Глава восьмая
В мае наш город достают грозы с жадными ливнями, но южные ветры уже несут сухое летнее тепло, и погожими солнечными днями над терриконами кудрявится розоватое марево зноя. На улицах дружно зацветают каштаны. В мягкой замше вислых, точно уши пуделя, листьев стоят охристо-белые букетики. От них исходит тонкий, какой-то дремотный аромат, и ты, охваченный им, легонько паришь над землей.
В мае мы с Лидкой видимся часто. Мне хотелось, как прежде в старом дворе, встречать ее каждый день. Возможно, то была инерция прошлой жизни. Как часто мы пытаемся сохранить то, чего сохранить нельзя. Инерция однажды кончится, но думал ли я об этом?
Мы ходим в кино, в парк, на школьные вечера, где за Лидкой ухаживают мальчишки, и я тоже за кем-то ухаживаю. А потом, когда я провожаю ее домой, она признается мне, что ей вот опять назначили свидание. Лидка смеется, а я советую ей на свидание пойти.
— Подумаю, — отвечает она, и я вдруг ловлю себя на том, что слышать мне это неприятно.
А иногда у нее дома мы крутим пластинки. У Лидки великолепные пластинки! Она привозит их из разных городов, в которых бывает на соревнованиях. Я вдруг обнаружил, что обостренно полюбил музыку. И еще я жаждал научиться танцевать вальс и танго. Особенно вальс, чтобы на школьных вечерах не валять дурака в толпе пацанов, которые не умеют танцевать, и, стоя в тылу, неудачно острят.
И Лидка учит меня танцевать по всем правилам. Но занятия все-таки были редки — мешают родители. Если они дома, мы чинно сидим за столом, решаем задачки по математике, и музыка из радиолы звучит тихо-тихо. А когда они уходят, громкость включается почти до отказа, и Лидка тотчас превращается в строгого учителя.
— Пожалуйста, выпрямись, — командует она. — А то ты знаешь на кого похож? На боксера, ушедшего в глухую защиту.
— Лидка, откуда ты все знаешь?
— Знаю. А ты помалкивай. Ну вот, опять сутулишься. Неужели не понимаешь русского языка? Выпрямиться — это значит стать ровным.
— Ладно, Лид, попробую. Я способный.
— Вот так. Уже лучше. — Лидка оценивающе оглядывает меня и берет за руку. — Теперь, пожалуйста, расслабься, я тебя буду водить.
— Как телка на веревочке, да?
— Если хочешь…
Мы делаем первое широкое движение, потом еще и еще…
Я удивлялся, куда девалась моя легкость? Та легкость, с которой я врывался на штрафную площадку противника и с лета бил по воротам.
В танце я делаюсь тугим, каким-то резиновым. Я добросовестно двигаюсь за Лидкой, но в какой-то момент, не совладев с ритмом, сбиваюсь, наступаю на ноги. И хотя Лидка мужественно крепится, у меня вдруг пропадает к танцу интерес.
— Посмотри, Эдик, это же просто. Раз… два… три, раз… два… три, — кружится Лидка одна.
Удивительно. Откуда у девчонок такие способности к танцам? Может, это инстинкт? Я еще не встречал девчонку, которая бы не умела танцевать.
А иногда у меня получалось. И тогда ничего не существовало вокруг, кроме музыки и движения. Комната чудилась огромным валом, в котором кружились только мы — я и Лидка. Я привлекал ее к себе очень близко, так что Лидкины волосы касались моей щеки. От волос пахло одеколоном «Ландыш», и меня, охватывало неясное томительное чувство. Хотелось о чем-то спросить Лидку, просто так, чтобы услышать ее голос. Но я не решался. Она не делала замечаний, и я воспринимал ее молчание как благодарность. Но после такого танца Лидка становилась рассеянной.
Она подходила к радиоле и, сняв пластинку, долго искала новую, и в комнате повисала напряженная тишина, в которой я не находил себе места и совершенно терялся. Лидка стояла полубоком ко мне, и я мог видеть профиль ее задумчивого лица, покрытого свежим алым румянцем, черную тяжелую косу на груди. Она, по-моему, слишком внимательно разглядывала каждую пластинку, и мне хотелось подойти, тронуть ее плечо и тихо сказать: «Эй, Лида». И может быть, заглянуть ей в глаза. Но в следующее мгновение комната опять наполняется музыкой, и мы упорно делаем движения, но что-то уже ушло.
