Я по-прежнему не знал, почему месье Соломон остановил свой выбор на мне и почему он время от времени продолжает наблюдать за мной с улыбкой, словно у него в голове зреет на мой счет какой-то план. Мне казалось, он относится ко мне по-дружески и доволен, когда я захожу к нему просто так, безо всякого дела, а сколько давали эти наши разговоры, я и выразить не могу. Главное, надо сказать, он успокаивал меня своим примером — раз можно дожить до такого возраста, мне еще нечего волноваться. Я садился напротив него и как-то приходил в себя, а он тем временем рассматривал свои марки.

Очень скоро я обнаружил, что месье Соломон, хоть он и очень богат, совершенно одинок. Когда я приходил, он обычно сидел за своим большим письменным столом филателиста и, зажав в глазу лупу, с явным удовольствием разглядывал марки, будто это настоящие друзья, а также почтовые открытки, эти свидетели прошлого, отправленные со всех концов земли. Это вовсе не были открытки, адресованные лично ему, потому что многие из них были написаны еще в прошлом веке, когда месье Соломон едва успел родиться, но в конце концов они все же попали к нему. Я несколько раз возил его на Блошиный рынок и в лавочки старьевщиков, где он их покупал, и хозяева откладывали для него те, что носили наиболее личный характер, где выражались чувства. Я прочел несколько штук, что было с моей стороны весьма бесцеремонно, потому что месье Соломон их обычно прятал из-за их интимного характера. На одной из них была изображена девушка, одетая, как было модно в начале века, с ней рядом стояли четыре маленьких мальчика в матросках и соломенных шляпах канотье, а на обратной стороне было написано: Дорогой, дорогой, мы думаем о тебе и днем и ночью, поскорее возвращайся, а главное, одевайся потеплее и не забывай про фланелевый пояс. Твоя Мария. И самым странным здесь было то, что, как только месье Соломон прочел эту открытку, он пошел покупать себе фланелевый пояс. Я ни о чем его не спросил, сделал вид, что ничего не заметил, но у меня мороз пробежал по коже от ощущения его одиночества. У него не было никого и ничего. Открытка датирована 1914 годом. Не знаю, стал ли месье Соломон носить фланелевый пояс в память об этой Марии или о том мужике, которого она любила, или он вообразил, что это она лично о нем так нежно думала, или он так вел себя просто во имя нежности. Я тогда еще не знал, что месье Соломон не выносил, когда кого-то забывали, не мог мириться с тем, что есть забытые люди, которые жили, любили, а потом бесследно исчезли, которые в свое время кем-то были и превратились в ничто, в пыль, в б/у — теперь-то я знаю, что он их так называет. И вот против этого забвения он и протестует с самой большой нежностью и с самым страшным гневом, просто с яростью — кажется, это слово употребляют, когда речь идет о библейских персонажах. Иногда у меня создавалось впечатление, что месье Соломон пытается этому забвению воспрепятствовать, взять все, так сказать, в свои руки и больше этого не допускать. Его состояние легко понять, имея в виду, что ему самому грозило вот-вот так же бесследно исчезнуть. Поэтому тогда я не стал его ни о чем расспрашивать, но от тех чувств, которые я тогда испытал, я так и не оправился. И было не только это, но тут вы мне ни за что не поверите, но, может, вас убедит довод, что я не в состоянии придумывать лучше, чем это получается у жизни, которой нечего церемониться и заботиться о том, чтобы ей поверили. Месье Соломон нашел в лавке братьев Дюпен, что в тупике Сент-Бартелеми, старую открытку с фотографией одалиски, которые тогда еще встречались в Алжире, в те годы принадлежавшем французам, а на оборотной стороне открытки были написаны слова любви: Я не могу жить без тебя, мне тебя не хватает больше всего на свете, в пятницу, в семь, буду стоять под часами на площади Бланш, жду тебя всем сердцем, твоя Фанни. Месье Соломон тут же положил эту открытку себе в карман, потом проверил день и час по своим очень дорогим швейцарским часам, нахмурил брови и вернулся домой. А в следующую пятницу, в шесть часов тридцать минут велел отвезти его на площадь Бланш. И стал там искать часы, но их не оказалось. Он был явно недоволен и принялся расспрашивать жителей квартала. Наконец нашли консьержку, которая помнила эти часы и сказала, где они находились. Он сразу ушел от нее, чтобы не опоздать, и ровно в семь стоял в указанном месте. А я так и не знаю, делал ли он это, чтобы почтить память исчезнувших любовников или в знак протеста против библейского ветра, который все уносит, как прах, как пыль. Однако одна вещь несомненна, уверяет Чак, и тут, я думаю, он прав: месье Соломон — человек протестующий, человек, открыто выступа ющий против. В конце концов я осмелел, и когда он пошел постоять и положить букет красных роз у фасада здания, указанного в адресе открытки с изображением пожарника, написанной в 1920 году, где посылались поцелуи и говорилось о радости вновь увидеться в следующее воскресенье, я спросил его, когда он снова сел в такси:

