1

Наш дом стоял на горе. Вокруг цвел сплошной сад. Он широко обходил дом, спускался вниз к обрыву, к окраине, где в крохотных хатках жили странные приблудные люди, вечно копошившиеся возле развалин (а их хватало не только здесь, но и повсюду в городе). Сад прижимался яблоневыми ветвями к монастырской стене, шел вдоль нее по спуску к началу городских улиц, а оттуда снизу, почти от самых кюветов шоссе, подымались вверх знобкие ряды молодых яблонек, неизвестно кем посаженных и брошенных на произвол судьбы. Они четко восходили почти до начала нашего двора, их кудрявые макушки качались в десяти метрах от крыльца, а сбоку от него гудели под ветром матерые вишневые и черешневые деревья и глухо позванивали пересохшими от солнечного жара листьями узловатые груши.

Ниже этого зеленого царства разворачивалась топография старого города, с его полуразрушенными войной улочками, с многоэтажным центром, обращенным почти в сплошные руины и сейчас кое-где покрытым лесами восстановления, с чистенькими домиками окраин, погруженных в зеленые волны садов.

За исключением парка, который тоже лежал на горе, но уже с другой стороны от центра, весь он просматривался от нашего дома. Я говорю: нашего дома, но жило в нем четыре семьи, а мы владели лишь одной комнатой, выходящей окном на город, почему я каждый день и мог часами всматриваться в его изуродованное войной лицо. С одной стороны вечно темного коридора, кроме нас, жили Иван с матерью и старый Исаак с молчаливой внучкой, с другой — семейство Стефана.

Дом наш был молекулой окружавшего мира, а мир этот еще только отстаивался от многослойного запаха прошлого. Ведь мы жили в краю, помнившем и австро-венгерскую империю, и панскую Польшу, и недавний ужас гитлеровского владычества.

Когда-то дом принадлежал Стефану. Все остальные жильцы появились в нем после освобождения. Стефан, высокий сумрачный поляк с носатым небритым лицом, редко появлялся в коридоре или на нашей половине дома. У его домочадцев был отдельный выход в сад, а коридор они использовали лишь затем, чтобы вынести оттуда или, наоборот, вернуть туда что-нибудь из старой мебели, загромождавшей весь задний угол дома.

В первое воскресенье после приезда мне сразу пришлось нырнуть в самый омут раздиравших дом водоворотов. Было только часов семь утра, и солнце, еще вялое, еще словно бы задумавшееся, невысоко брело над городскими крышами, дрожало мягкими косяками на теплых досках крыльца, отблескивало на листве. Пока отец с матерью не проснулись, я вылез в окно и помчался к колодцу. Нажарив лицо, выскоблив шею, ополоснув спину леденящим огнем колодезной воды, я пошел обратно. Полотенце было забыто в комнате, и капли медленно высыхали у меня на коже.

На крыльце уже сидел в кресле-качалке старый Исаак, и около него на стуле полная застенчивая девушка с нежным румянцем на очень белом продолговатом лице. Она встретила меня добрым и насмешливым взглядом, я кивнул и, сказав «здрасьте», хотел было пройти, но в это время из сада вышла целая процессия: впереди высокая мощногрудая женщина в жакете, стянутом в талии, в длинной, широкой книзу юбке, в шляпке с перьями, за ней Стефан в пиджаке «фантазия», по-женски обрисовывавшем ему зад, в галстуке на светло-желтой сорочке и фетровой шляпе. На этот раз его мрачное лицо было выбрито, но глаза глядели с прежним диким выражением, сзади всех в коротеньком, выше коленей, платьице бежевого цвета благонравно шла девочка моих приблизительно лет, с пышной прической пепельных волос, раскинутых по плечам, в беленьких носочках на загорелых ножках, в лаковых туфлях.

Семейство проследовало мимо нас молча, лишь девушка на крыльце тихо, но ясно в утренней тишине сказала:

— Дзень добжий, пани и пане Тында.

Тогда Стефан сделал вид, что снимает шляпу, а мощногрудая тетка пророкотала:

— Дзень добжий.

И тотчас же ангельски зазвучала девочка;

— Гут морген, Ревекка.

— Дзень добжий, Кшися.

Я стоял столбом и пялился во все глаза вслед удалявшемуся семейству.

— Они пошли к мессе, — сказала Ревекка, — а вы какой веры, мальчик?

Я задумался. Какой я был веры?

— Никакой — сказал я.

— Так не бывает, — мягко сказала девушка, — у человека должна быть какая-нибудь вера.

— Мой отец коммунист, — сказал я, — а я пионер, а бога нет и никогда не было.

Старый Исаак печально покачал головой и посмотрел на меня черными, глубоко запавшими глазами:

— Какие слова, какие неразумные слова ты говоришь, мальчик...

В это время на крыльцо вышел черноволосый парень в расшитой украинской рубахе, с угловатым, грубым, но смягченным выражением доброты лицом.

— А це хто такый буде? — удивился он при виде меня, и некрасивое его лицо вдруг оживилось лукавой и ласковой усмешкой. — Хто тут такый схизмат, шо не хоче прызнаваты бога?

— Это сын Голубовского, — сказала своим музыкальным голосом Ревекка, — они с мамой приехали вчера, правильно, мальчик?

— Правильно, — буркнул я. Меня стесняло общее внимание.

— А як зваты хлопця? — улыбаясь, выспрашивал парень. — Га?

— Толик, — сказал я.

— А меня Иван, — сказал парень и крепко тиснул мне руку, — а это Исаак и Ревекка. И ты зря им сказал, что у тебя нет веры, ты ж русский, значит, православный, как и я.

— Нет, — сказал я упрямо, помотав головой, — я пионер. Мы в церковь не ходим. И бога нет.

Парень посмотрел на меня, наморщил лоб, потом сказал:

— На нет и спроса нет, — и, спустившись с крыльца, пошел по траве к тропинке.

Ревекка и Исаак молчали, и я пошел в комнату.

После завтрака я предпринял обследование сада. Солнце повисло уже высоко, и от земли под яблонями загустел душный тяжелый и терпкий запах, неподвижно стыла листва, и лишь изумрудные жуки, отсвечивая тяжелым золотом, когда попадали в струю света, низко и лениво пролетали над землей. Около дома с нашей стороны сада стоял глубоко врытый в землю стол и вокруг него скамьи. Доски, нагретые солнцем, лучились свежим тесом. Вишневые деревья опрокидывали на стол резную прохладную тень. Повсюду с квохтаньем бродили толстые индюшки с фиолетовыми обвисшими щеками. Индюк, важный и пестрый, как магараджа, скосил на меня малиновый гневный глаз. Я швырнул в него земляным комом, погрозил ему, отлетевшему с воплем, кулаком и пошел дальше в сад.

До самой монастырской стены, высоко подняв нагруженные плодами ветви, тянулись старые яблони, вскидывали вверх грузные кроны груши, а сбоку от них начиналось целое королевство сливовых деревьев — и каких же здесь только не было слив: и лиловые, и черные, и синеватые, и фиолетовые — зрелые до того, что таяли на зубах немыслимым сладостным ароматом, и еще зеленоватые, твердые, окислявшие рот, словно ты проглотил целую ложку уксусной эссенции, и я скоро просто утонул в этом саду, захлебнувшись изобилием красок, запахов и плодов.

Я — дитя среднероссийского города с его старинным центром и деревянными окраинами, где тоже порой заборы гнутся под блаженным грузом яблоневых веток, но нам, отважной ребятне из пятиэтажных корпусов, это перепадало лишь после долгого труда ночных налетов, когда, набив пазуху яблоками, бешено несешься к забору под настигающий крик хозяина или остервенелый хрип спущенного цепника и потом, перелетев забор и промелькав галопом три-четыре квартала, вдруг с горестью обнаруживаешь, что зря было сломано столько веток, что зря дотесна загружались карманы и пазуха — добыча просыпана, растеряна во время бегства. Конечно, в наших дворах, полных угольной пыли, лязга котельной, мусорных куч и свиста голубятников, хватало и других удовольствий: драк, сражений на «шпагах» из ореховых прутьев, сумеречных рассказов о всяких страшных приключениях, и все-таки как мог я не ошалеть в здешнем раю, в этой щедрости солнца, зелени и плодов! Ведь до этого дня все мои двенадцать лет были только предвестием встречи с таким садом. Вот почему через час, до оскомины наевшись слив и вишен, пьяный от сладости во рту и неисчислимых запахов, пронзавших меня до самых ребер, я задремал в тени сливовых деревьев под тонкое пение мух. Парила земля, и сквозь дремоту я чувствовал, как покачивается надо мной слива. Какая-то упрямая мука начала ползать по моему носу, я дунул, муха не слетела, я мотнул головой, щекотка не унялась, стало до того невыносимо, что я встряхнулся и сел.

Передо мной с тонким прутиком в руке стояла давешняя девочка с пепельными волосами, раскинутыми по плечам. Синие глаза щурились от солнца, а вместо красивого кремового платья, которое было на ней утром, теперь все ее небольшое ловкое тело облегал купальный костюм.

— Ты чего? — спросил я.

— Ты-и кто-о? — она смотрела на меня в упор дерзкими синими глазами, ни следа утреннего благонравия не было на этом вызывающем лице.

— А ты кто? — спросил я, поднимаясь.

— Я Кшися, — сказала она, — а про тебя я знаю. Ты приехал вчера к своему татусю и теперь будешь жить здесь. Так?

— Так, — сказал я.

— Но если будешь спать в саду без разрешения, я тебя буду бить, — сказала она и зло уставилась на меня синими глазами, — чу-е-ешь?

— Жуть как испугался, — сказал я, — ты кто такая, чтоб мне грозить?

В ту же секунду плечо мое ожег прут, я кинулся за ней и потом полчаса гонялся по всему саду. Она была гибкой и злой, как кошка царапалась, плевалась и вывертывалась из рук. А когда не хватало сил, ругалась на пяти языках сразу. Наконец я все-таки потрепал ее, тогда она укусила меня. Я выпустил ее и пошел к дому. Мне было противно и горько. Только приехал и уже связался с девчонкой. Болел укушенный палец. Неожиданно она догнала меня.

— Еще буде-ешь? — спросила она со своим польским выпевом.

— Пошла, — сказал я. — Дура! Я с девчонками никогда не дерусь, но такой вредной еще не видел! Вреднуля!

— Вредная? — она захохотала. — Я очень вредная! Ты будешь со мной дружить?

Я остолбенел.

— Чего? — сказал я.

— Ты будешь моим коханым! — решила она и тут же поцеловала меня в щеку. — Розумиешь?

Я молчал.

— Як тебе зваты?

— Толик, — сказал я.

— То-лек, — пропела она. — Толек, мой коханый, пошли в город.

И мы пошли в город.

О город сороковых годов, ты весь был в шрамах и рубцах войны. Она таилась в развалинах улиц, в горах битого щебня на месте домов, в скорбных глазах старух, в ожесточенных стычках в очередях, в ярости инвалидов; она отсвечивала на автоматах патрулей. На тротуарах то и дело мелькали кители и гимнастерки, старые немецкие мундиры (их донашивали мальчишки). Война была в поляке-шарманщике, певшем песню о героях-смертниках Варшавы, война была в остове гостиницы на улице Сталина, где второй этаж, бывший когда-то застекленной галереей, весь свисал на арматурном костяке перекрытий до самой земли. Раньше это была лучшая в городе гостиница пана Швибера, а теперь просто руина, засыпанная битым стеклом. Из выбоин среди потрескавшегося асфальта главной улицы буйно пер пырей и высоко вздымал свои сиренево-фиолетовые цветы репейник.

Около темного, выложенного многовековым отшлифованным камнем костела ждали, протянув к прохожим ладони, нищие. И около униатской округлой церковки ждали чего-то нищие. И около православной, с вознесенной ввысь луковичной колокольней.

В городе было тревожно: война, уже отгремевшая победными салютами в Москве, оставила в окрестных лесах националистические банды. И город жил сторожкой памятью о выстрелах из-за угла, о трупах, найденных на рассвете в канавах. У ворот управления госбезопасности стояли грузовики с солдатами в касках, рядом со зданием милиции фыркали «виллисы» с вооруженными милиционерами.

Кшиська в своем нелепом наряде ныряла в толпу, полуобернувшись, призывно взмахивала мне и опять исчезала. Скоро мы вышли на улицы сплошных развалин. Здесь-то и началось самое интересное. Мы взбирались по скрипучим, готовым рухнуть ступенькам на лестничные клетки, вползали на площадки, которые раньше были комнатами. Они нависали над пустотой. Изредка по краям их еще высились остатки стен. Обычно здания сохраняли только часть стены и куски переборок, повисшие на ребрах арматуры. Иногда все же удавалось обнаружить разрушенную, но все-таки комнату с обвалившимся, но в какой-то мере существующим потолком. Тут-то и проявлялся полностью Кшиськин талант. Она рылась в каждой куче мусора и штукатурки, перетряхивала согнутые ведра и смятые кастрюли, откладывала в сторону более или менее пригодные к употреблению, она разгребала ногами золу и пыль, ворошила обрывки бумаги и фотографий — никогда в жизни не видел я столько бумаг и фотографий, как в этих уничтоженных больше чем наполовину, покинутых домах. В одной из таких полууцелевших заваленных щебенкой квартир я ткнул облезший письменный стол, он накренился и рухнул. Послышался звон, я наклонился: рядом с кучей длинных ассигнаций с надписями по-немецки кружили по полу, готовясь упасть, три золотые монеты. Я еще только нагибался, чтобы подобрать, как мелькнуло мимо тонкое тело, и Кшиська упала на захламленный пол, прикрыв собою деньги.

Я изумленно смотрел на загорелое тело в купальнике, распластанное на мусоре заброшенной комнаты, на упрямо и неприступно повернутую в мою сторону голову с упавшим на щеку локоном.

— Ты чего? — спросил я,

— Я нашла! Я!

— Что?

— Я первая видела.

— А-а! — сказал я, поняв, в чем дело. — Да бери ты их, бери хоть все.

Мне сразу наскучила эта забава, Комната была большая, я отошел к проему былого окна и выглянул во двор. Там, в высоком пырее, среди ржавых баков и груд рыжего камня, бродили, отчаянно мяукая, одичавшие коты, несло гнилостным запахом запустения. Почему-то мне ужасно захотелось обратно, на родину, в пыльный шумный город с красными трамваями, обвешанными ребятней, в его улочки, где по летнему времени сплетничают на завалинках, старухи в телогрейках и валенках, где во дворе пятиэтажного дома свистит Витя-трамвайщик и травит несусветные военные истории всегда хмельной Николаша, подпрыгивая на своей деревяшке.

Меня дернули за локоть. Я обернулся. Кшиська, отведя вбок голову, кокетливо поглядывала на меня из-под свесившихся на лоб пепельных прядок.

— То-лек! Цо ты такый смурый?

— Пошли домой? — спросил я, покосившись на ее купальник — под тканью трусов видны были три кружка. — Чего нам тут делать?

— Здесь много вещей, — сказала она. — Ты скоро тоже что-то найдешь.

— Мне они и задаром не нужны, — буркнул я.

Она пытливо смотрела на меня, сжав тонкие губы.

— То-лек, ты мой коханый?

Я усмехнулся:

— Что ты такое болтаешь?

— Ты обиде-елся?

— Да нет, пошли! — Я сбежал по тряской, загудевшей от моих шагов лестнице, отряхнулся от пыли и пошел по улице.

Скоро меня догнала Кшиська.

— То-лек, куда мы иде-ом?

— Домой.

— Хорошо! — Она пошла рядом. Мы свернули в проулок и вышли на главную улицу. Здесь все кипело народом. Возле заколоченных витрин магазина стояли франты в котелках и старомодных костюмах в клетку. Толпились горластые украинки с цветами. Проходили пары.

Кшиська сразу завертелась в этом многообразии, а я потерялся. Со всех сторон на меня смотрели мальчишки. Начиналась давняя история, виной которой был мамин испорченный вкус. Она считала, что даже внешность моя должна соответствовать понятию о благовоспитанности. Поэтому-то меня и обрядили в серо-желтые брюки до колен, напрочь выделявшие меня из послевоенного двенадцатилетнего человечества. Эти брюки-гольфы и берет вызывали неукротимую ярость моих длиннобрюких сверстников. Сколько драк пришлось выдержать из-за этого, сколько насмешек. «Фраер! — кричали мне вслед — Цыпа! Мамин сын!» Сколько раз я восставал, когда мама требовала надеть эти брюки в школу, но положение было безвыходное. Ведь других штанов у меня не было, кроме коричневых, еще более коротких. И вот теперь здесь, за полторы тысячи километров от родного города, на меня смотрели местные мальчишки, и я знал, что все повторится. Они стояли кучками у подъездов домов или шныряли в уличной толпе, но я видел и знал по косоприцельному огню их взглядов, что взят на заметку. Я оглянулся: Кшиськи не было, где-то там, в кипении френчей и блуз, мелькнул ее зеленый купальник. Трое парней в майках и длинных брюках, циркая сквозь зубы и сунув руки в карманы, стояли у подъезда, мимо которого мне предстояло пройти.

— Бачь, якый барбос, — сказал один и толкнул меня плечом.

— Цирк, — сказал другой. — Спытай у нього, вин нэ з Амэрикы до нас прылетив?

Я обошел обидчика и побрел дальше.

Эти злополучные штаны до колен были блефом. Моя воспитанная на внешней благопристойности мама хотела, чтобы я нес на поверхности ощущение благополучия и довольства. Его не было у нас в семье, его не было вокруг, почему же я должен был поддерживать этот миф, за который приходилось ежеминутно и тяжко расплачиваться?

Я знал, что троица идет за мной. Иначе просто не бывало. Я завернул в проулок и прибавил шагу. Но все было напрасно. Это была узкая, в коридорную ширину, улица. С двух сторон ее ограничивали пятиэтажные дома, а впереди была каменная кирпичная стена-тупик. Я остановился и оглянулся. Они шли за мной, и выражение их лиц не предвещало добра. Дойдя до тупика, я остановился. Они подошли.

— Поляк? — спросил один из них, длинноволосый и мутно-бледный, уставясь на меня зелеными острыми глазами.

— Нет, — сказал я.

— З Москвы?

— Русский, — сказал я.

— То мы русские, — пояснил второй из них, — а ты брехун. — В тот же миг третий, обойдя меня сзади, дал мне по шее.

«Началось!» — подумал я и кинулся на длинноволосого. Меня всегда били кучей, и побед на мою долю не перепадало. Поэтому я нашел для себя единственную возможную отраду: меня били все, а я бил вожака. Так горечь поражения хоть немного смягчалась. Я гнал длинноволосого по улице, а по затылку, плечам и спине молотили кулаки его товарищей.

Мутнолицый умел драться, он ловко отмахивался и раз даже попал мне в глаз. А тем временем кулаки его приятелей хлестко стегали по бокам и затылку. Алое пламя ненависти полыхнуло в мозгу. Я кинулся на него, захватил под мышку его голову, изо всех сил вывертывая ее, повалил на мостовую и, почти не чувствуя ударов сзади, стал душить врага. Он закричал. Я испугался, и, с изумлением поняв, что меня больше никто не трогает, вскочил на ноги. А рядом со мной кипела битва. Неизвестно откуда взявшаяся Кшиська, неистовая, как рысь, металась между двумя другими моими противниками. Она царапалась, била ногами и коленями, хлестала ладонями и непрерывно визжала. Это был вопль ярости и торжества, и это был зов о помощи. Я ринулся на подмогу. Двое из нападавших дружно повернулись и помчались к началу переулка. Я оглянулся. Длинноволосый медленно проходил мимо меня.

— Мало? — спросил я, подступая.

Он остановился, покрутил хилой, все еще красной шеей с выступавшими жилками, отплюнул и хрипло и безнадежно сказал:

— Ще побачим, хто кого!

— Иди-иди, — сказал я, чувствуя непреодолимый стыд оттого, что душил его, такого слабого.

И он пошел, с трудом вертя шеей и потирая ее руками.

— Тупак! — закричала ему вслед Кшиська. — Перина, а не хлопец! Попадись мне еще! Балда! Хлорка!

— То хулиганы с Пилсудского, — пояснила она мне внезапно чинным голосом, окинув мое лицо синим взглядом. — Мы им ловко накрутили хвоста, так, То-лек?

Кшиська мешала украинские, польские, русские слова, как мешали их все в нашем городе, в котором говорили на странной смеси трех языков.

— Так, — сказал я, прикидывая, как я выгляжу, и ощупывая лицо — под глазами горело, синяк, видно, был обеспечен, — а ты откуда взялась?

— Та я же за тобой бежала.

— Что-то не видел.

— Ты мой коханый? — спросила Кшиська и вдруг опять поцеловала меня. — Так, То-лек?

— Брось ты эти штуки! — с ожесточением оттолкнул я ее.

Она изумилась.

— Ты мой коханый чи ни? Я тебя целую, так полагается.

— Каких-то коханых выдумала, — сказал я, — ребята узнают, со смеху умрут.

— Тупак, — сказала она, топнув ногой, — поезжай на свою Московщину. Там все такие тупаки, как ты!

Я повернулся и пошел. Ее шагов не было слышно. Прежде чем свернуть за угол, я обернулся. Она стояла там же, у тупика, и плакала. Внезапная, как игла, жалость уколола меня в самое сердце. Я потоптался на месте и подошел.

— Кшись, — сказал я, не зная, что делать и как говорить. — Ты извини. Ну чего ты!

— Пошел! — топнула она опять ногой. Синие глаза были бездонны и мерцали слезами. — Чи я усих кохаными называю? Як ты мог!

— Что мы с тобой — жених и невеста, что ли? — сказал я. — Задразнят.

— Трус! — крикнула она. — Испугался! Кто тебя задразнит? Покажи мне! Я ему глаза выцарапаю.

Я засмеялся, представив, как она выцарапывает глаза Вальке Артамонову из нашего тульского дома, который три раза жал двухпудовик левой рукой. Я смеялся и вдруг увидел, что она тоже смеется.

— Ты что? — спросил я.

— А ты-и?

— Я на тебя.

— А я на тебя. — Тут мы оба чуть не погибли со смеху и сразу помирились.

Мы взялись за руки и пошли на центральную улицу.

— То-лек, — сказала Кшиська, кокетливо глядя на меня. — Толек, это тебе, — и я почувствовал, что в ладонь мне впихивают что-то круглое и теплое. Я поднес ладонь к глазам. Это была золотая монета из тех, что я нашел в разрушенном доме.

— Зачем мне, — сказал я, — возьми обратно.

