Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали

Байяр Пьер

Виды непрочитанных книг

 

 

Глава I. Книги, о которых мы ничего не знаем

Существует много способов нечтения, и самый радикальный из них, конечно, – вообще не открывать ни одной книги. Такое полное воздержание, между прочим, характеризует взаимоотношения каждого читателя, как бы он ни был усидчив, с большинством книг на свете, так что это и есть самый распространенный тип наших контактов с печатным словом. Даже самый активный читатель сталкивается лишь с ничтожной долей от всех существующих книг. Поэтому и ему, если, конечно, он не отказался от всех разговоров с людьми, а заодно и от эпистолярных контактов, постоянно приходится высказываться о книгах, которых он не читал.

Доводя идею нечтения до логического конца, получим стопроцентного нечитателя, который в жизни не раскрыл ни одной книжки, что не мешает ему, однако, иметь о них представление и его высказывать. Как раз так и поступает библиотекарь в романе «Человек без свойств» – это хоть и второстепенный персонаж, но для нашего рассуждения фигура очень важная: у него крайне радикальная точка зрения по этому вопросу и он не стесняется ее высказывать.

Действие романа Музиля происходит в начале прошлого века в стране под названием Какания – это комическое перевоплощение Австро-Венгерской империи. Патриотическое движение «Параллельная акция» сплотилось вокруг идеи достойно отпраздновать грядущий день рождения императора и сим празднованием подать спасительный пример остальному миру.

Организаторы «Параллельной акции», показанные у Музиля смешными марионетками, заняты поисками «спасительной мысли», о которой они без устали говорят, но речи их абсолютно бессодержательны: у них нет ни малейшего представления о том, что это за мысль, и о том, каким образом она должна выполнить свою спасительную функцию за пределами страны.

Один из самых комичных персонажей среди организаторов «Параллельной акции» – генерал Штумм (по-немецки – «немой»). Он решил во что бы то ни стало первым отыскать эту спасительную мысль и преподнести ее женщине, которую он любит, Диотиме, – она тоже среди устроителей акции.

«Ты помнишь, – сказал он, – что я задался целью положить к ногам Диотимы ту спасительную мысль, которую она ищет. Есть, оказывается, очень много значительных мыслей, но какая-то одна должна быть, в конце концов, самой значительной; это ведь логично? Значит, все дело лишь в том, чтобы внести в них порядок».

Генерал имеет слабое представление об идеях, о том, что с ними делают, а главное, о том, откуда берут новые, поэтому он отправляется в государственную библиотеку – идеальное место, чтобы обзавестись необычными мыслями, чтобы «изучить противника», и, наконец, это самый логичный способ добраться до той оригинальной идеи, которую он разыскивает.

Поход в библиотеку погружает нашего героя, не слишком-то привыкшего иметь дело с книгами, в сильнейшую тоску: перед ним море знаний, в которых он совершенно не способен ориентироваться, они ему неподвластны, а ведь он военный и привык командовать.

«Мы стали обходить это колоссальное книгохранилище, и поначалу, знаешь, я не был так уж ошеломлен, эти ряды книг не хуже, чем гарнизонный парад. Вскоре, однако, я начал считать в уме, и результат получился неожиданный. Понимаешь, мне раньше казалось, что если ежедневно прочитывать какую-нибудь книгу, то это будет, конечно, очень утомительно, но конец этому когда-нибудь да придет, и тогда я вправе буду претендовать на определенное положение в духовной жизни, даже если я то или другое пропущу. Но что, ты думаешь, ответил мне библиотекарь, когда я, не видя конца нашей прогулке, спросил его, сколько же, собственно, томов в этой сумасшедшей библиотеке? Три с половиной миллиона томов, отвечает он!!

Когда он это сказал, мы находились примерно у семисоттысячной книги, но с той минуты я перестал считать. Избавлю тебя от труда, в министерстве я еще раз проверил это с карандашом в руке: мне понадобилось бы десять тысяч лет, чтобы осуществить свой план при таких условиях!»

Осознание того, что количество книг, которые нужно прочесть, близко к бесконечности, подталкивает к мысли, что читать и вовсе не стоит. Глядя на неисчислимое множество уже вышедших книг, как не сказать себе, что любые читательские планы, пусть и помноженные на протяженность жизни, меркнут по сравнению с морем книг, которые так навсегда и останутся непрочитанными.

Чтение всегда начинается с не-чтения, и даже у самых увлеченных читателей, которые тратят на это все свое время, простой жест – взять книгу и открыть ее – всегда прячет за собой противоположный по смыслу акт, который реализуется одновременно и поэтому ускользает от нашего внимания: в ту же самую секунду человек невольно оставляет на полке и закрывает все остальные книги, которые, будь мир устроен иначе, могли бы оказаться на месте той избранной им книжки-счастливицы.

* * *

«Человек без свойств» напоминает нам об этой вечной проблеме, столкновении культуры и бесконечности, и в этой же книге предлагается одно из возможных решений – его выбрал библиотекарь, с которым общался генерал Штумм. Он действительно нашел способ ориентироваться если не во всех книгах в мире, то, по крайней мере, в миллионах книг, собранных в его библиотеке. Способ этот очень прост, и пользоваться им тоже чрезвычайно просто:

«Видя, что я не отпускаю его, он вдруг выпрямился, он буквально вырос из своих болтающихся штанов и говорит голосом, растягивающим каждое слово с такой значительностью, словно сейчас он выдает тайну этих стен. “Господин генерал, – говорит он, – вы хотите знать, как я ухитряюсь знать каждую книгу? Сказать вам могу одно: потому что я их не читаю!”»

Генерала, конечно, удивил необычный библиотекарь, который заботится о том, чтобы ничего не читать – и не от бескультурья, а, наоборот, чтобы лучше разбираться в своих книгах:

«Это, знаешь, меня действительно чуть не доконало! Но, увидев, как я потрясен, он все объяснил мне. Секрет всех хороших библиотекарей состоит в том, что из всей доверенной им литературы они никогда не читают ничего, кроме заглавий книг и оглавлений. “Кто вникает в содержание, тот как библиотекарь пропал! – сказал он мне. – Он никогда не охватит взглядом всего!”

Я спрашиваю его, затаив дыхание: “Вы, значит, никогда не читаете этих книг?”

“Никогда; за исключением каталогов”.

“Но вы же доктор?”

“Конечно. Даже преподаю в университете; приват-доцент по библиотечному делу. Библиотечное дело – это тоже самостоятельная наука, – объяснил он. Сколько, вы думаете, господин генерал, существует систем, по которым расставляют и сохраняют книги, систематизируют их заглавия, исправляют опечатки и неверные данные на титульных листах и так далее?”»

Итак, библиотекарь у Музиля очень старается не вникать в свои книги, но это не значит, что он к ним безразличен, как можно было бы подумать, или не любит их. Наоборот, именно любовь к книгам – но ко всем книгам сразу – побуждает его благоразумно держаться от них подальше: из страха, как бы слишком выраженный интерес к одной из них не привел к тому, что останутся без внимания остальные.

* * *

Мне кажется, что мудрость библиотекаря у Музиля состоит как раз в желании «охватить взглядом», и то, что он говорит о библиотеках, применимо и ко всей культуре в целом: если человек погрязнет в книгах, он потерян для культуры и даже для самого чтения. Потому что ему, просто из-за огромного числа существующих книг, непременно придется делать выбор между возможностью «охватить взглядом» всё – и каждой отдельной книгой. А чтение – это очевидная потеря энергии на непростую и требующую массы времени деятельность, то есть на то, чтобы разобраться в них во всех.

Прозорливость нашего библиотекаря заключается прежде всего в том, что он опирается на идею всеобщности, ведь настоящая культура должна стремиться к полноте, а не сводиться к накоплению отдельных кусочков знания. И поиски такой полноты дают возможность по-другому посмотреть на каждую книгу, пренебрегая ее индивидуальными свойствами ради того, чтобы понять, какие соотношения связывают ее с другими.

Вот эти-то соотношения и должен пытаться уловить настоящий читатель, и это отлично понял библиотекарь Музиля. Он, как и многие его собратья, интересуется в большей степени не просто книгами, а книгами о книгах. Генерал спрашивает, не существует ли чего-нибудь «вроде железнодорожного расписания, позволяющего установить прямое и пересадочное сообщение между любыми мыслями, и тут он <библиотекарь> становится до жути вежлив и предлагает мне провести меня в комнату каталога и оставить там одного, хотя это, собственно, запрещено, потому что вход туда разрешен только библиотекарям. И вот я действительно проник в святая святых библиотеки. У меня было, скажу тебе, такое ощущение, словно я вошел внутрь черепной коробки; вокруг ничего, кроме этих полок с ячейками для книг, и повсюду стремянки, чтобы взбираться по ним, и на стеллажах и на столах ничего, кроме каталогов и библиографий, то есть самая квинтэссенция знания, и нигде ни одной порядочной книги для чтения, а только книги о книгах».

