Искры гнева (роман и рассказы)

Байдебура Павел Андреевич

Рассказы

#i_005.png

 

 

Были у Ленина

(Шахтёрские посланцы)

Холодным мартовским утром посланцы прибыли в Москву. После обеда они были в Кремле, в тот же день их принял Ленин.

— Вы по какому вопросу? — спросил товарищ, сопровождавший шахтёров к кабинету Председателя Совнаркома.

— По важному делу, — сказал коротко, уклоняясь от прямого ответа, Фёдор Иванович Гудков.

— По очень большому. По вопросу восстановления краснодонских шахт, — добавил более разговорчивый Степан Михайлович Рыбальченко. — Нужно как-то нам начинать…

— Начнём, начнём, — подчеркнул твёрдо Гудков. — Затем и прибыли к товарищу Ленину. — И слегка толкнул в бок своего, как ему казалось, слишком словоохотливого друга, давая понять, чтобы тот пока воздержался от разговоров на эту тему.

Неподалёку от кабинета шахтёры остановились взволнованные: смущаясь, молча переглянулись — будто договариваясь между собой, кому из них идти первому. Но задержка была очень короткой. Через каких-нибудь полминуты они выпрямились, окинули взглядом каждый себя, потом друг друга, проверили, всё ли в порядке, и, уже на ходу одёргивая гимнастёрки и поправляя на них ремни, пошли к кабинету.

Владимир Ильич встретил их у порога. Поздоровался, пригласил садиться и указал рукой на большие мягкие стулья, расставленные у стола. Фёдор Гудков сразу же уселся, положил перед собой лист бумаги, на котором были старательно записаны важные вопросы — наказы шахтёров первой и второй шахт Краснодона. Рыбальченко заметил, что Ленин сидит на обыкновенном простом стуле, и заколебался, остался стоять. "Как же так, — мелькнула беспокойная мысль, — мы в мягких, а он…" Но Ленин вторично попросил садиться и сразу же повёл разговор о Донецком крае.

Оказалось, он хорошо осведомлён о реальном положении в Донбассе. Ему даже было известно, что из всех шахт, расположенных в районе Краснодона, работает только одна, да и та едва выдаёт какую-то сотню пудов угля за сутки.

С первой же минуты, как только Ильич заговорил, у шахтёров исчезли скованность и напряжение. Они почувствовали себя свободно, легко, и разговор с Лениным пошёл непринуждённый, искренний, как с родным, дорогим человеком.

Ильича интересовало всё до тонкости: прежде всего он спросил, как живут рабочие и их семьи, все ли они имеют огороды и хорошо ли уродило прошлым летом на этих огородах, возвращаются ли на родные обжитые места те, кто вынужден был в дни разрухи оставить заводы, шахты и податься на сёла добывать кусок хлеба.

— А как у вас со снабжением продовольствием в Донбассе?.. — опираясь о стол и наклонившись вперёд, Ленин произнёс последние слова с ударением и на мгновение застыл в ожидании.

— Бывает всякое… всякое, — начал не торопясь, неуверенно Гудков. — Но живём, перебиваемся…

— Говорите правду, — решительно предостерёг Владимир Ильич, — живётся не легко. Да, да, хлеба и всего необходимого для человека не хватает.

— Да оно так, — согласился Гудков. — Но ведь такое время… что же поделаешь…

— Как это так "что же поделаешь"? — спросил Ленин удивлённо, с осуждением и даже, казалось, сурово. Он решительно вышел из-за стола и подвёл шахтёров к одной из карт, что висели на стенах. Небольшим, удлинённым с запада на восток полукругом очертил территорию Донбасса и, пересекая карту в разных направлениях условными линиями, заговорил о необходимости связи индустриальных районов страны с другими, хлебными районами, в частности с Югом.

— А главное наше спасение — скорее восстановить разрушенное народное хозяйство, — решительно подчеркнул Владимир Ильич. — И здесь, разумеется, нам никак не обойтись без донецкого угля.

"Это правда. Уголь необходим. Хозяйствовать нам нужно, — подумали Гудков и Рыбальченко. — Только как начинать, когда не с чем…"

— При восстановлении очень важна народная инициатива, — продолжал Ильич, словно угадывая мысли шахтёров. — Надо как можно больше привлекать к труду население — организовывать субботники. Мы должны поработать так, чтоб на трудовом фронте закрепить победы нашей героической Красной Армии над Колчаком, Деникиным, белополяками и Врангелем… Только так.

— Не иначе, — согласились Гудков и Рыбальченко.

— Вот я и убедил вас, — довольно усмехаясь, сказал Ильич, — будем единомышленниками… А как с восстановлением шахты, с которой вы прибыли? — спросил вдруг, глянув внимательно на обоих посетителей.

Гудков доложил, что уже дважды намеревались что-то делать, но так и не начали.

— Не хватает кое-чего… такого… — запинаясь произнёс Фёдор Иванович, — без чего невозможно добывать уголь.

Ленин попросил уточнить, чего именно не хватает.

— Прежде всего леса. Хотя бы вагона два-три, — сказал торопливо Степан Рыбальченко.

— Да, да, крепёжного, — подхватил Гудков. — Тогда б мы зажили! — от волнения он вдруг поднялся и стал за креслом, как перед трибуной. — Кочегарка на нашей шахте и подъём исправны, — продолжал не спеша, чеканя слова. — С водоотливными механизмами может произойти кое-какая задержка, ремонтировать их нужно, а с инструментом туговато. А то было б дело…

— Инструмент найдётся, — решительно заявил Степан Михайлович, — инструмент соберём: молотки, долота, напильники и всё такое прочее на руках у слесарей. А вот путного механика, чтоб дал порядок в работе, пока ещё на нашей шахте нет.

Гудков возразил. Он даже обиделся на своего товарища. Ведь всем известно, что он, Гудков, первоклассный мастер слесарного дела, соображает и по механике. Ещё два месяца тому назад ремонтировал в Луганске бронепоезда и огнестрельное оружие. А тут чтоб не наладил какой-то шахтный механизм…

Владимир Ильич с удовольствием следил, за азартным деловым спором двух друзей. Оба среднего роста и, наверное, одного возраста — не молодые, но и не старые. Гудков немного пополней. С загорелым лицом. Как видно, с упрямым характером — в разговоре берёт инициативу на себя. За медлительной же речью Рыбальченко кроется осторожная рассудительность.

— Оказывается, у вас есть кому работать, есть кому налаживать дело, — заметил Ильич, усмехаясь. — А если хорошо поискать там, на шахте, то наверное найдётся…

— Нет, не с кем и не с чем работать, — в один голос сказали посланцы.

— Нужно искать, — посоветовал Ленин. — Обязательно ищите! — и он снова начал расспрашивать, что делается в Донбассе, чем заняты сейчас рабочие. Поинтересовался и тем, как живут, чем занимаются они, Гудков и Рыбальченко, что видели в дороге во время поездки в Москву.

Обо всём, что знали шахтёры, что их волновало, они чистосердечно рассказали Ленину. А вот то, основное, из-за чего, собственно, и ехали сюда, — не сказали. Не сделали этого даже в конце разговора, когда им выдался удобный случай хотя бы намекнуть о своём деле, — это когда Ильич спросил, может, им нужно чем-нибудь помочь и где они устроились.

Посланцы поблагодарили Ленина за внимание, попрощались и вышли из кабинета. Миновав кремлёвские ворота, они очутились на Красной площади. Шли молча, задумавшись — всё ещё были в плену глубоких впечатлений от встречи с Лениным. Шли не спеша, под ногами хрустел, вызванивал, ломаясь, тоненький прозрачный ледок, в воздухе сновали реденькие серебристые искры, белели крыши и окна домов — зима ещё не сдала своих позиций.

— Вся Россия сейчас, наверное, вот так, в холоде, — обронил глухо, будто обращаясь к самому себе, Фёдор Гудков. — И ничего не поделаешь — разруха…

— Выходит, что так, — подтвердил Рыбальченко. — Только неужели нельзя хотя б у него в кабинете как следует натопить? — возмутился Степан Михайлович, упрекая кого-то неведомого. — Когда Владимир Ильич подвёл нас к карте и показал, где наш Донбасс, я стоял около кафельной голландки, пощупал, а она холодная! И у меня даже в груди похолодело. Неужели нельзя было…

— А если ни Дров, ни угля, — заметил с тревогой в голосе Фёдор Иванович. — Дровишки, конечно, нашлись бы. Под Москвою много леса, но чем подвезёшь? А наш уголёк под землёю. Я, друже, тоже проверял ту голландку. Да и без проверки чувствовалось, как только вошли в кабинет…

— Да, чувствовалось. Холодно. А ему ж нужно там работать… А мы со своими требованиями… — укоризненно сказал Рыбальченко.

— И в такое время… — поняв намёк, согласился Гудков.

Они пересекли наискось площадь и направились к Москве-реке. Им хотелось издали, с моста, взглянуть на кремлёвские башни, на панораму города. Опускался вечер, серые громады домов окутывали прозрачные туманы. В такую пору над всеми крышами должен бы подыматься сизоватый и чёрный закурчавленный дымок, но сейчас лишь кое-где вились тоненькие беловатые струйки и внезапно обрывались, таяли. Казалось, там, вдалеке, пустой и очень холодный город, что холод пронизывает землю, воздух, сковывает, давит, и от этого дома теснее прижимаются друг к другу, нижутся в кривобокие хмурые кварталы.

— А что нам скажут земляки, когда мы приедем домой? — спросил вдруг Рыбальченко и себя и своего товарища.

Гудков молчал. Его тоже беспокоил этот вопрос. Шахтёры двух шахт снаряжали их в дорогу, и они, конечно, спросят, как выполнен их наказ.

…Кто первый подал мысль направить посланцев в Москву — неизвестно. Она родилась в гуще народа, и, возможно, даже не в Краснодоне, а где-то в другом месте. И не один человек, наверное, подумал об этом деле, а десятки, сотни, а может быть, и тысячи людей. Ведь онемел, застыл опустошённый бандами генерала Деникина и всяких атаманов донецкий край. Остановились шкивы на копрах, забои заливает вода, в шахтёрских селениях холодно и голодно.

Откуда-то пошли волнующие слухи, что будто бы шахтёры из Крындычевки, а другие говорили — из Горловки, посылали своих представителей в центр, в Москву, и те посланцы добились от правительства помощи. И будто бы уже приходят большие средства, дают денежные авансы тем, кто начинает работать на шахтах.

"И нам нужно действовать…"

"Конечно, чего сидеть, молчать…"

"Попросим помощи…"

"А и действительно, что мы, хуже других?" — заговорили в Краснодоне.

"Да, да, под лежачий камень, как говорится, вода не течёт. Начинаем действовать…"

Подобные разговоры были и в тот день, когда на запустелый двор шахты собрались забойщики, слесаря, крепильщики, коногоны. Совет держали долго, а решение было короткое: послать в центр таких, которые хорошо знают шахтёрскую жизнь, а главное — как следует постояли бы за общественное дело…

— Скажут, поручили недотёпам: поехали, покрутились и, с чем были, с тем и приехали, — заговорил снова обеспокоенный Степан Рыбальченко.

— Несомненно, что так скажут, — отозвался Гудков. — Ну и пусть говорят, ропщут, а я иначе не мог! — заявил он решительно. — Пусть бы мне дали сто наказов от ста обществ, я всё равно повёл бы себя так, как мы, друже, с тобой…

— Да, — сказал многозначительно Рыбальченко. — И если бы кто-нибудь другой был на нашем месте…

— Верно, твоя правда, Степан, — подхватил, перебивая, Гудков. — Будь кто-нибудь другой, он тоже поступил бы так, как мы, да и каждый честный человек…

— Каждый честный, — повторил Рыбальченко, — а как же… Ну что ж, поворачиваем на ту стёжку, которую утоптали.

Гудков молча кивнул головой в знак согласия.

Друзья ускорили шаг по дороге к вокзалу.

За несколько суток дороги от Москвы до Донбасса шахтёрские посланцы имели возможность наговориться вволю, обдумать свои дела. Между ними не раз возникал один и тот же назойливый вопрос: как встретят их краснодонцы? Что скажут, когда узнают, что они прибыли с пустыми руками. Степан Рыбальченко даже предложил возвратить "дорожную субсидию" — сто двадцать миллионов рублей и две сумки хлеба, полученные от общества. Правда, сделать это не так-то легко — надо же иметь те деньги, а они истрачены, и сумки давно уже пустые. Но Степан всё же настаивал: раздобыть деньги и рассчитаться. Гудков решительно возражал, доказывал, что они не виноваты, и шахтёры их поймут.

— А если нет?.. — не сдавался Рыбальченко. — Придётся рассчитываться.

После долгих споров они так и не пришли к согласию. Вопрос остался открытым. Его должны были решить земляки-краснодонцы.

Известие, что посланцы возвратились, быстро облетело посёлок. Краснодонцы тут же узнали, как происходила и чем закончилась их поездка, так как ещё на станции Семенкино, в нескольких километрах от посёлка, посланцы встретились с земляками и, конечно, ничего не утаили перед ними из того, что довелось видеть и слышать в Москве.

Фёдор Иванович и Степан Михайлович договорились между собой, что отчитываться будут завтра или послезавтра, когда хорошо отдохнут и сориентируются, как им лучше себя повести.

Не успел Гудков явиться домой, как к нему начали сходиться соседи, знакомые. Пришлось, наверное, уже в десятый раз рассказывать о поездке. А люди приходили и приходили, и каждому хотелось всё подробно знать, и в первую очередь, как происходила беседа с Лениным.

В тот день в Краснодоне творилось что-то удивительное, необычное. Без оповещения, без вызова шахтёры начали собираться на выгоне вблизи шахтного двора. Там, на возвышенности, на каменном грунте, было сухо, просторно. Погода благоприятствовала собранию: день выдался по-настоящему весенний, чувствительно припекало солнце, местами паровала просохшая земля, и даль сияла широко, бесконечно.

Люди приходили из самых отдалённых уголков посёлка и с ближних соседних шахт. В сопровождении большой группы мужчин, женщин и даже детей не замедлил явиться и Степан Рыбальченко. Гудкову тоже пришлось идти на выгон. Он был уверен: если все шахтёры соберутся, то придётся отчитываться сегодня. Но, к его удивлению, митинг начался как-то стихийно, преждевременно, даже не подождали, пока придут они, посланцы.

Посредине толпы появилась фигура забойщика Гната Ревякина. Он сорвал с головы островерхую, с красной звёздочкой шапку-будёновку и начал говорить о торжестве Великой Октябрьской революции, о том, что стране не даёт покоя преступная Антанта, но что карта империалистов бита и барона Врангеля уже скинули в море. Теперь же наступило время победить разруху. Однако без угля не оживить ни фабрик, ни заводов.

— Да он нужен во всяком производственном деле.

— Молчат заводы.

— А железная дорога? Паровозы застыли.

— Да и люди страдают, нечем согреться.

— Даже у Ленина в комнате сейчас холодно! — слетали сказанные с болью в сердце слова.

— У Ленина…

— Даже у Ленина…

Поражённые таким известием, сотни людей на миг застыли в тревожном немом удивлении.

— Да, холодно! — заявил Фёдор Гудков.

— В его кабинете печь нетоплена! — подтвердили ещё раз Гудков и Рыбальченко.

— А чего ждём, тянем? — спросили с упрёком из толпы.

— Как же так?

— Да, чего?..

— От одних слов, даже горячих, теплее не будет!

— Слова словами…

— Действовать нужно…

— Нужно…

Митинг бушевал, разрастался. Сыпались вопросы, советы, как лучше начинать восстановление хозяйства. Поступило предложение для крепления в шахте использовать пока что всякое дерево, ограды и даже заборы.

— Нужно как-то помочь горю…

— В первую очередь добытый уголь отдадим Москве, для Кремля.

— Ленину!

— Пошлём эшелон.

— Пошлём!..

— Ленину! — произносилось с любовью, искренне, подсказанное сердцем.

Постановление о начале добычи угля в шахте № 1 "Краснодон" первыми подписали посланцы в Москву.

В те минуты никто из шахтёров не знал, что на станцию Семейкино — рудник "Краснодон" — прибывают десять вагонов крепёжного леса и всякое снаряжение, отправленные Советом труда и обороны по указанию товарища Ленина.

На другой день с самого утра шахтный двор наполнился людьми. Взрослые и дети сносили сюда разный инструмент, железо, дерево, которое могло быть пригодным для крепёжных стояков. Посёлок ожил. Слышались звонкие голоса, перестук топоров, скрежет и звон железа.

Заработала слесарная мастерская, потом кочегарка. Её топили углём, добытым из "верхняка" в степи, на дне оврага. Подвозили ручными тачками, несли в мешках.

Наступил день — на копре завертелись колёса, заработала клеть. В шахту спустились шахтёры наводить порядок в штреках, забоях.

Первую выданную на-гора вагонетку с углём встретили радостным "ура". Под восторженные выкрики коногон Иван Белаш, держа красное знамя, проехал на вагонетке вдоль эстакады. И ссыпал уголь в приготовленный вагон.

Такое было начало.

Со временем, когда на шахту прибыли нужные материалы, жизнь начала входить в обычную, нормальную колею.

А время шло… Ослабели морозы. Стихли метели. Наступила оттепель. Степными просторами катила весна. Как ни спешили горняки шахты № 1, а послать уголь во время холодов в Москву не успели.

Миновал март. Начался апрель. Потеплело.

"Успеть бы хотя бы к дню рождения Ленина".

"Нужно поспешить".

"Наверстать упущенное".

"Поспешим", — говорили на собраниях, нарядах, везде, где собирались шахтёры.

Забойщики, коногоны, крепильщики согласились работать сверх нормы, чтобы ускорить добычу. Забоев было маловато. Не хватало зубков для обушков. Туго шёл уголь на-гора. Но уже загрузили им четыре вагона. Потом — пятый. Собрались с силой, поднатужились и добавили ещё два. Правда, один из них неполный. Но оттягивать отправку эшелона дальше было невозможно…

…Весеннюю вечернюю тишину разорвал высокий гудок над шахтою. Ему ответил прерывистый, бодрый гудок паровоза — это было оповещение: эшелон отбывает.

К шахте, к колее железной дороги сошлись взрослые и дети. Не было ни речей, ни высоких слов, ни напутствий. Украшенные красными флагами вагоны, под пение гудков, двинулись с места, покатились скорее, скорее. Было их только семь.

И слышалось среди шахтёров недовольное, сожалеющее:

— Маловато.

— А это ж Ленину…

— Да, послать бы в подарок ему эшелон такой, чтоб длиною километра полтора-два. Вот это было бы!

— Да, маловато послали.

— Пусть извинит нас Ильич, что смогли…

— Со временем добавим…

И добавляли…

1937

 

Портрет

В дверь постучали. Стук был дробный, тихий. Согнутый палец, наверное, едва касался двери. Вацлав Лискевич, услышав стук, очень обрадовался неизвестному гостю. "Может, заказчик?" — мелькнула обнадёживающая мысль. Сердце забилось ускоренно, громко. Он поднялся с дивана, наспех поправил на себе давно не глаженную одежду, приосанился и гостеприимно крикнул: "Заходите!"

Дверь открылась.

— Извините, пожалуйста, здесь живёт Вацлав Лискович? Художник Лискевич, — поспешил добавить неизвестный, делая ударение на слове "художник".

— Да. Вы не ошиблись, — Вацлав испытующе посмотрел на того, кто переступил порог комнаты, и помрачнел. Человек в старом сюртуке, в кепи, в простых аляповатых ботинках не может быть заказчиком. Наоборот, люди такого сорта частенько заходят в дом непрошеными и готовы услужить вам за бесценок — навязчиво предлагают фотокарточки, зажигалки — замаскированное нищенство. Однако этот…

— Можно присесть? — спросил незнакомец, отходя от порога.

Хозяин молча указал на стул, сам остался стоить, готовый в любую минуту выпроводить гостя.

— А вас, господин Лискевич, довольно трудно найти, — усевшись в кресло, весело сказал гость. — В клубе художников, на Собесского, даже не знают, где сейчас живёт известный художник…

— Я там не бываю, — решительно, гневно произнёс Вацлав. При напоминании о клубе художников к его горлу подкатил горький комок и внезапно забил дыхание. Вацлав ещё больше помрачнел и отвернулся, чтобы избежать взгляда пришедшего.

— Вы извините меня, но речь не об этом. Совсем не об этом. Бес с ним, с тем клубом! — поспешил смягчить создавшуюся неловкость гость. — У меня, извините, дело к вам, очень важное. Я пришёл к вам, господин художник, со срочным заказом. Нужно нарисовать портрет, большой портрет…

— С вашей персоны или с какого-нибудь господина? — поспешно спросил художник, приветливо и искренне улыбаясь.

— Портрет вождя революции. Только вы не пугайтесь слов. И если уж на то пошло, то пусть будет вам известно, что рабочие устраивают забастовку. Мы выйдем на улицу с красными флагами. На нашем знамени должен быть портрет вождя…

— Но простите…

— Стачечный комитет, — продолжал гость, прерывая внезапно побледневшего хозяина, — поручил мне, Яцеку Бондаришину, поговорить с вами и попросить вас об этом. Нужен художественный портрет. А кто может лучше вас?.. Вы мыслящий, честный, и вы лучший художник, — добавил Бондаришин, затем не спеша отвёл полу сюртука, извлёк свёрток кумача, развернул и положил на стол.

— Я, извините, не политик! — не удержавшись, сурово воскликнул Лискевич. — Зачем мне это?! Я хочу быть нейтральным. Искусство выше всяких будничных дел. И ваши демонстрации, господин, меня не касаются. Да, да, не касаются…

Нервный, растерянный Лискевич взмахнул руками так, будто отгонял кого-то от себя, потом глянул на гостя, приблизился к нему и снова отошёл. Ему хотелось сказать, что сегодня, несколько часов тому назад, его вызвали в полицейское управление и тоже предложили сделать рисунок… "Простенький рисуночек, карикатуру… — шептал льстиво и ехидно чиновник управления полиции, — вы же, господин художник, патриот… Вы понимаете дух нации… Вот и покажите, кто есть враг отечества — бунтарь, коммунист… А мы напечатаем".

Лискевич отказывался рисовать — доказывал, что он нездоров, но чиновник настаивал, и вот с часу на час, во всяком случае не позже как завтра, придут из полицейского управления…

Лискевич не стал говорить об этом гостю. Он повернулся и заходил по комнате. Бондаришин искоса следил за художником. Тот, горбясь, выпячивал вперёд тонкое худощавое лицо с русой бородкой, то ерошил волосы, то, щурясь, потирал руки и шагал всё быстрее и быстрее, будто кем-то гонимый.

— Да, да, прошу, запомните, запомните, я — художник, а не политик! — выкрикнул взволнованно Лискевич.

Но вот он снова вдруг глянул на гостя. Неожиданно убавил шаги и семенящей походкой направился к столу. Подошёл и даже наклонился, всматриваясь в фотографию в руках Бондаришина.

— Ленин? — спросил таинственно, понизив голос.

— Да, — ответил твёрдо Бондаришин.

Глаза хозяина и гостя встретились и долго не могли разминуться — спокойный взгляд серых глаз Бондаришина и задумчиво-синих Лискевича.

— Да, это Ленин, — после затянувшейся паузы вторично подтвердил Бондаришин и положил фотографию на полотнище. — Стачечный комитет платит вам, господин художник, за этот портрет двести злотых. Работа срочная, — добавил Бондаришин и замолчал.

— Когда же демонстрация? — будто между прочим спросил Лискевич.

— Завтра утром.

— Утром? — переспросил удивлённый Вацлав.

