Жена немецкого офицера

Беер Эдит Хан

Дворкин Сюзан

Гестапо отправило Эдит Хан, образованную венскую девушку, в гетто, а потом и превратило в рабыню трудового лагеря. Вернувшись домой, она поняла, что ее ждет преследование, и решила скрываться. Благодаря подруге-христианке Эдит поселилась в Мюнхене под именем Греты Деннер. Там в нее влюбился член нацистской партии Вернер Феттер. Несмотря на то, что Эдит упорно отказывалась и даже призналась, что она еврейка, Вернер решил на ней жениться и сохранил ее настоящее имя в тайне.

Несмотря на опасность для жизни, Эдит удалось собрать письменные свидетельства эпохи, часть из которых вы найдете в этой книге. Она сохранила сотни документов – даже фотографии, сделанные в трудовых лагерях. Сейчас это собрание хранится в Мемориальном музее Холокоста в Вашингтоне и вместе с рассказом Эдит дарит нам новую главу истории Катастрофы – да, печальную, даже невыносимо грустную, и все-таки с хорошим концом.

 

Edith H. Beer, Susan Dworkin: THE NAZI OFFICER’S WIFE: HOW ONE JEWISH WOMAN SURVIVED

Печатается с разрешения издательства HarperCollins Publishers, William Morrow Paperbacks.

© Edith H. Beer, Susan Dworkin

© Мария Кузнецова, перевод

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

 

 

Пролог

История, которую вам предстоит прочесть, замалчивалась мною сознательно. Как и большинство людей, переживших ужасные трагедии, я никому не рассказывала о том, как, сбежав от гестапо, жила «подлодкой», скрываясь в нацистской Германии под чужим именем. Я старалась забыть прошлое и не мучить новые поколения своими грустными воспоминаниями. Наконец раскрыть правду, рассказать ее миру, оставить письменное свидетельство меня убедила Ангела, моя дочь.

В 1997-м я решила продать свой архив фотографий, писем и документов военного времени на аукционе и обратилась в аукционный дом «Сотбис». Мое собрание приобрели два лондонских друга, любители истории и филантропы – Дрю Льюис и Дальк Фейт. Они приняли решение передать архив в Мемориальный музей Холокоста в Вашингтоне, США. Там он сейчас и находится. Я невероятно благодарна им за щедрость и ответственность. Архивные документы помогли мне многое вспомнить. Также я глубоко благодарна своему соавтору, Сьюзен Дворкин: выразить свои воспоминания без ее сочувствия и понимания мне бы не удалось.

Выражаю благодарность Нине Саспортас из Кельна, чей исследовательский пыл помог нам значительно улучшить и воссоздать возникшие передо мной сцены, и Элизабет ЛеВангиа Аппенбринк из Нью-Йорка, которая перевела все письма и документы на прекрасный, ясный английский. Большое спасибо Николасу Коларцу, Роберту Левине и Сюзанне Браун Левине, нашему редактору Колину Дикерманну и его коллеге Карен Мерфи, а также нашему издателю Робу Вайсбаху: все эти добрые друзья и прекрасные критики вложили в книгу свой дух, энергию и мудрость.

И наконец, эта книга появилась только благодаря Ангеле Шлютер, моей дочери. Это ее любовь, ее расспросы, ее желание знать, ее интерес к загадкам прошлого побудили меня наконец рассказать свою историю.

Эдит Хан Беер,

Нетания, Израиль

 

Тихий голос из прошлого

В какой-то момент лук исчез. Другие медсестры Красного Креста, с которыми я работала в Stdtische Krankenhaus, городской больнице Бранденбурга, говорили, что из лука фюрер производит ядовитый газ, необходимый для победы над врагами. Если честно, я уверена, что к тому моменту – стоял май 1943 года – многие граждане Третьего Рейха ради лука готовы были отказаться от удовольствия знать, что врагов потчуют газом.

Я работала в палате, где лежали иностранные рабочие и военнопленные. Я готовила для них чай и развозила его по койкам на специальной небольшой тележке, каждому улыбаясь и каждого подбадривая приветливым «Guten Tag».

Придя однажды на кухню мыть чашки, я застала одну из старших сестер за резкой лука. Кажется, ее звали Хильде. Хильде была из Гамбурга и замужем за офицером. Она сказала, что режет лук себе на обед, и пристально посмотрела мне в лицо, пытаясь понять, догадываюсь ли я, что она лжет.

А я улыбнулась своей глупой улыбкой, посмотрела на нее своими пустыми глазами и занялась посудой, как будто не знала, что лук, купленный на черном рынке, Хильде режет для смертельно раненного русского. Ему оставались считанные дни, и он мечтал вновь попробовать лук. Что покупка лука, что подобная дружба с русским легко могли стоить Хильде свободы.

Как и все немцы, нарушавшие гитлеровские постановления, Хильде из Гамбурга была исключительным явлением. Куда чаще работницы нашей больницы забирали продукты, предназначенные для иностранцев, и съедали их сами или относили в семью. Вы должны понимать, что эти медсестры не имели образования или воспитания, которое превратило бы для них уход за больными в святой долг. Многие из них выросли на фермах Восточной Пруссии. Они знали, что их удел – до самой смерти гнуть спину в полях и амбарах, а работа медсестры позволила им от этого удела сбежать. Вскормленные нацистской пропагандой, они искренне считали, что как «арийки» относятся к некой высшей расе, а русские, французы, голландцы, бельгийцы и поляки, попадавшие в нашу клинику, рождены, чтобы трудиться на благо нордической нации. Конечно, для них кража тарелки супа у низших созданий была не грехом, а совершенно оправданным решением.

Думаю, в то время в Бранденбурге находилось больше десяти тысяч пленных рабочих. Они работали на автомобильной фабрике Опель, на авиационном заводе Арадо и на других производствах. Почти все наши пациенты были жертвами несчастных случаев. Помогая строить немецкую экономику, они калечили руки в прессах, обжигались о раскаленные печи и обливались едкими веществами. Все они были беспомощными рабами. Их увозили от жен и детей, и они мечтали вернуться домой. Я боялась смотреть им в глаза, потому что в них я увидела бы себя, свой собственный страх и свое собственное одиночество.

Больница размещалась в нескольких зданиях, и все они были разделены по функциям. Мы, медсестры, ели в одном строении, стирали в другом. Пациенты, нуждающиеся в ортопедическом лечении, размещались в одном месте, а инфекционные больные в другом. Иностранные граждане, вне зависимости от того, что с ними случилось, всегда находились отдельно от немцев. Мы слышали, что однажды целое здание выделили для размещения иностранцев, заболевших тифом. Эта болезнь распространяется с зараженной водой. Мы, простые девушки, не в силах были понять, как они подцепили тиф здесь, в Бранденбурге, прекрасном старом городе, всегда вдохновлявшем творцов, в городе, где вода была чистой, а еда подвергалась строгим правительственным проверкам. Многие решили, что иностранцы были сами виноваты, что дело было в их нелюбви к гигиене. Эти медсестры сумели убедить себя, что болезнь возникла не из-за невыносимых условий, в которых эти люди вынуждены были существовать.

Сама я была не медсестрой, а скорее помощницей медсестры: я занималась только черной и самой простой работой. Я кормила тех, кто не мог есть сам, протирала тумбочки, отмывала судна. В первый же день работы я помыла двадцать семь суден – в обычной раковине, словно посуду после ужина. Еще я мыла резиновые перчатки. То были не сегодняшние одноразовые тоненькие белые перчаточки. Наши были тяжелые, толстые, рассчитанные на многократное использование. Их внутреннюю поверхность нужно было припудривать. Иногда я готовила черную мазь, наносила ее на бинты и делала компрессы, способные облегчить ревматические боли. Собственно, все. Ничего более сложного я делать не имела права.

Однажды меня попросили помочь с процедурой переливания крови. Сестры выкачивали кровь у пациента в особую емкость, а затем переливали ее в вены другого больного. Я должна была помешивать кровь, чтобы она не свернулась. Мне стало дурно, и я выбежала из комнаты. «Ну, Грета – всего лишь глупая необразованная девчонка из Вены, считай, уборщица, – сказали они. – Что с нее возьмешь? Пусть себе кормит иностранцев, которым оторвало пальцы».

Я молилась, чтобы в мою смену никто не умер. Видимо, молитвы были услышаны, потому что пациенты всегда дожидались моего ухода и умирали уже потом.

Я старалась их поддерживать. Чтобы унять тоску французов по дому, я говорила с ними по-французски. Похоже, я улыбалась слишком приветливо, потому что однажды старшая медсестра сказала, что я чересчур добра к иностранцам. В связи с этим меня перевели в родильное отделение.

Понимаете, тогда ведь повсюду были доносчики. Именно поэтому Хильде, нарезавшая запрещенный лук для русского пациента, так испугалась даже меня, Маргарете, сокращенно Греты. Даже меня, приехавшей из Австрии необразованной двадцатилетней помощницы медсестры. Заподозрить в работе на Гестапо или СС могли кого угодно, даже меня.

В начале осени 1943 года, почти сразу после моего перевода в новое отделение, скорая помощь прямиком из Берлина привезла к нам важного промышленника. С ним случился апоплексический удар. В таком состоянии человеку требуется покой, тишина и постоянный уход. С января Берлин постоянно бомбили, так что друзья и родственники пострадавшего решили, что восстановление пройдет быстрее у нас в Бранденбурге: бомбежек не было, работники больницы не сталкивались день ото дня с чрезвычайными происшествиями и могли посвятить ему достаточно времени. Ухаживать за этим человеком назначили меня – видимо, потому что я была самой младшей и почти ничего не умела. Во мне не слишком нуждались.

Работа была не самая приятная. Моего частично парализованного пациента приходилось водить в туалет, кормить, постоянно обмывать и переворачивать. Кроме того, его бессильное, мягкое тело нуждалось в массаже.

Вернеру, моему жениху, я об этом пациенте почти ничего не рассказывала: я боялась, что в Вернере проснутся амбиции, и он захочет воспользоваться моей близостью к такому важному человеку. Вернер везде высматривал новые возможности. По собственному опыту он хорошо знал, что в Рейхе люди поднимаются не благодаря талантам и уму, а исключительно через высокопоставленных друзей и родственников. Вернер был талантливым, вдохновенным художником. До прихода нацистов к власти он, со всеми своими талантами, был нищ и бездомен. Он спал в лесу, под открытым небом. Но для него настали лучшие времена. Вступив в нацистскую партию, Вернер стал руководителем малярного цеха на авиазаводе Арадо. Под его началом работало множество иностранцев. Очень скоро он должен был стать офицером вермахта и моим преданным мужем. Но он не расслаблялся – о нет, только не Вернер. Он всегда искал что-нибудь еще, какой-нибудь незамеченный путь наверх, туда, где он наконец получил бы все, что, по его мнению, ему полагалось. Вернер был беспокойным, импульсивным, амбициозным человеком. Расскажи я ему о моем важном пациенте, он бы тут же начал строить на него планы. Поэтому я сообщила ему ровно столько, сколько было необходимо, и ни словом больше.

Когда моему пациенту пришел букет цветов лично от Альберта Шпеера, рейхсминистра вооружений и военного производства, я поняла, почему другие сестры были так рады отказаться от ухода за этим больным. Работать с высокопоставленными членами партии было слишком опасно. Любой недочет – упавшее судно, разлитый стакан воды – мог подставить тебя под удар. А что, если я слишком быстро его переворачивала, слишком неаккуратно мыла, кормила его слишком горячим, слишком холодным или слишком соленым супом? А что, Господи боже мой, если у него будет новый удар? Что, если он умрет, когда я за него отвечаю?

Трясясь от ужаса при одной мысли о том, сколько всего можно сделать не так, как надо, я изо всех сил старалась не допустить ни одной ошибки. Естественно, промышленник был мной крайне доволен.

«Вы прекрасно работаете, сестра Маргарете, – сказал он мне однажды во время купания, – похоже, несмотря на юность, вы успели обзавестись незаурядным опытом».

«О нет, сэр, – ответила я очень тихо, – я только что закончила курсы. Я просто делаю то, чему меня научили».

«И вы никогда раньше не имели дела с последствиями апоплексии…»

«Нет, сэр».

«Удивительно».

С каждым днем он все лучше двигался и все четче разговаривал. Вероятно, быстрое восстановление очень его радовало, поскольку он почти всегда находился в прекрасном настроении.

«Скажите, сестра Маргарете, – поинтересовался он во время массажа стоп, – что жители Брандербурга думают о войне?»

«О, я понятия не имею, сэр».

«Но ведь какие-то разговоры вы наверняка слышали… Мне интересно, что думают люди. Что говорят о норме мяса?»

«Она весьма щедра».

«Что говорят о новостях из Италии?»

Могла ли я признаться, что знаю о высадке солдат Коалиции? Должна ли я об этом знать? Могла ли я об этом не знать? «Все уверены, что англичане вскоре будут повержены, сэр».

«Может, вы знаете кого-нибудь, чей жених сражается на Восточном фронте? О чем пишут солдаты?»

«Солдаты совсем не пишут о битвах, сэр, они не хотят, чтобы мы беспокоились, а еще они боятся написать какую-нибудь важную информацию, ведь почту могут перехватить враги. Тогда все их товарищи будут в опасности».

«Вы слышали рассказы о каннибализме русских? Как они поедают своих детей?»

«Да, сэр».

«Вы в это верите?»

Я решила рискнуть. «Многие верят, сэр. Но мне кажется, что, если бы русские ели своих детей, русских было бы гораздо меньше, чем сейчас».

Он рассмеялся. В глазах этого вежливого человека светился ум и юмор. Он даже напомнил мне моего дедушку, о котором я когда-то давно заботилась после апоплексии… Очень давно, в прошлой жизни. Я немного расслабилась и вела себя уже не так осторожно.

«Как вы думаете, сестра, чем фюрер мог бы порадовать своих граждан? Как вы считаете?»

«Мой жених говорит, что фюрер любит Германию как свою жену, и именно поэтому он не женат, и что он готов на все, чтобы граждане Германии были счастливы. Если вы можете с ним поговорить, сэр, скажите фюреру, что мы были бы счастливы, если бы нам прислали немного лука».

Это очень его повеселило. «Вы прекрасное лекарство, Маргарете. Вы прямая и добрая девушка, образец немецкой женственности. Скажите, ваш жених сейчас на фронте?»

«Пока нет, сэр. Он многое умеет и сейчас готовит для Люфтваффе новые самолеты».

«О, замечательно, – одобрил он, – мои сыновья тоже отличные молодые люди, они хорошо себя проявили». Он показал мне фото своих высоких, красивых сыновей в униформе и гордо рассказал, что они стали важными людьми в нацистской партии.

«Легко быть кардиналом, – сказала я, – когда твой кузен – Папа римский».

Он прекратил хвастаться и пристально на меня посмотрел. «А вы не такая уж простая девушка, – сказал он, – вы весьма умная женщина. Где вы учились?»

Я вся напряглась. Во рту пересохло.

«Так говорила моя бабушка, – объяснила я, перевернув его, чтобы обмыть спину, – просто семейная поговорка».

«Когда придет пора возвращаться в Берлин, я хочу, чтобы вы поехали со мной как моя личная медсестра. Я договорюсь с вашим начальством».

«Сэр, о, я была бы счастлива отправиться с вами, но я совсем скоро выхожу замуж, понимаете, я просто не могу уехать из Бранденбурга, это невозможно! Но спасибо вам, сэр! Большое спасибо! Какая честь! Какая честь для меня!»

Моя смена кончилась. Я пожелала ему спокойной ночи и, пошатываясь, вышла из палаты. Я была вся в поту. Медсестре, которая пришла меня заменить, я сказала, что вспотела, поднимая тяжелые конечности пациента. На самом деле я чуть не выдала себя. Самое небольшое проявление воспитанного ума – знание литературы или истории в объеме, недоступном обычной австрийке – могло выдать меня столь же верно, как обрезание у мужчин.

По пути домой, в восточную часть города, где мы с Вернером жили в комплексе для сотрудников Арадо, я в миллиардный раз повторяла себе, что нужно быть осторожной, что я должна прятать свой интеллект, что нужно молчать и казаться глупой.

В октябре 1943-го другие медсестры Красного креста доверили мне большую честь. Городские власти Бранденбурга запланировали митинг, и каждая группа рабочих должна была прислать представителя. Так или иначе, ни одна из старших сестер прийти не могла. Я думаю, что они просто не хотели посещать это празднование, потому что знали, что войскам Германии в России, Северной Африке и Италии приходится тяжело (как они это узнали, я даже представить не могу: по немецкому радио об этом не сообщали, а слушать «Говорит Москва», «Би-Би-Си», «Голос Америки» и швейцарское Беромюнстер было строжайше запрещено). Мне доверили представлять на митинге нашу группу. Вернер был очень горд. Так и вижу, как он хвастался коллегам на заводе Арадо: «Ну естественно, они выбрали мою Грету! Она настоящая патриотка своей Родины!» У моего Вернера было хорошее чувство юмора, он отлично умел подмечать иронию происходящего.

К митингу я готовилась очень тщательно. Надев униформу Красного креста, я убрала свои каштановые волосы в простую естественную прическу без заколок, завивки или помады. На мне не было ни макияжа, ни украшений, если не считать тоненького золотого кольца с крошечным бриллиантом, которое отец подарил мне на шестнадцатилетие. Я была невысокой, чуть выше 150 см, и фигура у меня в те времена была красивая. Я старательно ее скрывала под мешковатыми белыми чулками и бесформенным передником. Я не хотела выглядеть привлекательно. Аккуратно, чисто – да. Но обязательно просто. Выделяться было нельзя.

Этот митинг очень отличался от того, к чему мы все давно успели привыкнуть. Не было ни оглушительного барабанного боя, ни шумных маршей, ни развевающихся флагов в руках красивой молодежи в униформе. На этот раз митинг был подчинен определенной цели, а именно подавить пораженческие настроения, охватившие Германию после зимнего фиаско под Сталинградом. В августе Генрих Гиммлер был назначен рейхсминистром внутренних дел с требованием «Вернуть веру немцев в Победу!». Мы слушали одно выступление за другим. Нас убеждали бросить все силы в работу, чтобы поддержать храбрецов на фронте, ведь если мы проиграем войну, то нас снова настигнет донацистская нищета, которую многие прекрасно помнили, и работы больше не будет. Если же нам надоело наше вечернее Eintopf, скудное блюдо, провозглашенное Йозефом Геббельсом разумной жертвой, доступной каждому гражданину рейха, то мы должны помнить, что после Победы нас ждут королевские пиры с настоящим кофе и золотистым хлебом на яйцах и белой муке. Нам говорили, что мы должны всеми силами поддерживать высокую продуктивность, а также сообщать о тех, кто предал Родину, в особенности о тех, кто слушает зарубежные радио и верит в «неоправданно преувеличенные» поражения Германии в Северной Африке и Италии.

«Господи, – подумала я, – да они забеспокоились».

Нацисты, «повелители планеты», начали нервничать. У меня закружилась голова, перехватило дыхание. В голове заиграла старая песенка.

«Тс-с-с-с-с, – сказала я себе. – Для песен еще рановато. Тс-с-с-с-с».

Той ночью, включая вместе с Вернером «Би-Би-Си» я молилась, чтобы военные неудачи Германии привели к скорому окончанию войны, ведь тогда я могла бы больше не скрываться. Но я ни с кем, даже с Вернером, не делилась своими надеждами. Я скрывала радость, говорила тихо, вела себя скромно и незаметно. Невидимость. Тишина. Всему этому я научилась, пока, сумев скрыться от преследователей, тайно жила в самом сердце Третьего Рейха. Пережившие Холокост сейчас называют таких, как я, U-boat, то есть подводными лодками.

Когда я жила уже в Англии и была замужем за Фредом Беером, эти привычки меня оставили. Теперь же Фред умер, а я постарела. Мне тяжело контролировать свои воспоминания, и я снова веду себя так, как научилась тогда, во время войны. Я сижу, как сейчас с вами, в моем любимом кафе на площади в Нетании, на берегу моря, в Израиле, и кто-нибудь подходит и просит рассказать, каково было во время войны жить в Германии с членом нацистской партии, каково было притворяться арийкой и вечно бояться себя чем-нибудь выдать. Я отвечаю очень тихо, как будто стесняясь собственного незнания: «Не могу. Знаете, все это давно забылось». Глаза мои становятся пустыми, взгляд теряет фокус, голос делается сонным, тихим, робким. Такой я была, когда жила в Бранденбурге и притворялась необразованной двадцатилетней помощницей медсестры. Мне было двадцать девять, я была еврейкой и когда-то изучала юриспруденцию. Гестапо давно объявило меня в розыск.

Вы должны извинить меня за моменты, когда этот робкий голосок из прошлого вырывается на свободу. Останавливайте меня, напоминайте: «Будьте смелее, Эдит! Рассказывайте».

Прошло более полувека.

Пожалуй, пора.

 

Венская семья Хан

Давным-давно, когда я была венской школьницей, мне казалось, что весь мир собрался в нашем городе и сидит теперь за кофе и приятными беседами в солнечных кафе. Из школы я возвращалась мимо оперного театра, мимо прекрасных площадей, Йозефплац и Михаэлерплац. Я играла в парках Фольксгартен и Бурггартен. Я наблюдала за почтенными дамами в шелковых чулках и щегольских шляпках, за джентльменами с золотыми цепочками для часов и тросточками, следила за тем, как рабочие из всех уголков исчезнувшей империи Габсбургов штукатурят и красят великолепные фасады домов. Руки у них были мозолистые, крупные, умелые. Магазины были полны шелками, хрусталем и экзотическими фруктами. Появлялись все новые и новые изобретения.

Однажды, просочившись сквозь толпу, я пронаблюдала, как девушка в униформе горничной демонстрирует нечто под названием «пылесос». Она насыпала на ковер грязи и песка, включила прибор, и грязь волшебным образом тут же исчезла. Я, пища от восторга, ринулась рассказывать о пылесосе одноклассницам. В десять лет я отстояла длиннейшую очередь перед магазином под названием Die Bhne, «Сцена». Наконец я села за стол. Передо мной красовалась большая коричневая коробка. Милая девушка надела на меня наушники, и коробка ожила. Заговорила. Запела. Это было радио.

Я тут же побежала в папин ресторан, чтобы рассказать семье. Мою сестру Мими, которая была всего на год младше, радио не заинтересовало. Наша младшая, Йоханна, сокращенно Ханси, была еще слишком мала. Мама и папа были заняты, и времени слушать мой рассказ у них не было. Но я знала, что в тот день познакомилась с чем-то совсем особенным, что радио станет править миром. Помните, что в 1924 году оно только-только появилось. Просто представьте, каким волшебством все это казалось. Люди просто не могли не верить тому, что слышали по радио.

Я в полном восторге поделилась с моим любимцем из числа папиных постоянных гостей, профессором Шпитцером из Технического Университета: «Профессор, тот, кто говорит, может быть очень далеко! Но его голос летит по воздуху, как птица! Скоро мы сможем слышать людей, которые находятся на другом конце земли!»

Я с большим энтузиазмом поглощала газеты и журналы, которые папа держал для посетителей ресторана. Больше всего я любила читать о юриспруденции – описания дел, аргументы и задачи, от которых просто голова шла кругом. Я носилась по нашему «городу вальсов» в вечном поиске, кому бы рассказать о том, что я прочла и что видела.