Обратите внимание на вопрос генерала о «расписании» для прямого сообщения и пересадок – именно такие вещи должны интересовать просвещенного человека, а не та или иная конкретная книжка. Вот так и железнодорожный диспетчер следит за совокупным движением поездов по путям, а не за тем, что везет какой-то один состав. И образ черепной коробки – еще один мощный аргумент за то, что взаимосвязи между идеями в культуре имеют куда большее значение, чем сами эти идеи.

Вообще-то, можно было бы усомниться в том, что наш библиотекарь и правда совсем не читает книг, ведь его весьма интересуют книги о книгах – то есть попросту каталоги. Но у них совершенно особый статус, и, по сути, их можно приравнять к обыкновенным спискам. К тому же именно благодаря им у нас есть визуальный образ тех взаимосвязей между книгами, к которым должен приглядываться человек, если он собирается одновременно взять под контроль огромное количество книг, например потому, что безумно их любит.

* * *

Идея нашего библиотекаря о том, что нужно «охватить взглядом» много книг, весьма полезна в практическом плане: именно такой интуитивно выбранный подход помогает некоторым искусникам с честью выходить из ситуаций, где их могли бы вот-вот ущучить и обвинить в невежестве и бескультурье.

Просвещенные люди знают (а необразованные, себе на горе, не знают как раз этого): культура – прежде всего умение ориентироваться. Ведь светлой головушкой считают не того человека, который прочел ту или иную книгу, а того, кто ориентируется в них как в системе – то есть понимает, что книги складываются в некую систему, и может определить место каждого элемента по отношению к другим. Внутреннее содержание книги играет здесь менее важную роль, чем то, как она воспринимается снаружи, иными словами, внутреннее содержание книги и есть то, что вокруг нее: самое важное в книге – это ее соседи по книжной полке.

Поэтому для просвещенного человека ничуть не вредно не прочесть той или иной книги: если такой человек и не знает в точности ее содержания, он, как правило, имеет представление о ее положении, то есть о том, какое место эта книга занимает среди других. Проводить такое различие между содержанием книги и ее положением очень важно, ведь именно это помогает людям, которых культура не пугает, без труда говорить на любую тему.

Вот я, например, не прочел «Улисса» Джойса и, весьма вероятно, уже никогда не прочту. Поэтому я плохо представляю себе «содержание» этой книги. Содержание, но не положение. Потому что в содержании книги очень большая часть – от ее положения. В разговоре об «Улиссе» я совсем не чувствую себя безоружным, потому что могу довольно точно указать место этой книги по отношению к другим. Знаю также, что это – новая версия «Одиссеи», что она относится к литературе «потока сознания», что действие разворачивается в Дублине в течение одного дня и т. д. И поэтому на лекциях я зачастую, нисколько не смущаясь, упоминаю Джойса.

Более того, как мы увидим дальше, анализируя внутренние конфликты, которые стоят за нашей манерой говорить о прочитанном, я вполне могу без всякого стеснения признаться в том, что не читал Джойса. Мою библиотеку интеллектуала, как и всякую библиотеку, характеризуют, в числе прочего, присущие ей пробелы и упущения, и, по сути, они не столь важны, ведь библиотека эта достаточно наполнена, чтобы прореха не бросалась в глаза: слишком быстро любая беседа перескакивает с одной книги на другую.

Вопреки расхожим представлениям в большинстве разговоров о какой-нибудь книге речь идет, собственно, не о ней, а о довольно большой группе книг – обо всех, которые представляются важными для определенной группы в данный момент. Эту группу значимых книг я буду называть коллективной библиотекой, и знать, что в нее входит, действительно важно – именно это понадобится в разговоре о книгах. Но знать требуется не отдельные элементы этой группы, а соотношения между ними, и такое знание с легкостью сочетается с тем, что человек не знаком подробно с большей частью книг из этого круга.

Ведь книга перестает быть для нас неизвестной с того момента, как она попадает в зону нашего внимания, и, если мы ничего не знаем о книге, это вовсе не мешает нам думать о ней или рассуждать. Просвещенному и любопытному человеку еще до того, как он открыл книгу, достаточно знать ее название или один раз взглянуть на обложку, чтобы у него возник ряд наблюдений и образов, которые уже могут сложиться в первоначальное мнение, и сформироваться ему тем проще, что общая культура дает человеку некое представление о книгах как единой системе. Самая краткая встреча с книгой, даже если она осталась закрытой, может стать для такого не-читателя началом настоящего личного знакомства с ней, к тому же, честно говоря, любая новая книга перестает быть новой после первой встречи.

* * *

Интересная особенность нечитающего библиотекаря у Музиля в том, что его позиция не пассивна, а активна. Заметим, что многие просвещенные люди не читают и, наоборот, многие не-читатели – просвещенные люди, ведь не-чтение – это не просто отсутствие чтения. Это конкретная деятельность, которая состоит в том, чтобы определиться по отношению к бесконечному числу книг и не дать им себя подмять. Деятельность эту нужно защитить от нападок и даже, наоборот, обучать ей.

Конечно, в особенности для неопытного наблюдателя, ничто так не напоминает отсутствие чтения, как не-чтение, и никто так не похож на человека не читающего, как человек, который не читает. Но если внимательно понаблюдать за отношением этих двух персонажей к книге, у вас не останется никаких сомнений в том, что ведут они себя совершенно по-разному, и мотивы, которые ими движут, тоже совсем разные.

В первом случае человек, который не читает, – не интересуется книгой, причем под книгой мы здесь понимаем и ее содержание, и ее положение. Ее связи с другими книгами ему так же безразличны, как и ее сюжет, а страх, заинтересовавшись одной книгой, выказать таким образом неуважение к остальным ему абсолютно неведом.

Во втором же случае человек, который не читает, воздерживается от этого, чтобы ухватить, как библиотекарь Музиля, саму суть книги – ее положение по отношению к другим. А его интерес к книге от этого нисколько не уменьшается, даже наоборот. Именно то, что он понимает тесную связь между содержанием и положением книги, заставляет его действовать таким образом – мудрее многих заядлых читателей, а может, если задуматься, такой подход означает и большее уважение к книге.

 

Глава II. Книги пролистанные

Принцип, выдвинутый библиотекарем Музиля, – это крайний случай, мало кто может подписаться под его словами, в том числе и среди ярых противников чтения, потому что слишком уж трудно никогда не читать. Более распространенный вариант – это читатель, который не запрещает себе открывать книги, но довольствуется тем, что их пролистывает. И, как оказывается, герой Музиля тоже говорит не полную правду, потому что, хотя он и не раскрывает книг, он все-таки, как мы видели, интересуется названиями и оглавлением, а это уже, хочет он того или нет, первое знакомство с книгой.

Если человек только пролистывает книги, не прочитывая их по-настоящему, абсолютно ничего ему не мешает по этому поводу высказываться. Возможно, это даже самый удачный способ знакомства с книгами: отдать должное всем глубоким идеям, которые в них заложены, а также богатству их содержания, но не позволять себе погрязнуть в деталях. Так, во всяком случае, считал – и, несомненно, поступал сам – достойнейший практик нечтения Поль Валери.

* * *

В когорте писателей, предостерегавших против опасностей чтения, Валери занимает одно из главных мест, потому что в своих произведениях он четко обозначил тот риск, которому подвергает нас это занятие. Так, месье Тест, любимейший герой Валери, живет в квартире, где книг нет вовсе, и вполне вероятно, что этот принцип, как и другие его взгляды, разделяет и сам автор, который ничуть не скрывает, что читает мало. «Сперва я почувствовал отвращение к чтению и даже раздал друзьям свои любимые книги. Потом, когда острый период закончился, мне пришлось некоторые из них купить заново. Но я по-прежнему мало читаю, потому что в книге ищу только те мысли, которые подтвердили бы или опровергли то, что делаю я сам».

Это настороженное отношение к книгам сначала распространялось только на биографии. Валери как литературный критик прославился тем, что поставил под сомнение признаваемую всеми связь между произведением и автором. Критика XIX века традиционно считала, что знание биографии автора способствует пониманию произведения, поэтому критик должен располагать как можно более полной информацией о жизни писателя.

Валери порвал с этой традицией, объявив, что вопреки заблуждениям критиков личность автора не объясняет его произведений. Потому что хоть книга и результат творческого процесса, который бурлил в этом человеке, но творчество шире личности, и сводить одно к другому нельзя. Поэтому нет никакого смысла, изучая произведение, узнавать что-то об авторе, в конечном итоге автор для текста лишь промежуточный этап.

Валери был не единственным, кто в то время ратовал за разделение произведения и автора. Пруст в цикле «Против Сент-Бёва» развивает теорию, согласно которой литературное произведение – это результат труда другого «я», не похожего на того человека, которого мы знаем, и он иллюстрирует эту идею в «Поисках утраченного времени» фигурой Берготта. Но Валери не ограничился тем, что убрал из поля зрения литературной критики автора: он идет дальше и освобождается заодно и от самого текста.

* * *

То, что Валери мало читал – а чаще всего просто не читал вообще, – ничуть не мешало ему иметь определенные мнения о писателях, книг которых он не прочел, и пространно эти мнения высказывать.