— Ни, — сказала она упрямо и завела руки за спину, — я дарю тебе, ты по-нял?

— Да не нужно мне это, — сказал я, снова пробуя всунуть монету ей в руку. Она опять замотала головой.

— Якый ты тупак, — вдруг опять закричала она, — то мий подарунок тоби! Не бере-ешь? — Она опять чуть не заплакала.

Я взял.

Мы шли по главной улице мимо недавно расчищенного сквера, мимо киосков с газированной водой, мимо мороженщиц. Кшиська что-то щебетала у самого моего уха, а я думал над странным словом, которое она так любила говорить: «коханый». Нет, у нас в Туле никто не ходил в такие годы с девчонкой за руку, это было бы постыдным, а здесь я шел, спрятав в своих ее тонкие цепкие пальцы, и ничего не боялся. Взрослое счастье самостоятельности переполняло меня.

Вдруг Кшиська рванула руку и пошла рядом особым кошачьим шагом, вытянув голову и выглядывая кого-то в толпе.

— Ты что? — спросил я.

— Стефан! — Она неотрывно вглядывалась во что-то впереди. В мелькании шляп, фуражек, затылков я ничего не видел.

— Какой Стефан? — спросил я.

— Наш Стефан. З шлюхою! — и она метнулась в толпу. Я кинулся было за ней, но широкие спины взрослых то и дело загораживали путь. Скоро я все-таки разглядел проходящего через дорогу под руку с расфранченной женщиной Стефана в фетровой шляпе и через мгновение за ними — фигурку в зеленом купальном костюме.

Нет, Кшиська была непостижима. Я немного постоял, поджидая ее, и пошел домой.

2

На крыльце, как всегда негромко, переговаривались Исаак и Ревекка.

В саду за врытым в землю столом гуляла компания чубатых хлопцев в вышитых украинских рубашках. Стол был заставлен пузатыми бутылками с горилкой и закусками. Сам Иван то и дело бегал домой, чтобы принести еще какую-нибудь снедь. Мать его в очипке, в чоботах с загнутыми носками медленно проплывала вокруг стола, угощая всех кусками гуся из огромного блюда. Я остановился вдалеке, потрясенный этим великолепием. Иван, пробегая мимо, заулыбался всем своим угловатым лицом и сунул мне в руку пирог.

— Товаришкы зибралысь, гуляемо, — шепнул он и убежал.

Пирог был с капустой, еще теплый. Я съел его с таким наслаждением, что заметил это только тогда, когда понял, что больше не от чего отрывать ароматные, тающие во рту куски.

На другой половине сада носилась возбужденная жена Стефана Мария.

Прикладывая руку к глазам, она что-то высматривала внизу, там, где начинались городские улицы.

Я пришел домой, сел и занялся старыми книгами, которых здесь у отца было много. Особенно красивая книга называлась «Золотой век». В ней были иллюстрации, где щеголеватые дворяне с лентами и орденами на мундирах преклоняли колени пред толстой, осанистой женщиной в платье до самой земли, с короной в волосах. Это была Екатерина. Я стал читать. Роман был из времен Пугачева. Читалось легко. Пришла мама, стала о чем-то спрашивать, но я дошел до поединка, на котором предательски был убит молодой Голицын, и оторваться не мог, потому что вокруг сплошь отблескивали шпаги, слышался их звон, и молодой князь уже падал, пытаясь вырвать завязшую в груди сталь клинка.

Пришел отец. Я продолжал читать, но хоть одним ухом старался слушать, потому что отец всегда рассказывал о чем-нибудь интересном.

— Там во дворе, — отфыркиваясь и посмеиваясь, говорил он, моясь под умывальником, — эти «щирые» гуляют, а в саду идет скандал. Пришел Стефан под хмельком и пытается оправдаться перед Марией, а той Кшиська рассказала, что выследила Стефана с какой-то женщиной. Ну и девчонка! Маленький демон. Наш Толька, кажется, с ней подружился. По-моему, напрасно. Уж очень она мудра. Не по возрасту.

— Дитя войны, — сказала мать, вздохнув. — Сирота. Как ей быть другой?

— Все это верно, — сказал отец. — Только от нее лучше быть подальше.

— Ничего, — сказала мама, видимо поняв, что я слышу. — Он у нас взрослый мальчик, сам разберется.

Я читал книгу и мотал все это на ус. Так, значит, Стефан не отец Кшиськи. Тогда зачем она кинулась его выслеживать? Нет, чудная она все-таки.

Отец посмотрел, что я читаю, покачал головой.

— Пора тебе взяться за книги о нашем крае, — сказал он. — Что, к примеру, ты знаешь о городе, в котором живешь?

Знал я мало и прямо сказал об этом отцу. Тогда он стал рассказывать о том, как в давние времена сшибались здесь разноплеменные отряды, кипели жаркие битвы, и не было такого года, чтобы не скрещивались на этом «пятачке» земли сабли польских шляхтичей, украинских казаков, татарских наездников. О том, как полыхали здесь казацкие бунты и веками наслаивалась, подогревалась национальная рознь.

Зато в тридцать девятом в нашем городе то и дело вспыхивали забастовки и шли тогда в одних колоннах на демонстрациях против панской власти и украинцы, и поляки, и русские.

Мы бы еще долго так проговорили, но мать заставила сесть обедать.

За это время за окном начались песни. Сначала это были лирические, задумчивые песни степной Украины. В них были и стон, и жалоба, и надрыв, но была и бодрость, и энергия, и вера. Потом запели «Вие витер», потом «Заповит». Петь эти хлопцы умели. Высоко-высоко кружил тенор, к нему со всех сторон слетались подголоски, глухо и низко нажимали басы.

— Как поют! — качала головой мама. Отец ничего не ответил, прихлебывая суп, потом встал, прошел к письменному столу, вынул «вальтер» и сунул его в карман галифе.

— Тут каждое воскресенье с песен начинается, — сказал он и сел.

В это время тональность переменилась. Теперь пели уже по-иному, громко и напрягая голоса, с явственно ощутимой угрозой.

— Гой, нэ дывуйтесь, добрии люды, що на Вкрай-и-ни повста-а-ло! — мощно гремело в саду.

Що пид Даше-вым, за Со-ро-кою Мно-жест-во ля-хив пропа-а-а-ло!

Шла яростная и могучая песня, песня, звавшая к мятежу, к схватке. Я слушал, околдованный. Нотки ожесточения все нарастали. Вдруг что-то зашипело где-то в стороне, потом прогромыхало, и под звуки оркестра какой-то странный, но достаточно звонкий голос запел постепенно накаляясь:

Еще Польска не згинела, Покы мы жиейми!

Отец, усмехнулся, кивнул головой:

— Стефан вступает. Теперь начнется соревнование!

Я крадучись шмыгнул в коридор и выскочил во двор.

На крыльце по-прежнему сидели невозмутимые Исаак и Ревекка. Он качался в своем кресле, она ему читала. Я пробежал мимо них, юркнул в молоденькие яблоньки, сел там в траву, стал всматриваться и слушать. Компания за столом возбужденно шумела. Лица парней побагровели, чубы еще больше сползли на лоб, вышитые вороты рубах были распахнуты. Мимо стола поспешно прошла мама. Видно, искала меня. Еще полчаса назад Иван обязательно пригласил бы ее за стол, но теперь все они были уже другими. Вот кто-то из них встал, уперся руками в пояс, и снова загремела дикая, улюлюкающая казацкая песня! Ее пели с ревом, яростью, напрягая жилы на шее. Казалось, не люди, сидящие за столом, заставленном блюдами и бутылями, поют ее, а всадники, заломивши бараньи шапки летящие по степи. Навстречу, со стороны половины Стефана, фыркая и прочихиваясь, разразился «Марш Пилсудского». Граммофон Стефана вовсю надрывал свои медные, источенные старостью легкие.

Песни сталкивались, как отряды. С одной стороны — полуголые дикие казаки, с другой — стройные ряды всадников в кунтушах и жупанах, с суровыми региментариями под хоругвью.

Старый граммофон издал треск, но неожиданно прибавил звуку. Тогда компания за столом не выдержала. Парни встали, как один, в самом этом рывке была неделимая и спрессованная сила. Они двинулись все сразу, они шли, чуть наклонив вперед головы, руки — в карманах широких штанов. Не шли даже, а перли, как стадо разъяренных быков, и, казалось, остановить их было невозможно, таким слитным и неудержимым было это движение. Но они все-таки остановились, когда в калитке своей половины сада — она была огорожена — встал Стефан. Он был в жилете и шляпе, его длинные руки держали берданку. Глядя себе под ноги, он сторожил каждый шаг подходящей компании. Иван шагнул было к нему, но Стефан резко повел дулом, и Иван отскочил. Хлопцы стояли молча. Они все смотрели на Стефана, и челюсти у них выдвигались вперед. Они ждали какого-то сигнала, и если бы он прозвучал, неизвестно, что бы стало со Стефаном. А он стоял в узкой калитке, чуть наклонившись, стискивая темными граблястыми руками ружье, желваки ходили на его худом, красноватом от загара лице с длинным носом, и по такой же, как у хлопцев, молчаливой, ненавидящей непреклонности всей его фигуры чувствовалось: он не отступит, что бы ни случилось. Сзади его кричала и рвалась из рук его жены Кшиська. Иван сунул руку в карман. Я увидел его затвердевшее в решимости лицо, понял, зачем он полез в карман, и вскрикнул от страха. Тотчас же на крыльце появился отец.

— Иван, — крикнул он. — Эй вы, ребята! Вы что тут? Идите, гуляйте дальше.

Медленно, словно пробуждаясь, Иван оторвал глаза от Стефана и взглянул на отца.

— Що таке, пане Голубовский?

— Я говорю: продолжайте веселье. Вам можно петь, а Стефану можно пускать граммофон. Сегодня воскресенье.

Иван оглядел своих зароптавших дружков. Некоторые из них приблизились к крыльцу, словно им хотелось получше рассмотреть отца. Я выскочил из своей засады. Отец был спокоен.

— Иван, — сказал он, — ты согласен?

— З чим? — опять спросил Иван, насупившись и не глядя на отца.

— С тем, что каждый волен проводить воскресенье, как ему вздумается?

— Це так, пане Голубовский, — сказал Иван, стиснул зубы и махнул остальным. Обещающе поглядывая на отца, сплевывая под ноги, они повернули к своему столу.

— Идите, Стефан, — сказал отец.

Стефан снял шляпу, утер рукавом жилета лоб и поклонился.

— Дзякую, пане.

— Не за что! — Отец поманил меня пальцем и ушел.

А мне так не хотелось возвращаться домой. Я задержался в яблоневой гуще. В этот момент послышался шум, вопли, и мимо меня, как кошка, вильнула в заросли Кшиська. Я вытаращил глаза. Несколько парней с матерщиной ринулись в разные стороны.

— Дэ вона, вражжа кров?

— Попадысь нам, падлюка!

Что-то тотчас просвистело у меня под ухом, и раздался звон битого стекла. Камень попал в бутыль. Вся компания за столом вскочила и заревела.

— Убью, — рычал рослый парень с русым чубом, направляясь в мою сторону, и снова мимо меня просвистел камень.

— Ось вона! — завопил кто-то, и все кинулись к яблоням, где я стоял. Они неслись на меня, тяжелые ражие парни. Тяжко бухали их сапоги, уже доносилось хриплое дыхание. Я закрыл затылок руками: будут бить.

Но в это время отчаянно завизжала сзади Кшиська. Я обернулся. Один из парней, зайдя сзади, поймал и теперь держал на вытянутых руках ее тоненькое, бешено извивающееся тельце. Опять красное пламя ударило в мозг, я кинулся к парню и вцепился ему в ремень.

— Отпусти!

Я тянул его тяжелое тело, а оно не поддавалось. Подбежали остальные. Я навсегда запомнил с тех пор ужас, исходящий от толпы остервенелых, бурно дышащих, потных мужчин.

И в этот же момент закричал сзади мамин голос:

— Что вы делаете, изверги! Это же дети!

И распаленные, грузные, только что сплотившиеся над нами, чтобы раздавить, разорвать на части, они как-то сразу расступились.

— Отпустите ее! — приказала мама, врываясь в толпу.

— Так вона ж жалыть, як та змиюка, — сказал парень, державший Кшиську, выпуская ее.

— Как вы могли, Иван! — сказала мама, за которой уже стоял отец с встревоженным лицом. — Как вы могли — с детьми!

— Та мы и ничего не зробылы, — смущенно сказал Иван, поглядывая на своих, — то з горилки... Вы не лякайтесь, пани Голубовска.

— А я не пугаюсь, — с достоинством сказала мать, беря за руки меня и Кшиську. — Но детей так можно заиками оставить!

— Ни, — сказал Иван нам вслед, — мы с детьми не бьемся... Извините нас, пани.

— Возьмите вашу дикую кошку, — сказала мама, подталкивая Кшисю к подошедшему Стефану, — ее надо на поводке держать.

Кшиська вырвала руку и поскакала мимо Стефана в сад.

— Завтра с утра, То-лек! — крикнула она, поворачивая ко мне веселую рожицу.

— Дзякую, пани, — снял шляпу Стефан. Было уже темно. Воскресенье кончалось.

3

С этого дня началось наше бродяжничество. С утра, едва я раскрывал глаза, под окном раздавался свист, потом появлялась Кшиськина голова с упавшей на лоб прядью, синие глаза разглядывали меня с веселым и пристальным любопытством, а звонкий голос спрашивал:

— Ты спа-ал? Ничего не слыша-а-ал?

И с певучим польским акцентом она пересказывала новости по преимуществу ночные. Вокруг города шла жестокая борьба с засевшими в лесах бандами националистов. Тяжелое слово «бандеровщина» витало над округой. Сразу же за последними постройками окраин начиналась территория войны.

Я и сам не раз видел, как уезжали за город истребительные отряды: парни с винтовками и автоматами, так странно выглядевшими на фоне штатских пиджаков и кожушков. Такой отряд остановился однажды около нашего дома, и «ястребки» посыпались из кузова на землю — они курили, пока шофер копался в моторе, тихо переговаривались.

В отряде были и украинцы и поляки, а старшина окал по-волжски.

— Против кого они? — спросил я отца. — Против поляков или украинцев?

И, еще не закончив свой вопрос, понял, что ляпнул глупость.

Но отец не рассердился. Он серьезно сказал:

— Против бандитов, Толя. Против тех, кто мешает жить и украинцам, и полякам, и русским...

И начал рассказывать о том, как годами в нашем крае натравливали людей друг на друга, чтобы легче всех вместе держать было их в узде.

— Рано об этом еще знать мальчишке, — вмешалась мама.

— Самое время, — не согласился отец. — Видишь, какой парень вымахал... Должен разбираться...

«Ястребки» скоро уехали, а мы с Кшиськой помчались на базар.

Базар был стихией Кшиськи. Она тут была как рыба в воде: шныряла между рядами и прилавками, вмешивалась во все скандалы, бесконечно с кем-то торговалась и к чему-то приценивалась. Мне тоже нравилось на базаре. Там пахло фруктами, соленьями, дегтем. Там, отвалив назад шляпы и обнажив загорелые лбы, молчаливо и невозмутимо покуривали над возами гуцулы в своих расшитых безрукавках. Там, бездумно и жалобно глядя на этот шумливый мир, неумолчно жевали коровы и жались к их ногам овцы, там не закрывали рта, вопили, спорили, молили и проклинали покупателей торговки в косынках, высоко стоящих на головах. Весь воздух над базаром был полон их неустанными голосами. Где-нибудь позади рядов толклись подозрительные личности с фальшивыми перстнями на толстых пальцах. Здесь можно было купить все — от пистолета любой системы до алмаза в сорок карат. Это было сердце базара, тут-то и моталась больше всего Кшиська, и раз я видел, как она, выхватив что-то из рук франтоватого толстяка с тростью, сунула ему те самые монеты, что мы когда-то нашли в разрушенном доме. Что Кшиська покупала, я так никогда и не смог узнать, впрочем, и не пробовал. Достаточно было понять, что здесь ей вольготно, здесь она дышит полной грудью, здесь сосредоточен главный интерес ее жизни. Мне же в этом углу рынка не нравилось. Я шел к торговым рядам. Меня подкупала здесь безоглядная доверчивость торговок. Едва где-нибудь выше обычного взмывали голоса и начинал теснее толпиться народ, как ближайшая тетка у горки с грушами уже звала:

— Хлопчик, чи нэ постоиш за ради Езуса, доки я не подывлюсь, шо там трапылось? — и стремительно мчалась, подбирая рукой подол, туда, где зрело разрешение очередного конфликта. И потом, пока меня не находила Кшиська, я выслушивал подробности того, «як одын чоловик прыбыв жинку, тай йому перепало, бо прышлы хлопци та й и понадавали ось такых тумакив». Но Кшиська всегда избавляла меня от подробностей, она тут же ввязывалась в свару с торговкой, и мне приходилось уходить, чтобы увести и ее. Скандалила она в моих же интересах, требуя, чтоб тетка выделила мне плату натурой или деньгами за охрану ее товара.

С базара Кшиська всегда уходила, нагруженная крадеными фруктами, мы брели по улицам и смачно вгрызались в мягкие абрикосы или плотные груши. Обычно мы шли за город. Там, возле старого разрушенного замка, река раздваивалась, и с одной стороны, у рощи, было мелко. В том месте мы купались. У коровьего брода неподалеку, заведя голову в реку, долго и звучно втягивали в себя воду буренки, сидели мальчишки и старики пастухи в соломенных брылях, отмахиваясь бичами от оводов. А мы с Кшиськой плавали в прозрачной, ослепительно отражавшей солнце воде, брызгались и вскрикивали от ощущения своего здоровья и умения. После купания, разморенные, утихомиренные, долго лежали в густой траве, загорая, а потом шли на поля.

По межам из плотно уложенных друг к другу камней мы выбирались к лесу. Тут было светло и таинственно, рядами стояли буки с их оливково-желтоватыми стволами, над ними шумели ясени, густо пахло сыроватой древесной гнилью. На опушке, зарастая лебедой, широко чернели траншеи недавней войны. Это было одно из самых острых наших впечатлений — окопы, ниши, блиндажи, полные запахов тлена, заваленные полусгнившими бумагами и тряпками, поблескивающие крышками консервных банок, изогнутыми остриями штыков. Однажды я заглянул в черную нишу в стене траншеи и едва не упал: из ночного ее нутра чуть не в лицо мне метнулась с криком ласточка. Ее крик оглушил меня. Через секунду мы с Кшиськой уже смеялись, но когда снова осмелились заглянуть внутрь, то застыли от ужаса: в душно-сладком облаке смрада, пахнувшем на нас, видно было на черноте земли чье-то желтое безглазое лицо. Мы мчались оттуда без оглядки и остановились лишь у первых развалин города.

— Немец, — сказал я, чуть отдышавшись.

— Бандера, — сказала Кшиська, ощупывая пазуху, где у нее всегда таились какие-то странные запасы. — Герман давно сгнил бы.

Она, когда хотела, могла говорить по-русски совсем чисто, но большей частью три родственных языка: русский, польский и украинский — забавно и уживчиво сплетались в ее речи.

— Кшиська, ты видела немцев? — спрашивал я ее.

— Я видела и германа и угров. Всех видела. Я видела даже самих бандер, когда они убивали татуся.

Я прерывал разговор, думая, что ей тяжело вспоминать это, но она сама спокойно и обстоятельно рассказывала мне, что отец ее был офицер Армии Крайовой, что он вместе с ней и матерью после того, как выгнали немцев, жил на хуторе. Как пришли бандеры и перебили всех поляков, а она запряталась на мельнице в труху от зерна, потому ее и не убили. Как потом одна в свои семь лет она добралась до города, где жил ее дядя Стефан, и с тех пор уже живет здесь. Она меня удивляла, эта невероятная девчонка, она могла взбеситься из-за пустяка и совершенно не обратить внимания на оскорбление, за которое я, наверное, мог бы убить до смерти.

— Гусыня! — крикнул ей однажды мальчишка-пастух на реке. — Чи вмиеш що казаты, крим «га-га»?

«Гусями» почему-то местные шовинисты звали поляков, но Кшиська даже не оглянулась, зато в другой раз сцепилась с толстой торговкой до визга, когда та засмеялась, увидев ее в широкополой шляпе.

— Без штанив, а у шляпи, ой подохну!

У Кшиськи действительно был странный вид в купальном костюме и шикарной шляпе. Но юмора торговки она понять не могла. Еле-еле удалось оторвать ее от огромной бабы, такая жуткая ярость сотрясала ее тонкое тело.

Мы возвращались только под вечер, измученные неисчислимыми впечатлениями каждого дня. Перед тем как идти домой, Кшиська требовала от меня, чтобы я сказал ей, кохана она мне или нет, и страшно злилась оттого, что я не желал играть с ней в эту игру.

Дома тоже было нелегко. Отец часто уезжал на ссыпные пункты. Командировки эти мать переживала болезненно. Когда он не возвращался дней пять-шесть, она, приходя с работы, ложилась на кровать и могла так лежать целыми вечерами, подымая голову лишь от близкого звука машины или мужских шагов. Отец возвращался из поездок усталый. Он входил пропыленный, с красным от загара лицом, садился на кровать, стягивал сапоги и долго сидел, шевеля пальцами в размотавшихся портянках и глядя перед собой воспаленными, выцветшими от бессонницы глазами. Потом он срывал поочередно с ног портянки, вытягивал из кармана «вальтер», запихивал его в ящик письменного стола и улыбался нам с матерью. У матери на сразу хорошевшем лице появлялись такие знакомые ямочки, и на столе начинали возникать тарелки, блюдца, вилки. Бессонница ее кончалась, и все у нас шло хорошо до следующей отцовской поездки.

Постепенно устанавливались наши отношения с Иваном и другими соседями. Правда, с Исааком долго говорить было не о чем. Он с трудом произносил несколько слов и замолкал. Зато молчал он чрезвычайно красноречиво, кося черным живым глазом на мои проделки, скашивая брови в смехе, одобрительно мигая моей неугомонности,

Иван начал брать меня на реку купаться. При этом он очень внимательно присматривал за мной, когда я плавал, грозил с берега пальцем и бранился, если я далеко заплывал. Он был добродушным и покладистым парнем, но одну тему с ним затрагивать было нельзя. Это тему Украины. Любой разговор, начавшийся тем, кто такие русские: украинцы или «москали», кончался ссорой. Он наливался кровью, лицо его как-то странно чугунело, и он смотрел на меня, будто хотел тут же без проволочек перегрызть мне глотку. Во всех прочих случаях он был мне ровесником: открыв рот, слушал о жизни в городе, откуда мы приехали, о наших междворовых драках, о голубятнике, дяде Вите-трамвайщике, о кладбище, на котором водятся грабители, о ночных сборищах в подъездах. Мы с Иваном крепко бы подружились, но Кшиська уже издалека начинала фыркать, завидев нас вдвоем. Она ненавидела Ивана совсем не детской, мстительной, все подмечающей ненавистью. Иван же просто не замечал ее. Понять их обоих мне было почти невозможно. Я был из иных краев, из иного, далекого от всех этих перипетий и сложностей мира. Но этот мир тоже постепенно становился моим.