Школу я обожала. В моем классе были только девочки: папа не одобрял совместное обучение. В отличие от сестер, я учиться любила, и уроки легко мне давались.

Нас учили, что Франция – наш главный враг, что итальянцы – предатели и что Австрия проиграла Первую Мировую войну только из-за «удара в спину». Впрочем, было не вполне ясно, кто этот удар нанес. Нередко учителя спрашивали, на каком языке мы говорим дома. Таким нехитрым путем они хотели узнать, не говорим ли мы на идише (на идише мы не говорили) и, соответственно, не еврейки ли мы (мы были, конечно, еврейки).

Они хотели знать наверняка, понимаете? Они боялись, что под нашими типично австрийскими лицами прячется еврейство. Этого обмана они допустить не могли. Еще тогда, в 1920-х, им хотелось, чтобы было сразу понятно, еврей человек или нет.

Однажды профессор Шпитцер спросил у папы, какие у него планы на мое дальнейшее образование. Он сказал, что после школы я стану учиться шить и пойду по стопам матери.

«Но у вас, мой дорогой господин Хан, растет крайне смышленая девочка, – сказал профессор, – вы обязаны отправить ее учиться дальше. Возможно, и в университет».

Папа только рассмеялся. Будь я мальчиком, он бы отдал за мою учебу последнюю рубашку. Я же была девочкой, и он даже не думал ни о каких университетах. Тем не менее раз уж об этом заговорил известный профессор, папа решил обсудить этот вопрос с мамой.

У моего отца, Леопольда Хана, были кудрявые черные волосы и красивые черные усы. Его веселый, общительный характер идеально подходил для ресторатора. У папы было пять старших братьев. Конечно, к моменту, когда можно было говорить о его образовании, деньги в семье давно кончились. Поэтому он и решил выучиться на официанта. Понимаю, что сейчас в это сложно поверить, но тогда для этого нужно было учиться несколько лет. Папу любили. Ему доверяли любые секреты. Ему достался редкий дар: он был очень хорошим слушателем.

Папа был опытным, искушенным человеком. Даже сложно представить, сколько всего он знал и видел. Ему довелось поработать на Ривьере и на чехословацких курортах Мариенбад и Карлсбад. Он бывал на сумасшедших вечеринках, участвовал в Первой Мировой войне на стороне Австро-Венгрии, был ранен и попал в плен, но сбежал и вернулся домой. Из-за ранения у него плохо двигалась рука. Бриться он сам не мог.

Ресторану в самом центре Вены, на улице Кольмаркт, папа посвятил всего себя. Посетителей встречала длинная полированная стойка. Столовая была дальше, в глубине. Люди приходили к папе каждый день на протяжении многих лет. Папа заранее знал, что тот или иной гость закажет на ужин. Он покупал каждому его любимую газету. Он создал для них уютный и надежный мирок, где все всегда было одинаково.

Мы жили в Четвертом районе, в двухкомнатной квартире в бывшем дворце по улице Аргентиниерштрассе, 29. Наш арендодатель был королевского рода – компания называлась «Габсбург-Лотринген». Мама, как и папа, всю неделю работала в ресторане, так что мы с сестрами там и питались. Пока мы были детьми, за нами следила няня. По дому все делала горничная.

Мою маму звали Клотильда. Это была невысокая, красивая, пышная, привлекательная женщина, но совсем не кокетка. У нее были длинные черные волосы. Мама была терпелива, задумчива, часто вздыхала. Она легко прощала людям ошибки и знала, когда лучше промолчать.

Всю свою нерастраченную нежность я щедрым потоком выливала на Ханси, самую младшую из нас троих. Она была младше меня на семь лет. В моих глазах Ханси с ее пухлыми розовыми щечками и крутыми локонами была просто херувимом из барочного собора. Мими я недолюбливала – впрочем, взаимно. У нее были слабые глаза, толстые очки и плохой характер: Мими всем вечно завидовала и ходила с кислым лицом. Маму постоянная грусть Мими пугала, так что ей доставалось абсолютно все, что она хотела: по мнению мамы, я, такая веселая и свободная, могла и сама о себе позаботиться. У Мими друзей не было, меня же, как папу, все любили, и мне приходилось везде брать Мими с собой и со всеми ее знакомить.

Папа усердно о нас заботился. Благодаря ему мы и не догадывались, что в мире далеко не все прекрасно. Он все за нас решал, собирал нам приданое. В хорошие времена, если у него было настроение, он мог по пути домой зайти на аукцион и купить в подарок маме какое-нибудь украшение – золотую цепочку или янтарные серьги. Дожидаясь, пока мама развернет упаковку, он всегда прислонялся к спинке одного из наших кожаных кресел и смаковал ее радость. Он восхищался мамой. Они никогда не ругались. Я не преувеличиваю: они никогда не ругались. Вечерами мама шила, папа читал газету, а мы делали уроки. Все мы наслаждались shalom bait – так говорят в Израиле, если дома царит мир и гармония.

Думаю, папа хорошо знал, как быть евреем, но нас он этому не учил. Наверное, он думал, что мы впитаем все необходимое с молоком матери. Днем в субботу мы должны были посещать Judengottesdienst, детскую молитву в синагоге. Водить нас туда должна была горничная, но она, как и большинство австрийцев, была католичкой и побаивалась синагоги. Мама же, зная, что все работающие женщины во многом зависят от воли прислуги, побаивалась горничной. В итоге посещали молитву мы редко и почти ничего не запомнили. У меня в голове прочно засела только одна песня.

Однажды Храм будет воссоздан, Евреи вернутся в Иерусалим. Так говорит Святое Писание. Да будет так. Аллилуйя!

Если не считать символа веры – Шма, Исраэль! Адонай Элохейну. Адонай Эхад! – и детской песни о Храме, больше я о еврейских молитвах и службах не знала ничего.

Жаль, что так получилось.

И слава Богу, что я знала хотя бы это.

На Рош а-Шана и Йом Кипур папин ресторан закрывался (там, как и у нас дома, не подавали ни свинину, ни морепродукты, но в остальном правил кашрута не придерживались). На эти праздники мы ходили в синагогу – впрочем, в основном чтобы встретиться с родственниками. Мама и папа состояли в дальнем родстве: оба еще до свадьбы носили фамилию Хан. У мамы был брат и две сестры, у папы – три сестры и шесть братьев. В Вене жило больше тридцати Ханов, приходившихся друг другу двоюродными и троюродными братьями и сестрами. Прогуливаясь по парку Пратер, в третьем по счету кафе вы непременно обнаружили бы как минимум одного Хана. Каждая ветвь нашей большой семьи соблюдала еврейские религиозные традиции по-своему. Например, тетя Гизела Киршенбаум, папина сестра и тоже владелица ресторана, каждый год бесплатно приглашала бедняков на Седер Песах. Мамин брат Рихард, стопроцентный атеист, женился на наследнице мебельной фабрики из Тополкани (это недалеко от Братиславы). Его избранницу звали Рози, и ее воспитывали в духе ортодоксального иудаизма. Ей было неприятно видеть, насколько Ханы ассимилировались, и она всегда уезжала на праздники в Чехословакию.

Иногда в моих родителях неожиданно просыпалось религиозное чувство. Например, как-то я, будучи в гостях у подруги, съела сэндвич с кровяной колбаской. «Это так вкусно!» – рассказала я маме, и она просто задохнулась от ужаса. Это меня поразило. В другой раз я, ничего особенного не имея в виду, поинтересовалась у папы, могу ли выйти замуж за христианина. Сверкая глазами, он ответил: «Нет, Эдит. Я этого не вынесу. Это меня убьет. Конечно, нет».

Папа считал, что евреи должны быть лучше других. Он требовал, чтобы мы лучше всех учились, чтобы осознавали социальную ответственность, чтобы имели прекрасные манеры, чтобы одевались с иголочки. Он хотел, чтобы в нас жили железные моральные принципы.

Тогда, конечно, я об этом не задумывалась, но сейчас понимаю: папа так настаивал, чтобы мы, евреи, были лучшими, потому что вся страна была уверена, что хуже нас никого нет.

У маминых родителей был серый дом с лепниной к северу от Вены, в небольшом городке Штокерау. Мы навещали их по выходным и всегда приезжали по праздникам. Там жила моя двоюродная сестра Юльчи. Когда Юльчи было девять, мама (мамина сестра Эльвира) оставила ее у бабушки, а сама уехала домой и покончила с жизнью. Отец Юльчи остался в Вене. Юльчи же, пережив эту травму, стала робким, сложным ребенком. Наши бабушка и дедушка воспитали ее, как свою дочь.

Юльчи была крупной, округлой, темноволосой и темноглазой девочкой. У нее были полные, чудесно очерченные губы, золотое сердце и то, чего так не хватало моей сестре Мими: великолепное чувство юмора. Юльчи играла на фортепиано – плохо, но, поскольку весь клан Ханов был обделен музыкальным слухом, нам ее слушать нравилось. Мы сочиняли оперы, а она старательно и неуклюже аккомпанировала. Я, «сестра-интеллектуалка», влюбилась в готические романы, полные тайн и страстей, а Юльчи обожала кино и свинг.

Бабушка Хан – низенькая, полная, сильная и невероятно строгая женщина – часто приказывала нам сделать что-нибудь по дому, а сама уходила на рынок. Конечно, мы ни секунды не занимались делами, а просто играли. Стоило нам увидеть ее вдалеке на дороге, как мы влезали в дом через окно и принимались, как послушные и старательные девочки, все мыть и подметать, чтобы бабушка, вернувшись, увидела, какие мы работящие. Не думаю, что она хоть раз нам поверила.

Бабушкой правило стремление привнести в мир как можно больше прекрасного. Она то вывязывала изящные кружевные салфетки, то учила Юльчи печь пироги, то ухаживала за курами, гусями или собакой (ее звали Морли), то поливала свои тысячи растений в горшочках. У нее были, кажется, все существующие в мире кактусы. Она заранее предупреждала маму: «Клотильда! В воскресенье у меня расцветет кактус. Привози детей, пусть посмотрят». Мы приезжали в Штокерау и восхищались этими цветами пустыни, тем, как мужественно они борются за жизнь в нашей холодной стране.

Дедушка Хан держал магазин швейных машин и велосипедов, а также работал агентом на компанию Пух, производителей знаменитых австрийских мотоциклов. По воскресеньям, когда местные фермеры, посетив церковь и насидевшись в пабе, отправлялись за покупками на всю неделю, бабушка помогала дедушке в магазине. Дедушку и бабушку знали все. Во время карнавалов, когда каждая гильдия готовила представление, губернатор Штокерау всегда усаживал их рядом с собой.

На очередной дедушкин день рождения нам дали задание выписать из маминой Wu..nschbuch одно стихотворение и выразительно его прочесть. Хорошо помню, как он сидел, гордо, словно кругленький король, принимая наше стихотворное подношение, и у него блестели глаза. Помню, как крепко он меня обнимал. Совсем недалеко от дедушкиного и бабушкиного дома протекала река, один из притоков Дуная. Мы с Юльчи обожали купаться. Чтобы дойти до берега, нужно было пройти по высокому деревянному мосту. Однажды, когда мне было семь, я проснулась раньше всех, побежала на речку, поскользнулась на этом мосту и полетела вниз, вниз, вниз – и в воду. Всплыв к поверхности, я в ужасе завопила. Меня спас какой-то молодой человек.

С тех пор я стала бояться высоты. Я не каталась на лыжах в Альпах, не влезала на крыши зданий и не вешала на купола социалистических плакатов. Я всегда старалась держаться поближе к земле.

В 1928 году инфляция дошла до того, что цена блюд успевала удвоиться за время обеда, и папа решил продать ресторан.

Слава Богу, ему повезло с новой работой. Его пригласила к себе семья Кокишей – папа уже работал у них на Ривьере.

Принадлежавший им отель «Бристоль» стоял на лужайке у снежных гор. В мраморных спа побулькивали лечебные источники, по саду бегали откормленные белки, а по дорожкам, негромко переговариваясь, прогуливались богачи. Вечером в беседке непременно пела или играла какая-нибудь талантливая, по мнению родителей, девушка. В этот рай мы приезжали каждое лето.

«Бристоль» был единственным кошерным отелем в этой местности, а значит, все евреи останавливались именно там. Там бывали, например, Оксы, владельцы «Нью-Йорк Таймс», Зигмунд Фрейд и писатель Шолем Аш. Однажды на обед в отель пришел высокий блондин в баварских брюках lederhosen и тирольской замшевой шляпе. Папа подумал, что он ошибся и зашел не туда. Однако блондин снял шляпу, надел ермолку и встал, чтобы произнести браху. «Да уж, даже сами евреи не всегда могут узнать своих», – рассказывал потом, посмеиваясь, папа.

Там, в Багдаштейне, мы впервые увидели польских раввинов: они носили прекрасные длинные бороды и ходили, степенно сложив руки за спиной. Их окружала аура таинственности и спокойствия. Один из этих раввинов спас мою жизнь.

Мне тогда было шестнадцать. Кто может в шестнадцать ограничить себя в удовольствии? Я слишком долго просидела в одной из купален и схватила тяжелую простуду. Началась лихорадка. Мама уложила меня в постель, сделала чаю с медом, приготовила компрессы для лба и запястий. Вечером в дверь постучался один из раввинов. Он объяснил, что пропустил вечернюю молитву в шуле и просит дозволения произнести ее у нас дома. Конечно, мама разрешила. Когда он закончил, мама попросила у него благословения для больной дочери.

Он весь так и лучился добротой. Он подошел к моей постели, погладил меня по руке, произнес что-то на иврите – я не знала на этом языке ни слова – и ушел. Я выздоровела.

В дальнейшем, когда я была уверена, что не выживу, я всегда вспоминала этого раввина и думала, что его благословение защищает меня. Это очень меня успокаивало.

Конечно, отдельные моменты в жизни этого маленького рая оставляли желать лучшего, но у нас не было иного выхода, как мириться с некоторыми неудобствами. Например, в провинции, где стоял отель, кошерный забой скота был запрещен. Шохету приходилось забивать животных в соседней провинции и оттуда доставлять мясо в «Бристоль». Кроме того, поколение наших бабушек и дедушек проживало в пригородах Вены – во Флорицдорфе или Штокерау. В самой Вене евреям жить запрещалось. Запрет был снят, когда наши родители были уже взрослыми людьми.

Как видите, мы сталкивались со всеми трудностями жизни евреев в антисемитской стране, но упускали все обычные плюсы еврейства. Мы не изучали Тору, не знали молитв, не жили тесной общиной. Не говорили ни на идише, ни на иврите. Нас не поддерживала глубокая вера в Бога. В Польше были хасиды, в Литве – ешивы, но мы не имели к ним никакого отношения. Мы не были внутренне свободны, как американцы. Израиля тогда не существовало. Не было солдат в пустыне, не было идеи, что наш народ ничем не отличается от других народов мира. Помните об этом, слушая мой рассказ.

У нас был только ум и стиль. Мы жили в Вене, а это особенный город. Императрица Дунайская, Красная Вена. Там были социальные пособия, рабочим выдавалось жилье, там гении нашего века, такие, как Фрейд, Герцель или Малер, рождали свои великолепные идеи, там все обсуждали психоанализ, сионизм, социализм, реформы, нововведения. Своим блеском Вена освещала весь мир.

Знаете, евреям полагается «нести свет народам». И уж в этом отношении ассимилированных венских евреев упрекнуть было не в чем.

 

Хорошая девочка Пепи Розенфельда

Папа решил, что я буду учиться дальше, и моя жизнь кардинально изменилась: я впервые получила возможность общаться и дружить с мальчиками. Я, конечно, говорю не о сексе. В моем кругу девочки и не думали расставаться с девственностью до свадьбы. Дело было в интеллектуальном развитии.

Видите ли, в те времена мальчики были гораздо более образованны, чем девочки. Они больше читали, больше путешествовали и больше думали. Впервые у меня были друзья, с которыми можно было обсудить то, что меня по-настоящему интересовало: литературу, историю, общественные проблемы и что нужно сделать, чтобы абсолютно все были счастливы.

Я любила математику, французский, философию. Записи я делала стенографическими знаками, но никогда их не перечитывала: слишком хорошо запоминала все на занятиях. Каждое утро перед уроками ко мне приходила заниматься математикой одна моя подруга. Математика так плохо ей давалась, что мама даже окрестила ее «фройляйн Энштейн». Я очень старалась объяснять все так, чтобы она не расстраивалась и не чувствовала себя униженной, но наградой за мой такт и терпение были сплошные жалобы. «Почему все евреи такие умные?» – горько вопрошала она.

Я тогда была типичным синим чулком. Меня страстно увлекали чужие идеи и мечты о приключениях. Я думала уехать в Россию, жить среди крестьян и писать гениальные романы о романтических отношениях с комиссарами. Я думала стать юристом, а может, и судьей, и вершить справедливость. Об этом я впервые задумалась в сентябре 1928-го, когда все только и говорили, что о суде над Филиппом Халсманом, так называемым «австрийским Дрейфусом».

Халсман с отцом отправились в поход в Альпы. Они были в районе Иннсбрука, когда Филипп сильно обогнал отца, а когда вернулся, обнаружил, что тот, видимо, оступился и упал с тропы вниз, в ручей. Он был мертв. Филиппа обвинили в убийстве собственного отца. У стороны обвинения не было никаких доказательств, но Халсман был евреем, а многие австрийцы вполне допускали, что евреи от природы склонны к убийствам. Этим и воспользовались прокуроры. Один проповедник провозгласил с кафедры, что отказ Халсмана признаться в убийстве отца делает его хуже Иуды. Какой-то полицейский утверждал, что к нему, как в Гамлете, пришел призрак убитого отца и обвинил в своей смерти сына.

Филиппа приговорили к десяти годам каторжных работ. Он провел в заключении два года. Затем благодаря вмешательству нобелевского лауреата Томаса Манна и других влиятельных людей Филиппу было даровано помилование и разрешение на выезд из Австрии. Он переехал в Америку и стал известным фотографом.

Эта история очень меня вдохновила. Я так и видела себя слугой закона, представляла, как сижу в зале суда. Я верила, что не допущу осуждения невиновного.

Я никогда не нарушала никаких правил, если не считать того, что я регулярно прогуливала физкультуру. Это никого не волновало, потому что и представить было невозможно, чтобы девочке из моего круга когда-то потребовалась физическая сила. Я была немного zaftig, пухленькой – тогда это считалось красивым. Мальчикам я нравилась.

Я прекрасно их помню. Вот Антон Ридер, красивый, высокий, бедный, строгий католик. Мы поглядывали друг на друга издалека. Вот Рудольф Гиша, умный и амбициозный. Он звал меня своей колдуньей и уговорил пообещать, что после учебы мы поженимся. Пообещать я пообещала, но сказала, что эта помолвка будет нашим с ним секретом. Я прекрасно знала, что если отец услышит о моем намерении выйти замуж не за еврея, он запрет меня дома и ни за что не пустит в университет. Ради университета я была готова на все. Он был для меня куда важнее всех мальчиков, вместе взятых.

В моем классе было тридцать шесть учеников, евреев из них было трое: Штеффи Канагур, Эрна Маркус и я. Однажды кто-то написал на их партах: «Евреи, ваше место в Палестине!». На моей парте надписей не было. Те девочки были из Польши, я же была австрийка. Кроме того, по ним было гораздо лучше видно, что они еврейки.

Стоял 1930 год.

Эрна Маркус была сионисткой. Мой отец как-то разрешил сионистам устроить встречу в его ресторане и пришел к выводу, что сама идея воссоздания еврейского государства в Палестине неосуществима, что это только пустые мечты. Тем не менее, на нас лилось столько антисемитской пропаганды, что многие молодые венские евреи тянулись к сионистам. Среди них была и моя сестра Ханси. Пока я читала Канта, Ницше, Шопенгауэра, зачитывалась Гете и Шиллером, Ханси успела присоединиться к левой сионистской молодежной организации Хашомер-Хацаир. Она решила пройти курс Hachshara и поехать в Израиль в числе первой группы поселенцев.

Штеффи Канагур была коммунисткой, как и ее брат Зигфрид. Как-то в воскресенье я сказала родителям, что пойду на демонстрацию коммунистов против христианско-демократического правительства. На самом деле я собиралась встретиться с Рудольфом Гишей.

«Ну что, как там демонстрация?» – поинтересовался вечером папа.

«Это просто нечто! – воскликнула я. – Было столько красных шариков, у всех были флаги! Выступал хор коммунистической молодежи, был оркестр с трубами и огромными барабанами… и… что такое?»

Папа ухмылялся. Мама спрятала лицо в фартук, безуспешно пытаясь подавить взрыв смеха.

«Демонстрации не было, – сказал папа, – правительство ее запретило».

Я с позором отправилась в комнату играть в шахматы с Ханси. Весь вечер я думала, почему правительство решило отменить демонстрацию Зигфрида Канагура.

Видите ли, я ничего не смыслила в политике. Все мое участие в политических собраниях было для меня в основном игрой, хорошей возможностью пообщаться с другими умными ребятами. Когда мы с Мими присоединились к клубу социалистов, идеология нас интересовала в последнюю очередь. Нам нравилось общение с новыми людьми. Мы слушали лекции о тяжелом положении рабочих, учили песни и знакомились с мальчиками из других школ. Там я подружилась с Коном по прозвищу Траур, который собирался стать врачом, с Цихом, которого все звали Весельчаком – он планировал всю жизнь провести в лыжных походах, с красивым, смуглым, невысоким Вольфгангом Ромером и, наконец, с Йозефом Розенфельдом. Его называли исключительно Пепи.

Пепи был старше меня всего на полгода, но в учебе он обгонял меня на год. Кроме того, психологически он был гораздо взрослее, чем я. Он был строен и грациозен, но уже в восемнадцать лет начал немного лысеть. У Пепи были ярко-голубые глаза и милейшая хитрая улыбка. Он курил. И, конечно, он был невозможно умен, просто гениален. Куда без этого.

Пока мы танцевали на школьном балу, я ему все уши прожужжала о пьесах Артура Шницлера.

«Давай встретимся в парке у Бельведера. В восемь, в следующую субботу», – предложил он.

«Хорошо, – согласилась я, – увидимся через неделю». Меня ждали вальсы с Цихом, Коном, Антоном, Вольфгангом и Рудольфом.

Что ж, в назначенную субботу я решила пройтись по магазинам и позвала с собой Вольфганга. Он согласился. Пошел дождь, и я промокла до нитки, так что Вольфганг повел меня к себе домой и познакомил с мамой, фрау Ромер. Фрау Ромер оказалась невероятно милой женщиной. Она высушила мне волосы и угостила клубникой в сливках. Вскоре пришел ее муж вместе со своим бесшабашным братом по имени Феликс. Чуть позже появилась, отряхивая зонтик, младшая сестра Вольфганга Ильзе. Мы свернули ковер, вытащили граммофон, включили новую свинговую пластинку и стали танцевать. И тут пришел насквозь мокрый Пепи Розенфельд.

«Эта девчонка из клуба социалистов – мы договорились встретиться у Бельведера, я ее час прождал и ушел. Вот зараза! Права была мама! Этих девочек не поймешь!»

Он стоял там и смотрел на меня. С него капало. Играла музыка.

«Прости, – сказала я, – я забыла».

«Давай потанцуем, – ответил он, – я расскажу, как я на тебя сейчас зол».