— Да, завтра, — ответил спокойно Бондаришин, хотя этот вопрос вызвал у него подозрение. — В шесть часов утра я приду за портретом. Желаю успеха в работе, господин Лискевич. Желаю успеха, — весело сказал Бондаришин, прощаясь. Он оставил на столе деньги и вышел из комнаты.

Удивлённый хозяин даже не ответил на прощание гостя. Какое-то время он стоял посреди комнаты, словно оцепеневший. Потом кинулся к окну, выглянул. Кряжистая фигура Бондаришина удалялась. Лискевичу вдруг захотелось крикнуть, возвратить гостя, отдать ему всё, что он оставил здесь, в комнате: это красное полотнище, эти злотые, эту фотографию. И вместе с тем знал, что так не сделает.

А Бондаришин шёл не спеша, словно на прогулке. Повернул в проулок, остановился. Начал изучать расположение домов, входы и выходы вблизи двора Лискевича — запоминал на всякий случай. В глубине улицы показался отряд полицейских. Бондаришин переждал, пока полицейские миновали его, и пошёл вслед за ними по улице в направлении железнодорожных мастерских.

Темнело. На западе таяли последние отблески лучей солнца. Город окутывала осенняя ночь.

Матовый свет падает ровно на укрытые мольберты, на стены и палитры с красками, пламенеют, переливаются цветами дивной радуги картины на стенах, на подставках. И кажется, что художник заплутался в этом густом сплетении тонких красочных линий, радужных лучей. Высокий, в голубом комбинезоне, стоит он перед полотнищем, словно застыл, и только рука, напряжённая и ловкая, то взлетает вверх и в сторону, то резко опускается вниз, и с каждым штрихом карандаша всё чётче вырисовываются контуры портрета. Лискевич сравнивает его с изображением на фотографии — кажется, точно. Но это не удовлетворяет художника. Он должен вложить всё своё умение, постигнуть приёмы великих портретистов — пересматривает свою художественную картотеку.

Лискевич делает несколько эскизов будущего портрета. Это должно быть настоящее произведение искусства. Но так мало времени для работы! Да, да. На кумаче будет нарисован лишь силуэт, а там, со временем, и портрет. Большой портрет…

Лискевич доволен: таких напряжённых минут работы он уже не знал давно. И он несказанно горд, ведь он рисует портрет великого человека. Не каждому художнику выпадает честь писать Ленина. Да, да. Это очень знаменательно. Где-то затевается стачка, а может быть, и восстание, и вот "они" пришли к нему, к Лискевичу, знают, верят, что он наилучший художник.

И вдруг Лискевич спохватился. Но это же политика! Да! Политика! А принцип свободного искусства? "Искусство превыше всего… Однако это творчество, — ищет спасения, будто оправдывается перед кем-то, Лискевич, — это же творчество…"

Уже несколько лет Вацлав не брался по-настоящему за кисть.

— Разве то было искусство? — вскрикнул вдруг Лискевич. Он вспомнил, как, унижая достоинство художника, рисовал вывески для магазинов и дешёвенькие натюрморты для домов развлечения. "Вы патриот… Дух нации…" — вспомнились льстивые слова чиновника из полицейского управления… Отчизна… А он, художник Лискевич, не имеет работы. Голодает. Скитается по людям. Но разве это кого-нибудь беспокоит…

Он знает: несчастье в его жизни началось с тех пор, как он выступил с речью в клубе художников. Да, да. Он говорил тогда об упадке родного искусства, о невежестве, о фиглярничанье художников перед правительством. Он звал их к вершинам искусства, а его освистали…

Как внезапное весеннее половодье, всплывают и растравляют душу воспоминания. А зачем? Сердце давно переболело. Стёжка потеряна. Её уже не найдёшь. А думы — ежедневно и об одном и том же: "Кто виноват? Почему так случилось?" Но ответа нет. Да и кто ответит.

Изнеможённый работой, бессонной ночью, раздумьями, Лискевич тяжело опустился на диван. Сидел застывший, неподвижный. А со стены — из простых и золочёных рам — сверлили глазами юные, красивые и уродливые, кроткие, важные и злые — когда-то изображённые им люди. И ему казалось, что вот сейчас они вдруг задвигаются, заговорят все разом, разноголосо, будут кричать его болями, так как во всех из них частица его самого, его радостен и мук…

Вон та девушка, застенчивая, нежная, с букетом красных роз, и вон тот важный господин, и тот в углу лукаво изогнутый ксёндз — всем им, не задумываясь, отдавал он своё сердце, разум и силу, отдавал свой талант. И может быть, поэтому так и случилось, что он сбился с дороги…

Тихо в мастерской. Лица, затиснутые в багетовых рамах, тускнеют, прячутся. Только с красного полотнища, усмехаясь, смотрят прищуренные умные глаза. Лискевич загляделся на портрет. "Он, Ленин, наверное, сказал бы, где правда", — мелькнула острая мысль.

— Да, сказал бы! — произнёс вслух Вацлав. Он решительно поднялся с дивана и поймал себя на мысли, что ещё мало знает Ленина. Да, да, он много слышал, о нём, но ничего не читал из его трудов. А мог бы знать. Хотя бы от "них", от Бондаришина…

При воспоминании о заказчике Вацлав поднял глаза на часы. Стрелки давно уже миновали цифру шесть. Утро. А где же заказчик? Лискевич отодвинул штору, открыл настежь окно. С прохладным воздухом в комнату поползла утренняя мгла. В городе стояла необычная тишина. Он, притаившись, молчал, и Вацлаву было понятно почему. Но где же Бондаришин? Одно за другим напрашивались предположения, догадки… А вдруг провокация?.. Нет, не может быть. Очевидно, его схватили на улице, по дороге, и он сейчас где-то в полицейском участке…

"А демонстранты?.. Что ж, пусть будет так, как есть. За работу заплачено, — начал точить душу червь успокоения. — Но как же так?" — превозмогая себя, стал искать выход Лискевич. Он представил виденные не раз железнодорожные мастерские: широкие, присадистые, под этернитовыми и стеклянными крышами, постройки. Они всегда наполнены звоном и скрежетом металла, движением, гудками паровозов. А сейчас там, наверное, всё замерло. В цехах ни единой души. Зато на улицах густая волнующаяся толпа решительных и смелых. Рабочие строятся в колонны, готовые выступать, но оказывается — нет ожидаемого знамени с портретом Ленина…

Задумчивый, строгий, Лискевич медленно заходил по комнате. Появившуюся вдруг мысль нужно было взвесить — дело серьёзное.

Наконец он выпрямился, оживился, поспешно накинул на плечи пальто, бережно свернул полотнище с портретом и спрятал под полу. Около дверей, не донеся пальцев до ручки, остановился. Окинул глазами комнату так, будто оставлял навсегда. Заметил: на подоконнике неудачно расположена статуэтка Аполлона. Подошёл, поправил, положил в карман оставленные Бондаришиным деньги и, спокойный, решительный, переступил порог. Снял шляпу, тряхнул чубатой головой и подставил лицо слепяще-нежным лучам утреннего солнца. На мгновение представил себе кратчайшую дорогу, которая вела к железнодорожным мастерским, — площадь, улицу, переулки. По ним, наверное, где-то спешит сейчас Бондаришин, если только его не схватили… "А может, всё же это провокация? — снова забеспокоился Вацлав. — Ладно, сейчас всё выяснится — проверится". И он прибавил шаг.

За несколько минут ходьбы Лискевич дошёл до площади Святого Доменика и остановился. Через три квартала на север находились железнодорожные мастерские. Там наверняка он нашёл бы кому отдать знамя с портретом Ленина, и, наверное, всё же посчастливилось бы там встретить самого заказчика. Вот тогда бы всё и выяснилось. Но пройти к мастерским сейчас невозможно. Все улицы, выходы с площади стерегут полицейские. Даже около входов во дворы и около дверей домов стоит стража.

Выждав удобный момент, когда полицейский, медленно шагая, отдалился и исчез за выступом стены, Лискевич перебежал улицу и стал за углом крайнего от площади дома. В этом, как ему казалось, безопасном месте он решил ждать, пока полицейские уйдут и снова выдастся случай проскочить дальше. К тому же здесь, за углом, в нише между двумя домами, было удобно стоять и следить за тем, что происходит на площади.

Вдруг полицейские ринулись на середину площади, остановились, построились, мимо их рядов, кичась, напыженный как индюк, прошёл офицер-комендант. Он что-то говорил, наверное инструктировал-приказывал. Полицейские разделились на несколько отдельных маленьких отрядов, которые тут же разошлись и разных направлениях, а потом снова собрались вместе и загородили выходы с улиц, что вели от мастерских на площадь.

Итак, дорога перекрыта. Выйти из своей засады Лискевич уже не мог. Но и здесь в любой момент его могли обнаружить. Оставалось одно: стоять и ждать, что будет дальше.

"Попал, как мышь в мышеловку, — с досадой подумал художник. — Теперь уж наверняка когтей не миновать". Он упрекал себя за неосмотрительность, укорял за этот неразумный поступок: выходить на улицу в такое тревожное, опасное время, да ещё с таким портретом… И снова всплыло знакомое, заученное: "Политика и искусство несовместимы"! Художник должен быть далеко от всего лишнего в жизни. Пусть кто хочет, как ему нравится, бьётся за свои постулаты, политические убеждения, пусть… Это его дело. А художнику нужно быть влюблённым только в высокое и вечное и свободное от всего… Стыдись, Вацлав, ты же ведь сам себя обманываешь. А зачем жить обманом… Будь честным и признан, что всё это нелепость — меж людьми нет равенства. Богач загрёб и поглотил всё, а бедный — его раб. Художник прислуживает богатому, — возражал и убеждал другой Лискевич.

На об этом следует подумать иным разом, а сейчас не до этого. Сейчас ты, Вацлав, впутался в очень неприятную ситуацию. Как выпутаться из неё?.. На душе Лискевича стало тоскливо и холодно.

Над городом занималось тихое и чистое осеннее утро. Голубело высокое небо. Лучи солнца купались в золоте листьев берёз и клёнов. И будто из далёких полевых просторов и редких перелесков долетал дивный звон, словно кто-то неведомый там, далеко-далеко, раз за разом брал на струнах несмелые аккорды. А здесь, над кварталами, висела гнетущая тишина. Всё затихло, насторожилось.

Но вот на площади зашевелились. Примчалось несколько верховых. Поражённый Лискевич вздрогнул и прижался к стене: в окружении верховых стоял Бондаришин. Ошибки не было. Продолговатое, худощавое лицо, в том же, как был вчера, простеньком коротком сюртуке, на ногах, кажется, те же стоптанные ботинки, только на голове вместо кепки — серая шляпа. Руки Бондаришина связаны так, будто он сложил их у себя на груди и не может разнять. От узла на руках тянется длинная, в несколько метров, верёвка, которую держит один из полицейских. Это напоминало картину времён жуткого средневековья — человек в затяжной петле, заарканен людоловами, или — инквизиторы ведут на казнь опасного злодея.

"Поймали, наверное, около моего дома", — мелькнула молниеносно мысль у Лискевича. Но раздумывать над этим долго не было времени. Полицейский дёрнул вдруг за верёвку. Бондаришин упал на колени, но в тот же момент встал, поднял над головою связанные руки и наклонился так, будто подавал кому-то какие-то условные сигналы или прощался. За верёвку дёрнули вторично и, подгоняя толчками, повели Бондаришина с площади.

Издали, словно пробиваясь сквозь стены кварталов, долетел неясный гомон, послышался какой-то глухой шум, и вдруг уже где-то близко взметнулась песня, бодрая, с подъёмом. Можно даже было распознать её мотив — "Варшавянка". Песня всё нарастала и нарастала, казалось, это катили, приближаясь, волны прибоя — бушующие, грозные. В глубине улицы показались первые ряды демонстрантов. Плечо в плечо с рабочими в чёрных, коричневых и синих замасленных и новых блузах шли студенты в форменной одежде, люди неизвестных профессий; шли размеренными медленными шагами, по ступали уверенно, твёрдо. Над передними рядами, колыхаясь в такт движению, будто плыло на волнах красное знамя, И казалось, именно это знамя придавало колонне уверенности и торжественного величия.

— Стой!

— Поворачивай назад!

— Поворачивай!

— Поворачивай!.. — закричали властно полицейские и угрожающе замахали в воздухе длинными, похожими на песты резиновыми палками.

Передние ряды демонстрантов замедлили шаги, по полицейские, не дождавшись, пока люди остановятся, кинулись на них и остервенело заработали своими палками. Послышались крики, яростные угрозы, ругань. Обороняясь, демонстранты вырывали из рук полицейских палки, разбирали ограды около домой, выворачивали камни из мостовой и шли в наступление. Красное знамя, словно широко раскрытое багряное, озарённое солнцем крыло, реяло над колонной, указывало дорогу.

Стычка переросла в бон. Ряды демонстрантов и шеренги полицейских смешались, взрываясь глухим стоном. Сливаясь, толпа бушевала, кипела, и всё на одном и том же месте — при выходе с улицы на площадь. Лискевичу казалось: вот-вот ещё одно решительное усилие — и демонстранты, отбросив полицейских, ринутся на площадь — левое крыло колонны уже удлинилось и продвинулось немного вперёд. Но произошло неожиданное: раскрылись широкие ворота ратуши, и оттуда вымчал отряд всадников. Они с разгона врезались, оттеснили толпу рабочих, окружили и тупыми рёбрами сабель стали валить их на мостовую.

Демонстранты начали отступать.

— Знамя!..

— Берегите знамя!

— Защитите знамя!.. — слышались тревожные голоса.

Рабочий, державший красное знамя, отбросил раздробленное древко, свернул, прижал к груди полотнище и выскользнул из окружения. Но полицейские заметили его и бросились догонять. Знаменосец, ловко маневрируя, перебежал улицу и очутился за забором палисадника. Ещё один шаг, и он спрячется в проходе во двор. Но вдруг раздался выстрел…

Уже из рук мёртвого рабочего полицейские вырвали красное полотнище.

Площадь и прилегающие к ней кварталы тонули в людской суматохе, разноголосом крике и выстрелах.

Когда рабочий упал, скошенный пулей, Вацлав Лискевич, будто кто-то его подтолкнул, тут же выскочил из своего укрытия, промчался мимо шеренг полицейских и очутился в гуще демонстрантов. В одно мгновение выхватил из-под полы знамя и широко взмахнул им над головой.

— Ленин! — во всю мочь выкрикнул Лискевич.

— Ленин!.. — подхватили рабочие.

— Ленин!..

Демонстранты плотнее сомкнули ряды. Сильные руки подняли Вацлава. Он развернул красное полотнище. Тысячи людей увидели портрет вождя.

— Ленин!

— Ленин!.. — гремело, перекатывалось, сотрясало кварталы.

Стремительным натиском демонстранты смяли полицейских и бурлящей полноводной живой рекой двинулись вперёд.

1939

 

Тепло его руки

После похорон товарища Олексюка они собрались все вместе. Перед ними стоял всё тот же нерешённый вопрос: как быть? что делать?..

Первым заговорил Омельян Гарматюк.

— Ко всем невзгодам, которые мы попытали до этого времени, — начал он глухо, не спеша, — постигло нас чёрное горе — утрата. Нет уже среди нас верного товарища Тихона. Изгнали его с белого света наши враги…

Присутствующие поднялись, склонили головы и застыли, словно окаменели. Часа полтора тому назад они стояли вот так же около свежей могилы. Постепенно насыпали могильный холм, старательно оправили его. Тарахтели, ссыпаясь с лопат, комья промёрзшей земли, пучками падали земные ветки ёлок, белыми искрами сеялся и сеялся сухой, колючий снег — срывалась, крутила позёмка; а от боли в сердце туманились глаза, лицо жгли горячие слёзы. Не хотелось верить, что в глубь земли навеки преждевременно лёг боевой товарищ и побратим. Ещё вчера, на рассвете, провожали его в дорогу, напоминали ему и наказывали, чтоб там, в уезде, куда он шёл, сказал товарищам руководителям:

"Власть в нашей Рубайке установилась советская. Но, как видно, она ещё не укоренилась, не набрала необходимой силы. На селе верховодят кулаки, а беднота будто на задворках…"

"Ждём перемен к лучшему, а когда они будут?.."

"Тяжело живётся, очень тяжело…"

"Как быть дальше?.."

"Да, как быть?.. Волость на этот вопрос не отвечает. Так что пусть там, в уезде, скажут, посоветуют…"

И он пошёл.

В тот же день стало известно: лежит Тихон Олексюк за селом, около дороги, мёртвый — весь изрубленный. В изуродованную руку его вложен клочок бумаги, на котором кровью написано: "Искатель большевистской правды". Кто именно убил, кто написал те слова — неизвестно. Ясным было одно — зловражья кулацкая рука…

— Придёт расплата и им, придёт! — продолжал говорить Гарматюк. — Нас не испугаешь, найдём правду и управу… И задуманное нужно осуществить.

— Что, снова пускаться в ту дорогу? — спросили товарищи.

— Нужно.

— Решили же…

— И надо торопиться, — ответили другие.

Но их заглушило будто рассудительно предостерегающее, а в действительности мелкое, трусливое:

— Чего лезть на рожон?

— Подождём немного.

— Может, и лучше — подождать подходящий момент…

— Конечно…

— А тот, кто стрелял, рубил Тихона, тот тоже думал подождать? — спросил гневным голосом Гарматюк. — Нет, враг ежеминутно подстерегает, где б нам навредить, перейти дорогу, да ещё и нагло издевается — пишет нашей кровью…

— Пишет, проклятый!

— Но мы со своей дороги не сойдём, — заверил и будто кого-то призывал Омельян. — И если уж идти за советом, то пойдём до самого Ленина!..

— Это верно, Ленин дал бы совет.

— Совет и наставление, — согласились товарищи. — А как с мим повидаться?

— Москва вон где…

— И кто в такое время туда подастся?

Пойти согласился Гарматюк. Не долго мешкая, он собрался и отправился в путь.

Село забушевало. Богачи всполошились, злонамеренно пророчили, что ничего из этой затеи Гарматюка не выйдет, что он даже не доберётся до Москвы, а если и удастся ему там побывать, то кого заинтересует какое-то мелкое рубайское дело. А у бедноты поднялся дух. Из хаты в хату передавалось волнующее:

— Наш посланец пошёл к Ленину.

— Наш Омельян будет советоваться в Москве.

— Пошёл к Ленину…

У тех, кто передавал эту весть и кто искренне воспринимал её, теплело на сердце, расцветала радостная улыбка — повеяло надеждой на лучшее, взлелеянное мечтой…

Радовало, что именно в это время, как хорошая примета, произошли изменения и в природе — ослабели морозы, наступила оттепель, зима начала сдавать. Иногда с вечера сеял снежок, покрывались льдом лужи, но днём солнце купалось в синевато-голубой выси, поднималось всё выше и выше. Снег оседал, звенели длинные извилистые ручейки. На полях появлялись чёрные маслянистые проталины — весна победно шла своей дорогой.

За полторы-две недели Гарматюк обещал вернуться. По проходили дни. Уже скоро и месяц на исходе, а посланца всё нет и нет.

Тая тревогу, люди выходили на дорогу, которая тянулась в село с северной стороны, подолгу стояли; встречаясь друг с другом, спрашивали, нет ли какой-нибудь весточки о Гарматюке; когда собирались где-нибудь вместе, то в первую очередь заходил разговор опять всё о том же: скоро ли явится их посланец?

И слышалось утешительное:

— Дорога ж туда далёкая-длительная.

— Два года мучился в Карпатах в окопах, а выжил — воротился.

— А потом был в отряде Щорса.

— Гарматюк — человек с характером.

— Да, это правда. Для своего бедняцкого класса готов сделать всё, что только можно.

И люди будто видели перед собою Омельяна: молодой, бравый, в шинели, с открытым загорелым лицом, с серыми проницательными глазами. Всем запомнилось, как его провожали.

Вышли за село. Омельян пожал товарищам руки, сорвал с головы шапку-ушанку, взмахнул ею и, поклонившись, улыбнулся. Друзья в последний раз пожелали ему счастливой дороги. И чтобы эту искреннюю, тёплую улыбку вместе с их приветом донёс до Ленина.

А донесёт ли?..

Честные люди верили. А в то же время кто-то коварный, хищный распространял смутное, ядовитое:

"Погиб Гарматюк…"

"Видели, лежит на опушке леса порубленный…"

"Не ждите, не вернётся…"

Друзья опечалились. Изнывали сердцем. А были и такие, даже из их круга, казалось близкие, которые говорили:

— Мы же советовали: не лезь на рожон…

— Говорили — не вырывайся, остерегись…

— Что у тебя, семь шкур и не одна душа?..

— Не послушал…

А вражье ползло и ползло:

"Туда ему, проклятому, и дорога. И род его нужно уничтожить".

И угрозу эту начали осуществлять. Однажды ночью в село ворвалась банда головорезов, поднялась стрельба, крики. Запылала хата Гарматюка. Жену его с маленьким ребёнком друзья едва спасли…

Плыла весенняя ночь. Чёрной мглою ещё полнился простор. Только на востоке едва-едва начало сереть — зарождался рассвет. Тихо. Сонно. Но село уже проснулось, зашумело. Из уст в уста передавалось радостное?

— Прибыл!

— Омельян явился!

Люди выходили на улицу, встречали Гарматюка, здоровались, спешили спросить:

— Был там?

— Видел Ленина?

— Советовался?

— Так как же?..

— Видел. Обо всём расскажу, — отвечал охотно Гарматюк и продолжал идти дальше. Каждый шаг приближал к дому. Вон там, в переулке, под высокими грушами, — его хата. А рубайчане подходили и подходили. Запрудили уже дорогу. И все свои родные, одной судьбы — бедняки..

Люди стояли столпившись и с восхищением смотрели на своего посланца. Радовались, что видят его живого, здорового. Казалось, что он даже мало изменился, разве что немного похудел. Ясное дело, дорога нелёгкая, а одежда на нём та же — шинель, только местами порыжела, полы истрепались, а сумка за плечами болтается, как видно, совсем пустая.

Чтобы видеть всех, кто собрался, Омельян взошёл на пригорок. И вдруг бросил взгляд на свою усадьбу. Пепелище! От хаты осталась только почерневшая боковая стена и оголённая, нацеленная в небо труба.

На улице стало совсем тихо. Люди словно окаменели.

— Жена и сын живые?

— Живые, — ответили из толпы.

И снова молчание.

— О том, что произошло здесь, в селе, и что испытал я в дороге, разговор будет, наверное, другим разом, — начал спокойно Омельян. — А сейчас, друзья, спешу вам сообщить главное: я видел Ленина, — затем подчеркнул твёрдо, — и разговаривал с ним…

Лился неторопливый, но напряжённо взволнованный рассказ Омельяна. Люди жадно ловили каждое его слово. Им было радостно. Они с гордостью слушали, как Ильич гостеприимно встретил и принимал их посланца, как вёл с ним задушевный разговор. Попятными и близкими сердцу были слова вождя: "Беднота должна брать на селе власть в свои руки и во всём быть опорой советской власти. Это основное".

— А какой он, Ленин? — спросил каменщик Денис Махотка.

Гарматюк задумался.

— Он необычный, — но, сообразив, что это неточное определение, Омельян добавил, выговаривая медленно: — Искренний и приветливый. Очень, очень душевный. — И, не найдя более весомого определения, сказал решительно, проникновенно: — Он — Ленин!

При этих словах Гарматюк откинул борт шинели, достал небольшой аккуратно свёрнутый лист бумаги, развернул и подал товарищам, которые стояли поблизости. Листок с изображением Владимира Ильича передавался из рук в руки, обошёл всех присутствующих, а затем снова вернулся к Гарматюку.