* * *
Однажды к Лидке я пришел с Катришем. Сережка давно хотел посмотреть трехкомнатную квартиру Степанковых. Возможно, о такой квартире усердно хлопочет его отец. (Просто невмоготу стало Катришам ежечасно видеть Римку Везухину и прочих «постояльцев».) Отдельная квартира, в которой Сережка получит комнату и устроит в ней радиомастерскую, пока для него из области фантастики.
Катриш молча обошел все комнаты Степанковых, заглянул в ванную, а в туалете для чего-то выпустил воду из бачка. Мы ходили за ним следом. Лидка хмурилась.
В гостиной Сережка по-хозяйски развалился на диване и кисло изрек:
— Ничего хибара. Жить можно.
Затем он включил радиолу, повертел ручкой настройки, пощелкал переключателем диапазонов, рассказывая нам что-то из истории отечественного радио, о разных там частотах и герцах, да так настырно, будто мы ему не верим и вот-вот станем возражать. Нет, мы с Лидкой не сомневались, что в радиоделе Сережка — специалист высшего класса, не зря же он собирает ультракоротковолновый передатчик и в радиоклубе ДОСААФ уже свой парень. Мы только неловко переглядывались. У Лидки горели щеки, брови вздрагивали и вид был какой-то усталый.
Катриш небрежно похлопал радиолу по боку и сказал:
— Дребедень машина. Усилитель слабенький. Три ватта. Факт. А приемник у нас лучше, «Мир».
— Я, мальчики, пойду поставлю чай, — проговорила Лидка, не очень дружелюбно глянув на Серегу.
— Гони чаи. А коржики есть? — спросил вдруг Катриш.
— Коржиков нет, — опешила Лидка. — Есть вишневое варенье. Ой, ребята, вы, наверное, хотите есть?
— Нет, я не хочу, — едва ли не закричал я. — Ничего, Лида, я не хочу!
— Не хочешь — не надо, — спокойно сказал Катриш. — Тебе никто насильно в рот не запихивает. А я вот не обедал…
От стыда я чуть не рухнул на пол. «Идиот голодающий… Дистрофик несчастный», — проклинал я Сережку. Надо же так вести себя в чужой квартире! Разве это первый случай? Как бы не так. Меня уже бесит от его простоты.
Мы с Лидкой пили чай и слушали музыку, а Катриш уплетал котлеты с картофельным пюре, то и дело перчил их и подсаливал — смотреть противно.
Мы рассуждаем о нашем будущем. Собственно, выступал Катриш. Он считал, что художник — профессия так себе, несерьезная, и было бы лучше для меня, если бы я играл в футбол в классе «Б» за наш город, а потом перешел в тренеры. И еще Сережка советовал мне идти в технический вуз, потому что я рублю в математике. Он не допускал мысли, что из меня может получиться настоящий художник.
— Ты помнишь картины Ефимыча? — спросил вдруг Сережка.
— Предположим, — усмехнулся я. Еще бы я не помнил картин Ефимыча! Я знал их почти все.
— Сила! Железно сделано. Ну и что?
— А правда, ну и что? — улыбнулась Лидка. Она, наверное, решила, что переносить Катриша легче с улыбкой.
— Да ничего. Кумекать надо. Дальше нашего города картины Сальникова не идут. Их там где-то валят и не выставляют. Он сам нам говорил, что пробиться сложно. Сейчас знаешь сколько рисуют?
— Ефимыч подразумевал другое. Трудолюбие и поиск, — сказал я, однако не так напористо, как Сережка. Его слова всегда звучали весомо и солидно. И от того, что я не мог ответить ему так же внушительно, в душе скапливалась обида.
— Трудолюбие и поиск? Чепуха. Отец говорит, что у нашего Сальникова связей нет, так ему и вековать неудачником. Без связей далеко не попрешь. И потом с биографией у него закавыка вышла. А это серьезный факт, первостепенный, понял?
— А что у него такого с биографией? В чем ты его подозреваешь? — сорвался я.
— Я лично ни в чем. — Катриш дурашливо поднял руки. — Успокойся. Ты что, до сих пор не знаешь? Ну да, конечно, я забыл, ты же у нас в лесу живешь.
— Ну говори, говори, чего жилы тянешь, — грубо потребовал я.
— А правда, Сережа, объясни, пожалуйста, — попросила Лида.
— Ну что ж, извольте. Этот ваш Сальников в плен немцам сдался. Исторический факт. А после войны его в лагеря на перевоспитание задвинули. На Север. Там он туберкулез заработал.
