, не поддерживая ни Даниелюса, ни Унте, но всем ясно было, что душой он на стороне младшего. Да и как же иначе? Ведь эти яблони были его юностью, букетом цветов, увядающих на могиле его счастливых дней, он на месте вырванных с корнем высаживал юные ростки. Порой сам, порой Унте или кто-нибудь из детей. Даниелюс, если приезжал домой осенью, всегда справлялся, не найдется ли свободного местечка, чтобы яблоньку посадить. Чаще всего свободное местечко находили, потому что отец всегда старался сохранить для сына, редкого гостя в доме, лоскуток земли для саженца.

Так мало-помалу и вырос новый сад, как вырастает семья, где ежегодно прибывает по ребенку, а нередко и двойня родится. Однако вместе с новыми яблонями шелестели на ветру и старые, бесплодные, которые старик Гиринис любил по воскресеньям обходить, как надгробья своих родичей и знакомых в день поминовения усопших; подойдет к каждому дереву, постоит в раздумье, прижмется щекой к шершавому стволу, как бы надеясь услышать под корой жаркое биение сердца.

Даниелюс — по обыкновению отца — также обошел каждое высаженное им деревце. Всего их было восемь — шесть яблонь и две груши; столько раз он по осени приезжал сюда в гости. Три деревца он посадил вместе с Фимой и только одно окопал с Юргитой. Будь на каждом из них табличка с именами тех, кто их высаживал, он, наверное, сорвал бы ее и швырнул в сторону, чтобы о прошлом и знака не осталось. Но, как говорится, против фактов не попрешь. Приезжал сюда три осени подряд? Приезжал. И, как нарочно, стояли тогда пригожие солнечные деньки. Под ногами шуршали тронутые изморозью листья. Меланхолия, печаль. Лицо Фимы, странно изменившееся, более красивое и привлекательное, чем прежде. Даниелюс давно питал к ней что-то похожее на неприязнь, бывало, даже ненавидел, а тогда, глядя на ее пальцы, услужливо поддерживавшие воткнутый в лунку саженец, он, как бы возвращая деревцу жизнь, почувствовал к Фиме прилив нежности, вызванный торжественностью минуты. Даниелюс улыбнулся ей так, как давно не улыбался, и сказал что-то ласковое, но тотчас же устыдился своей доброты, устыдился и пожалел о ней, потому что это внезапно нахлынувшее чувство было ненастоящим, похожим на то, которое когда-то обуяло его в юности и в жертву которому он принес свое счастье. Юргита не знала, что эти три яблони высажены вместе с Фимой. Это было его невинной тайной, которой он не придавал никакого значения, но раскрыть которую все же не решался. Как, впрочем, и чувство нежности, охватившее его когда-то к Фиме. Хотя та, наверное, тотчас забыла об этом. Смешные мелочи! — ловил он себя на мысли, дивясь самому себе. Хотя и понимал, что всякий раз, навещая отчий дом и глядя на высаженные вместе с Фимой яблони, он это обязательно вспомнит. Хорошо бы, чтоб они захирели… тогда вместе с Юргитой другие саженцы… — нет-нет, да мелькало у него в голове. Но он тут же горько подтрунивал над собственным простодушием: мыслимо ли собрать все то, что растратил за жизнь с одной женщиной, и отдать другой?

«Мы с Юргитой никогда не будем такими счастливыми, какими могли бы быть, не попадись на моем жизненном пути Фима. Правда, и жизнь Юргиты до встречи со мной не сравнишь с чистым листом бумаги… Как подумаешь, и впрямь столько следов оставили на свежем снегу, пока добрались до того домика, который принято называть сказочным».