На следующий день ко мне домой пришел мальчик по имени Сури Фельнер. Он принес письмо, подписанное двумя именами: Вольфганг и Пепи. Видимо, они все обсудили и решили, что я должна выбрать, с кем из них я хочу быть. Избранник станет моим молодым человеком, а проигравшему придется залечивать разбитое сердце.

Я написала снизу на том же листке «Вольфганг» и отправила посыльного обратно. Через пару месяцев я поехала с родственниками в горы и начисто забыла, что успела выбрать Вольфганга Ромера. Слава Богу, он тоже забыл об этой истории.

Окончание старшей школы пришлось на 1933 год. Я решила писать работу по книге Ницше «Так говорил Заратустра». Для этого мне нужно было сходить в Национальную библиотеку (а по пути домой я пообещала встретиться с Мими у колонн-близнецов Карлскирхе). Неожиданно словно бы из ниоткуда возник Пепи Розенфельд. Он умел так появляться – подкрадывался беззвучно, словно кошка или привидение. Он всегда чуть улыбался. С ходу отобрав у меня книги, он пошел со мной в ногу.

«Ты уже была в Национальной библиотеке?» – поинтересовался он.

«Нет».

«Ну, а я вот с тех пор, как поступил в университет на юриспруденцию, там частенько бываю и знаю, какая эта библиотека огромная. Если не знаешь, как там все устроено, наверняка перепутаешь входы и выходы. Еще даже зайти внутрь не успеешь, а уже потеряешься! Пойдем, я тебя провожу».

Я разрешила. Мы шли с ним вдвоем мимо дворцов, сквозь парки и стаи голубей. Мы даже не слышали, как звенят городские часы.

«Работа будет очень длинной и сложной, – сказала я, – я собираюсь включить в нее цитаты всех великих философов – Карла Маркса, Зигмунда Фрейда».

«А Адольфа Гитлера?»

«Гитлера? Он не философ. Он просто крикун и кретин».

«Возможно, уже очень скоро люди не сумеют отличить одно от другого».

«Невозможно, – серьезно сказала я. – Я читала гитлеровскую Mein Kampf и пару работ его коллеги, Альфреда Розенберга. Я разумный человек, я стремлюсь к объективности и считаю, что, прежде чем принимать решение, нужно выслушать обе стороны. Так вот, я читала, что они пишут, и со всей ответственностью могу сказать, что они просто кретины. Их болтовня о том, как евреи испортили жизнь якобы высшей арийской расы и стали причиной всех бед Германии – просто бред. Ни один человек в здравом уме в это не поверит. Гитлер просто смешон. О нем очень скоро забудут».

«Как ты забудешь о других парнях», – хитро улыбнулся Пепи.

Мы зашли выпить кофе с пирожным – тогда мы часто заходили днем в кафе. Он рассказывал о своей учебе, о профессорах, о прекрасном будущем доктора юридических наук. Солнце золотило шпили церквей. В парке у Бельведера Пепи оборвал мою болтовню легким поцелуем. Я начисто забыла, о чем говорила. Он отложил книги, обнял меня и поцеловал, на этот раз крепко. До библиотеки мы так и не добрались. Я так и не встретилась с Мими (она еще несколько лет припоминала мне эту невнимательность). Но в тот день то, что предсказывал Пепи, действительно произошло: все остальные парни были забыты. Мгновенно. И навсегда.

Пепи умел привлечь мое внимание. Где бы я ни была – в классе, в книжном магазине, в кафе, стоило мне почувствовать особое покалывание на затылке, и я знала, что он рядом. Обернешься – и действительно, он здесь. Он никогда не говорил ни о чем, а всегда что-нибудь объяснял или доказывал. Казалось, мой вечный поиск человека, который разделяет мою страсть к книгам и мыслям, был окончен. Очень скоро я безнадежно влюбилась в Пепи и ни о ком другом думать не могла. В какой-то момент мне пришло письмо от бывшего фаворита, Рудольфа Гиши, который тогда учился в Чехословакии, в Судетенланде. Он писал, что решил вступить в нацистскую партию, что Адольф Гитлер абсолютно прав во всем, включая его взгляд на евреев, и что я должна простить ему то обещание на мне жениться. Я сделала это с большой радостью.

К моменту нашего с Пепи знакомства его отец был уже мертв. Он умер в Штайнхофе, знаменитой психиатрической больнице, выстроенной Кайзером. Дяди Пепи, влиятельные люди Айзенштадта, выплачивали его матери, Анне, ежемесячную пенсию. Ради брака Анна перешла в иудаизм, но в душе навсегда осталась истовой католичкой. После смерти господина Розенфельда Анна продолжала притворяться еврейкой ради этих выплат. Кроме того, в 1934 году ради денег она скрыла от семьи факт нового брака с господином Хофером, страховым агентом из Ибса.

Для Пепи устроили нечто вроде праздника бар-мицвы. Фактически Анна организовала бар-мицву, чтобы Пепи подарили побольше подарков. Она была весьма разочарована, когда вместо денег дяди преподнесли племяннику прекрасное собрание сочинений Шиллера и Гете. Странно, но мне кажется, что если что-то и связывало Пепи с его еврейской частью, то это были эти немецкие книги. Он знал, что от родственников с маминой стороны такого подарка можно было не ждать. Он знал, что интеллектуально глубоко связан с евреями, с папиной стороной семьи. А в Пепи ничего не было сильнее и важнее интеллекта.

Анна не была глупой, но ей недоставало образования. Она была суеверна, полна неосознанных страхов и надежд. Анна была крупной женщиной, лицо у нее постоянно было красное. Она страдала одышкой и одевалась, пожалуй, несколько неприлично ярко для дамы ее возраста и объемов. Она широко и фальшиво улыбалась, завивала свои рыжеватые волосы на мелкие бигуди и протирала лицо пивом. Целыми днями она сплетничала. Анна никогда ничего не читала.

Даже когда Пепи вырос, она продолжала спать с ним в одной комнате. Прислуживала она ему, словно королю: каждый день подносила обед на тонком фарфоре и шикала на соседских детей, чтобы не шумели, пока Пепи отдыхает после обеда.

Она лучше всех знала, у кого и когда родился ребенок с врожденным уродством, и имела собственную теорию, что от чего бывает: заячья губа – значит, мать тщеславна, колченогий – так отец развратник. Пепи она говорила, что его отец в конце жизни страдал деменцией – по ее словам, верный знак сифилиса. Я так и не узнала, правда это была или нет. Возможно, на эту мысль ее навел тот же сорт галлюциногена, что использовал Гитлер, когда решил, что сифилис – еврейская болезнь.

Анна покупала «новое вино»: она знала, что оно «еще молодое», а следовательно, «алкоголя в нем нет, напиться невозможно». Вечерами она сидела в гостиной в их квартире на Дампфштрассе, 1, распивала «новое вино» и с обеспокоенным видом слушала нацистскую радиостанцию.

«Ради Бога, мама! – как-то возмутился Пепи. – Ну что ты себя накручиваешь, слушаешь тут эту пропагандистскую ерунду?»

Анна глядела на нас расширенными от страха глазами.

«Эту ерунду нельзя сбрасывать со счетов».

«Ну мама…»

«Нет, сынок, все это очень опасно, – настаивала она, – они ненавидят евреев. Они во всем их винят».

«Но никто их не слушает», – пожал плечами Пепи.

«Все их слушают! – воскликнула Анна. – Все! В церкви, на рынке – я слышу, что там обсуждают! Я знаю, все это слушают и все в это верят!»

Она была глубоко взволнована, готова расплакаться. Я тогда решила, что виновато вино.

Папа сдался. Меня отправили в университет. Я решила учиться на юридическом факультете.

В те времена будущие судьи и будущие юристы учились по одной программе, а специализировались уже после выпускных экзаменов. Мы изучали римское, немецкое и церковное право, гражданский, уголовный и коммерческий кодекс, международное право, политологию, теорию экономики, а также несколько новых предметов, имеющих отношение к преступной деятельности и расследованиям – например, психиатрию и криминалистическую фотографию.

Я купила небольшой фотоаппарат и снимала знакомых.

Анна подарила сыну камеру Leica. Пепи устроил дома фотолабораторию и снимал разные натюрморты: кости домино на столе, освещенные косым лучом солнца, книги или фрукты.

Когда Гитлер пришел к власти в Германии, я была в горах с девочками из клуба социалистов. Помню, там были Хедди Дойч – ее отец, еврей, был членом Парламента – и Эльфи Вестермайер – она училась на врача. Мы ночевали на сеновалах у озер, недалеко от Сант Гильдена и Гмундена. В подошвы ботинок для лучшего сцепления мы вбили шипы. Мы гуляли по горам в голубых рубашках и распевали Интернационал, «Das Wandern Ist des Mllers Lust» и «La Bandiera Rossa» («Красный флаг»). Я до сих пор помню слова.

Во время семестра мы с друзьями собирались в клубе социалистов и обсуждали, как спасти мир. В те неспокойные месяцы многие только политикой и жили и готовы были умереть за свои идеалы. Мы же в основном спорили.

Два парня, Фриц и Франк, постоянно, но не слишком сосредоточенно играли в настольный теннис. Мячик отбивал по столу ровный и четкий ритм. Мир между тем сходил с ума. Пара девочек иногда приносили из дома торты. Кто-то принес пластинки с музыкой для танцев. Пепи отдал клубу шахматы. Мы втроем – я, Пепи и Вольфганг – регулярно устраивали матчи. Иногда я даже выигрывала.

«Освальд Шпенглер утверждает, что век культурных достижений прошел, – задумчиво сказал как-то Пепи, переставляя на нужное место ладью, – он считает, что мы становимся материалистами и философами, что мы разучились действовать».

«Наверняка его очень любят нацисты, – пожал плечами Вольфганг, обдумывая ситуацию на доске и прикидывая, что мне лучше сделать, – они ведь гордятся своей решительностью».

«Нет, его работы сейчас запрещены, – ответил Пепи, – Шпенглер говорит, что худшее впереди. Это их не устраивает».

«Конечно, они-то считают, что мир ждет прекрасное будущее, – сказала я, загоняя в угол короля Пепи, – они уже предвкушают тысячелетний рейх, где на них, на высшую расу, будут трудиться недолюди».

«А ты как думаешь, что будет?» – отвлекся от тенниса Фриц.

«Я лично надеюсь, что у меня будет шесть детей, я их рассажу вокруг стола, каждому подоткну за воротник салфетку, накормлю обедом, напою чаем, и они скажут мамочке, что штрудель очень вкусный!»

«Откуда там штрудель? – ухмыльнулся Пепи. – Что, если бабушка Хан будет занята?»

Я шутливо его толкнула. Он сжал мне руку.

«Слышали, что Гитлер забирает детей? – спросил Вольфганг. – Если родители не воспитывают их в духе национал-социализма».

«Но суды никогда такого не допустят!» – возмутилась я.

«В судах давно уже одни нацисты», – объяснил Пепи.

«Как вообще возможно, чтобы горстка наглецов так быстро подорвала демократические институты великой страны?!» – Вольфганг стукнул кулаком по столу, опрокинув несколько фигур.

«Фрейд сказал бы, что это триумф эго, – сказал Пепи, – нацисты считают себя великой силой. Такое самомнение слепит остальным глаза. Проблема в том, что у них полностью отсутствует самокритика. Стараясь достичь истинного величия, они добьются только пародии на него. Цезарь покорял народы, захватывал в плен их правителей, использовал их идеи и обогащал этим свою империю. Гитлер же сожжет целые нации, до смерти запытает их правителей и, наконец, уничтожит мир».

Все умолкли, услышав предсказание Пепи. Танцующие остановились, разговоры оборвались. Фриц и Франк отложили ракетки.

«Что же нам делать, Пепи?»

«Что делать? Бороться за верховенство закона. Верить в то, что однажды на Земле наступит социалистический рай, – ответил Пепи, приобняв меня за плечи, – что будет один класс. Ни господ. Ни рабов. Ни черных. Ни белых. Ни еврев. Ни христиан. Будет одна раса – человеческая».

Никаких слов не хватит, чтобы описать охватившую меня тогда гордость. Я была девушкой Пепи, наш бесспорный интеллектуальный лидер из всех выбрал именно меня. Я была счастлива. И я мечтала, что будущее будет таким, как описал Пепи.

Все время, пока я с 1933 по 1937 год училась в Венском университете, в Австрии не прекращались беспорядки. Канцлер Дольфус хотел сохранить приверженность Австрии католицизму и с этой целью запретил в стране деятельность социалистической партии. Реакция социалистов даже мне, социалистке, иногда казалась глупой.

Я как-то посетила незаконное собрание социалистов. Кажется, выступал Бруно Крайский. Организаторы собрания добились разрешения использовать зал, сказав, что в нем будет проходить репетиция хора. Нам сообщили, что, если придет полиция, мы должны будем запеть «Оду к радости» Бетховена. Пришлось тренироваться.

Звучали наши потуги неописуемо ужасно. Я, как и все, кусала губы, руки, жевала нотную тетрадь, но ничто не могло сдержать рвущийся наружу сумасшедший смех «артистов хора».

Социалисты объявили всеобщую забастовку. Правда, к 1934-му безработица в Вене достигла 30 %. Как бастовать, если у тебя изначально нет работы? Наше мудрое правительство в ответ приказало солдатам обстрелять дома рабочих. Социалисты в долгу не остались.

Потери исчислялись сотнями. Гнев, горе и траур навсегда разделили две силы, которым стоило бы объединиться против нацизма.

Дольфус высылал нацистских лидеров из страны, а Гитлер принимал их с распростертыми объятиями. В Мюнхене действовал мощный радиопередатчик, и оттуда постоянно лились угрозы и клевета. Нам рассказывали, что большевики мучают и убивают в Чехословакии честных немцев, что «лживые, вороватые, жестокие» евреи своими действиями довели мир до экономического кризиса, и это из-за них миллионы людей потеряли работу. Я нацистское радио слушать отказывалась. Вопли Гитлера прошли мимо меня. Я никогда не слышала его голоса.

Студенты-нацисты затевали драки и устраивали беспорядки, чтобы сорвать университетские занятия. Они избивали студентов и преподавателей, осмелившихся высказаться против Гитлера. Забрасывали аудитории зловонными бомбами, чтобы там было невозможно находиться. В ответ на это полиция стала разгонять студенческие демонстрации слезоточивым газом. На случай, если кто-то плохо представлял себе, что будет с Австрией, если нацисты придут к власти, к нам приезжали с лекциями немецкие писатели. Встречи с ними проходили в концертном зале. Я хорошо помню своего кумира, Эриха Кестнера, автора прекрасной детской книжки «Эмиль и сыщики», и Томаса Манна. Манн, нобелевский лауреат, создатель «Волшебной горы», был так суров, строг и мрачен, что во мне все замирало.

«Не знаю, что этот день значит для вас, – сказал тогда Манн, обращаясь к протестующим против насилия и нацизма, – но для меня он значит много больше».

Некоторые наши знакомые стали носить белые носки в знак поддержки нацистов. В их числе были Рудольф Гиша, звезда математики «Фройляйн Энштейн», Эльфи Вестермайер и ее ухажер, Франц Сехорс. Я решила, что это временное помутнение.

Видите ли, я была слепа, я осознанно старалась не замечать такие вещи. Конечно, это было не более уместно, чем бабушкины кактусы, которые она так упорно разводила у себя в Штокерау.

Австрийские нацисты стали убивать лидеров социалистического движения. 25 июля 1934 года они убили канцлера Дольфуса.

Объявили военное положение. Улицы кишели полицейскими и вооруженной охраной, особенно у дверей посольств, которых в нашем районе было немало. Как-то раз, возвращаясь домой с учебы, я увидела, как полицейский на мотоцикле подъехал к двоим парням, потребовал предъявить документы и проверил их портфели. Я свернула на Аргентиниерштрассе. Там полным ходом шел обыск еще одного молодого человека, а рядом допрашивали его подругу – девушку моего возраста.

Не буду врать, тогда я даже хотела, чтобы и меня задержали. Тогда мне было бы о чем рассказать друзьям. Но меня не замечали! А даже если и смотрели в мою сторону, то абсолютно равнодушно. Что-то во мне заставляло полицию думать: «глупая», «невинная», «ничего интересного». В городе было опасно, но я, двадцатилетняя будущая судья, передвигалась совершенно спокойно. На вид мне было четырнадцать. Никто не видел во мне угрозы.

После смерти Дольфуса канцлером стал Курт фон Шушниг. Его не слишком любили, но уважали. Люди надеялись, что фон Шушниг сумеет противостоять планам Гитлера.

Мы с Пепи гуляли по Вене, читали друг другу вслух и вместе мечтали о социалистическом рае. Гитлер, тем временем, успел ввести войска в Рейнскую область и разжечь в Испании гражданскую войну. Итальянцы должны были стать союзниками Австрии, но решили объединиться с Гитлером, чтобы напасть на Эфиопию.

А потом умер мой отец.

Это случилось в июне 1936 года. Папа, стоя на пороге ресторана в отеле «Бристоль», окинул взглядом зал – чисто ли на столах, на месте ли официанты – и упал замертво.

Эта беда пришла так неожиданно, что мы оказались совершенно беспомощны. Рухнула наша скала, наша каменная стена.

Мама сидела в гостиной, глядя в никуда. Волосы ее были неприбраны, лицо – залито слезами. Мими рядом сидела совершенно молча. Ее держал за руку ее молодой человек, мой сокурсник и друг Мило Гренцбауэр. Наша младшая, Ханси, никак не могла унять рыдания.

Я ходила на кухню и обратно, принося кофе зашедшим выразить соболезнования. Пришла наша консьержка, фрау Фалат. Юльчи, моя двоюродная сестра, пришла с женихом, высокомерным и красивым чешским портным по имени Отто Ондрей. Юльчи от него не отходила, сжимала его руку и беспрестанно вытирала лицо его платком.

Пепи пришел с матерью. Она сидела рядом с мамой и делилась с ней тяготами одинокой жизни, параллельно чуть ли не прямо интересуясь у других гостей, сколько денег оставил папа.

Я была на кухне с Пепи. Он гладил меня по голове и повторял, что все будет хорошо.

Я ему не верила. Неожиданно я почувствовала себя гораздо более уязвимой, беспомощной перед политическими неурядицами. Как пережить эти смутные времена без защиты отца? Тем летом на Олимпиаде в Мюнхене немецкие спортсмены отдавали честь своему уродливому фюреру. Каждая медаль Германии казалась мне новым ударом, направленным на нашу семью.

Нужно было обеспечивать семью, и мама решила открыть собственное ателье. Она собиралась вырезать из журналов картинки с модными нарядами и давать клиентам возможность лично выбрать ткань и варианты отделки. По обычаю того времени она должна была обойти остальных портних нашего района и спросить, не возражают ли они против того, чтобы она открыла свое заведение.

Все они без исключения одобрили ее решение. Получив такую поддержку, мама поняла, как уважают ее наши соседи.

Со своей стороны я набрала новых учеников – столько, сколько могла – и изо всех сил готовилась к государственному экзамену. Я думала, что нужно только стать доктором юридических наук и начать хорошо зарабатывать, а политические проблемы решатся сами собой.

Мне было крайне сложно сосредоточиться. На учебе мне приходилось продираться сквозь сплошной туман боли и отчаяния. Я часто сидела в библиотеке перед открытой книгой, не в силах ее читать. Как-то ко мне подсел Антон Ридер, моя старая школьная любовь. Он вырос без отца и прекрасно знал это ощущение абсолютной потерянности и беспомощности, эту необходимость резко и преждевременно повзрослеть.

«Ты все еще красива», – сказал он.

«А ты всегда был галантен».

«Я записался в Консульскую академию. Не потому что так уж мечтаю стать дипломатом, а потому что они согласны дать мне стипендию».

«Но это же прекрасно, Антон. Ты сможешь путешествовать, может, поедешь даже в Англию или Америку».

«Будь со мной».

«Что?»

«Я знаю, что ты встречаешься с Пепи Розенфельдом, но он слишком умный. Для него мозги всегда будут важнее совести. Ты достойна лучшего. Ты знаешь, я давно в тебя влюблен. Бросай его и будь со мной. У меня ничего нет. Твой отец тоже умер, и у тебя тоже ничего нет. Мы будем идеальной парой».

Он наклонился над библиотечным столом и взял меня за руку. Антон был такой красивый, такой честный и открытый. На секунду я даже подумала: «Возможно. Почему бы нет?». И в этот момент, конечно, я сразу вспомнила весь долгий ряд причин, почему нет, и Антон, разумеется, все прекрасно понял. Мудрый, как юный дипломат, он поцеловал мне руку и распрощался.

К нам зашел познакомиться новый сосед – приятный и общительный джентльмен по фамилии Деннер. Совсем недавно у него от туберкулеза умерла жена. Она долго и тяжело болела. Теперь у него осталось две дочери: Эльза, которой было одиннадцать, и четырнадцатилетняя Кристль. Деннеру нередко приходилось уезжать в командировки, и девочки должны были заботиться о себе самостоятельно. В связи с этим он решил найти им преподавателя, чтобы они не отставали в учебе. Консьержка горячо рекомендовала мои услуги, а я с радостью согласилась. Мы договорились, что каждый день после университета я буду проводить время с его дочерьми.

Деннеры жили в бальном зале, таком большом, что и думать в нем было странно о разделении на меньшие пространства. Когда-то там танцевали под барочную музыку люди с «фон» перед фамилиями. Окна там были огромные, от пола и до потолка, пол – деревянный, словно бесконечный. Смотреть было больно на то, как девочки натирают этот паркет.

«Кто придет на бал? – спросила я, наблюдая, как старательно они трут. – Габсбургов свергли. Бурбонов нет».

«Папа хочет, чтобы мы помогали поддерживать былую красу нашей страны», – буркнула Кристль.

У обеих сестер было по щенку с русским именем в память фрау Деннер: она родилась в Беларуси. Щенок Эльзы был послушный и спал у нее на коленях. Щенок Кристль везде высматривал голубей, прыгал на руки гостям и сходил с ума от счастья. Собаки были под стать хозяйкам. Эльза была спокойной, а для Кристль жизнь была вечным приключением.

Кристль училась на курсах предпринимательства, но ей не хватало сосредоточенности. Она ничего не понимала в бухгалтерии и не могла написать «правильное» письмо. Я сидела рядом, пока она продиралась сквозь домашнюю работу, и гуляла с ней и ее собакой во дворе дома. Очень скоро Кристль стала обращаться ко мне со всеми своими подростковыми проблемами. Кристль была высокой и очень живой. Волосы у нее были светло-каштановые, а глаза – почти фиолетовые, и ее буквально осаждали молодые люди. Ухажеры стояли под окнами и пели серенады, провожали ее до дома, присылали букеты и угощения для щенка. Юноши были готовы ради нее на все.

Когда мне было двадцать три, а ей пятнадцать, Кристль влюбилась. Ее избранника звали Ганс Беран.

Все звали его Берчи.

«Он немного глуповат, – говорил о нем господин Деннер, – но хоть не разбрасывается деньгами, как остальная молодежь». Берчи страшно изводил Кристль. Сначала он с ума по ней сходил, а потом застеснялся, когда она наконец прониклась к нему теплыми чувствами. Затем он решил, что Кристль для него слишком красива и что он не вынесет ревности, ведь она нравилась не только ему. Потом он неожиданно звонил очень поздно ночью и сообщал, что жить без нее не может, и она обязана встретиться с ним в кафе «Моцарт» и выслушать, как он ее обожает.