В городе было два кинотеатра. Один на улице Сталина, бывший «Синема», а теперь «Родина», с потрескавшимися зеркалами вдоль стен, с оркестром, в котором партии скрипок исполняли две сестры Соломон, черноволосые пожилые женщины с резкими птичьими лицами. В этот кинотеатр вечером попасть было невозможно. Стосковавшиеся за военные годы по чудесам и роскоши экрана жители штурмом брали кассу.

Зато во втором кинотеатре свободных мест всегда хватало. Он был расположен в парке, в старом дощатом павильоне летнего варьете. Зрителей там почти не было или набиралась небольшая кучка людей, опасливо оглядывающих соседей и предпочитающих во время сеанса грудиться куда-нибудь к середине зала. Все объяснялось просто. Парк слыл местом опасным. По городу циркулировали слухи об ограблениях посреди его пустынных аллей.

Отец не верил этим слухам и на очередное сообщение матери о том, что говорят о парковых происшествиях, ронял веско и отстраняюще:

— Обывательская болтовня!

После этого ни я, ни мать не смели уже излагать ему захватывающие подробности, подхваченные на базаре или во дворе от Кшиськи.

Но в парк мы все же не ходили.

Однако в этот раз шел фильм «Собор Парижской богоматери», и неожиданно первой энтузиасткой культпохода выступила мать.

— Гюго — мой любимый писатель, — сказала она отцу, когда он пришел с работы. — Сделай все возможное, используй любые свои связи, но сегодня мы обязательно должны попасть в кино.

Отец покрутил крепкой, кирпичного оттенка шеей, внимательно посмотрел на мать и вдруг засмеялся. Смеялся он редко. Но когда смеялся, устоять перед ним было невозможно: на ало-загорелом твердом лице его с небольшими зелеными глазами под чернью бровей вдруг загорались эмалевым светом ровные зубы. Свет этот разливался вокруг, зажигал глаза, и тогда все лицо его начинало слепить блеском не растраченной еще молодости, веселья и доброты.

— Толька, — крикнул он, смеясь, — ты слышишь, что изрекла твоя мама? Гюго — ее любимый писатель! А пятнадцать лет тому назад, когда мы только что познакомились, ее любимым писателем был Гоголь! Что же это? Перерождение? Разве после Гоголя можно полюбить Гюго?

— Па, — сказал я, хохоча. — Просто они на одну букву.

Теперь мы уже хохотали в два голоса, и скоро мамин голос неузнаваемо молодой и певучий, вплелся в наш дуэт.

Отсмеявшись, мы принялись чиститься, мыться и причесываться, чтобы выступить в самом блестящем виде. Отец надел свой китель и белую фуражку, мать — свое шуршащее необычайное, как ее молодость, крепдешиновое платье, купленное еще до войны, я — свой проклятый костюм с короткими штанишками и берет. Но сегодня даже этот наряд не портил мне настроения, потому что "мы шли в кино все вместе, а это случалось так редко и так много значило для меня.

Итак, мы выступили. Центр был полон людей. Польская шипящая, украинская певучая и звонкая русская речь звучала вокруг. Франты в своих линялых пиджаках в талию, дамы с немыслимыми шляпками всех времен и сезонов, женщины из предместья в длинных широких юбках и платочках со своими широкоплечими приземистыми мужьями, парни и девчонки — все это скопище наполняло площадь перед кинотеатром. Конечно, достать билеты было невозможно. После того как отец потолкался в неистовой воронке тел и воплей у входа в кассовый зал и вылез оттуда взмокший, в помятом и измочаленном кителе, веселье наше пошло на убыль. Мама уже начала было намекать на то, что настоящие мужчины во всех обстоятельствах умеют доставить своим трудовым семьям небольшое удовольствие, раз этого так ждут, а отец начал хмуриться, когда в моей голове родилась идея.

— Ма, — сказал я, — раз Гюго твой любимый писатель, то айда в парк. Там-то билеты точно есть.

— Это что за «айда»? — спросила мать. — Кто учил тебя говорить на таком тарабарском наречии?

— А что, Лизок, — спросил отец, чуть усмехаясь, — Гюго все еще остается в любимых писателях?

— Я не меняю своих вкусов с такой быстротой, как некоторые, — сказала мама и вдруг решила: — В парк!

Минут через двадцать мы уже взбирались на травянистый холм, чуть озаренный на вершине сумеречным светом фонарей. Отсюда, от исколупанных арок с витой резьбой начинался парк.

Когда мы вышли из-под арки на пустынную аллею, еле освещенную рядом далеко друг от друга отставленных фонарей, у мамы решимости поубавилось.

— Алексей, — сказала она, — что-то мне тут не нравится.

Мы шли среди густо сросшихся, угрюмо поблескивающих ранней позолотой кустов, мимо глухо гудевших могучих сосен. В одном месте, прямо у конца аллеи, начиналась оплывшая травянистая яма — незаваленный кусок траншеи, в другом, под оплетшими его буками, которые он когда-то таранил, но не сумел поломать, стоял искалеченный танк, а по сторонам вздымали обрубки рук и торсов безмолвные статуи и целые скульптурные группы, по которым буйно вился вьюнок и дикий виноград. Впереди нас кто-то шел, и отец, не слушая негромких увещеваний мамы, повел нас быстрее. Скоро мы заметили пару: военного и девушку, а впереди — освещенные двери кинотеатра. Около входа стояло несколько людских кучек, и мама снова ожила.

— Видишь, люди все-таки пришли. Гюго оказался сильнее страха!

Отец подвел нас к дверям и пошел брать билеты. Мы с матерью ждали его, разглядывая парковое общество, В большинстве своем это, видно, были те, кто жил неподалеку. Пожилые пары, молодые парни в шляпах и поношенных костюмах, у некоторых на сапоги спускались широкие шаровары, память о предках-запорожцах. Женщин было мало, и девушка с косынкой, раскинутой по плечам, была подставлена всем взглядам. Она стояла неподалеку от нас и теребила в руке розу. Ее спутник, молоденький военный, ушел за билетами. Из кучки молодых парней подозрительного вида, стоявших возле куста жимолости, в ее сторону летели реплики по-украински. Девушка, глядя себе под ноги, делала вид, что не слышит их.

— Чи у москалив сало жирнище? — крикливо спрашивал чей-то голос в кружке парней.

— Ни, — ответил другой со злым вызовом, — зато воны гроши мають, а колы дивчинка до них з душею, вони платять добре!

Девушка отвернулась и побрела по аллее. От кружка парней отделился один и шагнул за ней, но второй — коренастый и чем-то знакомый — успел схватить его за плечо, и вся кучка яростно заспорила. Приглядевшись к тому, кто удержал первого, я узнал Ивана.

Я хотел было сказать это маме, но в это время мимо нас прошел сияющий военный, за ним с билетами в руках появился отец.

— Гюго от нас не ушел, — сказал он, подходя к матери, — у нас полчаса. Пойдем пройдемся.

Девушка со своим спутником тоже двинулись по аллее, которая была лучше других освещена. Матери не хотелось идти в глубокую черноту парка, лишь кое-где простроченную зыбкими огнями.

— Постоим здесь, — сказала она.

— Па, — сказал я, — пойдем с тобой к фонтану, а мама нас тут подождет.

Отец взглянул на мать.

— Идите-идите, — сказала она. — Вечно вас в самую глушь несет.

Мы поняли это как разрешение и направились к аллее. Через минуту сзади зашуршали торопливые шаги. Мы дружно обернулись: нас догоняла мама.

— И правда, интересно посмотреть, — сказала она, сдерживая дрожь в голосе. — Ведь это графский парк, Алексей?

— Не то князя Вишневецкого, не то графа Потоцкого, — сказал отец. — Пойдемте к фонтану. Когда-то, говорят, он был украшением этого места.

Становилось свежо. Ветер все упорнее и тяжелее кружил стволами сосен. Кусты вокруг как-то зловеще перешептывались. Мы все непонятно почему ускоряли и ускоряли шаги.

Скоро мы догнали, а потом и обогнали военного с его девушкой. Мне показалось, что им не до нежностей. Девушка всхлипывала, а ее спутник, полуобняв ее, говорил ей что-то убеждающе утешительное.

Отец взял меня за руку.

Неожиданно света немного прибавилось, и мы вышли на скрещение аллей.

Фонари роняли бледные глухие отсветы на черную крупную плиту, поставленную на попа. Мы подошли. На черном цоколе проступала готическая вязь надписи.

Около постамента понуро горбилась человеческая фигура. Краем глаза я косил в ее сторону. Высокий сутулый старик в летнем пальто с наложенными плечами почти на грудь уложил белую, отсверкивающую в фонарных лучах голову с орлиным профилем.

— Кажется, только постамент, — сказал отец и попытался прочесть надпись. — Нет, готический шрифт не разбираю.

— Интересно, кому это был памятник, — сказала мама, зябко поводя плечами, — и кто его снес: снаряды или люди?

— Люди, пшепрашам пани, — сказал скрипучий голос. Мы оглянулись на старика. Странно, по-индюшьи косясь в нашу сторону, он избочил голову и заговорил:

— Снаряды пускают тоже люди, но памятник тот снесли власти. Теперешние власти. А знаете вы, любезная пани, кому то был памятник?

— Это как раз я и хотела узнать, — сказала мама.

Она прижалась к плечу отца и смотрела на старика.

— То был памятник Францу-Йозефу, — с польским акцентом говорил старик, по-прежнему по-индюшьи кося глазом на нас.— Императору Францу-Йозефу, — пояснил он. — За что так не понравился новой власти старый австро-венгерский император, позвольте у вас спросить, панове? Может быть, за то, что он был тихим правителем: при нем не было насилий и грабежей... И он очень любил животных.

— Этот тихий правитель был среди тех, кто начал первую мировую войну, — сказал отец, — и в ней погибло десять миллионов людей.

— Проше пане, не говорите так, — сказал старик. — Он не начинал ее. Он не смог удержать ее, как джинна в бутылке, но он не начинал. Он был добрый человек. Позволено будет сказать это уважаемому пану. Он был просто добрый и грустный человек на престоле, а это так редко.

— Не знаю, для кого он был добрым, — сказал отец, поворачивая меня за плечо, чтобы идти, — К бедным, по-моему, он особенно добрым не был.

— Он был добрым к людям, позволено будет сказать пану, — дребезжал нам вслед старик, — и еще к лошадям. И к собакам тоже, — уже издалека долетало к нам.

Мы снова вышли на аллею. Впереди опять виднелись силуэты: военный и девушка медленно шли к кинотеатру.

— Кем он мог быть, этот старик, — вслух размышляла мать, — преподаватель гимназии? Бывший помещик? Рантье?

— Просто бывший человек, — сказал отец. — Ему было хорошо в прошлом, нам хорошо теперь. Поэтому мы не поймем друг друга.

— А нам хорошо, Алексей? — спросила мама. Я еще только осмысливал вопросительный тон этих слов, когда впереди на аллее мелькнули тени, застучали сапоги, высоко и пронзительно вскрикнул девичий голос.

У меня ноги приросли к земле. Мать рядом тихо ахнула, а отец, вырвав из кармана свой «вальтер», уже бежал к куче ворочающихся впереди тел.

— Стой! — крикнул он, и дважды треснуло. Я вцепился в руку матери. Но она, волоча меня, уже тоже бежала по аллее, крича:

— Алеша! Алеша! Остановись!

Кучка на аллее мгновенно брызнула в разные стороны, и, когда мы с матерью подбежали, отец уже поднимал плачущую девушку, а ее спутник, найдя на земле сбитую фуражку, отряхивал себе колени и что-то бормотал.

— Что они сделали с вами? — спрашивал отец.

— Та нэ зна-ю! — рыдала девушка. — Як звири налетилы.

— Били вас? — трясла ее за плечи мать.

— Ударили по лицу! — плакала девушка, размазывая по щекам пудру и слезы. — За что? Бандюки клятые!

— А у вас что случилось? — спрашивал отец военного.

Тот растерянно улыбался. Даже в сумраке видно было, что он очень молодой, лет девятнадцати-двадцати.

— Ударили по голове, сшибли, — морщась, бормотал он, — это, верно, из-за Ганны. Мне говорили наши, что могут быть осложнения...

Ганна уже утирала лицо платком и подкрашивала губы.

— Як ти шуликы, — говорила она матери, — до всього воны дило мають: и дэ ты, и хто ты, и хто з тобою!

— А где же, где же, — вдруг затревожился военный. — Где же... Погодите! Они пистолет украли!

Он бессмысленно теребил крышку распахнутой кобуры.

По всему парку раздавались свистки. Откуда-то послышался топот. По аллее бежали. Отец вынул «вальтер». Впереди по кустам забегали блики фонарей.

Военный посмотрел на отца и попросил:

— Дайте мне, я хорошо стреляю.

— Надо было свой не терять, — отрезал отец.

Мы все вперились в темноту. Скоро стали видны фуражки.

— Свои, — вздохнул военный, — ну и будет мне сейчас!

К нам бежало несколько людей. Опередив других — невысокий плотный человек в фуражке с красным околышем, заметным при свете фонарей.

— Документы! — приказал он, подбегая. Сразу же со всех сторон нас стиснули солдаты, запаленно дыша и чертыхаясь, сбили нас в кучу, задышали над самым ухом прогорклой смесью табака и пшенки.

— Самылин, здорово, — сказал отец, — не узнал?

Подбежавший всмотрелся, стрельнул ослепительно в лица фонарем и выругался:

— Ты, что ли, Голубовский?

— Узнал все-таки, дьявол!

— .Четыре года — как обойма! Ты чего тут бродишь, Алексей?

— Всего-навсего в кино раз за полгода выбрался,

— Это твои?

— Мои.

— Родственник, что ли? — кивнул он в сторону военного.

— Вот мои, — обнял нас с мамой отец.

— Вы, лейтенант? Ваши документы?

Военный поспешно зашуршал бумагами в карманах, начал что-то доставать,

— Вы? — крепыш смотрел на девушку. Она вертела лицом, морщилась от резкого света фонариков, закрывалась от них руками.

— Позвольте, товарищ капитан, объяснить, — тыча удостоверение знакомому отца, бормотал военный. — Тут, понимаете, вышло недоразумение, но в любом случае надо принять меры...

— Ты тут случаем не присутствовал, Голубовский?— спросил капитан, — когда стрельба началась?

— Это я стрелял, — сказал отец.

— Ты?

— Я. Этих, — он повел головой в сторону военного и его девушки, — чуть не убили или ограбили — черт их знает, что они хотели, — какие-то парни.

— А! — сказал капитан. — «Юнаки»!

— Мы шли сзади, пришлось вмешаться, — закончил отец.

— Ясно, — сказал капитан. Темный ус его дернулся в свете близкого фонарика ординарца. — Шишков! — крикнул он. — Осмотреть парк!

— Есть! — откликнулся голос из тьмы, и сразу же зазвучала команда, фонари заскакали среди кустов, как белки, захрустел хворост. Зашуршала листва, со всех сторон пошел шорох, хруст, треск, топот.

— Вы, лейтенант, — строго сказал капитан, — проводите свою девушку и немедленно в комендатуру. Сообщите там о происшествии. Тебе, Голубовский, надо от меня что-нибудь?

— Ничего, Самылин.

— Тогда пока. Найдешь время, заскакивай. Я в бывших польских казармах, что на Советской.

— Ладно, увидимся.

Мы пошли к выходу. Впереди нас военный уволакивал ожившую девицу, повисшую у него на шее. Он пробовал ее урезонить, оглядывался, что-то нашептывал ей, пытался оторвать от себя ее руки, но пережившая такие потрясения девушка нуждалась, видимо, в большей доле нежности. Я сразу как-то замерз. То есть и не замерз, а как-то весь обмяк, и все жилки во мне заскакали. Зубы начали отбивать дробь. Я очень боялся, что отец услышит, и стискивал челюсти, как мог. Даже на расстоянии я чувствовал, что мама тоже очень возбуждена. Но голос ее был удивительно ровен, когда она сообщила отцу, что его знакомый был невежлив. Или, вернее, невежлив был отец, поскольку не представил его ей. Отец коротко хохотнул и прибавил шагу. Я тоже побежал, чтоб не отставать от них, и тоже засмеялся. Вокруг хрустел, гудел ветром и голосами солдат ночной парк. Шуршали со всех сторон шаги, выплясывали во тьме фонарики, а мне становилось все смешнее и смешнее, смех словно заразился этой фонарной пляской и поселился у меня в горле. Я чувствовал, что надо остановиться, и не мог, и это продолжалось до тех пор, пока отец не дернул меня за плечи так сильно, что смех словно вытряхнуло из меня.

— Успокоился? — спросил он. Тряхнул меня еще раз, и из его твердых рук я попал в тесные ладони мамы.

— Толя! Что с тобой?

Но теперь мне было уже стыдно. Так стыдно, что даже уши у меня запылали, а отцовский голос в стороне сказал:

— Прекрати с ним нежничать. Уже взрослый парень, а истерика как у девчонки.

Я вырвался из рук мамы и побежал вперед. Было стыдно и больно. Мне хотелось, чтоб сейчас изо всех этих кустов вылезли сразу сто бандеровцев, тогда я покажу, какая я девчонка. Я чуть не пронесся мимо арки ворот, но удар света по глазам ослепил меня.

— Стоять! — крикнул чей-то голос. Я остановился, защищаясь локтем от луча.

Подошли отец и мать.

— Кто такие? — спросил голос.

— У этих проверено, — сказал чей-то хрипловатый бас. — Капитан их лично знает.

— Проходи, — сказал голос у арки. Я отвел локоть от лица и увидел в нескольких шагах от нас кучу людей, освещаемых фонариками. Здесь были три или четыре пары и несколько парней. Одного из них я помнил: это он у кинотеатра чуть не бросился на ту девушку. «А не они ли нападали?» — подумал я и тут же увидел рядом с этим парнем Ивана, сидевшего на освещенной фонарями траве. Тяжелое лицо его было угрюмо, он щурился от фонарного света и жевал травинку.

— Смотри, па, — сказал я, — Иван.

Отец посмотрел на группу задержанных и спросил у кого-то рядом с собой:

— А эти кто?

— Подозрительные, — сказал хрипловатый бас, — заберем в комендатуру. Все без документов. Кто в такую пору без документов бродит? Только подозрительный элемент.

Неожиданно в свете фонарей перед задержанными появилась фигура в комбинезоне, в кепке, надвинутой на лоб, в огромных, не по росту бутсах. Беглые лучи вырвали из мрака худощавое решительное лицо с поблескивающими юмором глазами, я узнал в нем нашего соседа Михася, жившего под горой. Каждый раз, возвращаясь с завода, он подмигивал нам с Кшиськой и вмешивался в наши игры. Он обошел всех задержанных и остановился перед группкой парней.

— Что за чудо такое? — спросил он тонким, отчетливо слышным в шуме ветвей голосом. — То не сон, га? Иду, чую — палят, бегу сюда, кого вижу — Грицко, Васыль, Ивась, шо ж це таке?

Парни отворачивались от него, смотрели себе под ноги.

— Та николы ж не повирю, — с внезапной горячностью ударил себя в грудь человек в комбинезоне, — николы не повирю, щоб ты, Васыль, або ты, Грицько, йшлы супроты своей влады! Щоб трудящие хлопцы, яким та влада усе на блюдци, як манну небесну, пиднесла, щоб воны, дурни, думкы носили проты такой влады! Так, Васыль?

— Что тут языком трепать, — проворчал тот парень, что чуть не бросился у кинотеатра на девушку, — знаешь нас, пойди к офицеру и скажи ему, кто мы. Чтобы напрасно нас не держал.

Человек в комбинезоне наклонил голову и с минуту молчал.

— Ни, — сказал он, вскидывая голову, — ни, Васыль. Не пиду я до офицера и не буду за вас ручатыся. Бо сам не знаю, яки думкы у ваших головах. Не знаю, хлопци. Одне знаю: колы против радянськой влады людына думку держе, глупа та людына и добром вона не скинчыт.

— Пошли, Алексей, — потянула отца мама. И, когда мы отошли несколько шагов, сказала с сердцем: — Я знала, что он в темных делах замешан. Неужели и теперь ты этого не видишь?

— Это о ком ты? — спросил отец, звучно вышагивая в темноте.

— О соседе нашем. Весь пропитан национализмом. Песни эти свои поет.

— Ты песни не трогай, — грубовато сказал отец. — Ты, Лизок, видно, в песнях плохо разбираешься, иначе бы знала, что лучше украинской песни ничего на свете нет.

— Вот спасибо, — сказала мама дрогнувшим голосом, — наконец-то ты мне разъяснил: а я, глупая, полтора десятка лет рядом с тобой жила и все считала, что в музыке кое-что понимаю. Спасибо. Ты сразу все на место поставил.

— Извини, — сказал отец, — жаль мне этого парня, вот я и переборщил.

— За что его жалеть? — подняла голос мама. — За то, что с подонками путается? Может быть, это они хотели убить девчонку и этого военного.

— Ну уж и убить, — сказал отец. — Откуда ты это берешь?

— Ничего, — сказала мама с отчаянием в голосе. — Пусть! Там, в комендатуре, разберутся.

— Нет, парнишка он неплохой, — попридержал шаги отец: мы спускались по каменным ступеням к началу улицы. — Дурь, возможно, сидит в нем, но выбить можно.

— Вот в комендатуре и выбьют, — оскорбленно отрезала мама.

Отец вдруг остановился.

— Время тревожное, — сказал он, словно раздумывая.

Я тоже остановился. Мама продолжала спускаться.

— Погодите-ка секунду, — вдруг сказал отец и кинулся назад во тьму.

Я опять замерз. Подбежал к еле видной в темноте маме, продолжавшей упрямо уходить в темноту, и дернул ее за руку. Она сразу остановилась. Рука у мамы была холодная и подрагивала.