— Все ты врешь! — вскрикнул я. — Он заболел легкими в Белоруссии на гнилых болотах.
— Это еще требуется доказать. А я располагаю достоверной информацией, — обезоруживающе спокойно проговорил Кат. — Что ты нервничаешь, мужик! Он же нормально перевоспитался. У него теперь патриотический подъем в творчестве. Может быть, все-таки ему когда-нибудь повезет. Хотя вряд ли. У Ефимыча семья — трое детей. Факт? И сам он больной, тоже факт. Если бы он не халтурил — труба. Почему Ефимыч из нашей школы в кинотеатр на афиши ушел? Да потому, что там больше платят. Ты вот, Эдька, малюешь свою эту… «Купальщицу» и думаешь что картину у тебя потом из рук вырвут, в Третьяковке рядом с Репиным повесят, — неожиданно хлестнул меня по больному месту Катриш. — Хаханьки. Так и выставили. Открывай пошире карман.
Я бы с удовольствием врезал Катришу. Зачем он вспомнил при Лидке о «Купальщице»? Я доверил ему, как другу, нашу с Лидкой тайну. Что подумает обо мне Лидка? Предатель! Да, я ему сказал, что хочу играть в футбол в классе «Б», но это не значит, что я отрекаюсь от своей мечты. Положим, я давно не прикасаюсь к «Ночной купальщице», но я все равно картину закончу и возьмусь за другую обязательно. Еще посмотрим, выйдет из меня настоящий художник или нет.
— Ты не обижайся, мужик, но похожее я уже где-то встречал. Может, у Куинджи?
— Угу. У Куинджи. Знаток, — возразил я, уже ненавидя Серегу. При чем тут Куинджи!
— А ты подумал, мужик, кому в наше время нужна твоя купальщица? Люди космические аппараты строят, мир трещит от научных открытий, факт. А ты какую-то девицу малюешь.
— Ты Эдику просто завидуешь, Кат! — вдруг сказала Лидка, да так резко, словно отпустила Сережке подзатыльник. У Катриша лицо приняло какое-то утиное выражение, очки съехали на кончик носа. Он никогда не слышал, чтобы Лидка называла его Кат. — Тебя послушаешь, так кроме науки людям ничего и не нужно. А искусство, поэзия?
— Стихи другое дело. Они к нашему разговору отношения не имеют.
— Имеют, имеют. «Купальщица», может, и есть поэзия, лирика. У Эдика талант, понял? Вот ты нарисуешь картину? Нет. И я не нарисую. Не дано нам с тобой, Сережка, — говорила Лидка и волновалась, красные пятна выступили на ее щеках. — Можно научить собирать приемники…
— Не скажи, — ухмыльнулся Катриш, а у меня мстительно мелькнуло: «Что, скушал?!»
— Можно, можно, Сережа, а рисовать — нет. Я верю, из Эдика выйдет настоящий художник.
Катриш хлебнул из чашечки уже остывшего чая.
— Да я-то что, я не против. — Он снисходительно похлопал меня по плечу. — Потянет и на художника наш Клименко. У него широкая шея, известный факт.
— Подлить еще чайку? — спросила у меня Лидка. Я отказался, какой там чай, а Катриш пододвинул ей свою чашку.
Он набрал полную ложку варенья, проглотил и произнес с важным видом:
— А я на завод пойду. Годик-два поработаю и буду поступать в радиотехнический. Дело решенное. Буду конструировать аппаратуру для спутников. С дипломом радиоинженера не пропадешь.
— Ой, мальчишки, нам еще два года учиться в школе. Я, например, еще не знаю, чего хочу. Иногда мне хочется быть учительницей, — сказала Лидка.
— Физкультуры? — поинтересовался Катриш и отчего-то мелко хохотнул.
— Нет, почему? Или ты считаешь, раз я занимаюсь спортом, значит, только физкультуры. А может быть, математики или физики. Хотя нет, математика мне трудно дается.
— Физику преподавать еще можно. А учить олухов математике? Была охота нервы трепать, — совсем уже по-хозяйски рассудил Катриш.
— «Олух», это ты кого имеешь в виду? — съехидничал я, намекнув Сережке, что он слабак в математике, но тот сделал вид, что не понял вопроса. Вскочил.
— Давайте попляшем, что ли.
Он поменял пластинку, прибавил громкость и задрыгался возле приемника. Подлетел к Лидке, церемонно склонил голову.
— Разрешите вас пригласить?