Даниелюс остановился возле низкорослой разлапистой яблони. Она была единственной в саду, посаженной Повиласом. Брат привез ее из какого-то питомника под Вильнюсом. Зимняя, говорил он, а уж яблоки такие вкусные — пальчики оближешь. В прошлом году на ней завязалось несколько плодов, но все опали, нынче, наверное, даст первый урожай. Даниелюс наклонил ветку с яблоками и провел по ним, прохладным, благоуханным, ладонью. «Не умру до тех пор, пока не отведаю хваленых Повиласовых яблок», — сказал сегодня отец. В его голосе звучала укоризна: чего, мол, сын не привез саженец раньше. Но спасибо, что хоть привез, мог и не привезти. Повилас редко приезжает осенью, он обычно является тогда, когда посадка закончена и новая яблонька уже стоит в одном ряду со старыми. А если случалось, что до его приезда яблоню не сажали, то Повилас не переживал, смотрел на прихоть отца, ставшую как бы традицией, скептически, потому что не терпел сантиментов. Сад есть сад, его надо разбивать сразу, а не пихать в землю по деревцу в год. Отец мог ответить сыну на его упреки, но молчал, зная, что только Унте понимает его. («Деревья, как люди, должны родиться и умирать по одному. Ведь отсюда и секрет вечной молодости…») Повилас снисходительно улыбался, угадав мысли отца, брал в руки лопату и отправлялся за гумно. Хоть он и редко приезжал, а посадил здесь разных деревьев больше, чем в отцовском саду. Но три года тому назад, навестив отчий дом, Повилас ни одного своего деревца не нашел: вместе со старыми деревенскими тополями их слизала с постоянно меняющегося лица земли мелиорация. «В моих небесах больше порядка, чем на Земле, — горько усмехнулся Повилас. — У каждой звезды свой путь, которого она строго придерживается, а вот на вашей планете поди пойми, что завтра случится за порогом родного дома…»

Из всех деревьев, посаженных Повиласом на родине, осталась только эта низкорослая яблоня, о таинственных плодах которой отец сказал: пока не отведаю — не умру. Сейчас отец сидел на траве, прислонившись спиной к плетню, и спал, склонив голову к плечу. Из приоткрытого рта текла слюна, как бы свидетель того, как сладок сон умаявшегося в трудах человека. А может, ему снилось, что он пробует яблоко с посаженного Повиласом дерева? «Не умру, пока не отведаю с каждой яблони…» Может, потому он и старался ежегодно высаживать по деревцу? Что ж, у каждого, видать, своя мечта…

Даниелюс смотрел на отца, кимарившего у плетня. До чего же он усох, лицо посерело, голова белым-бела, только торчат пожелтевшие мочки ушей. Одна рука отца на бедре, другая на траве — в морщинах, в шишках, с почерневшими пальцами. Руки земледельца!.. У Даниелюса сжалось сердце, возникло жуткое ощущение, будто отец не живой, а мертвый, в гробу. Он больше никогда не поднимет свою шершавую руку, чтобы обнять тебя, не зашевелит губами, не улыбнется, не согреет мудрым и благословляющим взглядом истосковавшееся сердце… Был отец — мост на этот берег. И рухнул. И вот ты стоишь один на этой стороне, теперь уже сам мост, который, увы, дети твои даже не замечают. Печаль сдавила Даниелюсу горло. Он еле сдержался, чтобы не нагнуться и не поцеловать отца в лоб. Хотелось поднять правую, потом левую руку отца и прижать к губам — сердце было полно такой любви, такой доброты к тому, кто подарил ему жизнь и кто вот-вот угаснет. Но было жалко его будить. «Спи, спи, — шептал Даниелюс, полной грудью вдыхая пронзительный запах подзаборной крапивы и лопухов. — И пусть тебе приснится твой вечно обновляющийся сад. Каждый год, как только сыщется здесь место, мы будем высаживать по саженцу. Потом на смену нам придут твои внуки, а после них — дети твоих внуков и внуки твоих внуков… И так из поколения в поколение, чтобы никогда не перестали цвести яблони».