Стоило мне оказаться на пороге их дома, как запыхавшаяся Кристль приветствовала меня диким шепотом: «Мне нужно с тобой поговорить – наедине!» Затем Кристль уводила меня в темный коридор и рассказывала, какую глупость Берчи сделал на этот раз, и что нужно написать ему письмо, и что без моей помощи ей с этим никак не справиться.

«Ну пожалуйста, Эдит! Если ты напишешь, все будет идеально. Пожалуйста!»

Как я могла ей отказать? Я ни в чем не могла отказать младшим сестрам, ни своим, ни чужим.

Когда Кристль закончила школу предпринимательства, отец устроил праздник. Он нанял лодку и пригласил гостей на ночной круиз по Дунаю. В конце вечеринки официант принес мне букет красных роз. Карточки в нем не было, и я понятия не имела, кто же его прислал.

Однако моя мама, которая ждала меня в гостиной, нашивая на мою новую желтую блузку птичек, сразу все поняла.

«Это от господина Деннера, – объяснила она. – Потому что ты стала для его дочерей второй матерью, ты была к ним добра и внимательна.

Как видишь, Эдит, ты просто обязана стать матерью. У тебя к этому настоящий талант», – улыбнулась мама.

Нацисты орали, что канцлер фон Шушниг намерен возродить Габсбургскую монархию, а в таком случае Германия будет обязана ввести в Австрию войска и силой положить конец этому плану. Это была прямая угроза.

Какое-то время канцлеру удавалось давать отпор этим обвинениям, но вскоре он увидел, что сопротивляться бесполезно и помогать ему никто не собирается. 11 марта 1938 года мы с Пепи, держась за руки и опираясь друг на друга, гуляли по рабочему району – одинокая теплая колонна любви в холодной, темной ночи. Кто-то высунулся из окна и крикнул, что фон Шушниг подал в отставку.

Стояла полная тишина.

Пепи меня обнял. Я прошептала ему в шею: «Нужно уезжать».

«Нет, нужно просто подождать», – ответил он.

«Нет, нет, нужно уезжать как можно скорее», – сказала я, прижимаясь к нему.

«Не поддавайся панике. Вполне вероятно, что через неделю все это закончится».

«Мне страшно…»

«Ничего не бойся. Я здесь, рядом. Я люблю тебя. Ты моя. Я всегда буду о тебе заботиться».

Он так страстно поцеловал меня, что тело мое стало горячим и очень легким. Какая разница, что политики исчезают, что страны готовятся к войне? У меня был Пепи, мой гений, скала, заменившая мне отца.

На следующий день родители моей мамы праздновали золотую свадьбу. Вся семья должна была собраться на праздник в Штокерау. Мы уже приготовили подарки, торт, вино и тосты.

Однако отправиться в эту поездку нам было не суждено, потому что в тот день в Австрию вошли немецкие войска. В воздухе реяли флаги. Играли марши. Нацистская радиостанция – ставшая единственной радиостанцией – праздновала победу. Тысячи наших друзей, знакомых, соседей и соотечественников вышли на улицы, чтобы радостными криками поприветствовать вермахт.

10 апреля 1938 года более 90 % австрийцев проголосовали «за» объединение с Германией.

Один мой знакомый социалист, отца которого убили нацисты, решил организовать протесты против Аншлюса и предложил мне уйти в подполье. Он сказал, что я смогу жить под другим именем и передавать необходимые сообщения.

Тогда я впервые поняла, а чем смысл гражданского активизма.

«Да, – сказала я, пожимая ему руку. – Я в деле».

Но Пепи был против. Он сказал, что безответственно было бы даже думать об этом, ведь я теперь отвечаю за мать и младших сестер. Что будет с ними, если меня арестуют?

Я сказала тому социалисту, что ему придется работать без меня. Я была хорошей девочкой и делала так, как скажет Пепи Розенфельд.

 

В западне

Практически первым делом нацисты раздали христианам Австрии около 100000 бесплатных радио. Где они их взяли? У нас, конечно. Сразу после Аншлюса евреев обязали сдать все печатные машинки и радио. Идея была в том, что, лишив нас связи с окружающим миром, нами будет гораздо проще манипулировать: в изоляции людей легче запугать. Очень разумно. Это сработало.

Заниматься уничтожением венских евреев нацисты назначили Адольфа Эйхмана. Его метод в дальнейшем использовался для того, чтобы сделать и весь остальной рейх Judenrein, «свободным от евреев». По сути, он заставил нас очень дорого платить за возможность уехать. Богачи обязаны были отказаться от ценного имущества. Для обычных людей цена билета была столь высока, что многим семьям приходилось выбирать, кто из их детей уедет, а кто останется.

По улицам разъезжали грузовики, полные головорезов в коричневых рубашках. Они гудели, проезжая мимо симпатичных девушек, размахивали оружием и гордо выставляли напоказ нарукавные повязки со свастикой. Если им хотелось, они могли совершенно безнаказанно избить человека или даже забрать его с собой. Сопротивляющихся убивали или отвозили в Дахау, Бухенвальд и другие концентрационные лагеря. (Помните, что тогда концентрационные лагеря были просто тюрьмами для противников нацистского режима. Там сидели, например, фон Шушниг и Бруно Беттельгейм. Да, узников принуждали к тяжелому труду, условия там были ужасные, но все же из таких лагерей нередко возвращались. Слово «концлагерь» стало означать адскую жестокость и почти неизбежную смерть только в 1940-х. До этого никто и представить не мог, что когда-то будут существовать лагеря смерти, такие, как Аушвиц).

Как описать наше состояние, когда в Австрию пришли нацисты? Еще вчера мы жили в мире, где все было разумно. А сегодня все – одноклассники, учителя, соседи, продавцы, полицейские, бюрократы – все сошли с ума. Они ведь давно носили в себе ненависть к нам – ненависть, которую мы привыкли называть «предрассудками». Какое мягкое слово! Вот что такое эвфемизм! На самом деле они давно ненавидели нас страшной ненавистью, древней, как сама их религия. Они родились с этой ненавистью и выросли с ней. Теперь же Аншлюс просто сдернул с этой ненависти прикрывавшее ее легкое полотно цивилизации.

Протестующие написали на асфальте антинацистские слоганы. СС же схватили евреев и под дулом пистолета заставили отмывать эти надписи. Вокруг издевательски смеялись толпы австрийцев. По радио нас винили во всех бедах и проблемах планеты. Нацисты называли нас недолюдьми, через минуту же – сверхлюдьми, обвиняли нас в том, что мы планируем их уничтожить, обобрать до нитки, утверждали, что обязаны захватить мир, чтобы его не захватили мы. Они говорили, что нас нужно лишить всего, что у нас есть, что мой папа, упавший замертво на работе, не заработал на нашу прекрасную квартиру, на кожаные стулья в столовой, на мамины сережки, а как-то украл все это у христиан. А значит, они имеют право все это у нас забрать.

Неужели наши друзья и соседи в это верили? Разумеется, нет. Они не были идиотами. Но они столкнулись с инфляцией, безработицей, кризисом. Конечно, они хотели вернуть утраченное, и легче всего было украсть желаемое у других. Веря в жадность евреев, они чувствовали себя вправе забрать у нас абсолютно все.

Мы же, парализованные страхом, сидели в своих домах и ждали, когда это безумство прекратится. Ведь Вена, такая щедрая, изящная, остроумная и прекрасная, обязательно восстанет против этого кошмара. Мы все ждали и ждали. Постепенно закон ограничил наше участие во всех сферах жизни. Нас не пускали в кино и на концерты. Нам нельзя было ходить по определенным улицам. На витрины еврейских магазинов нацисты повесили таблички, предупреждающие честных граждан ничего там не покупать. Мими уволили из химчистки, потому что христианам запретили нанимать евреев. Ханси больше не могла ходить в школу.

Как-то дядя Рихард пошел в кафе, в которое ходил уже двадцать лет. Теперь его разделили на арийскую и еврейскую половины, так что он сел в еврейской части. Дядя Рихард был блондином и на еврея был не похож, так что официант, который его не знал, сказал ему пересесть на арийскую половину. Там его встретил знакомый официант и попросил вернуться обратно. Дядя ушел домой.

Барон Луи де Ротшильд, один из самых обеспеченных евреев Вены, попытался уехать. Нацисты поймали его в аэропорту и отправили в тюрьму. Там его каким-то образом убедили отписать все имущество нацистскому режиму. После этого его отпустили. СС заняли дворец Ротшильдов на Принц-Ойгенштрассе и сделали из него Центральный отдел еврейской эмиграции.

Все обсуждали, стоит ли уезжать, и как это сделать.

«Может, мы могли бы поехать в Палестину, в кибуц?» – предложила я Пепи.

«И ты, мой милый мышонок, будешь работать на ферме? – он рассмеялся и пощекотал меня. – У тебя же на пальчиках будут мозоли».

Я целыми днями стояла в очередях у консульства Великобритании, чтобы получить разрешение на работу горничной в Англии. Казалось, вместе со мной стояли все молодые еврейки Вены.

К нам с моей двоюродной сестрой Элли с поклоном обратился какой-то джентльмен из Азии. «Вы хотели бы увидеть чудеса Востока… Великую Стену… Дворец Императора? В таком случае я предлагаю вам интересную работу в нескольких китайских городах, – сказал он. – Мы все оформим и устроим – паспорта, переезд и проживание. Машина тут недалеко. Если хотите, уже завтра вы покинете Австрию». Наверняка кто-то и правда ушел с ним к машине.

Элли получила работу в Англии. Мне дали разрешение, но работы не было.

Как-то раз Ханси не пришла вечером домой. Мы с Мими отправились ее искать. Когда мы вернулись в одиночестве, мама расплакалась. В городе, полном антисемитов, пропала симпатичная семнадцатилетняя еврейка. Мы умирали от страха.

Ханси вернулась около полуночи. Она казалась старше, мрачнее и бледнее, чем раньше.

Она сказала, что нацисты забрали ее с улицы, привезли в отдел СС и, угрожая пистолетом, заставили пришивать пуговицы к нескольким десяткам мундиров. В соседней комнате длиннобородых и благочестивых ортодоксальных евреев заставляли делать какие-то бредовые упражнения: их мучителям это казалось очень смешно. Ханси запротестовала, но ее пригрозили убить, если она не замолчит и не продолжит работу. В конце концов ее отпустили. С тех пор она бродила по городу.

«Нужно уезжать», – сказала она.

Добыть билет было проще женатым. Мило и Мими решили оформить отношения.

«Давай поженимся», – попросила я Пепи.

Он ухмыльнулся и удивленно поднял брови. «Но ты же обещала отцу, что никогда не выйдешь замуж за христианина», – пошутил он. Пепи действительно был теперь христианином. Пытаясь защитить своего двадцатишестилетнего сына от действия Нюрнбергских законов, которые лишали евреев гражданства рейха, Анна отвела Пепи в церковь и окрестила. Затем она всеми правдами и неправдами добилась того, чтобы их фамилия исчезла из списков еврейской общины. Так что когда венских евреев стали пересчитывать – а полковник Эйхман пересчитывал нас регулярно, – Йозефа Розенфельда в список не внесли.

«Это тебе не поможет, – сказала я тогда. – Нюрнбергские законы имеют ретроактивное действие. Они применяются ко всем, кто был евреем до вступления законов в силу, а это было в 1936-м. Те, кто стал христианином в 1937-м, не считаются».

«Сделай мне одолжение, дорогая, – улыбнулся он. – Маме моей не говори. Она думает, что защитила меня от всех опасностей. Не хочу ее расстраивать».

Он поцеловал меня, и у меня закружилась голова. Предложение пожениться как-то сразу забылось.

Я ни за что не хотела, чтобы политические проблемы как-то помешали мне в учебе. Я успешно сдала оба государственных экзамена. Оставался последний, и я стала бы доктором юридических наук. А значит, я могла бы работать не только юристом, но и судьей. Мне казалось, что со степенью, с подтвержденной высокой квалификацией мне будет гораздо проще эмигрировать.

В апреле 1938-го я пошла в университет забрать документы и узнать дату последнего экзамена. Девушка из администрации – мы были знакомы – сообщила: «Вы не будете сдавать этот экзамен, Эдит. В университет можете больше не приходить». Мне отдали документы и выписку об академической успеваемости. «До свидания».

Почти пять лет я отдала изучению юриспруденции, конституций, правонарушений, психологии, экономики, политологии, истории, философии… Я писала работы, ходила на лекции, анализировала дела, трижды в неделю занималась с судьей, чтобы подготовиться к экзамену. А меня к нему просто не допустили.

У меня подкосились ноги. Я оперлась на ее стол.

«Но… но… это последний экзамен перед выпуском!»

Она отвернулась. Я чувствовала, как искренне она рада, что сумела разрушить мою жизнь. У этого чувства был запах, честное слово, был – оно пахло потом и животной страстью.

Помогая служанке выносить матрасы во двор, бабушка заработала грыжу. Ей понадобилась операция, и операции этой она не пережила.

Дедушка так в это до конца и не поверил. Он все время оглядывался, явно ожидая где-нибудь увидеть жену, а потом с тяжелым вздохом вспоминал, что ее нет.

Сразу после смерти бабушки в Эвиан-ле-Бене, шикарном спа-курорте во Французских Альпах неподалеку от Женевского озера, прошла конференция, на которой решалась судьба австрийских евреев. Эйхман отправил несколько представителей нашей общины, чтобы они обратились к правителям других стран с просьбой выкупить нас у нацистов. «Неужели вы не хотите спасти высокообразованных, культурных, веселых австрийских евреев? – вопрошали они. – Как насчет 400 долларов за человека? Дорого? Может быть, 200?»

За нас не дали ни цента.

Никто, даже США, не захотел нас выкупить. Диктатор Доминиканской Республики, Трухильо, пригласил несколько человек в свою крошечную, нищую страну, надеясь, что евреи принесут ей процветание. Я слышала, так и вышло.

9 ноября 1938 года мне не пришлось идти к Деннерам, потому что Ханси получила билет для эмиграции в Палестину. Мы провожали ее на вокзал со смесью радости и сожаления. Нацисты разрешали каждому взять один чемодан и один рюкзак. Ханси уложила с собой хлеб, вареные яйца, пирог, сухое молоко, белье, носки, обувь, плотные брюки, толстые рубашки, одно платье и одну юбку. Женственность и ее атрибуты сильно потеряли в цене. Женственность, как цветы и фрукты, слишком быстро портится и стоит слишком дорого, а пользы от нее в такие времена, конечно, нет.

Мы с мамой и Мими плакали, но Ханси была спокойна. «Приезжайте, – сказала она нам. – Уезжайте из этой проклятой страны. Уезжайте при первой же возможности».

И вот ее увез поезд. Ханси, как и остальные беженцы, высунулась из окна, чтобы помахать нам на прощание. Она не улыбалась.

Чтобы заплатить невозможные деньги, которых нацисты требовали за билет, мама сняла со счета все, что там было. Мы с Мими хорошо знали, что на выкуп для нас денег нет. «Но у вас есть мужчины, – сказала мама, крепко нас обнимая. – Они вас спасут. Ханси была для этого слишком мала».

По пути домой мы услышали странный шум. На горизонте рдели отблески пламени. В городе что-то горело. На улицах никого не было. Мимо громыхали нацистские машины, полные счастливых молодых людей, а пешеходов не было. Ни одного.

В последние месяцы мы научились распознавать опасность издалека. Мы с Мими схватили маму за руки и побежали. Дома нас ждала чем-то очень обеспокоенная фрау Фалат, наша консьержка. «Они нападают на еврейские магазины, – сказала она. – Одна из синагог горит. Сегодня на улицу ни ногой».

Прибежал запыхавшийся Мило Гренцбауэр. «Простите за беспокойство, фрау Хан, – вежливо поздоровался он, – но мне необходимо сейчас остаться у вас. У моего брата есть друг в СС. Он сказал, что нацисты забирают молодых евреев и куда-то их увозят, не знаю куда, в Дахау, может, в Бухенвальд. Он сказал, что нам с братом нельзя сегодня оставаться дома».

Он упал в одно из кожаных кресел. Мими, дрожа, сидела у него в ногах.

С улицы доносились крики, визг тормозов, звуки разбитого стекла. Около десяти к нам присоединился наш двоюродный брат Эрвин, студент-медик. Он пришел белый как мел и весь мокрый от пота. По пути из лаборатории он наткнулся на толпу у синагоги, развернулся и побежал к нам, как раз когда синагога загорелась. Он видел, как евреев избивают и куда-то увозят.

После него пришел Пепи. В доме было три молодых человека, но он один был спокоен, опрятен и невозмутим.

«Вот увидите, толпа скоро заскучает и разойдется, – сказал он. – Это вопрос времени. Завтра они будут мучиться похмельем, а мы увидим, сколько окон разбито. Они протрезвеют, мы поставим новые окна, и все будет как раньше».

Мы все в шоке смотрели на него. Он что, сошел с ума?

«А ты умеешь держать лицо, Пепи, – улыбнулась мама. – Из тебя выйдет великолепный юрист».

«Мне просто не нравится, когда моя девочка грустит, – сказал он и нежно разгладил мой лоб. – Эта морщина на ее милом лобике должна исчезнуть».

Он обхватил меня и утянул к себе, на диван. В эту секунду я восхищалась Пепи Розенфельдом. Мне казалось, что его добрый нрав и бесстрашие каким-то образом вытащат нас из этого ада.

И тут пришла его мать, Анна. «Ты что, идиот? – завизжала она. – Я половине города взятки даю, чтобы сделать тебя христианином, чтобы тебя убрали из списков общины! А ты что делаешь, когда евреев увозят, а их магазины сжигают? Притащился в их логово и сидишь тут с ними! Уходи от них! Это не твой народ! Ты христианин, католик, австриец! А они – чужие! Их все ненавидят! Ты у меня больше ни минуты с ними не проведешь!»

Она бешено уставилась на меня. «Отпусти его, Эдит! Если ты его любишь, отпусти! Если ты этого не сделаешь, они его у меня заберут и кинут в тюрьму, моего единственного мальчика, моего сына, мое сокровище…» Она стала всхлипывать.

Мама, всегда сочувствующая людям, предложила ей бренди.

«Так, мама, – сказал Пепи. – Пожалуйста, прекрати скандалить. Мы с Эдит скоро отсюда уедем. Мы собираемся уехать в Англию. Или в Палестину».

«Что? Вот что вы задумали, да? Бросить меня тут? Оставить меня, бедную вдову, совсем одну? Скоро начнется война!»

«Не надо тут про «бедную вдову», – оборвал ее Пепи. – Никакая ты не вдова. У тебя есть муж, Хофер. Он о тебе позаботится».

Анна не ожидала, что он вот так при всех раскроет ее тайну. Это окончательно ее разъярило. «Если ты меня бросишь, если убежишь со своей еврейской сукой, я покончу с собой!» – крикнула она и бросилась к окну. Она залезла на подоконник.

Пепи крепко схватил ее полное, тяжелое тело и, похлопывая мать по спине, стал повторять: «Тихо, тихо…», пытаясь ее успокоить.

«Пойдем домой! – ныла она. – Пойдем отсюда, от этих людей! Бросай эту девчонку, ты из-за нее погибнешь! Пойдем домой!»

Он посмотрел на меня из-за широкой спины матери, и в его глазах я наконец поняла, с чем он жил все это время, почему так и не согласился по-настоящему уехать. Я поняла, что Анна каждый день давила на него, кричала, плакала, угрожала самоубийством, что она схватила его и посадила на толстую железную цепь, которую она считала любовью.

«Иди, – тихо сказала я. – Иди домой. Иди».

Они ушли. А мы всю Хрустальную ночь сидели и слушали, как трескаются и ломаются наши жизни.

Моя сестра Мими вышла замуж за Мило Гренцбауэра в декабре 1938-го. Они нелегально уехали в Израиль в феврале 1939-го. Чтобы купить им билеты, мама продала наши кожаные стулья. При желании мы могли бы собрать денег на билет и для меня, но, если честно, я неспособна была оставить Пепи.

События наваливались друг на друга с такой быстротой, что мы словно бежали от страшной лавины, и обваливались все новые и новые массивы. Через год после Аншлюса, в 1939-м, Чемберлен позволил Гитлеру взять Чехословакию. «Если гойим не защищают даже друг друга, – сказала тогда мама, – то как можно ждать, что они защитят нас?» Потом дедушку хватил удар. Дядя Рихард нашел для него сиделку, и мы старались приезжать к нему в Штокерау как можно чаще. Но вскоре нацисты арестовали и дядю Рихарда вместе с тетей Рози.

Они провели в тюрьме полтора месяца. Чтобы выйти на свободу, им пришлось отдать нацистам абсолютно все: недвижимость, счета в банке, расписки, посуду, серебро. После этого они сразу уехали на Восток. Их поглотила Россия. Мама надеялась, что о них что-нибудь станет известно, но они точно пропали.

Как-то в нашу дверь постучал молодой человек в форме. Знаете, у нацистов был какой-то особый стук, такой, как будто они злились на дверь за то, что она не исчезает под их кулаками. Я всегда чувствовала, что это они стучат. У меня ползли мурашки по телу и сжимался желудок. Нацист сказал маме, что дом и магазин дедушки забирают «хорошие» австрийцы, и он должен переехать к родственникам.

Все. Штокерау для нас кончилось.

Дедушка прожил в этом доме сорок пять лет. Посуда, стулья, картины, подушки, коврики, телефон, кастрюли, сковороды, ложки, фортепиано, восхитительные вязаные кружевные салфетки, мотоциклы «Пух», швейные машинки, старые письма, которые хранились в большом деревянном столе, сам этот стол – у дедушки украли все, все его воспоминания. Купили краденое его старые знакомые, соседи.

Мама отправила меня за ним ухаживать. Удар, случившийся после смерти бабушки, его ранил, но потеря родного дома его окончательно подкосила. Я водила его в туалет, массировала ему ноги. Все, что я готовила ему в соответствии с особой диетой, он принимал с благодарностью, а потом мягко, почти оправдываясь, говорил: «У бабушки лучше получалось».

«Да, я знаю».

«А где она?»

«Она умерла».

«Ах да, конечно, я знаю, знаю, – он опускал взгляд на свои старые, в шрамах и мозолях, руки. – А когда можно будет вернуться домой?»

Одним утром он умер.

Позже я еще видела его дом. Кажется, там все еще кто-то жил. Донауштрассе 12, Штокерау.

По сравнению с тем, как прошло выселение дедушки, наше было пустячным делом. Консьержка, рыдая, стояла в коридоре с уведомлением о выселении, подписанным нашим милейшим арендодателем. «Но что он мог поделать? – повторяла она. – Этого потребовал режим».

Итак, мы с мамой переехали в Леопольдштадт, венское гетто, в квартиру маминой овдовевшей тети фрау Маймон, на Унтере Донауштрассе 13. У нее уже проживали еще две дамы. Это были сестры, одна из них была не замужем, у второй же мужа забрали в Дахау. В квартире, рассчитанной на одного человека, жило пять женщин. Мы ни разу не ругались и постоянно извинялись, если невозможно было не влезать в чужое личное пространство.

Мы с мамой зарабатывали шитьем. Конечно, это была не работа модельера – мы чинили старую одежду и перешивали ее под новые времена. Очень многое приходилось ушивать: евреи в венском гетто постепенно худели.

А вот Юльчи, моя двоюродная сестра, становилась только толще.