— Месье Соломон, извините за вопрос, но зачем вы это делаете? От этой девчонки уже давно ничего не осталось, так к чему все это?

Он наклонил голову, словно говоря: «Ну конечно, конечно».

— Жан, мой малыш, разве не посещают места, где жили Виктор Гюго, Бальзак, Людовик XIV?

— Но то были очень значительные люди, месье Соломон. Виктор Гюго — это была личность. Естественно, что их помнят и что, думая о них, мы испытываем волнение. Они принадлежат истории.

— Да, все помнят знаменитых людей и никому нет дела до тех, кто никем не были, но любили, надеялись и страдали. Те, кто при рождении получили наше общее готовое платье и смиренно протаскали его до своего конца. Даже само это выражение «те, кто никем не были» омерзительно и недопустимо. Я отказываюсь его принять и выражаю это теми скромными средствами, которыми располагаю.

Говоря это, он как-то таинственно улыбнулся, поднял голову, и лицо вдруг стало серьезным. Он крепко сжал в руке свою трость с лошадиной головой.

— Я это делаю не только ради «девчонки», как вы выразились, а еще из уважения к этому.

Я ничего не понял. Понятия не имел, что он подразумевает, говоря «к этому», и почему «это» вызывало уважение. Сколько бы месье Соломон ни берег почтовые следы давно угасших жизней и истлевших любовных историй, он все равно не мог вновь воскресить тех людей. Быть может, его лично никто никогда не любил и он воспринимал слова «мой дорогой, моя любовь», написанные чернилами, которые тоже почти испарились, как адресованные ему лично, а он нуждался в нежности. Как знать! Позже Чак, когда я рассказывал ему об этих открытках, на которые месье Соломон реагировал, словно это были звонки в службу SOS, полученные, правда, от уже давно забытых людей, но для него не утратившие своего смысла, так вот, Чак, слушая меня, придумал по этому поводу целую теорию. Он считает, что у моего работодателя проблема с мимолетностью всего сущего, со временем, которое проходит и уносит нас. Поскольку он понимает неизбежность своей судьбы, он выражал свой протест против диктата времени всеми средствами, которыми располагает.

— Он как бы жестикулирует, вот и все. Можно считать, что он грозит кулаком и делает еще какие-то движения в знак протеста, пытаясь объяснить Иегове, что несправедливо все уничтожать, все сметать с лица земли, и в первую очередь его самого. Представь себе его, стоящего на горе, в белых льняных одеждах, пять тысяч лет тому назад, он смотрит на небо и кричит, что Закон несправедлив. Ты никогда не поймешь старика, если не будешь учитывать, что с Иеговой у него чисто личные отношения. Они спорят, орут друг на друга. Он как бы персонаж из Библии. Христиане в своих отношениях с Богом никогда не доходят до ругани. А вот евреи — сколько угодно. Они Ему устраивают семейные сцены.