— …И посоветовал Ильич, — заканчивая свой рассказ, произнёс Омельян, — ехать в Харьков, где сейчас находится правительство нашей республики. Я побывал и там, получил только что вышедший закон об организации комитетов бедных крестьян и личное уполномочие на создание такого комитета в нашем селе. Вот оно. — Он показал мандат с оттиском большой круглой печати и подписью Григория Ивановича Петровского.

— Это очень важно…

— Да, нужно браться…

— А чего тянуть?.. — послышалось требовательное.

— Да, это верно, — согласился Гарматюк. — Теперь нам понятно, что нужно делать. Беднота на селе, как сказал Ленин, — неодолимая сила. Земля и её богатства навеки наши…

Когда обо всём важном было обговорено, Гарматюк сказал доверительно, с теплотой в голосе:

— Вот, друзья мои, прошло уже столько времени, а я всё ещё нахожусь под впечатлением этой встречи. Будто и сейчас слышу голос Ильича и даже чувствую тепло его руки…

— Так что ж ты, Омельян, не поделишься с нами этим теплом?

— Почему?..

— Да, почему не передашь нам? — наседал, упрекая по-дружески, Денис Махотка. — Вон ты какой…

К Омельяну потянулись десятки рук.

А улица полнилась и полнилась народом.

 

Гобелен

Что бы ни увидела Марьяна, всё это она могла перенести шелками, заполочью на полотно. Из-под её рук выходили на удивление красивые, искусные узоры, расшитые серебром и золотом ковры-гобелены. На гобеленах этих красовались, как живые, деревья, цветы, дивные изображения людей и птиц.

Вытканные Марьяной дорогие ковры украшали покои во дворце господ Браницких, восхищали, ласкали взор. И всегда, особенно в часы пышных приёмов, выставлялись на удивление и зависть соседей-гостей. Росла и ширилась слава о замечательном мастерстве Марьяны, и приезжали смотреть на труд её рук господа из далёких городов и окрестных поместий.

Как-то увидел её вышивание граф Кочубей, отсчитал конский табун в сто голов и пригнал его ко двору пана Браницкого. Но тот не согласился на обмен. Марьяна стоила дороже. Дал Кочубеи в придачу ещё двадцать породистых гончих псов, и опять не сторговались. Упёрся Браницкий, не хотел отдавать Марьяну. Однако не успокоился Кочубей и всё же добился своего. Однажды, играя в карты, проиграл Браницкий Кочубею вышивальщицу. И тогда же договорились они между собой, что перед тем, как уйти Марьяне со двора, она выткет давно задуманный паном Браницким большой портрет его дочери Брониславы.

Услышав об этом договоре между панами, Марьяна осмелилась зайти в покои и попросила самого пана Браницкого оказать ей милость: разрешить взять к Кочубею свою единственную дочь — маленькую Ярынку.

Браницкий слушал и удивлялся просьбе вышивальщицы.

— Когда продаётся борзая, — сказал пан строго и поучительно, — то не годится отдавать в придачу и щенков.

Презрительно и спокойно смотрел он, как около его ног на коврах убивалась в горе Марьяна. А потом велел гайдукам выбросить вон заплаканную женщину.

Однажды ночью Марьяна тайком собралась и с дочерью на руках убежала из фольварка. Думала пойти далеко, за реку Днестр. Там, говорили тайно дворовые, благословенный край: жизнь привольная, без панов и плетей… Но не судилась Марьяне воля. Сам пан Браницкий снарядил выезд на лов. Подобрал верных, ловких, преданных гайдуков. Ловцы выехали на лошадях. А вслед беглянке пустили гончих псов. В степи, в густых бурьянах, разыскали гайдуки Марьяну, скрутили ей верёвками руки и привезли назад на панский двор.

Двое суток стояла Марьяна на людном месте, привязанная к позорному столбу. Столб находился на перекрёстке дорог, которые тянулись с далёких сёл и хуторов. И каждый, кто проезжал или проходил мимо, имел право подойти к женщине и безнаказанно глумиться над нею. Но проклятый этот столб обходили и старые и малые. Только ветер, солнце и холод томили тело Марьяны, а единственным утешением для несчастной женщины было то, что на дорогу из села выносили маленькую Ярынку и показывали ей. Показывали издали, чтоб не увидел кто из панских приспешников. Марьяна видела поднятую вверх дочурку, ей казалось, что она даже слышит знакомые любимые слова, сама же не могла, не имела сил отвечать, стояла неподвижная, отяжелевшая, залитая слезами…

После этого Марьяну истязали плетьми. По приказу пана неизуродованными остались только руки. Они были ещё нужны.

Марьяну заперли в старую башню, возвышавшуюся над панским дворцом. Сюда же поставили простой деревянный верстак, принесли свёртки полотна, нитки и образцы узоров для вышивания.

— Четыре недели срока, — сказали Марьяне. — И вышить красиво!

Два дня лежала изуродованная женщина в тяжёлом раздумье и даже не дотрагивалась до полотен, дорогих шёлков, грезетов, отводила глаза от верстака, где стоял нарисованный портрет пани Брониславы, оправленный резьбой из серебра и белой кости. Панна сидела в кресле холёная, нежная. Пышные русые косы волнисто спадали на плечи, окутывали тонкое прозрачное лицо. Сквозь опущенные ресницы лукаво смотрели озорные глаза. Чёрный цвет одежды оттенял перламутровую нежность лица. На руках у панны резвилась пушистая белая собачка.

Каждый день по нескольку раз наведывались к вышивальщице надсмотрщики и понуждали к работе. Но Марьяна упрямилась. Просилась на волю, не ела, умоляла принести к ней ребёнка. Днём и ночью, словно призрак, стояла она у окна, всматривалась в далёкий простор. Там, за частоколом, за панским садом, желтело жито, золотилась под солнцем пшеница. Зелёные волны хлебов катились, набегали и никли, будто разбивались о жестокие, холодные стены. Ветры доносили отзвуки полевых шумов, запахи трав и стихали, не рассказав Марьяне, что делается за стенами башни…

Внизу будто застыла гладь реки, разрастался белый цвет ромен-зелья. Марьяне хотелось выйти, окунуть ноги во влажную траву и шагать по ней далеко-далеко… Но двери — на замках, а от окна до земли — восемь сажен. И никто в эти дни не подходил к башне. Такой приказ. Никто не подавал голоса. Тихо вокруг. Только пушистые облака плывут в вышине да птицы пролетают мимо одинокой, опечаленной женщины в окне…

На третий день Марьяна попросила хлеба и воды. Слух о том, что вышивальщица покорилась, разнёсся среди челяди, перекинулся в село. Никто этому не удивился, все понимали, что протест невольницы был бессилен, что ей осталось одно — покориться и проклинать свою тяжёлую судьбу…

Прежде всего Марьяна отрезала большой кусок полотна от лучшего дорогого материала. Отобрала самые красивые шёлковые нити и стала мережить, вышивать причудливые узоры по краям полотна. Украсив края, Марьяна начала ткать очертания дворца Браницких с башнями, пристройками и парком. Удивительно красивым было это изображение. Сама панна Бронислава приходила смотреть на работу и осталась очень довольна. Марьяна работала в одиночестве, ткала даже ночами, при чадящих каганцах. Вставала на заре, когда только начинало светать, и не бросала работу дотемна. И, на удивление челяди, из запертой комнаты иногда слышалась грустная протяжная песня.

Шло время. В имении с нетерпением ждали портрет панны Брониславы. Он должен быть выткан ко дню её обручения. Среди челяди даже пошёл разговор, что тот портрет повезут куда-то в город, на господское сборище. Но разговоров этих Марьяна не слышала — в башне никто не появлялся.

На пятнадцатый день работа Марьяны подходила к концу. Сердце её разрывалось от боли, что всё это впустую, неизвестно кому попадёт в руки. Но Марьяна не поддавалась настроению, спешила, увлечённая работой. Легко, нежно ложатся краски, вырисовываются тонкие узоры. Марьяна спешит и холодеет от мысли, что скоро минует срок и к ней явятся паны…

Тихо уплывает июльская ночь. От села уже дважды доносилась перекличка петухов. На востоке заметно сереет, прячутся звёзды. Марьяна разматывает последний моток шёлка, но натруженные руки словно онемели, из пальцев выпадает иголка. Утомлённая Марьяна подходит к окну, отодвигает миску с водой, в которую смотрится по утрам при восходе солнца. Вглядывается в предрассветную мглу. Тихо и темно. За окном под стенами башни жуткая бездна. Марьяна отшатнулась, прошлась по комнате и села за работу. Вдруг у неё закралась мысль изменить задуманное. Но нет. И Марьяна подбирает чёрные, розовые и дымчатые шелка, спешит закончить работу.

На востоке занимается красное зарево, оно полнит небо. В окно вползает влажное утро. Марьяна, будто опьяневшая, через силу поднимается со скамьи, подтягивает вверх гобелен и уже на ощупь, сонная вешает его на деревянную планку. Усталым взглядом обводит вытканное. Кое-где ещё нужно заткать край затянутого тучами неба, но нет уже сил. Марьяна медленно сползает на пол и засыпает здесь же, на обрезках полотна и размотанных нитках.

Дверь внезапно распахнулась. В сопровождении свиты и гайдуков вошла панна Бронислава. Она переступила порог и остановилась поражённая. Изображение на полотне показалось ей в первый момент непонятным, ужасающим видением.

— Что то есть? — удивлённо вскрикнул кто-то из свиты. Но никто из присутствующих ничего ему не ответил.

Бронислава стояла словно окаменевшая и широко раскрытыми глазами смотрела на полотно.

На мелко отороченном серебристыми гроздьями гобелене в орнаменте дивных узоров высился дворец, доподлинный дворец Браницких. А из его окон клубился чёрный дым, вырывающиеся огненные вспышки багрянили небо… Казалось, что огонь вот-вот Поглотит дворец, пристройки, деревья — всё испепелит. На пожарище никого. Только по дороге от дворца в полевой простор идёт высокая стройная женщина. С её наклонённого плеча свисает перекинутая наискось свитка и едва прикрывает вышитую серебром красную плахту. В стройной гордой осанке женщины твёрдая непреклонность и сила. На бронзовом округлом лице гордая усмешка. Из-под дугообразных чёрных бровей проникновенно, строго смотрят серо-голубые глаза. На руках у женщины маленький ребёнок. Он прильнул к ней, обнял ручонками шею. Идут… По сторонам дороги стелется густой спорыш, бушует пышный ковыль и цветы полевой ромашки. Идут в ясную даль…

Лёгкий ветерок колыхнул полотнище, и женщина на гобелене будто ожила и в самом деле пошла вперёд.

— Езус-Мария, — зашептал кто-то, — она идёт…

Свита отшатнулась назад, в коридор. Испуганная Бронислава тоже было попятилась, но тут же моментально выпрямилась, подбежала к гобелену, и ударила в грудь ногой спящую Марьяну. Та поднялась, высокая, стройная, в убогой рваной одежде. Окинула глазами столпившуюся панскую свиту и стала рядом с полотнищем, непреклонно гордая, суровая.

Бронислава рванула гобелен, схватила иголку и, с натугой выворачивая холёную руку, стала вонзать иглу в глаза женщины и ребёнка.

— Не тронь! — гневно крикнула Марьяна и оттолкнула панну прочь.

Бронислава ойкнула, попятилась. На крик в комнату вбежали гайдуки. Трясясь от ярости и злости, панна не могла говорить. Вместо слов из её горла вырывались лишь прерывистые хрипы и стоны. Лицо синело, кривилось в нечеловеческой злобе. Протянутая рука панны показывала на Марьяну, которая пятилась к окну.

— Хватайте её! — выдавила, захлёбываясь от злобы, панна и бессильно опустилась на скамью.

Марьяна остановилась у окна. На миг она окинула взглядом широкий простор полей, где начинались уже первые зажинки пшеницы. На солнце сверкали лезвия кос, долетали голоса жнецов. Холодеющая в смертельной тоске Марьяна почувствовала щемление горячего сер та, оно рвалось туда, в поле…

Гайдуки подходили. Марьяна уже стояла в проёме окна, запуганная и беззащитная, прижимала к груди гобелен. Руки гайдуков протянулись — вот-вот схватят. Марьяна отступила, качнулась — и за окном прозвучал её короткий жуткий крик…

 

Песня

Зал заполняли чарующие мелодии песен. Их принесли сюда с колхозных полей как первоцвет весны — торжественно нежный и простой. Элегически-грустные сменялись радостно-бодрыми. Пел кружок лучших колхозных певцов. Каждый из присутствующих имел право заказать ту или иную песню.

— О Кармелюке! — крикнули из зала.

— Кармелюка! — подхватили, повторяя, десятки голосов.

Певцы приготовились петь. Но в зале, опираясь на палку, поднялся престарелый дед. Белая всклокоченная борода ниспадала на грудь, стлалась на выцветшем, таком же древнем, как и сам дед, кобеняке.

Старик подался вперёд, пригибаясь начал всматриваться на подмостки, где, застыв в полукруге, стояли готовые петь юноши. Оглядев подмостки, старик обвёл внимательным взглядом зал и, подняв вверх палку, показал ею на сцену. Колхозники, сидевшие впереди деда, поспешно раздвинулись, дали ему дорогу.

Кто-то вдруг громко сказал:

— Он будет петь…

Этими неуместно, будто шутливо сказанными словами, казалось бы, присутствующие должны были возмутиться, но, к удивлению, сказанное подхватили десятки голосов.

— Дед Клим будет петь, — пронеслось по залу.

Старик, шаркая подошвами, поднялся на сцену, минуту стоял неподвижно, потом вышел вперёд хора и дал знак начинать песню. По залу волною прошёл нарастающий гомон, прокатился и стих. Все поднялись со своих мест и, вслушиваясь, застыли в глубоком, немом изумлении. С песней, что звучала со сцены, в представлении слушателей оживали события далёких, давно минувших дней, события, героем которых был дед Клим, стоявший сейчас на сцене. Бессильно опершись на палку, дед следил за певцами и вёл песню.

…Он был сыном баграка-воловика и сезонной работницы у пана Костецкого. Отца взяли в солдаты. Пошёл — и не вернулся. Говорили, погиб где-то за Дунаем, на Балканах. А мать умерла на панском дворе.

Маленький Клим остался со старым дедом Стратоном, который доживал свой век, бродя по сёлам с лирою. Когда-то, говорили тайком на деревне, во время буйной молодости, непокорный и сильный Стратой гулял на Подоле в грозной ватаге Устима Кармелюка. А теперь с лирою старик пересказывал думы и притчи про дела далёких минувших лет…

Клим рос в панском поместье на воловне. Когда был маленьким, работал подпаском — стерёг стадо на пастбищах, а когда подрос, стал погонщиком — ходил за плугом, около волов. Обычный панский воловик. Но судьба одарила Клима необыкновенным талантом. Он был большим выдумщиком и дивным певцом. Имел на удивление нежный голос, и не было такой песни, которую он бы не знал.

Каждым погожим вечером, когда всплывала вечерняя заря, а из-за пригорков падали тени и остывшая степь умолкала, утопая во сне, Клим оставлял воловню, выходил за господские тока и направлялся в село, к любимому месту у пруда, где серебристые развесистые тополя, поднявшись над кустами ивняка, стерегли тишину.

Каждый вечер Клим пел свои песни. Сильный манящий его голос то взвивался вверх, то снижался, постепенно приземлялся, и казалось, где-то нежно звенят, вторят песням камыши… Ветры разносили эхо оврагами, над зелёными лугами, над застывшим молчаливым селом…

И выходили из хат озеряне, вслушивались в Климову песню. Любили сельчане Озёрного дивный голос Клима…

Пан Костецкий прибыл в своё имение с гостями из какого-то далёкого края. Каждую ночь до утра банкеты. Каждую ночь сад и панский дворец залиты огнями и музыкой.

Ежедневно от рассвета дотемна гремят, сотрясаются от грохота цепов и катков широкие панские тока. И течёт река золотого дородного зерна в овины и в кованные железом амбары, течёт через мозолистые натруженные руки озерянских батраков к холёным пальцам Костецкого. Гремят широкие тока. А в степи, у поместья, словно необычные корабли-великаны, стоят рядами скирды ещё не обмолоченного хлеба. Они будто охраняют панский дворец от ободранных хат батраков.

Каждую ночь сад и панский дворец, залиты огнями и музыкой. И, затаив злость, издали смотрит на эти огни и молча слушает музыку село Озёрное, полное гнева и бессилия.

Однажды вечером Клим не пришёл к пруду. По селу разнёсся слух, что пан Костецкий запретил Климу петь для сельчан, что будто позвали его на панский двор. Озеряне возмутились, но молчали, не в силах что-либо сделать. А слухи расползались, тревожили. Говорили, будто Клим продался панам и скоро поедет в город учиться пению для их удовольствия, что сельчане уже никогда не услышат Климовых песен. И ещё говорили, что перед отъездом в город Клим должен петь панам на банкете в саду. И всех удивляло, что Стратон, который недавно появился в селе, не удержал Клима, не отговорил его от господских посулов.

…В тот вечер к ограде панского сада пришло послушать Клима всё село. Послушать в последний раз.

Сквозь ветви лип, ежевики и береста струились световые полосы. Огни освещали площадку посредине сада, где между клумбами цветов гремел оркестр, вихрился танец.

Их было восемь человек — четыре парня и четыре девушки. Они шли по аллее от дворца и остановились перед панами. Впереди всех — Клим. Одеты, как на торжественный праздник, нарядно, в новые деревенские платья. У каждого в руках большие букеты осенних полевых цветов.

Когда в саду затихла музыка и улёгся гомон, раздался голос управляющего имением. Он сказал, что сельчане в знак любви и уважения к его милости пану Костецкому прислали своих лучших певцов повеселить пана и гостей отборными сельскими песнями.

Управляющий подал знак. Клим вышел вперёд и, переглянувшись с певцами, начал неторопливо, уверенно:

За сибиром сонце сходыть. Хлопцы не зивайте…

Голос Клима взлетел над садом и поплыл над селом, над лугами.

Та на мене, Кармелюка, Всю надию майте…—

Костецкий завертелся в кресле и с удивлением глянул на побледневшего управляющего. Тот рванулся было к Климу, по не осмелился перед гостями так внезапно прервать песню. А голоса певцов нарастали. Песня рвалась в простор, вдохновенная и гневная, как призыв. Поднятая рука Клима протянулась в направлении сельчан, стоявших за оградой; притаившись, они вслушивались в слова и молча вторили песне.

В богатого видбераю, Убогому даю…—

продолжал на высокой ноте Клим и… не окончил песню.

Костецкий с размаха, что есть силы ударил парня в лицо. Клим пошатнулся и двинулся на пана. В тот же миг в руках Костецкого что-то сверкнуло. Клим не успел отскочить в сторону, и его белая сорочка обагрилась кровью.

Из-за ограды поместья раздались решительные, грозные выкрики. Затрещал высокий дубовый забор. Между ветвями деревьев замелькали острые колья. Озеряне с гневом обрушивали их на господские головы. Впереди сельчан шёл Стратон. Ещё раз, в последний раз, старик повёл, как когда-то, бедноту на господ — мстить за все оскорбления и тяжёлые обиды.

В ту ночь заполыхал дворец пана Костецкого. Горели тока, овины. А в степи вспыхивали одна за другой скирды. Среди разлитого моря огня с диким рёвом мчались в ночь, в степную безвестность выпущенные из загонов стада господских волов.

Огонь пожирал поместье. И казалось, что это не пламя ревёт, бушует, а гремит победная песня. А в вышине, в чёрных клубах дыма, витает образ бунтаря и мстителя, грозная фигура Устима Кармелюка.

Олимпиада продолжалась…

Бывший панский воловик Клим стоял, как и когда-то давно, много лет тому назад, во главе группы певцов. И плыла песня… Песня про Устима Кармелюка. А за окнами клуба шумел обновлённый сад. В весеннем соку колхозный сад.

И слушали свободные наследники панских воловиков, внуки деда Клима. Поражённые, они застыли от удивления. Пел Клим… Допевал не допетую им когда-то песню. Допевал, едва шевеля старческими губами.

1938

 

Весенней ночью

Весна на Полесье пришла в этом году рано. Рассыпала первоцвет и зовёт в полевую прояснившуюся даль. Пора выезжать на поля. Они ждут. Твердеет, сохнет не оплодотворённая яровым зерном, обветренная земля. Пора выставлять пчёл на деревья, выгонять скот. Пора… А время смутное, тревожное. За Случь-рекой гремят пушки, их зловещий грохот с каждым днём приближается, становится слышнее. На землю советскую, на грады и веси полесские двинулась шляхта. Надёжный отпор даёт ей красное войско, бои идут где-то в направлении города Славуты…

На помощь красным из сёл и хуторов идут толпами полещане. Завтра рано утром на фронт выступает беднота из села Мостового. С отрядом бойцов-партизан собирается в поход и мельник Данило Зажура.

Последнюю ночь работает Зажура, следит за помолом с сыном Степаном. После полуночи сюда сойдутся бойцы-партизаны, посоветуются и на рассвете отправятся в путь. Им только бы перебраться на ту сторону широкой полосы болот, которые делят надвое равнину. А где расположены войска красных за болотами, они знают.

Глухо гремит накованный камень. Течёт ароматная тёплая мука. Скоро полночь. В такую пору где-то на башнях обычно размеренно бьют часы, в сёлах длинно и разноголосо перекликаются петухи. Но мельник Зажура ведёт счёт времени по-своему. После захода солнца он уже в четвёртый раз засыпает зерно. Ровно в полночь опорожнится короб. Зажура следит за помолом и ждёт, скоро уже начнут собираться хлопцы…

— Останешься хозяином, Степан, охраняй мельницу. Её поручило нам общество. С неё наш хлеб… — поучал мельник сына. — Привыкай к доброму, будь честным. А я, Степан, ты же знаешь, оставляю мельницу. Буду орудовать винтовкой, а может быть, и пулемётом. — Зажура улыбнулся, хлопнул сына по плечу и снова заговорил спокойно, неторопливо: — Наступило такое время… Да, оно, собственно говоря, было так в нашем краю испокон веков. Кто только не тревожил нас, не посягал на паше добро. В старину сюда залетали татарские орды за ясырем и за полесским мёдом. Опустошал и наш край турки. А особенно пан-лях. Этот уж очень въелся в печёнки. Крули и крулевичи не раз топили Полесье и всю Украину в крови…

Слушает отцову речь Степан. Запоминает. В растревоженном воображении парня рисуются удивительные, страшные и непонятные ему походы, сечи…

— А разве мы бессильные, что ли?.. — спросил, затаив дыхание, Степан.

— Да нет, доставалось и шляхте, — сказал, оживившись, Зажура, — это когда народ объединялся и восставал против панов. В той борьбе не отставал, Степан, и наш род, — гордо подчеркнул мельник. — Старые полещане говорят, что наш прадед Григор был даже правою рукою у самого атамана Кармелюка Устима на Подоле. Мал ты ещё, Степан. Подрастёшь, узнаешь больше. Но запомни мои слова: с панами у нас никогда не будет мира. Этот чёртов пан-лях въедливый, как пёс. Вот и сейчас, подумай… Дни погожие, заботиться б о хозяйстве. А поляк тревожит. Границу перешёл. Только недалеко он пойдёт. Есть слух, что сам Будённый сюда подходит. Так что лях получит по заслугам, это точно… А пока что будем сами зануздывать этого папа…

Зажура пошёл к коробу, подставил руку под густой мучной поток, потёр муку пальцами и стал прислушиваться, как шумит вода с лотков, как скрипят, натягиваясь, спасти. Спокойно и сонливо в мельнице. Утомлённый Степан склонился на мешки, дремлет. Зажура один около короба. Припорошенный мучной пылью, стоит, задумался. В воображении мельника вновь всплыло большое, просторное помещение, в котором стоят в ряд четыре каменные установки, шумит помолочная машина. Вверху, между сплетением ремней, сотрясаются сита… Эта мечта вот-вот должна была осуществиться. Три недели тому назад общество решило строить новую мельницу здесь же, около двух прудов. Но грянула война…

Зажуре показалось, что он услышал глухой топот конских копыт и людские голоса. Открыл двери. Присмотрелся. Никого. Над болотами висит густой туман. Несёт влагой и цвелью. Тихо. Только где-то там, над трясиною, слышатся какие-то странные, таинственные звуки. Кажется, будто кто-то тяжело вздыхает в липкой топи. Но вскоре шум утихает.

