Я сидел на траве у белого памятника. Простая пирамидка из гипса за хлипким заборчиком, яблоневые лепестки осыпаются на неё с ветвистого, старого дерева. Чья-то заботливая рука положила к подножию пышный пучок ромашек. От звезды в левом нижнем углу откололся кусочек краски — словно его выщербила пуля. Имена с таблички я знал наизусть.

Голутвин Борис Михайлович, капитан, 1909–1943. Рыжов Валерьян Иванович, лейтенант, 1921–1943. Амонашвили Георгий Шалвович, рядовой, 1920–1943. Веневитинов Аскольд Георгиевич, рядовой, 1899–1943, Кочубей Павел Павлович, рядовой, 1925–1943. Карнаухов… Не «Корноухов» — сколько спорил, сколько доказывал, что ошиблись в военном билете, неправильно написали фамилию. Я улыбнулся. Тёплый ветер коснулся моей щеки — месяц май начался небывалым теплом. Буйно цвели большие сады в маленькой Аржановке, зеленели луга, носились по деревенским дорогам мальчишки на дребезжащих велосипедах, глухо урча, ползали по пашне тракторы, соловьём разливалась воскресная, удалая гармонь. Вот только женщины за водой к речке больше не бегали. И мужчин оставалось мало, словно снова открыли набор в третью роту к товарищу Назаретскому. Но весенними светлыми днями жизнь кипела в маленькой деревушке. А по ночам было тихо.

Я встал, поддёрнул зелёную гимнастёрку, поправил выцветшую пилотку и отдал салют товарищам. Спите спокойно, покуда не потревожили. Вот и поле спит, и деревня спит… Аржановка и вправду плыла, словно лёгкий кораблик в белых волнах тумана. Тускло светилось пять-шесть окон, еле отблёскивал новенький купол церкви, чуть виднелся одинокий костёр на высоком берегу речки. Не иначе охотнички городские, смоленские, а то и из самого Минска прибыли. Им сезон не сезон, закон не закон, абы в кого пострелять — в кабанов с поросятами, в лосиху с телёнком, в тетёрку с птенцами. И гонят валом, зверьё бьют на безымянных могилах, где фашисты наших солдат в землю клали, тревожат мёртвых и живым не дают покоя. Бывало, что и рвались охотнички на старых минах, шеи ломали в залитых водой блиндажах, а всё им мало. Сходить что ли, пока солнышко не взошло, рассказать о местных лесах, о боях-пожарищах — глядишь, что в головах у мужиков прояснится? А на нет, как известно, и суда нет.

Путь до речки показался длиннее, чем раньше — время не шутит. Или просто не хотелось спешить — так безумно светила луна, так хороши были рощи в новеньких платьях, так одуряюще пахло молодой жизнью. Сочный воздух Смоленщины не походил на солёный, колючий ветер родного города, но сегодняшней ночью я почти не жалел об этом. Вот и обрыв, с которого как на ладони открывается дальний берег. И там тоже огни? Смех и музыка? Так быстро, как только мог, я поднялся по заросшему ивняком склону, и, выйдя на край, вгляделся в сумерки. Вдоль песчаной отмели бродили длинногривые кони, чуть поодаль купались три девушки, целомудренный лунный свет очерчивал контуры нежных тел. Две женщины постарше возились с большим котлом, отчищая его пучками мокрой травы. У костров негромко переговаривались, лаял пёс, хныкал чей-то младенец. Одиноко прозвенела струна, брякнул бубен, тут же вступили гитара и шальная, сумасшедшая скрипка. Она плакала и смеялась, бередила тоской усталую душу… где моя молодость, скажи, цыган? Не ответит.

По узенькой тропке я вышел на ближний огонь и нисколько не удивился, увидев, что на этом берегу у костра тоже сидит цыганка. Старуха, моя ровесница или немного младше. Одета «по городскому», на плечах дорогая шаль, пальцы в перстнях, серьги искрят камнями. И глаза блестят молодо, сильно — от огня или дальней музыки. Или от слёз?