Как и большинство из тех, кто утверждает обратное, Валери не прочел Пруста. Но, в отличие от многих, его это не смущает: он признается в этом с циничной безмятежностью в начале своей статьи, посвященной памяти Пруста, в январском номере «Нувель ревю франсез» за 1923 год – вскоре после смерти писателя:

«Хотя я всего лишь бегло ознакомился с единственным томом из великого произведения Марселя Пруста и само искусство романиста кажется мне чем-то непостижимым, то немногое, что мне удалось прочитать на досуге из “Поисков утраченного времени”, дает мне право заявить, что Литература понесла невосполнимую утрату; и не только Литература, но прежде всего то тайное общество, которое во все эпохи составляют люди, придающие ей истинную ценность».

Продолжение статьи показывает, что Валери заходит даже дальше, чем можно вообразить: чтобы оправдать незнание книги автора, о котором он рассуждает, он прикрывается хвалебными отзывами других: Андре Жида и Леона Доде, которые относительно Пруста совпали во мнениях:

«Впрочем, даже если бы я не прочел ни единой строчки из этого огромного труда, мне вполне было бы достаточно узнать, что столь несходные умы, как Жид и Леон Доде, сошлись во мнении насчет его значимости, чтобы увериться в этом: такое редкостное совпадение возможно, лишь когда речь идет о чем-то бесспорном. Мы можем быть спокойны: уж если они оба считают, что это блистательно, значит, так оно и есть».

Итак, прежде чем высказать свое мнение, принципиально важно узнать, что думают другие, а может, и полностью довериться их оценке: тогда можно вообще не читать ни единой строчки из книги, – кажется, Валери так и делает. Неудобство такого слепого доверия к другим читателям лишь в том, что тогда, как он сам с легкостью и признаёт, трудно рассуждать о тексте со знанием дела:

«Одни с убежденностью и знанием дела расскажут о силе и изяществе этого произведения. Другие будут говорить о том, кем был человек, что задумал этот труд, обретший впоследствии благодаря его усилиям всемирную славу. Я всего лишь мельком просмотрел роман несколько лет назад. Поэтому могу только высказать здесь свое мнение, не претендующее на неоспоримость и вообще едва ли стоящее того, чтобы быть написанным. Это не более чем дань уважения, цветок, что увянет на могиле, которая останется в веках».

Если не обращать внимания на цинизм Валери, а, наоборот, отдать должное его искренности, надо признать, что на нескольких страницах о Прусте, которые следуют за этим вступлением, попадаются вполне справедливые замечания, и это лишний раз подтверждает нашу идею: совершенно не обязательно знать предмет, о котором говоришь, чтобы рассуждать о нем осмысленно.

Текст статьи, следующий за вступлением, можно разбить на две части. Первая посвящена жанру романа в целом: чувствуется, что Валери не торопится переходить к более конкретным соображениям. Так, из этой части можно узнать, что роман вводит нас «в одну или несколько воображаемых жизней, для которых он выбирает действующих лиц, время и место действия, определяет происходящие события», и поэтому «в отличие от стихотворения, роман может быть сокращен, то есть пересказан», «его также можно перевести, не утратив ничего существенного». Эти замечания, верные, кстати, в отношении множества других романов, совершенно не вяжутся с эпопеей Пруста, которую сократить или пересказать очень непросто. Так что Валери больше удалась вторая половина текста.

Она посвящена Прусту, чего все-таки трудно полностью избежать, если пишешь статью его памяти. Валери подверстывает Пруста к прочим писателям-романистам, о деятельности которых он говорил до того («Прусту удалось необыкновенно удачно использовать эти столь простые и свободные правила»), но все же указывает на его особость, опираясь при этом на вполне прустовскую мысль об изобилии связей, которые самый простой образ с такой легкостью вызывает в воображении автора. Это упоминание о прустовской манере играть на множественности связей, в которые вовлечен любой образ, – двойная удача Валери. Во-первых, чтобы заметить эту черту, не обязательно читать Пруста, достаточно открыть роман на любой странице. Во-вторых, эта мысль выигрышна стратегически, потому что она оправдывает отрывочное знакомство с романом, а значит – и непрочтение его.

Валери очень ловко объясняет, как ценность романа Пруста связана с его удивительной способностью читаться с любой страницы:

«Каждый фрагмент произведения интересен сам по себе. Можно открыть книгу на любой странице: ее “жизненность” не зависит ни от того, что было сказано ранее, ни от “достигнутой иллюзии”; на нее влияет лишь то, что можно назвать собственно внутренним функционированием самой ткани текста».

Гениальность Валери в том, что он дает теоретическое обоснование своей читательской практике, показывая, что она-де подходит самому автору, которого он решил не читать, и не-чтение – как раз и есть лучший комплимент, какой ему только можно сделать. В заключение статьи Валери выражает свое почтение «трудным авторам», которых «еще немного, и мы перестанем понимать», и в этом звучит едва завуалированный намек на то, что теперь, выполнив свой долг критика, он, как и до написания статьи, совершенно не собирается читать Пруста.

* * *

В статье памяти Пруста Валери уже продемонстрировал свой подход к чтению, а в тексте, посвященном другому его именитому современнику, Анатолю Франсу, он предстает во всеоружии – как критик, который решительно готов обойтись и без автора, и без его произведений.

Валери стал членом Французской академии в 1927 году, заняв место Анатоля Франса, поэтому в силу обстоятельств ему полагалось почтить память Франса хвалебной речью. И Валери старательно исполняет свой долг, о чем не забывает упомянуть в начале речи:

«У мертвых нет другой поддержки к существованию, кроме живых. Наши воспоминания для них – единственный путь к свету. Они столькому нас научили, они, кажется, ушли из жизни, чтобы дать нам место, они оставили нам все возможности – и будет справедливо и достойно, если они станут желанными и уважаемыми гостями в нашей памяти, если они почерпнут немного жизни из наших речей».

Если допустить, что Анатоль Франс стремился остаться в памяти или в тексте, ему следовало бы выбрать кого-то другого, а не Поля Валери, который умудрился в своем выступлении так и не сказать о нем ничего хорошего. По сути, его речь – это нескончаемая череда коварных двусмысленностей в адрес предшественника, поскольку Валери многократно использует прием неоднозначного комплимента:

«Публика была бесконечно признательна моему знаменитому предшественнику за то, что его книги стали для нее своего рода оазисом. Они приятно удивляли освежающим контрастом между умеренностью его писательской манеры и теми взрывными литературными темпераментами и мудреными текстами, которые царили вокруг. Как будто на землю снова вернулись легкость, ясность и простота. Эти богини нравились большинству. Читатели сразу полюбили его язык, которым можно было наслаждаться, не слишком задумываясь, который притягивал своей естественностью, и благодаря его ясности иногда вполне отчетливо проступал подтекст; но он не был таинственным, напротив, всегда четко читаемый – а может, и всегда обнадеживающий. В его книгах чувствуется умение с необычной легкостью коснуться самых серьезных идей и проблем. В них ничто не задерживает взгляд, они обладают чудесным свойством – читатель не сталкивается в них ни с какими препонами».

Трудно представить, как можно вместить в несколько строк такое количество обидных намеков: к творчеству Франса применяются здесь такие эпитеты, как «приятное», «освежающее», «умеренность», «простота», «ничто не задерживает взгляд» – в литературной критике такие оценки нечасто используются как комплименты. И вдобавок, что ужаснее всего, творчество Франса «нравится большинству». Им можно наслаждаться, не задумываясь, потому что идей оно лишь «касается», – этот штрих Валери поясняет дальше:

«Что может быть ценнее, чем эта дивная иллюзия простоты: благодаря ей нам кажется, что мы узнаем новое без особых затрат, получаем удовольствие, не расплачиваясь за него, понимаем, не сильно задумываясь, и смотрим спектакль, не платя за билет.

Благословенны те писатели, что освобождают нас от груза мысли и легкими пальцами ткут всем сложным вещам необычный светящийся наряд».

Эта хвалебная речь Анатолю Франсу буквально нашпигована ядовитыми формулировками, но ситуация дополнительно усугубляется тем, что в них нет никакой конкретики: Валери как будто специально показывает, что и не думал читать Франса, – это противоречило бы мнению о его книгах, которое Валери высказывает. Он не называет ни одного произведения Франса: нигде в тексте не появляется ни конкретных отсылок к ним, ни хотя бы аллюзий на какие-то из его книг.

Больше того, Валери умудряется ни разу не упомянуть даже имени того, чье кресло он собирается занять: когда ему нужно имя Франса, он пользуется перифразами и омонимами: «Само его появление стало возможным и понятным только во Франции, имя которой он носил».

То, что Валери не хочет даже притвориться, будто читал Франса, возможно, связано с главной претензией нового члена академии к своему предшественнику: сам Франс слишком много читал. Валери называет его «неудержимым читателем», что в его устах звучит как оскорбление. Да, Франс, в отличие от своего преемника, с головой ушел в книги:

«По правде сказать, господа, я не понимаю, как душа может не утратить смелости при одной только мысли о той огромной массе написанного, что уже накопилась в мире. Самое головокружительное, поражающее зрелище на свете – это золотящиеся панцирями книжных корешков стены библиотеки; и как мучительно видеть эти стопки книг, парапеты философских трудов, которые выстраиваются на набережной, эти мильоны томов и брошюр, скопившихся на берегах Сены, будто обломки после интеллектуального кораблекрушения, выброшенные потоком времени, которое освобождается от нас, очищается от наших мыслей».