"Трясина бродит. Тропинки, наверное, начисто размыло, — подумал мельник. — Как же мы переберёмся на ту сторону…"

Он вошёл в мельницу, взял ключ, чтобы осадить камень. На дворе снова послышался топот. "Сходятся хлопцы", — подумал обрадованно Зажура. В дверь застучали громко, с нетерпением. Данило даже не успел сделать шаг, как дверь от натиска сорвалась с петель и в мельницу ворвалось несколько польских улан.

— Оружие! — крикнул первый, высокий, целясь револьвером в грудь Зажуре.

— Если говорите об оружии мельника, — ответил спокойно Данило, — то вот оно. — Он поднял перед собою ключ и не спеша начал осаживать камень.

— Какая наглость! — взвизгнул поляк. — Стой почтительно и отвечай на вопросы, холоп! — взмахнул саблей и выбил из рук у Зажуры ключ, потом подошёл ближе. — Большевики, партизаны здесь есть?

— Не знаю, — ответил глухо Данило, вытирая пыль со лба и бороды.

— Он пойдёт с нами. Пусть указывает дорогу. Здесь тропинка… — процедил сквозь зубы улан, стоявший в стороне от группы и при свете фонаря рассматривавший карту.

— Пан офицер приказывает перевести нас через болото! — сказал высокий.

Зажура молчал. Стоял как окаменелый, склонив низко голову. Он понимал, в чём дело, догадывался, что замышляют поляки в эту тёмную ночь. Они хотят перебраться на ту сторону болот и неожиданно напасть на красных. Он мог бы сказать, убедить их, что это бесполезная затея. Тропинки размыло водой, и идти ночью через болото по трясине очень опасно. Молчание длилось недолго. Зажура поднял голову, оглядел столпившихся улан.

— Можно и перевести, что ж… — сказал, растягивая слова, чтоб унять неожиданную дрожь в голосе. — Можно и проводить… — повторил ещё раз.

Зажура не спешил в дорогу, возился около короба, надеясь, что вот-вот подойдут партизаны. А они почему-то задерживались.

— Идём, — торопили уланы.

— Идём, — сказал наконец Зажура.

— Отец! — умоляюще вскрикнул Степан и, бросившись к нему, схватил за руку.

Зажура молчал, даже не шевельнулся.

Поляки приказывали скорее отправляться, подталкивали к выходу. Зажура прижал к себе Степана, услышал, как бьётся его сердце, почувствовал тепло ещё не окрепшей руки сына в своей большой шершавой ладони.

— Степан, — сказал твёрдо, даже сурово Зажура, хотя ему хотелось сейчас произнести имя сына нежно-нежно и ни о чём не говорить, а стоять и стоять вот так рядом. — Слушай, Степан, — повторил он уже тихо, — через полчаса опорожнится короб. Останови колёса и быстрее к верхнему пруду. Сорвёшь там все перемычки. Так нужно, понимаешь… Тогда… — и замолчал. Ещё раз стиснул в объятиях сына и отошёл.

— Отец! Ты же говорил про наш род, — зашептал страстно, с упрёком Степан, — а сам ведёшь их… Ты!.. — Степан повысил голос, приблизился к отцу, хотел сказать ему об измене, но в дверях стояли поляки.

— Делай так, как я велел!.. — приказал нарочито грозно Зажура и, подталкиваемый уланами, вышел из мельницы.

Словно издалека, как эхо, Зажура слышал приглушённые команды, глухой топот отряда. Ведя лошадей в поводу, уланы двигались по плотине. Впереди шёл он, Данило, за ним офицер, держа наготове саблю.

На середине плотины Зажура оглянулся. Между вербами в тумане маячила мельница. Сквозь слуховое оконце едва пробивался тонкий снопик света. "Степан, сынок мой, сынок…" — зашептал Зажура, всматриваясь в туманную мглу. Махнул на прощанье рукой и пошёл твёрдой уверенной поступью.

Отряд продвигался медленно, цепочкой. "Сотен пять, наверное, наберётся", — прикинул мысленно Зажура, когда войско растянулось вдоль всей плотины. В конце запруды Данило сбавил шаг. Отсюда дорога расходилась двумя тропинками в одном и том же направлении, только одна из них, слева, была намного длиннее, извилистая и шла по трясине. Зажура свернул на эту тропку. Под ногами заплескалась вода, то и дело прогибался грунт.

Офицер остановился. Его кружили уланы и, прикрыв свет фонаря, начали рассматривать карту, сверять по ней направление.

— Неужели такая дорога будет всё время? — спросил офицер.

— Держитесь тропинки, не отходите в сторону, — ответил спокойно Зажура.

Тропинка извивалась и, чем дальше, тем больше становилась вязкой. Впереди замаячили кусты ракитника. Пройдена уже половина пути. Дальше тропинка исчезала, залитая водой. Зажура всё чаще останавливается, прислушивается. "А что, если Степан не послушается?.. Что тогда?.." — сверлит его беспокойная мысль.

До кустов осталось несколько шагов. Зажура умышленно споткнулся, выжидая время. Затем ступил раз, другой и остановился. До слуха долетел шум — внезапный плеск воды. "Выполнено… Степан", — хотелось закричать Зажуре, но он молчал и только вслушивался, как трещат доски перемычек, как смывает плотину. Вода с рёвом, широким потоком настигла польское войско. Испуганные лошади начали рваться из рук. Уланы вместе с лошадьми вязли в болоте, тонули.

— Цо то? — спрашивали они встревоженно.

— Вода… Вода… — панически передавалось по цепи отряда.

Раздались выстрелы, кто-то подавал команды, угрожал, проклинал. Десятки голосов, перебивая друг друга, слились в сплошной гомон.

— Так где же дорога? — закричал разъярённый офицер.

— Прямо, прямо, господа… — ответил спокойно Зажура. — А там и красные… — из-под насупленных бровей Данилы блеснул победный взгляд.

Офицер с саблей наголо бросился к нему, но оступился, погрузился в болото и исчез. Избегая удара, Зажура рванулся в сторону, пошатнулся и почувствовал, что его тоже засасывает трясина. Он попытался вырваться, но не смог. Тело его словно одеревенело. Вода подступала всё выше и выше. Плеснула на грудь, тяжёлая и жгучая. Словно сквозь сон до него доносились беспорядочные выстрели, крики. "Не спасётесь, нет! Нет! — шевельнулась острая мысль. — Вот и конец…" Вдали, о направлении мельницы, Зажура заметил светлую точку. Она приблизилась, вспыхнула и тут же исчезла.

1936

 

Месть

Он твёрдо знал только одно: нужно мстить. Решительно мстить жестокому, подлому врагу. Глядя на свои испещрённые углём руки, Иона Савич сожалел, что уже не придётся ему орудовать винтовкой, да и ноги не в силах понести вслед за товарищами, которые партизанят где-то в донецких степях.

"Вояка из тебя как из пакли кнут, — подтрунивал над собой старый Иона. — Наверное, и камнем не попадёшь в фашиста. Вояка!.."

А мысли о мести волновали, не давали покоя. Они пришли тогда, когда над шахтой, над родной тёплой землёю свирепо завихрилась смерть. Он видел, как с грохотом взлетали в воздух копры, эстакады, как разрушалось шахтёрское жильё. Он видел, как по улицам посёлка в отчаянии бежали женщины и дети, искали спасения — бежали в степь. Но враг настигал их. С чёрными зловещими крестами кружил он над кварталами, ревел вслед убегающим и сеял смерть. Бомбы разрывали тела людей, смешивали их с землёй. И даже тех, кто вырывался из этого ада, кому удавалось убежать в поле, догоняли пули хищного врага.

Иона Савич лежал в канаве на выгоне. Около него в нескольких шагах, раскинув ручонки, застыли двое детей. Над ними, упав на колени, окаменела мать. То была откатчица Настя. Ионе казалось, что она будет вечно стоять вот так на коленях, молча, с невыразимым ужасом в широко открытых глазах. Но вот Настя выпрямилась, подняла к небу сжатые кулаки, бросила вдогонку врагу, который уже прятался в облаках, одно лишь слово: "Гады!" Бросила и, рыдая упала на окровавленные трупы.

— Гады! — вымолвил вслед за Настей и старый Иона. — Гады!

В глубокой печали проходил Иона Савич улицами посёлка, искал живых людей и не находил их. Долго сидел на камне с поникшей седой головой около своего разрушенного жилища. Хотел собраться с мыслями — и не мог. Ярость переполняла сердце, нарастала, душила.

Из тяжёлого раздумья старика вывели странные, тоскливые звуки. Около тлеющих обломков соседнего дома Иона увидел собаку. Она положила голову на протянутые лапы и тихо, едва слышно скулила. Наверное, звала своего хозяина. Но на её голос никто не являлся. Собака поднялась на ноги, задрала вверх морду и снова нудно завыла. И опять на её зов никто не откликнулся. А отголоски собачьего воя катились гулко и пропадали где-то там, в степных оврагах.

Осторожно, чтобы не потревожить собаку, старый Иона обошёл её, посмотрел на пожарище и направился к шахте. Он шёл дорогой, которую хорошо истоптал за сорок пять лет своей шахтёрской жизни. Знал, что шахты уже нет, забои залиты водой, строение разрушено, и всё же шёл туда… Ему казалось, что там он найдёт облегчение своим мукам и хоть на минутку успокоит взволнованное сердце.

Долго бродил старик среди руин, пока не добрался до шахтного ствола. Остановился, будто ожидая старую скрипящую клеть, которая вот-вот должна выползти на-гора. "А может, появится забойщик Данило Турган, спустившийся в шахту испортить машины? Ведь он, наверное, ещё до сих пор блуждает где-то там в подземелье. А может быть, сюда вернётся инженер Олекса Бовар?.." — подумал старик, хотя и знал, что такого не может быть.

Перед глазами Ионы Савича предстали вдруг подробности события, свидетелем которого он был сегодня.

Когда Данило Турган спустился в шахту и подал знак, в ствол с грохотом полетела оборванная клеть, а вслед за нею инженер Бовар столкнул туда несколько вагонеток. Скрежет железа смешался с воем снарядов, которые пролетали над шахтой и взрывались в степи.

И вдруг взрывы стихли. Вместо них послышались далёкие голоса, короткие очереди автоматов. Бовар бросился к окну, из которого был виден степной простор.

— Ну вот и всё… — сказал он, затем обнял Иону Савича, поцеловал на бегу, в дверях махнул на прощанье рукой и исчез.

Вслед за Боваром на шахтный двор вышел и Савич. Степью к шахте приближались серые фигуры. Они будто вырастали из-под земли, маячили неровными рядами и вдруг будто куда-то проваливались, исчезали, а когда появлялись снова, то были уже совсем близко, и казалось, вот-вот должны ворваться сюда, на шахтный двор. Но навстречу нм из-за посёлка ударил свинцовый ливень.

"Наши… Красные…" — догадался обрадовавшийся Иона Савич и поспешил к посёлку, но на полпути упал, прижатый к земле огненным ураганом…

Вокруг всё поломано, уничтожено, а он, старый Иона, уцелел. Стоит вот в шахтёрской сторожке. Стоит, будто кого-то ждёт, прислушивается. В проёме ствола чёрная пустота. Из недр земли — ни звука. Кругом молчаливая тишина. Лишь ветер, запутавшись, гудит в стропилах бывшей крыши, затем вырывается и мчит в простор молчаливой сонной степи.

Нет, в степи не сонно. Вон далеко, за балкой, какие-то огромные продолговатые машины. Они приближаются к шахте. Вот уже остановились около сторожки, въехали на шахтный двор. Вслед за машинами ползут танки. Иона Савич заметил на их крутых обрубленных боках большие кресты.

Всё стало ясно. Иона Савич теперь уже знает, что ему нужно делать. Не теряя времени, он покинул шахту, ещё раз наведался к своему разрушенному жилищу и уже с метлою и лопатой уверенно пошёл к сторожке.

"Вояка! Ну и вояка!" — подтрунивал старик над собой.

Аккуратно, как ни в чём не бывало, Иона Савич подмёл дорожки во дворе, поправил разрушенную ограду, а потом растопил печь.

Ватага голодных и замёрзших фащистов ворвалась в сторожку. Они застали старика около печи с миской печёной картошки.

— Сторож, дворник, — пояснил словами и жестами Иона Савич, догадываясь, что интересует гогочущих немцев.

Картошку и найденные в кармане пиджака Ионы спички фашисты забрали. Савич попытался протестовать, но толчки в спину и угрожающие крики заставили его смириться с потерей. Немцы обыскали все закоулки в домике и, не найдя там ничего, ушли. А Иона Савич хлопотал около печи и раздумывал о своём…

Наступал вечер. Горизонты таяли, сужались. Где-то там, в степной шири, около терриконов Горловки, вздымались в небо огненные сполохи. Там шли жестокие бои. А здесь — мертво. Иона Савич вышел на шахтный двор, окинул взглядом всё вокруг: чужой, мёртвой казалась родная опустошённая земля. Одиноко маячила разрушенная шахта. Непривычная тишина сковала посёлок. Тлели пожарища. Вглядевшись ещё раз в страшную картину, Савич решил — пора, пришло время исполнить задуманное.

Пять цистерн с бензином стоят под навесом, шестая, открытая, — в стороне, около входа во двор.

К спущенным на землю шлангам подъезжают танки, машины. Здесь набираются они сил, отползают и несут смерть шахтам, сёлам, несут смерть тысячам советских людей…

"Пора!" — подгонял себя старый Иона и всё же не двигался с места. Ветер утих. Тысячами невидимых струн звенела земля. Волнистая даль манила Савича в степное раздолье.

Ионе вдруг показалось, что он стоит у калитки своего дворика и его откуда-то тихо-тихо зовёт внучка Верочка. Он готов идти на этот зов неведомо куда, лишь бы только отдохнуть, забыться…

Нет, он знает, Верочка уехала с матерью. Её здесь нет. А он остался охранять дом и сторожить шахту. От шахты он никуда не пойдёт, никуда! Да только нет уже шахты, нет и дома. Ничего и никого нет… Есть только враги. Здесь их пушки, машины, бомбы. Вот они, эти проклятые, фашисты, гогочут, мудрят что-то около цистерн.

"Поджечь! — решает Иона Савич. — Да, это было б хорошо — поджечь. В печи тлеют специально подготовленные дрова. Взять тлеющую палку и — на цистерну. Но фашисты могут успеть выбить её из рук… А может, облить полено керосином, чтоб лучше горело, и тогда… А может?.."

От мысли, которая вдруг возникла, Иона Савич даже вздрогнул, почувствовал, как будто мороз пронизал всё тело и сердце будто на миг остановилось.

"Что?.. Боишься, а?.. — подумал сердито. — Боишься?.. Но нет. Нас, шахтёров, не свяжешь ни верёвкой, ни угрозами! Мы ещё покажем врагу!.." Иона Савич решительно бросился искать спрятанную в сенях бутылку с керосином.

В руки въедалась, жгла вонючая жидкость. Но старый Савич терпеливо ждал, стоя у дверей. Наконец часовой прошёл середину двора, обошёл вокруг цистерн и направился в угол, к ограде. Отходит всё дальше и дальше… Вон его серая сутулая фигура уже едва маячит. Ещё шаг, ещё…

Фашисты не заметили, как старый Иона, охваченный пламенем, выбежал из сторожки, стрельбу они открыли, когда он уже не бежал, а катился к открытой цистерне.

Пона Савич вскочил, сорвал с плечей пылающий пиджак и швырнул на цистерну. Лавина огня сотрясла землю, поглотила цистерны и танки…

1942

 

Молитва

Землю укрывала ночь. Яростно вихрила густая позёмка-метелица. Непрекращающийся ветер ровнял степь, нагромождал сугробы, утихал и внезапно снова поднимал и гнал белую завесу куда-то в степной простор. В шальном разгоне он налетал на опустошённое шахтёрское селение, на мгновение останавливался около кранной избы и вершил белую степу до самой крыши.

На холодной печке лежала старая Явдоха. У изголовья она положила краюху хлеба, сумочку с фасолью, несколько картофелин и луковиц — всё, что осталось для жизни.

В избе хозяйничали немцы. Что они делали, старуха не видела. Она только слышала, как шарят по всем углам, переворачивают всё вверх дном и о чём-то по-своему лопочут. Старухе казалось, что в её избу вдруг забежала свора голодных собак и подняла хриплый лай.

Уже несколько раз фашисты подходили к ней, требовали, чтобы она растопила печь. Но Явдоха упёрлась и не желала слезать с печки.

— Больная, — отвечала коротко.

Даже тогда, когда один из немецких изуверов раскричался и ткнул её в ногу штыком, Явдоха не поднялась.

"Да поиздыхайте вы все, ироды, а прислуживать не буду!.." — решила твёрдо. А сердце грызла досада, что она, старая, всё же не сдержала слово, и хотя не прислуживала этим проклятым фашистам, но пьют они воду в её избе и из её кружки. А ведь те приказывали…

Из туманной мглы вдруг выплыли и предстали перед глазами Явдохи свои, невыразимо милые… Вот они идут степью… Катят по дорогам машины, пушки, заполнили всю степь… Дотлевает разрушенное селение, дымит земля… А они идут на восток — где-то из-за горбатого берега Луганки взвиваются сокрушающие молнии.

Над селением, над шахтами кружил огненный вихрь, летала видимая смерть. А она, старая Явдоха, сидела у дороги вблизи родной, чудом уцелевшей избы и угощала бойцов яблоками, поила из кружки водой и молча провожала в дорогу. И хотя каждый, кого угощала, утешал, обещал скоро вернуться и она верила им, жгучая боль всё же терзала изболевшееся сердце, уходили ведь бойцы с родной земли.

Последним подошёл смуглый гоноша. Поздоровался, взял из её рук краснобокое, полосатое, как разрисованное пасхальное яйцо, яблоко и усмехнулся по-детски просто, искренне. Затем глянул на неё и сказал: "Спасибо, мама". Так говорили все, кого она угощала. Но юноша, казалось, выговорил эти слова как-то иначе. В нежном слове "мама" старая Явдоха уловила неизмеримую глубину сыновьего тёплого чувства. И растрогалась, заплакала. Молодой боец смутился, начал успокаивать, показал фотографию уже пожилой женщины — своей матери. Говорил, что скоро вернётся домой этими же шахтёрскими дорогами. А когда уже уходил, сказал сурово и твёрдо:

— А тем, — махнул рукой в ту сторону, откуда подходили немцы, — смотрите, чтоб ничего… Даже воды не давайте… — Затем поправил на плече винтовку и исчез в волнистой широкой степи.

"Даже воды не давайте… — повторила Явдоха. — А что поделаешь? О, если б могла — душила б проклятых!.."

В избе не затихал лающий гомон. Но старуха уже нм на что не обращала внимания. Она погрузилась в свои думы, старческие и грустные, и они, как колышущиеся волны, то уносили её в давнее, отжитое, полузабытое, то возвращали обратно, и едкая скорбь бередила душу. Одна, даже не с кем словом поделиться. Одна, вокруг — враги…

Вдруг старая Явдоха услышала родную речь. Обрадовалась, заволновалась, быстро поднялась и выглянула из-за дымохода. Посредине избы стояли со связанными руками два раненых красноармейца. Стояли простоволосые, разутые. У пожилого на голове и на лице ещё свежие раны. У молодого, почти мальчика, из бессильно свисавшей руки стекала на пол кровь.

Старая Явдоха оцепенела, немигающими глазами смотрела на бойцов — хотела узнать, кто они — может быть, знакомые. Затем перевела взгляд на толстомордого, с отвисшей губой фашиста, который, по-кошачьему выгнувшись, искажая русские слова, что-то выпытывал у пленных. Бойцы молчали. Вдруг фашист взъярился, выскочил из-за стола, а размаха ударил в висок молодого, свалил его на пол, потом сбил с ног пожилого и начал топтать пленных ногами.

Явдоха глухо вскрикнула, припала к поду печи и, чтоб не видеть пытки и ничего не слышать, замотала голову в лохмотья, лежала оцепеневшая, в слезах. А когда выглянула снова, раненые, едва держась на ногах, стояли уже в углу избы. Толстомордый фашист пролаял что-то своим и указал на глухую каморку в сенях. Потом разъярённым взглядом уставился на пленных, предупредил, что если они не сознаются, то завтра до восхода солнца будут висеть на столбе. Хлопнув дверью, фашист выскочил из избы.

Старая Явдоха, не мешкая, слезла с печи. Появление хозяйки немцы встретили презрительным хохотом. Пленные хотели заговорить с нею, старший даже сделал шаг навстречу, но тут же отступил — часовой крикнул на него и приставил к груди автомат.

Старая Явдоха, будто ко всему безразличная, упала на колени в углу, где должны быть иконы, а сейчас висели только сухие пучки материнки да голубели бессмертники, и начала отбивать поклоны. Потом подняла руки вверх и застыла в молитвенной смиренной позе.

Шум в избе затих.

Явдоха что-то беззвучно зашептала, затем снова начала отбивать поклоны. Голос её всё усиливался…

— Сынки мои, деточки милые! Впереди длинная ночь, и я не прозеваю. Слушайте со стороны боковой стены…

Произнеся свою "молитву", Явдоха поднялась и засуетилась около печи, положила в неё дрова, подожгла. В избу вскочил толстомордый фашист. Он снова начал допрашивать пленных и, ничего не добившись от них, ещё раз предупредил, что будет ждать до рассвета. Пленных отвели в каморку.

На дворе не утихала метель. Ветер задувал огонь. Едкий сизый дым забивал дыхание, и хозяйка открыла настежь дверь.

Немцы обрадовались горячей воде, мылись, а когда на столе появился пыхтящий парком кипяток, сели пить кофе. Явдоха прислуживала, выносила из избы помои, управлялась около печи, набирала во дворе пушистого снега и растапливала его в чугунке.

Уже несколько вёдер воды вынесла старуха под боковую стенку, когда глина размокла, продолбила дыру, просунула в неё нож и долото. Пленные в каморке сразу же начали расширять дыру. Явдоха вернулась в избу, подложила в печь дров, глянула на немцев, все ли они здесь, и поспешила снова во двор.

Ждать пришлось недолго. Вот упали последние комья земли, и оба пленных оказались на воле. Явдоха подала им сумку с хлебом, накинула на плечи белые ряднины, проводила до калитки.

— Спешите скорее, мои деточки! — поторопила она красноармейцев.

Взволнованные, растроганные бойцы поцеловали ей руку и исчезли, словно нырнули в сугробы.

— Счастливо, удачи вам!.. — прошептала Явдоха. Поднятой вверх рукою она указывала красноармейцам путь, а по морщинистому, просветлённому радостью лицу её катились слёзы…

Через несколько минут в избе поднялся шум, в сенях тяжело затопали немцы.

Во дворе, вблизи избы, вслед беглецам затрещали выстрелы.

Успокоившаяся Явдоха вдруг покачнулась и упала навзничь на снежную белую постель. Окровавленная поднятая вверх рука её так и застыла в последнем прощальном движении… Порывистый ветер трепал серебристые косы старушки, целовал её в открытый лоб и снова мчался в далёкие, укрытые ночью степные просторы.

