Пивной зал выходил на улицу высоким крыльцом, над которым, вместо козырька, висел и поскрипывал на ветру выбеленный солнцем и дождями бочонок. Старый девятиэтажный дом, в первом этаже которого помещалась пивная, — еще довоенной, неуклюжей, безжизненной и безнадежной какой-то постройки, — был похож на серую уступчатую скалу, истонченную пещерными входами. Пивной зал необъяснимо назывался — Пиночет. Виктор миновал дверную вертушку и вышел на крыльцо, тяжело опираясь на палку.

Десять лет — казалось, большую часть своей бесконечно долгой, остановившейся жизни — он смотрел с высоты этого крыльца на чужой, давно уже непонятный ему мир, и чувства, которые он испытывал перед лицом этого мира, с каждым годом менялись, незаметно переходили друг в друга, пока от первых не оставалось и следа. Сначала, лет десять назад, ему порою даже нравилось после очередного стакана портвейна выйти из душных сумерек пивной и покурить в дверях, снисходительно, вниз, глядя на улицу. У его ног торопливо, как послушные инстинкту муравьи, сновали маленькие, озабоченные, серые люди: лысые мужчины с потерявшими форму портфелями, толстые женщины с уродливо набитыми сумками, маленькие некрасивые дети, которых женщины тащили за руки и которые плакали и не хотели идти. Десять лет назад он был удивительно молод; ему казалось, что он выше этого мира, его испуганной обывательской суеты, его безмолвной покорности пустым, нелепым, надуманным правилам; ему казалось, что достаточно и никогда не поздно сделать шаг — спуститься вниз, — чтобы занять в этом мире достойное место, и эта уверенность легко доставляла ему сознание своего спокойного, а в недобрую минуту и насмешливого превосходства. Это чувство первые годы скрашивало его независимую, пьяную, уже тогда несчастную жизнь; хотя и усмехаясь своей наивности, он с тайным удовольствием представлял себя Модильяни, Есениным, Эдгаром По, чей самоубийственный путь таил в себе опасную и притягательную загадку… Прошло несколько лет — и его жизнь покатилась так быстро вниз, что он едва успевал замечать ступени. Взгляд его с высокого крыльца тоже переменился: после того, как неожиданно закончился срок его институтского распределения и ему предложили найти себе другую работу; после того, как он поменял еще несколько мест, оказавшись в конце концов дежурным лифтером в общежитии того самого института, в котором когда-то учился; после того, как он вынужден был уйти и с этой, уже последней своей работы, потому что наступили дни, когда ему стало просто не под силу прийти куда-нибудь в определенный, назначенный заранее день и час — в жизни его стучали уже другие часы, не зависящие от сигналов точного времени; после того, как деньги его подошли к концу и последний костюм вытерся и повис на локтях и коленях, — после всего случившегося этого у него исчезло чувство спокойного превосходства и стоять на крыльце, под любопытными и сочувствующими взглядами улицы, ему стало стыдно и больно: он торопился сойти по стертым до арматурных прутьев ступеням и затеряться на одной высоте с толпой мужиков, с утра до вечера пьяно шумевших у входа…

А сейчас, — сейчас, когда он давно уже не работал и получал жалкую пенсию; когда он давно уже перестал считать, сколько раз его подбирали у этого крыльца и отвозили в вытрезвитель, в “Девятку” или “Сосновую аллею”, и пиночетовский участковый, капитан Бурый, которого местные пьяницы даже за глаза угодливо называли Николаем Ивановичем, помнил его фамилию — не зная и не интересуясь его именем — и, заходя в пивную, зло уже говорил: “Ну, готовься, Петров, скоро поедешь в ЛТП”; сейчас, после того как год назад он сломал ногу и она криво срослась — потому что в квартире Жокея, где он упал, поскользнувшись в луже чужой блевотины, был вдребезги разбит телефон и все приятели его были так пьяны, что никто не смог выйти к соседям и вызвать “скорую помощь”, — да и сам он был смертельно пьян и сначала почти не почувствовал боли; когда все деньги, на которые он мог теперь рассчитывать, превратились в пятьдесят копеек, оставляемые матерью утром на кухонном столе, потому что ничтожную пенсию свою он пропивал за два, много три дня после ее перевода, — сейчас, когда он стоял на крыльце Пиночета, опираясь на палку, ему было уже всё равно. Он не испытывал никаких чувств, глядя на человеческую толпу, которая теперь почему-то уже казалась ему не серой, а многоцветной и яркой — и дети в толпе не плакали…

Он неловко спустился по ступенькам и поковылял к вентиляционной отдушине — каменному колодцу полуметровой высоты, затянутому мелкой, насквозь проржавевшей сеткою, — на котором сидели в ряд Шлёп-нога, калека с вывороченными полиомиелитом ногами, пучеглазый, раздутый водянкой Цыган и старый Арлекин, руками и длинным подбородком опиравшийся на ручки ободранных костылей. Чуть поодаль, на обрывке газеты, примостился Каракуль, еще недавно Владимир Петрович, а теперь просто Вовка Каракуль, который всё еще не мог забыть свою прежнюю жизнь и потому сидеть с Арлекином, Цыганом и Шлёп-ногой считал ниже собственного достоинства.

Виктор сел не здороваясь рядом с Арлекином — со всеми он здоровался уже поутру, — вытянул с облегчением больную застоявшуюся ногу и закурил “Беломор”. От Арлекина шел густой нечистый запах, но Виктору не хотелось — и неудобно было — сразу вставать и идти на другое место: хотя Арлекин жил подонками из кружек и в пивной не было ниже его человека, Виктор не хотел его обижать. Сознание хотя бы в этом своей доброты нужно было прежде всего самому Виктору: Арлекину было уже всё равно.

Каракуль зашелся хриплым клокочущим кашлем, прочищая горло, и дрожащей рукой привычно поправил воротник — там, где еще два года назад его ежедневно стягивал узел галстука. Каракуль любил красные галстуки: красный цвет шел к его серым костюмам, серой шляпе, серым глазам, а зимой — к серебристо-голубой пене каракулевого воротника.

— Человека жду, — вдруг сказал он с внушительной интонацией, но слабым и тонким, на тихий крик срывающимся голосом. — Обещал привезти должок… Пятёру. — Слово “пятёра” Каракуль, быть может, независимо от себя, произнес торжественным шепотом. Пять рублей было очень много — две бутылки красного и сорок шесть копеек: на две кружки пива, смазать каждую бутылку или на развод.

Каракулю никто не мог привезти никакого долга. Каракуль даже сам не мог быть никому должен, потому что во всем Пиночете не нашлось бы сейчас дурака, который одолжил ему хоть бы рубль; даже жетон — монету в двадцать копеек, за которую автомат наливал триста восемьдесят пять граммов разбавленного желтого пива, — давали ему крайне неохотно, зная, что Каракуль стоит у последней черты и уже никогда не ответит. Его слова о пяти рублях были глупой, бессмысленной, подлой ложью, которой он мог надеяться выманить у Виктора двугривенный. Даже если бы произошло чудо и из той другой, уже далекой жизни, в которой Каракуль был начальником отдела и носил пальто с каракулевым воротником и ондатровую ушанку, действительно бы приехал, спустился к нему человек и вернул случайные, давно забытые пять рублей, — Каракуль никогда не сказал бы об этом Виктору и вообще никому: он разделил бы их на каждый день по рублю и неделю пил пиво, по кружке каждые два часа — запивая свои таблетки. И хотя Виктор сознавал очевидность этой Каракулевой лжи — быть может, последней, отчаянной попытки самоутверждения, — в душе его шевельнулась слабая надежда: в “Голодном” с утра давали “Кавказ” — до одиннадцати по трояку, у Сашки с черного хода, сейчас у бабы Лизы по два шестьдесят, тридцать три копейки сверху… Правда, он редко выручал Каракуля: они упали почти одновременно, и в те дни, когда он еще мог кого-то выручить, у Владимира Петровича были свои, и немалые, деньги… Каракуль разрушил безумную его надежду.

— Дай жетон, Витя.

В его сердце медленно возвращалась смертельная тоска — тоска, с которой жить не хотелось.

“Пошел ты…” — подумал он про себя и сказал вслух:

— Я пустой.

Он сказал это, почти не шевеля губами. Вообще не надо было ничего говорить — он никогда не избавится от привычки отвечать всем людям, которые к нему обращаются.

Сегодня — сначала — ему повезло. Ночью повернул ветер и принес весну, с утра загорелось солнце — и небо, стряхнув облака, стало синим, как море, которое он видел в последний раз десять — или пятнадцать? — лет назад и которое не забыл. Мать надела легкий плащ и повесила в шкаф на плечики теплое шерстяное пальто с забытой в карманах вчерашней мелочью. Шкаф ее не запирался и давно не представлял для Виктора никакого интереса: однажды утром, уже полгода назад, морщась от тоски и отвращения к себе, он обыскал карманы висевшей в шкафу одежды — и вся в них найденная мелочь, даже потускневшие медяки, щедро рассыпанные вперемешку с бесполезным дореформенным серебром в старомодных дедушкиных костюмах, — всё ушло в автоматы. Он не знал, догадалась ли об этом мать, — мать молчала; быть может, догадалась, потому что больше он никогда не находил в ее шкафу ни копейки. Сегодня она спешила.

Он нашел рубль и одиннадцать копеек — это было неслыханно много. Даже в трамвае он опустил в кассу три копейки и взял билет. Еще недавно, если у него было двадцать, или тридцать, или сорок копеек, он добирался до пивного зала пешком, чтобы не тратить три копейки, которых на последнюю кружку неизменно не хватало, — благо пивная была недалеко и у него были здоровые ноги. Сейчас всё переменилось; идти километр пешком было ему долго и тяжело — еще и потому, что палка его была слишком коротка для его высокого роста: новую, которую мать купила и привезла в больницу, он отнес обратно в аптеку, едва научившись ходить, — и выручил за нее два пятьдесят, — а себе взял старую, оставшуюся дома после давно умершей бабушки.

Эта палка была короткой, облезлой и кривой, но он не решился отдать ее, а себе оставить новую, подходившую ему по росту: во-первых, он боялся, что в аптеке откажутся от старой клюки, изготовленной четверть века назад, а во-вторых… во-вторых, все-таки это была бабушкина палка. Очень скоро он осознал, какую совершил ошибку — не ту, что пожалел старую палку, а ту, что по жадности и глупости лишился своей: удобная палка для инвалида была не роскошь и не прихоть — была жизнь. С каждой пенсии он отсчитывал два пятьдесят — и всякий раз пропивал их, когда эти деньги оставались последними, откладывая покупку до следующего месяца… По всему по этому идти километр пешком было ему тяжело — он садился в трамвай и обыкновенно не брал билета. Частые контролеры, молодые ребята из бывшего его института, подрабатывающие к стипендии, его никогда не трогали: они машинально спрашивали билет, потом смотрели на его лицо и его ногу, вытянутую в проход и уложенную на палку, — и проходили мимо, не дожидаясь ответа.

Он приехал в Пиночет к девяти, полумертвый с похмелья. Вчера у автоматов он встретил Фомичева, с которым вместе учился в институте. Колька Фомичев, — который не был сейчас для него ни Колькой, ни Николаем, был сейчас для него никто: из другой страны, из другого мира чужой непонятный человек, смотревший знакомым лицом и носивший знакомое имя, — Колька Фомичев, по окончании института оставленный на кафедре, позавчера защитил кандидатскую диссертацию. Защиту свою он отпраздновал уже и в институте, и дома, и в ресторане — и на третий день, вспомнив молодость, решил зайти в Пиночет, куда много лет назад, вместе с Виктором, они неизменно шли получив стипендию. Колька был уже сильно пьян, с двумя сильно пьяными друзьями по кафедре, — иначе он сделал бы вид, что Виктора не заметил: пить и обниматься с небритым, опухшим, грязным калекой, казавшимся много старше его, было неприятно, ненужно и даже неприлично — не только ему самому, но и Виктору. Но Колька был пьян и сильно напоил его, и его пьяные друзья обнимались и лезли целоваться к Виктору и что-то кричали о русской душе и своей близости к народу; потом они увели пьяного Кольку и напротив пивной сели в такси — а Виктор несколько раз упал, ковыляя двадцать метров до трамвайной остановки, и никто не помог ему подняться.

Поэтому сегодня утром, выворачиваясь горькой слюной и дрожа всем телом, он приехал в пивную уже к девяти часам, когда винный был еще закрыт и красным торговали с черного хода, по три рубля за бутылку, — а это для него было теперь очень дорого. Кроме Шлёп-ноги и Арлекина, стоявших терпеливо у стойки в ожидании недопитых кружек, он встретил Доллара, Земелю и Чечмаря — первых ласточек из многочисленной пахомовской команды, не успевшей еще собраться. На троих у них было четыре девяносто две; две бутылки стоили шесть рублей — рубль восемь не хватало. Земеля поминутно уходил в туалет, а когда возвращался — на нем лица не было. Они могли взять одну бутылку, оставив два рубля на развод, но Доллар держался и был неумолим: делать вторую ходку к ненадежному, подолгу закрытому черному ходу ему не хотелось. Виктор, дрожа от тоскливого нетерпения, вступил в долю: он отдал все свои деньги, рубль и восемь копеек — пятачком, копейкой и двушкою, — оставшись на нулях, потому что из рубля одиннадцати, найденных в карманах материного пальто, три копейки он уже опустил в трамвайную кассу. Они съели две на четверых, закусив сухой мандариновой коркой. Он сразу пришел в себя, хотя первый стакан держал обеими расходившимися в пляске руками: трехсот пятидесяти было достаточно даже с тяжелого похмелья и должно было хватить по меньшей мере на час. Если бы разливал он, вышли бы все четыреста — своя рука владыка; но утром его рука уже давно никуда не годилась… С ними он простоял около часа, вспоминая вчерашний день, а в одиннадцать пришел пунктуальный Пахом и сбросил его с хвоста — как Виктор ни пытался на нем удержаться… Земеля, самый душевный, но и самый неимущий из всех четверых, только сочувственно пожевал губами.

Он простоял еще час, допивая оставленное Земелей пиво, и ему опять стало плохо. В голове мутилось, тяжесть наваливалась на ноги и позвоночник, душу терзал страх и отвращение — к самому себе, ко всем вокруг, ко всему окружающему миру. Он стоял в дальнем углу большого зала, привалившись к стене и ослабив больную ногу, непрерывно курил и с тоской не отрываясь смотрел на квадрат дверного проема, через который густо шли незнакомые ему люди. За кружку пива он отдал бы сейчас пять лет жизни; кружка разбудила бы в его душе и теле утренние триста пятьдесят и дала силы еще час продержаться, а пять лет жизни не значили для него ничего. Через час кто-нибудь мог подойти — Кадет, или Тиша, или Бокс, наконец, Херсонский Помещик, которому он неделю назад, продав залетному майору за три рубля пачку бритвенных лезвий, спьяну дал пятьдесят копеек. Никто не шел, никто с ним не здоровался; вокруг него ходили, стояли, хлопали друг друга по плечам, разговаривали и смеялись чужие, равнодушные к нему люди — на крепких здоровых ногах, с густо звеневшей пивной мелочью в карманах. Они смотрели и не видели Виктора.