Здесь же, под старой, уже бесплодной яблоней, играли малыши Бируте. Даниелюс, сняв пиджак и накинув его на плечи, — солнце стало припекать сильней — мимо сарайчика направился во двор. Через минуту, сам не понимая почему, вернулся. Дети по-прежнему играли, а старик Гиринис стоял у плетня и смотрел на верхушку старого ясеня, прислушиваясь к щебету неугомонных скворцов. Даниелюс быстро повернул обратно, обрадовавшись, что отец его не заметил: настроение было такое, что ни с кем не хотелось говорить. Не каждый, пожалуй, согласится с тем, что вечные беспокойства, сомнения, муки дают больше пищи для души человека, чем покой, косность и самодовольство. «Разве буря, вырывающая с корнем деревья, лучше, чем теплый солнечный полдень после долгожданного дождя», — отрубил бы мудрый отец. И он, и те, что думают иначе, были бы по-своему правы…

Даниелюс пересек двор, вышел через ворота на улицу и вернулся. Так он ходил минут десять от скотного двора до улицы и обратно, чувствуя странное волнение. Казалось, кто-то сковал его обручем, время от времени отпуская, да и то только для того, чтобы тотчас еще туже стянуть. Такое волнение, подумал Даниелюс, охватывает, наверное, скотину перед грозой — хочется куда-то бежать, спрятаться, чутье подсказывает, что вот-вот произойдет что-то неотвратимое. Но что это он?.. Неужто нельзя думать о чем-нибудь приятном? Хотя бы о палисаднике Юстины, который со всех сторон окружает старую избу. Каких только цветов сестра не насадила! Тут и белые, и голубые лилии, и анютины глазки, и рута, и мята, душистые ярко-желтые настурции, ими весь фундамент увит. А неподалеку, в двух шагах от стены, разноцветные кустики пионов вперемежку с георгинами, которые по осени будут полыхать красными и желтыми шапками, пока не сглотнут их заморозки. По обе стороны крылечка — по божьему деревцу; вдоль забора — сирень, жасмин, шиповник, шесты с хмелем торчат. И вся эта зелень такая буйная, так густо переплелась, что закрывает вид на улицу и двор. Таким палисадник был при матери, таким остался и при дочерях. Каждый второй год отец обрубал кусты под заборами, захиревшие выкорчевывал, а на их место высаживал новые, незлобиво бормоча при этом, что слишком много разных деревьев вокруг дома развелось, от этого только сруб гниет. С наружной стороны бревна и впрямь выглядели неважнецки — почернели, кое-где замшели и потрескались, но внутри они желтели, как старый воск, только задень их молотком или обухом топора — и звенят. Избе было по меньшей мере лет сто — ее еще дед строил, когда был молод, в деревне не было ни одной избы с трубою, но за десятилетия трудолюбивые женские руки соскоблили слой сажи, отполировав дерево до темно-розового блеска. Даниелюс хорошо помнит — он тогда еще ребенком был, — как отец с какими-то мужиками отдирал старую замшелую крышу. Начался ливень, вода струями текла сквозь потолок в избу, и до чего же было приятно плескаться в лужицах на полу. Вскоре после этого избу украсила новая крыша из дранки. Покрашенная в красный цвет, она издали сияла и казалась ничем не хуже крыш дягимайских богатеев, крытых жестью и черепицей. А еще позже и пол настелили. И только после войны перекрыли прохудившуюся крышу, заменив на сей раз дранку жестью. Соседи советовали покрыть шифером — дешевле, мол, но Унте с отцом заартачились: пусть будет жесть, покрашенная, как и прежде, в красный цвет, все-таки не так, как у всех, — на шифер уже смотреть тошно… Тогда и веранду заново застеклили, окрасили в желтый солнечный цвет. Сартокас украсил ее резьбой. И крылечко во двор тоже новое сколотили, потому что доски быстро сгнивали под дождем. Даниелюс улыбнулся, вспомнив долгие зимние вечера, когда отец, бывало, сварит пиво, порой совсем некрепкое, только чтобы жажду утолить, но мужики входят в раж, сядут втроем и весь бочонок за ночь и выдуют. Выдуют и тут же, у забора, отольют.