1942

 

Маленький Тимко

Напуганный ворвавшимися в комнату немцами, Тимко забился в уголок между столом и кроватью и внимательно следил за тем, что происходит. Около дверей стояли, будто бы приросли к земле, два вооружённых карабинами рыжих, круглолицых солдата. Третий — долговязый, с длинной, как дыня, мордой — тыкал матери в грудь пистолетом и что-то лопотал невразумительное. Из картавой смешной речи немца Тимко понял лишь два слова — "партизан" и свою фамилию.

Мать стояла около окна неподвижная, бледная как мел и, понурив голову, молчала. Такой Тимко её ещё не видел никогда.

Но вот мать шевельнулась и сказала тихо, но решительно:

— Ничего не знаю!

Она подняла голову и смело глянула на долговязого, Тимко был уверен, что немцы поверили матери и не сделают в доме ничего плохого. Он даже перестал их бояться.

Но вдруг долговязый завизжал, аж захлебнулся, быстро забегал по комнате, подскочил к матери, о чём-то забормотал и начал тыкать пистолетом ей в лицо.

Мать по-прежнему стояла суровая и молчаливая. Тогда долговязый что-то крикнул, обращаясь к немцам, находившимся около дверей, и те стали переворачивать всё вверх дном. Безжалостно трещало всё, что попадалось им под руки, срывали со стен полотенца, с кровати стащили одеяло, перевернули этажерку с книгами, рвали и топтали книги. А потом втроём начали возиться около сундука.

Мать стояла всё такая же неподвижная и гневная. Её руки дрожали, сжимались в кулаки.

Выбрасывая вещи из сундука, долговязый наткнулся на какие-то бумаги и письма отца. Он даже захохотал от удовольствия. Мать подскочила к гитлеровцу, выхватила у него из рук бумаги, порвала их и тут же бросила в помойное ведро.

Долговязый, как кошка, прыгнул, вытащил из воды размякшие в синих пятнах обрывки бумаги и среди них уцелевшую маленькую фотографию отца Тимка. Глянул на неё, что-то выкрикнул и ударил мать пистолетом в лицо. Она пошатнулась, упала на подоконник.

Тимко не стерпел такого надругательства и обиды. Он ястребом кинулся на фашиста, толкнул его, но сил не хватило даже сдвинуть с места. А фашист хрипел; что-то выкрикивал и беспрестанно бил мать. Тимко всё же изловчился, ухватил долговязого за руку и что есть силы вцепился в неё зубами. Но тот рванулся, отбросил от себя Тимка и навёл на него пистолет.

В ту же минуту мать бросилась от подоконника и заслонила собою сына.

— Беги, сынок, прячься! — толкнула она Тимка к двери.

Слова материи заглушили выстрелы. Пули сверлили дверь, впивались в стену. Но Тимко был уже во дворе.

Притаившись за плетнём под кустом сирени, он увидел, как вывели окровавленную, со связанными руками мать: с плеч у неё свисали клочья рваной сорочки. Вслед за матерью немцы вынесли узлы с одеждой и с домашними вещами. В руке долговязого фашиста Тимко разглядел свой любимый маленький кувшинчик, который сделал ему отец из красной листовой меди. Но сейчас этот кувшинчик Тимка не интересовал. Он прикипел глазами к матери; едва-едва ступая, она шла по двору и тревожно озиралась вокруг: наверное, искала его, Тимка.

Да, она искала сто. А он не мог подняться с земли. Лежал неподвижно. Только сердце билось быстро-быстро, и казалось, что бьётся оно не в груди, а в этой холодной и твёрдой земле.

Немцы без конца подталкивали мать. Она отходила всё дальше и дальше. Вот она уже за калиткой, вот уже на середине улицы, остановилась. Оглянулась. Рыжий немец ударил прикладом, мать пошатнулась и снова пошла.

— Мама!.. — крикнул Тимко.

Мать не услышала. Тогда он крикнул снова, крикнул во весь голос. Но она опять не отозвалась, даже не оглянулась. Тимко не переставал кричать. Он говорил нежные слова, просил, чтобы мать не оставляла его одного, что ему очень страшно.

Мать не слышала. Да и не могла она слышать, так как с детских пересохших губ от страха и отчаянии вместо слои слетали только стон и шёпот.

На улице — никого. В соседних дворах пусто. Нет нигде ни одной живой души. Тимко умерен, что здесь в посёлке он остался одни. Тимко заплакал отчаянно громко — и сразу стало как-то легче, он поднялся и побежал.

Только за посёлком Тимко увидел мать. Она шла вместе с мужчинами и женщинами, в окружении немецких солдат. Тимко не видел лица матери, он увидел только её выпрямленную спину и связанные верёвкой руки. Толпа двигалась по на правлению к глубокому оврагу. Двигалась медленно.

Тимко шёл вслед за толпой, не отрывая глаз от высокой фигуры матери. Ему очень хотелось подойти к ней близко, прижаться, вцепиться цепкими ручонками так, чтобы никто не смог бы оторвать. Но он боялся немцев.

Тимко слышал выстрелы и страшные крики людей. Он кричал вместе с ними и плакал, потому что там была мама. Казалось даже, что он слышал её голос.

Фашисты возвращались в посёлок той же дорогой. Тимко спрятался от них в густом бурьяне. А когда гитлеровцы совсем скрылись из виду, он помчался по степи к оврагу.

Мать лежала в заросшей полынью канаве. Неподалёку от неё лежали ещё люди, но Тимко будто не видел их. Он бросился к матери, обнял ручонками и стал целовать её, тёплую и невыразимо родную. Целовал и не находил утешения. Мать не отмечала на его ласки. Она лежала вверх лицом, беспорядочно раскинув руки. На левой руке затянута верёвка, а в горсти правой зажата земля, казалось, мать загребла её вместе с травой, намереваясь бросить её в кого-то, и не успела. На лице кровь и раны. Это, наверное, тот, долговязый, разбил пистолетом…

Тимко решил, что мать спит. А может, и нет? Ведь только правый глаз закрыт, а левый всматривается в небо. Наверное, мать следит за полётом облаков и вслушивается в шум ветра в траве, в пение птиц.

"Пусть немножко отдохнёт, — решил Тимко, — ведь она очень утомилась. Пусть отдыхает".

Успокоившись, он лёг около матери, обнял ручками её шею и стал рассказывать на ухо, потихоньку, как он испугался тех проклятых немцев, как прятался под сиреневым кустом, как страшно было бежать по полю. На бегу наколол пятку, ещё и сейчас болит. Ох, как он быстро бежал, спешил, боялся, что немцы заведут её куда-то далеко и он уже никогда её не увидит. И ещё ему было очень страшно, когда стреляли здесь, в овраге. Но всё это прошло, и они снова вместе. Пусть мамулька не горюет, раны скоро заживут, а там, где у неё болит, он поцелует, и перестанет болеть.

И Тимко целовал мать и снова начинал щебетать. Вспомнил об отце, рассказал, как в тот день, когда отец уходил с ружьём и пистолетом из дома, они долго играли с ним в коня и всадника, носились по комнате, падали на пол, боролись и смеялись до слёз. Вспомнил, как отец посадил его к себе на колени и сказал: "Ты уже достаточно вырос, тебе, Тимко, уже пятый год, будь умным, слушайся маму. На улице ни с кем не заводи драку, а если тебя кто-нибудь обидит, то смело давай ему сдачи…"

Мать слушала молча и всё смотрела в синюю небесную высь.

Наговорившись, Тимко достал из кармана сухарь, немного отломил матери — поест, когда проснётся, а остальное съел сам. Потом подсунул голову под руку матери и не заметил, как уснул.

Вокруг, залитая весенними красками, широко расстилается степь. Ветер плавно катит зелёные волны, лохматит, ласкает и расчёсывает травы: на гребнях волн всплывают перламутрово-белые венчики ромашек, плеснули и застыли мраморные плёсы бессмертников, пламенеют и роняют на землю свои огненные лепестки маки.

Куда ни глянь, цветы и цветы.

Мчат над землёю ветры, взмывают ввысь и уже под самым солнцем звенят серебристыми переливами в песнях жаворонков. Звенят, рассыпаются смехом и снова падают на землю, в травы, или на крыльях степных орлов улетают за горизонт, куда-то вдаль…

Но ничего этого не могут уже увидеть или услышать те, что лежат в овраге посреди степи. Из шахтёрского посёлка сюда был их последний путь. Лежат они в непробудном сне. Кровь и слёзы прожгли землю на месте их гибели. Это место топтал кованый сапог фашиста. Но кровь затоптать нельзя. Она горит, будто перелившись в красные маки. Она зовёт к возмездию. Последний предсмертный стоп убитых ветер будет носить над степью, над жильём живых людей, будет носить и звать к отмщению, к расплате…

Проснувшись, Тимко долго сидел будто ошалелый и никак не мог понять, где он. А на степь тихо надвигался вечер. Большой раскалённый круг-солнце уже коснулся на западе земли. В овраг вползли чёрные тени, и он казался сейчас ещё глубже и длиннее. Тимко прижался к матери, начал её тормошить, просил, чтоб она вставала, так как уже темнеет и пора идти домой. Но напрасно: мать лежала неподвижно.

Тимко всматривался в лицо матери. Застывшее, почерневшее, оно казалось ему совсем чужим. Пятна крови на лице и на руках густо укрыли муравьи. И вдруг Тимко понял, что мать не спит, а умерла. Ему стало страшно. Он оцепенел. Над головой низко пролетела какая-то птица и пронзительно крикнула. Перепуганный Тимко встрепенулся и начал отползать от матери. В бурьяне наткнулся на какую-то женщину. Она тоже была мёртвая, с почерневшим лицом.

Тимко поднялся и стал озираться вокруг. Куда бы он ни глянул — везде лежали страшные, с перекошенными лицами люди. Тимку хотелось кричать, плакать, но грудь будто чем-то сдавило, как тогда, под кустом сирени, и он молчал.

Зажмурив глаза, Тимко выскочил из страшного круга мертвецов и во весь дух помчал в направлении посёлка.

Остановился он только тогда, когда добежал до первых домов. Вон и шахта, а рядом гора породы, под которой он каждый день играл с соседскими детьми. Уже совсем стемнело.

Тимко обошёл террикон и направился к своему дому. Но дома не было. На его месте дымились чёрные руины. На повисших деревянных стропилах вспыхивали, будто живые, жёлтые огоньки. Там, где был палисадник с цветами, торчали обугленные колья и обгоревшие кусты сирени.

По улице, недалеко от пожарища, медленно прохаживался часовой. Дойдя до переулка, он остановился, поднял голову и стал всматриваться в небо. Но вот часовой повернул назад, начал приближаться к Тимку. Уже хорошо было видно его одутловатое безусое лицо.

"Это, наверное, тот, который стрелял в маму", — подумал Тимко. Детское сердце закипело гневом. Тимко вспомнились вдруг слова отца, сказанные ему на прощанье.

Не долго думая, он схватил твёрдый кусок породы, размахнулся, бросил в часового и попал. Немец испуганно вскрикнул, отскочил в сторону, пригнулся и несколько раз выстрелил. Где-то вблизи тоже начали стрелять. А Тимко был уже на другой улице.

Ночь укрыла землю. Тихо. Над посёлком в кружеве облаков купается круглая луна. Тимко вышел в степь и зашагал по дороге, которая вела к матери. Он уже почти дошёл до оврага, но повернул назад. Вернувшись в посёлок, отдохнул под стеной разрушенного дома а снова пошёл в степь. И так много раз. Тимко боялся приблизиться к страшному месту с мертвецами, он не мог успокоиться и всё время плакал. Ему очень хотелось быть около матери. Хотелось увидеть отца, чтобы рассказать ему, что он, Тимко, всё же отомстил за обиду… Хотелось встретить кого-нибудь живого, только где они, люди?..

Ночь укрыла всё густым мраком. Над молчаливой землёй плыла безразличная к людскому горю большая круглая луна и навевала сон.

1943

 

Встреча

Когда старому Охриму Ивановичу сказали, что на шахте установлены такие приспособления, благодаря которым можно видеть всё, что делается под землёй, он верил и не верил. Это какое-то преувеличение. Как же это можно с поверхности видеть, что делается в лаве, в забое?

Но об этом диве рассказывали свои, близкие люди, и старый шахтёр задумался: "А может быть, и впрямь там есть что-то подобное, ведь теперь на белом свете что ни день, то диво. Может быть, и правда… Но куда ж оно достаёт своим глазом, то диво?.."

В воображении Охрим Иванович не раз спускался в шахту. Перед глазами вставало давно забытое, удалённое годами. Он проходил штреками, выработками, видел себя с обушком или с отбойным молотком рядом с товарищами, друзьями, всплывали события далёких дней. Их было много: одни яркие, будто только что произошли, другие какие-то затуманенные, невыразительные. Всё это волновало, радовало, и сердце, овеянное терпкой, холодноватой грустью, щемило.

Но чаще всего Охрим Иванович попадал мысленно в забой, где в последний раз рубил уголь. Это было впервые послевоенные годы, когда шахту поднимали из руин, когда не хватало машин, а уголь был очень нужен Советской стране. В те дни каждый шахтёр, умевший держать в руках обушок, спускался в шахту.

Но проходили дни. Жизнь пошла радостнее. В шахту спустили врубовки и комбайны. То место, где Охрим Иванович ковырял когда-то уголь обушком, давно разрушено, засыпано породой. Однако он видит его таким, каким оставил в последний день работы: тусклый свет лампы падает на кучу раскрошенного угля, на чёрную, порубленную в серебряных отсветах стену, холодные синеватые лучи, кажется, застыли, но вдруг начинают шевелиться, мигать и бесшумно стекать в раскрытые жерла бесконечных выработок. Работа до изнеможения. И будто на свете никого и ничего не существует, кроме тебя, скорченного в чёрном вырубленном гнезде. Перед тобой угольная степа, и тебе нужно её долбить, долбить и долбить…

Когда воображаемые образы меркли и исчезали, появлялось назойливо интригующее: "Неужели можно видеть с поверхности, что делается там, в глубине…" И однажды Охрим Иванович не вытерпел, собрался и зашагал по дороге, что вела к шахте.

…Двери в комнату были открыты. Оттуда долетало беспрерывное приглушённое монотонное гудение. Охрим Иванович остановился на пороге, осмотрел помещение и не увидел ничего удивительного. На стене, под самым потолком, подвешены большие металлические, похожие на кадки футляры. От них и разных направлениях сбегали струйки труб и кабель. Посреди комнаты, огромный, в несколько метров, продолговатый ящик с выпуклой крышкой, на ней какие-то трубки, колёсики, белеющие зеркала экранов.

— Охрим Иванович! — послышалось удивлённое. — Прошу, заходите. Прошу! — из-за стеклянного ограждения, напоминающего телефонную будку, вышел небольшого роста, молодой, светловолосый, в синем комбинезоне мужчина.

Охрим Иванович узнал его. Это был инженер Николай Геращенко, сосед и внук старого шахтёра-друга Кузьмы Геращенко.

— А я смотрю и сам себе не верю, — подходя ближе, заговорил Николай. — Оказывается, это действительно пожаловали вы, Охрим Иванович! Вот событие!..

Инженер почтительно взял старика под руку и ввёл в комнату.

— Интересуетесь? — Николай обвёл вокруг рукой.

— Хочу дознаться, правду ли говорят про всякие ваши чудеса, — признался старый шахтёр.

— Да ничего диковинного, Иванович, — сказал с нарочито подчёркнутой иронией Геращенко. — Смотрите. Вот эти вот, видите, — показал он на потолок, — приспособления фиксируют, сколько поступает воздуха с поверхности в шахту. А вот здесь, правда, новое в нашем горном деле, — Николай подвёл Охрима Ивановича к ящику и включил ток. Вспыхнули зеленоватые глазки-лампочки, послышался едва слышный шелест в прорези под стеклом, над глазками-лампочками поползла широкая голубоватая, усеянная какими-то значками полоска. На экране тоже появились какие-то мигающие изображения.

— В пятой лаве комбайн работает нормально и находится посредине лавы, — сказал Геращенко.

— Это в самом деле так? — вырвалось недоверчиво у Охрима Ивановича.

— Проверим, — сказал инженер. Он сиял телефонную трубку, позвонил в диспетчерскую, спросил, где сейчас находится машина пятой лавы, и передал трубку Охриму Ивановичу.

Диспетчер доложил.

Геращенко довольно улыбнулся, глянул на удивлённого старика, снова включил приборы, чтобы узнать, что делается на других участках. Затем записал что-то в тетрадь. Охрим Иванович, высокий, сутулый, от удивления разводил руками, топтался на месте, потом начал ходить по комнате, внимательно ко всему прислушивался и присматривался. Когда гудки прогудели второй час дня, он поспешил во двор. В нарядной начинался дневной наряд. У Охрима Ивановича было намерение тоже побывать при случае на таком шахтёрском сборище. Но мысленно он всё ещё находился около тех удивительных приборов. Ему захотелось снова посмотреть на них, и он вернулся в комнату.

Помещение было заполнено учениками ремесленного училища. Пареньки толпились, тихо переговаривались между собой и задавали вопросы. Пояснял Николай Геращенко. Охрим Иванович тоже стал прислушиваться. Кое-что ему было непонятно. Но он решил расспросить Николая немного погодя, когда останется с ним один на один. А время шло, и вскоре Охрим Иванович узнал другую новость. Оказывается, при помощи приборов можно не только следить, что делается в шахте и на шахтном дворе, а и управлять машинами.

— Вся эта техника — нашей эпохи, нашего поколения. Это начало нашего сегодня и широкое будущее коммунистического завтра, — говорил инженер. — Но нам, юные друзья, нужно было начинать знакомство с шахтой не с этой комнаты, а с нашего шахтного музея. Однако это не поздно сделать и сейчас. Побывать же вам там нужно обязательно. Обязательно, — сделал ударение на последнем слове Геращенко.

С экскурсантами Охрим Иванович перешёл коридор и очутился в музее. Увиденное там не поразило его. На стенах, на полу, в витринах — обушки, лампы, топоры, свёрла, зарубные машины, отбойные молотки, всякое оборудование, которое уже вышло из употребления. Старый шахтёр без внимания прошёл мимо тех механизмов, принадлежностей и остановился в углу около больших деревянных, вытертых, словно отполированных углём, саней-короба. Он узнал их, будь они трижды прокляты! Вон те зарубки вырезаны его руками, и жестянка к днищу прибита тоже его руками. Да и как не узнать это чучело, которое он таскал день в день около десяти лет!

Охрим Иванович стоял взволнованный. За долгие годы в его шахтёрской жизни было всякое. Но всё улеглось, много и грустного и тревожного выветрилось из памяти.

В сердце пришёл покой. Но эта встреча вдруг растревожила — на всю жизнь запомнился ему тот первый день работы саночником…

Он, Охрим Юренко, уже знал шахту, знал хозяина, не раз снимал перед ним шапку, потому что пан-хозяин милостиво позволил ему — дал кусок хлеба — работать дверовым: открывать и закрывать дверь на проходе штрека, когда коногоны вывозили партии вагонеток. А потом его определили к артели забойщиков таскать санки. Он насыпал в короб нарубленный уголь, впрягался в ремённую шлею и тащил на карачках, упираясь руками и ногами в каменистый, усеянный щебнем грунт.

В тот первый день, казалось, не будет ни конца ни края этой каторжной работе! Но вот наконец в последний раз набросали ему в короб угля. Забойщики подхватили свои обушки и ушли, а он впрягся в санки-короб и пополз. Этот последний короб, казалось, был самым тяжёлым. Его и в самом деле нагрузили с горой большими глыбами. По дороге Охрим несколько раз отдыхал, а вскоре лёг, и не было у него уже сил подняться. Боль пронизывала, сковывала всё тело. Нестерпимо ныли ссадины и окровавленные колени. Тихо. Жутко. Будто угасая, тускло мигала лампа. Блики света падали на желтокорые стояки крепления, выхватывали из тьмы и будто колыхали низко нависшую кровлю. Он видел торчащий над головой ребристый "корж", который, казалось, вот-вот сорвётся, слышал таинственный треск и шорохи, эти пугающие звуки долетали из густой тьмы выработок: там что-то неведомое двигалось, тяжело переворачивалось, и Охриму казалось, что это какое-то косматое сторукое чудовище приближается к нему. Но боль и усталость глушили страх, одолевало безразличие ко всему, клонило в сон.

— Хлопец!.. Где ты?! — донёсся вдруг чей-то голос.

— Давай!.. — послышалось громче откуда-то снизу, от штрека.

Всё тёмное пространство заполнилось эхом голосов. Нет, это не эхо, это гремит обвал, рушится каменная кровля. Грохот нарастает, приближается… Охрим мгновенно поднялся и рванул за собою санки.

В штреке было тихо, толпились люди.

— Чего задержался? — послышалось недовольное, сердитое.

Хотел было рассказать, что с ним произошло, как намучился с санками, как испугался. Но люди были какие-то чужие, суровые. Охрим чувствовал, что его трясёт как в лихорадке, а в груди что-то сдавило, запекла. На глаза вот-вот навернутся слёзы, а это значит — провал: он не выдержал испытания. Слепил свет ламп — вся артель смотрела на него. Неимоверным усилием превозмогая боль и волнение, он стиснул зубы, проглотил жёсткий, солёный комок и — усмехнулся. Когда же лучи света скользнули в сторону, из глаз его неудержимо хлынули слёзы.

Охриму Ивановичу кажется, что он сейчас в шахте, в штреке. Доносятся какие-то отдалённые, приглушённые звуки. В пучке тусклого света чёрные санки-короб. На их исцарапанном днище видится ему голубоватая полоска с какими-то значками — та самая, которую он только что смотрел в комнате приборов.

— Техника эпохи… — едва слышно повторяет он слова, сказанные Геращенко. — Техника… — И чувствуется, как нестерпимо болят его ноги, будто потревожены давно зарубцевавшиеся раны. Больно… А таинственные звуки из штреков, из выработок кружат, приближаются и вновь отдаляются. Веет влажным, плесенно-сладким воздухом шахты. И лицо старого шахтёра орошается слезами.

— Где вы там, Иванович! — послышался голос Николая Геращенко.

— Сейчас иду! — откликнулся тоже громко, обрадованно Охрим Иванович. И повернулся навстречу слепящим лучам солнца, что били в широкое окно комнаты.

1955

 

Подарок

Удары обушка в его опытных руках были размеренные и чёткие. Он то делал подбойку снизу — пускал гранёное лезвие вскользь, то отрывал напором ломкий сыпучий уголь. Маслянистые большие глыбы падали вниз, покрывая руки и лицо брызгами осколков. Пласт постепенно рушился, таял.

— Кончай, Рахматулин!

— Пора!.. — уже не раз долетало до забойщика отрывистое, глухое снизу, от штрека. Там, на проходе, собирались друзья-шахтёры, чтобы ехать вместе на-гора.

Рахматулин прекратил работу, не выпуская из рук обушка, какое-то время прислушивался, ловил отголоски звуков, но на оклик не отвечал. Примостившись поудобнее в забое, он снова начал рубить подбойку. Обушок то и дело погружался с напором в чёрную угольную массу. Отзвуки ударов плыли, расползались по лаве и исчезали где-то в просторах выработок, в щелях проходов.

Забойщик Рахматулин всегда первым прокладывает, выравнивает в лаве дорогу врубовой машине или зачищает её следы после подобранного вруба. Он хорошо понимал своё задание и необходимость того, что делал. И всё же его беспокоила затаённая мысль, что он старый шахтёр, опытный мастер, а вроде второстепенный человек на шахте, да и работа его не такая уж сложная и значительная.

"Сегодня ты работаешь в одной лаве, а завтра в другой, там, где нужно, куда пошлют. И выходит, что ты словно перелётная птица, — с досадой думал Рахматулин, — нигде места себе не нагреешь".