Прошел еще час. Пиночет понемногу наполнялся; появились уже знакомые, примелькавшиеся лица — органическая часть ежедневной пиночетовской толпы, даже недолгое отсутствие которых бросалось в глаза и вызывало удивление и беспокойство: казалось, нарушался самый ход размеренной, однообразной, устоявшейся пиночетовской жизни. Пришли и заняли свое обычное место, в углу у двери, Толик Рецидив, Матвей и беременная Марина — женщина лет тридцати, похожая на старую девочку, с медленными восточными глазами, с сильно выступающим, острым животом. Пришел Суворов, бывший грузчик из “Диеты”, бывший музыкант, окончивший Гнесинское училище в классе фортепьяно и клявшийся своим давним и близким знакомством с Макаревичем, которого он называл Андрюшкой, — месяц назад выпущенный из ЛТП, потерявший там пятьдесят из бывших своих ста двадцати килограммов и половину зубов и в тридцать пять лет похожий на беззубого седого подростка с непомерно большой головой. Появился Саша Корсет, здоровенный сорокалетний инвалид с запорожскими усами, носивший под рубашкой медицинский корсет после пьяной травмы позвоночника, — гордясь собой, разменял темно-красный, торжествующий червонец; до пенсии было еще далеко — должно быть, его мать, рыхлая белая старуха, торговавшая у Строгановки мороженым, получила зарплату. Вошел, нахально и испуганно улыбаясь, Малютка Монстр, обязанный своей кличкой прослывшему интеллектуалом Кандею, — двадцатилетний мальчик полутора метров ростом, с острым, бледным, ярко-красноносым лицом, которое могло спрятаться в отверстии граненого стакана, — незаменимый при сборе пустых бутылок из пиночетовских урн, тайком от уборщицы бабы Ани. Вошел, прихрамывая, Куркин — генеральский сын, вечный студент, стараниями отца трижды получавший академический отпуск — в последний раз, впрочем, вполне добросовестным образом: напившись, он переходил не глядя улицу и попал под колесо, и теперь его правая нога, под расклешенной по старой моде штаниной, была крест-накрест проколота тонкими металлическими спицами и одета в многоярусный каркас, который неистощимый Кандей называл наружным скелетом, Эйфелевой башней и строительными лесами. Напиваясь, Куркин падал с велосипедным грохотом; у него были плохие почки и плохая кровь, и сломанная нога долго не зарастала… Вместе с ним пришел Юрец из Керчи, бывший уже студент, год назад отчисленный от курса, живущий по заброшенным общежитиям и приходящими по старому адресу посылками ничего не подозревающей родни, — не в силах вернуться домой, покинуть Москву, разорвать бесконечный круг пиночетовского похмелья… Пришел Блевот, подполковник, военпред авиационного завода, пожилой тяжелый человек с черным бульдожьим лицом и набрякшими глазами, каждой морщиной своей страдая от вчерашнего перепоя; он встал в разменную очередь и вытащил четвертной, на который несколько человек оглянулись, — вот у кого были деньги… Впрочем, Каракуль два года назад тоже менял четвертные.

Осторожно, бочком протиснулся Магомаев — средних лет и среднего роста человек, с круглой стриженой головой, пухлым свежим лицом с красными щеками и острым носиком, в шляпе и светлом пальто и с неизменным портфелем в руках, — налил себе кружку, скромно встал как всегда у первого автомата, отхлебнул и тонким детским голосом, с застенчивой и счастливой улыбкой, затянул свое обыкновенное: “Ти-ри-ри!… Ти-ри-ри-ри-ри…” — как правило, он стоял и пел так около часа, потом за ним приходила чистая маленькая старушка и, взяв как ребенка за руку, уводила его домой, испуганно и виновато улыбаясь собирающейся вокруг певца полупьяной компании… Пришел Котовский, огромный, кубообразный, красный как говядина мужик, вернувшийся недавно из олимпийской ссылки, — кричавший на памяти Виктора прогуливающим в Пиночете студентам: “Студенты! Идите учиться! Зря мы, что ли, гремели кандалами и махали буденовскими шашками!…” — ему было лет сорок пять… Пришел белобрысый и близорукий Евдоким, шахматист-перворазрядник, игравший прежде в зале на Нижней Масловке, на пару пива и тарелку сизых креветок, и год назад, когда он стал забывать ходы и начал проигрывать, перебравшийся — наверное, уже до конца — в Пиночет, где не играли в шахматы… Пришел Холмс — невысокий, худой, горький и тихий пьяница, с узким приятным лицом и сгнившими до корешков зубами, в клетчатой кепке с пуговицей, с неизменной книжкой за отворотом пальто, биографией очередного полководца, премьер-министра или короля — какого-нибудь сильного человека… Пришел хмурый и трезвый Пономарь: полгода назад, после бутылки красного, он зашел среди бела дня в телеателье и схватил чужой телевизор; неожиданно мягко он получил год по двадцать, но вместе с двойными алиментами это окончательно выбило его из колеи. Пришел пучеглазый, толстоголовый Дуб, с сонным, как будто навсегда остановившимся лицом, с длинным туловищем и короткими ногами, — неуклюжий, как затопленное бревно; он жил вдвоем с парализованной старухой-матерью и, когда к нему приходили друзья, вливал ей в трясущийся рот полстакана портвейна, чтобы она не мычала. Пришел беспалый Малей, с голубым бельмом на правом глазу, дергающийся энергичным радостным тиком, — вторую неделю не выходивший из запоя после тяжелых родов у сорокалетней жены. Пришел Отец Федор, бывший боксер, с опасным расплющенным лицом и короткими кривыми руками. Пришел Капитан Шарки, с упорно разраставшейся шишкой на перебитом носу. Пришел и растопыренной пятерней заметался по залу Кадык, идиот с выкаченными бело-голубыми глазами и вихляющимся телом. Пришел Фонарь, с малиновым, как будто изнутри освещенным лицом, — ему мать добавляла в еду таблетки от пьянства. Пришел Кандей, высокий, красивый, зеленовато-бледный, с благообразной черной бородой. Приползла Аниська, колченогая уборщица из кафе “Весна”, похожая на коричневое насекомое. Пришел Швед, распушив раннюю лысину. Пришел Шипа, друг повесившегося Букваря. Пришел унылый и тощий Пинкертон. Пришел толстый Кактус. Пришел Бутылевич. Пришел Мишаня.

Все эти люди за много лет были ему знакомы, и почти все, подходя к разменной кассе, здоровались с ним кивком головы, — потому что он смотрел в их лица с надеждой, не отрываясь, в то же время стараясь придать своему ослабевшему лицу спокойное, доброжелательное — и независимое — выражение, — но никто, кроме Малютки Монстра и интеллигентного Кандея, не подошел и не поздоровался с ним за руку. Половина этих людей не могла, а другая и не хотела ему помочь, — впрочем, к этой другой он и сам не обратился бы за помощью: иссякающим родником в душе его уже умирало, но не умерло до конца самолюбие — жалкие остатки его молодой, страшно далекой, когда-то почти болезненной гордости… Он переоценивал себя, хотя и не хотел в этом себе признаваться: без тех полугора стаканов, которые удалось сгоношить с пахомовскими квартирьерами, он был бы не человек и поклонился б кому угодно… “Нет!” — зло оборвал он себя, закуривая новую папиросу.

Пиночет шумел, наливаясь пьяной человеческой силою, — как будто неведомая энергия шла из непрерывно мигающих автоматов. Большак, широкоплечий, большеголовый и приземистый — похожий на коренастую лягушку, — принял уже пару стаканов на грудь и бросался на пианиста Суворова с криками из популярного кинофильма: “У нас в Бразилии… очень много диких обезьян! А они как набросятся!!!” — кусал того за плечо редкими и крупными, лошадиными зубами, — Суворов слабо отбивался, с вымученной улыбкой на обвисшем щеками лице… “Я вру?! — надсаживался Корсет с опасною дрожью в голосе — заводя себя и уже начиная задыхаться. — Я вру?!” Громадный Котовский, вспомнив разорванное проклятой Олимпиадою прошлое, ревел, пробуя застоявшийся голос, — низко, как проснувшийся бык: “С-студенты-ы… Грхм-м!… Идите учи-иться!…” Идиот стоял у туалета, выкатив мертвые глаза, и пил из кружки простую воду. За третьей стойкой, навалившись на нее животом, покачивался уже набравшийся где-то Пузырь, бодался лысой как бильярдный шар головой: “Ну-у-у… кто мне даст закурить?… Т-тому ничего не будет…” Рядом Бутылевич, на спор со студентами, собирал поблекший от частого и грязного употребления кубик Рубика — и с похмелья не мог собрать, кривился небритым, гладко заплывшим лицом, похожим на колючую опухоль, жевал пересохшими губами… Кто-то осторожно, ребром монеты, стучал по автомату. “Ты у меня достучишься! — гремел из-за стены голос невидимого механика — как будто в огромной бочке рычало опасное чудовище. — Опустил три копейки и стоит, стучит… Выйти, что ли?!” — и казалось, если он выйдет, произойдет что-то страшное… В ближнем углу безудержно рвало бородатого Кандея; Виктор видел широкую черно-красную струю, толчками бьющую в мусорную корзину. “Приморский розовый, — с тоскою подумал он. — Добро на г…. переводит…” Малютка Монстр, бегая глазами, пробирался на цыпочках сквозь густую толпу. “Эй, Монстр! — безнадежно окликнул Юрец из Керчи. — Как дела?” — “Дела у прокурора, — важно отвечал Малютка Монстр, — у нас что — делишки…” Куркин, генеральский сын, допил свое пиво и вытащил из кармана банку лососевой икры. Юрец, не в силах удержать счастливой улыбки, поспешил в сторону кассы. “Пять рублей, больше Лариса не даст, — машинально подумал Виктор. — Пара красного на двоих… Да-а…”

В центре зала вдруг расступились, образовав примыкающий к автоматам полукруг: уборщица баба Аня, выволокши из-под стойки горбатого, худого, как облетевшая ветвь, старика, била его изо всех сил ручкой ободранной метлы, пронзительно вскрикивая: “Ах, паразит! паразит! паразит!… Бутылки воруешь?!” Ее доброе, красное, печеное лицо — лицо бабушки из сказки, от которой ушел колобок, — было искажено гримасой ненависти; калека же молча, не подымая одетой в черный суконный треух головы, тянул к себе рваную дерматиновую суму с торчавшими из прорех горлышками пустых бутылок… Пришла магомаевская старушка, с ужасом посмотрела на бабу Аню — тронула певца за рукав; Магомаев умолк на середине: “Ти-ри-ри! Ти-ри…” — поставил кружку в автомат и покорно направился к выходу. В дальнем углу роились собравшиеся наконец Пахомы: Шипа, Доллар, Балдох, Парамон, Мишаня бросали на пальцах, кому бежать в магазин; Пахом, жмурясь от удовольствия, пересчитывал пачку рублей — лохматую и толстую, как карточная колода; Земеля уже засыпал, посунувшись в воротник узловатым красно-коричневым носом… Вдалеке, в клубах табачного дыма, плавало блаженно распустившееся лицо Капитана Шарки. У входа раздался вдруг мокрый короткий треск: кто-то худой и черный, блеснув ярко-красным на сером лице, отлетел от стойки и, разбрасывая людей, с грохотом ударился в автоматы… “За что?!!” — взлетел в залпом наступившую тишину безобразный рыдающий крик. Матвей, исказившись судорогой, рвался к упавшему; Рецидив удерживал его, что-то быстро шепча синими губами. Черный человек, согнувшись и закрывая лицо, метнулся к выходу. Матвей догнал его в спину ногой — и бросился вслед, гремя турникетом; истошный крик вывалился на улицу… “За дело, должно”, — округло и уверенно сказал невысокий, румяный, чисто одетый парень, налитый здоровьем и силою, и положил в рот толстый кусок колбасы. Виктор содрогнулся.

Время шло к перерыву — когда автоматы работали, но закрывался размен: кассирша Лариса, пожилая, ярко накрашенная женщина, уже перетягивала синие и зеленые пачки аптекарскими резинками. Виктор смотрел на эти пачки — их пересчитывали, складывали, ровняли, бросали в длинный и узкий холщовый мешок часто окольцованные золотом руки, — одной бумажки ему хватило бы для абсолютного, полного — полнее уже не возможного — счастья… и никак не мог оторваться. По залу пошел усатый Игорек, администратор, скороговоркой, по обязанности покрикивая: “Не курить! Не курить! Не курить!” Сигареты лениво прятались под стойки и в рукава…

Безнадежно и медленно уходило время. Печальный Суворов, оставшись в одиночестве, считал медяки, выстраивая на замасленной стойке желтые столбики. Виктор посмотрел на него — и вдруг ярко вспомнил, как два или уже три года назад у него случились деньги и он пригласил выпить Суворова, искавшего пару своему дежурному рублю; была середина лета, в пивной стояла влажная, густая, удушливая жара, они купили три бутылки — три бомбы розового вермута по рубль девяносто две — и пошли под откос, к железной дороге… и вдруг Суворов, странно волнуясь, предложил поехать к нему домой — и Виктор, уступив этому волнению, согласился. Они сели в трамвай и приехали на тихую зеленую улицу, тесно застроенную двух- и трехэтажными, розовыми и желтыми аккуратными немецкими домиками, с полукруглыми арками, эркерами и башенками по углам. Суворов занимал большую комнату в первом этаже, на которую одновременно покушались его бывшая жена и живущие с ним соседи: ходили по очереди к участковому, обвиняли Суворова в пьяных скандалах, просили отправить его в колонию или на худой конец в ЛТП — поддерживая и ненавидя друг друга… и перед Олимпиадой добились своего, хотя Суворов был тихий толстый человек и мухи никогда не обидел. Центральное место в комнате занимало выделявшееся своим ухоженным видом, хотя и облезшее по углам пианино; на нем стояла лакированная фотография мальчика лет десяти, с острыми ушами, — суворовского сына, который жил с матерью, у родителей бывшей жены, и с которым отцу не давали видеться… Они сели и выпили по стакану и вдогонку еще по одному — и Суворов вдруг покраснел и предложил неуверенно: “Хочешь… что-нибудь сыграю?” Виктор с радостью согласился: он любил музыку, хотя давно уже не слышал ее, это было необычно, это возвышало их встречу в его глазах — одно дело просто пить, другое — пить и играть… на фортепьянах, — превращало заурядную выпивку в эпизод красивой, тонкой, даже артистической жизни… Суворов заиграл и играл долго и быстро, иногда заметно ошибаясь и делая при этом мучительное движение головой, — и по тому, с какой непостижимой легкостью порхали над клавиатурой его толстые, всегда неуклюжие руки, как уверенно и сильно постукивал он педалью, как в такт музыке послушно вздрагивало и плыло всё его большое круглое тело, — казалось, что эти странные, сложные, порождающие звуки движения для него так же навсегда привычны, естественны, бессознательно точны, как привычны и естественны его движения, когда он курит, ест, пьет, наливает себе стакан… Виктор слушал и смотрел — и по-доброму, радуясь за него: что вот Суворов умеет так, а он нет, — слегка завидовал… Суворов играл минут десять или пятнадцать — не забыв о Викторе, потому что время от времени он поднимал толстую лохматую голову и взглядывал на него, а, видимо, начав играть и услышав, как он играет, сразу поверив и поняв, что это не может не быть хорошо, — играл какие-то простые и светлые, казалось, совсем не подходящие для его жизни и для него неожиданно радостные мелодии — и вдруг запел сильным, чистым, на слух Виктора — оперным тенором, — тем более удивительным после того глухого, даже хрипловатого голоса, которым он в Пиночете каждое утро задавал свой обычный вопрос: “Рубль есть?…” Виктор помнил и сейчас, что песня была о растаявшей Снегурочке; аккорды звучали ясно и звонко, как падающая с крыши капель, мелодия переливалась ручейком, сверкающим на солнце, и счастливый, ласковый голос Суворова плыл вместе с ним, как бумажный кораблик… Суворов остановился, слегка задыхаясь, и повернул к нему багровое, толстое, с тройным, переходящим в грудь подбородком, сразу растерявшееся лицо. Виктору песня понравилась, он слышал ее в первый раз, и она была ничуть не хуже, даже, наверное, лучше — ярче, искреннее — многих тех, которые передавали по радио; по наивной и радостной простоте музыки и слов она похожа была на детскую песенку — такую, которая трогает и радует не так детей, как взрослых… Уже подозревая, он спросил Суворова, что это такое; Суворов, не справляясь со свистящей одышкой, своим обычным глухим, как будто умершим голосом быстро сказал: “А это написал я… Ее два раза исполняли по радио!…” Виктор, к тому времени уже сам потерявший всё, посмотрел па него с жалостью и болью — и после этого все те несколько часов, в продолжение которых они играли, пели и пили, расхваливал и превозносил смущенного, важного, с радостной гордой улыбкой протестующего — счастливого — Суворова… с горячностью, с искренним жаром ругал за то, что он бросил писать и петь, — и это Суворову тоже было приятно, и он пренебрежительно, с видом сделавшего свое дело и по своей воле отошедшего от дел человека махал толстой рукой; яростно, веря уже себе, убеждал уже тоже пьяного, чувствующего себя прежним — значительным и молодым — бывшего музыканта, что еще не всё — даже еще ничего — не потеряно… Всё это он вспомнил сейчас — глядя на Суворова, считавшего на стойке медяки, — и подумал при этом, что, несмотря на ту памятную и все последующие встречи, просить у него хотя бы гривенник бесполезно: Суворов и раньше отличался нервной, какой-то стыдливой скупостью — а сейчас, когда его выгнали из “Диеты” и он жил неизвестно чем, скупость его переросла в жадность и достигла невероятных, болезненных размеров; даже две копейки, позвонить, он давал с заметным внутренним трудом и чаще отговаривался неимением…

Виктор опять закурил, не чувствуя уже ничего, кроме кислого вкуса табака и сухого жжения в горле: он очень много курил — нервы его не выдерживали неподвижного ожидания… Размен закончился. Лариса поднялась, сверкнув золотыми руками, и захлопнула окно перед носом Суворова, несущего свои медяки; тот вздохнул и пошел менять по рядам, протягивая горстью сухую дряблую руку. На подоконнике похрапывал бледный, как рыбье брюхо, Кандей, поникнув окладистой бородою. Рядом с ним, над тремя полными кружками, застыл черный полковник Блевот, окаменев тяжелыми, наползающими друг на друга складками свирепого лица в глубоком опохмеляющемся бездумье… Малютка Монстр нервно зевал маленьким острым ртом — быстро и часто, как замерзающая собака. Пахомы опять разливали. Виктор ждал.