Именно избыток чтения, по мнению Валери, лишил Франса оригинальности. А ведь это, как он считает, главная опасность для писателя, которую таит в себе чтение, – оно ставит его в зависимость от других:

«Ваш ученый и проницательный собрат, господа, не испытывал подобного ужаса перед многочисленностью книг. Голова у него была устроена надежнее. Ему не приходилось читать мало, чтобы защититься от разочарования и головокружения, связанного с большими числами. Он-то не чувствовал себя подавленным, напротив, его вдохновляли эти сокровища, источник многих его знаний, прекрасная пища для творчества и планов.

И мы тоже пытались с наивным усердием и настойчивостью быть в курсе как можно большего количества вещей и не закрывать глаза на свои знания. Но как это сделать? Как это ему удавалось? Нет ничего новее, чем сама необходимость быть совершенно новым, которую вменяют в обязанность писателям».

Один из ключей к прочтению всей речи Валери – это его характеристика писательского подхода, противоположного тому, который выбрал Франс, – «закрывать глаза на свои знания». Культура таит в себе угрозу завязнуть в чужих книгах, а этого риска необходимо избежать, чтобы создать свои собственные произведения. Короче, Франс, который не смог найти свой особый путь, – живой пример вреда, наносимого чтением, и теперь понятно, почему Валери опасается не только цитировать или упоминать его книги, но даже и называть его имя, как будто единственное упоминание могло бы затянуть его в похожий процесс потери самого себя.

* * *

Проблема в том, что эти два текста, отдающие «дань уважения» Прусту и Анатолю Франсу, бросают тень на все статьи, которые Валери посвятил другим писателям: из-за них при чтении остальных его критических работ невольно задаешься вопросом, читал ли он разбираемых авторов? Просмотрел ли хотя бы мельком? С того момента, как Валери признал, что читает мало, но это не мешает ему высказывать свое мнение о книгах, любое его критическое замечание, даже самое невинное, воспринимаешь с подозрением.

Его статья, посвященная еще одному выдающемуся человеку первой половины века, Анри Бергсону, не помогает рассеять эти сомнения. Работа называется «Рассуждение о Бергсоне»: это выступление Валери во Французской академии в январе 1941 года по случаю смерти философа. Начинается она, как положено, сообщением о кончине Бергсона и похоронах, а дальше довольно картонным языком перечисляются его достоинства:

«Он был гордостью нашего Цеха. И не важно, прониклись мы его метафизикой или нет, следили ли за теми глубокими исследованиями, которым он посвятил всю жизнь, за ходом его творческой мысли, которая становилась все более смелой и свободной, – все равно он был для нас самым достойным образцом наивысших интеллектуальных достижений».

После такого начала ожидаешь, что эти похвалы будут как-то конкретизированы и что Валери – а почему бы нет? – расскажет о своем отношении к взглядам Бергсона. Но читатель, настроившийся на такое продолжение, быстро разочаруется, потому что уже следующий абзац начинается с классической формулировки, которая обычно сопровождает отзывы о непрочитанных книгах:

«Я не буду говорить о его философских взглядах. Сейчас не самый подходящий момент, чтобы вдаваться в детальный разбор, который потребует глубокого анализа и может быть осуществлен только в ярких лучах многодневной работы и при полной интеллектуальной сконцентрированности».

Возникает опасение, что отказ Валери говорить о философии Бергсона – не риторическая фигура, а утверждение, которое следует понимать буквально. И дальнейшее не слишком убеждает нас в том, что Валери знаком с его идеями:

«Древние как мир и соответственно очень сложные темы, которыми занимался г-н Бергсон – время, человеческая память, и в особенности, эволюция жизни, – получили благодаря ему новое развитие, и состояние философской мысли во Франции удивительным образом изменилось по сравнению с тем, каким оно было пятьдесят лет назад».

То, что Бергсона интересовали проблемы времени и памяти – а какого философа они не интересуют? – с трудом может сойти за характеристику его идей, даже весьма лаконичную, – этого, мягко говоря, недостаточно, чтобы объяснить, в чем состояла их новизна. И если не считать нескольких строк, в которых речь идет о несогласии Бергсона с Кантом, весь остальной текст настолько обобщен, что сказанное подходит и к Бергсону, и ко многим другим авторам, которых тоже вполне можно было бы описать при помощи таких хвалебных общепринятых формул:

«Высочайшая, чистейшая и безупречнейшая фигура – человек мыслящий, возможно, один из последних людей, которые полностью, глубочайшим образом и с безупречными результатами погружались в мыслительный процесс, – в ту эпоху, когда в мире думают все меньше и меньше и от человеческой цивилизации, кажется, вот-вот останутся лишь воспоминания, руины ее былых достижений в разных областях да плоды свободной и всеобъемлющей человеческой мысли, и все это при том, что опасности, нищета и лишения не способствуют интересу к философии, отвращают людей от метафизических построений, так что Бергсон, кажется, принадлежит прошлому веку, а его имя – возможно, последнее великое имя в истории европейской мысли».

Как видите, Валери не может удержаться от неприятной нотки: возвышенная характеристика «последнее великое имя в истории европейской мысли» не сглаживает жесткости предыдущей оценки – фразы, где Бергсон любезно отсылается в «прошлый век». Зная любовь Валери к чтению и книгам, опасаешься, что он отправил этого философа в прошлый век и причислил его философские идеи к устаревшим просто ради того, чтобы не утруждать себя изучением его трудов…

* * *

В подобной критике без автора и текста нет ничего абсурдного. Валери обосновывает ее собственной аргументированной теорией литературы, и одно из главных положений этой теории таково: не только автором заниматься не нужно, но и самим произведением тоже не стоит.

То, что Валери не нужно произведение, о котором он пишет, вероятно, связано с его видением литературы в целом – вслед за Аристотелем и другими он называет его «поэтикой». На самом деле Валери стремится прежде всего выявить основные законы литературы. Поэтому и польза от каждого отдельного текста представляется ему сомнительной: текст этот, конечно, может служить единичным примером в формировании его поэтики, но в то же время отдельный текст – это предмет, от которого нужно дистанцироваться, чтобы перед тобой открылась общая панорама.

Можно согласиться с Уильямом Марксом, который пишет, что Валери интересует не произведение в целом, а только его «идея»:

«Университетские критики старались собрать как можно больше материалов и считали крайне важными для своей работы внелитературные источники (такие, как переписка, личные бумаги и т. п.), а последователи Валери, наоборот, стремятся максимально сузить объект исследования, так что в их поле зрения попадает лишь само произведение, и даже не все произведение, а только его идея».

Уловить именно «не все произведение, а только его идею» более вероятно, если не подходить к нему слишком близко, потому что тогда можно потеряться в его своеобразии. Получается, что идеальная ситуация – это когда критик закрывает глаза на само произведение и размышляет о том, что бы оно могло в себе содержать, так у него больше всего шансов уловить именно то, что его интересует, что выходит за рамки одной книги и характеризует не ее саму, а ее общие черты с другими. И следовательно, всякое слишком внимательное чтение, если не вообще всякое чтение, – это препятствие, мешающее глубинному постижению объекта критики.

С помощью такой «поэтики дистанцирования» Валери дает теоретическое обоснование одному из самых привычных для каждого способов общения с книгой – пролистыванию. Ведь, прямо скажем, редко случается, что мы прочитываем книгу от корки до корки, если такое вообще возможно. По большей части мы поступаем с книгами именно так, как Валери с Прустом, – мы их пролистываем.

Однако пролистывание тоже может предполагать как минимум два разных действия. В первом случае книга пролистывается по порядку. Читатель начинает знакомиться с текстом с начала, потом перескакивает через несколько строк или страниц и продвигается таким образом к концу книги, иногда добираясь до него, иногда – нет. Во втором случае чтение происходит нелинейно: читатель не листает по порядку, а прогуливается по книге, как ему заблагорассудится, например начиная с конца. Второй способ ничем не хуже первого. Многие читают именно так, и такой способ знакомства с книгой никак не предопределяет впечатление читателя и не портит его.

Но распространенность этого метода изрядно подрывает привычную систему понятий «прочел – не прочел», да и саму идею чтения. В какую категорию поместить тех читателей, кто взаимодействовал с книгой достаточно долго, может быть, многие часы, но не прочел ее от корки до корки? Подобный вопрос можно задать и о тех, кто, сродни библиотекарю у Музиля, озирает книги на расстоянии, – кто же будет лучшим читателем: тот, кто вчитывается в глубь одного произведения, но не может расположить его в общей картине, или тот, кто не внедряется ни в одно, зато имеет представление обо всех?