За последние несколько десятилетий изба не очень-то изменилась, разве что окна вырубили побольше, но тоже каждое с шестью стеклами. Как бы там ни было, дом был самым старым в деревне, которую теперь называли центральным поселком колхоза. На этот дом равнялись еще пять-шесть изб довоенной кладки — две глиняные, одна бревенчатая, а три из жженого кирпича, однако они выросли позже, отец помнит, как их строили. Когда-то эта довольно-таки большая деревня, тянувшаяся по обе стороны большака с добрый километр, поредела, зачахла, от нее осталось бы не больше, чем пять-шесть изб, если бы при новой планировке сюда не перенесли колхозный центр. За три пятилетки в опустевших усадьбах появились новые дома и общественные здания. Даниелюс видел Дягимай с самолета, видел ранней весной, когда удобряли поля. Приютив под сенью изрядно поредевших, но не вырубленных до конца деревьев новые домики и подсобные постройки, деревня шагала по обе стороны асфальтированного шоссе, увитая электропроводами, утыканная телеантеннами на шиферных крышах, как серый солдат в новом мундире, не замечающий, что он давно уже шагает по полям и ступает своей твердой ногой завоевателя туда, где толь-ко-только злаки колосились, жаворонки и чибисы гнезда вили. То там, то сям торчали разбросанные по равнине силосные башни, словно какие-то купола провалившихся в землю храмов, а вдали маячила строительная площадка фабрики, окруженная только что выстроенными многоэтажными домами, где обосновались строители. Когда фабрика начнет работать, в этих домах поселятся рабочие. С каждым годом их будет все больше и больше, потому что производство конечно же возрастет. Появятся магазины, школы, детсады… Дом будет жаться к дому, а железобетонная лавина попрет во все стороны, заливая все новые земельные участки.

Даниелюс глянул на часы и вдруг вспомнил, что его ждет Люткус во дворе колхозной конторы, где он должен встретиться со Стропусом и оттуда поехать с ним на стройку: председатель выложил свои претензии секретарю райкома и по этому поводу хотел поговорить с ним и с начальником строительства.

Вместо того, чтобы серьезно и полезно работать, кое-кто из колхозников уже и самогон гонит, а ведь раньше в здешних краях никто этим не занимался; пиво из сахарной свеклы варят, вино из яблок и морковки делают, а все потому, что до базара, где можно по-купечески деньгу зашибить, рукой подать. Надо бы всех этих фабричных пьянчуг к рукам прибрать — это во-первых, а во-вторых, не заманивать на стройку колхозников.

Даниелюс и начальник строительства улыбались, считая, что и Андрюсу Стропусу негоже стоять в стороне. Мог бы покрепче прижать, скажем, колхозных самогонщиков. («Что?! В тюрьму? А кто же будет в колхозе работать?») Это во-первых. А во-вторых, мог бы он поактивнее с расхитителями стройматериалов бороться, не было бы их на фабрике, если бы среди колхозников не нашлись покупатели. («И этих в тюрьму? Поздно?! Ладно! Но вместе с теми ворюгами!») Кто-то из собеседников предложил усилить разъяснительную работу, все это поддержали, хотя про себя и подумали: поможет как мертвому припарки. («Сделайте так, чтобы человек мог свободно купить то, чего ему недостает, и не будет ни воров, ни спекулянтов, ни паразитов другой масти, которые сливки снимают, а сами ни черта не производят».) Начальник строительства считал, что надо избавиться по меньшей мере от четвертой части людей — от всех деморализующих элементов, в основном отбывающих срок, с гордостью называющих себя «спецами».

Чем дольше Даниелюс ходил по территории стройки, чем глубже вникал в ее проблемы, тем больше убеждался в том, какую своевременную, серьезную статью написала Юргита. Но разве такой статье место в районной газете? В ней ставятся вопросы государственной важности, и о них следует говорить не просто где-нибудь и с кем-нибудь. Республиканская газета могла бы попытаться… Что ей стоит посоветоваться с вышестоящими товарищами, согласовать… Проклятое равнодушие, страх должности лишиться, злополучное желание подняться на одну ступеньку выше! «А я сам? Разве я лучше таких? Правда, я стараюсь не опускаться до их уровня, а результат?..»