Можно было попытать неверного счастья у Пахомов (банковал как всегда Пахом, разливая на десять человек по сто пятьдесят всем поровну и непостижимо оставляя себе полный с верхом стакан), но Виктор хорошо помнил сегодняшнее свое унижение, когда подошедший к одиннадцати Пахом, не скрываясь, на его глазах пересчитал деньги — всего около трех червонцев, — потом сунул ему свою пухлую, розовую, равнодушную руку и, посмотрев на Земелю, Доллара и Чечмаря, весело сказал: “Ну, давай, Витек”, — попрощался на сегодняшний день — хотя куда, кроме Пиночета, они могли возвратиться?… Из туалета вышел Пономарь, блестя свежевымытым мокрым стаканом. Виктор с надеждой смотрел ему вслед: у стойки его ожидал беспалый Малей, содрогаясь нетерпеливым яростным тиком — как будто чья-то рука комкала его лицо изнутри. Года два назад Виктор часто пил с Пономарем, с которым хорошо было пить: Пономарь был молчун, но молчал доброжелательно и спокойно, и серые глаза его за разбитыми стеклами очков смотрели рассеянно и грустно, — но потом они расстались: двум нищим стало трудно выжить в одной компании… Пономарь жил в доме напротив пивной, в комнате на девятом этаже с окном к Пиночету; в неверные дни, в праздники или в воскресенья, к нему часто звонил поутру кто-нибудь из состоятельных команд Пахома, Корсета или Блевота — узнать, открылся ли Пиночет, — и если Пиночет был открыт, у него появлялась надежда получить стакан за информацию. В комнате у Пономаря стоял обгоревший пружинный матрац, на четырех кирпичах вместо ножек, висела пыльная слабая лампочка без абажура и у окна, соединенный с проводом радиоточки, попискивал телефонный наушник… Пономарь вернулся за стойку — и беспалый Малей, жмурясь и быстро пожимая плечами, вытащил пузырек с небесно-голубой жидкостью. Виктор отвернулся: это была “Ризоль”, эмульсия для мытья окон — тошнотворный напиток, от одного запаха которого его могло вырвать — той драгоценной парой стаканов, которые еще жили у него в груди и поддерживали его на ногах… Оставался Змей — бледный, худой, похожий на ожившую мумию, непревзойденный мастер таскать из составленных в магазине ящиков пустую посуду; позавчера он выручил Змея не пустяком — сорока копейками… но сейчас рядом с ним прочно стоял квадратный Отец Федор, бывший боксер, с лицом бесчувственным и жестоким, с едва начатой кружкой пива в короткопалой бугристой руке, на прошлой неделе зло сказавший ему, Виктору: “А тебя, хромой черт, чтоб я больше в Пиночете не видел. Увижу — вторую ногу оторву! Где аршин, б…?!” Виктор помнил, как он стоял и молча смотрел на расплющенное, безносое, покрывшееся красными пятнами круглое бритое лицо — и терзался страхом и бессильной яростью… Сказано это было в сердцах и по ничтожному, несправедливому поводу — из-за пустого стакана, который Виктор одолжил у Отца Федора и за которым не усмотрел, — и на деле не таило в себе реальной угрозы: в Пиночете тоже были свои, все-таки человеческие законы, и даже Отец Федор не стал бы их преступать, ударив калеку… И всё равно слышать это ему было мучительно больно, тоскливо, тяжело — и было жалко, что рядом не оказалось Тиши, старого друга, в присутствии которого эти оскорбительные, жестокие, непоправимые слова никогда бы не были сказаны. Ведь у него тоже были друзья — Бокс, Тиша, Кадет, — которыми он, чем слабее становился он сам, тем сильнее гордился. Их отношения были недосягаемы для абсолютного пиночетовского большинства: они пили, не считаясь между собой, они всегда пили поровну, а когда у них не было денег, они не пили совсем. Никто из них не согласился бы уйти, если бы его позвали со стороны выпить за пределами Пиночета: в “Ресторан Шпалы”, на Покровские пруды, в кафе “Весна” через дорогу, — выражаясь на пиночетовском арго, “обрубить хвосты и уйти с концами”. “Пойдем выпьем, Бокс, у меня есть на пару пузырей”, — приглашал уважавший Бокса Корсет. “Я не один”, — отвечал мускулистый, насмешливый, уверенный в себе Бокс, оглядываясь на виновато улыбающегося Кадета. Многочисленные Пахомы, всегда готовые разбежаться при виде чужой бутылки, смотрели на них с тем недоверчивым, завистливым уважением, которое вызывает недоступная добродетель. Это была дружба, истинную цену которой могли понять только в Пиночете и на которую — если бы судьба предоставила им жестокую возможность так низко пасть — едва ли были способны те нормальные, непьющие, мимо пивной проходящие люди, которые своих знакомых называли друзьями. Бессмысленно и несправедливо было умалять эту дружбу тем, что родилась и жила она в грязи, зловонии, в табачном дыму, над стаканом плодово-ягодного вина и кружкой разбавленного пива, — в дешевой пивной, последнем круге советского общежития: каждому свое — и подобно тому, как дружба солдат проверяется на войне, женщин — в примерочной магазина, детей — в песочнице с любимыми игрушками, так дружба сильно пьющих людей естественно проверяется в пьянстве: это их жизнь.

В последнее время Виктор со страхом стал замечать, что воля его слабеет: половину поднесенной ему дозы он без колебаний оставлял товарищу, но предложения уйти одному ждал как приглашения на казнь — он не был в себе уверен… Он знал, что друзья не отвернулись бы от него: он сам бы от себя до конца отвернулся. К счастью, уже давно никто не предлагал ему выпить за углом — и навряд ли уже предложит…

Впрочем, и поддерживающая его в этом мире команда тоже неуклонно слабела. Кадет, живший в подмосковном Щелкове, терял уже силу и приезжал только тогда, когда у него было не меньше червонца — не надеясь на Пиночет, — а это случалось всё реже и реже. Бокс, уступая безысходному, болезненному отчаянию матери, часто лечился; и хотя после этого он всякий раз уходил в еще более тяжелый, безнадежный запой, но в нем что-то переломилось — и, мучаясь затянувшимся похмельем, он всё чаще говорил о спирали… С такими мыслями каждый тяжелый день мог оказаться для него в Пиночете последним… или первым шагом в новую, незнакомую, давно оставленную им жизнь. Только Тиша еще держался — благодаря железному здоровью и несокрушимому спокойствию, — но и он работал, настилал где-то кровли и приезжал в Пиночет много через день. Виктор чувствовал, что останется скоро один, и это было страшно; это же чувствовал, наверное, и Отец Федор, никогда не любивший Виктора и еще лет десять назад, когда Виктор по-настоящему начинал пить, насмешливо называвший его “студентом”: иначе бы Федор не осмелился из-за пустяка так разговаривать с ним — в Пиночете, где вино воскрешает даже забытые обиды…

Его начинало слегка тошнить — от дыма сигарет, от запаха кислого пива и жженого рыбьего пузыря, от вида разбросанных по столам рыбьих блестящих внутренностей, над которыми, низко гудя, кружились первые, еще сонные мухи, — от безнадежности, от тоски, от неуверенности в себе, от сознания собственного ничтожества… Было стыдно стоять без кружки, как Шлёп-нога, — ловить равнодушные, иногда брезгливые, редко сочувственные взгляды; хотелось закрыть или опустить глаза, одним движением уйти из этого чужого, безобразного и в то же время так быстро — после одного стакана! — способного ярко измениться мира… Но нужно было стоять и смотреть на вход — чтобы не пропустить человека, который по душевной простоте или из-за старого одолжения не смог бы ему отказать, но мог повернуться, избегая его, и уйти в малый зал, видя, что остался незамеченным… Хоть бы кто-нибудь попросил у него закурить! В ответ можно было спросить двугривенный: человеку, взявшему папиросу, неудобно было бы ему отказать — хотя стоила папироса копейку… Но папиросы его были никому не нужны: работяги еще не хлынули с работы, и почти все вокруг курили явскую “Яву”, которую за тридцать пять копеек — сверху пятачок — продавали из-под прилавка на углу, в табачном магазине.

Мысль о том, чтобы поехать домой, вызывала у него содрогание: заснуть он бы не смог, а остаться наедине со своими мыслями — даже не мыслями, мыслей не было, были тягучие, унылые, смутные образы, неуклюже, как ослепшие звери, ворочавшиеся в него в голове, — остаться с ними дома, в своей комнате, среди стен и вещей, которые всё помнят и будут плача кричать о прошлой, далекой, наверное, счастливой — он уже забыл — потерянной жизни… страшно было подумать. Год назад так и ушел из Пиночета Долей — трезвый, казалось, спокойный, с неподвижным бледным усатым лицом; пришел домой — и открыл себе вены…

Прошел еще час. Открылся размен; к нему выстроилась длинная, хрустящая бумажками очередь. Включился вентилятор, подвешенный к закопченному потолку пропеллер о трех лопастях, одна из которых была оторвана — отчего он вращался наклонясь под углом, как падающий волчок, нетвердыми, задыхающимися движениями; Виктору всегда и с похмелья особенно ярко казалось, что он вот-вот оторвется и упадет — рухнет на человеческую толпу, кромсая ее длинными, острыми, как ножи, лопастями… Он посмотрел наверх: двурогий вентилятор бился в медленных судорогах, с трудом разгребая табачный дым, который уже в десяти сантиметрах от концов лопастей даже не шевелился. Вдруг у него закружилась голова. Он оттолкнулся от стены, постоял с минуту, удерживая равновесие, — и медленно пошел к выходу, упирая палку в скользкий, залитый пивом и заплеванный пол. Было очень душно.

— Эй, студент!

Он вздрогнул — все чувства его сейчас были беспомощно и беззащитно обострены — и остановился.

Отец Федор смотрел на него блестящими круглыми глазами из глубины ярко-красных, глянцевитых, как будто обожженных глазниц, — смотрел доброжелательно и спокойно, и сердце Виктора, забыв обо всем, дрогнуло и потянулось ему навстречу.

— Ну, ты чего, как г…. в проруби, болтаешься? — добродушно спросил Отец Федор, улыбаясь красногубым ртом, отчего под глазами его вспухли крепкие красные яблочки. — По рублю — и в школу не пойдем?

— Я, Федя, на мели, — горячо сказал Виктор. — Одолжи рубль… до пятницы. Я отдам.

В пятницу ему должны были перевести пенсию. Пенсия — он стеснялся и никогда не произносил этого слова.

— Рваный? — легко спросил Отец Федор, и у Виктора перехватило дыхание. — А вот… прижми-ка к животу локтем правую руку.

Машинально — весь во власти этого вкрадчивого, мягкого, с пренебрежением сказавшего о рубле голоса — Виктор переложил палку и прижал руку. Вышел непристойный жест. Два широкоскулых, коротко стриженных, похожих друг на друга и на Отца Федора мужика, стоявшие рядом с ним, крепко и радостно засмеялись.

— Вот тебе и рубль, — сказал Отец Федор.

Виктор не обиделся — на это у него не достало сил: как будто упал он на дно глубокого колодца, сильно расшибся и, готовый умереть, закрыл руками лицо, чтобы не видеть над головой голубое чистое небо… Два облокотившихся на стойку студента — почти мальчики, розовые и свежие, с мягко опушенными подбородками, — исподлобья смотрели на него: один, плотный и крепкий, как молодой бычок, — брезгливо и насмешливо, второй, с воздушным облаком светлых волос и сам светлый и тонкий, как подросток березы, — с физическим как будто страданием… Он молча повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. У автоматов он налетел на чью-то мягкую широкую спину и чуть не упал. Человек с широкой спиной оглянулся.

— …!

Толстый Кактус, с мясистым, усатым, добродушно нахмуренным лицом, пробирался через толпу, держа в каждой руке по две кружки золотистого, чуть красноватого, как будто освещенного изнутри — янтарного — пива…

— Ты что, ослеп?! Разуй глаза!

— Здравствуй, Кактус, — сказал Виктор. — Прости.

— Бог простит…

Кактус посмотрел на его лицо и вдруг остановился.

— Болеешь, бродяга? — Он поднял правую руку. — Жетона нет, на, отхлебни двадцать грамм… Вот эта моя.

Виктор, чуть не плача, опустил губы и нос в прохладную, ласково-колючую, благоухающую пену.

— Ну, ну, будя!

— Спасибо, тебе, Серега. — Он вытер рот дрожащей рукой. Судя по тому, что Кактус сказал, и по тому, что наливал он пиво для всей компании, он сам сидел на хвосте, — и не пожалел, поделился… Виктор вышел в короткий коридор. У турникета, ослабив ногу, неподвижно стоял Гуноил — с неестественно бодрым лицом и умоляющими глазами. “Дай…” — начал Гуноил и осекся и пожал ему руку. На крыльце подсыхала черная лужица крови. Он медленно спустился по щербатым ступеням, держась за холодный поручень. На бордюре вентиляционной отдушины сидели те, кто уже ничего не ждал: Цыган, Шлёп-нога, Арлекин, Каракуль… Его место было теперь рядом с ними.

…Каракуль пробормотал что-то и встал, отряхивая мешком висевшие брюки. Виктор не шевельнулся. Взгляд его, бессильно и медленно блуждающий по дороге, споткнулся и ушел в глубокую трещину, расколовшую серый асфальт; на дне ее мерцала вода, он погружался и тонул в ее черном и влажном мраке, и не было сил вырваться из этой маленькой, весь мир поглотившей бездны — казалось, кончится жизнь… Каракуль уходил к трамваю нетвердой, слабой — неживой — походкой.

Виктор закрыл глаза и открыл их через минуту; солнце светило, но день был неподвижен и сер. Без всякого желания закурить он вытащил пачку “Беломора”. Цыган прохрипел сорванным голосом: “Угости папироской, Витя”, — он, не имея сил отказать, с досадой протянул ему папиросу и закурил сам. Папироса раскурилась неровно, черный язык горящей бумаги добежал почти до самого мундштука; он вспомнил машинально примету: кто-то в меня влюбился — не усмехнувшись даже про себя. Автоматически он поднял руку, чтобы взглянуть на часы, и тут же опустил, вспомнив, что у него нет больше часов, — и при этом воспоминании на него водопадом хлынула такая тоска, что он стиснул зубы и тихо застонал — неслышно в шуме и суете улицы: — О-о-о-о…

Часы были еще позавчера, часы “Полет” в высоком хромированном корпусе, с окошком-численником на ярко-синем циферблате и тяжелым браслетом из нержавеющей стали, — последняя настоящая вещь, которая оставалась у него в этой жизни. В Пиночете между человеком с часами и человеком без часов лежала пропасть — пропасть психологического, а не материального характера: никто об этом не говорил и никто по этому признаку своего превосходства или уничижения не выказывал, но было ясно, что человек с часами еще держится и может еще подняться — потому что потерявший себя человек пропил бы бесполезный для него механизм в первое же похмелье. У Виктора были часы — хотя бы этим он еще держался.