Как видите, ситуация ничуть не упростилась: трудно точно определить, что означает понятие «не читал» и, следовательно, что значит «читал». Похоже, что чаще всего, во всяком случае с книгами, которые сопровождают нас внутри нашей привычной культуры, мы находимся в промежуточном положении между первым и вторым, и на самом деле трудно сказать про большинство книг, читали мы их или нет.

* * *

Так же, как и Музиль, Валери подталкивает нас к тому, чтобы рассуждать в терминах коллективной библиотеки, а не отдельных книг. Для истинного читателя, который размышляет о литературе, имеет значение не какая-то конкретная книга, а множество книг, и уделять особое внимание одной из них – значит рисковать, что потеряешь из виду все остальные, и, главное, ту составляющую каждой книги, которая участвует в выстраивании общей системы и позволяет понять ее более глубоко.

Кроме того, опыт Валери позволяет пойти дальше: перенять его отношение к каждой отдельной книге и научиться воспринимать произведение в целом, а значит, охватить взглядом сразу много книг. Поиски такой перспективы приучают не растворяться в отдельных фрагментах текста, оставаться на достаточном расстоянии от книги – только так и можно оценить ее истинное значение.

 

Глава III. Книги, о которых мы слыхали

Как мы показали, культура – это способность понять место книги в коллективной библиотеке и ориентироваться внутри самой книги. С точки зрения этой теории ориентирования в двух измерениях совсем не обязательно открывать книги, о которых рассуждаешь, чтобы составить о них мнение и высказывать его. А само понятие чтения с этой точки зрения видоизменяется: оно уже не привязано к книге как материальному объекту, а может означать встречу с произведением в широком смысле, в том числе и в нематериальном облике.

Существует несколько способов составить достаточно полное представление о книге, не читая ее. Для этого достаточно прочитать или выслушать то, что пишут или говорят о ней другие. Этот метод, к которому, не таясь, прибегает Валери, чтобы судить о Прусте, помогает сэкономить много времени. Его можно использовать также, если книга редкая и ее не удается найти или если эти поиски угрожают жизни человека, который хочет ее прочесть.

И правда, по большей части мы взаимодействуем с книгами именно так. Многие книги, о которых нам приходится высказываться, а иногда – даже такие, что сыграли важную роль в нашей жизни, мы ни разу не держали в руках (хотя сами зачастую уверены в обратном). Но то, что другие нам о них рассказали или чем делились друг с другом в своих текстах или разговорах, позволяет нам узнать, о чем в них идет речь, и даже сформулировать свое аргументированное мнение.

* * *

В романе Умберто Эко «Имя розы», где действие разворачивается в Средние века, рассказывается, как монах по имени Вильгельм Баскервильский в сопровождении юноши, которого зовут Адсон – именно он много лет спустя записал эту историю, когда уже сам состарился, – попадает в аббатство на севере Италии, где произошла странная смерть. Она станет первой из семи странных смертей, а конец этим несчастьям положит Вильгельм, изобличив виновника.

В центре аббатства находится огромная библиотека, построенная в форме лабиринта, большинство книг в ней посвящены теологическим вопросам. Библиотека занимает важнейшее место в жизни монастыря, а следовательно, и в романе: и потому, что это место религиозных штудий и размышлений, и потому, что именно с ней связана целая система запретов, определяющая, кто что имеет право читать, поскольку книги монахам выдаются лишь по специальному разрешению.

Расследование случившихся в монастыре смертей одновременно с Вильгельмом ведет безжалостный инквизитор Бернард Ги, который убежден, что за этими смертями стоят еретики, а именно приверженцы Дольчина – основателя секты, враждебной Папе. Под пытками он вырывает у нескольких монахов признания, подтверждающие его подозрения, но Вильгельму его версия не кажется убедительной.

Сам он приходит к совершенно иным выводам. Он считает, что убийства, происходящие в монастыре, не связаны напрямую с еретиками, а смерть монахов вызвана тем, что они пытались прочесть таинственную книгу, которая находилась в библиотеке аббатства и ревностно охранялась от их посягательств. Постепенно у него складывается представление о том, что это за книга и почему тот, кто не дает другим ее прочесть, решился даже на убийства. Но противостояние Вильгельма и убийцы, которое разворачивается на последних страницах романа, приводит к страшному пожару в библиотеке, и монахам лишь с превеликим трудом удается спасти ее от разрушения.

* * *

В заключительной сцене книги Вильгельм сталкивается лицом к лицу с убийцей – им оказался незрячий Хорхе, один из самых старых монахов в аббатстве. Он соглашается, с обвинениями Вильгельма и, как бы признав свое поражение, передает ему книгу, из-за которой уже погибло столько людей. Книга эта содержит несколько текстов: в ней есть сочинение на арабском, другое – сирийское, третье – переложение «Киприанова пира» (пародийной версии Библии) и, наконец, четвертый текст на греческом – именно он стал причиной гибели людей.

Эта книга, спрятанная среди других сочинений, – второй том знаменитой «Поэтики» Аристотеля, который до того времени в библиографиях не упоминался; в нем греческий философ продолжает свои размышления о литературе, и на этот раз его интересует смех.

После того как Вильгельм обвинил Хорхе в убийствах, тот повел себя странно. Он не только не мешает Вильгельму взять заветную книгу, но, наоборот, настаивает, чтобы тот читал ее прямо на месте. Вильгельм так и поступает, только прежде, чем листать книгу, он надевает перчатки. Теперь он может прочесть первые строки книги, которая, как он догадался, уже стоила жизни нескольким людям:

«В первой части мы говорили о трагедии, как она посредством сострадания и страха совершает очищение подобных страстей. Теперь же, как обещано, скажем о комедии (а также о сатирах и мимах): о том, как комедия, извлекая приятное из смешного, тоже способна очищать подобную страсть. До какой степени подобная страсть заслуживает внимания – мы говорили уже в книге о душе, заметив, что единственный среди всех животных – человек одарен способностью смеяться. Определим же, какому виду поступков подражает комедия, затем рассмотрим средства, которыми она вызывает смех, и эти средства суть действие и речь. Покажем, как в действии смешное рождается от уподобления лучшего худшему и, наоборот, от неожиданного обмана <…>. Затем покажем, как смешное в речи происходит от двусмысленности, то есть от употребления сходных слов для различных вещей и различных слов для сходных вещей…»

Таким образом, подтверждается, в частности, упоминанием других книг Аристотеля, что таинственное сочинение – действительно второй том его «Поэтики». Вильгельм прочитывает первую страницу, переводит ее на латынь и начинает торопливо листать книгу дальше. Но что-то ему мешает: поврежденные страницы склеились между собой и в перчатках ему не удается их разлепить. Хорхе подбивает его читать дальше, но Вильгельм этого не делает. Он понял, что ему придется снять перчатки и прислюнить пальцы, чтобы переворачивать страницы, и тогда он будет отравлен, как до него другие монахи, которые слишком приблизились к истине в своих поисках. И действительно, Хорхе задумал избавляться от любопытных именно так: он увлажнил ядом верхние части страниц, там, где читатель касается их пальцами. Это уникальный способ убийства, когда жертва отравляет себя самостоятельно и получает тем больше яда, чем больше она, нарушив запрет Хорхе, прочитывает.

* * *

Но зачем понадобилось одного за другим убивать тех, кто интересуется вторым томом «Поэтики» Аристотеля? Когда Вильгельм задает этот вопрос Хорхе, тот подтверждает догадку, к которой ученый уже пришел сам. Он убивал монахов, чтобы не дать им познакомиться с содержанием этой книги. Потому что речь в ней идет о смехе и смех не осуждается, а, наоборот, становится предметом исследования, для Хорхе же смех – противоположность Веры. Присвоив себе право все подвергать осмеянию, смех открывает путь сомнению, а оно, в свою очередь, враждебно божественной истине:

«“Но что тебя так испугало в этом рассуждении о смехе? Изымая книгу, ты ведь не изымаешь смех из мира”.

“Нет, конечно. Смех – это слабость, гнилость, распущенность нашей плоти. Это отдых для крестьянина, свобода для винопийцы. Даже церковь, в своей бесконечной мудрости, отводит верующим время для смеха – время праздников, карнавалов, ярмарок. Установлены дни осквернения, когда человек освобождается от лишних гуморов, от лишних желаний и замыслов… Самое главное – что при этом смех остается низким занятием, отдушиной для простецов, поруганьем таинства – для плебеев. <…> Но тут, тут, – и Хорхе упорно долбил пальцем по столу рядом с книгой, лежавшей перед Вильгельмом, – тут пересматривается функция смеха, смех возводится на уровень искусства, смеху распахиваются двери в мир ученых, он становится предметом философии и вероломного богословия”».

Итак, смех представляет опасность для веры потому, что он несет с собой сомнения. И опасность этой конкретной книги особенно велика, потому что ее автор – Аристотель, влияние которого в Средние века весьма заметно:

«“Существует очень много книг, посвященных комедии, и очень много книг, восхваляющих смех. Почему именно эта внушала тебе такой ужас?”