Я сидел на диване, тупо глядя на них, а точнее, на жердеобразное чучело в зеленых коротких штанах-дудочках, в клетчатой рубашке навыпуск и как будто видел Катриша впервые. Стиляга лихо орудовал руками и ногами. Они танцевали фокстрот и носились по комнате как сумасшедшие. Катриш совершенно измучил Лидку своими прыжками и поворотами. Я видел то усмехающееся лицо Лидки, то самодовольную физиономию Сереги, наверное, он думал, что неотразим. Катриш покачивал головой и бубнил, повторяя мелодию, скользя рассеянным взглядом поверх очков. Но иногда мы встречались глазами, и он подмигивал мне, дескать, «учись, мужик, пока я жив». Неужели Катриш не догадывался о том, как он глуп и смешон?
То ли от орущей музыки, то ли от всей этой бестолковщины перед глазами у меня разболелась голова, и я подумал: «Зачем я прихожу сюда?» Здесь все было новым для меня: ухоженные, сияющие свежей краской комнаты, новая мебель, вид за окном. Да, новым и чужим. Даже Лидка, что-то объяснявшая сейчас этому жизнерадостному пройдохе, тоже вдруг показалась мне чужой. Захотелось немедленно пойти на улицу Красных Зорь и в старом дворе встретить прежнюю Лидку, своего верного товарища.
Я встал и быстро пошел к выходу. Хлопнул дверью. На лестничном проеме второго этажа меня догнал Катриш.
— Чумной, куда ты сорвался?
— Дела есть. — Никаких, конечно, срочных дел у меня не было. Но я спешил. Я хотел, чтоб Катриш отстал и потому свернул за ближайший от Лидкиного дома угол. — Мне сюда, понял?
Я сказал грубо, чтобы он уматывал, но Сережка плелся следом — с него как с гуся вода.
— Хорошая девчонка, — говорил он. — Точно, мужик? Ты знаешь, я на Степанкову раньше не обращал внимания. Правда, у нее красивая фигура?
Я не ответил.
Мы брели по пустынному переулку куда-то на городскую окраину. В предвечерний час над нами висело тихое, чистое небо. Только далеко впереди у синеющего горизонта замерли два розоватых облачка — торопливые мазки, как проба кисти.
Катриш вновь и вновь расхваливал Лидку. Он ухмылялся и в уголках его рта собиралась слюна.
Я упорно молчал.
— Слышь, мужик, по-моему, Степанкова за тобой ухлестывает. Как она меня отбрила насчет твоего таланта?! Или у вас все в ажуре, и ты финтишь? — Он шлепнул себя по лбу. — Глупец, конечно, в ажуре! — И, гаденько хихикнув, пропел: — Диванчики плюшевые…
— Ты что сказал, а?! — преградил я Сережке дорогу. Меня трясло. — Ты что это, гад, выдумал?..
— Да ничего, Эдь, я так… просто, — попятился Катриш. — Ничего, Эдь.
Я ткнул кулаком в посеревшую от страха физиономию, процедил:
— И не мужик я тебе, запомни…
* * *
Я всегда жалел и защищал Сережку. Он был хил и беспомощен, а мальчишки не переносят слабаков. Но Сережка обладал поразительным нюхом на чье-то превосходство и авторитет, даже пользовался у сильных ребят уважением. Сережка всегда ловко ускользал от опасности. Я догадывался, что он исподтишка подличает, юлит и заискивает, как все трусы, но это не касалось меня, и я был спокоен. Я доверял ему все свои тайны, принимал его разглагольствования без возражений. Катриш мог посоветовать и посочувствовать, когда мне приходилось туго. А сноровистая покорность, с которой Катриш выполнял мои просьбы, очень мне льстила. Как я не мог понять, что с третьего класса, с того первого дня, когда заступился за него, я дружил с угодливым лакейчиком, тайно точившим зубки?!
Но при чем тут Лидка? Я, кажется, вступился за нее? А разве бы я не вступился за чужую, незнакомую мне девчонку?! Однако я хлопнул дверью в ее квартире и оставил Лидку с этим пройдохой…
Я шел по улице Красных Зорь. Я и не заметил, как оказался на родной улице.
Навстречу катили груженые машины, и синеватая пыль от них быстро таяла в бледно-розовых красках догорающего дня.
Я шел мимо длинного высокого забора, которым обнесли груды развалин, и думал о разговоре в Лидкиной квартире. Из головы не выходил упрек Катриша насчет нужности сейчас моей картины — какая-то жестокая правда таилась в нем.