Отец с матерью подарили ему эти часы на тридцатилетие. Он помнил тот день: на скромном своем юбилее он почти не пил, сидел во главе праздничного стола с матерью и отцом и двумя старыми, еще со школьной скамьи друзьями — все эти годы пытавшимися вернуть его в жизнь и только сейчас его навсегда оставившими, — сидел в белой рубашке и галстуке, в новом темно-синем костюме, от которого сейчас остался этот грязный обносок, в новых часах, приятно холодивших запястье; он был почти счастлив, перед этим два или три дня он случайно не пил, — протрезвевший, спокойный, уверенный в том, что прошлый весь кошмар позади и завтра будет новый день, новая жизнь, работа, которую предлагал отец — почти не изменившийся за последние годы высокий, седой, сильный человек с крупным мужественным лицом и неожиданными на этом лице мягкими, как будто виноватыми глазами, — завтра будет новая жизнь, и массивные, звучно тикающие новые часы казались ему в том верной порукой… Жизнь пошла дальше вниз — но четыре долгих года он гордился и держался своими часами.

Самое страшное — это не похмелье, которое можно еще пережить, перележать, переспать — в полусне-полуобмороке, зарывшись лицом в пропитанную потом подушку; самое страшное — опохмелиться и к вечеру недопить, когда тело оживает, а душа начинает рваться на части, требуя забвения… Третьего дня вечером за пятнадцать рублей он продал свои часы грузчику из рыбного магазина — и грузчик еще торговался, делал вид, что не хочет брать, и пришлось на вонючих бочках пить с ним бутылку. Часы с браслетом стоили сорок пять — хотя, конечно, не в этом… Эх, и в этом тоже было дело.

Последняя нить прервалась с часами.

Против своей воли он медленно перевел взгляд на бесполезно открытую дверь винного магазина — и сильно вздрогнул. Он еще не верил своему необыкновенному, сказочному, сумасшедшему счастью, но сердце его радостно забилось.

Тиша!

Тиша стоял к нему спиной, в хорошо знакомой оранжевой рубашке, обтягивающей худые широкие плечи, в кримпленовых тесных брюках и неожиданных для ранней весны сандалиях, — неожиданных потому, что на земле стояли еще холодные лужи, но это были старые Тишины сандалии, набранные крест-накрест полосками светлой кожи, без задника, перехваченные на щиколотке вытертым ремешком. Соломенные Тишины волосы далеко спадали за воротник — Тиша сильно лысел со лба и, зачесывая справа и слева лысину, долго не стригся. От всей его статной малоподвижной фигуры веяло таким Покоем, такой силой и уверенностью, что Виктор физически ощутил, как эти сила и уверенность передаются ему и наполняют своей энергией его опустошенную, измученную душу… И самое главное, что он увидел в первую секунду — и отчего весь мир вокруг него ярко вспыхнул, заиграл весенними цветами и звуками, — были две бутылки портвейна, которые Тиша небрежно держал в правой руке, пропустив горлышки между пальцами.

Виктор вскочил, забыв о палке; слабость его как рукой сняло. Приехал Тиша, старый добрый друг, никогда не оставлявший его в беде. Как он не заметил его раньше! Почти не хромая, он пересек улицу и поднялся на тротуар. Цыган с тоскою смотрел ему вслед. Тиша — обернулся.

…Это был не Тиша.

Он остановился на полном ходу и чуть не упал. Толстый мужчина в шляпе, брезгливо опустив глаза, далеко обошел его стороною. Высокий белобрысый парень с круглым румяным лицом равнодушно смотрел на Виктора. Другой парень, такой же высокий и молодой, вышел из магазина и хлопнул белобрысого по плечу, — они повернулись и пошли прочь, в сторону железной дороги. Повернувшись спиной, парень вновь превратился в Тишу; Виктор машинально сделал шаг вперед.

Он стоял, покачиваясь от слабости, не в силах оторвать глаз от оранжевого пятна Тишиной рубашки; он даже не сразу заметил его исчезновение — другое, длинное и узкое, темное пятно заняло его место и теперь медленно двигалось к Виктору, увеличиваясь в размерах и по мере своего приближения, как в детском калейдоскопе, рассыпаясь на отдельные цвета и фигуры. Хрусталик Виктора, инстинктивно следивший за невидимым уже парнем с бутылками, с усилием отбросил от себя угол дома и обреченно перестроился на близкое расстояние. Прямо на него шла красивая, молодая, очень знакомая ему женщина в коротком голубом платье и темно-синем, с белыми оторочками, широко распахнутом плаще.

Его глаза уже видели и, быть может, уже узнали эту женщину, но его Я, его раздавленное катастрофой сознание, его душа, как будто скорбно смотревшая со стороны на свою жалкую, погибающую оболочку, еще не успела ее узнать. Это было слишком давно, прошло десять лет — и сопротивлялся изо всех сил бесчувственный мозг, застывший в убеждении, что больше они никогда не встретятся. Женщина шла, слегка про себя улыбаясь, — не замечая высокой сутулой фигуры, застывшей у нее на пути. Их разделяла большая неглубокая лужа, истаивающий след недавней капели. Женщине надо было сделать шаг в сторону, чтобы ее обойти; она навсегда прошла бы мимо — он бы ее не окликнул… Но она рассеянно ступила на хрупкое водное зеркало изящной лодочкой на высоком каблуке и пошла прямо. Они неизбежно должны были встретиться. Они встретились.

Он уже знал, что это Наташа.

Взгляд ее выразил мгновенное бессознательное неудовольствие — натолкнувшись на небритого инвалида, преградившего ей дорогу, — и вдруг задрожал. Он увидел в нем испуг, удивление, потом уже не испуг, а страх — и первое ее быстрое инстинктивное желание уйти или проснуться: пройти заново короткий кусок жизни другой дорогой, на которой им не суждено будет встретиться. Он не чувствовал ничего — он окаменел, чувства его оставили, собравшись где-то вне его и как будто поджидая минуту, когда он совсем ослабнет и можно будет разом на него наброситься. Он стоял без движения и смотрел на нее.

— Витя?…

Она… она совсем с того времени не изменилась — как будто вчера была с ним и пришла на следующий день. Через десять лет. Совсем не изменилась — не такая же, а та же самая короткая стрижка, тех же пепельно-серых, слегка вьющихся волос; те же огромные серо-голубые, почти круглые детские глаза — глаза удивившегося ребенка; те же глубоко вырезанные, бледно-розовые… нет, сейчас они были накрашены ярче — губы…

Весь ее облик, поглощающий отдельные черты, — рожденный тысячью неуловимых черт и движений, — совсем не изменился. Он смотрел на нее заворожено. Он забыл всё, что было с ним эти десять лет. Как будто ничего не было.

Он опять встретил ее. Ему двадцать три года. Перед тем как идти к Наташе, он заглядывает в зеркало: навстречу ему по-зеркальному сурово смотрит высокий парень с тонким немного бледным лицом, которое обрамляют до плеч сильно вьющиеся темные волосы. Вся его жизнь — Наташа. Даже когда ее нет, она превращает каждый его день в нетерпеливое радостное ожидание. Ее любовь дарит ему ощущение постоянного, полного, ни от чего больше не зависящего счастья, которое на всё вокруг бросает свой счастливый ласковый отблеск: на его недавно защищенный диплом заурядного технического института, значение которого необъяснимо возрастает в его глазах и становится рядом с физтеховским или университетским дипломом; на его рядовую, едва оплачиваемую должность инженера, в которой он начинает видеть лишь первую ступень на пути к головокружительному успеху; на его унылый двенадцатиэтажный дом и старый парк по соседству с домом, в центре которого, отталкивая старые липы, уродливо торчит серая коробка кинотеатра; дом и коробка уродливы — но вечерами, когда они с Наташей гуляют по сумрачным липовым аллеям, уходящее солнце чудесно окрашивает их в мягкий розовый цвет… Он всё время думает о Наташе; он громко и часто беспричинно смеется. Он так радуется своей молодости, своей неправдоподобно прекрасной жизни, что иногда его посещает предчувствие беды…

Она смотрела на него застывшими, спрятавшимися внутрь глазами. Странно, что она узнала его: сутулая, страшно худая, сломанная в пояснице фигура; далеко полысевший лоб, по обе стороны которого рассыпались длинные, прямые, слипшиеся сосульками волосы; угреватый нос, тронутый мелкой сетью красноватых прожилок; глубоко запавшие под глазами, одутловатые на скулах бледные щеки, заросшие редкой зеленоватой щетиной… Он не видел себя со стороны, но что-то внешнее, быть может, ее глаза, вдруг толкнуло его. Он медленно повернул голову, с трудом оторвавшись от ее лица: в темном зеркале витрины стоял и смотрел на него костлявый немолодой человек, одетый черным каким-то мешком, на тонких ногах с отвисшими коленями брючин, по-стариковски обеими руками вцепившийся в тонкую старушечью палку… Он не почувствовал страдания — он очнулся.

— Здравствуй, Наташа.

Она со страхом смотрела на него, подрагивая свежими, яркими — молодыми — губами.

— Здравствуй…

Они очень долго молчали.

— Как твои дела?

Она испугалась своего вопроса. Он молчал, не зная, что говорить.

— Я в порядке, — наконец сказал он — и на мгновение ощутил прилив упрямой, самоубийственной гордости. Неожиданный луч вдруг высветил в сумерках его памяти окровавленного шерифа из старого, очень старого фильма “Погоня”; шерифом был несравненный Марлон Брандо, он стоял в дверях полицейского управления в залитой кровью белой рубашке и, пристегивая к поясу кольт, бормотал разбитыми губами: “Я — в порядке…” Фильм его счастливого, ни о чем не подозревающего детства. Опять они молчали.

— А… где ты работаешь?

Она опять растерялась. Голос ее совсем не изменился. Он тяжело тряхнул головой — тупая боль с двух сторон ударила его по вискам. В сущности, не всё ли равно?

— Я нигде не работаю… Я — пью, Наташа.

“Она не знает, что произошло, — медленно подумал он. — Сейчас она уйдет — и никогда не узнает этого. Зачем ей это знать?”

Наверное, ей было трудно смотреть прямо на него своими широко открытыми, детскими глазами — и она чуть наклонила голову и теперь смотрела исподлобья; на ее лбу проступили две или три слабые, страдальческие морщины. Она переложила из руки в руку яркую сумку с желтыми на синем цветами, из которой торчал пакет молока и смотрела голова плюшевого медведя.

— Я… пойду?

“Она так и запомнит меня на всю жизнь, — подумал он — и при этой мысли испытал даже торжественное какое-то чувство, чувство упоения своим прошедшим и будущим страданием. — Как я любил… как я люблю ее. Она до сих пор не знает, что я не виноват. Она думает, что я подлец… что я просто развратная скотина. Я не хочу”.

Прошло десять лет и вся жизнь, чтобы он мог ей это сказать. Сейчас, — сейчас это было можно. Было уже поздно.

— Подожди… Я хочу сказать тебе одну вещь.

Ему сильно хотелось курить — но он вспомнил, как десять лет назад они с Наташей курили “Яву”, “Столичные”, “Золотое руно”… белоснежные сигареты с оранжевой полоскою фильтра, в красивых блестящих коробках, — и не стал при ней доставать мятую грязную папиросу. “Ей же будет больно, — неожиданно подумал он — охваченный в то же время страхом, что она может повернуться и навсегда уйти. — Ей может быть больно — но я не могу… я не могу не сказать. Кто знает, что может случиться? Я хочу, чтобы она меня помнила”.

Мимо них проходили люди, с подозрительным и радостным любопытством разглядывая бродягу неопределенного возраста и молодую красивую женщину, одетую просто и дорого. Сержант Барковский, согнав с вентиляционной отдушины Арлекина, Цыгана и Шлёп-ногу, остановился в нерешительности: он не терпел Хромого, который из-за своей инвалидности стал неуязвим для ЛТП, и хотел загнать его в пивной зал, чтобы он не портил внешнего вида улицы… но странное выражение лица женщины его останавливало.

— Какую… вещь?

— Сейчас.

Он поднял глаза и посмотрел на уже повернувшее к закату солнце. Солнце было всегда, но и оно за эти годы изменилось. Он чуть смежил веки. Мир потемнел; он не видел уже ни улицы, ни Наташи.

…Они летели в Иркутск вчетвером: заместитель начальника отдела Карташов, наладчики Строков и Полищук — и Виктор, для которого как для молодого специалиста эту командировку посчитали полезной. Срок командировки Карташов на глаз определил в неделю; Виктор, как самый молодой, поехал за билетами и взял в оба конца.

Через неделю его ждали дома мать, отец и Наташа… машинально он всегда думал “Наташа, мама, отец”; мать, впрочем, не ждала — накануне у нее случилась горящая путевка в Кисловодск и через два дня она должна была ехать.

Пока Карташов ходил по этажам, оформлял бумаги и хлопал по плечам старых знакомых, наладчики быстро нашли неисправность. Командировка этим была закончена: сгоревший итальянский модуль заменить было нечем, линию законсервировали, Строков написал заключение, Карташов бегло его прочел, поставил две запятые и подпись — и станция отправила срочную заявку в Москву. На третий день они были уже свободны.

Если бы не Карташов, он просидел бы в Иркутске неделю — и жизнь его пошла бы совсем по другому пути… Строков и Полищук, веселые тридцатилетние мужики, вовсе не спешили в Москву: Саша Полищук, которого звали в отделе Многощукиным, больше всего на свете любил выпить вдали от дома и потому из командировок не вылезал, а Строков и вовсе был холостой. Виктору, который скучал о Наташе, возразить им было нечего; впрочем, он уважал и того и другого и с ними был не прочь посидеть. В командировке, которая тем более сближает людей, чем дальше они от дома, и руководитель группы — если бы на месте Карташова был не Карташов — тоже скорее всего позволил бы себе отдохнуть три дня с подчиненными. Но Карташов рвался в Москву — с нетерпением, неожиданным для его заскорузлой административной натуры: в Москве у него осталась молодая жена — вдвое моложе его и недавно вышедшая за него замуж… Поэтому Карташов на третий день сам пошел в дирекцию и из полагавшейся станции брони поменял билеты. Наладчики даже не стали пить — чтобы не растравлять душу.

Виктор позвонил в Москву. Сначала он позвонил Наташе: до сих пор они не расставались ни на один день, и за четыре дня он безумно по ней соскучился. От Иркутска до Москвы было семь часов лёта, но их почти съедали пять часов разницы во времени — самолет улетал от солнца. Он позвонил Наташе, когда в Иркутске стояла глубокая ночь, в Москве же был поздний вечер; одну за другой он опускал в автомат пятнадцатикопеечные монеты, не в силах прервать разговор. Он прилетал в девять часов утра и в одиннадцать уже должен был приехать домой; она заканчивала работу в шесть и в семь обещала быть у него. “Я не пойду в институт”, — она училась на вечернем; он запротестовал для вида.

Он не дозвонился домой. Мать была уже в Кисловодске — по слабости здоровья она часто отдыхала без отца, если случалась путевка в хороший санаторий. Отец к телефону не подошел: в Москве время близилось к полуночи, кроме того, он мог сразу выключить телефон, как только пришел с работы: ему почти никто не звонил, это матери звонили не переставая.

В самолете Виктор не спал: в Омске была пересадка, а он не мог спать урывками. Он читал газеты, украдкой рисовал карикатуры на Карташова — он хорошо рисовал — и думал о Наташе.