— Он сейчас придет, — сказал я. Мне было страшно в темноте, лишь кое-где пронизанной тусклыми огнями окон. Внизу лежал город. Там было светлее, гирлянды слабо светивших лампочек указывали направление улиц. Рука матери задрожала сильнее в моей ладони.

— Ты что, ма? — я встал на цыпочки и потянулся к ней. Она обняла меня и притихла.

— Ах, Алексей, Алексей, — сказала она и часто задышала. Мне показалось, она плачет. — Вечно его несет в самую бучу, а как попадет туда, начинает сомневаться, кого-то жалеть... Странный у нас папа, Толя!

— Он хороший, — сказал я. Мне было страшно посреди пронизанной ветром улицы с отдаленными огоньками окошек, затерянных в буйно цветущей листве садов.

Сверху застучали сапоги. Мы с матерью замерли. Подошел отец, белея фуражкой и кителем, рядом кто-то пониже, весь в темном.

— Вечир добрый, пани Голубовська, — сказал голос Ивана.

— Добрый вечер, Иван, — ответила мать, взяла отца под руку, подхватила другой меня за руку, и мы пошли домой. До самого дома никто не сказал ни единого слова, лишь когда поднимались на крыльцо, отставший Иван сказал глухо в спину:

— Спасибо, пане Голубовський.

— Доброй ночи, — сказал отец.

Я сразу заснул, но ночью несколько раз просыпался от их шепота.

— Будь последователен, — говорила мать, — он человек чужой, он враг. Возможно, он даже нападал на наших, стрелял в них...

— Нет, — говорил отец, — нет. Пока нет. Но если мы, опустив руки, будем равнодушно смотреть на все, что с ним делается, он начнет и стрелять, и нападать на наших товарищей.

— Что ты можешь сделать? — горячо несся шепот матери. — Они зверствуют вокруг, людей убивают. Они готовы на все, эти проклятые бандеровцы, а ты влезаешь в этот омут, вытаскиваешь из него какого-то, почти не известного тебе мальчишку, и зачем? Чтобы он потом пустил тебе же пулю в затылок?

— Пробую вытащить, потому что мы все люди, — упорствовал отец, — он может ошибаться. И я могу ошибаться. Но если мы забудем то человеческое, что есть в нас, вот тогда мы уже не будем людьми. Пойми, Лизок, их же опутывают, молодых: самостийность, любовь к неньке — витчизне! А потом заставят убивать и насиловать. И кому-то надо спасать хотя бы тех, кого можно спасти, А таких, как Иван, спасти еще можно.

— Смотри, — раздраженно повышала голос мама. — Самылин отпустил его под твое честное слово. А ты знаешь, что завтра сделает тот же Иван?

Второй раз, уже под самое утро, я проснулся от звука рыданий.

— Зачем ты нас сюда завез, — еле слышно говорил прерывистый голос мамы, — не смог жить без своей Украины? А теперь и сам каждую неделю рискуешь, и мы с Толькой тоже! Разве это по-мужски! Ведь есть места, где война уже забыта, а мы опять возле самой смерти.

В ответ долго молчали. Потом отец сказал каким-то севшим, непохожим на свой обычный, голосом:

— Прости, Лизок, но ты же знаешь: иначе я не мог.

И плачущий голос матери ответил:

— Это-то самое ужасное, что не мог... Ах, Алексей... Алексей...

Потом я уснул.

Утром отец, бреясь и опасливо поглядывая на дверь, куда только что вышла мама, сказал мне:

— Смотри не расстраивай ее. Мама вчера перенервничала, и сейчас ей плохо.

Я кивнул ему, показывая, что понял, и приготовился к тому, что, как только он уйдет на работу, мать возьмется за меня. Так уже бывало, В этот миг вошла мама. Она была бледнее, чем всегда, но, посмотрев на нас, улыбнулась утомленно и лукаво.

— Опять заговор?

Мы с отцом уставились в пол.

— Эх вы, мужчины, — сказала она, забавно морща нос и сразу становясь похожей на девчонку, — один целые дни бегает со своей приятельницей по каким-то жутким местам, возвращается весь в пыли и грязи, но свято хранит секреты, второй спасает от заслуженного наказания всяких подозрительных типов. Нет, я, видимо, чего-то не пойму, — она оглядела нас обоих и фыркнула, — но в глубине души, — сказала она, с улыбчивой строгостью обводя нас глазами, — в глубине души, дорогие мои, это мне в вас чрезвычайно нравится.

4

Однажды, когда я в саду ловил бабочек, набрасывая на них свой берет, ко мне подошел Стефан. Он долго смотрел, как я гоняюсь за большим, красочно изукрашенным «царьком», потом сказал:

— Вот и я так в детстве... Мы тоже гонялись за бабочками с этим... — он подумал, потеребил волосы у лба, — з тым, як мувить... такый, — он рукой показал палку и на ней колпак.

— С сачком? — догадался я.

— Так-так! — замотал он головой. — Ты маешь?

— Нет, — сказал я. — Дома был. А сюда не привез.

— А здесь не дома?

— Нет, — сказал я. — Дом у меня в России.

— А здесь не Россия?

— Россия там, — махнул я куда-то далеко рукой. Он усмехнулся, потеребил волосы над ухом и, неожиданно наклонясь, погладил меня по голове.

— То правда. Тутай не Россия.

С этого разговора наши отношения наладились. Иногда, видя меня в саду, он срывал с ветки яблоко или сливу и с поклоном подавал мне.

— У пана естем до того интерес?

Я благодарил и съедал через силу, недоумевая, как он не возьмет в толк, что я и сам могу это сделать, когда захочется. Сад был моим государством. Отец показал мне несколько яблонь и других деревьев, которые теперь принадлежали нам, и скоро я уже очистил от плодов по крайней мере половину из них. Но однажды именно из-за этого все налаженные отношения с соседями чуть не рухнули окончательно.

С утра, когда мы с Кшиськой гоняли по саду, нас отыскал отец.

— Поедешь со мной в Збараж? — спросил он, останавливая меня на бегу.

Я запрыгал от радости. В России отец часто брал меня с собой, и я запомнил деревни под соломенными крышами, гусей на мелких прудах, бешено срывающихся навстречу машине собак, березовые рощи.

В это время подошла Кшиська.

— Пане Голубовский, — сказала она своим особым благонравным голосом, предназначенным именно для таких разговоров. — Можно попроситься к вам?

— К нам? — спросил отец. — Пойдем, — он протянул ей руку.

— Ни, — она покачала головой, на которой каким-то чудом только что растрепанные от беготни кудри пришли в пристойное и причесанное состояние. — Я тоже хотела поехать в Збараж.

— А, — сказал отец, — почему нельзя? Конечно, поедем. Если Стефан отпустит.

— Он отпустит, пане Голубовский.

— Тогда о чем речь, — сказал отец.

После обеда я выбрался в сад и помчался по тропинке в гущу слив, думая, что встречу Кшиську. Ее не было. Я наловил жуков, посмотрел, как они, помятые, ползают по траве, с трудом распрямляя изумрудно-золотые крылья, потом от нечего делать пошел к монастырской ограде и сел там под одной из наших яблонь. Было тихо. Шуршала трава, вспыхивали лучи, пронзая листву и немедленно исчезая от ее шевеления. Я разморился и прилег в траву. Гудел невдалеке оранжевый шмель, нацеливаясь на одичавший розовый куст с алыми чашечками цветов. Захотелось спать. В это время зашелестела трава. Не поднимая головы, я прислушался. Шаги были не Кшиськины, шел кто-то большой и тяжелый, хотя и старался ступать осторожно. Я сел в чаще кустов смородины и всмотрелся. К монастырской стене, оглядываясь, крался Иван. Он подошел вплотную, припал щекой к холодному выщербленному камню и секунду слушал, потом взглянул вверх, примерился, ухватился за выступ и быстро полез на стену. Я изумленно следил, как все выше по серой ограде ползет его темная рубаха, и вдруг его не стало.

Я даже протер глаза. Нет, мне не приснилось. Ивана на стене не было. А ведь за стеной находился сумасшедший дом. Мы с Кшиськой боялись вечером даже подходить к этой стене. А Иван решился спрыгнуть туда. Правда, это днем, но все равно... Ночью из-за стены порой доносился приглушенный страшный вой, от него даже отцу было не по себе, а я пугался до онемения.

— Припадок у кого-то, — пояснял отец.

Один раз, во время очередной поездки отца, когда мать лежала, глядя в потолок, я выбрался в сад ночью и тут же примчался домой, задыхаясь от страха. На стене я видел совершенно белую фигуру. Мне показалось даже, что она проводит физзарядку, так необъяснимы были ее движения.

Меня так заинтересовало, что делает Иван в монастыре, что я решил во что бы то ни стало обо всем дознаться. Одна из яблонь росла, почти прижавшись к ограде. Верхушка ее возвышалась над стеной. Я влез на нее, царапаясь о сучья, добрался до самой макушки, но ветви загораживали монастырь. Я видел только выкрашенные в серое низкие двухэтажные строения в глубине монастыря и возделанный сад, подходивший, как и наш, к самой стене с другой стороны. Ивана видно не было. Я решил ждать, устроился на дереве так, чтобы в спину мне упиралась гибкая ветвь, сорвал крупное румяное яблоко и начала его есть. Вдруг во дворе монастыря показался Иван и с ним кто-то грузный от толщины в белом халате и шапочке. В это время внизу раздался лай. Я, вынужденный оторваться от наблюдения, взглянул туда и увидел белого лохматого шпица и рядом Кшиську, стоявшую уперев руки в бока и что-то кричавшую мне. Шпиц своим визгливым лаем заглушал ее слова.

— Что? — крикнул я, крепко держась за ствол и, насколько можно, склоняясь вниз.

Она топнула ногой и закричала еще звонче:

— Слезь!

— Что случилось? — спросил я в полном недоумении.

— То наше джево! — бушевала Кшиська, топая ногами, как коза. — Слезай! То наш сад!

Тут только я понял, в чем дело.

— Почему это ваш, — сказал я, негодуя, — мне отец сказал, что эта часть наша.

— Слезь! — опять завопила она. — Слухай, слезь, бо я позову Стефана.

— Зови хоть двух, — крикнул я, окончательно выведенный из себя, — кулачка!

Шпиц остался облаивать меня самыми последними собачьими словами, а Кшиська понеслась за Стефаном. Через минуту он уже примчался вместе с ней и со своей неизменной берданкой и начал неистовствовать внизу, требуя, чтобы я слез. Но теперь я уже накрепко решил не слезать. Мне было наплевать, чьи это деревья, в конце концов. Что же касается Стефана и Кшиси, то раз они оказались такими собственниками, что могли прервать дружбу из-за того, что человек влез на их дерево и съел их несчастные яблоки, я их знать не хотел. Они орали внизу в два голоса, как на клиросе, шпиц им подгавкивал, а я сидел себе, вцепившись в корявый ствол руками, прижавшись к нему животом, и смотрел на них.

Нет, в этот момент я не был «коханым» для Кшиськи, а сама она, метавшаяся внизу и швырявшая в меня гнилыми яблоками, казалась мне просто ненавистной. На шум и крик прибежала мать, показала на ружье Стефана и довольно спокойно спросила:

— Стрелять будете?

— То мой огрод, — бушевал Стефан. — Я садил то джево!

— И застрелили бы из-за яблока? — спрашивала мать.

— То мой огрод, — кричал, не слушая, Стефан. Шляпа еле держалась у него на голове, глаза сверкали. — Пусть спросит! Я сам позволю! Но то мой огрод! Я в нем господарж! Я!

— Слезай! — приказала мать.

Может, я и поупрямствовал бы, но в это время откуда-то неподалеку из-за кустов вышел Иван и, не глядя на нас, пошел к дому. Обдирая кожу на животе, я скатился с дерева, отшвырнул ногой шпица, кинувшегося мне навстречу, и пошел за ним. Но расспросить его ни о чем не удалось, потому что, когда я подоспел к крыльцу, там сидел один Исаак и понимающе подмигивал мне черным глазом.

После того как отец пришел с работы, мать рассказала ему о случившемся.

— Собственник, — сказал отец. — Ему главное — его ломоть не трогай, тогда он тебе все простит, а тронешь — горло перегрызет.

— На мальчика с ружьем! — возмущалась мать.

— Собственник, — сказал отец. — Это понятно. — Потом, помолчав, прибавил: — Но подумаешь, так и правда обидно. Все создавал своими руками, а домом и садом пользуются чужие люди.

— Странно, — сказала мать, прищуриваясь, — а ты, а я? Разве мы ничего не создавали своими руками из того, чем пользуются другие? Революция — это революция! Все для всех. Город полон бездомных и голодных, а пан Стефан будет жить как граф. Не жирно?

— Я его не оправдываю. Просто сказал, что его тоже можно понять, — с боем отступал отец.

— Никогда не пойму, — отрезала мать. — Никогда!

В это время под окном остановилась машина. Я кинулся животом на подоконник и увидел, как с защитного цвета «студебеккера» спрыгивают и рассыпаются по саду автоматчики.

— За мной? — спросил отец. — На работу вызывают?

Я не успел ответить. В дверь постучали, и вошел офицер с белесыми усиками на широком лице, откозырял и приказал:

— Приготовить документы! Проверка, — он уставился в какой-то список.

Отец оглядел его, вынул из кармана удостоверение и подал его лейтенанту.

Тот просмотрел, откозырял, извинился. Мать подставила ему стул, он сел, снял фуражку и пояснил:

— Весь город проверяем. Чепе.

— Что такое? — спросил отец.

Мать налила чаю и пригласила лейтенанта к столу. Тот поблагодарил, взял чашку красной огрубелой рукою и рассказал:

— Бежали трое. Из комендатуры. Все равно найдем. Двух уже взяли в развалинах. Третьего ищем. Важная птица. Куренной атаман. Это я вам, товарищ Голубовский, в доверительном порядке сообщаю, так что...

— Понятно, — сказал отец, — я товарищеское отношение ценю и вообще человек неразговорчивый.

Офицер кивнул и прислушался. По всему дому шел глухой треск.

— Обыск производим. Видели его тут поблизости...— сказал офицер. — У вас соседи не замечены в чем?

— В чем? — спросил отец.

— В настроениях. — Светлоусый опять посмотрел в список. — Тында, к примеру, это кто?

— Бывший хозяин дома.

— Вот видите.

— Что?

— Не наш... А эти? Шерели?

— Старый человек и внучка. Он сидел у немцев в лагере. Каким-то чудом уцелели.

— Надежный. Дальше. Кудлай?

— Иван?

— Иван и Ганна Кудлай. Эти как?

Отец оглянулся на мать. Она смотрела на него со странным значением.

— Нет, — сказал он, — у нас тут все нормальные люди, не исключая хозяев. Ни в чем дурном не замечал никого из них.

— Вы партийный товарищ, — сказал, пряча блокнот, офицер, — я вашему слову обязан верить, так что смотрите. Слово — олово.

Отец нахмурился и кивнул.

Офицер поднялся, козырнул, еще раз поблагодарил за чай и вышел. Мать подошла к отцу.

— Если что случится, тебя первого потянут.

— А что случится? — спросил отец хмуро.

— Ты же знаешь, Стефан, Иван...

— Мало ли кто как настроен, — сказал отец.

Мать, ни слова не говоря, вдруг обняла его. Я выскочил во двор. По саду шныряли фигуры в защитных гимнастерках и синих галифе. Какой-то парень в сбитой набекрень пилотке рвал яблоки. Высунулась из окна Кшиська и погрозила мне кулаком.

— Доведчик! — крикнула она.

Я отвернулся. Откуда мне знать все польские ругательства? У Ивана в комнате тоже гремела передвигаемая мебель.

Я подошел к солдату.

— Не надо рвать яблоки, — сказал я, — а то эти...— кивнул в сторону дома, — сердятся.

— Из-за десятка яблок? Пусть сердятся, — сказал солдат, — а ты что, русский?

— Русский, — сказал я.

— Откуда?

— Из Тулы.

— Ну, — сказал солдат и вытер рукавом безусое лицо, — а я сам с Рязани. Вот теперь в спецчастях служу.

— Вз-во-од! — зазвенел у крыльца сержантский голос.

Через минуту машина укатила. Со всех сторон стали выползать на свет божий обитатели дома. Выскочила и понеслась к помойке мать Ивана, неся в обеих руках по ведру мусора. Вышел Стефан с остекленевшими глазами и выбросил под откос какие-то обломки. Посвистывая, вышел смугло-бледный Иван. Он долго смотрел на меня от крыльца, потом подошел.

— Як житуха, хлопче?

— Ничего, — сказал я.

— Трасця их матери, у вас шукали?

— Документы только проверили.

— Ясно. Пошли на речку.

— Пойдем, — сказал я.

Пока мы шли, я все собирался спросить Ивана, что он делал за монастырской оградой, но вокруг было столько интересного, что я поневоле отвлекался. В одном месте проверяли документы, и нам с Иваном пришлось потолкаться в толпе, пока не разрешено было «следовать дальше». В другом — в узкой улочке сошлись носом машина и трактор, и шофер с трактористом, суча кулаками, перли друг на друга грудью. Обсуждая все эти события, мы с Иваном спустились по травянистому косогору к реке и у прибрежных кустиков разделись. Мы сидели на берегу, около самого обрыва. Я смотрел, как внизу, в чистой зеленоватой воде, колышутся водоросли, и слушал, как Иван поет «Думу». Он всегда пел на реке. Песни были длинные, протяжные, с быстрыми, внезапно взрывающимися речитативами, они казались мне похожими на колдовство и молитву одновременно. Я даже спросил у Ивана, не молитва ли это. И он, подумав, ответил, что, может, отчасти и молитва.

Иван сидел на бугре, загорелый, мускулистый, тяжелоногий. Он тянул свою «Думу», и лицо его, длинное, с крупным подбородком, было полно печальным и мужественным светом. Он не просто пел эту «Думу», он наговаривал ее; он ею словно очищался.

Я подождал, пока он замолк, и сказал:

— Иван, а зачем ты утром лазил в монастырь?

Он повернулся ко мне с такой быстротой, что я даже испугался. У него вытянулось, изменилось и отяжелело лицо. Глаз почти не было видно под чернотой густых ресниц.

— В какой монастырь? — спросил он, оглядываясь по сторонам. — О чем ты болтаешь, Толик?

— Да брось, Иван, — сказал я, — я сам видел. Не хочешь говорить, не говори, только я бы, например, к сумасшедшим лазить испугался б.

Иван пристально взглянул на меня, потер лоб, потом подошел к обрыву, посмотрел с него в воду и прыгнул. Коричневое его тело косо вошло в воду, почти не оставив за собой брызг. Я с трудом вскарабкался на столб и тоже нырнул. Вода была приятная, она окружала тело влажной теплынью. Я плыл за Иваном, а он отмахивал саженками через реку, потом, доплыв до противоположного берега, повернул в обратную сторону. Мы встретились как раз посреди реки, он мигнул мне и нырнул, и тут я почувствовал, что меня тянут за пятки, я закричал, и вода ворвалась в меня, забила мне горло. Я еще барахтался, но все мутилось в голове, и вода разрывала меня, она была сверху, снизу, с боков, во мне — повсюду.

Я очнулся от рези в желудке. Минут пятнадцать я отфыркивался и рвал водой, потом на смену этому пришла слабость. Иван, вытащивший и откачавший меня, сидел рядом. Он был желт от страха за меня, и тяжелые его скулы были сейчас особенно заметны.

— Спасибо, Иван, — сказал я, когда слабость немного прошла, — если бы не ты, я бы точно утонул.

Он даже растерялся, глаза его округлились, а широкие черные брови изломались на бугристом лбу.

— Гарный ты хлопец, Толик, — пробормотал он, — це я ж тэбе чуть не втопив.

— Но ты ж понарошку, — сказал я, — а потом спас.

— Гарный ты хлопец, Толик, — бубнил Иван и отворачивался от меня.

Постепенно я почувствовал себя совсем хорошо.

— А в Збараже речка есть? — спросил я.

— Е, — сказал Иван, — а що?

— Мы завтра с отцом едем в Збараж.

Иван отвел глаза.

— На машине?

— На «виллисе».

— Это хорошо. А не боится он тебя с собой брать? Ведь там стреляют...

— Отец не боится. Он знаешь у меня какой, он на войне воевал. У него пять орденов,

В это время неподалеку от нас стал раздеваться толстый лысый человек. Он раза два оглянулся на нас: у него было круглое, чернобровое лицо. Брови особенно выделялись на нем, потому что лицо было настолько голым и круглым, что ничто больше не могло остановить на себе внимания. Он, как и я, взобрался на столб и с него нырнул в воду. Ивана вдруг охватил спортивный азарт:

— Побачим, як я! Трохы краше, альбо гирше. Ты суди!

Он взобрался на столб и тоже нырнул, голова лысого была уже далеко видна на зеленой поверхности воды, но Иван своими саженками догнал того, и вскоре они наперегонки шпарили к соседнему берегу, изредка перекрикиваясь. У берега Иван обогнал. Они вылезли из воды, похлопали друг друга по влажным спинам, посмеялись и легли отдохнуть. Потом нырнули, и на этот раз обогнал лысый.

— Кто победитель? — азартно крикнул он, вылезая и шлепая себя по белому брюху.

— Вы, — сказал я с неохотой, я болел за Ивана.

— А шо вы скажете? — церемонно поклонился он вылезавшему Ивану.

— С меня пиво, — как-то нервно улыбаясь, сказал Иван, — хочь и веса в вас десять пудов, а шустрый.

— Девять, — сказал толстый, ложась рядом со мной, — девять пудиков, и ще фунты, их я не считаю. Хорошо, что я такой толстый, верно, хлопец?

— Почему? — спросил я.

— Ничего, кроме веса, не вместится. Ни злоба, ни хвороба. Или не так?

Я засмеялся. Засмеялся и лысый, а за ним и Иван.

Лысого звали Тарас Остапович, а по профессии он оказался поваром. Через несколько минут нас водой нельзя было разлить. Лысый проводил нас с Иваном до самого монастыря и долго еще махал рукой, пока мы взбирались к себе в гору. Дома я рассказал отцу, как плавал и чуть не утонул и как меня спас Иван. Мать очень встревожилась, а отец встал, застегнул на крючки ворот кителя и вышел.

Минут через пять я выскочил в сад. Под вишневыми деревьями за столом сидели Иван и отец. Оба были взволнованы. Иван взлохмачен и красен. Отец серьезен и строг.

— Так что прими мою благодарность за сына, — говорил отец, — но именно потому, что ты стал мне близким человеком, говорю тебе: не с той компанией связался ты, Иван, не те мысли носишь, не те боли в себе тешишь. Украина будет жить в Союзе, как всегда она жила. И ты, рабочий парень, должен быть с нами, а не с ними.