Домой Даниелюс собрался перед самым заходом солнца, когда кончалась вторая смена. Всем скопом они обошли введенный недавно в строй корпус, где денька через три-четыре должен начаться монтаж машин. Пробираясь сквозь завалы различной техники и стройматериалов, мужчины двинулись к машине. Люткус, раздевшись до пояса, с остервенением накачивал, обливаясь потом, шину. Другие три шины тоже сели: какой-то негодяй исполосовал их ножом, пока Люткус, оставив на минутку машину, трепался со знакомым шофером. Понадобится по меньшей мере час, прежде чем они смогут выбраться отсюда.

Начальник строительства, решив, что это очередное свинство «спецов», предложил свой автомобиль, но Даниелюс, как бы подбадривая себя и других, впавших в уныние, сказал: было бы преступлением не воспользоваться случаем и не пройти в такой погожий весенний вечер четыре-пять километров пешком. Вместе со Стропусом и потопали они из Гедвайняй в Дягимай, куда, залатав покрышки, должен был явиться и Люткус.

Как только они вышли на колхозные поля, настроение у них исправилось. По правде говоря, Андрюс Стропус и так не унывал: как ни суди, как ни ряди, а он недаром полдня проваландался с секретарем райкома: добился от него обещания, что колхозников впредь не будут принимать на стройку, приворожившую не одного хорошими заработками. Кроме того, нынешний год обещал быть урожайным, и если все удастся свезти в амбары, то, глядишь, и старая мечта о золотой звездочке сбудется. Была у него еще одна причина для хорошего настроения, для того, чтобы улыбаться, оглядывать ясным взглядом вечереющие поля — мир, воцарившийся в семье. Брюзжавшая дотоле Габриеле, неожиданно успокоилась и с каждым днем становилась все нежнее и заботливее. Случилось что-то непостижимое, чего Стропус не мог, да и не хотел понять. Он был счастлив при виде такой Габриеле. Скорее всего, сын родится — наследник нужен. А если дочка, тоже неплохо, младенец снова свяжет их, да, свяжет, потому что, еще не родившись, уже вернул мир в их дом. Будучи осторожным, хотя и не скрытным человеком, Стропус не любил делиться с другими подробностями своей интимной жизни, но в этот весенний вечер так светила полная луна, висевшая на горизонте, так пьяняще пахли росистые луга, сулившие Золотую Звезду, а товарищ Гиринис был так любезен, что Стропус не мог удержаться и открыл ему душу.

Даниелюс молчал; он шел рядом, не сводя глаз с красного солнечного диска, который закатывался за горизонт, понемногу тонул в голубой дымке леса и как бы натягивал на потемневший, уставший за день лик земли розовую, почти уже не просвечивающую вуаль. Остывший к вечеру воздух благоухал луговым настоем щедрого на цветы начала июня, повсюду ликовали пичуги, постепенно замолкая и покидая многоголосый, неповторимый хор, где звонче всех заливался соловей, трели которого изредка перебивала своим нетерпеливым кукованием кукушка, прощавшаяся с весной.

Андрюс Стропус, не обращавший внимания на всю эту вечернюю идиллию и усомнившийся, слышит ли его Гиринис, продолжал:

— В юности и я любил, но не так, чтобы из-за женщины с ума сходить. Я не из тех, кто считает, что его избранница — единственная, без которой жизнь немыслима.

— Тогда либо ты не встретил такую женщину, либо твое сердце глухо к любви.

Стропус снисходительно хмыкнул:

— Я не поэт, секретарь. Как-то и Габриеле мне сказала: ты не поэт, ты хозяйственник. Ничего не поделаешь, бывает, что у женщины от хорошей жизни появляется желание изобразить себя несчастной.

Даниелюс лениво пожал плечами.

— Знаешь, мне иногда жаль тех, кто подсчитывает доход от своего сада, но не видит, как он цветет, — сказал он, не отрывая глаз от дороги, которую окутывали вечерние сумерки, подкрашенные тусклым светом луны. — Но если этого для их счастья достаточно, то пусть подсчитывают. Главное, чтобы человек чувствовал себя счастливым. Даже у морской рыбы есть своя глубина: одна нырнет поглубже и задохнется, а другая только и может на дне жить.