Уже месяц спустя после знакомства с ней он понял — почувствовал, — что жить без Наташи ему нельзя, и стал думать о свадьбе с тем жадным и радостным нетерпением, с которым не искушенный ни в жизни, ни в любви молодой (или даже искушенный и несмотря на это потерявший голову немолодой) мужчина мечтает о браке с любимой женщиной, видя в нем залог счастливого и вечного обладания. Случайные события и соображения, не имевшие ничего общего с его любовью, всё время откладывали решительный момент: болезнь матери, сессия Наташи, однокомнатная кооперативная квартира, которую каждый день и уже второй год ожидал получить отец, надежда Виктора на обещанное повышение оклада — сто пятьдесят рублей в месяц было все-таки лучше, чем сто двадцать пять… Сидя в самолете, он вспомнил всё это и вдруг испытал прилив раздражения. Какая ерунда мешает счастью! Всё, хватит. Завтра… нет, к сожалению не завтра, а послезавтра, в субботу, они подают заявление.

Он любил ее. После того как полгода назад они стали близки — он стал ее обожать. Наташа была девушкой — “девочкой”, говорил он про себя; сознание того, что он первый в ее жизни мужчина, принесло в его любовь столько нежности, заботы и беспокойства, что страсть его превратилась в мягкое, осторожное чувство. После близости его часто охватывало ощущение непонятной вины: ему казалось, что это… слишком грубо по отношению к ней, к ее слабому, чистому, беззащитному телу. И еще — иногда, против воли своей, он думал о том, что это, и, наверное, так же точно, как и они, делают и все другие люди, — и эта мысль была ему неприятна: ведь у них с Наташей всё было, должно было быть совсем не так, как у других, и сами они были — совсем другими… И тогда, нечаянно взглянув на себя со стороны, он сам удивлялся этим неожиданным в нем — для себя самого — движениям своего сердца.

Он любил — и ему хотелось, чтобы и все близкие ему люди ее любили. Отношения матери и Наташи причиняли ему страдание. Он любил и бесконечно жалел мать, больную слабую женщину, в которой видел идеал женской души; в своей любви к Наташе ему казалось, что и она идеал, хотя поставить ее рядом с матерью ему никогда не приходило в голову. Чем хороша Наташа, кроме того, что он ее любит, он естественно никогда не задумывался. Она была очень хорошая.

Мать работала врачом в Морозовской больнице. Пять лет назад Виктор зачем-то приехал к ней в отделение и попал на обход. Он увидел мать в больничном коридоре, рядом с двумя или тремя врачами много моложе ее; она увидела его и позвала радостно и нетерпеливо. Он подошел. Мама представила его с плохо скрываемой гордостью, лицо ее порозовело. Она была не похожа на себя — в белой шапочке и в белом халате, из кармана которого торчали наушники стетоскопа, — и, когда она входила в палату, на лице ее появлялось непривычное бодрое, веселое выражение. Она входила — и палата взрывалась детскими криками, заставлявшими на мгновение забыть о больнице, через которые с трудом пробивался осторожный и ласковый мамин голос. Виктор слышал, как она спрашивала о каком-то слоне и тонкие детские голоса ей что-то взахлеб отвечали. В коридоре лицо ее вновь становилось безрадостно и тихо — и Виктор чувствовал острую жалость к матери.

Ее любовь к своей семье была жертвой. Виктор помнил те два ужасных, один за другим безжалостно последовавших года, когда умирали старики, его дед и бабушка. Дед был очень плох, мама привозила всё новых и новых врачей, ежедневно вызывали “скорую” — приезжали уже знакомые бригады, и в комнате тесно и странно — и в то же время спокойно — становилось от белых халатов; врачи выходили в коридор, делая серьезные лица и разводя руками. Из Свердловска приехал дед Николай, проститься со старшим братом, и плача уговаривал маму на кухне: “Ну что же делать, Наденька, старые мы уже люди”, — а мама кричала на него со слезами в голосе: “Не смейте так говорить, Николай Михайлович!” Она боролась как лев и почти два года поддерживала слабую жизнь сначала одного, потом другого старика — и только через неделю после смерти бабушки, когда ее сила уже никому была не нужна, она почувствовала себя плохо — и знакомая бригада увезла ее в Боткинскую больницу.

Она терпеливо любила отца — нервного, резкого, иногда, казалось Виктору, жестокого даже человека, который часто кричал на нее и, случалось, называл дурой. Мать никогда не кричала в ответ; дрожащим голосом она просила отца не волноваться или молчала в сильной обиде — а после того, как он сконфуженно умолкал, пила на кухне валокордин и сквозь слезы говорила Виктору: “Папа очень много работает. Его надо беречь, пятьдесят лет — самый опасный возраст для мужчины”. Во время одного из скандалов отец назвал маму “божьей коровой”; Виктор тогда сильно на него обиделся. Впрочем, отец был не злым, скорее вспыльчивым человеком; вынужденный на работе сдерживать природную свою горячность, дома он часто срывался. Виктор даже гордился им: в пятьдесят лет отец, начальник большого отдела, был энергичный, худощавый, молодой еще мужчина, с сильным и свежим лицом, облагороженным седыми висками. Мама была маленькой и худой, с гладкими волосами серого цвета. Виктор гордился и матерью, но эта его гордость была тихим, внутренним, домашним чувством, неразрывно смешанным с жалостью; отца ему хотелось показать людям.

Любовь ее к Виктору вызывала у него нередкое чувство вины, и это иногда его угнетало. Вся его жизнь была ее жизнью, в которой страх за его судьбу был преобладающим чувством. Как мог, он старался ее успокоить: во время сессии скрывал дни экзаменов, перенося их на более поздний срок; объявлял уже полученную оценку, когда она этого не ожидала, и редкие тройки свои без зазрения совести называл четверками; отчаянно изворачивался и лгал, если случалось выпить с приятелями: мать панически боялась водки — быть может, потому, что ее дед, Виктора прадед, спился и умер в молодости; задерживаясь после десяти часов, самое позднее в десять звонил домой: в ожидании его она не находила себе места. В отличие от многих, поступавших так, чтоб избежать скандала, Виктор скандала не боялся: мама не только не скандалила, но и редко повышала голос. Он боялся, что ей будет плохо с сердцем.

Мать была больна сердцем и астмой. Виктор особенно тяжко переживал второе. Разумом он понимал, что больное сердце много опаснее, чем больные бронхи, — но сердечный приступ рядом с приступом астмы выглядел почти безобидно: мама пила капли, приятно и резко пахнувшие травой, держала под языком таблетку валидола или ставила на сердце горчичник — и иногда, если ей совсем становилось плохо, вызывала для укола “скорую”. Видеть приступ астмы было для него во сто крат мучительней: мама задыхалась, сидя на стуле или на кровати, бледное лицо ее покрывалось каплями пота и в груди что-то свистело и булькало. Иногда приступ начинался на улице, чаще всего в автобусе или в метро: она торопливо доставала из сумочки и вдыхала ингалятор, обхватывая пластмассовый наконечник накрашенными губами, — и Виктор терзался жалостью и злостью, видя удивленные и испуганные взгляды соседей, не знающих, что это такое. Однажды сидевшая рядом толстая, деревенского вида старуха, глубоко закутанная в серый пуховый платок, покосилась опасливо и брезгливо на мамин ингалятор и пересела на свободное место. Мама сильно покраснела, у нее задрожали губы — и они вышли на следующей остановке. К его жалости примешивалось горькое, запоздалое чувство раскаяния и стыда, — горькое потому, что то время давно ушло и в нем уже ничего нельзя было исправить. Бессердечным, бессмысленным подростком четырнадцати-пятнадцати лет он стеснялся матери: стеснялся того, что даже летом, боясь разбудить астму простудой, она одевалась необычно, не по погоде тепло, что хамоватых таксистов, перед которыми Виктору так хотелось выглядеть независимым и большим, она умоляющим голосом просила поднять все стекла, что в троллейбусе, автобусе, трамвае, опасаясь гуляющего через открытые окна сквозняка, она обыкновенно стояла у кабины водителя, хотя в салоне были свободные кресла, — и скучающие пассажиры разглядывали ее с недоумением и любопытством… Сейчас он вспоминал это — и ему становилось непоправимо стыдно и больно.

В пятьдесят лет мама выглядела… мама выглядела очень немолодой женщиной. Отец рядом с ней казался полным здоровья и сил. Виктор ничего не хотел думать об этом — но иногда, без всякого повода и продолжения, странно думал о том, что лучше бы у него было меньше молодости и здоровья.

У мамы в жизни был один человек и одна группа людей, которых она не любила; быть может, она не любила кого-то еще, но в силу своей терпимости и доброты не высказывала своего отношения вслух. Она не любила Папу Сталина, которого называла именно так; если бы она была способна на недоброе чувство такой силы, можно было бы сказать: она его ненавидела — за то, что перед войной ее отец, дедушка Виктора, просидел два года в тюрьме, где его били и мучили на допросах. Когда в присутствии ее начинали ругать дураком Хрущева, намекая на превосходство его предшественника, она вспыхивала и резко — непривычно резко — неизменно отвечала: “Может быть, Никита Сергеевич был и не очень умным человеком, но люди при нем стали спать спокойно”. Не любимую мамой группу людей — объединенных профессиональным признаком — составляли работники торговли. Вообще говоря, их никто не любил — кроме их семей и самих работников торговли, — но мамина неприязнь родилась и жила как очень личное, хотя и бесконечно далекое от зависти или обиды чувство. В больнице все дети были для нее равны, а эти люди делали, казалось, всё, чтобы разрушить этот священный для нее принцип детского равенства: приносили еду, которую большинство видело только на картинках, дарили лечащим врачам безумно дорогие арабские духи, совали хирургам деньги за операции… Сердце ее не верило, что это может иметь какое-то значение для Врача, но умом она понимала: врачи тоже люди, такие же слабые, как и большинство живущих на земле людей. Она была расстроена до слез, когда один ребенок ел ананас, а другой, хрустя яблоком, спросил, что это такое. Этих людей она называла торгашами; торгаши — было одно из немногих слов, которое мама произносила с выражением насмешки и превосходства. Сама она могла принести из больницы только цветы — и дома сетовала на то, как дороги цветы зимою.

Несмотря на свою энергию и настойчивость, мама была очень слабым человеком. Сила ее выступала, когда с кем-нибудь из близких случалась беда, — но и тогда ее сила только подчеркивала ее слабость: она изнемогала под тяжестью борьбы, плакала и болела после каждой победы, и Виктору иногда становилось страшно — ему казалось, что ей не выдержать очередного несчастья. Для себя она не могла ничего; она была рядовой врач, и на работе ее обижали и не любили. У нее не было настоящих друзей — и в одиночестве своем она очень тянулась к Виктору, — но было много знакомых, у которых росли дети и внуки. Редко вспоминая ее день рождения, они бросались к ней всякий раз, когда в дом приходила болезнь: мама была опытный врач и не более, и не имела ни связей, ни положения, — но шли неизменно к ней, зная, что она сделает всё для больного ребенка.

Да, настоящих друзей у нее почему-то не было — и Виктор, считая маму святой, объяснял это тем, что у святых друзей не бывает. Мама очень была терпима и никого не позволяла себе упрекать; но добродетель всегда оскорбляет порок уже самим фактом своего существования. В сущности, она была очень одинока.

К его намерению жениться на Наташе мама отнеслась более чем спокойно (признаться себе: “холодно” ему не хватило сил). После короткого молчания она сказала: “Может быть, тебе немного подождать?” Это было всё, и этого было достаточно — потому что сказала она это непроизвольно и быстро таким голосом, что Виктор с болью, после внутреннего долгого сопротивления понял: мама, которая с Наташей — его знакомой была всегда хороша, к Наташе — его будущей жене отнеслась с плохо скрытой неприязнью. Это его огорчило намного больше, чем могла огорчить большинство молодых людей подобная ситуация: мать очень много места занимала в его жизни — не столько в материальной, житейской ее стороне, сколько теми мыслями, чувствами, тем внутренним миром, который с раннего детства в нем пробуждался матерью.

Уже тогда — а может быть, позже, — поразмыслив, он мог назвать причины этой неприязни. Первой из них могло быть то ревнивое, обреченное, нередкое у матерей чувство, которое часто не осознается или не признается ими вполне и которое часто они выдают для себя за желание видеть сына счастливым с другой, лучшей и более достойной его женщиной: мать слишком сильно его любила, чтобы делить его с какой-то Наташей. Второю причиной могло быть то, что мать догадалась о возникшей между этой девушкой и ее сыном близости, и Наташа сильно упала этим в ее глазах. Она понимала, что времена изменились, но в кругу семьи и в своих суждениях придерживалась старомодных устоев молодости — когда на девушку, в десятом классе потерявшую невинность, вся школа показывала пальцами. Порядочная девушка и тем более девушка, на которой хотел жениться ее сын, не должна была вести себя так до свадьбы. Наконец, третьей причиной могло быть то — огорчавшее и Виктора обстоятельство, — что Наташина мать была “торговкой”, хотя мама не позволила бы себе ни перед Виктором, ни даже про себя упрекнуть этим Наташу — и даже слово это произнести вслух, говоря о ее матери. В ней не было ни капли того, что можно было назвать спесью или сословной гордостью, но Виктор с детства помнил еще от бабушки ходившие в семье изречения, одно из которых принадлежало классику, другое народу: что бытие определяет сознание и что яблоко от яблони недалеко падает. Мать Наташи действительно была заведующей секцией гастронома по должности и базарной торговкой по нутру. Дом ее был обставлен дорого и безвкусно — современные грубые, безликие вещи, стоившие больших денег. Но для Виктора это был ее дом — Наташа в его глазах не имела к нему никакого отношения.

Наташа не могла не почувствовать возникшее, хотя и изо всех сил скрываемое отчуждение — и тоже замкнулась, стала спокойна и холодна. Внешне это почти не было заметно — Виктор его чувствовал только потому, что слишком хорошо знал обеих женщин. Наверное, Наташа многое рассказывала своей матери; Виктор в этом ее не винил, он сам любил мать и потому чужая любовь была для него чувством неприкосновенным. В сущности, рассказывать было нечего, но, быть может, самый тон Наташиных рассказов, даже незаметно для нее самой, изменился, потому что ее мать стала говорить с Виктором по телефону сухо и недоброжелательно. Впрочем, всему этому Виктор не придавал особого значения и думал об этом только в дурную минуту; и во всяком случае тогда, в самолете, он ни о чем об этом не думал. Он думал только о Наташе.

Он прилетел в Москву в девять часов утра и позвонил Наташе на работу. Необыкновенным было счастье слышать ее голос и сознавать, что через час он может подъехать к ней в институт и ее увидеть: в Иркутске он почти физически ощущал, как их разделяет четверть земного шара. Наташа сказала, что будет у него в семь часов вечера. Наташа сказала: “Целую” — и он чуть не поцеловал сказавшую это трубку. Отцу он звонить не стал. Почему он не позвонил отцу?!

Он приехал домой в одиннадцать часов и сразу лег спать — глаза его закрывались от усталости. Сон его всегда был очень крепок; это его судьба была в том, что он проснулся — оттого, что кто-то хрустел в замке ключом, открывая входную дверь.

Он протер глаза и посмотрел на часы: было два часа — и удивился. Кто это может быть? Мама в Кисловодске, отец на работе. Мысль о квартирных ворах мелькнула у него в голове: он вспомнил, что вопреки многолетней, еще детской привычке не поставил на предохранитель замок. Дверь открылась; кто-то вошел, тяжело ступая, и вошел не один. Виктор приподнялся — и услышал голос отца.

Он услышал не слова, которые не смог разобрать за закрытой дверью, а звук его голоса, впрочем необычный — мягкий, неуверенный, осторожный. Он с облегчением зевнул и опустил голову на подушку… — и услышал другой голос.

Он остался лежать не открывая глаз; при звуке этого голоса сердце его забилось с такой силой, что отдельные его удары слились в ровный, в висках подрагивающий гул — и кровь жарко бросилась в голову. Это был голос женщины.

— У тебя дома я всегда чувствую себя партизанкой, — сказала женщина.

Отец тихо ласково засмеялся.

— Ничего не бойся, малыш.