Вот и сейчас в этой лаве отстучит твой обушок, Рахматулин, а потом придут сюда другие, более важные мастера. Они натянут длинный стальный трос, рядом с ним — полотно транспортёра, и лавою, сотрясая своды шахты, поползёт врубовка. Она подкосит устоявшуюся твердыню пластов, и к штреку рекой поплывёт жёсткий блестящий уголь. Шахтёры будут прислушиваться к голосу машины, а ты, Рахматулин, возьмёшь свой прадедовский обушок и перейдёшь куда-то в другое место — ровнять дороги, зарубывать "кутки". Неужели и тебе не хочется быть около машины и направлять её движение?

— Да, чудесные слова! — шепчет задумчиво старый забойщик. — Чудесные! Направлять движение машины…

На минутку Рахматулин отбрасывает в сторону обушок, закрепляет сзади себя кровлю и, поднеся на уровень глаз лампу, всматривается в длинный прорез лавы. Будто отшлифованная, кровля сбегает вниз и теряется где-то в густой темноте над штреком. Около трёх метров угольного пласта вырублено сегодня за смену. "А сколько же тех метров вырубил я за всю жизнь? — вдруг пришло на ум Рахматулину. — Никто ж не подсчитывал, и невозможно их подсчитать. А кого интересует, кого тревожит, — с лёгким вздохом подумал старый забойщик, — кого печалит или радует то, что я, Агап, завершаю сегодня свой сороковой год с этим обушком?.. Наверное, можно было б насыпать из этого угля огромную гору вровень с терриконом, а если б нагрузить его в вагоны, то на десятки километров протянулся бы один эшелон".

Чтобы развеять грустные мысли, Рахматулин подхватывает обушок, ползёт вперёд, ближе к пласту забоя, и снова с силою бьёт, упрямо, до изнеможения, будто сегодня, когда уже в последний раз работает этим обушком, он должен врубиться им ещё в неизведанную глубину недр и где-то там дойти до края, до которого не дошёл за сорок лет, за долгие сорок лет работы под землёю…

На дорогу к стволу Агап Рахматулин вышел только тогда, когда убедился, что линия лавы выпрямлена. Он внимательно проверил стояки крепления, чтобы случайно где-нибудь не обрушилась кровля, расчистил проход около лавы от мелкого угля, с минуту отдохнул, как это делал всегда после напряжённой работы, перед тем как в выйти из шахты, затем вскинул на плечо обушок и — пошёл.

На этот раз он пошёл не обычной дорогой, а старым, давно уже забытым ходком. Шёл медленно, размеренным, неторопливым шагом. Шёл, даже не глядя, куда падают впереди него желтоватые отблески лампы. Лишь иногда по привычке прислушивался, как потрескивает от давления породы кровля и, осыпаясь, шелестит "присуха". Всё ему здесь было знакомо: этот узкий заплесневевший ходок он, Агап, прокладывал сам. Было это в те годы, когда шахтёры с "Наклонной" возвратились из похода, разгромив генерала Деникина, и Рахматулин возглавил бригаду проходчиков.

Всплывают вдруг разбуженные, поднятые из глубин минувшего воспоминания. Далёкие воспоминания. Но Агапу Рахматулину кажется, будто это было вчера, не так уж и давно, хотя в действительности с тех пор минуло много-много лет… И словно сквозь туманную завесу тех годов встают в памяти запутанные, исхоженные им давным-давно дороги…

В памяти Рахматулина сохранилась ещё та первая изнурённая пустотой и утомлением дорога скитаний с земляками от родного села Утар, что около Казани, до выселка Юзовки. Они, группа оборванных земляков, держали путь с севера на юг, шли дни и ночи, спрашивая дорогу и работу. Как далёк был этот проклятый путь!

Рахматулин припоминает: в те первые дни в угольном крае были задымлённые присадистые бараки, разбросанные без порядка по выбоистой, изрытой балками степи. Поодаль от бараков, среди бугров, — глубокие норы-шахты. Над ними куцые, кое-как сколоченные деревянные копры. А вокруг — степь-нустыня, летом выгоревшая под солнцем, зимой заснеженная, серая, молчаливая.

Маленькому Агапу, как новичку, дали место под нарами, около входных дверей. Он должен был стеречь барак и закрывать за каждым, кто входил или выходил, дверь. Это была обязанность вновь прибывшего и самого молодого жильца. Часто бывало — в воскресенье или в какой-нибудь другой праздник становился он с группой земляков на кровавый кулачный бой — "казарма на казарму". Таков был обычай выселок и первое "посвящение" на звание настоящего шахтёра для каждого, кто приходил на шахту. Недоброе было время и дурные обычаи.

В полутёмном бараке рядом с Рахматулиным лежал изуродованный обвалом, разбитый ревматизмом старый забойщик Закир Сибабула. Тихо угасал одинокий старый шахтёр. Он лежал на трухлявых обаполах, без постели. Шахтёры возвращались из подземных нор поздно, иногда глухой ночью, и на рассвете уже шли на работу. И никому не было дела до больного Сибабулы, ни от кого — ни помощи, ни даже тёплого, дружеского сочувствия или совета. Да и старик тоже ни к кому ни за чем не обращался. Он всё время лежал тихо, спокойно, только из больной, разъеденной угольной пылью груди вылетали тугие прерывистые хрипы. Да иногда, когда был уже не в силах вытерпеть боль, слышались его приглушённая ругань и стон.

Рахматулин вспоминает: однажды Закир встал с нар. Поднимался медленно, напрягая последние силы, будто тянулся к лучам вечернего солнца, которое тонкими копьями пробивалось сквозь щели дощатых стен барака. Наконец поднялся, ступил несколько шагов и тут же снова возвратился к нарам. Из груди его хлынула чёрная, запёкшаяся, будто смешанная с углём, кровь. Сибабула упал без сил. Лежал вверх лицом, бледный, неподвижный.

Казалось, старый Закир умер. Но вот Рахматулин услышал едва уловимый шёпот:

— Агап! Якин улм Агап… Отвори дверь, пусть солнце…

Рахматулин исполнил просьбу старика и подошёл ближе к нарам.

— Шахты… — еле слышно заговорил Сибабула. — Шахты… Много шахт… Я умираю в этой степи. Двадцать лет и сто дней копал стволы шахт. Двенадцать стволов выкопал. Копал дни и ночи… Но здесь нет для нас счастья, мой сын, нет… Всё для них… И уголь, и счастье… Ты посмотри, Агап, в окно. Посмотри… Вон на холме, за оврагом, дом. Большой и пышный… Дом хозяина. Там счастье… И моё счастье там задержалось, застряло. — Старый Закир собрал силы, порывисто взмахнул костлявой рукой, будто в последний раз посылал проклятье белому дому и той шахтной норе, где проработал он двадцать лет. — Двадцать лет и сто дней я копал ему счастье. Двадцать лет и сто дней… — Сибабула хрипло закашлялся, оборвал разговор и неподвижно уставился в какую-то точку на треснувшем, чёрном от сажи потолке барака.

Агап, опершись на поручни нар, со страхом смотрел на лицо старого Закира. Оно было спокойное, только какая-то неуловимая скорбь заволакивала уже угасающие глаза старика. Две больших слезы застыли в уголках чёрных, припорошенных углём век.

— Возьми вон там… — заговорил вдруг снова Закир, показывая на деревянный сундучок, — возьми, Агап, открой, и всё, что там есть, пусть будет тебе…

Агап открыл крышку сундучка. На куче рванья лежали завёрнутые в замасленную тряпку два серебряных рубля и немного медных денег.

Встревоженный, он долго рассматривал двуглавого орла на серебряных кружочках, потом перевёл взгляд на старого Сибабулу. В бараке — никого из артели, одна кухарка Зейнаб сидела около нар с маленькой дочкой и плакала над мёртвым Закиром. К скорбному голосу Зейнаб присоединялся тоненький голосок ребёнка. Агапу стало нестерпимо жутко.

Он вышел из помещения и направился в степь — взошёл на бугор. Оттуда хорошо был виден белый дом, густо обсаженный акациями и клёнами. Около ограды, невдалеке от дома, стояло несколько рессорных фаэтонов и карет, запряжённых резвыми лошадьми. Наверное, к хозяину приехали гости, из открытых окон доносились звуки музыки, которой ещё никогда не доводилось слышать Рахматулину.

Агап даже не мог вообразить, как живут люди в тех больших домах. И он по-своему представлял: там всё украшено золотом и коврами. Около стен стоят большие нары, тоже украшенные коврами. Посреди комнаты музыканты, развлекающие своей игрой знатных панов. Так думал он, Агап, знавший в то время только жизнь бедняков в селе Утар и шахтёров в бараках.

В тот вечер много передумал молодой Рахматулин про шахтёрскую долю. Из головы не выходил старый Закир Сибабула, который выкопал двенадцать стволов для шахт и умер одинокий, в нужде, не нужный никому и всеми забытый. Рахматулину хотелось бежать от этих шахт, от этих чёрных бараков, но куда убежишь?

Да, давно миновали те долгие годы, когда он был прикован к чужим — хозяйским, ненавистным шахтам и жил как в неволе.

— Эге-гей! Дорогу! — вывел Рахматулина из глубокого раздумья звонкий высокий голос.

Из-за поворота штрека вынырнул и вмиг прорезал темноту ослепительный свет. Рахматулин едва успел отскочить б сторону. Мимо него с грохотом промчался эшелон пустых вагонеток.

— Здравствуйте, Агап Асафовнч! — крикнул машинист электровоза. — Поздравляю!..

Изумлённый Рахматулин не понимал, по какой причине его поздравляют.

"Вот и конец ходка, конец дороги, за поворотом коренная, а там пройти несколько шагов — и клеть", — подумал старый забойщик.

Но идти он не спешил. Засмотрелся вслед партии порожняка. Грохот вагонов и шум электровоза, всё отдаляясь, стихали в глубине штрека. А Рахматулин всё ещё стоял и прислушивался. И помимо воли вспоминалось, как в те дни, вскоре после похорон Сибабулы, ему Агапу, пришлось коногонить — вывозить партии вагонеток. Да, ничего доброго, хорошего не вспомнить о тёк временах. Бывало, по несколько суток не подымался он на поверхность из сырых, удушливых штреков. Вместо света — чадящая шахтёрская лампа, а спал в подземной конюшие.

— Чего же ты медлишь, Агап? — окликнул Рахматулина весело разговорчивый стволовой Иван Биденко, его ровесник. — Торопись, — друже, последнюю партию подымаем. А потом будем грузить лес. Торопись, а то там, наверное, тебя заждались… — и Биденко, усмехаясь, указал рукой вверх.

— А кто ж там меня ожидает? — спросил нехотя Рахматулин. — Жена моя, Иван, давно уже выверила время, день в день прихожу домой как раз на обед. А гостей сегодня я не звал.

— Э-э-э, друже мой, — хитро посматривая на забойщика, заулыбался Биденко. — Сегодня всё пойдёт наоборот. А обед будет хороший, вкусный, с приправою.

— Плетёшь, а что — и сам не знаешь, — сказал недовольно Рахматулин и вошёл в клеть.

Пробили четыре коротких удара-сигнала. Клеть плавно оторвалась от грунта, скользнула по параллелям подъёмника и помчала на-гора.

Майский день обрадовал чудесным слепящим светом и мягкой теплынью.

В первый момент, выйдя из клети, Рахматулин никак не мог понять, что творится на шахтном дворе. Оторопев, он нерешительно ступил несколько шагов и остановился. А вокруг гремели дружные аплодисменты. На плитах эстакады, в проходах, около ствола и на дворе стояли шахтёры, те, которые закончили смену, в рабочих брезентовых куртках, а те, кто отдыхал сегодня, — в чёрных праздничных костюмах. Были здесь и почётные шахтёры, которых Рахматулин знал не один десяток лет. И молодые рабочие, ученики.

— Дорогу, дорогу Асафовичу, сюда, ближе к народу, — беря его под руку, пригласил начальник шахты, полный, подвижный, краснощёкий Иван Россочин.

Рахматулина окружили, к нему потянулись десятки рук. Каждому хотелось поприветствовать его лично — пожать руку, сказать тёплое задушевное слово.

Рахматулин совсем растерялся: эти рукоплескания, это скопление людей, приветствия — всё было непонятным и загадочным.

— Что, не ожидал?! — весело смеясь, сказал Россочин. — А всё это вот они, молодые-зелёные, организовали. — Он показал в ту сторону, где стояла Настя Калюжная, секретарь шахтного комитета комсомола. — Они, комсомольцы, разыскали все документы о том, сколько ты лет работал в шахте. И вышло, что именно сегодня твои, Асафович, сорокалетний юбилеи.

Рахматулин и не заметил, как девушки — машинисты электровоза — вручили ему большой букет нежных весенних цветов.

Растроганный таким уважением, старый забойщик смотрел на тонкие лепестки и не знал, как держать сейчас этот букет, чтоб не запачкать его угольной пылью.

— Товарищи! — обратился ко всем присутствующим начальник шахты. — Сегодня вечером мы достойно отметим сорокалетний юбилей наистарейшего забойщика пашей шахты. Приглашаю всех в клуб. А сейчас… — он многозначительно глянул на Рахматулина, — сейчас мы ему вручим наш подарок… Но перед тем как подарок вручить, вот эту штуковину мы немедленно отправим в музей.

Россочин взял осторожно из рук Рахматулина обушок с отполированной за долгие годы рукояткой и передал ученикам:

— Возьмите, ребята, в ваш музей. Последний обушок на нашей шахте. Но горевать мы не будем!

Рахматулин, всё ещё ничего не понимая, с удивлением смотрел на начальника шахты.

— Это твой, Асафович, подарок музею, — сказал Россочин. — А мы тоже в долгу не останемся…

Он обнял старого шахтёра за плечи и повёл его к выходу из эстакады.

— Да, — словно спохватился Россочин, — поздравляю тебя с новым назначением. Будешь учить нашу молодёжь шахтёрскому мастерству.

"Нашу молодёжь шахтёрскому мастерству", — повторил тихо про себя Рахматулин. Выходит, не забыли его просьбу. Однажды он намекал в нарядной, что когда уже не будет рубить уголёк в шахте, то хотел бы помогать другим — учить шахтёрскому умению молодёжь. Ведь так заведено среди шахтёров. Из поколения в поколение, от одного наука идёт к другому… В памяти вдруг всплыл образ Закира Сибабулы, серебряные рубли в замасленной тряпице… Рахматулину казалось, будто он даже услышал печальное, тягучее: "Двадцать лет и сто дней я копал ему счастье…"

В тот же миг Рахматулин усмехнулся, выпрямился, гордо и смело окинул взглядом знакомые, родные лица друзей-шахтёров. Ему хотелось сказать им многое-многое, но он стоял молчаливый, взволнованный. Переполненный неизмеримой радостью.

1954

 

Кривой дорогой

Под конец дня в уступе, где трудился Григорий, появился горный мастер. Он замерил вырубленный участок, посмотрел в замурзанное лицо Григория и равнодушно сказал:

— Не дотянул до нормы… Так, Глушко вырубил два коня-пая. Недовыполнил, — уже записывая в блокнот, говорил сам с собой мастер, — недовыполнил…

Григорий, потупившись, не выпуская из рук отбойного молотка, ловил каждое слово, хотел было попросить, чтоб мастер перепроверил — замерил делянку вторично и сказал, сколько недовырублено, — может быть, ещё успел бы… Но промолчал.

Мастер закончил писать, осмотрел уступ и, пригибаясь под сводом, нырнул в густую темень шахты.

Глушко не целясь, наугад направил отбойный в угольную стену. В тот же момент молоток затанцевал, завихрились чёрные колючие искры. Пика погрузилась до отказа. Григорий с натугой качнул молоток в сторону, потом потянул на себя, но отвалить огромную глыбу не смог. Тогда он рванул отбойный назад и отбросил его прочь на несбитую угольную полоску..

— Ну вот и всё… — сказал решительно, со злостью, вкладывая в эти слова ещё не ясный до конца ему самому смысл.

Утомлённый, подавленный, сидел он на деревянной полке спиной к угольному пласту, сидел и прислушивался: вдоль лавы, в верхних и нижних уступах, стрекотали, как пулемёты, отбойные, стремительно нёсся угольный поток, из штрека доносились отдалённые, неясные голоса, перезвон и грохот вагонеток. Вдруг отбойные захлебнулись, стихли, вокруг воцарилась необычная тишина. Слышался треск стояков крепления, будто трещали, лопались пересохшие семечки, то рядом, то где-то в отдалении осыпались мелкие осколки породы, падали "коржи". Казалось, что кто-то невидимый, вездесущий шевелится в темноте, кряхтит, скребёт кровлю, тяжело вздыхает.

Но не эти таинственные звуки угнетали Григория. К ним он уже привык. Шахта его не пугала. Он знал: если в лаве, в уступе, своевременно и как следует закрепить кровлю, ничего страшного не случится. Покоя не давало парню иное, глубоко затаённое в душе, какая-то неудовлетворённость. Когда именно появилась эта неудовлетворённость, он сам не смог бы сказать. Может быть, она закралась в душу ещё с тех пор, как только ступил на эту землю и поразился обстановке, намного отличающейся от домашней. Может быть. Хотя не слишком ли требовательно он отнёсся к этой перемене? Ведь ехал всё же не на курорт на берегу моря, не баклуши бить, ехал работать в шахте. А вообще, если доискиваться причин, то их можно было бы найти.

Прежде всего ему не понравилось, что иногда подолгу приходилось ждать в столовой, пока подадут на стол, и не всё поданное было таким вкусным, как дома. А на работе, когда впервые спустился в шахту и ещё не знал, что к чему, над ним по-глупому пошутили свои же ребята: послали в самый конец штрека, в другую бригаду, одолжить забутовку. А забутовка — это, оказывается, пустое место, куда сбрасывают ненужную породу. А потом, уже немного позже, на него напустился мастер за то, что неправильно закрепил забой. В действительности же виноват был не он, а шахтёр, который работал в первой смене.

О том, что ему не нравилось, о своих обидах, Григорий при случае говорил товарищам, с которыми жил в комнате, Но они ему отвечали: "Не обращай внимания на мелочи", "Не будь малодушным". Другие чистосердечно советовали: "Преодолевай трудности".

Григорий учёл те советы и начал по-настоящему входить в жизнь шахтёрского коллектива. Учился мастерски владеть отбойным молотком, посещал хоровой кружок в шахтёрском клубе, принимал участие в соревнованиях волейбольных команд. Всё, казалось, шло к лучшему. Но вот случилось так, что он несколько дней подряд не выполнял норму. Почему это произошло, он и сам не сумел как следует разобраться, а советоваться ни с кем не стал, растерялся и упал духом. Начали закрадываться всевозможные досадные мысли, появилась неудовлетворённость собой и своей работой.

В соседних уступах один за другим снова заговорили отбойные. Григорий поднялся, подтянул шланг, по которому подавали воздух, взял молоток, но работать не пришлось. Дробь отбойных молотков у соседей начала затихать и внезапно оборвалась.

"Опять с воздухом осечка", — подумал Григорий. Раньше в таких случаях он возмущался, готов был искать виновников и решительно требовать ус гранения такого безобразия. А сейчас недостаток воздуха, молчание отбойных были вроде бы даже кстати, Всё это дополняло недовольство Григории.

"Да разве только с воздухом не ладится?" — подумал сердито он.

Свет лампы падал на исковырянный пикою пласт, Серебристый отблеск играл на осколках угля и затухал в чёрных выбоинах. "Разве это работа?" — закипал в бессильной злости Глушко. Уже второй месяц он приходит сюда, в этот уступ, орудует отбойным и в последние дин слышит одно и то же: "Не дотянул до нормы". Выходит: ни работы, ни заработка.

"Ну что ж, шахтёр из меня не получился", — пришёл к выводу Глушко. И, будто не себя, а кого-то другого убеждая, произнёс:

— Не вышло!.. Негоден я для такого дела, Ладно, работа найдётся и дома, в колхозе, а нет — то можно пойти в МТС, тоже близко от дома…

В тот же миг Григорий мысленно перенёсся в село к своим родным: мать, сестра, привычная домашняя обстановка… Всё предстало перед его глазами до мелочей и взбудоражило, разволновало; он уже видел себя на улице, в любимых местах, среди знакомых, друзей, здесь и она, та, которая, как говорится, "приворожила сердце".

— Валя, Валюська… — прошептал, улыбаясь, размечтавшийся Григорий.

Он увидел её такой, какою она была в тот день, когда он выезжал из села: провожала его в платье с узорами, русые волосы, причёсанные на ровный пробор, едва прикрывала васильковая косынка. Густые чёрные брови выразительно оттеняли слегка загорелое нежное лицо. Но больше всего поражают её глаза: широко открытые, спокойные и, кажется, доверчивые. Иногда внезапно глаза её меняются; вот они уже, едва прищуренные, темнеют, появляются золотистые точечки. Когда же Валя смеётся, кажется, и правда из её глаз сыплются золотые искорки.

Вдруг образ Вали отдалился и исчез. Григорий нахмурился. Он вспомнил, что и на другое его письмо Валя почему-то не отвечает. Что же там произошло?.. В своём последнем письме к сестре Ольге он, будто между прочим, спрашивал, работает ли в огородной бригаде Валя Стоколос или, может, куда-то уехала? Но сестра тоже почему-то тянет с ответом. Почему?..

— Что, загораешь? — послышалось насмешливое.

Григорий оглянулся. В нескольких шагах из-за наваленных деревянных стояков выглядывал забойщик с верхнего уступа. Он что-то говорил, но очень тихо. Глушко обратил внимание только на его улыбку. Запорошенное угольной пылью скуластое лицо то удлинялось, то расширялось — ослепительно мелькали два ряда ровных зубов. Но вот он показал рукою в направлении штрека, потом вверх, пригнулся и исчез. Григорий отодвинулся от полки, спиною почувствовав твёрдые выступы пласта; сдвинутые ногой угольные осколки, будто внезапно вылитая вода, зашуршали вниз, и снова стало тихо. Григорий понял, что он остался один. Чёрная пустота, казалось, висела не только под сводами, между стояками, а была и у него внутри. Тоскливо, и только одна приятная его сердцу мысль сверлит и одолевает: "Выбраться!.. Выбраться скорее отсюда!.."

Сначала он решил пересидеть в уступе до конца смены и вместе со всей бригадой выехать на поверхность, а затем уже осуществлять задуманное. Но, поразмыслив, сообразил: если он будет подниматься с товарищами, то тогда, наверное, ему не удастся незаметно выйти из общежития. Ведь как же это при всех с чемоданом? В комнате, кроме него, живут Микола Гутяк и Петро Сынявка. Оба земляки, с Кировоградчины, прибыли сюда из одного района. Да, если подниматься со всеми, то выбраться тайком, без свидетелей, будет невозможно. Нужно действовать.

Не теряя времени, он подхватил сумку с запасными пиками, баклагу для воды и начал выбираться из уступа. Но вдруг встретил своего сменщика. Нужно сказать ему, что в уступе всё в порядке; перекинуться несколькими словами, как работалось. Глушко хотел избежать разговоров, но шахтёр упрямо требовал показать ему, в каком порядке рабочее место, Пришлось поворачивать обратно.

Товарищей из своей бригады он догнал уже по дорого к стволу. В группе шахтёров заметил Гутяка и Сынявку. Один нёс топор, другой — отбойный молоток. Решили, наверное, сдать на ремонт в шахтную мастерскую.

— Грыцко, прибавь шаг!

— Пришпорь своих "коней"!

— Сколько выгнал их сегодня из уступа? — весело шутили друзья.