Я познакомил Чака с царем Соломоном. Тот направил его к психологам, которые, проделав с ним ряд тестов, горячо рекомендовали взять его в «SOS альтруисты-любители». Это одна из тайн Чака — кажется, он живет одной головой, к тому же набитой самыми разными идеями, но стоит кому-то обратиться к нему со своим несчастьем, как выясняется, что у него, оказывается, есть и сердце. У него легкий американский акцент, и это здорово успокаивает тех, кто с ним говорит по телефону, — Америка все же великая держава. Через несколько недель он уже оказывал моральную поддержку лучше всех остальных альтруистов-любителей и даже сумел удержать одну девушку от самоубийства, доказав ей, что после этого все станет еще хуже.

Что касается почтовых открыток, то их у месье Соломона было десятки тысяч. Он их тщательно распределял по альбомам, которые занимали целую стену его кабинета. Один из них всегда лежал раскрытый у него на письменном столе. Каждый день другой, ибо всему свой черед. Однажды утром я застал его склоненным над фотографией фронтовика войны 1914–1918 годов, который с гордым видом позировал фотографу, а на обратной стороне открытки были написаны слова, должно быть, трогательные в те годы: Моя дорогая жена, надеюсь, у вас все хорошо, а у нас здесь война. Поцелуй детей, мне их так не хватает, что не знаю даже, как сказать. Твой Анри. А в уголке открытки стояло: Пал смертью храбрых четырнадцатого августа 1917. В тот день я пришел с Тонгом, который должен был вместо меня отвезти месье Соломона к дантисту. Месье Соломон относился к нему очень хорошо, он говорил о восточной мудрости, которая помогала камбоджийцам выносить все испытания, если их не сразу убивали. Он показал Тонгу свой альбом, где были открытки из самых дальних мест, например из Манилы или Индии, что позволяло ему сближаться с людьми еще более далекими.

— Зачем вы собираете открытки, адресованные не вам, написанные людьми, не имевшими к вам никакого отношения? Ну, как вот этот убитый солдат, которого вы не знали?

Месье Соломон взглянул на Тонга, вынув из глаза лупу филателиста.

— Боюсь, вы не сможете этого понять, месье Тонг.

Впервые я услышал от месье Соломона расистское высказывание.

— Вы не сможете понять. Вы потеряли всю свою семью в Камбодже. Вам есть кого вспоминать. А вот я никого не потерял. Никого. В числе тех шести миллионов евреев, которых уничтожили немцы, нет ни одного моего даже дальнего кузена. Даже мои родители не были убиты, они умерли рано, задолго до Гитлера, самым нормальным образом, не испытывая никакой дискриминации. Мне восемьдесят четыре года, и мне некого оплакивать. Терять любимое существо — это страшное одиночество, но еще большее одиночество никого не потерять за всю свою жизнь. И вот когда я листаю этот альбом…

Он перевернул страницу своей красивой, чуть порыжевшей рукой — ведь в старости кожа покрывается рыжими пятнами. Он вынул семейную фотографию — отец, мать и шестеро детей. В ее углу было напечатано: 1905 год. Бретонская семья.

Я так и обомлел. То, что месье Соломон почувствовал родственную связь с бретонской семьей и время от времени с теплым чувством склонялся над ней, было из всего, что я знал смешного, самым печальным. Он снова взял своими красивыми руками, на которые приятно смотреть, фотографию этой бретонской семьи и положил ее на место в альбом.

С руками месье Соломона связана трагедия.

Когда ему было четыре года, его родители мечтали сделать из него виртуоза. До сих пор на комоде в спальне стоит детская фотография месье Соломона, но, глядя на нее, никто не узнал бы будущего короля брюк. На этой фотокарточке было написано простым пером — самопишущих ручек тогда еще не было: Четырехлетний Соломон Рубинштейн перед своим пианино. Над мальчиком со счастливой материнской улыбкой склонилась пышногрудая дама. Когда месье Соломон переводил мне эту надпись, написанную еще по-русски, он добавил:

— Мои родители рассчитывали, что я стану вундеркиндом, что значит особо одаренным ребенком. С пианино в гетто были связаны большие надежды.