— Я счастлив, секретарь, — поспешил заверить Стропус, не выдавая своей обиды. — И глубина у меня достаточная. Не завидую счастливым, которые из любви готовы друг другу глаза выцарапать. Взять хотя бы наших Бутгинасов. Помните? Разве вы всех…

— Почему всех? Ведь имя Руты Бутгинене когда-то гремело. Правда, работал я в ту пору далеко отсюда, на другом конце Литвы, но все-таки изредка в Дягимай наезжал. Довелось несколько раз и в доме Бутгинасов побывать. Да, они прекрасно ладят, хотя она и старше его. А теперь, я слышал, у них что-то снова разладилось, трещит.

— Не трещит, а ломается, крошится, и все к черту летит, — почти весело ответил Стропус. — И во всем этом, видите ли, я виноват. Во всяком случае, так думает ваш брат Антанас.

Даниелюс пожал плечами, покачал головой, окинул пронзительным взглядом Стропуса.

— А… припоминаю. Он мне что-то говорил… Да! Знаю я эту историю, с «улучшенными» коровами. А может, ты, председатель, и вправду виноват? Если разобраться… Я начинаю понимать Бутгинаса. Это человек кристальной честности. Самолюбив? Спору нет. Но больше всего на свете не терпит подлости, особенно лжи. Узнай я когда-нибудь, что жена моя утаила от меня что-то важное, я бы подумал, что женился на женщине, которой нельзя доверять, а уж уважать и подавно. А вера и уважение — это два краеугольных камня, на которых держится любовь. Тайна в супружеской жизни похожа на бомбу замедленного действия, из-за нее страдают оба: один, догадываясь, что она есть, другой — зная, что она не только есть, но в любой момент может взорваться.

Андрюс Стропус не спешил с ответом, размышлял, словно ступал по еще нетронутому льду, не так шагнешь и провалишься. Наконец он решился и сказал:

— А по-моему, куда лучше, когда супруги меньше знают о прошлом друг друга.

— Молчание — золото?

— Для семейного покоя все средства хороши…

— А покой нашей души? Ведь от себя не убежишь. Мыслимое ли дело обнимать женщину, отгородившись от нее тайнами?

— Для меня это слишком тонкая материя.

— А тебе подавай ту, из которой можно что-нибудь сшить? — усмехнулся Даниелюс. — Но ты не унывай: не ты один так думаешь, так, пожалуй, думают девяносто девять процентов. Да, на твоей стороне большинство. А беднягу Бутгинаса поддерживает, может, только один процент…

— Но в этот процент входит и секретарь райкома…

— Да, он входит, — Даниелюс сделал вид, что не почувствовал в словах Стропуса колкости. — Работай он, этот секретарь, в Епушотасе, когда ты Бутгинене широкую дорогу к золотой звездочке прокладывал…

— Вы думаете, между нами что-то было?! — вскипел Стропус.

— Нет, не думаю, у меня для этого просто нет оснований… Но разве важно, с какой целью ты проторил ей дорогу? Как ни крути, а это нечестно. Говоришь, до килограмма грамма не хватило, вот ты его и добавил. Мелочь, по-твоему? Нет, прибавил ли ты столько, сколько не хватало до нормы, или столько же снял с нее, и то, и другое — мошенничество. Жалко, дело давнее, а то можно было бы тебя на бюро пропесочить.

Андрюс Стропус ничего не ответил, хотя, судя по выражению лица, не был согласен с секретарем. Молчал и Даниелюс, не желая вникать в это дело: ничего не добьешься, только настроение испортишь. Да еще в такой замечательный весенний вечер, когда сама природа как бы предлагает насладиться ее красотой, как бы просит: забудь на минутку про повседневные заботы.

Так, наслаждаясь щедрым лунным сиянием и перебрасываясь изредка словечком-другим, они отмахали добрую половину пути. Скоро посыпанный щебнем проселок вольется в шоссе, а значит, до Дягимай полкилометра, не больше.