— Так було, не так будет! — сурово говорил Иван и отворачивался, поигрывая желваками.

— Пойми, Иван, — говорил отец, — я уроженец Восточной Украины, которая много веков живет в союзе с Россией. Русский и украинец — братья. Так и должно быть, национальность не может отгораживать человека от человека.

— Москалямы сталы, мову забулы, — не слушая, бормотал Иван.

— Дурак, — беззлобно говорил отец. — Да если хочешь знать, только при Советской власти и язык и культура народа нашего стали развиваться по-настоящему. Знаешь ты об этом? Вся штука в том, кому принадлежит власть... Хочешь посадить себе на шею добродия с нагайкой, чтобы он тебя на панщину гнал? — неожиданно спросил он.

— Ни, — растерялся Иван.

— Тогда почитай историю, поймешь, за что боролись и Петлюра, и гетман Скоропадский, и Коновалец...

— За едыну вильну неньку... — неуверенно ответил Иван.

— За буржуазные порядки на Украине, за свои поместья, за право, прикрываясь национальными лозунгами, драть три шкуры с «братьев»-украинцев.

— Я вам, пане Голубовський, — сказал Иван, трудно поворачивая к отцу загорелую шею и не глядя в глаза, — я вам дуже за усе вдячный. Спасыби. И що от комендатури врятувалы, и за доброту вам дякую вид сердця.

— Смотри, Иване, — сказал отец, вставая, — жалко, добрый ты хлопец, а стежка, по який пишов, вона до добра не доведе.

— Пане Голубовський, — со страстным отчаянием воззвал вдруг Иван, — зовсим вы задурыли мени голову, не може коммунист бути такою гарною людыною... Зовсим задурылы вы мени голову, пане Голубовський... Не знаю зараз, як жыты!

— Жить надо честно, Иван, — сказал отец. — Вот ты в бога веришь, так живи хотя бы, как библия требует: не обмани, не укради и особенно, — отец надавил на плечо Ивана, — не убий!

Он быстро зашагал по дорожке к дому, а Иван еще сидел, тряс головой и бормотал:

— Зовсим задурылы вы мени голову, пане Голубовський, чи може коммунист буты такою гарною людыною?

Я пробрался домой, когда отец пил чай и разговаривал с матерью.

— Явился, разведчик, — сказал отец весело, — ты чего под кустами разговор подслушиваешь? Лучше готовься к поездке.

— Это к какой еще поездке? — немедленно явилась к столу мать.

— Да мы надумали тут, — сказал отец, мрачнея и пряча глаза. — В общем, завтра с Толькой едем в Збараж.

— Что? — вскрикнула мама. — Алексей, ты хочешь погубить ребенка?

— Ма, — сказал я, — да мы «вальтер» возьмем!

— Алексей, — сказала мама, и в голосе ее послышались близкие слезы. — Я всегда боялась твоих заскоков. Сейчас же скажи мне, что ты отказываешься от этой абсурдной поездки.

— Да ты не волнуйся, — сказал отец, совсем теряя ту легкость взгляда, с которой он меня встретил, — район полгода как очищен от бандеровцев.

— Алексей, — сказала мама, сдерживая слезы, — скажи, что это была шутка.

Отец встал из-за стола, подошел к матери и положил ей руки на плечи.

— Лизок, — сказал он, — попытайся понять...

Мать вытерла слезы, утерла нос и сказала неприступным голосом:

— Я слушаю.

— Мы все время жили в средней России, — сказал отец, — а теперь на Украине, это моя родина. Я хочу, чтобы Толька посмотрел ее, понял, полюбил.

— Но он и так смотрит, — перебила мама, — его с улицы веником не загонишь.

— Родина — не улица, — сказал отец, — родина, Лизок, это поля, дубравы, реки, села, майданы, аисты над крышами... Но, прежде всего, люди. Наши люди. Когда он еще это увидит?

— Но стреляют же, — сопротивлялась мама, — и потом, что это за национальные разногласия, разве мы с тобой не из одной страны родом?

— Из одной, — сказал отец, — вот я и хочу, чтобы он знал мою Россию и мою Украину, ты не против?

— Береги ребенка, — сказала мать, — у него плохое горло, а в твоем «виллисе» все продувает насквозь.

И поняв, что поездка разрешена, я завопил от восторга.

5

Утром за окном зарычал «виллис», и я сразу вскочил. Спать, конечно, хотелось, но возбуждение было так сильно, что я даже не стал завтракать, хотя заплаканная мама грозила вообще оставить меня дома, если не поем.

Отец еще собирался и укладывал в пухлый портфель заготовленные мамой продукты, а я уже выскочил к машине. Там, навалившись животом на мотор, покуривал шофер Петро, Он подмигнул мне и указал папиросой куда-то в сторону. Я оглянулся и увидел Кшиську, выряженную в короткие мальчишеские, как у меня, брючки, в вельветовую блузку, с огромной шляпой на голове. Она, увидев меня, кивнула и тут же принялась скакать на одной ноге, что-то подбирать с земли, вообще занялась многообразной деятельностью. Я, конечно, никак не отреагировал. Я ее презирал. Разве я на ее месте стал бы так разоряться из-за яблок, как она вчера?

Вышел отец в белой фуражке, белом старом кителе, синих галифе, начищенных сапогах. Я не успел сделать и шагу к машине, как ангельский голос запел сбоку:

— Пане Голубовський!

— Я, — обернулся отец.

— Вы приглашали меня с собой в Збараж, — пела Кшиська, глядя на отца бессовестными чистыми синими глазами, — вы не забулы?

Отец посмотрел на меня, потер лоб, потом засмеялся:

— Не забыл. А Стефан пускает?

— Пускает, пускает...

— А как мне это узнать? Будить его рановато...

Из окна высунулась вздыбленная шевелюра Стефана:

— Дзенькую пану. Пан вправду берет племянницу?

— Раз вы не против, почему нет?

— Дзенькую, бардзо дзенькую пану.

— Ты, Петро, можешь идти, — сказал отец шоферу. Тот помялся, сплюнул под ноги окурок.

— Алексей Сергеевич, если вам неохота, вы скажите...

— Иди, Петро, — сказал отец, — надо так надо.

Шофер с чувством пожал ему руку и, изредка оборачиваясь, зашагал вниз,

— Жена заболела, — пояснил отец, садясь и включая зажигание.

— Воспаление легких? — вежливо поддержала разговор Кшиська. Она уже уселась на заднее сиденье справа от меня.

— Почему воспаление легких? — спросил отец и засмеялся. — Женские болезни.

— Венерические? — с тем же светским интересом выясняла Кшиська.

Я разинул рот, а отец так дернул рулем, что мы чуть не раздавили крайние ряды молодых яблонек. Отец нажал на тормоз, потом прибавил ходу, мы вымчали на дорогу. Я посмотрел в зеркало. Отец был багров, я обернулся к соседке и погрозил ей кулаком. Она высунула язык и отвернулась.

— У одной пани, что приходила два года назад к нашей бабушке, была венерическая болезнь, — повествовала Кшиська, сидя с дамской распрямленностью и лишь изредка высокомерно поглядывая на меня через плечо. — Ей звали пана лекаря, но он сказал, что болезнь запущена и пани не миновать остаться без носа.

Я взглянул на отца. Я решил, что он сейчас остановит «виллис» и высадит нас обоих, но в это время отец издал стонущий звук, я вгляделся и понял, что он просто гибнет со смеху. Тогда засмеялся и я.

Неизвестно, почему это обидело Кшиську, и она замолчала. Мы уже выезжали из города, когда на дороге, подняв руку, остановился человек. Он был почти округлый от толщины и весь перекосился от тяжести огромного желтого кофра. Услышав звук машины, он сорвал с головы брыль и замахал им. Я узнал его.

— Па, — закричал я, — это Тарас Остапович! Он вчера с Иваном соревновался.

— С Иваном? — вскрикнула Кшиська. — Пане Голубовський, поезжайте дальше. С Иваном дружат дурные люди.

— Остановись, па, — молил я, — он такой веселый, давай подвезем.

— Тяжело? — тормозя около толстяка, спросил отец, приоткрывая противоположную от себя дверцу, — садитесь.

— Далеко ли едет пан начальник? — отдуваясь, спросил толстяк, со вздохом облегчения ставя кофр в пыль.

— В Збараж. По дороге?

— Как не по дороге? Ясно, по дороге. Но не стесню ли я пана?

— Садитесь, Тарас Остапович, — высунулся я, — мы вас подвезем.

— Дякую, дякую. Слава Езусу, це ты, Толик?

— Я, Тарас Остапович.

— О це добре, це добре, — бормотал толстяк, с трудом втаскивая и ставя у наших ног свой невероятный кофр, — знакомый на шляху, то добра примета. Що скажешь, хлопчику, чи погано я плаваю?

— Очень хорошо, Тарас Остапович.

— Зови меня просто дядько Тарас. — Он устроился на сиденье и опять накинул на круглый шар головы брыль. — Извините меня, пане начальнику, — сказал он, обращаясь к отцу, — что я вас затрудняю. Я сам по профессии повар, работаю в ресторане, могу испечь вам из живого бегемота отбивную, а из дохлой лошади ростбиф по англо-американски, мне все равно, потому что дело мастера боится...

Я хохотал, а отец, кивая головой под рокот его мягкой мелодичной речи вел машину, изредка поглядывая на нового знакомого.

Дорога, обсаженная по сторонам пирамидальными тополями, то и дело выносила навстречу нам деревни. Это были обычные галицийские деревни, с хатами, крытыми соломой, черепицей и шифером, по крышам можно было определить расслоение здешнего села — одно было неизменно: на каждой крыше — круглая шапка аистиного гнезда. Нередко и сам аист стыл на крыше, подняв одну ногу и с птичьей своей высоты не замечая окружающего земного мира. Около каждого дома бродили важные индюки и гуси, по улицам попадались крестьяне, одетые в пиджаки с непривычными для нас галстуками, нередко в шляпах. Тяжелые их ботинки грузно месили уличную пыль. Кое-где даже в селах тротуары были асфальтированы, на наиболее красивых зданиях висели лозунги: «Хай живе Радянська Україна!», «Хай живе Всесоюзна Коммунистична партия бильшовикiв!»

Под рокот мотора я даже вздремнул. Проснулся я от взгляда. На меня смотрела Кшиська. Я изумился. Она глядела словно издалека. Кшиське, которая сейчас смотрела на меня, было лет сто. Это смотрела мудрая и злая старуха. Маленькое ее личико с огромными глазами стало еще меньше под шляпой.

— Ты чего? — спросил я.

Она молча перевела взгляд на толстяка, и взрослая свирепая ненависть Кшиськиного взгляда потрясла меня.

Далеко впереди забелели постройки.

— Збараж, — сказал отец.

— Ось тут просымо трошкы тормознуты, — заулыбался толстяк. — Там я по тропочке. Премного вам обязан. Когда будете свободны, просымо до мене у ресторацию. Останетесь довольны, обещаю. До свидания, пан начальник, до видзеня, Толю, до побаченыя, дивчинонько.

С кряхтением он вытащил свой кофр и поставил его у кювета. Отец тронул, Кшиська прильнула к окошку. Он стоял, прощально подняв брыль.

— Пане Голубовський, — сказала своим звонким голосом Кшиська, — то був бандера.

Отец резко повернулся, но тут же вынужден был отвести глаза — машина чуть не воткнулась в кювет.

— Откуда у тебя это? — спросил он. — Такая маленькая, а уже разучилась верить людям.

— Пане Голубовський, — сказала пронзительным женским голосом Кшиська, — то був бандера, а вы его выпустили!

— Ты нелегкая девочка, Кшися, — сказал отец, но в зеркало я увидел, как сощурились в нешуточном размышлении его глаза.

— Пане Голубовський, — закричала Кшиська, — я знаю, вы маете револьвер, верниться и заарештуйте його.

Отец хотел было что-то ответить, но на дорогу выскочили три солдата в выгоревших гимнастерках и повели автоматами. Мы остановились.

— Документы, — сказал старший с сержантскими лычками на погонах.

Отец вынул документы. В это время скрипнула дверца, и Кшиська выскочила из машины. Из кукурузы вышел высокий молодой лейтенант, и Кшиська уже со всех ног бежала к нему. Я хотел было кинуться за ней, но отец, взглянув на меня, запрещающе мотнул головой.

— Можете ехать, — козырнул сержант.

В это время подошел офицер. Кшиська с выражением злости и упорства на лице шла за ним, глядя под ноги.

— Простите, товарищи, ваши документы.

— В порядке, товарищ лейтенант, — вмешался сержант.

— Хныченко, — остановил его офицер. Тот козырнул и замолчал.

— Товарищ Голубовский, — сказал офицер, окидывая нас и все, что было в машине, оценивающим взглядом, — вот девочка говорит, что вы подвозили какого-то повара и что он только что сошел.

— Подвозил, и он действительно только что сошел, — сказал отец, спокойно встречая взгляд лейтенанта.

— Он вам знаком?

— Нет.

— Зачем же вы в такое время берете в машину незнакомого человека?

— А это запрещено?

— Вы разве не знаете положения?

— Чего вы хотите? — спросил отец. — Вот и девочку с собой взял, а оказывается, я и ее не знаю.

— Я с паном Голубовським живу в одном доме, — сообщила Кшиська.

— Брать, конечно, можно, — в раздумье сказал лейтенант, продолжая в нерешительности держать на весу отцовское удостоверение, — но...

Отец и я, не отрываясь, смотрели на эту коричневую книжечку, повисшую где-то на полдороге к отцовской руке.

— А почему он вышел перед самым постом?

— Ему, видно, в деревню...

— В какую?

— Не знаю. Он сказал, что пойдет дальше по тропе.

— Непонятно, — сказал лейтенант. — Вы где остановитесь?

— В райзаготзерно.

— Это напротив, милиции?

— Да. Деревянное двухэтажное здание.

Лейтенант передал документы.

— Езжайте, а девочку мы захватим с собой.

— Куда? — изумился отец.

— Покажет нам, где сошел он. Мы вам ее сегодня же доставим в лучшем виде.

— Ты, Кшися, согласна? — спросил отец. Он глядел на нее строго, упорно, словно настаивая на каком-то обоим им ясном ответе.

— Меня привезут, пане Голубовський, — сказала Кшиська, отводя глаза, — дзенькую.

Отец кивнул и дал газ.

Проскочив по узким улочкам между осенних, набухших спелыми плодами садов, мы остановились перед штакетником ограды. Отец вышел из машины и, захлопнув дверцы, прошагал через двор ко входу в двухэтажный особняк. Я бежал за ним, но он меня не замечал. У входа отца встретил крупный, наголо бритый мужчина в хорошо сшитом темном костюме в полоску.

— Сам товарищ Голубовский обрадовал, — заговорил он, сверкая белозубым ртом и тряся руку отца,— рады, рады начальству, без него от забот голова кругом идет. — Он говорил с украинским акцентом, странно утепляющим русские слова. — Голова моя для доброй намывки готова, прошу начинать, товарищ управляющий.

— Переночевать у вас здесь удастся? — спросил отец, вынимая руку из его ладоней.

— У меня, у меня ночевать будем, — сказал с вежливым нажимом управляющий районной конторой, — жинка уже ждет и вареников наварила тьму, не откажите, товарищ управляющий, врага наживете.

— Спасибо, товарищ Калюжный, — сказал отец, — в следующий раз погощу. А сейчас прошу вот о чем: мы тут с парнишкой моим...

— А, — заулыбался Калюжный, подхватывая меня под руку, — добрый хлопец. Так то молоденький Голубовский? Приятно видеть.

От него пахло духами, он был большой, уверенный в себе и говорил любезности не потому, что заискивал, а потому, что считал: так нужно. Я понял это сразу отточенным детским чутьем, и он мне понравился.

— Добре, товарищ начальник, — сказал он, поворачиваясь к отцу, — я приготовлю для вас все в моем кабинете, а придет думка пообедать, прошу ко мне, без церемоний, очень прошу. — Он поклонился.

Отец отдал короткий поклон и прошел в дом. Я побрел за ним.

В кабинете Калюжного было прохладно. Солнце путалось в полузапахнутых шторах из зеленого плюша, косяки его изредка прорывались в комнату и ползли по полу к длинному письменному столу, но колыхание штор тут же уничтожало их вторжение.

Я сидел в углу, утонув в старом кожаном кресле. Отец с Калюжным о чем-то негромко говорили. В их речи привычно отщелкивались слова, которые всегда шли рядом с отцом: семфонд, ссыппункт, уборка, потери... Калюжный в неторопливой, любезной, но ощутимо не заискивающей манере отвечал отцу на его суховатые вопросы. Отец сидел, скинув фуражку на стол, прямой, с красным от загара лицом, собранный и напряженный. Иногда они замолкали, Калюжный поднимал от бумаг взгляд, и отец, словно пробужденный, опять принимался за вопросы.

В дверь постучались. Калюжный сказал:

— Можно.

Вошел милиционер.

— Товарищ Голубовский будете? — спросил он, глядя на Калюжного.

— Я — Голубовский, — сказал отец и встал. Он стоял сухой, строгий, такой же, как обычно, но тут только я почувствовал, как он весь напряжен и собран.

— Начальник милиции велел передать, чтобы вы до особого распоряжения отсюда не выходили.

— Я что, арестован? — спросил отец,

— Что приказали, то передал, — сказал милиционер, — ждите.

Он вышел.

Отец пригладил волосы и сел. Калюжный посмотрел на него и опустил гладко выбритый яйцевидный череп. Все молчали.

— В Трусках же вот такое положение, — внезапно уставляясь в бумаги, заговорил Калюжный, — семфонд они зарезервировали, поставки же выполнили не полностью.

— Придется за счет семенных, — хрипло сказал отец и пригладил волосы.

— Что случилось, Алексей Сергеевич? — спросил, помолчав, Калюжный. — Я могу помочь?

Отец посмотрел на него и раздвинул рот в улыбке. До этого момента я как-то не понимал, что произошло, но сейчас, глядя на то, как он улыбается, вернее пробует улыбнуться онемевшими губами, я вдруг понял, что случилось что-то страшное. Я встал. Отец был бледен. Даже загар на его лбу и щеках как-то пропал.

— Па, — сказал я, — ты что?

Видно, мой голос подействовал на отца, он вскочил из-за стола и тут же остановил себя.

— Ты чего расквасился? — спросил он. — Милиции не видел?

Я стиснул зубы и не заплакал. Если бы он подошел ко мне, я бы не выдержал.

— Могу взять к себе мальчика? — спросил Калюжный, глядя на меня.

— Па, я буду с тобой.

— Спасибо, товарищ Калюжный, — сказал отец, — я верю вам. Вы друг. Случилось недоразумение, скоро все выяснится. Вы тут ни при чем и в эту историю не встревайте... Идите. У вас работы полно. А кабинет, если можно, я пока займу.

— Можно, — сказал Калюжный, вставая, — и вам спасибо, Алексей Сергеевич.

— Еще не прощаемся, — усмехнулся непослушными губами отец.

Калюжный склонил бритую голову и вышел.

Мы остались вдвоем. Я хотел было подойти к отцу, но он сидел отрешенный, чем-то занятый, краска загара постепенно возвращалась на его щеки.

Я смотрел на него, и мурашки бежали у меня по телу, это было как в тот раз, когда нас троих со двора в Платоновском лесу под Тулой застали ребята с Пушкинской, а мы с ними всегда дрались. Их было много, и они были старше. И они шли к нам со всех сторон, а сзади был пруд, и я не умел плавать. Я смотрел на их лица, и все внутри у меня дрожало, и я знал, что если они это заметят, то обязательно утопят. И я смотрел на них, а они смеялись и шли...

— Мама по нас скучает, — сказал вдруг отец и посмотрел на меня. Я весь сжался.

— Может, она сейчас в саду гуляет? — сказал я.

Просто так, чтоб только не было этой тишины.

— А она любит гулять в саду? — с удивлением спросил отец. — Вот дьявольщина, пятнадцать лет вместе, а я даже не знаю, любит она яблоки или нет?

— Вишни любит, — сказал я, — почти как ты.

— А я люблю вишни, — с непонятным интересом спрашивал отец, — ты это точно знаешь?

— Па, — не выдержал я и кинулся к нему, — за что они тебя?

Он обнял меня, на минуту прижал к сухощавому горячему телу и тут же легонько оттолкнул.

— Только без слез, — сказал он, — ты мужчина или курица? Чепуха. Недоразумение. Все выяснится.

Я отошел от него и опять сел в кресло. Он сидел на том же месте, за письменным столом, так мы просидели до самых сумерек. Неожиданно задребезжал телефон. Отец помедлил и взял трубку.

— Слушаю! Да. Голубовский. Сейчас? Мне не с кем оставить мальчика... Хорошо. Иду. — Он встал, надел фуражку и подошел ко мне.

— Толя, — сказал он и погладил меня по голове, — я скоро вернусь. Сиди и жди. Ничего не бойся.

Он вышел, а я остался в большом темном кабинете. В пустом здании. В чужом городе. Один. Сначала было очень страшно, но отец пошел выяснять, значит, все станет на место, — от этой мысли стало легче, я нащупал выключатель. Свет загорелся. В стеклянном шкафу стояло много книг. Но все они были по зерновым культурам. Я отошел, отодвинул штору, выглянул на улицу. Во дворе конторы одиноко боролась с мраком лампочка, напротив, во дворе милиции, в зыбком свете фонарей суетились люди. У ворот пофыркивали машины. Мне вдруг так захотелось туда, в суету, к человеческим голосам, что я выскочил из кабинета, промчался по пустым коридорам конторы и выбежал во двор. Кто-то темный вышел навстречу мне от штакетника, но я обежал его, и булыжники дороги зацокали под каблуками. В ворота милицейского управления въехали две машины. Я проскользнул за ними, и ворота закрылись. Во дворе было светло, проходили люди в милицейской и военной форме. Провели к амбарам в углу двора, где прохаживался часовой, двух волосатых сгорбленных людей в помятой крестьянской одежде. Делать тут было нечего, и я пошел обратно. У выхода стоял, подремывая и клюя носом, часовой, я походил около, но ворота были закрыты, а просить милиционера открыть их и вообще обращать на себя внимание я опасался.