Она, вся красная, сидела со мной в парке и плакала.

«Я знаю, что в такое ужасное время беременеть было нельзя, – рыдала она. – Но Отто призвали, и мы боялись, что больше никогда не увидимся, мы просто себя не помнили. Это как-то случилось, а теперь я не знаю, что делать. Может быть, ребенку ничего не угрожает. Как ты думаешь, Эдит? Ну, наверное, как-то же должны учитывать тот факт, что отец у него не еврей, что он солдат рейха».

«Да, наверное», – сказала я, не слишком в это веря.

«Я подавала на работу горничной в Англии. Надеялась, они просто решат, что я толстая. Но они сразу поняли, что я беременна, – она посмотрела на меня очень прямо. – Мне нельзя быть беременной, Эдит. Отто идет на войну, принимают все новые законы против евреев… Мне нужен врач».

Я связалась с нашим старым другом Коном. Только он закончил институт и открыл свою практику, как нацисты отозвали его лицензию. Вид у него был страшный.

«Слышала об Эльфи Вестермайер? – горько спросил он. – Она ведь даже не доучилась, но вовсю принимает больных. Похоже, в этой стране, чтобы работать врачом, достаточно членства в нацистской партии».

Они с Юльчи договорились о приеме, но делать аборт Кон в конце концов отказался. «Я не могу гарантировать безопасность, – объяснил он. – У меня нет операционной, мы не в больнице, даже препаратов нужных нет. Если, не дай Боже, будет инфекция… Последствия могут быть ужасные». Он взял ее за руку: «Иди домой. Рожай ребенка. Он будет тебе поддержкой и опорой».

Итак, Юльчи вернулась домой, к мужу. Он уже собирал вещи: ему предстояло завоевывать Польшу. Он ее поцеловал, пообещал вернуться и ушел, а она стала ждать ребенка в одиночестве.

Мы с мамой с невероятной скоростью скатывались в полную нищету. Клиенты платили нам по несколько groschen (которые немцы пересчитали в пфенниги), достойный заработок был нам не доступен. Нам пришлось платить по счетам вещами.

Маму очень мучил один разрушенный зуб. У нашего обычного дантиста, еврея, давно отобрали лицензию, но Пепи нашел арийского врача, готового провести удаление. В обмен на это он хотел золото. Мама отдала ему золотую цепочку. Этого ему было мало. Она отдала вторую. Этого тоже не хватило. Мама отдала последнюю. Один зуб стоил ей трех золотых цепочек.

Я попробовала собрать платежи за швейные машинки и мотоциклы, которые дедушка отдал в аренду. Но евреям долги никто уже не возвращал. Надо мной только смеялись.

Младшая сестра мамы, тетя Марианн, вышла замуж за человека по имени Адольф Робичек и переехала к нему в Белград. Он работал в судовладельческой компании, которая регулярно отправляла по Дунаю корабли. Робичеки передавали нам через капитанов еду, которой мы непременно делились с фрау Маймон и обеими сестрами.

От этих пакетов с едой зависела наша жизнь.

Знали ли остальные австрийцы, что происходило с евреями? Понимали ли, что нас лишают всего, что мы начинаем голодать? В качестве ответа расскажу один случай.

Как-то раз, уже после Аншлюса, я переходила улицу в неположенном месте, и меня остановил полицейский. Он сказал, что я должна заплатить большой штраф. «Но я еврейка», – сказала я. Услышав это, он сразу понял, что у меня нет ни гроша, и заплатить я ничего не смогу. Меня отпустили.

Так что, когда вы слышите, что никто не знал о том, как с нами обходятся, не верьте ни единому слову. Об этом знали все.

В личной жизни Кристль Деннер всегда было много неразберихи, а нацисты только добавили ей новых проблем.

Мы сидели в ванной комнате, потому что в других частях дома было очень холодно из-за громадных окон.

«Слушай, Эдит, это все такой бред, что только СС и могли до такого додуматься. По Нюрнбергским расовым законам ты не можешь считаться арийцем, если нет доказательств, что все твои дедушки и бабушки тоже были арийцами, так? То есть если хоть один твой дедушка – еврей, ты будешь считаться евреем, и тебя лишат гражданства, да? Ну так вот. У Берчи отец – еврей из Чехословакии».

«Господи», – в ужасе отозвалась я.

«Поэтому, – продолжала она, – мой папа помог отцу Берчи достать поддельные документы, доказывающие, что все его предки на три поколения назад были арийцами. Хорошая мысль, да?»

«Замечательная», – согласилась я.

«В результате отца Берчи забрали в армию».

«Боже мой!»

«В армии быстро узнали, кто на самом деле такой дядя Беран, и отправили его в тюрьму. Параллельно Берчи тоже призвали, потому что поддельные документы отца делали арийцем и его. Очень скоро стало известно, что отец Берчи в тюрьме, но почему, все еще никто не знал. В общем, Берчи отправили в увольнение с лишением прав и привилегий, он снова вернулся в Вену. И ты просто не поверишь, Эдит…»

«Что? Что такое?»

«Пока Берчи возвращался в Вену, весь его полк подорвался на бомбе Французского сопротивления».

Мне было жаль полк, но я была страшно рада за Берчи и просто в восторге от того факта, что Французское сопротивление существовало.

«Они наконец узнали, что Берчи – наполовину еврей. Теперь его ищет гестапо».

«О нет…»

«Я все продумала. Мама купила мне магазин, раньше принадлежавший еврею. Буду продавать сувениры: кофейные чашки с видом на Собор Святого Стефана, копии статуэток из Нимфенбурга, музыкальные шкатулки с музыкой Вагнера. Мне, конечно, понадобится бухгалтер. В общем, я наняла Берчи».

Она улыбнулась. Песик восхищенно смотрел на хозяйку, положив голову ей на колени.

«Но, Кристль, это очень опасно. Они придут за тобой…»

«Уже приходили, – сказала она. – Завтра я обязана явиться на Принц-Ойгенштрассе».

«Не ходи туда! – воскликнула я, – Ты арийка, ты можешь уехать, у тебя есть документы, уезжай, уезжай из рейха!»

«Папу отправили работать в противовоздушную оборону. Он в Вестфалии, в Мюнстере, – объяснила она. – Я никуда не поеду».

Я вспомнила Ханси, СС, то, как жестоки они к женщинам.

Кристль только улыбалась. «Просто одолжи мне желтую блузку с нашитыми птичками, и все будет в полном порядке».

На следующий день Кристль Деннер надела сшитую моей мамой блузку. Сидела она идеально. Кристль нанесла самую яркую свою помаду и подкрасила ресницы. Можно было подумать, что она идет на танцы: так развевалась ее юбка, так блестели ее волосы.

Она вошла в главный штаб гестапо. Мужчины все до единого вытянули шеи, чтобы получше ее рассмотреть. Капитан попытался проявить строгость:

«Фройляйн Деннер, на вас работает некий Ганс Беран…»

«Совершенно верно, это мой бухгалтер. Он сейчас находится в поездке по рейху. На днях прислал открытку».

«Когда он вернется, пусть придет сюда».

«Разумеется, капитан. Я ему передам».

Кристль мило улыбнулась. Капитан поцеловал ей руку и спросил, не желает ли она выпить с ним чашечку кофе. Она согласилась.

«Что?! Ты пошла на свидание с эсэсовцем?!»

«Как я могла отклонить приглашение на кофе? – объяснила она. – Это было бы невежливо. Они могли что-нибудь заподозрить. Когда капитан предложил встретиться еще раз, я просто сказала, что помолвлена с храбрым моряком и не могу предать его доверие».

Отдавая мне блузку, Кристль широко улыбалась. Было в ней что-то от голливудской актрисы.

В подвале ее магазина сидел счастливейший из смертных, Берчи Беран.

Пепи заходил каждый день. Он работал стенографистом в суде, а после работы заходил куда-нибудь перекусить и шел к нам. Идти ему было сорок пять минут. Обычно он появлялся в семь, клал на стол часы, чтобы не пропустить время, и уходил ровно в девять пятнадцать, чтобы прийти в десять: именно в десять его ждала дома истеричная мать.

Для нашей долгой, трудной любви нигде не было места, и нам друг друга сильно не хватало. Даже в самую холодную погоду мы выходили на улицу и горячо целовались где-нибудь на лавочке.

Как-то вечером мы тихо, как мыши, боясь, что нас заметят соседи, пробрались в его квартиру. Пепи купил презервативы и спрятал их от Анны (она всегда и всюду совала свой нос) в коробке с надписью «НЕПРОЯВЛЕННАЯ ПЛЕНКА! ДЕРЖАТЬ В ТЕМНОТЕ!». Мы были страшно возбуждены и мечтали поскорее заняться друг другом. Только мы начали раздеваться, как в парадной раздались крики. Нацисты стучали в дверь какого-то несчастного австрийца, его жена повторяла: «Нет! Нет! Не забирайте его! Он ни в чем не виноват!». Чуть позже мы услышали тяжелые шаги нацистов. Они утащили узника с собой.

Нашу страсть убил страх. Возродить ее нам больше не удалось. Пепи проводил меня назад в гетто.

С работы его так и не уволили. Однажды он просто перестал туда приходить, и коллеги решили, что он или уехал, или под арестом, как и другие евреи, наполовину евреи и на четверть евреи. Получать еврейский рацион Пепи не мог, ведь благодаря стараниям матери евреем он больше не числился. Если бы он попробовал получать арийский рацион, его бы призвали в армию.

Получилось, что Пепи все время был заперт в маминой квартире. Питался он тем, что приносила мать. Она клялась и божилась, что страшно много курит, и ей выдавали сигареты, которые она отдавала сыну. Днем он ходил в парк, выбирая места, где его не должны были заметить. Чтобы занять время, Пепи писал законы для новой «демократической» Австрии, которая, как он думал, должна родиться после уничтожения нацистов. Представляете? Пепи, мой гений, притворялся, что его не существует, а для развлечения составлял для Австрии новый Уголовный кодекс.

В 1939-м Германия напала на Польшу, и в войну вступили Франция и Англия. На короткий миг у нас появилась надежда, что Гитлер скоро будет повержен, что, возможно, мы не зря решили остаться в Вене. Однако мы быстро поняли, что развернувшаяся война окончательно отрезала для нас все пути отступления.

Для старых и больных людей надежды не существовало вовсе. Пожилая вдова знаменитого еврейского художника Макса Либермана покончила с собой, когда за ней пришли из гестапо. Дядя моей мамы, Игнац Хофман, выдающийся врач, женился на молодой женщине и прожил с ней несколько счастливых лет. Зная, что рано или поздно за ним придут, он принял яд. «А ты, моя любовь, беги, – сказал он жене. – Беги, спасайся. Не хочу, чтобы тебя отягощал старик». Он умер у нее на руках.

Мы даже слышали, что какая-то загадочная нацистка помогла жене дяди Игнаца не только уехать, но и вывезти имущество.

Все евреи польского происхождения должны были вернуться на родину предков. Две тихие, милые сестры, наши соседки, поцеловали нас на прощание и уехали. Мы собрали им посылку и отправили по адресу еврейской общины в Варшаве, но ее, естественно, вернули: отправка почтовых отправлений евреям была запрещена. По совету одного нашего хитрого знакомого мы написали адрес по-польски, и посылка дошла. Я тоже стала хитрой. Я каждый раз ходила в новое почтовое отделение.

Постепенно мы теряли связь с родственниками и друзьями. Они уплывали от нас, словно звезды в невесомости, уплывали в любую дырочку, открывшуюся в сплошной стене развернувшейся войны.

Тетя Марианн Робичек написала, что они с семьей едут на запад, в Италию. Дядя Рихард и тетя Рози прислали открытку из Китая. Ханси, Мило и Мими передали через других родственников, что добрались до Палестины. Мой двоюродный брат Макс Штернбах, одаренный художник из школы, так и не принявшей Гитлера, уехал куда-то через Альпы. Мы надеялись, что в Швейцарию.

На день рождения Пепи я подарила ему фотокарточку, ради которой специально одолжила у Кристль лиловую блузку. У меня было ощущение, что, если нас разлучат, нам понадобятся фотографии друг друга. Пепи, конечно, говорил, что нас никто не разлучит, но разлучили так многих – например, Отто Ондрей все еще был на Восточном фронте. Он до сих пор не видел сына, которого Юльчи назвала в его честь.

Я изо всех сил надеялась, что Германия будет побеждена. Мне все казалось, что если Франция будет держаться… если Италия будет на стороне Англии… если в войну вступит Америка, нацистам придет конец.

В июне 1940 года, гуляя с Пепи у Дунайского канала, я услышала чей-то радостный возглас: «Франция пала!». Город взорвался восторгом… Меня стошнило прямо на улице. Я не могла дышать, не могла идти. Пепи чуть ли не на себе принес меня домой. Его мать принимала какие-то успокоительные таблетки. Теперь они понадобились мне. Пепи украл несколько штук и проследил, чтобы я их все проглотила.

Когда Италия объявила войну Франции и Англии – явный знак, что Муссолини рассчитывал на победу Гитлера, – я стала принимать таблетки добровольно: мне казалось, что все потеряно. Что мы в ловушке, в самом сердце нацистской империи, и выхода нет.

Пепи не отчаивался. Его обычная пунктуальность успокаивала и нас. Гостинцы с арийской стороны – кофе, сыр, книги – напоминали об ушедших радостных днях. Однажды он надавил на мать, заставил ее дать ему денег, и увез меня в Вахау. Это была поездка, полная самозабвенной романтики.

Мы провели в стране чудес три незабываемых дня. Мы плавали по лазурной реке и поднимались к руинам замка Дюренштейн, где держали в заточении Ричарда Львиное Сердце и где трувер Блондель пел о его доблестном побеге. Заперевшись в номере, мы падали на кровать и бросались в объятия друг друга. Все спрашивали, почему я вышла замуж за мужчину настолько старше себя: Пепи казался старше своего возраста, а я – заметно младше. «Потому что это лучший в мире любовник!» – отвечала я.

Нацисты исчезли, словно злые карлики, изгнанные заклинанием. Мы гуляли по очаровательным тропинкам, по «заколдованным садам Австрии», где бродил до нас Бертран Рассел, и радовались нашему счастью. Политика, бедность, страх и паника растворились в разреженном горном воздухе.

«Ты мой ангел, – шептал он. – Ты мой волшебный мышонок, моя любимая девочка…»

Видите ли, я ведь только поэтому и осталась тогда в Австрии. Я была влюблена, я и представить себе не могла жизнь без моего Пепи.

Когда Вену так или иначе покинули 100 000 из 185 000 евреев, нацисты решили, что всех оставшихся необходимо зарегистрировать. Нас под дулом пистолета согнали на площадь. Люди с фамилией на Ф должны были прийти в один день, на Г – в другой, а все, у кого фамилия начиналась на Х – 24 апреля 1941 года. Мы с мамой стояли в очереди с раннего утра. Когда кто-то падал в обморок, мы помогали этим людям подняться и уводили их с солнцепека. Мимо не спеша громыхал грузовик с членами Гестапо. Один из них спрыгнул на землю и выдернул нас с мамой из ряда.

«В машину», – приказал он.

«Что? Зачем?»

«Хватит тупых вопросов, еврейская сука, в машину!»

Нас запихнули в грузовик. Я крепко сжимала мамину руку. Нас отвезли в отдел СС и выдали каждой по листу бумаги.

«Вы нужны рейху для сельскохозяйственных работ. Вот. Подписывайте. Это договор».

В ту же секунду я вспомнила все долгие часы учебы на юриста. Я превратилась в адвоката. Я спорила так, словно мне предстояло стать прародительницей искусства споров.

«Почему здесь находится эта женщина? – спросила я, указывая на маму. – Она не из Вены, она не еврейка, она просто старая служанка, которая раньше у нас работала. Приехала нас навестить и пошла со мной за компанию».

«Подписывайте».

«Да вы на нее посмотрите! Вы серьезно думаете, что она способна хорошо работать? У нее пяточные шпоры и артрит тазобедренных суставов. У нее большие ортопедические проблемы, можете мне поверить. Если вам нужны работницы, найдите лучше моих сестер. Моя сестра Гретхен очень красивая, спортивная, и ей всего двадцать два. Не будь она еврейкой, ее бы взяли в олимпийскую сборную по плаванию. А моя сестра Эрика сильная, как лошадь. Ее хоть в плуг запрягай, честное слово. Они обе там, в очереди, вы их пропустили. Как это вы так пропустили двух молодых, крепких девушек, а эту развалину взяли? У вас со зрением проблемы? Может, вам к офтальмо…»

«Ладно, ладно, заткнись! – заорали нацисты. – Пусть идет. Давай, мать, вали отсюда!» И маму вытолкнули на залитую солнцем улицу.

Я подписала договор. Он обязывал меня шесть недель участвовать в сельскохозяйственных работах на севере Германии. В случае же, если завтра я не явлюсь на вокзал, меня будут разыскивать как преступницу.

Той ночью мы с мамой спали, не выпуская друг друга из объятий.

«Шесть недель, – сказала я ей, – и все. Шесть недель, и я снова буду дома. К тому времени Америка вступит в войну, Гитлер будет повержен, все будет кончено».

Как и Ханси, я взяла с собой рюкзак и один чемодан. Мама уложила мне с собой почти всю остававшуюся в доме еду.

Пепи пришел на вокзал вместе со своей матерью. Он казался таким печальным. Обычное жизнелюбие совсем его оставило. Он взял меня за руки и убрал их к себе в карманы. У мамы под глазами залегли темные круги. Мы трое хранили молчание, но Анна Хофер не замолкала ни на секунду. Она, радуясь моему отъезду, щебетала что-то о новых фасонах и пайках.

Неожиданно мама обхватила Анну за плечи и резко, пока она не успела запротестовать, развернула ее от нас с Пепи. От его поцелуя на губах остались соленые слезы. Как часто этот вкус приходил ко мне во сне!..

 

Остербургская плантация спаржи

Сначала эта поездка казалась вполне обычной. В моем купе было несколько женщин, и к моменту, когда мы прибыли в Мельк, я уже знала, как долго каждая из них мучилась в родах. Ко мне липла испуганная девочка. Я с трудом от нее избавилась. За нами приглядывала смотрительница, суетливая немка. В нацистской форме она казалась внушительной, но ночами она растерянно бродила по вагону в пижаме, не зная, что с нами делать.

В Лейпциге нас согнали в комнату и под надзором двоих полицейских приказали смыть помаду и вообще любой макияж. На выход в туалет приходилось просить разрешение. Дальше мы поехали на местном поезде. К этому моменту болтовня давно стихла. С нами несколько часов обращались, как с заключенными, и мы внутренне превратились в заключенных. Мы были тихи и осторожны. Я все время стояла у окна и смотрела на немецкие пейзажи, на чистенькие деревни и аккуратные одинаковые домики. За пределами деревень зима еще держала позиции. Кое-где лежал снег, а вокруг него – липкая грязь.

«В эту грязь нас и везут», – сказала я себе.

В Магдебурге нам пришлось самостоятельно затаскивать багаж вверх по крутой лестнице. Новый, очень медленный, поезд привез нас в Штендаль. Мы мерзли на платформе.

Пришли фермеры – простые, грубоватые люди, старавшиеся вести себя высокомерно. Для них это явно было в новинку. Они осмотрели нас, словно лошадей, и разделили на несколько групп. Владелец самой маленькой фермы забрал двух девушек. Несколько человек взяли по восемь-десять работниц. Я вошла в самую большую группу. Нас было примерно восемнадцать, и мы должны были работать на Плантаж Мертенс в Остербурге. Это была огромная ферма в шестьсот моргенов. (Эту немецкую единицу измерения, равняющуюся примерно 2/3 акра или 2 800 кв. м2, изобрели средневековые фермеры. Именно столько, по их оценке, можно было вспахать за одно Morgen, утро). На ферме было пять тяжеловозов, большой дом, в котором я ни разу не бывала, несколько сараев и бараков для работниц. Фрау Мертенс было чуть за двадцать, она была замужем за солдатом и верила, что евреи точь-в-точь такие, как говорят по радио: чудовищные, грубые выродки, которые постараются украсть у нее все имеющееся. Кажется, ее немного успокаивало то, что все мы говорили «спасибо» и «пожалуйста». У нее всегда был чуть робкий, усталый вид.

На следующий день мы приступили к работе.

Я никогда в жизни ничего подобного не делала. Не прогуливай я физкультуру, я, наверное, была бы покрепче, но жалеть об этом было уже поздно.

Работали мы с шести утра до полудня, а потом с часа до шести вечера, шесть дней в неделю и еще полдня в воскресенье. Мы должны были садить фасоль, свеклу и картошку, а также срезать спаржу. Чтобы срезать спаржу, требовалось нащупать в земле нежный росток, перерубить его ножом, вытянуть добычу и засыпать образовавшуюся яму. Мы проделывали это несколько тысяч раз в день. Очень скоро у нас заболели все мышцы и суставы. У меня ныли кости и голова. Герр Флешнер – мы его звали Herr Verwalter, буквально «господин Надсмотрщик» – был худым, нервным и тусклым человеком. Он носил картуз и белейшую рубашку, на которую сверху надевал жилетку и пиджак. Он буквально стоял у нас над душой.

На Принц-Ойгенштрассе мне сказали, что на Плантаж Мертенс я должна буду проработать полтора месяца. В поезде – что два. Когда же я сказала о двух месяцах Надсмотрщику, он покатился со смеху. Хорошо помню этот смех – визгливое кудахтанье, подошедшее бы какой-нибудь мелкой сошке среди бесов в Аду.

«Определенным расам суждено работать на другие расы, – вещал он, наблюдая за нашей работой. – Так рассудила природа. Именно поэтому на нас, немцев, работают поляки, французы и вы – а завтра будут работать и англичане».

Я пыталась вырыть канаву. С ее краев постоянно осыпалась земля. Надсмотрщик кричал: «Быстрее! Шевелись!» Я старалась работать быстрее. «Идиотка! – взвизгнул он. – Тупая еврейская дрянь! Ты бесполезна!» Я расплакалась. Но никто не проявил бы ко мне сочувствия, даже если бы я наплакала целую канаву слез.

Ночью я отругала себя за то, что так недостойно повела себя перед этим омерзительным человеком. Я поклялась, что такое не повторится, и сдержала свое обещание. В следующие несколько недель надсмотрщик обнаружил, что я стала одной из лучших его работниц. Новой жертвой он избрал одну несчастную румынку. «Ах ты старая карга! – визжал он – Поганая еврейская тупица! Кому ты такая нужна?» Он тыкал ее, как котенка, лицом в грязь.

Иногда Фрау Мертенс, свежая и подтянутая, выходила в поля посмотреть, как продвигается работа. В ней было что-то от колониальной дамы. Вместо приветствия она всегда улыбалась и говорила нам: «Хайль Гитлер». Мы разгибали спины и молча смотрели на нее. Никто ей не отвечал. У нее был немного разочарованный вид.

В каждом из наших кирпично-деревянных бараков было по пять комнат и кухня. В моей комнате жило четверо девушек: фрау Тельшер, холодная и молчаливая, Труде и Люси, которым было по восемнадцать, и я. Никто не верил, что мне двадцать семь и что я почти что выпускница университета. В комнате напротив жила компания, которую мы окрестили «Элегантной шестеркой»: все эти женщины принадлежали к высшему обществу Вены. Рядом с ними жило еще шестеро работниц – среди них была та бедная румынка, нервная, красивая, темноволосая девушка по имени Фрида, женщина на втором месяце беременности и бывшая служанка, когда-то трудившаяся в богатых домах – таких, какие принадлежали нашей «Элегантной шестерке». Последняя очень любила исподтишка наблюдать, как эти изнеженные женщины копаются вместе с нами в грязи. Однако вскоре она забыла эту свою маленькую радость. Ничто не может превратить рабский труд в удовольствие, даже победа в классовой борьбе.