“Потому что это книга Философа. Каждая работа этого человека разрушала одну из областей знания, накопленных христианством за несколько столетий. У отцов было сказано все, что требовалось знать о значении слова Божия. Но как только Боэций выпустил свое толкование Философа, божественная тайна Слова превратилась в сотворенную людьми пародию, основанную на категориях и силлогизмах. В Книге Бытия сказано все, что требуется знать о строении космоса. Но достаточно было заново открыть физические сочинения Философа, чтобы произошло переосмысление устройства мира, на этот раз в материальных терминах, в категориях глухой и липкой материи <…> Каждое из слов Философа, на которых сейчас клянутся и святые, и князи церкви, в свое время перевернуло сложившиеся представления о мире. Но представления о Боге ему пока не удалось перевернуть. Если эта книга станет… Если эта книга стала бы предметом вольного толкования, пали бы последние границы”».

Следовательно, не смех сам по себе представляет, по мнению Хорхе, такую серьезную опасность для религии, что это даже оправдывает убийства, – не смех, а то, что его защищает Аристотель. Благодаря известности философа теория о том, что смех – вещь благотворная или хотя бы просто не вредная, может распространиться и потом исподволь подточить все христианское учение. Не позволяя монахам добраться до этой книги, Хорхе совершает, по своим представлениям, благочестивое деяние, что вполне стоит нескольких убийств: это цена, которую нужно заплатить за то, чтобы спасти истинную веру и оградить ее от лишних вопросов.

* * *

Как же Вильгельм добрался до истины? Он совершенно точно ни разу не держал в руках ту книгу вплоть до финальной сцены, во время которой он тоже избегает прямого контакта с ней, и, уж конечно, он ее не читал, но тем не менее ухитрился составить о ней достаточно полное представление, так что даже пересказывает Хорхе, о чем в ней говорится:

«Так постепенно в моем сознании стала вырисовываться вторая книга Аристотеля. Вернее, то, чем она должна быть. Я могу пересказать тебе ее почти целиком, даже не читая, не дотрагиваясь до ее смертоносных листов. Комедия рождается в kornai, то есть в крестьянских селениях. Она рождается как потешный праздник, как завершение трапезы или торжества. Она рассказывает не о лучших и знаменитых людях, а о худших, низких, но не опасных и не должна кончаться смертью персонажей. Она вызывает смех, показывая обыкновенных людей, их недостатки и пороки. Аристотель рассматривает наклонность к смеху как добрую, чистую силу. Смех у него имеет и познавательную ценность. Смех обучает людей: иногда – посредством остроумных загадок и неожиданных метафор, иногда – показывая вещи даже неправильно, не такими, каковы они есть, а вводя нас в обман и этим понуждая внимательнее рассмотреть предмет. Рассмотрев, мы говорим: вот как, оказывается, обстоит дело, а я и не знал! <…> Что, я правильно рассказываю?»

То есть можно с довольно большой точностью («я могу пересказать тебе ее почти целиком») высказываться о книге, которую никогда не держал в руках, – что оказывается небесполезным в случае, когда прикосновение к этой книге убивает. У каждой книги есть своя внутренняя логика, на этом основании Поль Валери, например, ничем другим в книге, кроме этой логики, не интересуется. Таинственное сочинение Аристотеля продолжает его «Поэтику», которую Вильгельм хорошо себе представляет, и это позволяет ему, зная предмет исследования, продолжить силовые линии первой книги и угадать общую идею второй.

Впрочем, этот текст подчинен и другому закону – логике своего внутреннего развития, которую Вильгельм тоже оказывается в состоянии восстановить, зная другие книги Аристотеля. Логика развития текста не полностью уникальна для каждого сочинения. В строении всех книг одного автора есть более или менее заметные общие черты, в которых подспудно, наперекор внешним различиям между разными текстами, отражается его особый способ структурирования реальности.

Но есть еще один важный третий элемент, который позволяет составить представление об этой книге Аристотеля – на этот раз он не внутри произведения, а вне его, – это реакции, которые оно вызывает. Книга не замкнута в себе самой: с того момента, как она попадает в руки читателей, к ней добавляется множество отзывов и дискуссий по ее поводу. Получается, что, если мы прислушиваемся к этим отзывам и дискуссиям, мы тоже, в определенном смысле, получаем доступ к книге, хотя и не читаем ее сами.

Именно благодаря таким отзывам Вильгельм смог узнать, о чем говорится в книге Аристотеля. В ответ на удивление Хорхе, который спрашивает, как Вильгельм умудрился восстановить смысл книги, если никогда не держал ее в руках, ученый объясняет ему, что он пользовался заметками, оставленными убитым монахом, Венанцием, который заполучил таинственный том и успел кое-что записать:

«Больше всего мне помогли записи, оставленные Венанцием. Сначала я вообще не мог понять, о чем там говорится. Но потом я обратил внимание на слова о бесстыдном камне, катящемся по равнине, о цикадах, которые будут петь с земли, и о достопочтенных фигах. Они показались мне знакомыми. Что-то похожее я уже читал. За несколько дней я выяснил, что это было. Эти примеры приводятся Аристотелем в первой книге “Поэтики” и в “Риторике”. Затем я припомнил, что Исидор Севильский определяет комедию как то, что повествует о лишении девства и о позорной любви…»

Отзывы записанные (заметки Венанция), а также отзывы изустные (разговоры тех, кто, иногда даже сам об этом не догадываясь, приближался к загадочной книге) и другие реакции, спровоцированные книгой, а прежде всего убийства, позволили Вильгельму составить более-менее точное представление о ней и даже восстановить логику текста – до того, как ему удалось увидеть книгу. Потому что это сочинение, несмотря на свою необычность или даже скандальность, входит, как и всякая книга, в единый ансамбль, который представляет собой упомянутая раньше коллективная библиотека – куда и этот текст тоже естественным образом вписывается.

И вот именно потому, что книга стоит в ряду других в этой коллективной библиотеке, основы которой сама же и подрывает, Хорхе решается на убийства. В первую очередь книга, по его мнению, угрожает библиотеке аббатства, потому что может привлечь еще больше монахов к опасной исследовательской деятельности, которая зовется культурой. Но кроме реальной библиотеки монастыря второй том «Поэтики», с точки зрения Хорхе, подвергает опасности и более внушительное здание без крыши и стен – библиотеку человечества. Восприятие читателями других книг этой библиотеки, начиная с Библии, изменится после того, как читатель прочтет второй том Аристотеля: так один том сможет изменить место всех остальных в этой нескончаемой череде книг, связанных между собой.

* * *

Этот знаменитый сюжетный ход из «Имени розы» оставил в тени два других важных и взаимосвязанных элемента романа Эко, тоже имеющих отношение к нашему предмету. Прежде всего, хотя мы, по ассоциации с прозванием Вильгельма – Баскервильский – и его потрясающе точными выводами о содержании книги Аристотеля, уже склонны считать, что он пришел к разгадке с помощью железной логики, на самом-то деле он достигает истины в результате нескольких ложных построений.

Во время последнего разговора с Хорхе Вильгельм разоблачает того, кого он подозревает в убийствах, но одновременно понимает и до какой степени он ошибался в своих расчетах. Проанализировав первые смерти, он ошибочно заключил, что убийца следует предсказаниям Апокалипсиса и обстоятельства этих преступлений соответствуют тексту о семи трубах.

Путь к истине все более запутывается, потому что Хорхе, который следил за Вильгельмом и понял, что тот выстроил бредовое объяснение на основе Апокалипсиса, решил подкинуть ему ложные доказательства этой версии, чтобы он и дальше шел в неправильном направлении. А последний парадокс заключается в том, что убийца, пытаясь обмануть Вильгельма, обманывает сам себя, внушая себе, что смерть жертвам была послана Провидением. И Вильгельм вынужден признать, что он доискался до истины лишь в результате случайного стечения своих собственных ошибок:

«Я сочинил ошибочную версию преступления, а преступник поддался под мою версию… И в то же время именно эта неправильная версия помогла мне выследить тебя».

То, что Вильгельм нагромождает ряд ложных выводов, подводит нас к другому вопросу, который в книге напрямую не задан, мы можем увидеть лишь намек на него. А конкретно: правильна ли его последняя версия? Вильгельм определяет виновного и название книги не в результате цепочки верных заключений, а, наоборот, как следствие серии ложных посылок, поэтому оснований верить в правильность его выводов тоже нет. Поскольку Вильгельм в своем расследовании то и дело ошибается, непонятно, почему надо принимать на веру то последнее решение, к которому он приходит и которым он так гордится.

Не исключена двойная ошибка – и в отношении убийцы, и в отношении книги; может статься также, что в первом случае Вильгельм угадал верно, а во втором был не прав. Допустим, хотя это тоже надо доказать, что убийца – именно Хорхе, тогда ему выгодно поддерживать Вильгельма в ошибочном предположении, что таинственная книга – это второй том «Поэтики» Аристотеля, например, если он хочет скрыть другую, еще более опасную книгу. Загадочный тон, который он сохраняет до конца разговора, так и не подтвердив окончательно, что версия Вильгельма верна, оставляет некоторые сомнения по ее поводу, и рассеять их, после стольких сделанных им ложных выводов, достаточно трудно.