Была и фотография месье Соломона семи лет — одной ногой он стоит на самокате. Она снята уже в другом гетто, где-то в Польше. До двенадцати-пятнадцати лет было много фотографий, а потом их больше не было, быть может, потому, что родители месье Соломона пережили большое разочарование. В конце концов они поняли, что его нельзя считать особо одаренным ребенком. Однако чуть ли не до двадцати лет они заставляли его ходить в коротких штанишках, не в силах расстаться с надеждой, что он все же станет вундеркиндом. Месье Соломон смеялся над этой историей.

— Я чувствовал себя страшно виноватым, — говорил он мне. — В пятнадцать лет я написал письмо японскому филателисту, потому что я уже тогда утешал себя почтовыми марками, и попросил его узнать у японских садовников, как можно остановить рост растений — они владеют этим искусством. Я хотел любой ценой перестать расти, остаться маленьким, чтобы не разочаровывать родителей и еще долго сходить за вундеркинда. Одиннадцать часов в сутки я проводил за роялем. Ночью я успокаивал себя мыслью, что у меня замедленное развитие, но что мне еще удастся наверстать упущенное. В старое время только попытка сделать из ребенка виртуоза могла дать родителям надежду вырваться из гетто. Великий Артур Рубинштейн сумел из него вырваться, его как виртуоза принимали в кругу высшей аристократии, хотя внешне он был воплощением антисемитского представления о еврее. Он даже написал книгу о пройденном им пути. Гению все прощается.

Постепенно я научился видеть в темных глазах моего друга вспыхивающие иронические искорки. Словно что-то мучительно смешное, что жило в нем, вдруг начинало излучать свет.

— Мне уже исполнилось шестнадцать лет, а потом и восемнадцать, я все рос и рос, а мой учитель музыки становился все более грустным. Отец, как все мужчины в нашей семье в течение многих поколений, был портным, сперва в Бердичеве, в России, потом в Свечанах, в Польше, и проявлял ко мне такую любовь, что мне хотелось утопиться. Я был единственным ребенком, другого виртуоза в семье быть не могло. И вот настал день, когда отец вошел в гостиную, где я в коротких штанишках играл на пианино. Он держал в руках брюки. Я сразу понял: покончено с великими надеждами. Мой отец признал очевидность. Я встал, снял штанишки и надел брюки. Я никогда не стану вундеркиндом. Мать плакала. Отец делал вид, что у него хорошее настроение, он даже поцеловал меня и сказал по-русски: «Ну ничего». Я стал учеником в лавке тканей в Белостоке. Когда мои родители умерли, я отправился в Париж, чтобы приблизиться к просвещению Запада. Тем временем я был уже хорошим закройщиком и торговал готовым платьем. И все же я еще немного сожалел, что не стал виртуозом. На витрине моего первого магазина, на улице Тюн, было начертано: Соломон Рубинштейн, виртуоз брюк, потом я сменил эту надпись на Другой Рубинштейн, но так или иначе родители мои уже умерли и возвращаться к этой теме смысла не имело. Так постепенно, шаг за шагом, я стал брючным королем сперва в районе Сантье, а потом повсюду. Мне принадлежала целая сеть магазинов, их все знали, а со временем я открыл магазины в Англии и в Бельгии. А вот Германию обошел — в память о прошлом. Думаю, я не случайно занялся готовым платьем, оно и было моим предназначением, потому что мечта моих родителей сделать из меня виртуоза нашла в этом, по сути, свое воплощение. Готовая мечта, которую в гетто передают из поколения в поколение, чтобы она грела.

Месье Соломон, во всяком случае, стал очень богатым и теперь тратил состояние на благотворительность; если бы его могли избрать на достойное его место, то он распространил бы свои благодеяния на все человечество и, быть может, добился бы для него лучшей доли.