Послышался шорох поднявшихся рук — и долгая тишина. Виктору стало трудно дышать: он открыл рот и глубоко и бесшумно вздохнул.

— Пойдем, — чужим сдавленным голосом сказал отец — и вслед за его тяжелыми шагами по коридору застучали женские каблуки. Виктор лежал, стиснув зубы. В их дом, в их старый дом, где они прожили двадцать лет, — где маленький Виктор забил в стену водопроводный кран, в надежде, что из него потечет вода, где на кухне вот уже много лет было разбито окно, разрезано посередине волнистой голубой трещиной: каждую осень отец отправлялся в стекольную мастерскую и возвращался в пустыми руками, потому что осенью за стеклом стояла большая очередь; где в длинном коридоре в бронзовом светильнике под потолком горела нарочно слабая лампа и всегда стоял мягкий полумрак, потому что обои, наклеенные лет пятнадцать назад, были уже нехороши; где все вещи — мебель, ковры, и посуда, и люстры, и холодильник, — все были старые, прочные, хотя и обветшавшие вещи, надежные, как старые друзья, — в этот дом отец привел женщину. Виктор лежал в оцепенении; ему было очень плохо, невыносимо плохо и тяжело, как будто видел он перед собой что-то страшное, никогда им не виденное, — как убивают человека или насилуют женщину. Еще более диким и противоестественным казалось ему происходящее потому, что он ни когда не думал — приходя в поспешное смятение, когда наталкивался случайно на эту мысль, — об интимной жизни отца и матери. Ее для Виктора не существовало — мать и отец, как живущие в одной комнате мужчина и женщина, были для него бесполыми и бесплотными существами. Их отношения были для него табу, которое прочно жило в его сознании. Отец, который привел в дом чужую женщину, святотатство вал: он сокрушал устои, он низвергал богов, — он уничтожил целый мир, живший в душе Виктора; в своем падении он оскорблял, унижал, предавал мать — святую женщину…

За дверью было очень тихо; он жадно вслушивался в эту тишину, содрогаясь от отвращения. Ему нестерпимо хотелось бежать — на улицу, в Иркутск, на Аляску, куда угодно прочь из этого дома. Он закрыл горячее лицо руками. Табу рухнуло; корчась от почти физической боли, он жадно смотрел на то, как в большой комнате, где они каждый вечер садились за круглый стол, пили чай и смотрели программу “Время” — и отец ругал что-то невнятно мычащего Брежнева, а мама сочувственно вздыхала: “Старый больной человек…”, — в большой комнате на старомодном, красном с вытертыми валиками диване отец раздевает чужую женщину, кусает ее грудь, задыхается от вожделения… Он видел его большие безобразные руки, которые мнут и гладят женские ягодицы и живот, его искаженное лицо, безобразные позы и движения… По его лицу струился пот. Его мама, его бледная, худая и старая мама, протягивающая резинового попугая больному ребенку! Его мать!…

…В это мгновение в передней длинно и весело прозвенел звонок. Виктор окаменел. Мысли его, нелепые и бессвязные, замелькали с такой скоростью, что у него закружилась голова. Он застыл на кровати, боясь пошевелиться. Кто это?! И те, — те страшные люди в большой комнате тоже застыли; он понял это, хотя и раньше не слышал от них ни одного звука, — такая мертвая наступила тишина.

Звонок прозвенел еще раз, не так весело, более резко, — долгий, настойчивый, нетерпеливый… Кто-то переступил за дверью с ноги на ногу, звонко цокнув по кафелю каблуком.

Кто это может быть?! Это не мама… господи, конечно это не мама. Мама не носит каблуков.

Наташа?!!

Первым его побуждением было вскочить и отворить дверь; он только вздрогнул и остался лежать неподвижно. Открывать было нельзя. Никак невозможно было открыть — из-за отца, из-за матери, из-за Наташи, из-за него самого. Было страшно за отца: казалось, если отец узнает, что его низкому, нечеловеческому, ужасному делу были свидетели, он не сможет больше жить — не сможет есть, пить, спать, бриться, ходить на работу, — с ним случится что-нибудь страшное. В нем не было ненависти к отцу в эту минуту — всё поглотило ощущение непоправимого несчастья, обрушившегося на них на всех вместе: на мать, на отца, на него, на весь мир… Он мог спасти отца, выйдя к Наташе, — а может быть, это не Наташа?! — и увести ее за собой, — но он не смог бы объяснить, почему они уходят с такой поспешностью, будто в доме его притаилась проказа. А самое главное… самое страшное, если забыть, отбросить, принести в жертву отца, — было для Виктора то, что чужую женщину увидит, о чужой женщине узнает — Наташа, узнает, что его отец изменяет его маме, предпочитает ей какую-то девку — с таким пугающе молодым, таким непристойно нежным, таким уверенным в себе голосом… Его маме, при виде которой у Наташи в глазах появляется скучающее, холодное выражение. Почему-то сейчас он в этом себе признался. Если Наташа узнает — это будет конец; он сможет любить ее только на необитаемом острове, потому что всякий раз, встречая мать и отца, Наташа будет вспоминать сегодняшний день и будет смотреть на маму так, как женщина смотрит на другую — чужую, неприятную ей — женщину, которой изменяет муж, — с насмешкой, превосходством, радостной тайной жалостью… Нет, этого не будет, Наташа чудесная девушка — но всё равно: он будет каждый раз вспоминать и понимать то, что Наташа знает, — а его бедная мать, ничего не подозревая, будет мягко улыбаться и раскладывать по розеткам любимую Наташину клубнику, протертую с сахаром… Нет! Это невозможно. И Наташа не выдержит, любимая, хорошая его Наташа — но ведь она женщина, — и расскажет обо всем своей матери, и эта самодовольная воровка, муж которой вскакивает при одном движении ее выщипанных бровей, словно его ткнули шилом, эта раскормленная туша, обтянутая импортными тряпками и уверенная в своей красоте, будет радостно жирно хихикать про себя — смеяться над его слабой, худой, обманутой матерью…

…Может быть, не Наташа?…

Звонок прозвенел в третий раз — коротко, безнадежно, — и каблуки неохотно и медленно, как будто в последнем, сомневающемся еще ожидании, застучали прочь.

Виктор перевел замершее дыхание и вытер подушкой мокрое лицо. Еще несколько минут прошло в томительной тишине; потом в коридоре послышался слабый шум, торопливые шаги — кто-то почти бежал к входной двери. Стук каблуков принадлежал той женщине; отец шел следом, скрипя паркетом, и что-то приглушенно гудел виноватым голосом.

— Нет, Коля, что ты, — голос женщины громко прозвучал прямо за дверью, Виктору показалось — в его комнате, — и он вздрогнул, услышав, что чужая женщина назвала Колей отца. — Я думала, я с ума сойду! Я ухожу… нет-нет, встретимся в другой раз… У меня внутри всё дрожит!

— Ну что ты, малыш, — уговаривал отец, шелестя чужим плащом — не то отнимая его, не то помогая надеть, — и Виктор тряхнул головой, пытаясь заглушить эти чудовищные слова и эту безвольную, жалкую, умоляющую интонацию; он страдал — и уже терял силы от этого страдания. — Это был почтальон… или звонили по ошибке. Никто не может ко мне прийти!

— А твоя жена?

Твоя жена — мама.

— Жена в Кисловодске, — недовольно сказал отец. — Она звонила вчера вечером.

— Нет-нет, всё равно… я пошла. Всё, Коленька, всё… До завтра.

Открылась и закрылась входная дверь, отец щелкнул замком и тяжело ступая ушел в столовую. Виктор вскочил и одним прыжком бросился к окну. Внизу лежал двор и пыльными желтыми тополями шелестел в открытую форточку. Ему казалось, что он ждет бесконечно долго; он никак не мог понять, куда пропала та женщина, когда она вышла вдруг из-под козырька и быстро пошла по обсаженной шиповником дорожке — стройная, очень молодая — для отца очень молодая, — в красном плаще, с красной сумкой через плечо, с букетом красных гвоздик — вся красная. Отец никогда не приносил домой цветы. Виктор смотрел на нее без ненависти — она тоже была погребена под его огромным несчастьем. Он хотел отойти от окна — еще не зная, что ему делать дальше, — но не успел. Из-под козырька вышла Наташа.

Он вздрогнул так, что чуть не разбил стекло. Наташа не вышла — она вылетела из подъезда и почти побежала прочь; прочь — именно это слово промелькнуло в его голове, когда он увидел, как она бежит. На повороте она подвернула ногу на высоком каблуке и чуть не упала; у нее был какой-то раненый вид. Ничего еще не понимая, он с болью смотрел на нее; он чувствовал, что произошло что-то ужасное, но в паническом страхе остановил, парализовал все свои мысли: инстинкт подсказывал ему, что очень проста разгадка этого беспомощного Наташиного бегства и что эта разгадка обернется для него страшным ударом, — и потому он замер, не отрывая глаз от быстро удаляющейся тонкой, небесно-голубой фигуры, из последних сил заставляя себя не думать ни о чем. Мысли бились о стену, воздвигнутую его испуганной волей, стена дрожала и сыпалась под их нетерпеливыми ударами — и наконец рухнула, в тот же миг ослепив его открывшейся за ней нестерпимо яркой, убийственной картиной.

Наташа звонит в его дверь, звонит три раза — никто ей не открывает, дома никого нет; Наташа остается его ждать, быть может, курит на лестничной клетке… — и в это время, из его квартиры, выходит та женщина! У него вырвался приглушенный крик. Он забыл в этот миг об отце, о матери, о той женщине, — он видел только свою Наташу, неловко бегущую через залитый солнцем, пустынный июльский двор, — Наташу, жертву нечаянного, несправедливого, отвратительного случая, нелепой ошибки, — а он, какой несчастной жертвой оказался он сам! Его разум в бешенстве отталкивал от себя случившуюся катастрофу. Скорее догнать, всё объяснить Наташе! Он как безумный распахнул дверь и выскочил из своей комнаты в коридор — и в конце коридора увидел отца. Отец стоял и смотрел на него с ужасом, который даже не пытался скрыть.

— Т-ты?…

Виктор схватил с вешалки пиджак, на ощупь надевая туфли.

— Я спал, — бормотал он, глядя в сторону в угол, не попадая дрожащими руками в рукава. — Я спал… Прилетел раньше времени… Я очень спешу!

Он опрометью выскочил из квартиры — сквозняк с грохотом захлопнул за ним наружную дверь — и бросился вниз, прыгая через ступеньки. Наташи во дворе уже не было, он побежал по ее пути, — откровенно побежал изо всех сил, как в институте бегал стометровку. Выбежав за угол, он на мгновение остановился, задыхаясь от волнения и быстрого бега. Людей почти не было видно — и нигде не было видно Наташи. Он не мог стоять на одном месте и помчался наугад, к автобусной остановке; он бежал и видел, что остановка пуста. Обогнув стеклянную полуразбитую коробку, он опять остановился в растерянности. Где она? Он громко крикнул на обе стороны: — Наташа! Наташа! — три старухи на лавочке генеральского дома одновременно на него оглянулись. Кварталом выше по улице шел двадцать третий трамвай; он бросился туда, чуть не плача от ощущения, что медленно бежит в гору. Трамвай давно не приходил — человек в двадцать толпа неподвижно его ожидала. Виктор метался в этой толпе, в упор разглядывая женщин, старых и молодых, красивых и безобразных, — не похожих на его Наташу. На него смотрели с удивлением и опаской, ему было всё равно — Наташи не было. Он совершенно пал духом. От его дома был еще третий путь, пешком через парк к метро; они с Наташей редко так ходили — до метро шел автобус. Он повернулся и побежал под гору быстро, как только мог; в ушах свистел встречный ветер. До метро десять минут было хода — он добежал за три, не встретив никого по дороге, — не встретив Наташу. Обреченно он спустился в метро и прошел полупустой платформой. Всё было напрасно.

С трудом переводя дыхание, он поднялся наверх. Его совершенно обессилил сумасшедший бег — и немного успокоил. Он рухнул на скамейку в каком-то пятиэтажном дворе и попытался рассуждать спокойно. Здравого смысла ему хватило на тридцать секунд: стиснув зубы, он выстроил в памяти события последнего часа — и понял, в какую он бездну попал. А если Наташа ему не поверит?… Нет, как она может — не поверить ему?!! Мысли его путались, разбегались, ни одну он не мог ухватить — и над всеми ними, как темное небо над головой, висела одна, тоже не вполне еще понятная, огромная черная мысль — даже не мысль, а смутное ощущение, на которое он взглядывал изнутри в смятении и тоске, — ощущение беды много больше и тяжелее той, которую он уже понимает. Но и эта была тяжела.

Он бы отдал полжизни, чтобы этот день оказался сном. Без всякой надежды он несколько раз тряхнул головой — пыльная летняя улица всё так же равнодушно катилась перед ним конвейером желтых автобусов. Он отказывался верить, что в настоящей, непридуманной жизни может такое быть — от такого счастья падение к такому горю. Невозможно было поверить, что сегодня утром, в тот же самый день, который он видел сейчас, он летел в Москву и был так счастлив, что ничему улыбался дорогою; это чувство не было смиренным, усталым чувством отсутствия несчастья — утром он физически ощущал переполнявшую его радость, всё, решительно всё в прошедшие дни, сегодня и в дни грядущие было и должно было быть хорошо. Хорошо было то, что на станции, прозванивая схему, он сам, без посторонней помощи увидел причину останова; он промолчал тогда, боясь ошибиться, но вечером дипломатически, вскользь упомянул в разговоре о диодном каскаде — и по этому его замечанию Полищук не мог не понять, что Виктор сам нашел правильный ответ: ему приятно было ощутить себя специалистом — и приятно было, что его работу оценил профессионал. Хорошо было то, что освободились они раньше времени; неожиданной удачей обернулось присутствие Карташова — неприятного, неискреннего человека, о поездке в обществе которого он узнал с досадою, — но если бы не Карташов, он застрял бы в Иркутске до понедельника. Дома хорошо было то, что мать в Кисловодске: для нее редко случалось такое стечение обстоятельств, чтобы одновременно сошлись и горящая путевка, и путевка эта — в хороший санаторий, и то, что она смогла оставить больницу, и то, что в эти дни у нее не было обострения астмы или сердечного приступа, когда она лежала дома и поехать никуда не могла. И самое главное, не просто хорошо — чудесно было то, что он летит к Наташе и обнимет ее сегодня вечером… Сегодня вечером! Всё, что составляло его жизнь, — составляло ее дни, месяцы, годы, — всё рухнуло за пятнадцать минут, за ничтожный, незаметный в жизни отрезок времени.

Он позвонил Наташе домой; подошла ее мать, он запинаясь спросил Наташу — она с обычной своей, злорадной даже холодностью ответила, что Наташи нет дома. Он вышел из будки и медленно пошел по улице — озираясь по сторонам, не находя себе места. Где она? Он должен встретиться с ней, должен ее найти, — он должен… объясниться?!

Он остановился как громом пораженный.

Что он ей объяснит?

Медленно опустился он на скамью, ощущая, как в мыслях его и движениях появляется какое-то торжественное, безнадежное спокойствие. Он ничего не сможет ей объяснить. Он скорее умрет, чем объяснит Наташе — и той, ее матери, — что его отец изменяет его старой, больной, беззащитной маме в объятьях молодой, красивой, здоровой девки. Скорее умрет. Но ему казалось — потерять Наташу еще страшнее.

Он выбросил сигарету и закурил другую, не чувствуя ее вкуса. День потемнел — солнце оделось в черное облако. Несколько раз порывался он к телефону — и всякий раз, приподнявшись со скамьи, садился, почти падал обратно. Душа его рвалась домой — могла позвонить Наташа; здесь, в заросшем густой сиренью незнакомом дворе, он чувствовал себя бесконечно от нее далеким — намного дальше, чем был в проклятом Иркутске. Но дома, в дверях большой комнаты, стоял отец и смотрел на него испуганными глазами, смотрел с ужасом и надеждой — и Виктор даже представить себе не мог возвращения.