Тогда я отошел к самой ограде двора и сел на траву. Она была мокрая и липкая, я попробовал ее рукой и встал. В это время из одного амбара вытащили какие-то длинные свертки. Часовой распахнул ворота, и плоские носилки одни за другими проплыли на улицу, ворота не закрывали, а часовой, переговариваясь с теми, кто выносил эти штуковины, не обращал на остальное внимания. Я шмыгнул мимо него и оказался на улице. Около ворот несколько людей что-то делали, копошились, поднимали. Следить за ними было интересно, но я боялся, что они меня заметят. Отец велел ждать в конторе. Еще нагорит. Я побрел по улочке. С обеих сторон ее из-за оград свешивались ветви яблонь. Сорвал яблоко, и, едва только зубы пронзили его кисловатую сладость, голод подступил к самым стенкам желудка. Я вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Рот был полон вязкой слюны. Нет, надо ждать отца. Я повернул и опять пошел к милиции. Ворота были уже закрыты, около них в полной неподвижности стояли трое. Я, чтоб не вызвать у них каких-либо вопросов, перешел на другую сторону, добрел до штакетника ограды «Заготзерна» и оглянулся. Трое стояли по-прежнему и даже, кажется, смотрели на меня. Я отвернулся, сделал вид, что иду в калитку, но во дворе опять кто-то зашевелился, и я отпрянул. Нет, лучше было поговорить с теми, кто стоял у милиции, чем возвращаться. Я смело перешел дорогу и пошел к ним. Луна стояла высоко, но фонарный свет был тускл. Трое передо мной стояли, странно накренясь назад. Еще не понимая, но уже замедляя в безотчетном ужасе шаг, я подходил все ближе и вдруг замер. Передо мной, чуть запрокинувшись и глядя перед собой неподвижными глазами, стоял толстяк Тарас Остапович. Из-за него же все сегодня вышло, из-за него! Я кинулся к нему и тут же встал как прикованный. Что-то странное в самом положении их тел остановило меня.

Трое стояли так недвижно, так немо... Я шагнул ближе, глаза мои уперлись в черные буквы на его груди: «Каждый, кто знает этого человека, должен немедленно сообщить в милицию» было выведено вкривь и вкось на желтом картоне.

Повар стоял не шевелясь. Я стрельнул взглядом в ворота. Часовой покуривал перед ними, зябко подрагивая спиной. Почему они не стряхнут эти вывески? Я обошел всех троих и тут только понял все. В неестественном наклонном положении всех троих удерживали деревянные рогатины, вкопанные сзади. Я обежал их спереди. У повара на лбу зияла черная метина, а у остальных рубахи на груди были покрыты параллельными черными пятнами. И тогда слепящая молния ударила в мозг, и все полетело куда-то...

6

— Так ты говоришь, именно мальчик окликнул его, а не Голубовский? — спрашивал ровный басистый голос.

— Це Толик першый покликав, це Толик, — поет в ответ знакомый дискант.

— А Голубовский?

— Вин його пидсадыв.

— Ты думаешь, Голубовский был с ним раньше знаком?

— Я ж не знаю...

— Вел себя он с ним как? Как будто был раньше знаком или нет?

— Толик вел как знакомый. А пан Голубовський вел машину.

Голубовский — это моя фамилия. Я пробую разлепить глаза. Это нелегко, потому что веки слиплись и открывать их приходится с усилием, как будто на них лежит какая-то латунная тяжесть.

Спиной ко мне сидит большой человек в синем кителе и фуражке с красным околышем. Он спрашивает, потом наклоняется и разводит локти. Один локоть легонько движется. Человек пишет. Кшиськин голос раздается с другой стороны стола. Кшиськи не видно, В комнате горит тусклый электрический свет. С большого портрета на голой стене смотрит Сталин.

— Когда ехали, Голубовский разговаривал с пассажиром?

— С товстым?

— Да!

— Разговаривал, — певуче тянет Кшиська, — сначала я разговаривала, а как сел тот товстый, он один стал разговаривать и со мной, и с Толиком, и с паном Голубовським. Такый брехливый...

— О чем они говорили?

— Анехдоты товстый разказував.

— Не помнишь, о чем?

— Очень мне надо! Я анехдотов не слушаю и сама не рассказываю, — благонравно говорит Кшиська, и у человека в кителе вздрагивают лопатки:

— Ну ладно, ладно, никто тебе эту статью и не паяет.

— А Толику что паяют?

— Шустрая ты, девчинонька, — сказал капитан (я теперь видел его погоны), распрямляясь, — а Толик не говорил тебе, откуда он знал этого пассажира?

Смутное чувство какой-то тревоги охватило меня.

— Один день его и знал, — пробубнил я, приподнимаясь и садясь на стулья, на которых лежал.

— Очнулся! — закричал Кшиськин голос, и тотчас ее прическа с бантом возникла из-за милиционера.

— Ты выйди, Тында, — приказал он и обернулся. — Ожил?

Кшиська, пока шла к двери, успела состроить мне целую гамму гримас — от радости: расширенные глаза и всплеск руками — до презрительной: полуотвернутое лицо и приподнятый в надменном отстранении угол губ, но, когда выходила, опять уже была маленькой высокомерной дамой, знающей, как себя вести в любом обществе.

— Говорить можешь? — спросил меня капитан. У него было усатое, широкое лицо и маленькие глаза, цвет которых нельзя было разглядеть в тени от лампочки.

— Могу, — сказал я.

— Сядь-ка сюда, — махнул он через плечо на Кшиськино место.

Я встал, голова закружилась, но ненадолго. Я переждал, пока предметы установятся на свои места, подошел и сел. Перед капитаном лежали бумаги, под локтем была папка.

— Отец твой знал пассажира? — спросил капитан. — Толстого, что вы подобрали утром?

Я вспомнил широко открытые глаза Тараса Остаповича, его отклоненное назад туловище и странно разведенные руки.

— Его же убили, — сказал я, боясь, что капитан подтвердит, и уже понимая, что прав: конечно, убили. Как же иначе можно стоять с рогатиной, упертой в спину?

— Ты поэтому и упал в обморок? — спросил капитан, прищуренно изучая меня.

Я опять вспомнил, как я кинулся навстречу единственному моему знакомому в этих краях.

— Ты, пионер, Толик? — спросил капитан.

— Конечно, — сказал я, — два года.

— Так расскажи мне все. О том, как вы познакомились с Тарасом Остаповичем. Это очень важно.

— Он же мертвый...

— Он по заслугам мертвый. Он наш враг, очень опасный враг, Толя...

Я еще только задумался: могут ли быть опасными врагами такие веселые и смешные люди, как Тарас Остапович, когда заскрипела дверь, и вошел мой отец. Загорелое лицо его было сумрачно, но глаза при виде меня ободряюще дрогнули и засветились.

— Как он? Здоров? — спросил он капитана, подходя ко мне.

Капитан закачался и заскрипел на стуле.

— Голубовский, я ведь не звал вас.

Холодная ладонь отца стиснула и тут же отпустила мой лоб.

— Это мой сын, — сказал он, поворачиваясь к капитану, — и по вашей милости он сегодня не ел и волновался с самого утра.

— Не по моей милости, а скорее по вашей, Голубовский, — со значением в голосе сказал капитан, и тут же голос его стал отрывист и непререкаем, — сядьте сюда, — он кивнул на стул с другой стороны своего стола, — и не перебивайте.

Отец погладил меня по щеке, перешел за стол с другой стороны и сел. Белая полоса у кромки волос отчетливо выделялась на красном лбу.

— Так как ты познакомился с этим... как его звали? — спросил капитан, не сводя с меня глаз.

Я посмотрел на отца, и капитан посмотрел на отца. Отец ободряюще кивнул мне.

— Я купался, — сказал я, — мы...

— Кто мы? — спросил капитан и насторожил перо над бумагой. Я посмотрел на отца, увидел, как он нахмурился и отвел взгляд. Я вспомнил Ивана и то, как они соревновались, переплывая с толстым белым Тарасом Остаповичем реку, и отчего-то все во мне завибрировало сквозной и непонятной тревогой.

— Мы с Кшиськой поругались... — сказал я, путаясь, но упорно не желая ничего говорить об Иване. — И я пошел на реку без нее. А Тарас Остапович плавал там. Он очень хорошо плавает. Два раза переплывал реку туда и обратно.

Отец вдруг потер лоб, улыбнулся мне и как-то расслабился, и от этого мне тоже стало легче.

— Значит, он тебя так забавлял, — говорил капитан, что-то записывая и отрываясь изредка, чтобы взглянуть на меня, — а ты что?

— Я? Смеялся.

— Откуда он знал, что вы едете в Збараж?

И тогда я вспомнил, как Иван нырял со мной, как я чуть не утонул, и как он спас меня, и как появился Тарас Остапович и вызвал Ивана на соревнование в плавании.

А ведь Ивану я говорил, что мы едем в Збараж. Неужели они знали об этом оба? Если Иван передал все это толстяку, значит на самом деле все было не случайно. Я посмотрел на отца, и следователь посмотрел на отца, но отец, отвернув лицо, безразлично оглядывал комнату, и только по напряжению его позы я понял, что он слушает и ждет, что я отвечу. Я посмотрел на капитана; капитан, упершись кулаками в стол, смотрел на меня, как кошка на мышь.

— Не знаю, откуда он знал, — сказал я, — я и сам не знал.

— Знал он? — спросил следователь отца.

— Кажется, нет, — сказал отец в раздумье, — я сказал ему только вечером, что беру.

— Товарищ Голубовский, — сказал капитан и встал. Тогда и отец медленно поднялся: — Товарищ Голубовский, — сказал следователь, — а откуда же эта... — он кивнул на дверь, — эта Тында знала, что вы скоро едете в Збараж?

И тогда я понял, что отец сейчас в опасности. Я даже не знаю, почему я это понял, по бледности ли его впалой щеки или по прямоте его взгляда, которым он боролся со взглядом следователя, но я понял, что он в опасности, и крикнул:

— Па, ты же забыл, ты нас с Кшиськой встретил в саду, и она еще просилась с нами, когда ты сказал...

— Правильно. И прошу меня извинить, — сказал он садясь, — дети знали. Я забыл.

— Кто еще знал? — спросил следователь, глядя на меня.

— Больше никто, — сказал я и увидел еле заметный кивок отца. Вот в чем дело, понял я; и отец не хочет, чтобы я говорил про Ивана.

— Никто? — спросил следователь, он смотрел на меня требовательно и угрожающе, и я сразу ощетинился весь.

— Раз говорю никто — так никто.

— Ладно, — сказал следователь и стал писать. А я сидел, весь дрожа и стараясь сидеть особенно тихо, чтобы он не заметил этой моей дрожи, потому что я знал, что дальше будет вопрос, с кем я купался, и тогда все погибло. Я скажу об Иване, и отец опять нахмурится, и неизвестно, что тогда будет.

— Ладно, — повторил следователь и прекратил писать. — Товарищ Голубовский, — сказал он, — я вас и вашего сына отпускаю. На партячейке, правда, будет разговор. Но пока могу обвинить вас лишь в отсутствии бдительности, а она нужна, товарищ Голубовский, ох как нужна. Подпишите, — он сунул лист с протоколом отцу, потом мне. Я вслед за отцом поставил внизу под косым почерком капитана свою фамилию, увенчав ее кляксой.

— Можете идти, — сказал капитан, козырнул и тут же снял фуражку. Отец кивнул мне на дверь, потом приостановился.

— А девочку мы с собой прихватим или вы доставите?

— Вы забирайте, — сказал следователь, — ты выйди, Толя.

Я посмотрел на отца, он кивнул, я вышел в полутемный коридор, в котором никого не было, и остановился, прижавшись затылком к двери.

— Операция кончилась, накрыли мы крупную дичь, — заговорил следователь, — и в этом помогла нам эта ваша девчонка Тында.

— Умная девочка, — сказал отец.

— Умная, — подтвердил капитан, — к тому же бандеровцев ненавидит. Они отца у нее убили. Говорит, что у вас в доме полно бандеровцев. Правильно, нет?

Я ждал, что скажет отец.

— Бандеровцев у нас нет, — сказал он после молчания, — есть один паренек, Иван. Песни поет старинные, у него весьма своеобразное представление об украинской истории, но до связи с бандами, по-моему, тут далеко.

— Вы в этом уверены? — спросил бас следователя.

— Да, — сказал, чуть помолчав, отец, — и, понимаете, нет смысла его делать бандеровцем.

— Как это?

— Подозревать заранее.

— Это вы бросьте, — отсек капитан, — если есть улики, это, не заранее.

— Улик нет, — сказал отец, — вот сегодня вы целый день подозревали меня. Разве я мог быть связан с этим типом? Да я и не знаю, был ли он врагом, мало что почудится девчонке, настроенной против всего украинского...

— Вы сами-то украинец, товарищ Голубовский?

— И вы украинец, товарищ капитан.

— Я прежде всего советский человек.

— И я, — сказал отец, — потому-то я и не могу подозревать каждого.

В комнате помолчали.

— Хорошо, — сказал следователь. — У вас записано, что вы награждены. Чем и когда?

— Имею по Красной Звезде за Ярцево и за бои под Калинином, орден Красного Знамени за Воронеж, — сказал отец, — Славы третьей степени за Прут и Славы второй степени — за Секешфехервар.

— Знакомые места, — сказал капитан, — ну, поделюсь с тобой, Голубовский. Девчонка эта, она лучше любой ищейки... Знаешь, кто толстый этот был? Один из главных их связников. И если на такое дело он пошел, значит трещат у них кости во всей организации.

— На какое дело? — спросил отец.

— Знаешь, что было у него в кофре?

— Нет.

— Он же в нем самого Смагу вывозил.

— Что за Смага?

— «Проводник» их. Недавно бежал из комендатуры. Двоих взяли опять. А его никак не могли найти... И в твоей машине толстый этот вывез его под самый Збараж.

— Дела-а, — помолчав, подавленно сказал отец.

— Понял теперь?

— Понял...

— А ты небось думал, что я тебя напрасно подозреваю, так?

— Думал, — признался отец.

— Теперь осознал?

— ...Осознал.

— Можешь ехать, — сказал следовательский бас, — только вот что... Ты обдумай сам ситуацию, мне-то все равно. А ты подумай. Есть тут одно выпавшее звено, — следователь замолчал.

— Ну? — спросил отец.

— Не хотел я тебя, Голубовский, в это путать. Мужик ты, по всему видать, крепкий, не студень какой-нибудь. Другой бы на твоем месте уже сто коробов наврал, а ты в порядке. Так что уважаю. Признаюсь.

— Спасибо, — сказал неторопливый голос отца.

— Так вот, — со спокойной насмешкой загудел капитан, — есть одно выпавшее звено. Уверен я, что они знали о твоей поездке в Збараж, понимаешь?

Отец молчал.

— Я тебя нарочно не путал. Иначе в этой истории ты никак и никому ничего не докажешь. Потому что вопрос здесь стоит так: верить или не верить. Тебе я верю... Знаю, что ты ни при чем. Но как коммунисту я тебе говорю: сам доведи это дело до конца. Сам. Понял?

— Понял, — с усилием сказал отец.

Послышались шаги. Я отскочил от двери и прижался к холодной стенке.

Открылась дверь, отец обернулся и пожал руку следователю.

— Спасибо, капитан, — сказал он, — хоть имя назови. Долго помнить буду.

— Борис, — сказал капитан, — а помнить, что ж, — это правильно. Помнить надо. Война не кончилась. И в этой войне нам позиций не выбирать. Советские мы люди, Голубовский, и партбилеты нам недаром вручали. Надо уметь разбирать, кто враг, кто друг, и поступать соответственно.

Отец молча взглянул ему в глаза, крепко стиснул руку и подошел ко мне.

— Ну, едем.

Я кивнул.

В это время послышался топоток, и появилась Кшиська.

— Цо? Мы вже едем, пане Голубовський?

— Садись в машину, — сказал отец, оглядывая ее с ног до головы, — садись и жди нас, неусыпная Кшися.

Кшиська важно кивнула и удалилась своей походкой взрослой женщины, уверенной в том, что она привлекает внимание.

— Попрощайся с капитаном, сын, — сказал отец.

Я подошел и протянул руку. Сверху на меня смотрело широкое, усатое, задумчивое лицо с дремучими волосами, с худыми, жестко проступившими скульными и лобными костями, со светлыми проницательными глазами.

— Будь здоров, Толик, — сказал капитан, — но и ты помни: война еще не кончилась.

Он легонько сжал мою руку большой и твердой ладонью.

— Пока, Борис, — сказал отец.

— Пока, Голубовский, и лучше бы с тобой нам больше не встречаться.

Кшиська ждала, прижавшись к ограде конторы. Уличный фонарь еле доносил свой свет во двор. Китель отца, заметный в темноте, мелькал и мелькал вокруг черного силуэта «виллиса». Изредка рядом появлялся часовой. Я не видел его, но вспыхивал и гас рядом со светлым кителем блеск винтовки. Кшиська молчала за моей спиной, молчал и я. Аромат садов, вянущих цветов, гниющих уже фруктов щекотал мои ноздри. Где-то невдалеке в чьем-то саду забилась вдруг птица. Было очень тихо, и только во дворе милиции порой взревывали и скоро стихали моторы «шевроле» и «студебеккеров». Наконец взрычал и наш «виллис». Часовой, приглядываясь к нам в темноте и зевая, отворил ворота. «Виллис» выехал, и отец, высунувшись, махнул нам рукой. Первой вскочила в машину Кшиська, затем полез в темное нутро я. Отец оглянулся, лица его не было видно, блестели лишь глаза.

— Устроились?

— Бардзо дзенькую, пане Голубовський, — тут же откликнулась Кшиська.

Меня прямо затрясло от злости: откуда прилепилась к ней эта манерность? Как будто не она бегала по улицам города в купальном костюме, как будто не с ней мы носились по разрушенным этажам и переходам развалин, как будто не она жилилась и канючила у торговок на базаре. Смотреть на нее я не мог из-за отца. Он на первый взгляд как будто не был взволнован тем, что произошло за эти сутки. Но я-то знал по неожиданной его разговорчивости, по особому вниманию к нам, что отец, обычно весь погруженный в себя, немногословный, угрюмоватый, на самом деле потрясен тем, что с нами случилось.

— Если устроились, отправляемся, — сказал отец и тронул.

Но тут же пришлось затормозить. Рослый человек жестом остановил машину: в свете фонаря я узнал капитана.

— Голубовский, — сказал он, подходя. — Что это ты выкидываешь?

— Что? — спросил отец.

— Ты едешь домой?

— Нет, в Почаевскую лавру.

— Не до острот... Кто же ездит здесь по ночам, да еще с детьми?

— Дети — лучший пропуск, — сказал, немного помолчав, отец. — И вообще, Борис... Лучше нам уехать.

Капитан долго смотрел на отца, потом, просунув голову в открытую дверцу, оглядел нас, потрепал за волосы Кшиську, возмущенно отстранившуюся от его руки, лапнул меня за плечи и, наконец, убрал свое туловище из кабины.

— Как хочешь, Голубовский, — сказал он и махнул рукой.

Машина рванула, зажглись фары, и раскосый свет их так и понесся впереди нас, показывая нам глянцевитый булыжник улицы, дальние контуры полуразрушенного замка, крайние дома, вишни и яблони, свесившиеся на колья ограды, внезапную часовню у выезда из города с высоко вскинутым распятьем и затем надолго щербатый асфальт шоссе с кустарниками за кюветом, по сторонам дороги.

— Па, — сказал я, когда мы немного отъехали, — чего этот волосатый так долго тебя держал? Там и дураку ясно было, что ты ни в чем не виноват.

— Не смей в таком тоне об этом человеке, — резко повернулся ко мне отец.

— Почему, па?

— Всю ответственность на себя взял. За меня, за тебя, за нас. Поверил... А это, Толя, большое дело: верить людям, когда вокруг стреляют. Не каждый может. Особенно когда стреляют, сын.

Мы уже промчались мимо того места, где нас остановил пост, и отец, продолжая вести машину, оглянулся. Я обернулся и тоже взглянул в заднее стекло. На асфальте замелькали круги от фонарей, фонари мигнули и погасли.

— Проспали, что ли? — пробормотал отец.

— Ни, пане Голубовський, — пропела немедленно реагирующая Кшиська, — у них там телефон. Знаете, такой ящик с катушками. Им, видно, позвонили, и они не стали нас останавливать.

— Все-то ты у нас знаешь, Кшися, — усмехнулся отец.

— Я очень любознательная, пане Голубовський, — кокетливо пропела Кшиська.

— Ты права, — сказал отец, — вот я, например, ничего странного не заметил в том лысом толстяке, а ты... обнаружила.

— Я, знаете, пане Голубовський, сразу его не полюбила, — тут же затараторила Кшиська. — Вы знаете, он был очень противный, и чемодан у него был такой тяжелый, что я сразу подумала: в нем золото. А кто в наше время возит золото: только спекулянты и бандеры. И потом он сошел, не доезжая поста, а там не было никаких домов.

— Это все лейтенант сказал, а не ты, — перебил я, чувствуя какую-то едкую ярость против нее, в особенности из-за того, что по напряженному затылку отца было ясно, с каким интересом он слушает.

— То не лейтенант, а я лейтенанту, — тоже со злостью отразила мое нападение Кшиська.

— Толя, дай рассказать человеку, — отец резко взял руль направо, и нас тряхнуло.

— Он меня всегда перебивает, — начала ябедничать Кшиська, — а я всегда говорю правду, а он...

— А потом где вы были, Кшися? — перебил отец.

— А потом, — Кшиська стала поправлять себе прическу, — потом, пане Голубовський, мы все вскочили на БМВ и помчались к той кукурузе.

— Кто мы?

— Лейтенант, два жолнежа и я.

— И врешь, — перебил я, — на БМВ всего три места.

— Пане Голубовський, если он не перестанет, я не буду рассказывать, — оскорбленно сказала Кшиська, — я никогда не вру.

«Другим мозги закручивай, — подумал я, — мы-то знаем...»

— Один жолнеж сел за руль, лейтенант сзади, а другий жолнеж в коляску и взял к себе меня. Было очень холодно, и он меня почти до лица закрыл плащ-палаткой. Вот!

— Значит, вы подъехали к тому месту, где мы его ссадили? — спросил отец.

Мне было обидно, что он ее расспрашивает, как взрослую, как будто не знает, какое она трепло, но я молчал. Мне и самому хотелось знать, что же там потом случилось.

— Мы доскочылы до теи кукурузы, — с капризным звоном в голосе повествовала Кшиська, — и один жолнеж побежал смотреть кукурузу на иной стороне, другий там, где вылез той толстый.

Она замолчала.