И вдруг я почувствовал, что пуст — ударь, и от меня отскочит гулкий, как от барабана, звук. «Да, я не смогу написать свою «Купальщицу». Наверное, ничего уже не смогу написать, — потерянно размышлял я. — Сколько времени я почти не прикасаюсь к картине и вообще рисую очень мало. У меня много разных дел. Много. Нет, так нельзя».
Я прибавил шагу — сейчас я приду домой и серьезно возьмусь за работу… И таким бесконечно длинным показался мне путь к моему новому жилью.
Дома я закрепил на мольберте картину, достал краски и кисти. Я уже готов был нанести первый мазок и вдруг опустил кисть. А может, Кат прав, и такую картину кто-то уже написал?
«Борис Ефимович! Он, только он может сказать мне всю правду о картине», — с радостью вспомнил я об учителе и в следующую минуту уже упаковывал холст.
В поселок к Ефимычу я скоро добрался рейсовым автобусом.
Поселок замыкал городскую черту, и за последними мазанками, за парадным строем пирамидальных тополей у пыльного тракта, открывался малахитовый степной простор.
Я ступил на землю и, глотнув, как родниковой водицы, запах степного разнотравья, быстро пошел знакомым переулком. А у дома учителя почувствовал себя неуверенно.
Я не был у Ефимыча, наверное, с полгода, с тех пор, как он вернулся из Крыма. А сразу после Крыма он ушел из нашей школы. Потом я не раз встречал его, и всегда Борис Ефимович приглашал к себе. Я обещал, что непременно зайду, но была уйма всяких дел, и я откладывал. А тут еще переезд. Конечно, Ефимычу не нужны мои оправдания, да он, верно, ни о чем и не спросит, однако, стыдно, чертовски стыдно. Выходит, я приходил к нему только тогда, когда нужно было мне. Просто бессовестно не поинтересоваться здоровьем своего учителя.
На дверях квартиры Ефимыча висел огромный амбарный замок. На косо прибитой фанерной табличке было написано: «Артельный склад».
«Что это еще за «артельный склад», — не понял я. И вдруг догадавшись, обрадовался. Ефимыч все-таки получил новую квартиру. Жаль, конечно, что я уже не встречусь с ним сегодня. Завтра схожу к нему на работу. Как здорово, что учитель получил квартиру.
Я шагнул от двери и увидел спускающуюся по деревянной лестнице старушку с грязным помойным ведром в руке. Она пугливо следила за мной.
— Здравствуйте, бабушка. А где теперь Сальниковы живут? — громко спросил я.
— Сальниковы? Э, детка, далече Сальниковы. Поди, месяца два как съехали. В этот… Симферополь. Но не в город, а где-то возле. На море. Там санаторий еще. Ох, детка, забыла я. — Старушка спустилась и теперь стояла передо мной в сером вылинявшем платье с длинными широченными рукавами. Была она худа, морщиниста, на крохотной седой голове смешно торчала большущая гребенка. В слюдяных, птичьих глазках прочно покоилось огорчение, чуть, только самую малость, потревоженное любопытством. — Борис-то хворый дюже, а там ему климат полезный. И работу ему, деточка, дали в санатории, и хату семье. — Неожиданное огорчение в ее глазах размылось тихой хорошей улыбкой. — Друг у него там нашелся с войны. Вот он и помог Сальниковым. Он тут приезжал, друг этот военный. Бедовый, все хлопотал, хлопотал. Есть у нас, деточка, люди. А ты, никак, припоздал? Тут ребяток много было, провожали, пожитки грузили.
— Да, опоздал, бабушка. До свидания, — сказал я и быстро пошел. Оглянулся — старушка еще оставалась в прежней позе и, показалось, смотрела с укором.
— Ты приходи, детка, за адресом. У дочки гдесь записано. Дочки счас нет… — говорила она.
«Ефимыч уехал навсегда. А я только сегодня об этом услышал. Как же так?» — горько подумал я. Ну да, конечно, он не известил меня о своем решении. А кто я, собственно, такой? Чем я лучше остальных его учеников? Но они-то знали, что Ефимыч уезжает, день и час знали. А я — нет. Они пожали учителю руку и, наверное, сказали ему что-то очень теплое, как близкому человеку. Учитель всегда будет помнить их. Лишь я ничего ему не сказал и не пожал руки.
И вдруг обожгла страшная мысль: «Учитель болен, безнадежно болен, и я уже никогда не увижу его…»
Я остановился: «Господи, о чем я думаю». Нет, нет… Он там, на юге, вылечится. Я еще встречусь с ним. Обязательно. Однажды я поеду на море, и мы встретимся. Ведь я художник-маринист, а учитель теперь живет у моря. Как все замечательно складывается».