Каждой из нас предоставили железную кровать, соломенный матрас, простыни в сине-белую клетку и одно одеяло. Я ложилась в кровать, натянув на себя всю имеющуюся одежду: две пары брюк, две рубашки, ночнушку, халат и две пары носков. В письмах я умоляла маму и Пепи прислать мне eiderdown, стеганый пуховый плед.

Очень быстро стало понятно, что немцы были заинтересованы в том, чтобы мы на них трудились, но поддерживать наши силы не собирались. Мы пили «цветочный кофе», сделанный не из кофейных бобов, а из цветов – а может, из желудей. Один ломоть хлеба выдавали на четыре дня, с воскресенья до среды. На обед нас кормили холодным супом из поломанной, непригодной для продажи спаржи или горчичным супом с картошкой. Иногда нам доставалось по вареному яйцу. На ужин готовили молочный суп, и порой в нем даже попадалось немного овсянки. Мы были вечно голодны. Вокруг нас было такое изобилие продуктов, а мы мучились от голода – точь-в-точь как старый моряк из поэмы Колриджа, окруженный водой и умирающий от жажды. Каждый раз я с огромным нетерпением ждала посылок из дома: в них мог быть хлеб, кусочек пирога или – величайшее сокровище – немного фруктового варенья.

Фрау Флешнер, жена надсмотрщика, регулярно нас инспектировала. У нее был четырехлетний сын по имени Ульрике, которому дозволялось играть на ферме. Этот маленький невинный лучик радости немного оживлял суровую реальность. Фрау Флешнер постоянно курила. Свою власть она обожала. Нередко она выстраивала нас на улице и зачитывала вслух «Правила для евреек, приехавших работать на спаржевую плантацию».

«Все работницы обязаны следовать данным правилам и подчиняться фрау Флешнер – то есть мне», – начинала она.

«Каждое утро все работницы обязаны заправлять постель, мыть раковину и проверять чистоту своего места в общей спальне».

«За порядок в спальне отвечает самая старшая работница, проживающая в комнате».

«То есть ты», – указала она на меня и продолжила:

«Приемы пищи происходят в столовых. Забирать еду в спальни запрещено».

«Для стирки и глажки существуют отдельные помещения».

«Курение строго запрещено».

«Покидать лагерь и его окрестности строго запрещено. Таким образом, запрещено посещать соседние города и деревни, ходить в кино, театр и т. д.».

«Все вещи, приобретенные в личных целях, работница обязана показать управительнице лагеря – то есть мне. Все покупки совершаются только с ее одобрения»

Я поняла, что мне придется спрашивать у нее разрешения абсолютно на все – на зубные щетки, на гигиенические салфетки, на соль…

«Прогулки разрешены в субботу с 19.00 до 21.00 и в воскресенье с 14.00 до 18.00. Прогулки совершаются группами не менее трех человек».

«И, разумеется, участие в любых мероприятиях в Остербурге строго запрещено. Разрешено только гулять. Это все».

К нам часто заходила местная полиция. Офицеры угрожали нам тюрьмой «в случае неподобающего поведения». Мы выслушивали эти лекции, а когда полиция уходила, громко хохотали. Мы по вечерам едва заползали под одеяло, у кого бы нашлись силы на «неподобающее поведение»?

Полиция регулярно присылала извещения о том, что какое-нибудь действие, ранее разрешенное, стало противозаконным. Постепенно евреям запретили ходить на танцы, в кино и в кафе. Худшим же грехом, говорила фрау Флешнер, указывая на соответствующее извещение, было несоблюдение расовой морали – в частности, сексуальные связи между евреями и немцами. За это, говорила она, можно сесть в тюрьму.

На Остербургской спаржевой плантации никого не интересовало, болен ты был или здоров. К примеру, та беременная женщина из другой комнаты очень хотела уехать домой. Она плакала и умоляла врача отправить ее к родным, но он нашел, что она вполне пригодна для работы. Она стала специально вызывать рвоту. Какой-то с трудом втиснувшийся в нацистскую форму чиновник из Министерства труда все-таки дал ей разрешение на отъезд. Правда, не домой, а в Польшу.

Фрида, та нервная, красивая девушка, сказала фрау Флешнер, что у нее болит зуб. Ее отвели к дантисту, и он вырвал ей десять зубов. Через день она, сплевывая кровь, снова вышла в поле. Ей был двадцать один год.

Всю раннюю весну мы срезали спаржу. Мы ползали по земле, копали, пололи, срезали. Пальцы болели, будто сломанные. Спина давно не разгибалась. Сначала мы работали по пятьдесят шесть часов в неделю, но постепенно дошло до восьмидесяти. Все местные фермеры постановили, что заготовка спаржи прекратится в определенный день, а значит, до этого дня мы должны были срезать как можно больше. Мы вставали в четыре и заканчивали работу позже шести. Я придумала незаметный способ саботировать. Срезая побеги, я заодно перерубала как можно больше молодых ростков.

Однажды нам пришлось двенадцать часов работать под дождем. У меня отсырела и загнила одежда и опухли колени, и я не смогла удержаться от жалости к себе. «Разве не лучше было бы мне быстро умереть в Вене? Мне не пришлось бы медленно умирать здесь, в грязи», – написала я Пепи.

Впрочем, в ту же секунду мне стало стыдно за это нытье. Чтобы умерить собственные страдания, я обратилась к учению социалистов. «А ведь именно так живет девяносто процентов населения мира, – продолжила я. – Разве не приходится им гнуть спины с раннего утра и до поздней ночи? Разве не ложатся они в постель голодными, не дрожат от холода?»

Как видите, я все еще могла успешно себя пристыдить. Гордости я не забыла.

Урожай мы собрали. Работы стало меньше, и многих отправили домой. Осталось шестеро – те, кого считали лучшими работницами.

Пришло лето. Поля шелестели и переливались на ветру, словно зеленое море. Я стала сильнее, немного приспособилась к тяжелому труду. Во мне вновь проснулась любовь.

«Я мечтаю прижаться к тебе, – писала я Пепи. – Но ты так далеко! Когда я снова смогу тебя коснуться?»

Я собирала маки и маргаритки и украшала ими волосы других девушек. Я стала всем утешительницей, я всех веселила и вальсировала с Труде и Люси между рядами сахарной свеклы. Вечерами, когда гасили свет, я читала своим юным подругам любимые строки из «Фауста» Гете. Они висели на моем шкафчике.

Трусливые помыслы, тревога, волнения, Женская робость и боязливые жалобы Не уберегут тебя от беды И не принесут свободы. Несмотря ни на что, сохрани свои силы, Не склоняй голову, смотри гордо и прямо. Только тогда тебе помогут боги.

Устав всех ободрять, а особенно устав ободрять себя, я засыпала на солнце, во время обеда, положив голову на сноп ячменя.

Больше всего нас поддерживала почта. Только посылками мы еще и держались. Тогда нацисты еще следили за тем, чтобы почта приходила вовремя. Они хорошо знали, что каждая посылка делает наших родственников в Вене еще беднее, а заодно освобождает наших тюремщиков от необходимости достойно нас кормить. Ostarbeiter – польские, сербские и русские работницы – писать домой права не имели: нацисты боялись, что девушки расскажут родным о том, как плохо с ними обращаются, и новые поставки рабочей силы в лагеря прекратятся.

Я постоянно, порой по три раза в день, писала маме, Пепи, Юльчи, сестрам Деннер, Ромерам и Гренцбауэрам. Часто в моих письмах не было ничего важного, только пустые, поверхностные разговоры. Иногда я приводила точные отчеты о своих сельскохозяйственных успехах: сколько рядов спаржи я срезала, а ряды были по 200 м, какой жучок поедал листья, какой червяк портил корни, каким инструментом рубили, а каким пололи. Я рассказывала, что сербских девушек покупали и продавали, как каких-нибудь лошадей, что господин Надсмотрщик забрал табак, который мне прислал Пепи (а я планировала подарить его так выручавшему нас французу), что я нашла способ сидеть, откидываясь на ягодицы, и в таком положении колени страдали куда меньше.

Пепи я писала по возможности правдиво. Маме же я постоянно лгала.

Я писала Пепи, что больна гриппом, а маме – что абсолютно здорова. Пепи я сообщила, что в том же лагере была моя старая знакомая, фрау Хачек. Маме я об этом даже словом не обмолвилась: она могла написать фрау Хачек и узнать от нее, что у меня странная сыпь и хронический бронхит, что мои зубы стали коричневыми, что мне не хватает еды. Когда мы с Фридой, Труде и Люси шли на работу, немецкие дети кричали нам вслед: «Еврейские свиньи!» Никто не соглашался даже продать нам пива. Маме же я писала, что в Остербурге к нам относились очень хорошо.

Я читала Нордау, Кестнера, «Фауста», «Идею барокко», пыталась перенять немного французского от работников из Франции, понемножку учила английский по книжке. Мне было очевидно, что тело, теперь такое жесткое и худое, стало необходимой жертвой, но разум я обязана сохранить.

Мы были полностью отрезаны от внешнего мира. Мы не читали газет, не слушали радио. В надежде хоть что-нибудь узнать я писала нашему старому другу Циху, теперь солдату вермахта, и даже в Чехословакию Рудольфу Гиша, моему бывшему ухажеру, который присоединился к нацистам.

Я умоляла Пепи передавать мне новости. «Правда, что Крит захватили?» – спросила я у него в конце мая 1941 года. Для меня Крит был островом из древнегреческих мифов. Я представляла себе, как немцы стреляют в плоских, словно сошедших с фресок, бородатых воинов в сандалиях, потрясающих изящными, тоненькими копьями.

Для меня война все еще была чем-то нереальным. Я знала, что нацисты бомбардируют испанские города, но не могла поверить, что нападение на обычных граждан и правда возможно. Понимаете, тогда в глубинке Германии еще широко использовали лошадей. Тогда мало кто понимал, что такое современная война.

Однажды, когда мы, как обычно, в шесть утра шли к спаржевым полям, на горизонте собрались черные тучи. Мы знали, что скоро будет дождь, и надсмотрщик тоже прекрасно это знал. «Ну быстрей, быстрей», – бормотал этот взволнованный человечек, боясь за нормы выработки. Пошел дождь. Земля размякла, и ножи стали скользкими. Мы все ожидали, что он вот-вот скажет: «Ладно, хватит», но он этого не говорил.

Он стоял себе под зонтиком, а мы копошились в грязи, срезая спаржу. Когда вода стала падать с неба сплошным потоком, и спаржа заплавала в ней, как бирманский рис, нам наконец разрешили укрыться от дождя в сарае.

Мы подумали, что надсмотрщик вызовет машину и отправит нас домой, но не тут-то было.

«Сейчас немного успокоится, – сказал он, – и обратно в поле».

Фрида – та, что потеряла десять зубов – заплакала. «Как спаржа может быть важнее людей? – спрашивала она. – Зачем вообще жить, если мы только мучаемся и мучаемся без конца?»

Случилось чудо. Тронутый ее словами, надсмотрщик отпустил нас домой.

Как видите, даже самые бесчеловечные люди не всегда остаются бесчеловечными. Жизнь показывала мне это снова и снова: в моральном отношении люди абсолютно непредсказуемы.

С нами работал один француз по имени Пьер. Его имя казалось немцам непроизносимым, поэтому его звали Франц – сокращением от Franzose, «француз». У себя на родине, в Пиренеях, Пьер выращивал виноград. Здесь он носил белую нашивку с буквами «KG» – это расшифровывалось «Kriegsgefangener», «военнопленный». Обычно он шел впереди и вел лошадь, запряженную в плуг, а мы ползли вслед за ним на коленях, без устали высаживая, закапывая, выпалывая и срезая. Я постоянно выкрикивала французские слова, чтобы Пьер исправлял мой выговор.

«Эглес», – кричала я ему.

«Нет, нет, йglise!»

«Пальм де тюр!»

«Pommes de terre!» – поправлял он.

Как-то раз я сфотографировала его на свою фотокамеру и отправила пленку в Вену, чтобы Пепи проявил ее, и Франц мог передать фото жене и детям.

Пепи заревновал! Как и многие другие немцы, он думал, что у французов есть какое-то особое эротическое обаяние, и боялся, что наш Франц меня соблазнит.

«Забудь эти глупые стереотипы, – написала я своему гениальному другу. – Поверь мне, Франц слишком измучен работой, голодом и тоской по семье, чтобы замышлять хоть что-то эротическое».

Соблазнить нас пытались исключительно немцы. Надсмотрщик, например, завидев Фриду, начинал грубо шутить, надеясь привлечь ее своей властью. Вернер, местный паренек, собиравшийся на двенадцать лет записаться в армию, вечно тянул лапы к Еве, миловидной дочери бывшей служанки. Отто, коричневорубашечник с соседней фермы, не упускал случая сделать нам какое-нибудь грязное предложение или просто скользко и вульгарно пошутить.

Фермеры стали гордыми и надменными. Они питались лучше всех в Германии. В их полях, словно на каких-нибудь заводах «Фольксваген» или «Сименс», работали самые настоящие рабы. Рабов им поставляли бесперебойно, а в обмен они должны были вкусно кормить местную нацистскую элиту.

«Над нами смеются, – ухмылялся Отто, – но мы еще посмотрим, кто будет смеяться последним!» За тушку поросенка или курицы он просил несусветных денег. Он обожал наблюдать за тем, как горожане из кожи вон лезут, чтобы заработать на его продукты.

В письмах от родных между строчек угадывались плохие новости. В Вене жилось все труднее. Я отлично знала, чего именно не хватает маме: именно это она мне обязательно присылала. Замерзая, она укладывала в посылку варежки из где-то найденной желтой пряжи. Голодая, отправляла мне крошечные кексики.

Скопив несколько рейхсмарок, я отправила их Пепи, чтобы он купил моей маме мыла, мне – писчей бумаги, а Анне, его матери – небольшой подарок: я все еще не оставляла надежды добиться ее расположения. Если выходило купить у фермеров яблок, картошки, фасоли или спаржи, все эти богатства я переправляла Пепи, маме, Ромерам или Юльчи: я не сомневалась, что все это будет разделено по совести.

Евреев польского происхождения уже давно отправили обратно в Польшу. Теперь же, летом 1941-го, пошли разговоры о том, что немецких и австрийских евреев тоже туда перевезут. Эти депортации – мы называли их Акциями – приводили нас в ужас. Тогда мы еще не знали, что ждет евреев в Польше, но догадывались, что ничего хорошего. Мы думали, что Польша – это что-то вроде пустоши, которую немцы решили колонизировать, подчинив себе местных крестьян. Я думала, что если мама уедет в Польшу, то ей придется прислуживать колонистам – мыть посуду и полы, утюжить одежду… Представлять ее в такой ситуации было невыносимо. Моя мама – и чья-то служанка? Невозможно!

Фрау Флешнер и надсмотрщик уверяли нас, что, пока мы работаем на ферме, наших родных депортация не коснется. Мне казалось, что со временем они стали относиться к нам как-то более внимательно. Как-то в воскресенье мы вшестером ушли гулять. Пока нас не было, на ферму явилась полиция. Надсмотрщик соврал, что мы работаем далеко в полях. Когда мы вернулись, он, ухмыляясь, сказал: «Скажите спасибо, барышни. Я вас сейчас крепко выручил, уж вы мне поверьте».

На окраинах ферм выросло небольшое поселение рабов, привезенных из Польши. Эти мужчины таскали булыжники, перестраивали дома и вычищали свиной навоз. Когда мы шли на работу, помахивая тяпками и лопатами, поляки пытались привлечь наше внимание окриками.

«Не обращайте внимания», – сказала я своим юным подругам.

Но одна живая, темноволосая девушка, Лизель Бруст, подошла поближе к парням и, желая побольше узнать о загадочной стране, куда отправляют евреев, спросила одного из них: «Польша – она какая?»

«Красивая», – улыбнулся он. Он был очень молод. В улыбке не хватало передних зубов.

«А Варшава?»

«Блистательные дворцы, музеи, театры, библиотеки, университеты с толпой профессоров – в общем, все точь-в-точь так, как любят хорошенькие еврейки вроде тебя. Заходи, красотка, я тебе еще много о Варшаве расскажу».

Я увела Лизель от него подальше.

«Один китаец в Вене меня так же обихаживал, – объяснила я, – и если бы я его послушала, я бы сейчас была где-нибудь в Коулунском борделе. Можешь мне поверить, пойдешь к нему в этот их лагерь – больше мы тебя не увидим».

Я думала, что говорю только о той группке изголодавшихся по женскому телу рабов. Тогда я не знала, что то же самое можно было сказать обо всей Польше.

Чем больше я работала, чем тоньше становилась, чем чаще отчаивалась и думала о смерти, тем больше меня охватывала неизбывная нежность ко всему живому. Я любила всех людей без исключения, ни на кого не злилась, всем была рада. В бараках водились мыши. Вместо того, чтобы съесть их, мы подкармливали их хлебными крошками. В курятнике как-то вылупился калечный цыпленок. Я унесла его к себе и три дня старательно выкармливала, пока он не умер.

Я рассказывала Пепи, что во мне борются две мысли. Первая – что конца этим мучениям не будет и что мы умрем здесь, в грязи. Вторая – что случится чудо: ВВФ Великобритании скинут бомбу прямо на Гитлера и Геббельса, нацисты исчезнут, я снова стану свободной, мы поженимся и заведем много детей.

В Остербурге я приобрела настоящую подругу – милую, веселую Мину Катц. Эта восемнадцатилетняя легкая блондинка во всем видела что-нибудь хорошее и не поддавалась унынию. Мина выросла в большой, бедной семье. С собой в лагерь она привезла только глубокий комплекс неполноценности. Получи она образование, и мир обогатился бы прекрасным ученым.

До приезда в лагерь Мина и ее старшая подруга фрау Грюнвальд работали на еврейскую компанию, занимавшуюся доставкой. Когда делами стала заведовать нацистка, Мария Нидераль, девушки обучали ее тонкостям работы. Мария успела к ним привязаться и хотела оставить их при себе, но у гестапо были другие планы. Мина и фрау Грюнвальд регулярно получали от бывшей начальницы ценные посылки с разнообразной едой, мылом и одеждой – по ассортименту было видно, что у их арийской покровительницы большие связи.

Мина, как маленькая лампочка, все вокруг озаряла радостным светом. Она хихикала и распевала глупые песенки о любви. Сочиняла истории. Всем делала маленькие подарочки. Ее все обожали. Мы с Миной везде были вместе – вместе срезали спаржу, вместе вязали ржаные снопы и вместе выкапывали из влажной, черной земли картошку. Картошку ссыпали в ящики по двадцать пять килограммов в каждом. Ящики мы, топая деревянными башмаками, вдвоем тащили в машину. Мы рассказывали друг дружке о сестрах и школах. Работали мы автоматически, не думая о работе, и так быстро, что одна девушка называла нас «скаковыми лошадками». Вытягивая из земли свеклу, удобряя росточки фасоли, я понемногу учила Мину тому, что знала сама – знакомила ее с экономикой, юриспруденцией, политикой и литературой. Она впитывала знания, как губка. Это полевое образование поддерживало нас обеих.

В июле мы принялись вязать рожь. По лицам стекал едкий пот. Кожа сгорала на солнце. Я накладывала себе и Мине на плечи влажную грязь. В письмах я неоднократно просила прислать любой крем, но, конечно, на это нечего было и рассчитывать: кремы из Вены, разумеется, не исчезли, но евреям было запрещено совершать покупки. Они должны были довольствоваться строго распределенными, скудными рационами. Видите вот эти пятна у меня на лице? Они появились уже в пожилом возрасте. Это моя память о жгучем остербургском солнце.

Иногда мои дикие и свободные мысли уносили меня в прекрасную, мирную, идиллическую общину из социалистической литературы. Там любовь к жизни торжествовала над войнами и ненавистью.

Как-то раз по пути с фасолевых полей я наткнулась на группу людей, отдыхавших в тени каштана на краю соседней фермы. Среди них были немецкие старушки с морщинистыми лицами и железными руками. Рядом с ними сидели молодые еврейки – такие же, как я, с фамилиями на «Х», немецкие пареньки в широкополых шляпах, слишком юные, чтобы воевать в составе Вермахта, и несколько французов. Никто не был похож ни на надзирателя, ни на раба. Все эти люди спокойно отдыхали в тени и делились друг с другом водой из кувшина.

«Посиди с нами, Эдит», – пригласила меня одна из девушек. Я присоединилась к компании. Мой сосед, молодой француз, положил перед нами на траву затертое фото маленькой девочки.

«Elle est trs belle», – сказала я.

По его лицу, промывая дорожки в грязи, покатились слезы.

Какой там социалистический рай.

В августе, как всегда не вовремя, пришли дожди. Урожай был испорчен, еды не хватало. Мы надеялись, что посла сбора кукурузы сможем купить у фрау Мертенс немного дополнительной еды на накопленные марки. Понимая, что если провизии не хватает здесь, то в Вене все еще хуже, я выпросила разрешение пойти на почту и притащила туда мешок картошки.

«В Вену картошку отправлять запретили», – очень громко, чтобы услышал начальник, сообщила мне работница почтамта.

«Почему?»

«Картошки немцам-то не хватает. Евреи перебьются водой».

Я отвернулась. Она схватила меня за руку и прошептала в самое ухо: «Напиши на посылке, что это одежда. Тогда доставят».

Стало очевидно, что наши письма вскрывают и читают. Я очень переживала, бесконечно думая о том, что писала сама, что могут написать мне Пепи или Кристль. До нас доходили слухи о доносах и депортациях. Теперь нам было что скрывать. Вдруг мама напишет, что приберегла для дочки шубку, а кто-нибудь прочитает письмо и украдет ее. Вдруг Пепи расскажет, что любит до самого вечера читать газету в сквере у старого кафе, а гестапо, перехватив письмо, его там найдут.

«Уничтожь все мои письма! – просила я его. – Прочти их, запомни их на всю жизнь и сожги! Я сделаю то же самое. Когда пишешь, используй сокращения. Не упоминай ни имен, ни названий».

Гестапо мы стали называть «ПО»: их главное отделение находилось на улице Принц-Ойгенштрассе.

Говоря о депортациях, мы писали «пойти в школу»: перед отъездом людей нередко собирали в зданиях школ.

К тому моменту я уже открыто упрашивала Пепи на мне жениться. Я надеялась, что брак поможет нам эмигрировать, как помог Мими и Мило – или что мы, по крайней мере, будем счастливы вместе. «Стать замужней женщиной с кольцом на пальце! – думала я. – Родить ребенка! Какое это счастье!» Я лелеяла мысль, что даже если эмиграция не удастся, замужем за Пепи я смогу скрываться вместе с ним и буду в безопасности. Он говорил, что любит меня. Писал о своей страсти. Однако на мои бесчисленные просьбы он никак не реагировал. Он не лишал меня надежд, но и не давал новых.