* * *

Роман Эко в большей степени, чем другие наши примеры, подтверждает тот факт, что любая книга, о которой мы рассуждаем, весьма далеко отстоит от своего «реального» прототипа (впрочем, откуда нам это точно знать?) – и часто является не чем иным, как книгой-ширмой. Иначе говоря, мы рассуждаем вовсе не о реальных книгах, а о неких сущностях-заместителях, созданных специально для этого.

Книга Аристотеля, если говорить о ее материальном воплощении в романе, – объект практически виртуальный, поскольку ни Хорхе, ни Вильгельму не доступен ее текст. Хорхе потерял зрение много лет назад и может судить о книге лишь по воспоминаниям, которые вдобавок перемешались у него с бредовыми идеями. А Вильгельму удается только мельком пролистать ее, и он вынужден довольствоваться тем представлением о ней, которое сконструировал сам, но мы-то видели, что он может и ошибаться. Поэтому совсем не наверняка эти двое говорят об одной и той же книге, ведь каждый из них имеет в виду некую воображаемую сущность, которую он выстроил в ходе собственных замысловатых умопостроений.

То, что у них нет возможности взять в руки и почитать загадочную книгу, лишь подчеркивает ее роль книги-проекции, которая становится вместилищем фантазий обоих героев. Для Хорхе книга Аристотеля – повод для беспокойства за судьбы Церкви, а Вильгельм видит в ней дополнительный аргумент в пользу своих релятивистских размышлений о вере. Итак, поскольку ни тот, ни другой не могут, в буквальном смысле, «свериться с текстом», имеется крайне мало шансов, что их фантазии на тему этой книги совпадут, разве что в русле какой-нибудь общей для обоих иллюзии.

Чтобы убедиться, что любая книга, о которой мы рассуждаем, – это книга-ширма, а также элемент подмены в бесконечной череде всех книг на свете, достаточно провести простой опыт – сравните воспоминание о какой-нибудь любимой книге из вашего детства с самой этой книгой. Вы сразу поймете, насколько воспоминания о книгах, а уж особенно о тех, которые для нас важны и стали частью нас самих, подвержены влиянию конкретного момента и наших бессознательных устремлений.

В силу такой «растяжимости» книги-ширмы главная роль в беседе отводится тому, что читатель знает (или считает, что знает) об этой книге и, следовательно, тем мнениям о ней, которые ему известны. По большей части разговоры, которые мы ведем о книгах, на самом деле пересказывают какие-то другие разговоры о книгах, и так – до бесконечности. И библиотека аббатства из романа – отличная метафора для таких отражающих друг дружку бесед, ведь это место, по сути, задумано как бесконечная последовательность комментариев.

В этих беседах немаловажную роль играет то, что думаем и говорим мы сами. Потому что наши собственные высказывания о книгах отделяют и защищают нас от них – ровно так же, как и высказывания других. С того момента, как мы принимаемся читать книгу, а то и раньше, мы начинаем и рассуждать о ней, сперва сами с собой, потом – с другими, и как раз с этими нашими словами и мнениями мы потом и остаемся, отстраняясь все дальше от реальных книг, которые уже навсегда переходят в область гипотетического.

* * *

У Эко даже более явно, чем у Валери, книга напоминает некий случайный предмет, о котором мы высказываем неопределенные мнения, расплывчатая сущность, с которой сплетаются наши фантазии и наши иллюзии. А второй том Аристотеля, сочинение, которого не найдешь и в бесконечной вселенской библиотеке, – как и большинство книг, о которых мы рассуждаем в течение нашей жизни, не важно даже, прочли мы их или нет, – это выстроенные нами сущности, далекие прообразы которых исчезают за нашими словами и словами других, и нет никакой надежды, что когда-нибудь мы сможем вступить с ними в контакт, даже если будем готовы пожертвовать ради этого жизнью.

 

Глава IV. Книги, содержание которых мы забыли

Пока у нас получилось, что нет большой разницы между книгой «прочитанной» (если такое понятие вообще имеет смысл) – и книгой пролистанной. Валери убедительно показал, что можно пролистать произведение и смело рассуждать о нем, а Вильгельм Баскервильский – что можно комментировать книгу, которой никогда не открывал. Так что даже самое серьезное и вдумчивое прочтение может сравниваться с обзором и постепенно сводится к пролистыванию. Чтобы осознать это, достаточно добавить к акту прочтения книги одно измерение, которое упускают из виду многие теоретики, – это время. Ведь чтение – это не только наше внедрение в текст или приобретение знания. Оно также с самого начала подвержено непреодолимому воздействию забвения.

В то самое время, пока я читаю, я начинаю забывать то, что прочел, и процесс этот неизбежен, он длится и достигает когда-нибудь такой точки, где все выглядит, как будто я никогда и не читал этой книги, и там меня можно приравнять к тому, кто ее не прочел, – и ведь я в самом деле мог ее не читать, будь я более дальновидным. Формула «я прочел книгу» представляет собой, следовательно, стилистическую фигуру под названием «метонимия» – перенос значения с части на целое. Строго говоря, мы можем утверждать только, что прочли некоторую часть книги, большую или меньшую, и даже этой части суждено рано или поздно быть забытой. Так обстоит дело не только с книгами: о самих себе и о других людях у нас тоже сохраняются лишь приблизительные воспоминания, которые мы переиначиваем в зависимости от текущих обстоятельств нашей жизни.

* * *

Ни один читатель, будь он хоть самым великим человеком, не может утверждать, что его не касается этот процесс забвения. Так, например, Монтень, который у многих ассоциируется с культурным багажом древности и ее библиотеками, тем не менее легко и с таким простодушием, что оно напоминает нам процитированные откровения Валери, признается, что он – читатель забывчивый.

Вообще говоря, в «Опытах» он весьма часто говорит о плохой памяти, хотя это и не самая знаменитая тема его сочинения. Монтень без конца жалуется на свою память и на те неудобства, которые с этим связаны. Например, он рассказывает, что каждый раз, как он направляется в свою библиотеку, чтобы навести какую-нибудь справку или сделать выписку, он по пути забывает, за чем отправился. Монтень рассказывает также, что, когда выступает с речью, ему приходится быть кратким, чтобы не потерять нить повествования. А поскольку ему трудно запомнить имена своих собственных слуг, то приходится называть их либо по занимаемой должности, либо по месту, откуда они родом.

Дела обстоят скверно – Монтень буквально рискует потерять самого себя: временами он боится забыть собственное имя и прикидывает, сможет ли он поддерживать сносное существование, если с ним произойдет такая неприятность, вполне логичная на фоне остальных выходок его памяти.

Слабая память, конечно, проявляется и в отношении прочитанных книг, в чем философ и признается без околичностей в начале главы «О книгах»:

«Если я и могу иной раз кое-что усвоить, то уже совершенно не способен запомнить прочно».

Память о прочитанном стирается последовательно и неуклонно, и это касается всех составляющих книги: и автора, и текста, – все подробности исчезают из памяти одна за другой, так же быстро, как они туда попадают:

«Я листаю книги, но вовсе не изучаю их; если что и остается в моей голове, то я больше уже не помню, что это чужое; и единственная польза, извлекаемая моим умом из таких занятий, это мысли и рассуждения, которые он при этом впитывает. Что же касается автора, места, слов и всего прочего, то все это я сразу же забываю».

Впрочем, стирание из памяти – просто обратная сторона впитывания нового: именно потому, что Монтень вбирает в себя прочитанное, он и торопится об этом забыть, как будто книга – лишь сосуд для передачи ничейной мудрости, и, как только ее задача выполнена и сообщение, которое было в ней заключено, попало по назначению, ей ничего не остается, как только исчезнуть. Но хотя у забывчивости есть и положительные стороны, это не помогает решить все связанные с нею проблемы, в особенности психологические, и не уменьшает стресса, вызванного ежедневной необходимостью говорить с другими людьми, при том, что ничего не удается удержать в голове.

* * *

Очевидно, подобные трудности знакомы каждому, и каждая прочитанная книга порождает в нас лишь хрупкое и недолговечное знание. Но у Монтеня случай особый: память подводит его настолько, что он вообще не в состоянии вспомнить, читал ли он ту или иную книгу:

«Чтобы помочь делу с моей плохой памятью, которая так изменяла мне, что мне приходилось не раз брать в руки как совершенно новые и неизвестные мне книги, которые несколько лет тому назад я тщательно читал и испещрил своими замечаниями, я с недавнего времени завел себе привычку отмечать в конце всякой книги (я имею в виду книги, которые я хочу прочитывать только один раз) дату, когда я закончил ее читать, и в общих чертах суждение, которое я о ней вынес, чтобы иметь возможность на основании этого, по крайней мере, припомнить общее представление, которое я составил себе о данном авторе, читая его».

Проблемы с памятью оказываются в этом случае более серьезными, потому что забывчивость распространяется не только на саму книгу, но и на собственное прочтение. Стирается уже не один лишь предмет, расплывчатые контуры которого могли бы все же отпечататься в воспоминаниях, но и сам акт чтения, как будто стирание стало более агрессивным и уничтожает все, связанное с этой книгой. И поэтому задаешься вопросом, а может ли факт прочтения, который полностью забыт самим читателем, все же считаться прочтением?