Поселок маячил вдали, как какой-то диковинный зверь. Только кое-где в окнах светились огоньки — люди уже спали, — певучий покой вечера нет-нет да нарушала мчащаяся по шоссе машина. Соперничая с соловьем, еще неистовствовала кукушка, с юга, со стороны Скардуписа, доносились хриплые клики давно вылупившихся чибисов. Иногда раздавалось мычание коровы на пастбище, огороженном проволочной изгородью. Чем дальше от Гедвайняй, тем острей пахло живительной луговой зеленью вперемешку с высохшим пометом и потом скотины. Откуда-то повеяло дымом. Даниелюс подумал, что где-то неподалеку развели костер, и почти в то же самое время увидел идущих навстречу людей. Они появились внезапно, словно выросли из-под земли. Сквозь вопли и восклицания изредка пробивался женский голос.

— Давайте свернем, — посоветовал осмотрительный Андрюс Стропус.

— Дорога широкая, как-нибудь разминемся, — насмешливо ответил Даниелюс.

— Смотря с кем… — буркнул недовольный Стропус.

Горлопаны, заметившие двух мужчин, идущих им навстречу, видать, подумали о том же, потому что вся ватага перемахнула через канаву и по краю пастбища побрела к простиравшемуся тут же ржаному полю. Теперь голос женщины изредка переходил в вопль. Мужчины матерились, ругали ее на чем свет стоит, по обрывкам фраз чувствовалось, что они в ярости.

— Здесь что-то нечисто, — встревожился Даниелюс, ускорив шаг. — Эй, люди, что вы делаете?

— Эй, эй! — вскинулся Стропус. — Опомнитесь, секретарь! Это вам не город, в милицию не позвонишь…

— А мы двое на что? — отрубил Даниелюс и пустился трусцой. — Неужели ты не слышишь, сколько ужаса в голосе женщины? Как бы мы не стали с тобой свидетелями преступления…

— Не знаю. Ничего не знаю, секретарь. Знаю только одно, что можно напороться на серьезные неприятности, — частил Стропус, пытаясь схватить Даниелюса за руку.

Их было трое. Даниелюс отчетливо видел: двое тащили за руки женщину, которая билась, как овца перед закланием, третий подталкивал ее в спину. Даниелюс перемахнул через канаву.

— Секретарь… Будьте благоразумны, секретарь… — умолял Стропус, переминаясь с ноги на ногу на проселке.

— Эй, вы! Куда вы тащите эту женщину?! — закричал Даниелюс.

Мужчины медленно повернулись и после небольшой паузы решили, что этого прохожего надо бы проучить, чтобы не совал нос не в свое дело. Между тем женщина вдруг вырвалась из рук и бросилась к проселку, злобно смеясь и выкрикивая:

— Вот вам, во! — она размахивала кулаком, уткнув локоть в живот. — Видала я вас в белых тапочках в гробу! Мэээ!

— Ну не паскуда! — выругался кто-то из троицы. — Ну, погоди, попадешься нам в другой рраз. Так прочистим дымоход, на всю жизнь запомнишь.

— Мэээ, мэээ, мэээ… — неслось в вечерней тишине под топот убегающей.

— Нехорошо себя ведете! И шуточки ваши опасные, — произнес Даниелюс, собираясь уйти. И тут же добавил: — В другой раз девушку провожайте через лужок по одному, а не скопом. Спокойной ночи!

Но не успел он и двух шагов сделать, как его тут же обступили со всех сторон. Это были приземистые, широкоплечие неопределенного возраста типы, хотя, пожалуй, не старше тридцати лет. В вечерних сумерках Даниелюс не мог разглядеть их лиц. Мужчины были в ярости, как звери, у которых увели самку. Все трое были изрядно пьяны.

Даниелюс сжал кулаки, приготовясь к защите. «Стропус!» — закричал он и не узнал своего голоса. Но председатель чесал по проселку к деревне и что есть мочи орал:

— Люди! Спасите, люди! Бандиты!

Этот отчаянный крик сверлил голову до тех пор, пока сбитый с ног и корчащийся от пинков Даниелюс не потерял сознание.

……………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………………………

— Они бы совсем его прикончили, — скажет потом на суде Гедрюс Люткус. — Но увидели мою машину и бросились наутек. Фары были включены и еще издали осветили то место — я сразу же смекнул, что что-то случилось. Товарищ секретарь лежал весь в крови, как мертвый…