Мы тоже молчали, хотя меня уже смертельно мучило любопытство. Отец тоже молчал и вел машину. Разлетались по сторонам кустарник и высокие пирамидальные тополя, кидался под колеса выщербленный, весь в лунках и выбоинах, асфальт. Кшиська упрямо молчала, молчали и мы.

— Потом лейтенант поговорил с ними, и мы пошли по тропке, через кукурузу, — не выдержала она. — Шли очень быстро, и я устала. Жолнежи все время шарили по кукурузе, как увидят, что она подломлена, сразу бегут туда. — Кшиська теперь говорила без остановки. — Вот один раз жолнеж кинулся и приносит цо? Ни, вы не можете того знаты! Кофр. Той тяжелый чемодан, что вез товстун... Я сразу закричала про той чемодан, но лейтенант мне зажал рот, пригрозил пальцем, и они все побежали. Я побежала тоже... Мы все бежим, а кукуруза очень холодная и скользкая. А там впереди хутор, и мы видим, как к нему подходят трое, и один на ходу блестит лысиной, я сразу его узнала... Они все трое, жолнежи и лейтенант, помчались так, что я отстала. Подбегаю, а тэи трое стоят с ними, размолвляють. Толстяк стоит с усмихом. Я подбежала, и он меня побачив. — Кшиська заволновалась, и голос ее зазвенел, она в таких случаях путала все три славянских языка, которые знала, — и втеды выймав свий револьвер, и втеды жолнежи начали пуляты з автоматив, и воны, усы трое, впалы. Еден був совсим бритый, другый лохматый, а третий — тен самый, що ихав з нами. А мы уси стояли, и ще набигли якись бабы з хутору. Потим еден жолнеж щез на пивгодыны. Потим прышло много жолнежей. А меня на машине довезли до самого мяста и там долго розпытували. Сам пан капитан.

— Да, — сказал отец, — повезло тебе, Кшися, такое интересное приключение. Ты ведь любишь приключения?

— Не так, — сказала Кшиська и замолчала, — то не так, пане Голубовський...

Эта новая серьезная нотка в ее голосе была так неожиданна, что отец на секунду обернулся.

— Что с тобой, Кшися?

— Я не люблю приключений, пане Голубовський, — почти шепотом сказала Кшиська, подаваясь к самому сиденью отца. — Но у вашего Толика естем и татусь и ненька, а у мене их нема. Их убылы бандеры. То не естем прыгоды. И когда той толстый сел у автомобиль, я услышала голос. Той голос я памятаю. Я сидела за мешками на млыне, а татуся и матку вбывалы, а голос их старшего мени было слышно. Той голос був як у лысого, пане Голубовський.

И мы все в машине замолчали. Неслись по сторонам стены кустарника, и падали нам навстречу своей чернотой пирамидальные тополя, а мы все молчали. Впереди выплыли из мглы неясные огоньки, и в тот же миг машину тряхнуло, что-то лопнуло, и мы встали посреди дороги.

Фары освещали холмистое поле, по бокам от нас шуршали тополя, а впереди лежало село. Виднелись огни, глухо долетал лай собак. Отец выключил фары и сидел теперь неподвижно, отвалившись на спинку водительского сиденья. Где-то рядом в кустах высвистывала и продолжительно тянула высокую ноту какая-то пичуга.

— Баллоны лопнули, — сказал отец, сидя по-прежнему неподвижно. — Случайность...

Мы глядели на его белую фуражку.

— Так, — сказал, не оборачиваясь, отец. — Толя, не струсишь?

Я замотал головой, отрицая.

— Нет, па.

— Вылезай, бери с собой Кшисю. Бегите за деревья, прижмитесь к ним... Или вот, — отец не глядя достал и сунул через плечо мне какую-то рогожу. — Спрячьтесь метрах в тридцати и ждите. Пока я сам не позову, ни за что не вылезайте, понял?

— Понял, — сказал я, открыв дверцу кабины. — Кшись, пошли.

Мы вылезли в сплошной ветер. Гудели последние деревья — за ними было поле, шуршали кусты, пахло сыростью. Луна была высоко и просвечивала мертвенным своим золотом сквозь прогалы ветвей. Отец в машине молниеносно скинул китель и рубашку, куда-то сунул их, сорвал и бросил на заднее сиденье фуражку, выскочил из машины, на ходу надевая что-то темное, отчего он стал неуклюжим и неузнаваемым, и, увидя нас еще около машины, резко махнул рукой. Я потянул Кшиську за руку, и мы, осторожно пройдя дорогу и перескочив кювет, освещенный луной, зашли за широкий ствол тополя и встали там. Было холодно, сыро, страшно.

— Ляг, — шепнул я Кшиське. Она упрямо замотала головой в шляпке.

Я все-таки подстелил рогожу, лег сам, и тогда она прилегла рядом. Отогнув холодные влажные ветки куста, я посмотрел, как движется у машины, изредка посвечивая себе фонарем, темная фигура.

Мы лежали у самых деревьев, позади нас было поле, пятнисто освещенное луной с движущимися тенями облаков, а дальше чернел лес. Вокруг гудел ветер, глухо рокотали ветви над нами, лезли в лицо холодные листья, запах гниющей травы щекотал ноздри. Небо было черно и насквозь просверлено алмазами звезд. И кроме еле слышной возни отца у машины, не раздавалось ни одного постороннего звука. Я почувствовал, как дрожит рядом со мной Кшиська, и внезапно испугался. Со всех сторон была тьма и пустота. Я прижался к ней, и она обняла меня. Так мы и лежали в огромной черноте ночи.

Вдруг Кшиська дернулась и вся напряглась. Я поднял голову и не поверил себе. Там, на дороге, с трех сторон подходили к отцу три человека. Тускло блеснули и померкли, спрятавшись в тень, автоматные стволы на груди.

Отца о чем-то спросили.

— Ни,— сказал он громко, — хозяина немае. Остався у Збаражи.

Один из троих полез в машину и, подсвечивая себе фонарем, стал в ней копаться. Двое других продолжали расспрашивать отца. Он тоже полез в машину, что-то вытянул из бокового ящика и, вылезая, протянул им.

— На документы дывляться, — еле слышно шепнула мне в ухо Кшиська.

Двое, светя фонарями отцу в лицо, смотрели документы, а третий все рылся в машине. Скоро он вылез и подошел к ним. В свете фонаря было видно белую фуражку, которую он протянул остальным. Один из стоявших у машины скинул с себя пилотку и надел ее на отца, а сам насунул на уши его белую фуражку. Все они захохотали. Потом немного отошли от машины, а отец остался.

Они стояли все трое плотной кучкой, фонари были потушены, и силуэты их были призрачны и неверны в лунном свете.

— Молысь, хлопче, — сказал чей-то голос, — молысь, колы можешь.

— За що? — сказал нервный голос отца. — Я такый же украинець, як и вы.

— Ни, — сказал в ответ тот же голос, — ты вже москаль, а не украинец. Молысь.

Я все еще не понимал, что происходит, или, скорее, я понимал, но с тем спасительным отупением, которое приходит в момент, когда человеческие нервы не могут вынести перенапряжения, ждал, что же будет.

Опять блеснул ствол автомата.

Вдруг эти трое быстро заговорили между собой. Я слушал. Издалека, от села, наплыл далекий гул. Один из троих побежал мимо придорожных тополей дальше в поле; двое, перебросившись несколькими словами, подошли к отцу. Они что-то говорили ему, а он молча слушал, потом громко сказал:

— Добре. Зроблю.

Они отошли от него, огляделись и бегом кинулись в нашу сторону. Мы с Кшиськой уткнули головы в рогожу. Она была холодной и уже сырой. Рядом зашуршали ветки, и один из подошедших сказал:

— Як вин их зупыне, рубай його, а я по кузовам.

— Добре, — сказал второй, — затрымаемо на десять хвылын, тут хлопци и поспиють.

— Эге ж, — согласился первый.

Они устраивались за кустами, шагах в десяти, чуть впереди нас. Я поднял голову. Их спины в телогрейках, раскинутые ноги и голова одного в отцовской белой фуражке были хорошо видны между кустов, рядом со стволами мощных тополей.

Я молча начал шарить руками по земле, Кшиська вцепилась мне в рукав, но я отбросил ее руки и продолжал шарить. Там, на шоссе, у машины курил отец. Видна была алая точка его папиросы. Здесь, почти рядом со мной, лежали двое бандитов, и один из них собирался убить отца, я шарил и шарил по земле, пока не вцепился в рыхлый дерн у самых корней кустов. Я рыл его пальцами, под ногти набилась земля, и концы пальцев болели, но я рыл, зная, что это единственное оружие. Кшиська вдруг поняла и стала тоже подрывать дерн. Скоро и бесшумно мы вырыли по два больших куска дряблого дерна, я хотел было копать дальше, но рев на дороге усилился, и скоро резкий свет автомобильных фар стегнул вышедшего на шоссе отца. Двое впереди нас ощутимо напряглись.

Отец, ошпаренный ударом света, прикрыл глаза и поднял руку, машины замедлили ход. Я встал, держа в руках по куску дерна.

— Товарищи, — крикнул отец, — засада!

И в тот момент я швырнул дерн в головы лежащих и упал. И тогда целый ураган заревел вокруг, нестерпимо стегали автоматы, они били с дороги и рядом с нами. На меня и Кшиську валились срезанные пулями ветки и листья, пели и высвистывали вокруг злые шмели. Продолжалось все это минуты три. Мы лежали с Кшиськой в обнимку под кустами, и я чувствовал, как бултыхалось, то замирая, то словно несясь на стометровке, ее сердце. А в глазах стоял отец, медленно выходящий в белом резком свете фар на середину шоссе.

Вдруг разом все стихло. Мы лежали молча. Я ни о чем не мог думать. Даже об отце. Страха не было, одна тупость и какая-то пустота в голове. Зашуршали шаги, мы с Кшиськой вмялись друг в друга.

— Готовы, — крикнул кто-то, — товарищ лейтенант, вот они оба!

С дороги что-то прокричал властный голос, и первый кричавший ответил:

— Я дальше еще не смотрел.

«Товарищ старший лейтенант», — доходило до меня, — так это ж наши!»

Я рванулся, но Кшиська, вцепившись всем телом, держала меня. Луч фонаря стегнул нам в лицо, мы зажмурились. И опять я подумал об отце. Ведь тот, в телогрейке, держал его на мушке.

— Тут, — крикнул над нами голос, — живые!

— Вставайте, ребятки, — сказал солдат, склоняясь над нами, — а то обыскались вас.

Как пьяные мы вышли на шоссе. В голове звенело, туманилось, плыло. Три «студебеккера» светили фарами, расшибая тьму, впереди в сторону поля шла солдатская цепь, а рядом с высоким, одетым в плащ-палатку, офицером, в нелепой телогрейке и пилотке стоял отец.

— Па, ты жив! — и я кинулся к нему на шею. — Они же в тебя целились!

— Целились! — радостно засмеялся отец. — Да не они первые. Крикнул нашим, а сам брык — по старой солдатской привычке, да еще перекатился метров на десять.

В это время подбежала Кшиська. Она бегала смотреть убитых.

— То мы его спасли, — шепнула она мне, — у едного на спыни той дерн, а у другого на самий шыи.

Я только улыбнулся.

7

Сад наш так и благоухает вокруг. Кружевные тени от близко подступивших яблонь лежат почти до самого крыльца. Старый Исаак безмолвно сидит на своем месте под навесом, изредка вскидывая круглые старческие глаза навстречу редкому звуку или движению.

Пахнет свежими яблоками, это Стефан уже выложил в окне первый ряд снятых плодов. Кшиська с теткой ушли по каким-то хозяйственным делам. Я сижу на скамье под нашим окном и слушаю голоса из комнаты. Мать сегодня весь день на дежурстве. Поэтому мужчинам никто не мешает, и они как пришли из своих хождений по конторам и службам, так и засели за бутылку.

— Нет, ты пойми, лет через двадцать я тут буду герой, — кричит своим тягучим голосом Савва, приятель отца, неожиданно завернувший на огонек, — я тут буду первый человек. Потому что я и есть первый человек. Я тут строил Советскую власть. Я тут крепил государство...

Мы приехали сегодня утром. Ночью, после неудачи нашего первого путешествия, солдаты взяли на прицеп наш «виллис» и отволокли его обратно в Збараж. Там отец с кем-то всю ночь его чинил.

Я выскакиваю во двор. Снизу, видно с базара, тащится с двумя сумками, набитыми доверху, мать Ивана, она в вышитой украинской сорочке, с очипком в сивых волосах. Черная юбка волочится по земле.

— Здравствуйте, — подхожу я к ней, — скажите, а Иван сегодня на речку пойдет?

— Немае Ивана, — бормочет она, с трудом волоча сумки, — другий день як выихав.

— Давайте помогу, — я подхватываю сумки, и сразу руки отвисают от тяжести. — А куда он уехал?

— Та до родичив, у Львив.

— А-а, — говорю я, с трудом втаскивая на крыльцо ее сумки. — А когда ж он будет?

— Ничего не знаю, — говорит тетка, доставая из глубокого кармана юбки целый ворох ключей, — як приидэ, тоди и покупаетесь.

— Ладно, — говорю я, опуская у ее дверей сумки, — если быстро приедет, вы ему скажите, что я его ждал.

— Добре, добре, — возится с замком тетка, — дякую тоби, хлопчик.

Что-то плывет и плывет в глазах. Я встряхиваюсь. За окном раздается свист. Это Кшиська. Я мчусь на улицу. Кшиська ждет. Она сегодня в коротенькой серой юбке и белой блузке, на золотистом загаре лица цветут огромные синие астры — Кшиськины глаза.

— Бежим на речку, — шепчет она заговорщически мне в ухо. Я киваю, мне надоел Савва, а отцу не до меня, и мы мчимся во весь дух вниз. Ах, это бегство от домашней опеки, от разговоров взрослых и нотаций их. Мы летим под гору по узкой извилистой улочке в сплошных садах, прыгаем через канавы, разгоняем кур, высыпавших из чьих-то ворот. Мы несемся, как конница, мы кричим от восторга, ноги сами бегут под гору, свистит ветер, горячая ладошка Кшиськи в моей руке. Я уже забыл, что был зол на нее эти дни за ее пронырливость и ненасытную жажду всюду сунуть свой маленький, чуть вздернутый нос, она отличная девчонка, Кшиська, и настоящая подруга.

Поворот, последние мазанки, высокая стена разрушенного фольварка, и вот она, река, — за болотистым лугом.- Мы еле переводим дух. Я скидываю тапки, Кшиська — босоножки, влажная трава заливного луга холодит ступни, солнце настильно бьет нам в спины. Уже близко к вечеру, а еще жарко. Река посредине полна серебряными слепящими заводями. Невдалеке — правее — старый замок, где мы обычно купаемся, но там брод, и издалека видно стадо, разбредшееся по воде.

— Ниц, — говорит Кшиська, — мы тудой не пойдем. Будем здесь.

С травянистого бугра виден обрывистый берег. Я плаваю неважно, а ныряю еще хуже. Зато вода у самой кромки нависшего обрыва прозрачна до того, что видны редкие камни на дне.

— Тутай? — спрашивает Кшиська, заглядывая мне в глаза. В последнее время она совсем перешла со мной на польский. Это, видимо, степень доверия.

— Давай тут,— соглашаюсь я. По правде говоря, мне страшно нырнуть с такого берега, но разве можно отказаться? Эта немыслимая девчонка решит, что я боюсь, а этого невозможно допустить.

Я быстро скидываю свои штаны и рубашку и сажусь, подставив спину солнцу, оно гладит, но не печет. Рядом копошится Кшиська, потом замирает.

— Пошли? — спрашиваю я, оборачиваясь.

Она в коротких темных трусах, загорелое мальчишеское тело все сложено, как перочинный нож. Она подбородком достает свои колени.

— Так — можешь? — спрашивает она и делает шпагат. Потом встает на руки, потом крутит сальто. У нее тело как гуттаперчевое: все гнется и тянется в любом направлении.

Я осматриваюсь: ага, вон и камень. Я подхожу к глянцевитому небольшому валуну, украдкой трогаю бицепс. В школе я занимался немного гимнастикой, но особенно мы любили поднимать гири, хотя учитель за это нас ругал, и мы это делали обычно на улице. Там у меня неплохо получалось. Я оглядываюсь на Кшиську, она ждет, с любопытством оглядывая меня с ног до головы. Я прилаживаю к камню ладонь, беру его за округлый край.

— Оп-а! — камень на плече. Я чувствую его тяжесть. Нет, не выжать. Кшиська смотрит. Я пробую медленно отжать его от плеча — и пытаться нечего. Я стою весь в поту и чувствую, как даже глаза заливает пот. Не от усилия, от стыда. Хвастун! Она же смотрит!.. Я кладу камень на ладонь, напрягаюсь и сильно толкаю его всем телом. Все. Он тяжко дрожит на вскинутой ладони.

— Ура-а! — кричит Кшиська. — Виват!

Я роняю камень.

— То-лек! — подбегает Кшиська и прижимается ко мне горячим телом. — Молод-чик! Молод-чик! Ты мой коханый!

Она меня обнимает, а я стою весь красный. Я же не выжал камень, а толкнул. Хорошо, она не знает этих тонкостей.

— Плывем, — говорю я.

Кшиська, как на пружинах, отскакивает от меня, разбегается и, чуть забросив ноги, головой входит в воду. Я несусь за ней, только б не видела, как я ныряю.

Плеск. В глаза лезет вода, ест веки. Ф-фу, теперь можно и глотнуть воздуха. Я плыву, широко разводя руками за пепельноволосой головой Кшиськи. Она уже на середине, вода теплая, нежно холодит тело, упруго расходится под рывками.

Кшиська плывет ко мне, поворачивает, и мы вместе забираемся к броду, туда, где, медлительно поматывая головами, пьют коровы. На берегу торчат соломенные брыли пастухов.

— Поворачиваем? — говорю я Кшиське, отфыркиваясь.

— А тудой? — машет она рукой на середину.

— Там слепни, — говорю я, — ну их.

Мы плывем обратно. Кшиська, вывертывая голову из воды, ровно режет кролем, я отстаю. Мне досадно, но делать нечего. Там, в нашем городе, мы не учились стилям плавания. Летом на речке каждый резвится как умеет. Вот она уже на берегу, прыгает и бегает, как мальчишка, подставляет солнцу ладони.

Я, вытряхивая воду из ушей, вылезаю и тоже начинаю прыгать и приседать. Поначалу на берегу чуть холодновато. Кшиська уже лежит на своей юбке, подставив солнцу и без того золотистую спину. Я ложусь рядом. Все тело пахнет рекой, влагой и слегка тиной. Солнце пригревает, тихо, уютно, дремотно. Я закрываю глаза.

— Спи-ишь? — спрашивает Кшиськин голос.

— Нет, — говорю я, — Кшись, а зачем ты тогда Стефана выслеживала?

— Это когда он шел со шлюхой?

Я смеюсь. Кшиська легко говорит такие слова, за которые — оброни я их дома — мне бы крепко досталось. Но что они значат, я знаю. Не подробно, но все-таки. В нашем дворе не было строгих педагогов. И взрослые, и сами ребята легко делились опытом и разными знаниями.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.

— Цо? Шлюха та блондинка альбо ни? Наш Стефан водится только со шлюхами, — авторитетно утверждает Кшиська, — тетка говорит: то к счастью.

— А тебе какое дело, куда ходит Стефан? — перекладываясь на бок, говорю я. — Он взрослый, он сам разберется.

— Цо? — кричит Кшиська. — Он разберется? В чем мужчины могут разобраться? — всплескивает она руками.— Они же безмозглые, як бараны. Цо, ты не зна-ал?

— Нет, — говорю я. Мне лень спорить.

— Не знал? — наклоняется надо мной, присев на корточки, она. — А сам? Ты сам такый.

— Какой?

— Такый. Теля!

— Ах, вот как, — я хватаю ее за руку, она вырывается, отпрыгивает от меня и начинает строить рожи, я кидаюсь за ней, начинается беготня, крик, борьба. Вокруг темнеет. Неожиданно и сразу наступают сумерки. Вода в реке подожжена закатом. Далеко в стороне в багровом золоте излуки медленно движутся черные силуэты коров. Негромко звучит пастуший рог.

— Домой! — говорю я, выпуская распаренную возней Кшиську.

— Ниц, — живо откликается она, — ще не час.

— Пойдем, — говорю я, — лучше в саду побродим.

— Ниц, — говорит она, — будемо купаться.

— Я не буду, — говорю я и ложусь на свои штаны.

Трава уже холодная, зато трусы высохли, и я не опасаюсь замочить ими одежду.

— А я буду купаться! — говорит Кшиська.

— Ну и купайся, — говорю я.

— Буду, — говорит Кшиська упрямо, — а ты не мужчина, а теля.

— Пусть теля, — говорю я, — а купаться не буду.

— Я буду! — вызывающе говорит она. — Теля, теля!

— Искупаешься, потом сохни целый час, — ворчу я.

— Не надо сохнуть, — кричит она, — слы-ы-шишь, теля. Надо як я. Дывись.

Я слышу рывок воздуха над собой и вскидываю голову. Золотое тело Кшиськи с четко отделенными от этой позолоты бедрами, блистающими белизной, несется к реке. Сначала мне кажется, что она переодела плавки, и вдруг я понимаю: на ней ничего нет! Совсем ничего.

Я падаю лицом в ладони. Жар оплескивает меня. Горят щеки, горит шея. Ну, девчонка! Я даже не могу понять, как мне быть, когда она вылезет. Я лежу и слушаю плеск на реке, он еле слышен. Не девчонка, а парень в юбке, вот кто Кшиська. Но, произнося все это про себя, я вдруг осознаю, что именно сейчас она стала для меня девчонкой. И даже больше того — чем-то особым, манящим, волнующим. Я лежу на локте, под рукой щекотно живет трава, ползают и покусывают кожу разные козявки. Мне как-то муторно. Я теперь уже не смогу смотреть на Кшиську, как на товарища. Зачем она это выкинула? Как она теперь будет вылезать? Не стыдно ей? Я украдкой кошу глазом на реку. Багрово отцветает закат на середине, на трепетной водной глади никого нет. Где же она? Так ведь и утонуть можно. Я вскидываюсь на руках и гляжу на реку. Никого. Может быть, там, в камышах? Я вскакиваю. Тревога трубит во мне. Все в мозгу переполошено. Где она, неистовая моя подруга?