Забавно видеть, что Монтень с довольно большой точностью припоминает особенности некоторых книг, которые ему не понравились (например, он различает разные типы текстов у Цицерона или разные книги «Энеиды»), – кажется, что именно этим текстам, может быть, потому, что они задели его больше других, удалось отпечататься в его памяти. Фактор эмоций оказывается определяющим в процессе подмены гипотетической реальной книги – книгой-ширмой.

Поскольку Монтеню не удается запоминать прочитанное, он решает эту проблему с помощью хитрой системы пометок в конце книги. Их задача – потом, когда забывчивость возьмет свое, напомнить его мнение об авторе и о самой книге, возникшее во время чтения. Можно предположить, что они нужны ему также затем, чтобы убедиться, что он действительно прочел эти книги, раз в них есть пометки, – они словно зарубки, отмечающие его путь, которым суждено сохраниться в дни грядущей амнезии.

* * *

А продолжение этого текста о чтении еще более удивительно. Объяснив читателю, зачем нужна его система заметок и как она работает, Монтень невозмутимо приводит выдержки из них – то есть говорит о тех книгах, о которых ему уже трудно сказать, читал он их или нет, потому что содержание их он забыл и, чтобы рассказать о них, ему приходится прибегать к своим собственным аннотациям:

«Вот что я записал около десяти лет тому назад на моем экземпляре Гвиччардини (ибо на каком бы языке книги ни говорили со мной, я всегда говорю с ними на моем языке)».

Первый прокомментированный Монтенем автор – это историк эпохи Возрождения Гвиччардини, которого Монтень называет «добросовестным историком» и уточняет, что он достоин доверия, в частности, и потому, что в большинстве из описываемых им событий он сам принимал участие и, кажется, мало склонен из лести искажать факты – «об этом свидетельствуют его независимые суждения о сильных мира сего». Второй его пример – Филипп де Коммин, которого он хвалит и за простоту стиля, и за неприукрашенное повествование, и за свободу от тщеславия. Третья заметка относится к мемуарам братьев Дю Белле, относительно которых Монтень признает, что они описывают события, которыми сами пытались руководить, но предполагает, что они обеляют короля, умалчивая о некоторых щекотливых фактах.

Когда Монтень читает собственные заметки, чтобы прокомментировать эти книги, и сперва не помнит, читал ли он их, а вспоминает только потом, благодаря тому, что записал о них какие-то мысли, – он попадает в неоднозначную ситуацию. Ведь, сообщая читателю свои соображения по поводу этих книг, он не пытается проверить, совпадают ли они с тем, что он подумал бы сегодня.

Это необычный случай для такого любителя цитат, как Монтень, потому что на этот раз он цитирует не других, а самого себя. В итоге исчезает всякая разница между цитированием и самоцитированием: Монтень забывает, что именно говорил об этих авторах и даже говорил ли он о них вообще, и становится для себя самого – другим, отделяясь от самого себя из-за скверной памяти; теперь ему приходится читать собственные тексты, чтобы все-таки себя отыскать.

И какой бы удивительной ни казалась идея рассказать читателю об этой системе заметок, по сути, Монтень лишь делает логичный вывод из того, что хорошо известно всякому книгочею, независимо от того, листает он книги быстро или читает подробно. Даже если человек совершенно уверен, что отлично помнит прочитанное, на самом деле сколько ни оставляй заметок, а все равно в памяти сохраняются лишь разрозненные фрагменты, которые всплывают, словно острова, в океане забвения.

* * *

Однако это еще не все удивительные открытия, которые ждут читателя «Опытов». Он обнаружит, что Монтень забывал не только о чем говорится в чужих книгах и читал ли он их: с собственными сочинениями дело у него обстояло ничуть не лучше:

«Я достиг такого совершенства в искусстве забывать все на свете, что даже собственные писания и сочинения забываю не хуже, чем все остальное».

Монтень не мог вспомнить, о чем он уже писал, – и его мучит страх, как бывает у людей, потерявших память: он боится, что, сам того не замечая, начнет повторять одно и то же, боится, что начнет писать скучно и будет, не отдавая себе отчета, вечно «возвращаться на круги своя». Опасения эти связаны еще с тем, что в «Опытах» не говорится о злободневных вопросах – здесь только «вечные» темы, к которым можно обратиться в любой момент, поэтому писатель с плохой памятью может делиться одинаковыми размышлениями снова и снова, да еще и в сходных выражениях:

«Предаваясь этим раздумьям, я опасаюсь также предательства со стороны моей памяти: не заставляет ли она меня дважды говорить по рассеянности об одном и том же. Я не люблю себя перечитывать и никогда не копаюсь по доброй воле в том, что мною написано. Я не вношу сюда ничего такого, чему научился позднее. Высказанные здесь мысли обыденны: они приходили мне в голову, может быть, сотню раз, и я боюсь, что уже останавливался на них».

Такое повторение, которое, по мнению Монтеня, скучновато даже у Гомера, – просто губительно, когда речь, как в его собственных текстах, «идет о вещах малосущественных и преходящих», которые он опасается повторить заново, слово в слово, в разных главах, сам того не замечая.

Но страх повтора – не единственное неприятное следствие того, что автор забывает свои книги. Другое, не более приятное, состоит в том, что он не узнает собственных текстов, когда их цитируют в его присутствии («мне постоянно цитируют меня самого, а я этого не замечаю» – имеется в виду, что при нем цитируют его «Опыты»). В этом случае человек попадает в ситуацию, когда нужно говорить о текстах, которых он не читал, хотя сам их написал.

Получается, что у Монтеня чтение связано не только с кознями плохой памяти, но также и со страхом безумия – потому что оно ведет к раздвоению. В тот момент, когда человек читает, он, с одной стороны, что-то приобретает, но в то же время чтение приводит его к потере себя, ведь из-за невозможности четко зафиксировать в собственном сознании даже короткий текст человек перестает совпадать с самим собой.

* * *

У Монтеня с его повторяющимися помутнениями памяти – еще в большей степени, чем у других наших авторов, – можно почувствовать, как стирается грань между «читал» и «не читал». Любая прочитанная книга тут же начинает изглаживаться из памяти, и вот уже невозможно вспомнить, прочитана она или нет, поэтому сам процесс прочитывания перестает быть чем-то важным: ведь любая книга, открывали мы ее или нет, в конце концов оказывается для нас тождественна любой другой.

И хотя эти размышления Монтеня о книгах кажутся слегка утрированными, они вполне адекватно передают наше реальное взаимодействие с вместилищами печатного слова. Мы ведь не храним в памяти книгу как нечто цельное, там остаются только обрывки, выдернутые из наших небеспристрастных погружений в тот или иной том, часто они перемешиваются между собой, и к тому же перекраиваются в соответствии с нашими фантазиями – клочки перевранных книг, схожих с воспоминаниями-ширмами у Фрейда, весь смысл которых – в том, чтобы спрятать что-то другое.

А процесс, который мы видим у Монтеня, непрерывное забывание книг, в которое мы все вовлечены, было бы логично назвать чтением-забвением (в отличие от обычного чтения-обретения), этот процесс стирания и перемешивания имен превращает книги, иногда и так уже сжавшиеся до названия и нескольких неотчетливых страниц, в туманные тени, скользящие по кромке нашего сознания.

То, что книги связаны не только с познанием, но еще и с потерей памяти, и даже с потерей себя, – это важный момент, который должен учитываться в любом рассуждении о чтении, иначе мы будем рассматривать лишь его обогащающую и благотворную сторону. А ведь читать – это не только получать новую информацию, но, кроме того, а может быть, даже и в первую очередь – забывать и ощущать, что мы забываем какую-то часть себя.

Человек читающий, каким он предстает у Монтеня, – вовсе не цельная и уверенная в себе личность, это неопределенное существо, потерявшееся среди фрагментов книг, которые он едва узнает. И жизнь без конца ставит его в ужасные ситуации, где он, не в силах разобраться, что написано им самим, а что – другими, ежеминутно рискует, открыв книгу, натолкнуться на подтверждение собственного безумия.

* * *

Картина, описанная Монтенем, выглядит страшновато, но оказывает и положительное воздействие, подбадривая тех, для кого культура – прекрасный, но недостижимый идеал. Полезно помнить, что даже самые серьезные из читателей, с которыми нам приходится дискутировать, – это тоже в первую очередь, как и Монтень, читатели-забыватели, и они, сами того не ведая, потихоньку закрывают для себя даже те книги, про которые уверены, что отлично с ними знакомы.

Идея чтения-забвения, утраты, которая следует за прочтением книги (иногда, говорят, это бывает разом, иногда – постепенно), вместо расхожих представлений о чтении-обретении, – неплохой источник психологической поддержки для человека, озабоченного тем, как выпутываться из тягостных положений, в которые ставит нас жизнь, то есть тех самых ситуаций, о которых теперь, когда мы разобрались со способами не-чтения, нам самое время поговорить.