Что он скажет ему, переступив порог? Как они будут жить дальше?… И так тягостно было его медленное, безвыходное раздумье, что в глубине сознания, словно желая ему помочь, зародилась и неуверенно к нему поплыла еще бесформенная, неясная, но — сразу он понял — спасительная мысль; он с жадностью за нее ухватился.

Он сидел неподвижно, боясь пошевелиться, — боясь неосторожным движением спугнуть оживающую на его глазах еще смутную, расплывчатую, чудесную картину. Он затаил дыхание, глядя, как расцветают ее краски и становятся понятными, осмысленными, необходимыми ее формы и движения. Наташа — ничего не знает. Наташа не видела той женщины!

Спокойно, сказал он себе, спокойно. Главное, не сбиться — он так устал от тяжести навалившейся на него беды, что боялся за первый шаг и сидел, оттягивая время. Начали. Наташа не видела той женщины — хотя из подъезда вышла минутой позже нее. Ну и что? Просто она спускалась пешком с девятого этажа, быть может, курила по дороге — она не любила курить на улице. Правда, шла она очень долго — не менее десяти… пяти! пяти минут, — но, во-первых, на высоких каблуках трудно спускаться по лестнице… и синие свои туфли с белыми розетками на носках она купила недавно и еще не успела их разносить, — а во-вторых, закурив, она могла остановиться между этажами, потому что никогда не курила на ходу… и потому, что времени сойти с девятого на первый этаж для сигареты с фильтром недоставало. Так. Отлично. А бежала? Почему она так бежала? Но это совсем просто — она спешила в институт, она отпросилась на час, на два, быть может, ушла с обеда… Сколько было времени, когда он проснулся и начался весь этот кошмар? часа два, не больше, обед у Наташи в час, она ушла с обеда, в два была у него — и к трем спешила вернуться… Она хотела увидеть его, застать его врасплох, сделать ему и себе подарок — а он придумал весь этот обстоятельный, мучительный бред и чуть не сошел с ума от своих фантазий. Затаив дыхание, он снова пробежался по всей цепочке воссозданных им событий — осторожно и в то же время поспешно отбрасывая каждую пройденную ступень, смертельно боясь споткнуться на явном несоответствии, — и цепочка эта показалась ему настолько правдоподобной, насколько четверть часа назад казалось единственно верным его первое, убийственное объяснение.

Он глубоко вздохнул, он даже забыл про отца и мать, — не забыл, отстранил их в глубину своей памяти, не имея сил думать о двух несчастьях одновременно. Сейчас он позвонит Наташе в институт, и у него останется только одно — неправдоподобное, жестокое, несправедливое — горе, — но с ним с одним они как-нибудь справятся. Он встал и пошел к автомату, снял трубку — и одновременно с гудком его пронзила черная мысль: если она так спешила в институт, что чуть не подвернула ногу… какого дьявола она десять — ну пять, пять минут! — спускалась пешком по лестнице? Его чуть не убила эта мысль, второстепенная, ничтожная мысль — недостойная в обычной жизни того, чтобы ее замечали, но сейчас неумолимо требующая опровержения… И этого тоже можно было найти какую-нибудь причину, множество нелепых предположений тут же угодливо столпились в его голове: например, она зацепила колготки и хотела их снять… какие колготки в такую жару?! — а может быть… но он почему-то вдруг ясно понял, что все эти объяснения рождаются лишь для него самого и умирают, даже не приблизившись к истине, что на самом деле всё было совсем не так — а именно так, как он думал сначала,- что всё пропало, погибло, кончено… Равнодушно он набрал Наташин рабочий телефон. Ему ответили, что ее сегодня не будет.

Он побрел к метро, еле передвигая ноги. От метро позвонил Наташе домой. Наташи не было. Он нажал на рычаг и долго стоял в автомате — не вешая трубки, слушая тоскливые частые гудки. Уличные часы показали пять — он спустился в метро и поехал к Наташе.

От ее дома он снова позвонил — и снова ответила мать, что ее нет дома. Перед подъездом зеленел сиреневый палисадник с клумбой чахлых петуний; он сел на скамейку, рядом с двумя старухами и стайкой детей, роющихся в песочнице, — и старухи сердито посмотрели на него, подозревая в нем пьяного. Он сидел и курил, отгоняя дым ладонью, и смотрел не отрываясь на дверь Наташиного подъезда. Время шло не медленно и не быстро, он его почти не замечал — только каждый час поднимался и шел звонить к автомату. Мать сухо отвечала, что Наташи нет, он отвечал “спасибо” и возвращался на свое место. Всё это он делал уже почти автоматически. Он очень устал.

Незаметно опустился вечер и окрасил голубым воздух, цветущие липы во дворе и стены Наташиного дома. Он посмотрел на часы — было десять часов. Он позвонил Наташе.

— Наташа уже спит, — ответила ее мать.

Он поехал домой — в сторону дома. Наташа видела эту женщину и уверена, что с этой женщиной был он. Он сидел в полупустом вагоне и слепо смотрел в черное окно на свое отражение. “Может быть, меня не было дома? — из последних сил медленно подумал он. — Может быть… это была моя родственница? Двоюродная сестра, приехала из Днепропетровска… а меня не было”. Устало он смотрел на эту мысль, зная наперед, что всё это глупо. У него не было никакой сестры. Если это сестра, почему она не открыла Наташе дверь? Да просто потому, что… Он мысленно махнул рукой и закрыл глаза. Он больше не мог бороться.

Его окна были слабо освещены — рассеянным светом гостиной, выходившей на другую сторону. Отец не спал, и он не мог вернуться домой — но не мог и оставаться здесь, в черной уже темноте, окруженный только черными своими мыслями, никому не нужный — никому, кроме матери, которая была далеко… и которая тоже, кроме него, теперь никому была не нужна. На всем свете они вдвоем были теперь нужны только друг другу. Поколебавшись, он пошел в соседний двор, где у старой голубятни обычно допоздна сидели мужики. У него были с собой деньги — он брал деньги в Иркутск, надеясь купить Наташе что-нибудь экзотическое, недоступное в Москве: оленьи рога, собачью шапку, волчью или медвежью шкуру… Он дал мужикам червонец, один из них, с рябым знакомым лицом, сходил куда-то и принес сумку вина, — и впервые в жизни он напился так, что не помнил, как добрался до дома.

Утром, в половине восьмого, его как всегда разбудил уходивший на работу отец: он открыл одновременно обе двери, входную и в комнату Виктора, и сразу ушел — и Виктор не видел его глаза. Он встал — тогда он был еще молод и пил от случая к случаю и наутро чувствовал только дурной вкус во рту и небольшую тяжесть в затылке… Он позвонил начальнику домой и отпросился до обеда. Майоров спросил его: “Как съездили?” Он ответил: “Всё в порядке” и не выдержав положил трубку.

Наташа выходила из дома в половине девятого — у него было сорок пять минут времени. Он поехал к Наташе.

Он был у ее подъезда через полчаса. Он даже не сел на скамью, боясь, что каким-то чудом она уйдет незамеченной; он встал прямо напротив подъезда и закурил. Он не позавтракал и не выспался — и чувствовал себя очень усталым.

Через пять минут ему пришла в голову нелепая боязливая мысль, что Наташа увидит его в окно и не выйдет из дома, — и он встал вплотную к подъездной двери, под козырек, где его невозможно было увидеть. Из подъезда каждую минуту кто-нибудь выходил, люди шли на работу — и сердце его падало каждый раз, когда хлопала внутренняя дверь, невидимая за наружными окрашенными стеклами. Несколько раз он пытался заставить себя подумать о том, что он скажет Наташе, но лишь безнадежно махал рукой: в голове его не было ничего, кроме ее имени и слов: “Я люблю тебя”.

Он взглянул на часы и увидел двадцать пять девятого — и его внезапно охватил панический страх перед тем, что должно было произойти с минуты на минуту. Он вновь торопливо закурил, надеясь успокоиться. Почти не закрываясь, непрерывно хлопала дверь. Вышла толстая женщина с толстым ребенком. Вышел усатый мужчина с портфелем, в больших очках, искоса взглянул на него. Вышел кто-то лысый, в голубой рубашке с короткими рукавами. Выбежал мальчишка с удочкой, с банкой серых червей…

Вышла Наташа.

Каждую минуту он ожидал ее и всё равно онемел от неожиданности.

Наташа увидела его и прошла мимо. Он очнулся и бросился за ней.

— Наташа!…

Она продолжала идти. Он пошел рядом, забегая вперед, умоляюще заглядывая в ее холодное, бледное, необычно ярко накрашенное лицо.

— Наташа… Наташа, милая…

Он споткнулся и чуть не упал. Наташа остановилась.

— Что тебе нужно?

Он отшатнулся от нее — пораженный ее спокойным, бесстрастным, незнакомым голосом.

— Что ты говоришь, Наташа… Ты сошла с ума! Я так без тебя скучал…

Я люблю тебя, Наташа!

Глаза ее смотрели на его лицо — но она смотрела куда-то мимо.

— Я прошу тебя оставить меня в покое.

— Но почему? Почему?! Что случилось?!!

Он хорошо знал, почему, но кричал искренне — потому что ни в чем не был перед ней виноват.

— И запомни: между нами никогда и ничего не было.

Этот голос!

— Наташа…

Он задыхался от горя; он был не в состоянии обдумать ее слова, понять скрытые этими словами ее мысли, он вообще едва понимал, что она говорит, — но кто-то чужой стоял рядом с ним, безучастно смотрел на него, оглохшего и ослепшего от боли, и всё видел и слышал. Она ни разу не назвала его по имени. Она не произнесла ни слова упрека. Она даже не показала, что ей известно то, что было вчера, — так, как это ей было известно. Вместо обычных, банальных, тысячи раз в жизни и в описаниях жизни произнесенных слов: “А ты не знаешь?” — или: “Иди, тебя есть кому утешить”, или: “Не знала я, что ты такой подлец!”, — слов, после которых можно что-то объяснять, о чем-то просить, что-то врать наконец, — вместо этого она молчала холодно и равнодушно, без тени страдания или обиды на неподвижном, изумительно красивом лице, — он был для нее чужим, совершенно ненужным ей человеком. И его второе Я, стоявшее рядом с ним, сказало уверенно и безнадежно: “Это конец”.

Нет!!!

— Наташа, — пробормотал он и схватил ее за руку, за тонкое прохладное запястье — от этого прикосновения он испытал блаженство, которого не испытывал, когда раньше ее обнимал, — и смертельную тоску; она отняла руку — не резко, спокойно, чуть поморщившись. — Наташа, я ни в чем не виноват… Я понимаю, о чем ты думаешь, но это

совсем не так! У меня ничего не было с этой женщиной, я вообще не знаю ее… я даже ее не видел! Я тут ни при чем! Я умоляю… она… она приходила не ко мне! Я тебе клянусь!

— Прекрати, — устало сказала Наташа. — На нас смотрят.

— Плевать!!! — заорал он на всю остановку. — Плевать! Пусть смотрят! Я клянусь тебе, что ни в чем не виноват… клянусь матерью, клянусь тобою… Это страшное недоразумение!

Он обхватил голову руками. За что?!!

— Перестань! — резко сказала она. — Ты позоришь меня перед соседями.

Он посмотрел на нее как безумный и схватил ее за плечи. Она даже не шевельнулась. У него было такое чувство, будто он обнял дерево.

— Э-э… молодой человек… — неуверенно произнес за его спиной мужской голос. Он бессильно уронил руки и оглянулся: вся остановка на них смотрела. С другой стороны скрипя подошел трамвай.

Когда он повернул голову — Наташи не было. В отчаянии он резко оглянулся по сторонам: перед головой остановившегося трамвая мелькнуло белое платье.

— Наташа!

Он догнал ее в дверях; вагон был полон, Наташа стояла на подножке. Он схватился за поручень, трамвай тронулся и зазвенев остановился. Она повернула к нему бледное, напряженное, злое лицо.

— Ну, что тебе?

— Наташа… Я… я…

— Оставь меня в покое! — грубо сказала она чужим голосом; из-за ее плеча и из окон выглядывали удивленные и сердитые лица. — Не смей ко мне прикасаться!

Он отпустил поручень и шагнул назад, как от удара.

Трамвай уехал.

Он звонил ей каждый день, вечером домой, днем на работу. На работе она вешала трубку, дома не подходила — подходила мать, с каждым днем отвечавшая всё более резко, с хамскими первобытными нотками почувствовавшей свою силу продавщицы. В институте он сидел за своим столом, не понимая, что делает и, видимо, не делая ничего. Мать была в Кисловодске и звонила вечерами; в это время он старался не бывать дома, он не мог слышать, как с матерью разговаривает отец, и сам не мог говорить с ней — бодро и ласково, как будто ничего не случилось. С отцом он почти не разговаривал — не потому, что испытывал к нему враждебное чувство, а потому, что, как и всё другое, не замечал отца и все разговоры были для него тягостны. Отец подавленно молчал; чтобы скрыть ненормальность этого молчания, он рано уходил и поздно возвращался с работы.

У него была одна цель — поговорить с Наташей. Он как и прежде не знал, что ей сказать, если она согласится его выслушать; он не мог придумать и даже не придумывал себе никакого оправдания. Он был не виноват, то, что она думала о нем и об этой женщине, было просто нелепо: за всё время, что он был с Наташей, даже мысль изменить ей ни разу не пришла ему в голову. Не зная, о чем он будет с ней говорить, он добивался только этого. Он надеялся на чудо: она поверит ему, не требуя объяснений, и всё будет хорошо. Прошло несколько дней. Он был совершенно измучен; мысль о том, чтобы встретить ее у подъезда и всё рассказать, уже не раз посещала его… но когда он вспоминал женщину в красном, перед ним тут же вставало смущенное, испуганное, страдающее лицо матери, которая в автобусе, под удивленными взглядами пассажиров, доставала из сумочки ингалятор. Сказать кому-то, что эта красная девка — и его мать?… Прошло еще несколько дней — и однажды ее мать ответила:

— Наташа уехала в Киев. У нее отпуск.

Он вздрогнул.

— Отпуск?…

— Да, отпуск.

— А… извините, когда она будет?

— Не знаю. Наверное, через месяц.

Он тоже взял отпуск — и Майоров подписал ему раньше графика, видимо, заметив, что с ним творится что-то неладное. Без работы, которая была для него мучительна, ему совсем стало худо. Мать вернулась из Кисловодска; день ее приезда и встречи с отцом стоил ему такого страдания, что наутро он пошел в Пиночет и тяжко напился. В пивной пить было лучше, чем под голубятней с далекими ему мужиками: в пивной было много студентов, он даже встретил два или три знакомых лица — людей, учившихся вместе с ним и недоучившихся из-за недуга, который теперь осторожно к нему подкрадывался. Дома он обнаружил странную и неприятную вещь: он не мог видеть мать и отца в одной квартире, за одним столом, в одной комнате — в спальне! Он стал уходить на целый день, бродил по городу, заходил в Пиночет, пил со случайными знакомыми из одного стакана… Вино было волшебным ядом, два или три стакана превращали его в другого человека. Измена отца уже не казалась ему предательством — у какого мужчины на совести не найдется подобного греха? Разлука с Наташей представлялась случайной размолвкой — еще неделя, и она простит его, и они опять будут вместе… А если нет — разве мало на земле женщин?

Наутро он просыпался — и к нему возвращалась вся его боль, набрасывалась на него, еще более мучительная, чем прежде. Дни шли, а боль не уходила — она как будто разрасталась в нем, эта боль.

Отпуск его закончился. В первый день он вышел на работу и поздним вечером позвонил Наташе. Подошла как обычно мать — он прикусил губу при звуках ее недоброго голоса.

— Наташу… можно?

Ее мать помолчала — и ответила торжественно и громко — она всегда его не любила:

— Наташа в Киеве. Я вас прошу, Виктор, больше нам не звонить.

Наташа выходит замуж.

Он остался недвижим, не опуская трубку, потом медленно положил ее на стол. В мертвой тишине пронзительно кричали тонкие гудки, как будто падали на стол злые электрические капли. Он опустил глаза — у него дрожали руки. На мгновение он испугался. Ему стало жалко себя! Потом ему стало всё равно.