Гутяк хвастался, что у него набралось сегодня четыре "коня" и даже начал рубить пятый, но пришла смена. Разговор пошёл о работе в бригаде. Говорили о беспорядках, о том, что в отбойные недостаточно подают воздуха, что под конец смены не хватает крепёжного леса. Сынявка предлагал, как только выедут на-гора, сразу же всем вместе пойти к начальнику участка или к главному инженеру шахты и требовать, чтобы в лаве навели порядок.

— Пойдём обязательно, — поддержал Гутяк. — Позавчера нашему участку несвоевременно подали порожняк, так мы добрались до самого секретаря партийной организации. И теперь, как видите, с вагонетками порядок, уголь подбирают, только давай его.

— Сейчас, если будет нужно, тоже пойдём в партком, — сказал Сынявка.

— И ты с нами, Грыцко!

— Не отставай: будь уверен, добьёмся своего…

Глушко не ответил. Его уже здесь ничто не интересовало. Через каких-нибудь полчаса, в крайнем случае через час, шахта и всё, что здесь происходило, знакомые и товарищи, — всё будет только в воспоминании. Он ругал себя, что зря потерял время, задержался в уступе, надо было раньше бросить всё и выбраться отсюда.

А сейчас надо во что бы то ни стало оторваться от этой компании, опередить ребят. Но как это сделать?..

Случай наконец представился.

Впереди, в глубине штрека, послышался знакомый, быстро нарастающий грохот. Внезапно на повороте блеснул свет, и в тот же момент фары электровоза залили слепящим огнём подземный ход. — Шахтёры расступились, дали дорогу. Не успела партия вагонеток промчаться, как Григорий оторвался от стенки, под которой стоял, и ускорил шаги. Через некоторое время лампы товарищей мелькали уже далеко позади.

Когда Григорий вошёл в клеть, через решётчатую дверь увидел: его бригада выходила на рудничный двор. Впереди Микола Гутяк. На плечах у него кроме топора две сумки. Одна из них его, Григория, она оторвалась в штреке, когда уступал дорогу электровозу. Сумка зацепилась за стояк крепления, он что есть силы рванул, и шнурок, перекинутый через плечо, оборвался. Однако не нагнулся, не поднял, — потерял бы время…

Григорию казалось, что клеть очень долго стоит неподвижно, А товарищи приближаются слишком быстро. Петро Сынявка поравнялся с Миколою, что-то ему говорит, указывая на клеть.

"Наверное, разговор обо мне, — подумал Глушко. — Но теперь меня не догнать. Да что им?.. Они же ничего не знают о моём намерении…" Страх исчез. Григорий почувствовал себя в безопасности. И с облегчением вздохнул.

Клеть вынырнула на поверхность. Слепящее солнце заливает простор, со всех сторон несутся звуки шахтного двора: перезвон вагонеток, тонкое визжание пил на лесном складе, и над всем этим — мощное дыхание вентилятора. Недавно прошёл дождь. Влажно, тихо. Но нежиться, отогреваться некогда. Глушко намеревался идти двором, однако на той стороне, около входа в нарядную, он заметил начальника участка и горного мастера. Чтобы избежать с ними встречи, пришлось свернуть за угол дома и несколько минут побродить около эстакады. Зато в ламповой без очереди сдал свою аккумуляторную, наскоро помылся в бане и поспешил к выходу. Но здесь вторично встретился с горном мастером. На этот раз спрятаться или разминуться было невозможно. Глушко отвернулся, будто не заметил мастера, но тот, казалось, умышленно загородил дорогу.

— Вот как быстро ты управился! Только что видел тебя около ствола в шахтёрке, а сейчас смотри — как новенький. Хорошо, что встретил. Есть деловое предложение, — и мастер повёл разговор о том, что завтра, во время утреннего наряда, должна состояться кое-какая перестановка и, как он несколько дней тому назад говорил, Глушко, наверное, будет работать в другом уступе, а там условия работы лучше и, если немного поднатужиться, будет дело.

Заметив, что парня совсем не интересуют его слова и что он нетерпеливо порывается отойти, мастер оборвал разговор.

"Ну, вырвался и от этого. Поздно решили помогать, — подумал Глушко. — Да пошли вы к чертям со своими уступами, с шахтою и со всем, вместе взятым!.."

С шахтного двора он вышел не через главный проход, а перелез через каменную ограду — так было быстрее. Очутившись на кленовой аллее, что вела в посёлок, к общежитию, Григорий увидел товарищей из бригады.

"Как ни спешил, а, выходит, не намного опередил, — удивился он. — И поднесло же этого мастера с его "деловым предложением". Но ничего, ещё не всё потеряно. Товарищи после работы, конечно, пойдут в столовую, а потом уже в общежитие. Так что у меня верных полчаса для сбора. Нужно только не потерять по-пустому эти полчаса…"

В общежитии, кроме уборщицы, разводившей огонь в печи на кухне, никого не было.

Какое-то мгновение Григорий стоял над раскрытым чемоданом: как лучше уложить вещи? За последнее время кое-что приобретено, и чемодан, с которым сюда прибыл, мог и не вместить всего. Но раздумывать некогда. Как попало свернул и бросил костюм, рубашки и другие вещи.

Управившись, вырвал из блокнота лист бумаги и написал:

"Хлопцы!

Микола и Петро!

Отдаю концы. Убедился, что шахтёра из меня не выйдет.

Будьте здоровы.

Григорий".

Хотел ещё добавить: "Намереваюсь наведаться на Кировоградчину, домой", но передумал. Сообщать, куда именно сейчас едет, пожалуй, не стоит. Листок положил на столе, но не на видном месте, а под тарелку с графином. Перед тем как закрыть чемодан, осмотрел комнату. Взгляд остановился на фотографии над кроватью. И как это получилось, что чуть не забыл — групповой памятный снимок друзей, среди которых и он, Григорий, красуется на переднем плане в шахтёрской спецовке, в каске, на плечах отбойный молоток. Снял фотографию, хотел положить и её в чемодан, но задержал в руке, ещё раз посмотрел на неё и задумался.

Это было в те первые дни перед спуском в шахту. Фотограф долго выбирал место, прицеливался, водил по двору — не знал, где лучше сфотографировать: на фоне террикона или копра, а они послушно толпились, радостно взволнованные, торжественно, как на параде, подымали на плечи отбойные…

Фотографию тогда он немедленно отослал в село домой. Ему писали, что снимок тот сходились смотреть и родственники, и знакомые, и все говорили, что он выглядит очень браво, особенно ему к лицу каска с лампой-фарой. А железный ребристый обрубок с ручкой никак не похож на молоток. И даже удивительно, что он так называется.

И ещё писали родные, что они гордятся им, шахтёром. Желали ему здоровья и удачи в работе.

"Удачи в работе… — подумал раздражённо Григорий. — Напрасно желали, отработал". Представил, что он дома, среди родных и знакомых, и почувствовал, будто изобличён в каком-то преступлении. Знал, что при встрече, в первые минуты, его будут приветствовать, радоваться. А потом он обязательно должен ответить на вопрос: почему прибыл?.. И он чистосердечно скажет всю правду о своём разочаровании. Хотя многое зависит от того, как рассказать-нарисовать эту правду. Можно же при встрече так её преподнести, чтобы наверняка поразить, да, поразить… Но время ещё будет подумать, поразмыслить, как лучше повести этот разговор.

Взволнованный, переполненный мыслями, шагая по комнате, Глушко увидел себя почти во весь рост в зеркале, вделанном в двери шкафа: коренастый, плечистый, продолговатое загорелое лицо, коротко подстриженный, с зачёсом на правую сторону, чёрные блестящие волосы, крепкие мускулистые руки. Глянул и перевёл взгляд на фотографию.

"А снимок этот, наверное, нужно оставить здесь, — подумал Григорий. — Да. Пусть он висит над кроватью, как висел. И вообще будет лучше, если ребята не заподозрят в первые минуты, что я ушёл совсем. И та моя прощальная записка тоже некстати".

На улице, где-то вблизи, послышались голоса и смех. Григорий повесил фотографию, выхватил из-под тарелки записку, порвал её и бросил в корзину для мусора. Потом подхватил чемодан, пошёл к дверям и остановился — идти было некуда. Коридор общежития полнился весёлыми голосами и топотом ног.

"Спрятать чемодан и выбрать более удобное время, — подумал Григорий, но тут же мелькнула мысль: — А почему бы не через окно?.." В одно мгновение он открыл рамы, выглянул на улицу — поблизости никого. Изловчился и выпрыгнул. Какой-то момент стоял у ствола клёна, прислушивался, потом перемахнул через палисадник и пошёл по направлению к вокзалу.

Войдя в вагон, Глушко поскорее засунул чемодан под полку и тут же осторожно выглянул в окно. Во время пребывания на вокзале и даже уже здесь, в вагоне, он боялся, что вот-вот явятся Гутяк и Сынявка, а может быть, и другие ребята, окружат его и начнутся уговоры, упрёки, угрозы — настоящая ловля. Да, ловля! Он слышал о ней на шахте, а раньше читал в какой-то книге — в степи, на вокзале, а то даже в поезде друзья, земляки и напарники по работе преграждают беглецам дорогу и возвращают их на шахту.

Но вот наконец раздался протяжный гудок паровоза, вагон дрогнул, прокатился перезвон, послышался мягкий перестук колёс на стыках рельс — поезд отправился. Григорий уже смелее стал против окна. Мимо проплывали фигуры людей на перроне, вдали, по ту сторону палисадника, а то и совсем близко — дома, деревья, и всё это тонуло в тихой вечерней солнечной позолоте. Но ничто сейчас не привлекало внимания Григория. Приблизилось, мелькнуло и исчезло.

Перестук колёс участился. Поезд набирал скорость.

Дорога стелилась на запад.

"А ребята сейчас, наверное, и не заметили, что я отсутствую, — перенёсся мыслью Григорий в общежитие. — Да и трудно заметить: постель в порядке и в комнате всё на своём месте. А там со временем кинутся туда-сюда, да только поминай как звали. Ну конечно, пошумят о "сенсации", ещё раз скажут "малодушный". Ну и пусть, пошумят да перестанут", — успокаивал себя. А на душе немного скребло, всё же как-никак, а понимал — пошёл кривой дорогой. "Если сам ушёл из дома, обратно не возвращайся", — вспомнил прибаутку. Теперь нужно планировать, как быть, как действовать, когда приедешь домой. Но думать сейчас о том, как будет завтра, не хотелось. Впереди ещё есть время… С такими упокоительными мыслями Глушко улёгся на полке и скоро заснул.

На другой день пути на станции Цветково Григорий пересел на поезд, шедший на юг. И за несколько часов оказался на станции Таланное. А отсюда каких-то десять или двадцать километров до села Теклиева. Это уж, как говорится, рукой подать. А всё же нужно продумать, как добираться.

Глушко вышел из вагона и остановился. Может, зайти в вокзал, вдруг встретится кто-нибудь из своего села? А может, не теряя времени, выйти на подъездную площадь и поискать попутную машину? Но нет! Не каждому из своих земляков он может показываться на глаза. Так что лучше пока побыть незамеченным, выждать и присмотреться. И Григорий повернул к пристанционному скверику под развесистые, тенистые тополя.

Здесь, под кронами деревьев, стояли скамьи, около них удобные круглые столики, и всё это рядом с широким газоном, на котором пестрели разнообразные цветы. Радовали глаз васильки, ослепительно белые ромашки, красовались ноготки, тянулись к солнцу смуглые гвоздики… Как поднятые факелы, пылали огненные канны. Григорий примостился под густолистым кустом сирени. Отсюда хорошо была видна пристанционная площадь и дороги, что вели к ней. К складам и амбарам всё время подъезжали машины, гружённые зерном, овощами. А возвращались с лесом, с цементом и кирпичом.

Через некоторое время подъехали две трёхтонки из теклиевского колхоза "Победа". Глушко узнал их ещё издали, по доточенным бортам — в таких кузовах перевозили солому. Борта доточили ещё весною, такими они и остались на всё лето. Люди на машинах были знакомые. На первой девушки из бригады садовников, на второй — из бригады овощеводов, несколько девочек — ученицы средней школы и… Да что же это? Неужели она?.. Григорий удивился и очень обрадовался. Ошибки не было: она, Валя Стоколос. Григорий готов был от радости крикнуть, позвать, побежать к машине. Но решено же, что лучше хотя бы несколько дней, после того как явится в родные края, ни с кем из односельчан ему не встречаться. Кроме, разумеется, своих домашних. А там со временем, когда всё уляжется, утрясётся, будет видно, что делать.

Девушки сгрузили с машин ящики и корзины, наверное с яблоками и грушами, и, не задерживаясь, поехали обратно в своё село. Машины проезжали мимо скверика. Прячась, Григории залез в кусты и прижался к земле. Когда поднял голову, трёхтонки были уже далеко, к тому же из-за пыли ничего не было видно.

Солнце садилось. Начинало вечереть. Григорий уже основательно заскучал, но скверик не покидал. От нечего делать кружил около газонов или бродил по дорожкам, а когда к вокзалу подходили поезда, считал вагоны.

Когда наступил вечер, он осмелел и вышел на дорогу. Ждать пришлось недолго. Подкатила попутная машина, и через полчаса, а может быть, и меньше Григории был уже около своего села. Вылез из машины около кукурузного поля и пошёл напрямик, в другой его конец. Отсюда можно было разглядеть местонахождение своей хаты. Хотя из-за деревьев выглядывала одна труба и верхушка крыши, а всё же глаза нашли родное гнездо, и от этого ещё больше не терпелось скорее добраться туда. Но нужно быть осторожным, чтобы в эти последние минуты не наткнуться на кого-нибудь. А чего, собственно, он прячется, словно за ним погоня? Да и вечер уже, начали появляться звёзды.

Вначале Григории, будто кем-то преследуемый, мчал во весь дух, а когда миновал полосу огородов, пошёл немного медленнее. В селе смело повернул на главную улицу и наконец подошёл к своей избе.

Идя по двору, ко всему внимательно присматривался, но никаких изменений, кроме того, что двор зарос густым спорышом, он не заметил.

Осторожно, тихо открыл двери в коридор, потом в комнату и переступил порог. В полутёмной комнате не было никого — на его приветствие никто не отозвался. Григорий сделал ещё шаг и поставил на скамью чемодан. Что-то случайно упало на пол и зазвенело.

— Кто там? — послышался голос матери, и тут же она вышла из боковой каморки с миской, наполненной мукой.

— Гриша?! — вскрикнула радостно, поставила миску на стол и обняла сына.

Скоро появилась и сестра Ольга. Она встретила брата сдержанно, наверное была удивлена его внезапным появлением. Даже несколько минут молчала. Искоса поглядывала и прислушивалась, о чём Григорий говорите матерью. Потом всё же постепенно разговорилась, сообщила школьные новости, между прочим сказала и о том, что сейчас у них старшей пионервожатой Валя Стоколос.

— А мы и сейчас жалеем, что она ушла из нашей бригады, — отметила мать. — Работящая, сметливая девушка.

— А о том, что Валентина Васильевна была на курсах в городе или в районе, я тебе написала в последнем письме, — добавила Ольга.

Теперь Григорий понял, почему от Вали долго не было писем, стало ясным и то, почему она сегодня с группой детей появилась на станции. Ему хотелось ещё что-нибудь услышать о девушке, но сестра замолчала. Собрав свои учебники, она сказала, что идёт к подруге готовить уроки.

Уже за ужином разговор пошёл спокойнее. Мать рассказывала о разных сельских новостях, о делах в колхозе и о своей огородной бригаде. Хвалилась, что Ольга у них старательная, понимающая, можно считать, что первая ученица в восьмом классе. И хваткая к работе. В это лето на школьной экспериментальной делянке вырастила со своими подругами какую-то на удивление большую свёклу. И будто бы её повезут в Москву на выставку.

— А это большая честь и школе и нашей семье, — радостно говорила мать.

Григорий слушал, изредка задавал вопросы, но о себе не говорил ни слова. А мать, взволнованная приездом сына, всё забывала спросить, почему он так скоро и неожиданно вернулся из Донбасса. Другие парни и девушки, уехавшие из села, являлись в гости не раньше чем через полгода, а то и через год.

— А мы только вчера получили от тебя письмо! — сообщила мать. — Ты писал, что, наверное, перейдёшь работать на другой участок, но на той же шахте, а сегодня вот и сам…

— По болезни, — будто поперхнувшись, глухо сказал Григорий. Хотя мать, собственно, ещё ни о чём не спросила, она только намекнула: "…а сегодня вот и сам".

Почти целые сутки думал Григорий над тем, что будет говорить, когда дома зайдёт об этом разговор. Много было придумано всевозможных ответов, но ни один из них полностью его не удовлетворял, так как к тем ответам, как он думал, могли придраться, не поверить. А это "по болезни" — чудесно. Григорий даже довольно улыбнулся, с облегчением вздохнул и сказал, что он хотел бы ещё чего-нибудь поесть.

Мать в третий раз положила в миску ароматных, со свежим творогом, выкупанных в масле вареников и здесь же рядом поставила другую миску со сметаной.

Чтобы не томить мать, которая вдруг опечалилась оттого, что её сын болен, Григорий вышел из-за стола, снял рубашку и попросил посмотреть "ушибленное" место. Скособочившись, будто у него и правда болело, он показал на правое плечо и начал рассказывать, как во время работы в шахте его ушибла каменная глыба, как он долго после того отлёживался, лечился. Плечо и правда было немного поцарапано, но очень давно. Григорий об этом знал, поцарапано оно было не в шахте. Балуясь около общежития с товарищами, он нечаянно задел плечом о штакетник.

— След есть, — вздохнула мать, внимательно осмотрев ушибленное место. — Но уже будто и зажило.

— А в середине болит, — сказал Григорий. — Бок тоже болит. — И он снова начал рассказывать о каменной глыбе, хотя мать и не допытывалась, что это за глыба такая в шахте, обдирающая бока.

От радости, что так хорошо обошлось с возвращением домой, Григорий отдал матери все деньги, которые у него были, оставив себе только на мелкие расходы. С мыслью, что всё идёт как нельзя лучше, он и заснул в своей постели, под крышей родного дома.

Утром сквозь дремоту Григорий слышал, как переговаривались мать и сестра, как кто-то посторонний заходил в избу, наверное соседи, спрашивали о его здоровье. Потом стало тихо. Когда Григорий окончательно проснулся, в избе всё ещё было темно. Он догадался — завешены окна. Подхватился, сорвал плотную материю, отворил рамы и выглянул: солнце поднялось уже высоко, шёл, наверное, девятый, а может быть, и десятый час.

"На утренний наряд опоздал, — пришло в голову шутливое. — Ребята из уступов, наверное, уже не одного "коня" выгнали. А вот и мне "пай выделили", — и Григорий с удовольствием окинул взглядом на столе целую гору пирожков, жареную, с румяным отливом курицу, кольцо надрезанной колбасы, свежие и малосольные огурцы, помидоры, а на другом конце стола — полную миску мёда в окружении яблок, груш и слив.

После завтрака Григорий снова улёгся в постель, но ему уже не хотелось ни спать, ни лежать. И он решил немного поразмяться. Несколько раз крутнулся посреди комнаты, прошёлся с подскоком, ногой ударил по дверям и очутился во дворе. Здесь, на раздолье, на густом, зелёном спорыше можно было бы вволю попрыгать и покачаться. Но по улицам проходили люди, того и гляди увидят и подымут на смех.

Прохаживаясь по двору, споткнулся о камень, нагнулся, поднял его и с размаха запустил в самый конец огорода. Потом поиграл немного со щенком Рудьком, перепрыгнул через плетень и наткнулся на кувалду. Ухватился за рукоятку и ударил по колу, торчавшему около сарая. После третьего удара кол сравнялся с землёю. Но хотелось ещё бить. И он бил, бил, изгибаясь вправо и влево, и гул ударов эхом покатился в самый конец села и по оврагам.

Григорий вытер пот со лба и оглянулся: на плетне, около сарая, сидело, наверное, десятка два ребятишек, они с любопытством наблюдали за его упражнениями с молотом, а немного дальше, на улице, опершись на палку, захлёбывался от смеха дед Семён, прозванный на селе Грушкою.

Григорий бросил молот, заторопился в избу, почти вслед за ним вошла мать, а за нею какой-то мужчина в дорожном плаще и с чемоданом в руках. Это был врач, которого вызвали к больному шахтёру Григорию Глушко из самого райцентра.

Но визиты на этом не закончились.

Через некоторое время после того, как ушёл врач, а за ним и мать, из сельсовета явился рассыльный с известием что к Глушкам должен зайти товарищ из района по очень важному делу. Это сообщение насторожило Григория. Он рад был бы куда-нибудь исчезнуть, так как неизвестно, по какому делу явится этот товарищ, да и вообще Григорию не хотелось ни с кем встречаться. День выдался какой-то жаркий, удушливый. И хотя солнце давно уже повернуло к западу, пекло всё ещё сильно.

В такую погоду было бы самое лучшее махнуть садами и огородами за село, на пруд, и хорошенько искупаться.

Это намерение Григорий уже хотел осуществить, но в избу нагрянул тот неизвестный товарищ. Оказалось — представитель районной газеты "Красная заря" Олекса Шаблий. Он вежливо поздоровался, спросил, как здоровье и как отдыхается в родных краях, искренне признался, что рад случаю познакомиться с настоящим шахтёром.

Григорий, смутившись, молчал. В этот момент он готов был шмыгнуть в двери или в окно и бежать куда глаза глядят, очертя голову. Но, "захваченный" в своей избе, должен был сидеть. Хотя чувствовал себя как на раскалённых углях, крайне ошеломлённый и обречённый.

"Скромность достойна подражания", — наблюдая за понуренным хозяином, констатировал Шаблий и повёл разговор о том, что в Теклиевке он сегодня с самого утра, побывал на ферме рогатого скота и в огородной бригаде, имеет интересные факты о трудовой колхозной жизни. А когда узнал, что в селе появился шахтёр из Донбасса, немедленно связался с редакцией своей газеты, и, конечно, ему поручили написать об этом стоящем внимания событии.

— Идя сюда, — признался корреспондент, нацеливаясь уже в третий раз фотоаппаратом на Глушка, — я собрал о вас уже все нужные мне материалы, Григорий Иванович: когда родились, где учились и прочее. Вот только нужно мне уточнить, на какой шахте вы работаете. А то, что вы забойщик, — знаю.

Григория даже в дрожь бросило от такого вопроса. Он вдруг побледнел, ему казалось, что у него началась лихорадка, и действительно зуб на зуб не попадал, он готов был надеть шубу, но неудобно, всё-таки лето, да ещё, чего доброго, корреспондент так, в тулупе, и сфотографирует.

— Прошу… — повторил Шаблий, держа наготове в левой руке блокнот, а в правой — ручку.

— Шахта "Капитальная", — едва слышно, заикаясь выдавил Григорий.

— Долго ли будете гостить у земляков?

— Несколько дней, — пробурчал Григорий.

— Ясно. На несколько дней приехал в гости, — записывал в блокнот, повторяя вслух, Шаблий. — Молодое пополнение шахтёрских кадров. Традиционная дружба. Общее задание. Хлеб. Уголь. Всё будет так, товарищ Глушко, как и должно быть в пристойной зарисовке. — Уже прощаясь, Шаблий сказал: — Через три дня, в воскресенье, будете читать в нашей газете под заголовком: "В гостях у земляков".

Выходя, Шаблий не очень плотно прикрыл двери. В избу зашёл Рудько, стал лапами на стол и потянул остатки колбасы и курицы. Однако Григорий не обратил на это внимания. Он всё ещё сидел ошеломлённый в полутёмном углу, ему не давала покоя одна и та же мысль: зачем сказал название шахты. Ведь можно было назвать не "Капитальную", а соседнюю с нею или даже какую-нибудь вымышленную, например шахту № 2 или № 4, но, может быть, ещё те поздно, может, корреспондент не уехал? Григорий выскочил из-за стола и опрометью выбежал на улицу.