— Добрый вечер, бабушка! — поздоровался я и шагнул ближе к свету, — припозднились вы, я смотрю. Позолотить ручку?

— Не гадаю, прости. А к огню, если хочешь, садись, мы гостей от костра не гоним.

Я представился «Пётр Яковлевич». Она сухо кивнула «Ляля я». Обойдя пламя, я сел на бревно напротив старухи. Она не смотрела на меня и молчала, думая о чём-то своём. Её пальцы, сухие и длинные, со вздувшимися суставами, медленно перебирали чёрные чётки. А за рекой всё играла, кружилась над водой музыка. Мне казалось — я вижу, как пляшут у костров смуглые парни, дрожат плечами красавицы девушки, расцветают розами на траве пёстрые юбки, как мечется вслед за музыкой жаркое пламя… почему только дымом не тянет из-за воды?

— Веселится нынче табор, а бабушка Ляля? Свадьбу играют? — спросил я, желая разговорить старуху.

Она покачала головой:

— Не свадьба. Другое. Пока солнышко-кхаморо не взойдёт, гуляют ромы, танцуют-радуются…

Отвернув от меня лицо, старуха достала из кармана большого пальто сигарету с золотым ободком, прикурила от уголька и жадно затянулась. Я тоже нащупал в кармане щепоть табака и скрутил неизменную «собачью ножку».

— Хочешь, расскажу тебе сказку-быль про наш табор? Как мы выжили, как спаслись от неминучей смерти, как танцевали по краю могилы, и земля расступилась для нас?

Зазвучавший в полную силу голос старухи оказался богатым и звучным, как у актрисы. Она словно помолодела — милосердные сумерки скрыли морщины и седину.

— Слушай, гаджё, пока есть, кому рассказать — слушай. Жил на свете цыганский барон — баро, Григорий Васильков, кочевал по Смоленщине со всем своим родом. Лошадей продавали, котлы делали, песни пели, плясали, цыганки гадать ходили, как исстари повелось. Баро сам первый плясун был, лучший наездник, а случалось, и сказки сказывал так, что заслушаться можно. Про царя и Ружу-красавицу, про Бойко-конокрада, как старый ром чёрта обманул, а чявэла саму смерть переплясала… Были у баро два сына, Мишка с Николаем, оба на фронт попали в германскую и Гражданской на их долю тоже хватило. Оба чудом живы вернулись в табор. Старший сын, Николай, как пришёл — форму снял, женился-остепенился, хорошим цыганом сделался. А у младшего красные флаги перед глазами остались. Прозвенел вскоре слух, что сажать цыганскую нацию на землю станут, колхозы делать. Мишка и пошёл на отца — давай, мол, всем табором светлое будущее для страны строить. Слово за слово — за ножи взялись. Быть бы драке, да не выдержало у баро сердце. Старики порешили гнать Мишку из табора, он и ушёл, шестерых молодых увёл к большевикам. А Николай Васильков новым баро стал.

Как отец его кочевал, так и он с табором бродил по Смоленщине за цыганским счастьем вослед. Случалось, голодали и мёрзли, случалось сыты были до отвала. Бывало, пускали их поартельничать, поработать на колхозы, подержать лошадей зимою в тепле. А бывало и гнали, тюрьму да Сибирь сулили. Своих детей у баро не родилось, подобрали они с женой в голодный год девочку на дороге и вырастили как свою. Зорькой окрестили, а цыгане прозвали Солнышком-Кхаморо — мы же чёрные, а у девочки волосы были как золото, а глаза — цвета неба весеннего. Родители на неё нахвалиться не могли: и умна и послушна и работа любая в руках кипит, а уж если танцевать выйдет Зорька, босая, звеня монистом, — любую таборную перепляшет. Сказки слушать любила — как отец сядет сказывать, так она первая рядышком примостится. Особенно по душе Зорьке сказка пришлась про цыганку и смерть. Раз пришла пустоглазая в табор, села к костру без спросу и давай зыркать — кого из детишек первым косой скосить. А красавица Ружа сказала ей — погляди сперва, безносая, как я для тебя спляшу! И всю ночь танцевала для смерти, как на свадьбах и похоронах танцуют романи чал. Взошло солнышко, упала Ружа без сил — и смерть рядом с ней упала, от света камнем-валуном покатучим сделалась…