Я не стал ждать автобуса и пошел домой пешком. Я думал о Ефимыче и живо представлял себе далекую, через годы, встречу двух художников. Будет такой же тихий майский вечер, малиновая полоса заката над морем и шелест волн.
Да, я очень хорошо воображал себе эту встречу. Я был захвачен ею, как, должно быть, теплым ветром весенний лист. Но душа уже тянулась в другое, пока еще не известное мне, и каким-то шестым чувством я понимал, что ничего этого никогда не будет. Что порог за спиной сотрется, истает и только душа моя из новых своих далей изредка будет возвращаться к нему, но всегда, впрочем, лукаво и искренне, прощая и раскаиваясь…
Неожиданно рядом притормозил старый автобус. Скрежетнув, отворилась дверца, и я увидел старика Сурина.
— Далече собрался, сусед? Поди же, по пути нам, — крикнул он и позвал: — Давай, давай сюда.
Я неохотно шагнул в душный, пропахший бензином салон — все-таки старик порушил хорошие мысли.
Автобус вез горняков со смены. У многих были еще влажные после бани волосы, ярко чернели непромытые ресницы.
Сурин развалился на первом сиденье, перегородив деревянным протезом узкий проход.
— Клименок, Эдька, сусед мой, — прокомментировал старик. Он указал на свободное место напротив и пригласил. — Садись, Клименок, в ногах правды нет.
Я присел, поставил на колени подрамник.
— Ага, гляжу — никак сынок Анны. Чего ж тебя на Фрунзе-то занесло? Мы, похоже, с дела катим. Ребятки упряжку на руднике отбыли. И я свою отсторожевал на лесном. Ты-то откуда так шибко? — допытывался Сурин, однако зыркая глазами куда-то мимо меня. И тут я сообразил — он на картину смотрел. Холстина упаковки отвернулась — видны были руки купальщицы и часть моря.
Я завернул холстину. Старик разочарованно спросил:
— Сам малевал?
— Писал, — поправил я.
Сурин тряхнул кудлатой головой, хмыкнул.
— Ишь ты, писака. Так зараз и покажи нам.
— Правда, паренек. Разреши взглянуть. Кажись море там у тебя, — высунулся из-за его спины широколицый, с клинышком медной челки на лбу, шахтер. — Не скупись…
Поколебавшись, я развязал узелок тесемки, освободил холстину. Кто-то из горняков сказал водителю:
— Володька, остановись, побачим.
Шахтеры потянулись к картине, заговорили разом:
— Эка дивчина?! Хороша!
— Молодец, парень. Море точь-в-точь.
— Художник! Ей-богу, художник.
— А я на море сроду не был…
— Тепло там. На берегу пальмы…
Картину подхватили, передали в глубь салона. Оттуда сыпала похвала. Сурин ласково прикрикивал на горняков.
— Легче, братва. Не лапай. — Потом похлопал меня по плечу. Лукаво подмигнул. — Пущай знают. Таковские мы.
Честное слово, мне была особенно приятна сейчас похвала этих незнакомых, случайных людей. Однако тревога не проходила. Картина была почти готова — оставалось несколько мазков. И вдруг почудилось, что не мне, а кому-то другому принадлежит эта картина. Кто-то другой пишет ее. «А может, подобное уже есть?» — вновь вернулся я к мучительному вопросу. Как жаль, что нет рядом Ефимыча…
Но почему нет рядом? Это ничего не значит, что Ефимыч живет от меня далеко. Я сегодня лее напишу ему письмо, расскажу о замысле «Ночной купальщицы» и вышлю эскизы. Конечно, я так и сделаю. Учитель получит мое письмо и ответит мне, и больше уже никогда, никогда не прервется наша связь.
Дома, закрывшись в своей комнате, я накатал Борису Ефимовичу длинное письмо, передал разговор в Лидкиной квартире. Конечно, я не забыл о возникших у Сережки Катриша сомнениях насчет моей картины, но исподволь волновавший меня вопрос опустил. Неужели все то, что рассказал об учителе Сережка, — правда?! Нет, нет. Об этом потом… Когда-нибудь… Взрослым…
Глубокой ночью я закончил эскизы. Я нарисовал их много, но для учителя выбрал только два — удачных, на мой взгляд. А на следующий день я опять съездил на старую квартиру Сальниковых, выведал адрес и отправил толстый конверт…