Все мы думали о переходе в христианство. Когда-то это казалось невозможным, непростительным предательством родителей, памяти, культуры – теперь же стало разумным и оправданным решением. Я думала о том, как испанские марраны скрывались от страшной Инквизиции, приняв чужую веру. Может, и мне стоило притвориться христианкой. Бог бы все понял. Это могло бы спасти меня. Почему бы нет?

Я ходила к остенбургской церкви и долго глядела на стоящую перед ней фигуру Иисуса, стараясь его полюбить. Шла война. Мужчины были на фронте, и все же в церкви не горели свечи, никто не молился на коленях о возвращении отцов, сыновей и любимых. Нацисты сумели уничтожить человеческую веру во все, кроме своего фюрера.

Я расспрашивала Пепи, как мне лучше действовать. Какие нужны документы? Какие заявления, какие справки, чьи подписи? Читая притчи, я выискивала картинки со Святым семейством. В письмах к Пепи меня охватывало лирическое настроение: «Посмотри, как красива мать! Как она счастлива и добра! Как горд отец, как радуется он сыну, дару небес! Ах, как бы я хотела, чтобы мы с тобой стали такой же счастливой семьей!»

Незаметно восхваление Святого семейства переходило в мечты о семье, которой могли бы стать мы с Пепи. Если только он на мне женится… если захочет… если оставит свою мать – и если у меня восстановятся менструации.

Ибо они исчезли. Как будто их и не было никогда. «Радуйся, – говорила я себе, – это же так удобно». Однако эта пропажа привела меня в отчаяние. Ночами, лежа на соломенном матрасе и стараясь не думать о боли в спине, я с трудом сворачивала онемевшие пальцы в кулак и молилась: «Вернитесь! Вернитесь!» Но молитвы не помогали.

Я сидела на кормушке для животных и писала письма. Над головой хлопало белье. Рядом присела Труде.

«Хватит писать, Эдит. Ты вечно что-то пишешь. Слушай. У тебя давно уже?»

«С июня».

«У меня тоже. И у Лизель, и у Фриды, и у Люси. Я попросила маму поговорить с врачом, он объяснил, что такое бывает от тяжелой работы. А что думает твой врач?»

«Доктор Кон сказал моей маме, что я, видимо, беременна».

Мы хохотали до слез.

Пепи уклончиво написал мне, что время для перехода в христианство давно прошло, а сейчас это уже ничем не поможет.

Фрау Мертенс одолжила нас своим соседям, Гребе: им не хватало рабочей силы. Мы были точь-в-точь в том же положении, что и военнопленные – сербы, поляки и бедные французы. Было только одно отличие. У нас не было своей страны.

Я держалась за мысль о том, что в октябре уеду домой. Что нам делать зимой на ферме? Мы ведь были сезонными работницами? Возвращение холодов повергало меня в ужас. Как пережить здесь зиму с ее промозглой сыростью и утренними заморозками?

Я думала о маме, о ее темных волосах и легкой походке, о чудесных кексиках, что падали, как манна небесная, с ее сахарных рук, о ее ироничных словах – что расисты уничтожат мир. Мне было уже двадцать семь, но я постоянно вспоминала мамин нежный голос и мягкие руки. Ты просто обязана стать матерью. У тебя к этому настоящий талант. Я вспоминала дом, брусчатку, музыку. Руки ломали спаржу и кидали картошку в ящик, а разум убаюкивал себя вальсами. В мечтах я кружилась в танце с моим любимым.

«Эй, Эдит, – говорил надсмотрщик, – опять ты в Вене».

Он был прав. Я научилась питать себя памятью и не думать об Остербурге. Такой раскол разума сохранял в целости мою душу. Когда местные полицейские сообщили, что теперь мы обязаны постоянно носить на одежде желтую звезду Давида, я подумала, что уж в Вене такое никогда не случится. Вена была для меня образцом утонченности и вкуса. А потом Труде получила письмо, в котором говорилось, что Маген Давид евреи должны носить и в Вене.

Я не могла в это поверить. Неужели это было правдой? Неужели Вена опустилась до уровня необразованной сельской глубинки? Эта мысль меня испугала. Людям непросто расстаться с дорогими сердцу убеждениями.

Полицейские сказали, что мы должны запросить желтые звезды из Вены, а получив, никогда их не снимать. Однако со звездой нам бы никогда ничего не продали. Поэтому мы их не носили. Надсмотрщикам на ферме было на это плевать. Я думаю, в какой-то момент они решили, что самое важное – чтобы мы хорошо работали, а не чтобы полицейские были довольны.

Пепи сообщил, что Отто Ондрей, муж Юльчи, погиб на Восточном фронте.

Бедная Юльчи, самая слабая из всех нас, вновь осталась одна. Думать о ней мне было невыносимо, но она не шла у меня из головы. «Мои траурные вещи еще в Вене, – написала я Пепи. – Скажи ей, пусть она их возьмет».

Как будто чтобы окончательно уничтожить все мои юношеские убеждения, мне написал из Судетенланда Рудольф Гиша.

«Я удивлен, что ты еще жива, – прямо писал он (но почему? Что-то изменилось? Немцам надоело, что мы на них работаем? Рудольф почему-то ожидал, что я, еврейка, не доживу до этого дня?), – мне глубоко жаль всех, кто не принадлежит к немецкой нации. Я счастлив знать, что мне дана высокая честь создать для немецкого народа великую империю, построенную на заветах фюрера. Хайль Гитлер!»

Одна из тех, кому разрешили уехать, Лизель Бруст всегда отличалась храбростью и старалась поближе познакомиться с иностранными пленниками. Она прислала мне из Вены увесистую посылку с мужским бельем и попросила оставить сверток в определенный день в определенном поле и под определенным камнем, а потом сообщить вконец обносившимся французам, где все это забрать.

Я в жизни ни в чем таком не участвовала. Это ведь был самый настоящий саботаж! Если меня поймают, то отправят в один из новых концентрационных лагерей. Отказаться я не могла – и думать было страшно о таком позоре. Я дождалась, когда соседки заснут, тихо, как мышка, приоткрыла окно и выскользнула на улицу. Ночь выдалась жаркая, облачная и душная, в небе скопился предстоящий дождь. Сверток скрипел и хрустел под одеждой. Мне казалось, что это слышно всему лагерю. Я глубоко вдохнула, пробежала по полю и скрылась в кукурузе. Сердце колотилось как бешеное. Боясь кого-нибудь увидеть, я не в силах была даже оглянуться. Вдалеке, на краю фасолевого поля, высился назначенный камень. Согнувшись чуть ли не вчетверо, я добежала до него, положила сверток и наконец решилась осмотреться. Никого не было. В доме было темно и тихо. В затянутом облаками небе не светила ни одна звезда. Издалека донесся гром. У меня вспотели руки. Опустив голову, я побежала назад.

На кровати меня ждала Труде, сильно напуганная моим отсутствием. Одной рукой я закрыла рот себе, а другой – ей.

На следующий день меня подозвал к себе Франц.

«Где белье?»

«Я оставила его на месте».

«Его не было».

«Я оставила его там, где сказала Лизель».

«Merde! Кто-то его забрал».

Я задохнулась от ужаса. А если меня заметили! А если кто-то вскрыл и прочитал письмо Лизель! Нас же арестуют! Я живо представила себе бараки в Дахау. Весь тот день и еще два дня я ожидала прихода гестапо.

Они так и не пришли. А мы так и не узнали, кто же забрал белье.

Меня перевели в новую комнату. Моя кровать стояла у окна. Как-то ночью, проснувшись, я заметила, что у меня мокрое лицо. Мокрое не от слез, а от дождя. Я перекатилась подальше от окна и снова уснула. Постель намокла – ну и что с того?

Когда приблизился день моего возвращения в Вену, я написала Пепи очень честное письмо. Я сказала ему все – как жалею, что мы не уехали, какая это была ужасная ошибка и что винить в этом нам некого. «Мы эту кашу заварили, – писала я, – нам с тобой вдвоем ее и расхлебывать. Я обещаю, что буду тебе верным и хорошим другом. Считай дни до моего приезда. Осталось четырнадцать дней. А потом мы будем вместе».

Мина приподнялась на постели, опираясь на локоть, и ее лицо залил лунный свет. «Расскажи, – попросила она, – как это будет».

«Я приеду на Западный вокзал, – сказала я. – Сойду с поезда и не сразу его увижу. Но он меня заметит и подойдет, не окликнув меня по имени – просто неожиданно появится, как по волшебству, он всегда так делает. У него в руках будет букет цветов, а на лице – его хитрая усмешка. Мы вместе пойдем домой через Бельведер и Шварценбергерплац. Мы будем заниматься любовью три дня напролет, и он будет угощать меня апельсинами».

Она откинулась обратно на матрас. У нее любви еще не бывало.

Мы запаковали вещи. Девять наших подруг, и среди них фрау Грюнвальд и фрау Хачек, получили билеты домой. Предвкушение этого счастья преобразило их не меньше, чем городская одежда. Все мы скорее хотели оказаться на их месте.

Когда мы вернулись со свекольных полей, фрау Флешнер выстроила всех перед домом. Мы радостно ждали объявления: мы были свято уверены, что она сообщит нам день, время и номер поезда.

«Вы в Вену не едете, – сообщила она. – Вы едете в Ашерслебен работать на бумажной фабрике. Считайте, что вам повезло. Помните: пока вы работаете на благо Рейха, ваши близкие в безопасности».

Мина расплакалась, и я ее обняла.

«Пожалуйста, сообщи моей маме, – написала я Пепи 12 октября 1941-го, – я сама не могу. Когда же мы снова увидимся? Жизнь сейчас такая тяжелая. Я ничего не знаю о том, что творится в Вене! Сегодня я больше писать не могу. Целую. Твоя отчаявшаяся Эдит».

 

Ашерслебенские рабыни

Мы стояли в центре Ашерслебенского трудового лагеря. Каждая надела самые чистые ботинки и самую аккуратную рабочую одежду. Каждая была помечена желтой звездой – этот знак мы надели для поездки, и снимать его было запрещено. Кожа у нас была бурая, как осенняя листва.

Те девушки смотрели на нас не менее удивленно, чем мы на них. Понимаете, они красиво выглядели. У них были ухоженные ногти, прически. И чулки! Красивым показался нам и лагерный дом – трехэтажный, с кухней, душевыми, гостиными, шторами и даже картинами на стенах. «По сравнению с Остербургом здесь просто рай!» – подумала я.

Крупная девушка по имени Лили Крамер угостила нас желудевым кофе. Она окончила университет и поблескивала очками, низко сидевшими на ее длинном носу.

«Вам в Остербурге разрешали так ходить?»

«Там фермы».

«Здесь нужно одеваться, как в городе, – объяснила она и понизила голос, наклонившись к нам. – Они хотят, чтобы мы выглядели как обычные работницы с зарплатами, чтобы не расстраивать и не пугать посетителей. И чтобы самим не вспоминать о том, кто мы на самом деле».

«Здесь часто бывают посетители?» – оживилась Мина. Она всегда и во всем искала хорошее.

«Нет, – ответила Лили, – никогда. Слушайте, может, кто-нибудь из вас интересуется камерной музыкой?» Мы удивленно на нее посмотрели.

«А драматургией? Шиллером?»

Она что, сошла с ума?

«Жаль», – вздохнула она и ушла. Она до смерти устала быть окруженной дураками – как Елена из «Дяди Вани».

Мы быстро разобрали вещи. В комнату часто заходили девушки в красивых платьях, помеченных все той же желтой звездой. В шесть утра они грели щипцы и укладывали волосы. Сначала я думала, что все это было пустой позой, что они просто старались вести себя как ни в чем не бывало. Однако вскоре я поняла, что ими двигали и другие мотивы. Все они искали защитников. Необязательно любовников или ухажеров: к октябрю 1941-го отношения между арийцами и евреями были уже запрещены. Нет, ашерслебенские рабыни искали кого-нибудь, кто захочет, чтобы они остались и продолжали работать – все ради того, чтобы их семьи не депортировали из Рейха.

Уже много позже я нашла фотографии той бумажной фабрики, принадлежавшей господину Бестехорну. У нее был красивый фасад, аккуратный главный вход, приятный дворик, на окнах стояли цветы. Тогда я впервые увидела фабрику с парадного входа. Мы каждое утро выходили из бараков под предводительством красивой и подлой лагерной начальницы фрау Дребенштадт и заходили на фабрику с заднего хода. Я насчитала восемьдесят два человека, но, возможно, нас было больше.

Нас с Труде и Миной поставили работать за штамповочные прессы – зеленые, древние, выпущенные еще в викторианскую эпоху чудища, штампующие коробки для лапши, крахмала, хлопьев, кофе и других недоступных нам продуктов.

Я стояла перед машиной. Левой рукой я подкладывала под ножи четыре картонки. Ножи опускались. Я переворачивала листы. Ножи опускались. Я вытаскивала готовые листы правой рукой и подкладывала левой следующие четыре заготовки. Ножи опускались. Я стояла на одном месте, запихивала в машину картон, переворачивала, вытаскивала, запихивала снова – и так с 6.30 до 11.45, а после перерыва с 13.15 до 17.45. Ножи падали вниз, как на гильотине. Раз! Раз! Раз! Рев моторов, удары ножей и шорох картона не прекращались ни на секунду.

Начальник отделения господин Фельгентреу был нацистом и очень гордился своей работой. Дождавшись, когда наш инженер Леман установит таймер на прессе, он включил свой секундомер и рявкнул: «Ты! Пошла!» Я работала как ужаленная. Внутрь, повернуть, внутрь, вытащить, внутрь, вытащить, внутрь, повернуть, раз! Раз! – так быстро, как я только могла, снова и снова спасая пальцы от ножей. Прошло десять минут. Неожиданно он снова крикнул мне: «Стоять!»

Сердце колотилось, по коже стекали струйки пота. Кончики пальцев горели. Фельгентреу посчитал, сколько я сделала коробок, умножил результат на шесть и получил норму выработки в час. Эту цифру он умножил на восемь и получил дневную норму: 20000 коробок.

«Сэр, но это же невозможно, – запротестовала я. – Невозможно работать восемь часов так же быстро, как десять минут».

Он меня проигнорировал и пошел дальше. Я побежала за ним. Меня остановил надсмотрщик Гебхардт. Старшая работница, стоявшая рядом с ним, приложила палец к губам, намекая, чтобы я не возмущалась. Я заметила, что, если не считать большого, это был единственный палец на ее правой руке.

В первый день я сделала 12500 коробок. Работа была не такой тяжелой, как в полях, но, когда прозвучал свисток, я чуть не упала на месте.

На ужин мы получали по два куска хлеба с чашкой кофе.

На следующий день мне сообщили, что, если я снова сделаю меньше, чем должна, то буду работать, пока не закончу норму. До свистка я успела сделать 17000 коробок. Я продолжала работать. К тому моменту я настолько устала и изголодалась, что мне потребовалось еще несколько часов. Когда же я наконец закончила, какая-то арийская работница впихнула мне в руки метлу и приказала подмести пол.

«Нет, Эдит, – сказал господин Гебхардт, – иди ужинать».

Большую часть еды за день мы получали на обед в виде неясной смеси картошки, капусты и сельдерея, разложенной по коричневым мискам. Смесь эта была, по выражению нашей интеллектуалки Лили, «средним арифметическим между жидкостью и овощами». Это описание полностью соответствовало действительности.

Вдобавок к работе на фабрике каждый месяц я должна была неделю помогать на кухне. Я протирала столы, чистила картошку и мыла кастрюли. Стоя перед кастрюлей с вареной картошкой и раскладывая по одной в каждую коричневую миску, я каждый раз думала: «Я могу положить одну в карман. Обожгусь, ну и что?» За мной следила нацистская повариха. Она прекрасно знала, о чем я думаю. Все в какой-то момент поддавались размышлениям о краже картошки. Я боялась. Отправляя картошку в очередную тарелку, я представляла, как кладу ее в карман.

Как-то за ужином, состоящим из хлеба и кофе, Мина прошептала мне: «Эдит, они что, хотят уморить нас голодом?»

«Пока придется обходиться обедом, благо он сытнее, – ответила я ей, – и написать домой, чтобы нам прислали еды».

«У евреев для себя-то еды не хватает, – прошептала Труде. – Когда моя сестра вышла замуж за арийца, ей и детям выдавали целую кучу еды. Но ей приходилось делиться с родителями, потому что по еврейским карточкам они получали очень мало».

«А где она живет?»

«Я даже не знаю, жива ли она еще. Муж выгнал ее из дома. Сообщил Гестапо, что она умерла, а детей оставил себе».

«Но как она могла оставить ему детей?» – воскликнула Мина.

Труде, обычно такая спокойная и тихая, зло толкнула Мину. «Ты что, не понимаешь, что ей повезло? Он всего лишь сообщил, что она умерла, а мог бы сдать ее в Гестапо! Какая же ты дура, Мина!»

На первый взгляд правила жизни в Ашерслебене были очень похожи на правила жизни в Остербурге. Потом мы заметили отличия. Здесь во всем сквозило абсолютное бессердечие.

«Использование туалета на другом этаже запрещено, – гласили правила, – нарушение карается штрафом в 50 пфеннигов. Мытье разрешается только по определенным дням. После восьми пользование душем запрещено. Кровати заправляются по определенному стандарту – одеяло должно быть расправлено и подвернуто два раза. Ставить что-либо на шкаф запрещено. Прогулки разрешаются с 2 до 6 в субботу, а также с 9 до 11 и с 2 до 6 в воскресенье. В другое время покидать дом запрещено. Выходить без желтой звезды строго запрещено. Входить в магазины запрещено. Совершать покупки запрещено».

Мина показала мне хлебные карточки, которые ей прислала бывшая начальница Мария Нидераль. «Что с ними делать? – спросила она. – Фрау Нидераль пишет, что, возможно, на них получится купить хлеба».

«Я отправлю их Пепи, – сказала я, – он купит на них хлеба и отправит его нам».

Вы, конечно, подумали сейчас – хлеб ведь к тому времени давно зачерствеет? Станет твердым, сухим, возможно, даже заплесневеет? Вы совершенно правы. А теперь представьте, как мало эти условности для нас значили. Мы были очень рады хлебу двухнедельной давности. Мы заворачивали его в мокрые тряпки, чтобы он немного размяк, и грызли его, как мыши.

В субботу я получила «зарплату». Двенадцать рейхсмарок и 72 пфеннига. Больше 6 рейхсмарок удержали за проживание и питание. Еще несколько сняли за электроэнергию, которая мне потребовалась, чтобы закончить норму. На руки я получила 4 рейхсмарки и 19 пфеннигов. Тратить их было не на что, так что я решила отправить полученные крохи маме. На входе меня остановил охранник.

«Только по разрешению от фрау Дребенштадт».

«Но ее сегодня нет».

«Надо было на неделе попросить».

«Но если мама не получит письма, она подумает, что случилось что-то ужасное!»

«А если я тебя пропущу, начальник фабрики подумает, что я дал тебе что-нибудь украсть».

«Но что здесь красть? Здесь ничего, кроме картона».

«Давай назад, – сказал он. Это был старик, но в руках у него была палка, и он был достаточно напуган, чтобы проявить жестокость. – Предупреждаю».

Как-то раз у Труде случилось расстройство желудка. Все туалеты на нашем этаже были заняты, так что она пошла на следующий этаж. Когда она вернулась, ее уже ждала фрау Дребенштадт. Без единого слова она отхлестала ее по щекам. Труде даже заплакать не смогла.

«Из твоей зарплаты будет удержано 50 пфеннигов, – сказала фрау Дребенштадт. – И неделя без почты».

Теперь Труде расплакалась. Почта значила для нас все. Когда нас ее лишали – это наказание называлось Postperre и использовалось очень часто, – мы чувствовали себя абсолютно потерянными.

Старшая работница проработала на фабрике всю свою жизнь. Она была непривлекательна, не могла распрямить спину, локти у нее всегда были красные и опухшие, но в ее глазах всегда таилась улыбка. Дождавшись, чтобы Фельгентреу ушел за угол, она повернулась ко мне:

«Слушай, Эдит. Если действовать аккуратно, можно подложить под ножи не четыре листа, а пять, – она показала, как. – Если ножи сломаются, скажи мне, я попрошу инженера их заменить. Смотри, чтобы никто не заметил».

Я попробовала. Производительность в секунду увеличилась на двадцать процентов. Просто чудо! За прессами работало восемь человек, и все мы стали подкладывать по пять листов картона. Через пятнадцать минут старшая работница прошла мимо. По ее лицу мы поняли, что к нам идет Фельгентреу, и стали работать как раньше.

Около четырех, когда начальники пили чай, старшая толкнула меня своим костистым бедром. Это значило, что она подменит меня на пятнадцать минут, чтобы я немного отдохнула. Она всегда дарила кому-нибудь из нас такую передышку.

Единственной причиной такой ее доброты была жестокость лагерной начальницы, ударившей Труде. В любой ситуации люди сами выбирают, как себя вести. Никто не заставлял людей быть жестокими. У всех была возможность проявить доброту. Но пользовались этой возможностью только уникумы.

В ноябре, несмотря на всю осторожность, я получила новую дневную норму в 35000 коробок. Я совершенно упала духом. Я знала, что не выдержу, а значит, маму отправят в Польшу. Однако Мина видела все в ином свете.

«В честь новой нормы! – радостно воскликнула она, вручая мне красную ленточку, – Похоже, тебя считают одной из лучших! Mazel tov!»

Наша старая подруга Лизель Бруст написала, что работает в Отделе распределения продовольствия в Вене, что видела наших родных и что они в полном порядке. Это письмо сильно меня поддержало. Я подвязывала красной лентой волосы и с новой силой атаковала несчастный пресс.

Потом норму увеличили до 3800 коробок в час. Я держалась – я работала очень быстро и всегда брала пять картонок. Естественно, ножи сломались. Фельгентреу удержал с зарплаты стоимость починки и накричал на меня. Я покорно опустила голову – этот жест я успела отработать до совершенства. Тем не менее, через пару дней я снова стала подкладывать по пять листов. Гебхардт это видел. Но ничего не говорил.

Кожа на кончиках пальцев стерлась до мяса. Я и рада была бы надеть перчатки, но работать за прессом в перчатках было нельзя: они замедляли движения и увеличивали вероятность того, что ножи опустятся на пальцы. Поэтому я просто терпела.

«Нельзя сдаваться! – говорила я подругам. – Пока мы здесь работаем, у них все хорошо».

В конце ноября две трети девушек с третьего этажа выстроились перед бараками в городской одежде и с чемоданами. Они уезжали домой.

«Как вам повезло! – воскликнула Мина. – Вы выходите замуж? Разводитесь? Мы слышали, одну девушку из лагеря в Нордхаузене отправили домой из-за беременности. Вы беременны?»

Они рассмеялись. Беременность успела превратиться в мрачную шутку: у большинства из нас давно пропали менструации.

«Родителей отправили в школу, – объяснила нам одна из них. – Мы уезжаем вместе с ними».

Вскоре объявили, что в Польшу вместе с родителями должны отправиться еще три человека. Однако их не отпустили – на фабрике не хватало рук. Родители этих девушек уехали на Восток в одиночестве. С одной стороны, мы были рады, что за наш труд так держатся. С другой – я страшно боялась, что окажусь в такой ситуации и расстанусь с мамой, что ее отправят в Польшу без меня.

«Если что-нибудь станет известно, тут же напиши мне!» – писала я ей. («Чтобы получить от Гестапо разрешение на отъезд, мне понадобится несколько дней, – объяснила я Пепи. – Пожалуйста, пожалуйста, убеди маму, чтобы она обязательно сообщила мне, если ее отправят в школу!»).