Шаблий был уже далеко. Его приметная, в парусиновом костюме фигура маячила на площади около дома сельсовета. Там же сбоку дороги стояла грузовая машина. Григорий во весь дух пустился бежать по улице, ни на одно мгновение не упуская из виду нужную ему фигуру. Он видел: корреспондент заглянул в кабину, потом перемахнул через борт машины, и она тут же поехала. Догонять было бесполезно. Григорий остановился и от досады безнадёжно махнул рукой. Корреспондент заметил его, поклонился и тоже замахал рукой. Он, наверное, был уверен, что его новый знакомый и герой будущей зарисовки — вежливый человек и вышел проводить его в дорогу.

Возвратившись в избу, Григорий застал там мать. Она хозяйничала у стола, в печке пылал жаркий огонь. Длинные языки пламени обнимали горшки, чугунки, а на лежанке на сковородке красовалась серебристая и золотистая рыба.

— Как ты себя чувствуешь, сынок? — спросила мать.

— Да ничего, — ответил уклончиво Григорий.

— Вижу, что лучше. Уже посвежел и порозовел. Вот и хорошо. А в селе только и разговоров что о тебе, — радостно сообщила мать. — Меня все, кто ни встретит, поздравляют с гостем и тебе передают приветы.

— А кто передаёт? — спросил Григорий в надежде, что, может быть, мать назовёт и Валю Стоколос, ведь та, наверное, уже слышала о его приезде в село.

— Я же говорю тебе, все, кого ни встретишь, — повторила мать. — А когда возвращалась с огородов домой, встретила Карпа Ивановича, он поприветствовал и сказал: "Хорошо кормите своего шахтёра, чтоб набирался сил уголь рубить". Обещал завтра утром зайти за тобой, чтоб вдвоём поездить по полям, посмотреть, как идёт сбор проса и гречихи, и, разумеется, поговорить с тобою. Так и сказал: "Интересует меня, что сейчас нового на шахтах и как Григорию работается".

— Кто интересовался? — спросил, насторожившись, Григорий.

— Карпо Иванович — председатель нашего колхоза, — ответила сердясь мать, удивлённая такой невнимательностью сына к её словам.

— Добрый вечер в вашем доме! — послышалось вдруг в сенях громкое, весёлое.

— Добрый вечер, заходите, — радостно отозвалась хозяйка.

В избу вошли соседи Фёдор Ефимович Гнучкый и его жена Ганна Михайловна.

— Вот какой он, шахтёр, ничего себе, ей-богу, хороший, не сглазить бы, сто чертей ему в глотку! — воскликнул Фёдор Ефимович, обнимая Григория. — А ты, кума, говорила, больной, немощный…

— Да, да, и доктор тот, что приезжал из района, говорил: Глушко парень здоровый, — не утерпела Ганна Михайловна. — Сама слышала. — Она хотела добавить, что доктор ещё говорил: "На парня, наверно, лень напала или сонная муха укусила, вот он и отсыпается, вылёживается", но промолчала.

— Жалуется, что бок болит, вчера даже скособочило, — заговорила хозяйка. — А сегодня под вечер ему будто стало легче.

— И ещё легче будет, — заметил Фёдор Ефимович. — Мы его полечим святыми капельками, да-да, капельками, сто чертей ему в глотку! — и поставил на стол бутылку водки.

— А мы, чтоб всё было ладком, сладеньким медком, — сказал кто-то певучим женским голосом. — И другие лекарства имеем.

В избу вошли четыре женщины, все из той же, что и мать Григория, огородной бригады. Приветствуя, поздравляя хозяйку с дорогим гостем, а Григория с приездов, каждая из них ставила на стол крынку мёда или бутылку вина.

За каких-нибудь полчаса изба Глушков наполнилась гостями. И вдруг явилась группа учеников из средней школы, во главе со старшей пионервожатой Валей Стоколос. Они начали просить, чтобы шахтёр Глушко пришёл завтра к двум часам дня в школу на встречу с учениками старших классов и поделился своими впечатлениями о Донбассе, о своей шахте и рассказал, как он работает. Григорий решительно отказался от этой встречи, но гости начали уговаривать:

— Дети же просят…

— Что ж здесь такого сложного?

— Расскажешь, что видел, что знаешь.

— Нужно учесть, что это школа, в которой ты учился…

И Григорий наконец согласился. Возможно, на него подействовали не так уговоры, как присутствие Вали. Григорий был рад случаю встретиться с девушкой и даже условился о свидании с нею сегодня, когда стемнеет, в десять часов вечера.

Во время застолья Глушко, увлечённый большим уважением и почётом гостей, иногда забывал, кто он теперь есть, и начинал кичиться званием шахтёра. С гордостью рассказывал разные истории и случаи, участником или свидетелем которых якобы он был. Начал с того, что шахта, в которой он работает, самая большая на Донбассе, что он забойщик, а это — наиважнейшая профессия среди всех шахтёрских профессий. А главное, как только он, Григорий, прибыл на шахту, его сразу же там заметили и он горячо взялся за дело и сейчас находится в большом почёте…

Да, чего только тот или иной не наговорит, когда захмелеет голова и есть склонность к хвастовству. Так было и с Григорием. А когда он встретился с Валей, здесь уже говорило хмельное сердце от нежного взгляда любимой. Он рассказывал, что с ним было в дороге, когда ехал на Донбасс, что увидел в угольном крае, и в частности на шахте "Капитальной". Рисуя картину за картиной, Григории многое повторял из того, о чём говорил уже час или два назад за столом в своей избе. Он не скупился на красивые слова.

— Ты видишь это звёздное небо, — увлечённо показывал рукой вверх Григорий, — так и в том крае. Только огней разлито гораздо больше и они ярче, чем небесные. Плывут от шахты к шахте, от селения к селению. Они везде, даже под землёю, в штреках, забоях. А какие удивительные сооружения, какие из породы насыпаны горы!.. — И он отыскивал сравнения: громады деревьев, которые вздымались в небо у оврага, становились горами-терриконами, тополя — копрами шахт…

Когда речь зашла о шахтёрах, с которыми он жил, дружил, назвал Миколу Гутяка и Петра Сынявку — чудесных ребят, верных друзей. Не забыл Григорий рассказать и о своей работе в шахте. Только никак не мог хорошо объяснить, что такое уступ. Зато решительно и красиво нарисовал картину, как он отбойным молотком стремительно валит угольную стену — и будто с вершины высочайшей горы вниз, к штреку, низвергается угольный поток…

Сердце девушки расцветало буйной нежной радостью. Она гордилась Григорием. Когда он умолкал или запинался, затрудняясь подобрать нужное слово, она в своём взволнованном воображении дорисовывала картину. Она никогда не видела ещё того удивительного шахтёрского края, но зато много читала о жизни шахтёров, об их тяжёлом, но почётном труде. И вот один из тех победителей подземных недр…

До этого времени Валя ни разу не думала о своих взаимоотношениях с Григорием. Знала его давно, училась в одной школе, а последние годы даже в одном классе, дружили. Потом заметила, что приглянулась парню. Это было приятно. Да и Григорий вроде ей нравился. Когда ехал в Донбасс, провожала, желала удачи. Обещала писать письма, а когда услышала, что прибыл в село, рада была встретиться. И вот он сидит рядом — шахтёр…

Может быть, это "он", тот, о котором она мечтала, которого создала в своём воображении и который даже снился в девичьих снах. Если бы в эти минуты околдованной луною ночи вдруг слетел вопрос, любит ли, — она, наверное, ответила бы: да.

Рука Григория будто нечаянно коснулась руки Валентины. Она не отняла её, не запротестовала. Он приблизился, она почувствовала шальное биение сердца, перехватило дыхание, губы ожёг поцелуй, и послышалось нежное, страстное: "Милая моя…"

Счастливые, радостные, взявшись за руки, они ходили по улицам села. И в эти минуты для них не существовало ничего на свете, кроме их самих и их расцветшей любви.

— Ой, да мне пора уже домой! — вскрикнула Валя, когда они проходили около её дома. Заглянув ещё раз в глаза Григорию, она мягко, неохотно освободила свою руку из его руки, сказала "спокойной ночи" и побежала по дорожке, что вела через заросли вишняка к дому.

Вдруг вернулась, взволнованная, радостная.

— Ты же смотри не забудь завтра про школу и чтоб рассказал о Донбассе так хорошо, как сегодня… — предупредила она, затем обвила руками шею Григория, коснулась губами его щеки и исчезла.

— Завтра… — тихо прошептал оторопевший Григорий.

Да, завтра должны произойти важные события.

Утром зайдёт Карпо Иванович. Разговор будет о шахте. Кто-кто, а он знает горное дело, и не как-нибудь. До войны Карпо Иванович работал в Донбассе бригадиром проходческой бригады. Не один подземный ход прорубил он со своими товарищами. Из рядов Советской Армии он тоже возвратился в шахту и принялся за свою любимую работу. Но его попросили поработать на другом, тоже важном участке — направили в село поднимать сельское хозяйство. И вот с того времени он и налаживает порядок в теклиевском колхозе "Победа".

"А о чём же говорить с Карпом Ивановичем и с другими?" — подумал раздражённо Григорий. Он представил себя в большом школьном зале, где всегда проходят сборы нескольких классов. Вокруг него, куда ни посмотри, знакомые, свои сельские мальчики и девочки; ему даже кажется, что он слышит разноголосый гомон. Сейчас он должен выступить. Да, ещё раз повторить — и на этот раз уже перед детьми — выдуманное им о шахте, о себе…

Григорию стало стыдно. Он вдруг до подробностей вспомнил всё, что происходило с ним в последние сутки: встреча с врачом, разговор с корреспондентом газеты, несуразица, которую он нёс, хвастаясь своими мнимыми шахтёрскими заслугами. Вспомнился и дед Грушка, высокий, сутулый, в белой сорочке, в белых широких шароварах, на голове какая-то старинная с высокой тульёй фуражка; стоит опершись на палку, даже сморщился от смеха. Григорию показалось, что до него и сейчас доносится тот въедливый смех, и он ускорил шаги.

Комнату заливало неровное лунное сияние. Причудливые узоры устилали земляной пол, покрывали стены, домашние вещи и, казалось, обезобразили их. Какой-то момент Григорий стоял, прислушивался. Но нужно спешить. Исполнение задуманного он начал с того, что взял с полки шкафчика фотографию — групповой снимок шахтёров, который вчера снял. В ящике стола разыскал тетрадь со своими записями и положил в карман. Подошёл к спящей матери, поцеловал ей руку, затем поцеловал в висок сестру. Всё делал осторожно, чтоб не потревожить, не разбудить ни мать, ни сестру. Хотел было написать записку — сообщить, куда выбывает. Но передумал. Решил, с дороги даст телеграмму, а уже когда прибудет на шахту, напишет подробно обо всём в письме. Напишет и Вале, или лучше пусть она приедет к нему в Донбасс, и там он ей расскажет всю правду про эту нехорошую историю, которая произошла с ним. Подхватил чемодан и вышел из избы.

Село утопало в серебристой мгле. Тихо. Слышно, как в саду на землю падали яблоки, осыпались сливы, казалось, что кто-то едва слышно шевелит листьями деревьев. Вдруг из степной дали долетел нарастающий рокот мотора.

"Попутная. Наверное, грузовая, — подумал Григорий, — не прозевать бы". Он решительно прибавил шаг и вскоре очутился на дороге, что вела к станции.

1950

 

Из прошлых дней

Миновали годы… Я снова на том месте, где вихрила моя молодость, где, собственно, по-настоящему началась моя трудовая жизнь.

Здесь всё мне знакомое, дорогое, родное. Присматриваюсь. Узнаю. Сравниваю с тем, что было тогда, и, словно морские волны, накатывают воспоминания…

То были дни, когда страна только что вышла из тяжёлых боёв с врагами и поднималась из руин. Уже отстраивалась и наша степная шахта № 2, обновлялся, прихорашивался посёлок, над степью по-весеннему зазвенели радостные песни.

Старшие мои друзья пошли в забой добывать уголь. А я стал грузчиком. Эта работа не требует большого умения, была бы сила и кое-какая сноровка. На железнодорожном пути стояли с раскрытыми дверями вагоны. Я и мой напарник Костя сноровисто, в один миг, подхватываем наполненные углём носилки и взбегаем по прогибающейся доске.

— Давай! Влево!

Или:

— Уголь вправо! — командует Костя.

— Есть!.. — отвечаю коротко.

Носилки с размаха подымаются вверх, на лету переворачиваются набок и падают точно в нацеленное место, Угольная гора вырастает и вырастает. И так, пока не наполнится вагон.

Мы работаем у самого дальнего крыла эстакады. За сто метров от нас работает воздуходувка, гремят покрытые угольной пылью решётки сортировки, из откатки долетает перезвон вагонеток, голоса людей. А здесь, у подножья террикона и под эстакадой, спокойно, тихо. Кроме нас" грузчиков, сюда мало кто и заходит.

Я и Костя работаем здесь уже около месяца. Мы знаем всех грузчиков, всех, кто трудится на шахтном дворе.

Так что мы сразу заметили появление постороннего человека около эстакады.

Это была старая женщина. Она является почти каждый день. И, что удивительно, приходит сюда именно тогда, когда эшелон с углём должен отправиться с шахтного двора и мчать в назначенную ему далёкую — дорогу. Она бродит между вагонами, будто ей крайне необходимо за всем здесь проследить.

Нас, разумеется, заинтересовало, кто она такая. И мы узнали — старушка эта из шахтёрского посёлка. Зовут её Морозихой. Недавно прибыла сюда откуда-то из Полтавщины. Здесь, на шахте, работает её сын. Но всё, что мы узнали, не давало нам разгадки — почему так ведёт себя эта женщина.

Бывали дни, когда Морозиха приходила к нам с шахтного двора вся в угольной пыли и заметно уставшая. Тогда мы догадывались: сработала где-то на сортировке или около ствола, или на откатке.

Особенно интересно было наблюдать за Морозихой в тот момент, когда отправляется эшелон, — она, как заворожённая, стояла на перроне, подтянутая, торжественная. Это нас удивляло, так как мы хорошо знали: там, в вагонах, ничего нет, кроме угля.

Мы загружаем последний вагон, и на этом наша работа сегодня заканчивается.

— Добиваем норму, Павло, добиваем… — сказал довольным голосом Костя, обращаясь ко мне.

Я тоже рад нашему успеху. Мы выполнили норму до срока и через несколько минут будем свободны.

Наконец вагон загружен. Отбрасываем в сторону носилки. Они сегодня нам уже не нужны. Пусть теперь кто-то другой поднатужится.

Я и Костя уже готовы идти домой. Но нам нужно вписать в журнал учёта нашу работу. А тут, как назло, нет десятника.

Сегодня я настроился махнуть на прогулку в лес, который виднеется за терриконом.

Костя тоже с нетерпением рвётся домой. У него, как он говорит, "день домашнего аврала". Нужно починить забор и "поковыряться" на огороде.

Да если бы мы даже никуда и не спешили, кто имеет право нас задерживать? Мы же своё уже сделали!

С нетерпением ждём десятника. А день плывёт такой чудесный, погожий. Лучи полуденного солнца как раз над нами. Я и Костя укладываемся в тени пустого вагона.

Вдруг на дороге со стороны шахты увидели Морозиху. Она спешила к эшелону. Шла вдоль вагонов, осматривала их, наверное считала, сколько загружено, на ходу подобрала несколько кусков угля и бросила на открытую платформу.

— Что, мамаша, провожаете уголёк в путь-дорогу? — спросил просто так Костя.

— Да, провожаю, сынок, провожаю… — ответила серьёзно женщина. — А вы что, отдыхаете?

— Пошабашили уже. Загрузили норму. Тысячу пудов, как в аптеке, отгрохали. — Костя весело рассмеялся.

— Пошабашили… — произнесла как-то странно Морозиха.

Мне показалось, что она сейчас начнёт упрекать или уговаривать, как нас уговаривал недавно десятник, чтоб мы ещё часа два поработали, потому что простаивают вагоны. Но Морозиха только удивлённо глянула на нас, лежащих на земле. Взгляд её был какой-то беспокойно-пытливый и, казалось, пренебрежительный.

— А вы, я вижу, каждый день здесь ходите, — сказал Костя. — И кусочки, как крохи, подбираете.

— Имеешь каравай, береги и крохи, — сказала поучительно Морозиха. — Бывает, когда и крошка весит много.

— Что касается хлеба, то оно, может быть, и так…

— И угля, сынок, и угля, — веско произнесла старуха. — А вы, наверное, нездешние? — спросила уже более мягко.

Я ответил, что мы с Киевщины и на этой шахте недавно.

— Вон кроха упала! — сказал Костя в тот момент, когда от толчка паровоза с платформы посыпался уголь.

Морозиха старательно подобрала куски, бросила их в вагон и снова подошла к нам.

— Зря, сынок, смеёшься, — сказала строго, но не сердито. — Может быть, сынок, не только этот вагон угля, а даже вот тот кусок кому-то очень пригодится. И как знать, может быть, где-то этого уголька ждут не дождутся…

Мы молчали.

Не знаю, что думал мой напарник, а мне не хотелось слушать сейчас эти нудные нотации.

— Вы молодые и на этой шахте, говорите, недавно, — тихо сказала старуха. — Я тоже недавно. Гощу. А сама-то я из этих краёв, из шахтёрской семьи. Крошка угля… — Морозиха задумалась о чём-то, а затем снова заговорила: — Если уж зашёл у нас такой разговор, то, наверное, я не утерплю и расскажу вам одну историю…

Мы были не прочь послушать. Время проходит зря: ожидаемого десятника нет и нет. И если старой женщине хочется поговорить, то пусть говорит.

— Это было, я хорошо помню, зимой и, кажется, и восемнадцатом году, — начала Морозиха. — Наши стони укрывал глубокий снег, морозы стояли жгучие, как огонь. А кругом наседали враги. С запада, как та саранча, пёр немец, тогда ещё его и кайзером звали… Так вот, оттуда немчура, а с восточной стороны — донская казачня со своими атаманами…

Меня и Костю заинтересовал рассказ. Мы поднялись с земли, уселись на ступеньке вагона, старушку усадили на носилках, перевёрнутых днищем вверх.

Морозиха рассказывала спокойно, не спеша, и мы унеслись вместе с ней в те далёкие, грозные и героические дни…

…Долго тянулись упорные бои шахтёров с белоказаками-дончаками. Перевес был на стороне казаков. Тогда горняки шахты № 2, все, кто мог держать оружие, оставили родной посёлок и двинули в город Луганск, к своим братьям-рабочим.

И потянулись дни и ночи, тревожные, кровавые. Свирепствовали злые дончаки — издевались, грабили, убивали. Но однажды стало известно: на железную дорогу, занятую казаками, прорвался бронепоезд красных. Он промчался до самой станции Лихая, разгромил вражеские отряды, захватил много оружия и должен был возвращаться к своим на станцию Родаково, Однако возвратиться своевременно не смог. Где-то около станции Сборная белые преградили ему дорогу.

Вражеское кольцо сжималось. Всё сокращался и сокращался путь бронепоезда. И произошло то, чего ожидали белые, — у красных кончился уголь. Казаки окружили бронепоезд со всех сторон, но подойти близко и захватить его не могли: красные упорно отстреливались.

Белые организовали осаду, рассчитывая на то, что у красных в конце концов кончатся патроны и снаряды и тогда они захватят бронепоезд. Красноармейцев мог спасти только уголь. Он находился недалеко, был совсем рядом, в шахте, горою лежал под эстакадой, но взять его было невозможно. Все проходы к шахте стерегли вражеские часовые.

В трёх верстах от шахты, в степи, засыпанный снегом, стоял бронепоезд. Каждый день оттуда слышались приглушённые выстрелы и тревожные гудки, вызывавшие беспокойство у шахтёров в посёлке. В эти дни все помыслы старых и малых жителей посёлка были там, в степи, около своих, родных. Как им помочь? Как их спасти?

Ещё с вечера, как только начинало темнеть, несколько десятков женщин, одетых в шахтёрки, с обушками и лопатами, крадучись выходили одна за другой из посёлка и шли к степному шурфу.

Всю ночь под землёй работали женщины-шахтёрки. Они были неопытны в горном деле, но ими руководило большое желание помочь своим мужьям-воинам.

Глухой ночью из посёлка к шурфу группами и поодиночке подходили женщины, набирали уголь в мешки, сумки, в вёдра, кто во что мог, и шли в направлении ближнего от шахты села Горового. А уже в степи, вдали от шурфа, поворачивали к станции.

Тяжёлая и опасная была та дорога. Женщины проваливались в сугробы, поднимались и снова шли и шли вперёд. Едва слышный голос паровоза, звучавший над степью, был путеводителем в их нелёгком ночном пути.

К бронепоезду подойти близко женщины не могли. Уголь ссыпали в условленном месте, недалеко от железной дороги. А красногвардейцы уже сами, ползком, под обстрелом, перетаскивали уголь к бронепоезду…

— Вот таким образом в ту ночь тендер паровоза и был доверху насыпан углём, — закончила свой рассказ старая Морозиха. — А я когда уже возвращалась со станции, то по дороге ещё раз подошла к шурфу и взяла большую грудку угля, так как дом остался нетопленным, а там двое маленьких детей. Едва-едва плелась с этой ношей, бросить же не могла, ведь в ней было спасение моих маленьких детей. Когда наконец переступила порог квартиры, то упала, обессиленная. Разбудили меня гулкие выстрелы пушек. Это бронепоезд прорвал вражеское кольцо и, громя казачьи заставы, отходил своим путём. Мне было легко и радостно на сердце оттого, что в спасение бронепоезда и я внесла свою маленькую ленту… Я всегда теперь думаю, — помолчав, сказала старуха, — что, быть может, и сейчас, вот в эту минуту, где-то очень нужен даже небольшой кусок угля, ведь земля наша большая, и фабрик и заводов на ней неисчислимое множество…

Раздался протяжный гудок паровоза. Вдоль эшелона прокатился звонкий металлический перестук вагонов. Морозиха прервала свой рассказ и встала с носилок. Я и Костя тоже поднялись. Мимо нас, набирая скорость, катились вагоны, чёрной блестящей лентой тянулись платформы с углём.

На дороге с шахтного двора показался десятник. Он спешил к эстакаде, держа в руках журнал для учёта грузов. Но меня уже не интересовал тот журнал. Из головы не выходил рассказ Морозихи. Особенно врезались в память её последние слова…

Наверное, то же самое волновало и моего напарника, Костю. Когда мимо нас промчал последний вагон эшелона и откуда-то, аж из-за леса, долетел басовитый гудок паровоза, я и Костя, не сговариваясь, без слов решительно взялись за носилки. Мы быстро наполнили их углём и лёгкой поступью вбежали в пустой вагон.

— Давай влево! — твёрдо сказал Костя.

— Есть! — ответил радостно я.

Стою. Присматриваюсь. На том месте, где я когда-то подымал полные носилки, высятся теперь огромные выпуклые бункера. Из них через широкие люки в вагоны засыпается уголь. Проходят минуты, и блестящий, будто только что умытый, серебристый тепловоз без шума и натуги отъезжает и мчит по назначению. Знакомый перестук колёс усиливает моё воображение, будит далёкие воспоминания. Я будто вижу перед собой тех, кто учил меня уму-разуму, учил добросовестно относиться к труду и любить людей.

Звенят и сотрясаются вагоны. Эшелон отдаляется и отдаляется, словно утопает в синевато-мглистом мареве. Я прислушиваюсь, мыслями устремляюсь в далёкие суровые дни юности, и сердце моё радостно и тревожно вздрагивает.

1978