Время шло, вот и Зорьке пятнадцатый год минул. Стал отец ей жениха приглядывать, да перебирал — этот не гож для моей звёздочки, этот лицом нехорош, этот и вовсе беден. Мишка-большевик заходил как-то в табор по старой памяти — посоветовал Зорьку в Москву везти, там для цыган театр открыли, девочка способная пусть учится. Николай отказал наотрез. А там и война грянула. Ушли Зорькины женихи на фронт и лучших коней у табора реквизировали. Остались в кибитках старики, женщины и детишки. Не успели цыгане оплакать сыновей, как пришла новая напасть — немцы подступили к Смоленску. Десять дней шли бои, рвались бомбы, гремели пушки, бежали кто куда люди из города. Табор опомниться не успел — оказался за линией фронта. Баро решил до сроку в лесу схорониться, авось не найдёт никто, да и кому нужны бедные ромалэ? Провели коней в чащобу, встали у болотца, грибы-ягоды собирали — летом с голоду не помрёшь.

Неделю живут — всё спокойно. Две — всё тихо. Ромки раз в Аржановку погадать сходили, принесли хлеба и молока детям, второй сходили. Немцев видели издали, но никто их не трогал. А потом прибежал в лес мальчишка из Красного — Мишкина цыганского колхоза. И такое рассказал, что баро поседел в одночасье. Мол, приехали немцы, большой отряд, собрали народ на площади, вывели в поле. Велели мужчинам рыть ямы, шнель, окопы нужны. А потом всех в те ямы и положили очередями, весь цыганский колхоз, до последнего человека. Мальчишке повезло, он белёсым, как молоко, уродился, мать закричала, что гаджё он, русский пацан, из Аржановки — отпустили его фашисты.

Недолго думал баро, что делать: уходить в тыл всем табором. Через фронт пробираться опасно, а у немцев под боком жить — верная смерть. Хотел Зорьку в деревне оставить, от беды уберечь, но упрямой оказалась приёмная дочка, под стать отцу — отказалась уходить от названой родни. Помолились цыгане Дэвлале-богу, попросили у него защиты, и тронулись в путь на закате. Думали затемно пробираться дорогами, а днём по лесам прятаться. Тихий вечер тогда был и туман над полями стоял, и хлеб уже колосился…

Только выехали к речке цыгане — навстречу отряд немцев на мотоциклах. И пошла потеха. Видал, гаджё, как кошка с мышкой играет? Так и фашисты цыган ловили. Баро свою кибитку в поле погнал, по пшенице, думал, не сунутся вслед — так они коня подстрелили. И всё. Согнали цыган толпой на берег, ромки кольца поснимали, серьги, дорогое монисто у одной было — думали, вдруг откупятся? Не берут немцы золото, только смеются. Офицер один вышел — щеголеватый, в фуражке — по-русски кое-как говорил. Приказал: ройте ямы. Баро ответил — нету у нас лопат, господин офицер. Ройте руками! Стали ромалэ копать — куда денешься. Женщины воют, дети плачут, немцы что-то бухтят по-своему, сторожат, чтоб никто не убёг. Зорька тоже копала со всеми. Упал у неё с головы платок — аж посветлело вокруг от золотых волос девушки. Приметил её офицер, удивился: что за юная Лорелея цветёт среди унтерменшей, может грязные воры украли ребёнка из хорошей семьи? «Нет», — сказала Зорька, — «Я цыганка, дочь барона, кровь у меня цыганская и в землю я лягу рядом с отцом и матерью. Но скажи, видел ли ты хоть раз, как танцуют цыгане? Хочешь взглянуть? Отец споёт и сыграет, а я спляшу для тебя, как никогда никому не плясала!» Офицер перевёл, что предложила девушка, и фашистам понравилось — пусть станцует красавица напоследок.