На следующий день он на работу не вышел.

Через две недели он снял со сберегательной книжки последние десять рублей. Тогда он еще не продавал свои вещи, не искал серебро по родительским карманам и не пил за чужой счет. Тогда его спасла мать, которая плакала и кричала на него и ничего не могла понять. Отец молчал — и она плакала и кричала на отца. Мать выписала больничный лист, и он смог выйти на работу. Впрочем, работа его не интересовала: в институте он почти ничего не делал и у него случился неприятный разговор с Майоровым, во время которого он угрюмо и равнодушно молчал. Вечерами он часто напивался. Он бросил бы всё и уехал вслед за Наташей в Киев, если бы знал, где она остановилась. Ждать ее возвращения было ему невыносимо.

Он звонил ей каждые три дня, иногда сильно пьяный, и бросал трубку, когда подходила мать. Однажды ему ответил незнакомый мужской голос — он решил, что ошибся, и перезвонил. Тот же голос ответил снова. Сердце его дрожало, когда он попросил Наташу.

— А кто ее спрашивает?

— Мы учились вместе, — глухо сказал он.

— Ее нет дома.

— А с кем я говорю?

— Я ее муж, — ответил голос внушительно и спокойно.

На следующий день был аванс. Виктор получил пятьдесят рублей и запил на неделю.

…Потом была долгая жизнь. Он увольнялся с работы, на время бросал пить, устраивался на новую, боль его казалось притупилась; через полгода у него появилась другая - красивая, неинтересная ему, не волновавшая его женщина; он стал разговаривать с отцом — и уже без содрогания смотрел, как они с матерью уходят вечером в спальную комнату, и без усилия, ровным голосом желал им спокойной ночи. Через год он уже мог увлечься каким-нибудь делом, прочитать книгу или сходить в кино, и страшным сном уходила взорвавшая его жизнь катастрофа… но в жизни его что-то сломалось.

Он сильно изменился.

Он редко смеялся — если не бывал пьян, — обыкновенно улыбался слегка, не лицом, а губами. Он не любил женщин, он хотел только женское тело, тело без мысли и без души, как хотел кусок мяса, когда бывал голоден; он никогда их не обижал и не был с ними груб, но никогда и не назвал ни одну из них ласковым словом или уменьшительным именем — и после любви с женщиной единственным его желанием было желание поскорее уйти. Его мало интересовало то, что происходит вокруг — в мире вокруг него; равнодушно читал он газеты и почти не смотрел телевизор. Как и прежде, он любил мать, но теперь его любовь была глубоко внутренним, изредка проявляющимся чувством: внешне он был с ней спокоен и даже не ласков… С отцом он почти не говорил.

Наверное, он потерял интерес к жизни — потому что все попытки его вернуться в эту жизнь были слабы и нерешительны, казалось, даже неохотны, как будто заранее в душе его обречены на провал. Еще случалось ему загореться какой-нибудь мыслью или намерением; слабый огонь минутно согревал его душу — и быстро гас, оставляя после себя разочарование и усталость… Ему всё чаще хотелось выпить.

Трудно было сказать, быстро или медленно, — во всяком случае, для него почти незаметно, — желание это превратилось в жизненную потребность и исподволь подчинило его себе. Если ему случалось перепить накануне, то утром его физические и в большей даже мере душевные страдания были так велики, что он ничего — не только работать, думать, читать, говорить, но и просто сидеть, стоять, даже лежать неподвижно — вообще жить не мог с этим мучительным, тревожным, болезненным ощущением; он шел в Пиночет, раздобыв деньги любым путем — в этом состоянии все способы казались ему справедливы и хороши: попросив у соседа в долг, не думая о возвращении, собрав пустую посуду, поспешно что-нибудь продав… — он шел в Пиночет и к вечеру напивался до бесчувствия: опохмелившись — избавившись от жестокой головной боли, тягостного ощущения внутренней пустоты, внешней стесненности и беспокойства, — он уже не мог остановиться… Если же в пьянстве его случался вынужденный перерыв, он постепенно приходил в себя, набирался сил, очищался от пропитавшей его плоть скверны алкоголя и никотина, — казалось, оживала его душа, задыхавшаяся и ослепленная в отравленной своей оболочке, — и уже на третий обычно день чувствовал себя бодрым и свежим, готовым к новой, энергичной и рассудительной жизни человеком… И спокойный, даже радостный, по-новому увидевший мир, умеренный в своих силах, — он снова шел в Пиночет: почему бы не выпить, - небрежно, как будто это был безобидный, полностью подчиненный его воле, не заслуживающий внимания и тем более обсуждения вопрос, думал он; почему бы не выпить, если сейчас всё у него так хорошо и если он, не смотря на все прошлые свои страдания, так быстро возвращается к жизни?… Он шел и опять напивался, и всё повторялось сначала. Чем дальше, тем больше это желание приобретало у него как бы естественную, органическую, инстинктивную силу, неподвластную его воле и разуму, — подобно чувству голода, жажды, полового влечения; последнее, впрочем, с годами слабело, отступало на задний план, лишь изредка пробуждаясь короткими, грубыми, упрощенными образами, похожими на примитивные картины, — вспыхивало мрачным огнем по утрам, в полусне-полузабытьи, или летом в трамвае, когда он ехал с похмелья в Пиночет и смотрел на одетых в короткие и светлые, облегающие фигуру платья красивых молодых женщин — скорее даже не очень красивых: красивые, как нечто астрономически, невозможно от него далекое, оставляли его равнодушным… В другое время он не чувствовал ничего, потому что в Пиночете женщин не было — не считая часто и уродливо беременной Марины, колченогой Аниськи и старой бабы Ани, уборщицы, — не похожих на женщин людей женского пола… С каждым годом всё уменьшалось количество вина, которое было нужно ему для первого опьянения: его мозг охотно и радостно откликался даже на четверть стакана — хотя для того, чтобы напиться, таких стаканов и сейчас требовалось не меньше пяти. Предельная доза его тоже медленно, но уменьшалась — несколько лет назад он мог выпить больше двух бутылок портвейна и твердо стоять на ногах; раньше он этим гордился, а теперь, особенно в безденежную минуту, остро завидовал Малютке Монстру и Шлёп-ноге, забывавшимся после второго стакана… С каждым годом он всё быстрее и радостнее оживлялся, начиная пить, — и всё тяжелей и безысходней мрачнел, не видя продолжения; с каждым годом он всё хуже запоминал пьяную вечернюю дорогу к дому, пока ее образы не стали проходить сквозь сеть его памяти, как вода через решето, — не оставляя ни малейшего следа, в лучшем случае несколько мутных, быстро высыхающих капель; с каждым годом всё невыносимее, всё мучительнее становилось утреннее похмелье — тряслись крупной дрожью руки, наливалась каменной тяжестью голова, судорогой сводило ступни, рвало желчью… За десять лет, — за десять лет он превратился в того, кем он был сейчас.

Кстати… отец все-таки ушел — Виктор беспробудно уже пил и так и не узнал, к той ли женщине, из-за которой всё это случилось, или другой; но даже в однообразной, туманной чересполосице пьянства и похмелья Виктор, как ни чудовищно это казалось рядом со слезами и наступившим затем покорным и каким-то бесчувственным оцепенением матери, — испытал огромное, освобождающее облегчение…

…Он стоял на пути пестрой, шумной, занятой собою толпы, — в измятом потертом костюме, в грязной рубашке, на которой через одну не хватало пуговиц, в тяжелых зимних ботинках со старомодными квадратными носами, — худой, давно не бритый, с глубокой застарелой синевой под глазами, с лысеющим лбом, изрезанным страдальческими морщинами; он стоял, навалившись на палку и незаметно для себя подобрав уставшую больную ногу, и смотрел на Наташу, как глубокие старики смотрят на фотографии юности, — с теплой грустью, без зависти и сожаления. Их счастье и их горе — всё это было очень давно; сейчас эта красивая женщина, с высокой грудью и сильными полными, тонкими в лодыжках ногами уже не имела к его жизни никакого отношения. К его жизни — но в ее жизни десять лет назад был другой Виктор, который так ее любил и с которым она так долго, так коротко была счастлива… На нем не было вины, и сейчас он хотел защитить этого мальчика, чтобы он до конца — далеким счастьем — остался в ее памяти.

— Я… пойду?

— Сейчас, сейчас, — заторопился он — и, еще не освободившись от воспоминаний, содрогнулся при звуке своего хриплого, грубого, ему самому неприятного голоса — совсем не похожего на тот, которым он десять лет назад на каждой вечеринке пел под свою давно проданную гитару… — Подожди. Я должен сказать тебе… одну вещь.

Она посмотрела на него вдруг уставшими глазами и отвела их в сторону.

— Я должен тебе сказать… Помнишь, из-за чего мы с тобой расстались? А ведь я… я был ни в чем не виноват.

Лицо ее страдальчески дрогнуло.

— Не надо об этом… Это было так давно.

— Очень давно… Я давно хотел тебе об этом сказать. Я просто не мог.

Она переступила с ноги на ногу, скрывая и не в силах скрыть нетерпение.

— Постой, постой, — быстро заговорил он, испугавшись, что она уйдет, а он, со своей палкой и больной ногой, не сможет, как десять лет назад, бежать рядом с нею. — Послушай, Наташа… Я ни в чем не виноват. Помнишь ту женщину… ту девушку в красном платье, которая вышла из моего дома? Я ведь даже не знаю ее имени… Я совсем не знал ее. Она приходила не ко мне… Она приходила к моему отцу! А я…

Он увидел, как вздрогнули ее глаза и губы, и ему вдруг стало жалко ее, его Наташу, которой, может быть, будет больно.

— Боже мой, — прошептала она, — что же это?…

— Она приходила к отцу, — горячо зашептал он. — Я приехал… приехал из аэропорта домой. Я так по тебе соскучился… Я приехал и лег спать. Отец не знал, что я приеду, я не позвонил ему… Я не позвонил отцу, что я еду, будь я проклят! — Боль и отчаяние охватили его со свежей силой, как будто не было прошедших десяти лет, как будто вчера он искал ее по солнечным пыльным улицам, звонил из душного автомата, ждал у подъезда, вздрагивая от каждого подъездного шороха.

— Мама… дома никого не было, и он привел эту женщину — а я спал… я ведь всю ночь не спал в самолете… “Думал о тебе”, — вспомнил он и слабо улыбнулся сухими губами. — Я спал, но когда они пришли, я проснулся. Я не мог выйти, я лежал и слушал, как они смеются в коридоре… И тут позвонила ты — а я не мог тебе открыть… я не мог! И ты ушла, а следом за тобой ушла та женщина. Она испугалась…

— Витя!…

Отшатнувшись, она закрыла рот задрожавшей рукой. Слезы лились из ее глаз, смывая ресницы, разбегались по щекам грязными струйками. Он вдруг почувствовал, как дергается, становится мокрым его лицо, — впервые за много лет он плакал, плакал слабыми пьяными слезами. Он не понимал, почему он плачет, — от горя, которое они вспомнили, или от счастья, что он наконец остановил ее и всё рассказал. Десять лет! Ему было очень жалко ее — что она плачет.

— Ну что ты… не плачь, — смущенно сказал он. — Это было так давно… Понимаешь, я не мог тебе сказать. Мне очень больно было за мать… я не мог, чтобы ты узнала… что маму предпочли этой женщине. И еще я очень боялся, что ты расскажешь своей матери. Она ведь не любила меня… и не любила маму… Ну пожалуйста, не плачь! Наташа!

Плача, она смотрела на него широко раскрытыми, кричащими глазами: в них было такое страдание, что он испугался. Она опустила руку, он увидел ее искаженное, залитое слезами, некрасивое и прекрасное лицо… и вдруг горько пожалел, что он сделал это.

— Ну что ты плачешь… Не надо… Наташа, милая…

Она плакала, не в силах остановиться. Сержант Барковский, в раздумье застывший у вентиляционной отдушины, решительно шагнул на тротуар — и вдруг остановился: высокая белокурая женщина опустила сумку с игрушечным медведем на мокрый асфальт и обняла Хромого за шею.

— Витя… Витенька…

У него закружилась голова, он чуть не упал. Мягкий шелк ее волос коснулся его щеки — он вспомнил это прикосновение. Он закрыл глаза и в темноте вдохнул слабый цветочный аромат — он вспомнил ее запах. Он вспомнил ее руки, обнимавшие его шею, — и всё забыл.

Боже, какое блаженство! Как давно они не виделись! Мне было так плохо без тебя, маленькая моя девочка… Я так люблю тебя. Может быть, еще не всё потеряно? Сейчас я обниму тебя, так, как всегда обнимал при встрече, правой рукой обниму твою узкую спину, поглаживая пальцами тонкие лопатки… Какая-то твердая тяжесть сковывала его руку, мешала ее обнять… он с досадой поднял руку и чуть не упал!

Палка!

Его толчком швырнуло обратно в грязный и подлый мир. Его обманули. Прошло десять лет! Он выпрямился, весь дрожа, стиснув зубы от боли и усталости в искалеченной ноге. Всё было кончено.

Она всхлипывала, вытирая платком поблекшее лицо. Сумка у ее ног покосилась в сторону, игрушечный медведь свесился через край и смотрел в грязную лужу; она машинально его поправила. Солнце садилось за мост, зажигая трамвайные рельсы. Он глубоко вздохнул и подобрал больную ногу.

— Я был не виноват, Наташа.

Она стерла остатки краски и страдая смотрела на его лицо.

— Зачем же… так, Витя?

Он почувствовал страшную усталость. Она спрашивает, зачем он пьет, зачем из ее возлюбленного он превратился в грязного калеку, зачем она — красивая женщина, а он — опухший, неопределенного возраста урод. Он сам не знал, как это произошло. Он помнил только начало: он так и не смог ничего придумать.

— Наверное, я просто слабый человек, Наташа.

Из ее короткого объятия он вернулся в этот мир. Нога сильно болела, болела голова, в груди, под ложечкой стояла неотвязная боль. Его опять начинало мутить, он так до конца и не опохмелился. А в то утро, когда он ждал Наташу у подъезда, его не тошнило и у него не болела голова, хотя накануне он сильно выпил с мужиками под голубятней… Почему он не позвонил отцу?

— Может быть… может быть, тебе чем-нибудь помочь?

Ему вдруг стало трудно дышать. У него уже было так несколько раз в жизни — когда после сильного перепоя он похмелялся ликером, наливкой или очень сладким вином: это задыхалось его сердце, которое устало стучать долгие и трудные тридцать четыре года. Ему показалось, что он умирает. Он не боялся умереть — но ему не хотелось умирать здесь, на улице, среди чужих людей, рядом с его Наташей, которая это увидит и опять будет плакать. Надо было повернуться и уходить в пивной зал — и хоть на коленях просить жетон, — но у него не было сил… и не было никакой надежды.

— Наташа, — тихо сказал он и не посмотрел на нее. — Прости меня… ты не дашь мне сорок копеек?

У нее задрожали губы и подбородок, она схватила сумку, выронив игрушечного медведя; она рылась в кошельке, и слезы капали на какие-то квитанции и справки, и никак не могла найти деньги, — и вдруг наткнулась на несколько разноцветных бумажек и уже в голос плача протянула ему пятерку.

— Витя… Витенька!…

Он неуверенно отстранил ее руку.

— Это много, Наташа… Что ты…

— Витя…

Обливаясь слезами, она сунула синюю бумажку в карман его пиджака; он хотел ее остановить, но она повернулась и пошла — закрывая лицо рукой, неловко ступая в лужи тонкими, очень высокими каблуками, такими же высокими и тонкими, как в тот день, когда она вышла из-под козырька его подъезда и побежала прочь, по дорожке, обсаженной цветущим шиповником. Он стоял и смотрел ей вслед и заново переживал то же чувство, что десять лет назад, — когда Наташа бежала через пустой пыльный двор, а он стоял и смотрел на нее из окна своей комнаты, — нестерпимую боль, что она уходит. Но тогда ему было легче — он еще не знал, что это навсегда.

Он повернулся и тяжело заковылял к Пиночету.