Я оглядываюсь. В нескольких шагах от меня, подчеркнуто отвернув в сторону голову, лежит почти совсем одетая Кшиська. На ней уже и юбка и майка, только блузка еще не надета. Я начинаю торопливо одеваться. Мне трудно глядеть на Кшиську, и краем глаза вижу, что она тоже старается не смотреть на меня.

— Пойдем, — говорю я, не глядя на нее.

Она молча идет вверх по тропинке. Я догоняю ее. Оба, не перемолвившись словом, проходим мимо стены фольварка в зацветшей зелени, гнездящейся в трещинах и бревнах, мимо разрушенной часовни с искривленным облезшим распятием, мимо первых мазанок и огородов окраины. Неожиданно Кшиська сворачивает в переулок. Я плетусь за ней. Из-за оград на меня посматривают мальчишки. Как всегда, им не нравятся мои брюки. Кшиська, не оглядываясь, быстро идет в гору. Она опустила голову, вид у нее нездешний и неприступный, такой я ее еще никогда не видел. Я иду сбоку, чуть отставая, Вокруг пахнет пылью, цветами, помоями. Где-то перекликаются высокими голосами хозяйки. Уже совсем стемнело, и в домах зажигаются окна. Вдалеке в конце улицы горит одинокий фонарь.

Кшиська опять сворачивает. Мы подходим к витой чугунной ограде. Это же костел. Кшиська почти пробегает по двору и пропадает в дверях. Я нерешительно подхожу к их выщербленной позолоте. Одна створка отворена. Я решаюсь и вхожу. В костеле темно. Лишь впереди в глубине, тускло мерцает свеча. Я, неслышно ступая, иду между рядами скамей.

Впереди что-то темнеет. Я останавливаюсь, не доходя. Раскинув руки крестом, на плитах лежит Кшиська. Она что-то шепчет. Прислушиваюсь.

— Матка бозка, — шепчет Кшиськин голос, — пан Езус, пани Мария. Пшебачьте меня за грех мий. Пшебачьте, допоки я мала тай глупа...

Я бесшумно выскакиваю из костела, выбегаю за ограду и там жду, прислонившись к чугунным холодным прутьям. Ох и чудная все-таки девчонка Кшиська!

До дома мы дошли, не перекинувшись ни одним словом. У калитки Кшиська протянула мне руку и сказала:

— До видзеня!

Я пожал длинные гибкие пальцы и недоуменно таращился ей вслед, пока она не дошла до угла дома и не свернула за него. Мне почему-то казалось, что за этот день мы с ней подросли оба. Она с ее длинными, не по росту, золотистыми ногами, с крепко обрисованными икрами, с тонкой талией, вокруг которой вилась коротенькая юбчонка, с высоко сидящей на гибкой шее головой, обрамленной пепельным кружением волос, и я в своей пестрой ковбойке, которую уже распирали твердеющие мышцы плеч.

Что-то переменилось с этого мига.

В саду колобродил ветер. Было темно и холодно. Где-то далеко выл пес. Вечер накатывался безлунный, мрачный. Я вошел в комнату, когда мама только что вернулась с работы.

8

Ночь была предгрозовой. В кронах сада бурлил и клокотал ветер. На крыше бренчал отставший железный лист. Я хотел было побродить по саду, как вдруг сердце у меня дрогнуло и остановилось: рядом со мной, в другом углу крыльца, кто-то вздыхал и бормотал. Я попятился к двери в коридор и, лишь коснувшись спиной ее деревянного холода, решился посмотреть в угол. Там кланялась и бормотала что-то длинная согбенная фигура.

— Это вы, дедушка Исаак? — спросил я шепотом.

— То я, мальчик, — ответил мне печальный голос, — что ты бегаешь в такую нехорошую ночь? Разве мало беды вокруг?

— Какой беды? — сказал я, постепенно приходя в себя и обретая утраченную было смелость. — Вы чего испугались, дедушка Исаак?

— Не ходи в такую ночь гулять, мальчик. Такая ночь для дурных дел.

— Это вы туч испугались? — спросил я, подходя к нему. Он стоял, прижавшись к перилам крыльца. Длинные волосы его раздувались ветром. И вид его унылого профиля опять меня встревожил. Но я не подал вида.

— Вы почему не спите, дедушка Исаак? — спросил я. — Где Ревекка?

— У Ревекки тоже нашлись свои дела, — прогундосил Исаак, — у всех молодых в конце концов находятся свои дела. У тебя они тоже уже есть, мальчик?

— Есть, — сказал я и заполыхал, вспомнив сегодняшнюю реку и Кшиську. Хорошо еще, что в такой темени нельзя было разглядеть мое лицо.

— У всех есть свои дела, — сказал Исаак, — только у старости нет своих дел. Остаются одни чужие. Зато она и многое видит, старость. Мальчик, прошу тебя: не ходи сегодня в сад. Тучи над нашим домом. Предчувствую: будет большая гроза, не ходи в сад, мальчик, там не ты один ходишь по ночам, не ходи в сад, мальчик.

Бормоча это, он мелкими шагами все подходил и подходил к двери и вдруг исчез, как растворился. Не заскрипели половицы, не скрежетнули дверные пружины.

Мне стало так не по себе, что уже совсем было я решился идти домой, но тут же устыдился своего страха. Я мерз в своей рубашке, но слова старого Исаака взбудоражили меня неясной, знобкой тревогой. Теперь я уже просто не смог бы уснуть дома.

Я сбежал с крыльца и отправился в сад. Но там все гудело и глухо рокотало от ветра. Гул был такой, что даже падение яблок не столько слышалось, сколько угадывалось.

Я пробежался было немного, но вокруг все шевелилось, какие-то темные силуэты вырастали мне навстречу, стало так страшно, что я решил вернуться домой, но с той стороны сада горело яркое пятно в черной тьме дома. Освещено было окно как раз у Кшиськи. Я обошел их половину сада, прошел через калитку и заглянул в окно. Оно было довольно высоко, и видно было только, что за занавеской движется какая-то тень. Я опять вспомнил сегодняшний день. Что она там делает, читает? Мы с Кшиськой никогда не говорили о книжках, а ведь я читал каждую свободную минуту. Я взглянул вверх. Сквозь листву порой проступало мохнатое от туч небо с внезапными проблесками голубого цвета. Я залез на яблоню и устроился на суку. Вот теперь я видел Кшиську. Она ходила по комнате в белой рубахе до пят, вот подошла к зеркалу, посмотрела на себя. Лицо у нее было сосредоточенное и совсем взрослое. Волосы падали ей на плечи. Она долго смотрела в зеркало, потом вдруг показала язык и отставила зеркало. Еще немного походила, потом села и задумалась. Нет, я не узнавал Кшиськи. Разве раньше способна была задумываться эта воинственная юла, этот неистовый сгусток энергии и желаний? Я смотрел на нее, и мне очень хотелось слезть с дерева, подойти к окну и постучать в него. Она высунется, и мы поговорим о чем-нибудь. О чем? Неважно. Но так волнующе интересно постучаться и поговорить с ней в такую ночь!..

Что-то зашуршало подо мной. Я взглянул вниз. Прямо под деревом стоял человек. Он был большеголовый, гривастый, увесистый. У меня похолодела спина. Он стоял безмолвно и, угрюмо набычившись, смотрел в то окно, где мелькала фигурка Кшиськи. Теперь она взбивала подушки, собираясь укладываться. Человек внизу что-то пробормотал. Потом рука его медленно, словно в раздумье, поползла за лацкан, под полу, и вытянула продолговатый темный предмет. Незнакомец повертел его в руках, потом приложил его к плечу, и вдруг снова опустил его вниз.

И тогда я понял, что это обрез. Сейчас он выстрелит в Кшиську! Я отпустил руку и, с шумом раздвигая ветки, упал сверху прямо ему на плечи. Грохнул выстрел.

Я сидел на земле, а надо мной желтело изумленное лицо Ивана.

— Толик, ты що? Ты як сюды попав?

— Ты хотел убить Кшиську? — задохнулся я от ужаса.

Иван выпрямился.

— Вона зрадныця, — сказал он и оглянулся.

У Кшиськи погасло окно. Во всем доме затопали и закричали. Иван кинулся к калитке, я бежал за ним. Мы выскочили в калитку, и в тот же миг кто-то рванулся навстречу Ивану. Ошиблись два тела, прохрипело ругательство, и над лежащим Иваном встал отец.

— Вставай, — сказал он тяжело дыша, — а ну вставай!

— Па, — сказал я, — это я.

— Домой, — приказал он хрипло и толкнул лежащего ногой. — Вставай, бандюга!

— Па, — сказал я, — это Иван.

— Что? — отец нагнулся над безмолвным телом, повернул к себе его лицо и тут же разогнулся. — А ну домой!— крикнул он мне с такой яростью, что ноги сами понесли меня прочь.

Уйти было невозможно. Немыслимо. Я кинулся в яблони и за их зыбким щитом продолжал слушать звуки и шорохи крыльца. У входа в половину Стефана хлопнула дверь. Истошно закричал голос Марыси, Кшиськиной тетки.

Отец нагнулся, приподнял Ивана и, таща его на себе, побежал в сад. Я помчался за ним. Отец волок Ивана между деревьев, все дальше и дальше уходя от крыльца. У дома уже раздавался голос Стефана, визгливо лаял шпиц.

Отец дотащил Ивана до монастырской стены и, прижав его к ней, заставил стоять.

Я подкрался и встал за могучую старую яблоню.

— Так что же ты творишь, Иване? — спросил отец.

Сквозь вой ветра голос его был еле слышен, я высунулся из-за ствола. Они были от меня в трех шагах.

— Сначала ты подослал ко мне лысого, чтоб я вез вашего атамана, — сказал отец, — потом приходишь стрелять в девчонку... Слышишь меня ты, убийца?

Иван вдруг весь затрясся и зарыдал.

— Не можу, не можу я, пане Голубовський, ведить мене в МГБ...

— Дойдет и до этого, — сказал отец, — теперь скажи: зачем ты хотел убить девчонку?

— Вона зрадныця, вона наших продала!

— Кому же она изменила? Помогла задержать преступников?

— Вона наших пид Збаражем выдала «ястребкам».

— Иван, — сказал отец, — ты жил рядом со мной, играл с моим мальчишкой! А я и не догадывался, что ты тоже убийца. Ты ведь так мог и Тольку убить?

— Ни, пане Голубовський, ни, — каким-то ревом прорвалось у Ивана. — Я и Кшиську не хотив вбываты, та наши наказалы. Не вбью, мене вбьють.

— Мерзавец ты, Иван, — сказал отец, отступая и подкидывая на руке Иванов обрез. — Пошли.

Иван упал на колени и уткнул голову в землю. Отец молча смотрел на него. Прошла минута, другая.

— Добре, — сказал Иван, медленно подымаясь, — я згоден, пане Голубовський... Чуть дивчынку не згубив. Я згоден видповидь держаты, пане Голубовський.

— Иван, — сказал отец, — пойми ты, дурень, дело их битое, мертвое дело. Такой Украины, за какую они борются, не будет. Да и не нужна она такая. Опять паны, опять кулаки и чиновники?.. Да что говорить. Лопух ты, Иван... Или действительно мерзавец!

— Ладно, — лихорадочно что-то делая со своим пиджаком, шептал Иван, — я согласный. Езус-Мария! — вдруг охнул он и сел на колени, — пане Езус, дякую теби, що врятував мене вид гриха. — Он вскочил, даже в темноте угадывалось, как сверкают его глаза. — Пидемо, пане Голубовський.

— Погоди, — сказал отец, — теперь погоди.

Он вынул платок, обтер им шею и, подойдя к соседней яблоне, почти рядом со мной, чем-то тяжело и ловко ударил. Хрустнуло дерево.

Отец вышел к Ивану. Мне не было видно, что они делают, но голоса я слышал.

— Вот эта штука была твоим обрезом, Иван, — сказал отец, — возьми ее себе.

— Ни, — испуганно ахнул Иван.

— Возьми, — строже сказал отец, — выйдешь — выбросишь. Слушай дальше. Завтра ты придешь ко мне в контору. Знаешь, где она?

— Так, — пробормотал Иван, — знаю.

— Я помогу тебе уехать отсюда.

— Спасыби, — из самой глубины легких выдохнул Иван.

— Ты уедешь на Полтавщину. Там тебя пристроят на работу, и ты забудешь весь этот кошмар и людей, что тебя посылали убить ребенка.

— Дуже злякався, пане Голубовський, — забормотал Иван, — я з нымы недавно... И вот послали... Дивчинку...

— И запомни, — сказал отец, — если ты завтра сбежишь, плохо будет всем. Я коммунист, Иван. В бога вашего я не верю, но совесть у меня есть. Убежишь, себя подведешь и меня. Себя — потому, что банду в лесах уже прижали, меня — потому, что я сам пойду и расскажу все, что следует.

— Ни, — горячо заговорил Иван, — ни, пане Голубовський, я не пидведу. Ни. Я тильки сховаюсь до свиту, а як вы прийдете до роботы, я буду там.

— Иди, — сказал отец.

Иван уронил голову, постоял так с минуту, потом сказал глухо и торжественно:

— Ось як тут стою, що бы не буты мени живым, що бы не буты мени людыною, я вас не пидведу, пане Голубовський.

— Иди, Иван, — сказал отец.

Их почти не было видно, только белая рубаха отца выделялась в черной мгле.

— Вирьте мени, пане Голубовський, я не пидведу. Спасыби вам.

Что-то зашуршало по кустам, и отец, постояв с минуту, тоже пошел к дому. Я крался за ним.

У крыльца в свете керосиновой лампы, которую держала в руке Марыся, толпились все обитатели дома.

— Що це таке могло буты? — спрашивала Иванова мать, кутаясь в шаль. — И ничего не разбылы, и никого не вбылы, кто ж це палыв?

— То бандеры, — уверенно говорил Стефан, потрясая своим ружьем, — то они хцелы спугать Стефана Тынду! Так? Но он не такый пигливый!

— Молчи, — кричала ему Марыся, и лампа дрожала у нее в руке, — як бога кохам, до бяды мувишь!

Около Марыси жалась Кшиська в накинутой на рубаху юбке, из-под которой вылезал длинный подол. Она непривычно для себя молчала и только оглядывала всех ярко светившимися глазами.

— Алексей куда-то пропал, — говорила мама, бесцельно ходя по крыльцу, — и Толи нет.

Отец и я вышли к крыльцу почти одновременно.

— Вот они! — крикнула мама и бросилась к нам.

— Все по домам! — приподнято сказал отец. — Ничего не случилось, какой-то дурак ночью по воронам стрелял.

Иванова мать перекрестилась и удалилась, за ней исчезли в дверном проеме Ревекка с дедом.

— И вы идите, — сказал отец Марысе и матери, — ты, Лиза, постель приготовь. Савва там как?

— Спит, — сразу успокаиваясь, сказала мать, — ему бомбу брось под нос, и то не проснется.

— Вы, Стефан, останьтесь, — сказал отец.

Стефан подтолкнул Марысю, шикнул на Кшиську и опустил наконец свое ружье. Я шмыгнул в коридор и затаился. Слышно было, как прошлепали Кшиська и Марыся, как топчется Стефан, как шумно дышит отец.

— Стефан, — сказал отец, когда все стихло, — уезжайте.

— Як пан мувит? — сказал Стефан. — Уехаць? Это моя земля, зачем мне бросать ее?

— Стефан, — сказал отец, — сегодня стреляли в Кшисю.

— Цо? — изумился голос Стефана.

— Слушайте, Стефан, — сказал отец, — ваша Кшися помогла поймать одного бандеровца. К несчастью, ее видели. Там были посторонние. Вы понимаете, что будет, нет?

С минуту оба молчали.

— Дзенькую пану, — сказал подрагивающий голос Стефана, — дзенькую ото всего сердця. Я останусь. Здесь я родился. Я останусь, и Марыся тоже. Кшися — ни. Ей нельзя.

— Я могу помочь устроить ее в интернат, — сказал отец, — хотите?

— Ни,— сказал Стефан,— дзенькую пану. Она уедет домой. Там у нее есть крэвни. Родственники по-вашему.

— И как можно скорее, — сказал отец, — а то...

— До святу, — сказал Стефан, — дзенькую пану. Бардзо дзенькую!

Отец прошел мимо меня. Я постоял в темноте, хотел было еще раз взглянуть в окно Кшиськи, но раздумал и отправился домой. Отец что-то рассказывал матери, когда я вошел.

— Ты где бегаешь? — кинулась ко мне мать. — Совсем от рук отбился.

— Погоди, — сказал отец, — дай кончу.

На кровати по-прежнему тонкой фистулой завивался храп Саввы.

— И я отпустил его, — отец смотрел на мать.

Она долго качала из стороны в сторону головой, потом сказала:

— Алеша, Алеша, я просто отказываюсь тебя понимать.

— А я все объясню, — терпеливо сказал отец, — ты спрашивай.

— Если уж поймал, то отведи куда следует, — сказала мать, — разве в милиции не разберутся?

— Трудные времена сейчас, — сказал отец, — резкие времена, Лизок, тут можно и не разобраться.

— Но он же стрелял в девочку!

— Он был оглушен, запуган, забит.

— Но ведь он завтра не придет, и что тогда ты сделаешь?

— Сделаю то, что скажет совесть.

— Что?

— Пойду в управление МГБ и все расскажу сам.

— Алеша, — сказала мать и заплакала, — ты как ребенок. Кажешься кому-то сильным, прямым, а сам как ребенок...

Отец странно закосил глазами и отвернулся.

— Из-за этой девчонки попал под следствие, — загибала пальцы мать, — отпустил бандита...

— У него мать есть, как у нашего Тольки, как я ей в лицо посмотрю? К тому же он еще не бандит, его заставили.

— Пусть не растит таких детей! — крикнула мать. — Алешенька, — в голос заплакала она, — придет — не придет этот идиот, прошу об одном, умоляю, не ходи в управление... Ведь никто же не знает!

Лицо его дрогнуло, он посмотрел себе под ноги.

— Конечно, — сказал он, — никто. Это так. Но это же моя страна, Лиза, и я хочу жить с чистыми руками. Мы ведь принесли сюда иную жизнь.

Мать утерла слезы и сжала губы.

— Ты думаешь только о себе, Алексей, — сказала она, — о себе и о человечестве, до нас с Толькой твои мысли не опускаются.

— Зачем продолжать, — сказал отец и сел на постеленный на полу матрац.

— Ты эгоист, — сказала мать и стала сдвигать стулья для моей постели, — ты эгоист, Алексей... — Она выпрямилась и закусила губу. — Алешенька...

Она кинулась к отцу, он встал, и они обнялись.

Я подошел и встал рядом, отец заметил меня и прижал к себе, так и стояли мы трое, обнявшись.

В окно резко забарабанили. Отец дернулся, отвел руки матери и мои и подошел к окну.

— Граждане, — сказал резкий голос за окном, — у вас тут стреляли?

— Да, где-то поблизости, — сказал отец.

— Раз не спите, выйдите на минутку.

Отец прошел к двери, теперь мать сама толкнула меня за ним. Я выскочил на крыльцо. Отец стоял в куче солдат, и все они смотрели на что-то темное на земле. Я подошел. Всмотрелся. На плащ-палатке, забросив назад голову и весь прогнувшись, лежал Иван. В виске его чернела маленькая дырочка, и толстый черный жгут сбегал от виска на щеку.

— Убили? — спросил отец.

— Черт его знает, — сказал невысокий крепыш в фуражке, — может, убили, а может, сам. Вот эта игрушка рядом с ним лежала.

Я взглянул в его ладонь. При свете фонаря отблескивал вороненой сталью маленький браунинг. Отец молчал, я тоже стоял молча.

— Это наш сосед, — сказал отец, — Иван Кудлай. Тут живет его мать... Но я бы на вашем месте не говорил ей сейчас... Лучше утром.

— Есть, — сказал старший с резким голосом, — мы его сейчас под низ стянем, там у нас машина. Отвезем в морг. А утром старушку известим. Берись, ребята!

Они взялись за края плащ-палатки, подняли и понесли вниз тело, шаги их быстро затихли в шуме ветра.

— Эх, дурак, — сказал отец и сел на крыльцо.

— Ты что, па? — спросил я.

— Забыл обыскать его, — пробормотал он, — забыл... — Он вскинул на меня глаза и сдержался.

Сзади скрипнула калитка. Мы с отцом обернулись. Кто-то шел по Стефановой половине.

Мы поднялись. Блеснул и ударил по глазам фонарик и тут же отскочил лучом в сторону.

— То мы, — сказал Стефан, подходя, — Кшися едзет, пан Голубовський.

Я шагнул в темноту и увидел вплотную перед собой лицо Кшиськи.

— То-лек, — сказала она тихо, — я не хочу уезжать.

— Надо, — сказал я, — а надолго, Кшись?

— Надолго, — сказала она, — насовсем.

— Кшиська, — сказал я, — а как же?..

Она вдруг обняла меня и прижалась ко мне мокрым лицом.

— Толек, — шепнул в самое ухо ее голос, — ты мой коханый?

— Опять ты, — сказал я, отодвигаясь, — я же говорил.

Она выпустила меня. И мы стояли друг перед другом, почти неразличимые в ночи. Я видел только ее глаза, они смотрели на меня с взрослой и нежной усмешкой.

Разговор между отцом и Стефаном кончился. И они расстались. Я долго слушал, как затихают в шуме ночи легкие шаги Кшиси.

Утром солнце разбудило меня своим жарким прикосновением. Я вскочил с раскладушки. Выпрыгнул в одних трусах в окно, умылся над колодцем обжигающе холодной водой и, подставив лицо горячему блеску, побрел к крыльцу. Там сидел, покачиваясь, Исаак, а около стояла, розовея щеками, Ревекка. Было воскресенье.

— Здравствуйте, Толя, — сказала Ревекка.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Добрый день, мальчик, — скрипнул Исаак.

Из калитки своей половины сада вышли Стефан и Мария. Мощную грудь Марии обрисовывал стянутый жакет, на голове Стефана достойно сидела шляпа. Они прошли раскланявшись, и я посмотрел, как волочится длинный подол Марии и прыгает при ходьбе своим по-женски обрисованным задом Стефан.

— Пошли к мессе, — сказал голос Ревекки.

И вдруг дикая тоска сжала и пронзила сердце. Где же она, синеглазая неугомонная девчонка с загорелыми лодыжками, где ее неистребимая прыть? Неужели я никогда, никогда уже не увижу ее?

И я вспомнил вчерашнюю ночь, ее голос, ее взгляд, полный недетской нежной усмешки, и горькое сожаление зазвенело во мне: ну почему, почему, дуралей, ты не решился сказать ей, что она тоже была твоей коханой!..