Достал баро Васильков семиструнную подругу-гитару, взял хромой Степан Эрденко ненаглядную свою скрипочку, а старуха его бубен вытащила. Распустила Зорька-Кхаморо золотые косы, разулась, взяла материнскую шаль и пошла в круг:

…Ой да не будите то мэн ман молодого  Ой да пока солнышко ромалэ не взойдет  О-о-о люба тэй люли ча чоданэ  Ой пока солнышко ромалэ не взойдет…

Как огонь гудел молодой голос старого баро, как шальной язык пламени танцевала по траве Кхаморо. Молча, словно окаменев, глядели немцы на чудную пляску. Кончилась одна песня, пошла другая, третья… Одна за одной вылетали цыганки в круг, развевали по ветру юбки, звенели монистами. Что было сил отплясывали мальчишки, обессилевшими ладонями отбивали такт старики. Чистым золотом сияли волосы Зорьки, слепили глаза врагам.

Всю ночь длился танец, всю ночь стояли фашисты, не в силах отвести взгляд, схватиться за автоматы. А когда первый луч солнца тронул синие облака и в далёкой деревне запели первые петухи — расступилась земля-матушка, приняла в себя словно зёрна, бродячих своих детей, укрыла от злой напасти. Очнулись фашисты проклятые, оглянулись по сторонам — а табора-то и нету. Лишь пустые кибитки да конские туши остались. И цыганская шаль чёрными кистями по истоптанной напрочь траве…

Старуха закашлялась и ухватилась за новую сигарету. В предрассветной тиши одиноко вздохнула гитара с дальнего берега. Я поднялся:

— Нет, Ляля. Не так всё было.

Старуха зыркнула на меня бешеными глазами:

— Не так?

— Не так. Поглядели фашисты, как пляшет Солнышко, послушали, как поёт старый баро — песню, другую, третью… А потом офицер дал команду открыть огонь. Попадали цыгане в те ямы, что сами для себя рыли. Закидали их свежей землёй, подождали немного — вдруг кто очнётся, да и бросили могилу на берегу. Весь табор там лёг. Только цыганка одна уцелела — ей ещё пяти лет тогда не было. Мать ребёнка телом своим укрыла от пуль, поутру девочка разгребла могилу и выкопалась наружу. Мимо наш солдат пробирался — из тех, что в окружение попали и к своим выбредали за линию фронта. Подобрал девчушку, отнёс в деревню, отдал сердобольной крестьянке, рассказал, что случилось с табором. А в сорок третьем солдат спас цыганку ещё раз. Когда отступающие фашисты загнали жителей Аржановки в сельсовет, заложили выход и полили брёвна бензином, солдаты роты капитана Голутвина, вошли в деревню. Лейтенант Валерьян Рыжов забросал гранатами вражеский пулемёт. Рядовые Амонашвили и Карнаухов подползли к сельсовету и сумели распахнуть двери…

Торжествующий птичий хор перебил мой рассказ. В мае светлеет рано. Я кинул взгляд на дальний берег реки — ни костров, ни людей.

— Простите, Ляля, буду откланиваться. Пора мне. Благодарствую, что навестили наши края. Передайте привет Ленинграду… И спасибо за сказку — пока нас помнят, мы живы.

Пока я поднимался по тропке к околице сонной Аржановки, холодный туман обступал меня, подбираясь всё ближе. Он залил сапоги, ремень, гимнастёрку, поднялся до самого сердца. Но я всё ещё слышал, как тихонько поёт старуха у угасающего костра:

Ой да не будите то мэн ман молодого  Ой да пока солнышко ромалэ не взойдет  О-о-о люба тэй люли ча чоданэ  Ой пока солнышко ромалэ не взойдет…