Мы вставали затемно и возвращались с работы в темноте. Я потеряла счет дням и неправильно подписывала письма. Я писала маме дважды в день, а иногда и чаще, и в моих письмах были тысячи вопросительных знаков.

Кто с кем воюет? Писала я Пепи в один из дней, когда меня лишили почты. Я уже ничего не понимаю. Газет нам не дают. В столовой есть один маленький приемник, но у нас нет ни времени, ни сил его слушать. Сюда доходят только слухи. Когда война закончится? Когда нас освободят? Как там, в Вене? Тебе хватает еды? Скажи маме, чтобы она не присылала мне еду, я знаю, что ей самой не хватает. Ты можешь выходить из дома? Гулять по улицам? Работать? У мамы получается тебя содержать? Сжигай мои письма! Читай, а потом обязательно сжигай!

Между строчек он, конечно, читал: Ты помнишь меня? Ты меня еще любишь?

Слухи сводили нас с ума. Мы слышали, что нацисты убивают умственно отсталых, сумасшедших и престарелых с помощью газа, чтобы «очистить» расу. «Нет, это уже перебор, это чьи-то выдумки», – решили мы с Лили. Мы слышали, что люди в концлагерях умирают от тяжелой работы, что садисты-охранники выдумывают для отстающих пытки – заставляют бесцельно таскать тяжелые камни или всю ночь стоять под дождем, вдвое урезают рацион…

И до нас доходили слухи об ужасных условиях в польских гетто. Одной из девушек пришло письмо от жениха, который служил в вермахте. «Оставайся в Ашерслебене», – написал он. По его словам, гетто в том городе, где он находился, были переполнены, там было нечем дышать, нечего есть и негде работать. Люди болели и умирали без лечения. И каждый день приезжали все новые и новые группы евреев, присланных из завоеванных Германией стран.

Когда об этом письме услышали в Гестапо, эту бедную девушку куда-то утащили, а перед этим осмотрели ее шкафчик и разорвали матрас, проверяя, нет ли нигде других писем. Мы поняли, что написанное солдатом было чистой правдой. Похоже, в Польше было еще хуже, чем в Ашерслебене.

«Скажи Ц, чтобы он мне не писал! – умоляла я Пепи. – Корреспонденция с фронта запрещена!»

В декабре 1941 года пришло самое мрачное Рождество в моей жизни. Тем не менее, все суетились с подарками. Я попросила Пепи купить маме зонтик – обязательно современный и элегантный, сережки или, может быть, шкатулочку для пудры. Мне хотелось верить, что мама не изменилась, что она так же красива, носит сережки, не расстается с пудрой и хотела бы получить элегантный зонтик. Иллюзии.

Одна девушка, отца которой отправили в Бухенвальд, попросила своего жениха купить для него бритвенный набор. Она красиво его упаковала и приложила карточку с надписью: «На Рождество дорогому папе от любящей дочери». Она хранила подарок в шкафчике, чтобы отдать отцу, когда того выпустят из концлагеря.

Меньше всего повезло одной полячке – она приехала в Вену учиться на врача. Это было в 1933 году. Худшего момента для переезда и придумать было нельзя. Она давно потеряла связь с родными. Никто ничего ей не присылал, поэтому я поделилась с ней кусочком маминого хлеба. Он был твердый, как камень.

«Как вкусно! – плакала она. – Моя мама тоже делает вкусный хлеб. Когда-нибудь я попрошу ее испечь булку для тебя!»

Видите ли, мы верили в прекрасное будущее. Да, все еще верили.

Мина планировала подарки очень старательно. Сама она выступала в роли Санта-Клауса, а Пепи Розенфельд должен был послужить ей целой упряжкой северных оленей.

«Смотри, Эдит. Я накопила восемь рейхсмарок. Если отправить их твоему Пепи, он сможет купить маме коробочку травяного чая, папе – новую ручку, а моим братьям и сестрам – коробку конфет. Они обожают сладкое! У них все еще есть зубы только потому, что нацисты лишили их конфет. В некотором смысле нацизм сослужил Катцам хорошую службу!»

Я рассмеялась.

«Фрау Нидераль наверняка пришлет нам на Хануку что-нибудь чудесное. Папа обычно дарил нам на Хануку по коробке копеечек – для нас это были просто сундуки с сокровищами – и мы играли в драйдель, делали ставки и ели латкес. Ах, Эдит, нам было так здорово! Нам казалось, что евреями быть просто прекрасно. Когда ты выйдешь замуж за Пепи, и я стану крестной матерью ваших детей, я их научу драйделю. И мы обязательно будем все вместе петь песни на идише, которым нас научит мой отец».

«Я даже боюсь надеяться на такое счастье, Мина».

«Глупости. Надежда – дар Божий. Вот посмотри, как для меня все удачно сложилось – а все потому, что я не теряю надежды. Фрау Нидераль купила компанию Ахтер. Оставила нас с фрау Грюнвальд при себе, а ведь могла и выгнать. Научила меня красиво одеваться, душиться, писать деловые письма и работать с клиентами. Я ее так полюбила, что зову тетушкой! Когда вы встретитесь, ты должна будешь звать ее «фрау Доктор»».

Сияя, она вытащила что-то из-под кровати. «Вот смотри, у меня есть для тебя подарок к Хануке, – сказала она. – Пусть он даст тебе надежду». Она протянула мне деревяшку, на которой сама выжгла французскую пословицу – этими словами нас нередко ободрял в Остербурге Франц.

La vie est belle, et elle commence demain.

«Жизнь прекрасна, и она начинается завтра».

В конце 1941-го в Ашерслебене еще жило несколько еврейских семей. В их числе были фрау Крон с дочерью Кэте – милой и очень умной девушкой примерно моих лет. Когда мы, работницы фабрики, выходили в город по субботам и воскресеньям, Кроны приглашали нас на чашечку «кофе». Никаких слов не хватит, чтобы описать, как много для меня значили эти приглашения. Они напоминали о доме и цивилизованной жизни и дарили какое-то чувство общности.

Однажды наша компания возвращалась от Кронов по Брайтештрассе – по этой улице евреям ходить запрещалось. Помню, что с нами были Дита, Ирма и Клер. Какие-то местные парни крикнули нам вслед: «Привет, звездочки!» Они не понимали, какое унижение и какие мучения несет в себе эта нашивка. Мы решили, что это был хороший знак.

Мы с Миной день и ночь думали, что же подарить Кронам. Наконец путем долгих переговоров и сложных торговых операций мы добыли крошечную бутылочку коньяка. Фрау Крон сразу его разлила в бокальчики, которые ей как-то удалось утаить от местных мародеров, давно забравших все остальные ценные вещи. Мы выпили за американцев, которые тогда как раз вступили в войну из-за японского нападения на Перл-Харбор.

Когда всем евреям с севера Германии приказали готовиться к депортации в Польшу, я помогала Кэте собирать вещи. Хорошо помню, что брать ножи и ножницы строго запрещалось. Кэте подарила мне одну из своих книг – «Перворожденного» Ольги Фришанер – с надписью «На память о солнечных днях».

Ее и еще тысячу других увезли из Магдебурга в варшавское гетто. Я ей писала. Мне казалось странным, что подруга не отвечает.

В конце октября, накануне морозного рассвета, в бараки вошел господин Витман, один из руководителей компании. Испуганная фрау Дребенштадт заставила нас выстроиться в шеренги.

«Сегодня работы не будет, – объявил он. – Оставайтесь здесь. Шторы задернуть, свет не включать. Рихард Бестехорн, выдающийся предприниматель и почетный гражданин Ашерслебена, умер. По дворику будет проходить похоронная процессия. Ни при каких обстоятельствах не пытайтесь на нее посмотреть. Всех, кто выйдет во двор, ждет арест».

Он ушел. Мы, сгрудившись у окна, выглянули на улицу. Дворик перед бараками мели два французских пленника. Они украсили здание сосновыми ветками и траурным крепом.

«Почему нам туда нельзя? – спросила Мина. – Мы ведь могли бы помочь этим французам, им там нелегко приходится».

«Нас слишком презирают, чтобы позволить присоединиться к высшей расе в такой торжественный день, – сказала как всегда проницательная Лили. – Кроме того, если нас никто не увидит, можно притвориться, что они и не знали о нашем существовании».

Тогда я думала, что Лили цинична, но ее слова стали пророчеством. Теперь я вижу, что все было организовано так, чтобы немцы с нами не пересекались, а если это и происходило – чтобы они могли сделать вид, что этого не было. Если же это почему-то было невозможно, то немцы должны были видеть, что выглядим мы вполне прилично. В них не должно было быть ни чувства вины, ни сострадания. Я однажды читала, что Герман Геринг сказал Гитлеру: «Секунды сострадания могут все разрушить. У каждого немца есть какой-нибудь знакомый еврей, которого ему жаль – какая-нибудь хорошенькая девчонка, добрый врач или школьный друг. Как нам сделать Германию Judenrein, если учитывать все эти исключения?» Поэтому решение было простое: не давать людям повода и возможности достойно себя повести. Нас же изолировать и держать в полном неведении.

В такой ситуации мы замечали и ценили каждую кроху доброты. Господин Гебхардт ни разу мне и слова не сказал, но он молчаливо помогал мне выжить, и я вечно буду ему благодарна. Даже наш скользкий Витман почему-то выделял одну девушку по имени Элиза. Она была статной, хорошо образованной и красивой. Перед отъездом в Вену ее вызвали в кабинет Витмана. «Если тебе что-нибудь понадобится, обратись ко мне. Я все устрою», – пообещал он ей.

Я стояла за прессом. Шелестел картон, болели окровавленные пальцы. Я объясняла Мине теории, согласно которым наш труд нес в себе ценность. Я рассказывала об американском тейлоризме, о учении Кейнса, о работах Маркса, Ленина и Троцкого. Иногда я путалась и ничего не могла вспомнить. «Кто-то приезжает сюда глупым, – писала я Пепи, – а кто-то глупеет от этой работы».

Я пересказывала Мине сюжеты прочитанных книг. Помню биографию Марии Антуанетты, прекрасной и слишком гордой, биографию Айседоры Дункан, свободной, дикой и вдохновляющей. Еще помню, как пересказывала «Возвращение Сейма Ледерера» Шолома Аша, «Человечка с гусями» Якоба Вассермана и «Легенды о Христе» Сельмы Лагерлеф.

«Смотри, наша старшая работница – все равно что Вероника, – говорила я. – Вероника вытерла лоб Иисусу, когда он нес на Голгофу свой крест, и его лицо осталось запечатленным на полотне. А наши лица останутся в сердцах тех, кто был добр к нам, и будут им благословением».

Вступление Америки в войну подарило нам надежду на скорое освобождение. Поэтому в декабре 1941 года мы решили отпраздновать Хануку, праздник свободы. Одна из новеньких, колоратурное сопрано, пела для нас арии, немецкие песни и песни на идише, которые понимали совсем немногие, в их числе Мина. И все же звуки древнего языка наполняли наши сердца радостью.

Мы достали несколько свечек и составили что-то вроде Меноры. Однако потом мы с ужасом поняли, что никто не знает нужных молитв. Ни одна из нас. Представляете? Такое невежество, такое незнание собственной культуры, литургии! Вот чем обернулась для нас ассимилированная венская жизнь. Мы повернулись к Мине. Она закрыла лицо руками. «Я не помню, – простонала она. – Молитву всегда читал папа. Папа…»

Мы стояли перед трепещущими огнями, не зная, как наделить их божественной силой. Лили предложила просто взяться за руки, закрыть глаза и сказать. «Да поможет нам Господь». Так мы и сделали. Да поможет нам Господь. Да поможет нам Господь. Lieber Gott hilf uns.

После Хануки в лагерь приехала новая начальница фрау Райнеке. Она подняла норму до 44000 коробок в день.

Одна наша знакомая с восторгом сообщила, что уезжает домой и выходит замуж. Я снова сделала Пепи предложение.

Ну конечно, я женюсь на тебе. Но сейчас это невозможно.

Почему у нее это возможно, а у нас нет? Если мы не можем друг друга спасти, мы могли бы хотя бы поддерживать друг друга! Я так мечтаю, что мы будем жить вместе. Где? В маленьком имении или замке? В квартире в центре города или в домике, как тот в Штокерау, где жили мои бабушка и дедушка? Я буду готовить, убираться, купать детишек и ходить на работу в суд.

Послушай, Эдит, все это глупости. Мы не сможем пожениться. Ты должна понимать, что это невозможно по целому ряду причин. (О чем он говорил? О Гитлере? Об истории? О своей заботливой матушке?) Я буду любить тебя вечно. Но сейчас ты должна обо мне забыть.

У одной нашей знакомой по имени Берта любимый человек был в Вендефуртском трудовом лагере около Бланкенбурга. Ему дали разрешение ее навестить, но евреям было запрещено ездить на поезде. Он дошел до Ашерслебена пешком, сквозь снега и морозы. Счастье Берты разбило мне сердце: я знала, что Пепи ради меня никогда бы такое не сделал.

Как-то в воскресенье мы с Труде и Миной пошли прогуляться. Снег слепил глаза. Германия лежала под белым, пушистым, чистейшим рождественским одеялом. Нигде не проглядывала земля. Меня охватило чувство своей крошечности, незначительности – я ощущала себя маленькой черной точкой среди бесконечных белых полей. «Я больше не могу», – сказала я подругам и в полном отчаянии вернулась домой.

Теперь, стоя за прессом, я не могла вспомнить ни единой прочитанной книги. Исчезли и Айседора Дункан, и Мария Антуанетта, и Маркс, и Кейнс, и Аш, и Вассерман, и Лагерлеф. Я не могла не думать о реальности. Я была рабыней, и Пепи я была не нужна. Вжик! Вжик! Вжик!

Я прекратила работу. Ножи сломались. Колени подкосились, и я осела на пол. Другие девушки не смели даже посмотреть на меня. Господин Гебхардт усадил меня на стул. Старшая работница обняла меня и заговорила с такой нежностью и добротой, что этот спазм отчаяния ушел, и я вернулась за пресс.

Видите ли, в такое время достаточно одной секунды искренней заботы. Достаточно одного понимающего человека, который является перед тобой, словно ангел, чтобы провести тебя сквозь все ночные кошмары. Вероники.

Вечером, укладываясь в постель, Мина пришла к выводу, что у Пепи случился приступ паники. «Не обращай внимания на это письмо, – сказала она. – Продолжай писать, как мечтаешь снова его поцеловать, – в общем, пиши ему, как писала раньше, и все у вас будет замечательно».

Я написала Пепи, чтобы он искал в моих словах надежду, чтобы верил в мир, который должен прийти к нам в будущем году. «Хорошо проведи праздники, – писала я. – Представь, как я целовала бы тебя, будь я там, с тобой, под огоньками украшенной елки».

Я писала домой, что привыкла к работе, и она больше не представляет для меня никаких трудностей. Это было почти правдой. Люди привыкают ко всему – к тому, что все получили второе имя «Сара», к тому, что нужно носить желтую звезду, к бесконечной работе, к плохому питанию, к недосыпу.

Мы производили миллионы коробок для сухого компота и еще много миллионов – для искусственного кофе и искусственного меда, для лапши и для табака. Каждый раз, открывая такую коробку, немцы как бы касались одной из нас.

Шел январь 1942 года. Уже очень скоро нацисты, посовещавшись в Ванзее, решат уничтожить оставшихся евреев Европы, но мы об этом ничего не знали. Мы знали только, что теперь нам вообще запрещено появляться в городе, что рацион снова урезают и что почта снова не приходит.

Девушка, отца которой увезли в Бухенвальд, получила письмо от его друга. «Это песня, которую мы поем по утрам по пути на работу», – писал он. Наша певица всех научила этой песне, и мы напевали ее всегда, когда у нас были на это силы.

О Бухенвальд, мне не забыть тебя, Ведь ты – моя судьба. Только те, кто тебя покинул, Знают, сколь прекрасна свобода. О Бухенвальд, мы не плачем и не стонем. Будь что будет. Мы хотим сказать жизни «да». Ибо придет день, когда мы выйдем на волю.

Эта песня придала мне храбрости. Я пошла к новой начальнице лагеря фрау Райнеке. Она сама была матерью, и мы надеялись, что она будет немного добрее своей предшественницы.

«Простите, мэм, я понимаю, что почту сейчас не доставляют, но не могли бы мы забрать то, что нам уже прислали? Наши матери лишают себя всего, чтобы прислать нам немного еды. И эта еда портится, черствеет и гниет».

Она холодно посмотрела на меня и сказала: «Нет». С тех пор еду нам больше не присылали.

И все же в мире есть и пища духовная. Судя по всему, Пепи покопался в школьных мусорках: он прислал нам истертое издание Дона Карлоса, пьесы великого Шиллера. Лили была в восторге.

Каждый вечер при неверном свете мы из последних сил читали эту пьесу из восемнадцатого века по ролям, словно в театральном кружке. Одна девушка пришла сказать, что мы слишком шумим, и осталась нас послушать.

Я читала строки Короля Филиппа, тирана, готового скорее убить собственного сына, Дона Карлоса, чем смягчить законы и освободить народ. И каждая из нас сочувствовала сыну, каждая слушала его и вспоминала Эвиан-ле-бен.

Нет y меня ведь никого, нигде, В большом широком мире никого…

(читала Мина за Дона Карлоса)

Нет уголка, нигде местечка нет, Где б мог я волю дать своим слезам.

Все мы понимали, что Король Филипп был предшественником Гитлера.

Здесь все живут в безоблачном покое! (объявляла я возмущенно, как оскорбленный монарх)

Покое кладбищ! (отвечала Лили. Она играла современного, прогрессивного Маркиза)

Много тысяч Бежало уж из ваших государств; A пострадавший гражданин за веру Был лучший гражданин.

Мы вспоминали Томаса Манна, Фрейда, Эйнштейна. Я думала о дяде Рихарде и тете Рози, Мими, Мило и малышке Ханси. Разве не были они лучшими гражданами Австрии и Германии, разве не сбежали, разве не были теперь нищими, но счастливыми?

Невероятно, но мне кажется теперь, что Шиллер хотел нас предупредить, предостеречь своей старой пьесой, что Окончательное решение уже совсем близко.

Так говорил Король Инквизитору:

Создашь ли ты такую веру, Что защищала бы детоубийство? И эту мысль по всей Европе станешь Ты проповедовать?

И тот ответил «да».

Мы были детьми Германии. Вера, защищающая наше убийство, распространялась по Европе, в том числе и при содействии церкви. Все жители Вены видели, как кардинал Инницер, глава австрийских католиков, поприветствовал Гитлера нацистским приветствием после Аншлюса.

Тогда я этого не понимала, но искусство могло бы объяснить нам происходящее.

18 января 1942 года у меня началась первая почти за год менструация.

В феврале я схватила скарлатину. Заболела и юная, пухлая Аннелиза, выросшая в богатой семье.

Две недели я обливалась потом в лазарете Бестехорна. Я умирала от беспокойства. Болеть было нельзя! Если я буду бесполезна для фабрики, маму могут отправить в Польшу! Я врала, что прекрасно себя чувствую, и пыталась вставать с постели. Медсестра запирала нас на ключ. Она приносила еду и уходила. Выздоровеем – хорошо. Нет – туда нам и дорога.

На самом деле скарлатина стала для меня настоящим благословением: я была невозможно слаба. Мне нужен был отдых и питание. Это я и получила: шесть недель сплошного отдыха и питания. Сейчас я уверена, что болезнь спасла мне жизнь.

Работать я смогла только к середине марта. В бараках появились пустые койки. Мамины письма радовали хорошими новостями: она влюбилась в человека по имени Макс Хауснер. Я была очень рада и надеялась, что они скоро поженятся. Однако письма ее стали какими-то отрывочными и бессвязными, словно ей теперь было сложнее собраться с мыслями.

Пепи написал, что тетю Сюзи, жену его дяди по отцу, депортировали и что родители Вольфганга, господин и госпожа Ромер, тоже отправляются на восток.

В Ашерслебене людей становилось все меньше. Берта, та девушка, ради которой парень пришел в лагерь пешком, вышла на улицу без звезды и была арестована. Ее отправили в концлагерь.

Мы слышали, что девушек, уехавших выходить замуж, депортировали вместе с мужьями. Одну девушку, влюбившуюся в французского пленника, отправили в концлагерь, а француза казнили.

Цих, наш старый друг, погиб на Западном фронте.

Однажды посылка, которую Мина отправила родным, вернулась нераспечатанной. Ей сообщили, что всю ее семью – мать, отца, братьев и сестер – депортируют, и она должна к ним присоединиться.

Мы связали для Мины свитер из где-то раздобытых клубочков разноцветной шерсти. Я связала один рукав, Труде – второй.

В день, когда Мина уехала, в Ашерслебене для меня погас последний свет надежды. Я писала маме и просила о ней позаботиться, умоляла Пепи что-нибудь придумать, чтобы Мина осталась в Вене. Но что он мог поделать? За пару дней до отъезда Мина написала, что встретилась с моей мамой и родителями Аннелизы, и все они дали ей что-то с собой.

«Ни в коем случае не теряй связи с тетушкой, – написала она, имея в виду бывшую начальницу, Марию Нидераль, – и, пожалуйста, не грусти. Все еще есть шанс, что все будет хорошо. Не теряй надежды. Не принимай Ашерслебен слишком всерьез. Конечно, я буду тебе по возможности писать, но не беспокойся, если писем не будет. Знай, что я всегда о тебе думаю. Твоя Мина».

Я понятия не имела, что Гитлер приказал отправить всех евреев в концлагеря, что нас должны заменить пленниками из завоеванных стран. Однако я чувствовала, что тьма вокруг нас сгущается. Я не знала, что происходит, и боялась будущего.

Я сожгла все письма от Пепи, кроме одного. Он написал его 26 мая 1942 года. Наверное, я оставила его, потому что оно поддерживало меня: «Мой самый любимый мышонок! Будь храброй и продолжай так же сильно верить в будущее. Бедная моя девочка, если бы только я мог утолить твой голод! Тысячу раз целую тебя и обнимаю, твой Пепи».

Мама прислала несколько телеграмм. «Я скоро уезжаю. Приезжай. Как можно скорее».

Я пошла в полицию. «Моя мама уезжает! Я должна поехать с ней!»

Мне не ответили.

Я умоляла надзирателя отправить меня домой. Я пошла к фрау Райнеке. «Моя мама не может ехать без меня, – плакала я. – Она уже старая, я ее единственная дочь… прошу вас».

Мама упрашивала Гестапо позволить ей дождаться моего приезда.

«Сколько вашей дочери лет?»

«Двадцать восемь».

«Она уже взрослая и может приехать одна».

«Пожалуйста».

«Нет».

«Прошу вас, сэр!»

«Нет».

Я снова пошла в полицию. Евреям запрещалось путешествовать без особых бумаг, и мне их выдавать отказались. Я чувствовала, как закрывается дверь, отделяющая меня от мамы. Мне казалось, что меня запирают одну.

Она оставила Пепи несколько писем для меня. «Скажи Эдит, что я сделала все, что могла. Надеюсь, она не слишком подавлена. Она приедет следующим поездом. Господь поможет нам, и мы снова будем вместе».

Потом она писала: «Еврейская община советует Эдит остаться там. Может, они и правы. Пусть она останется, хотя мне больно об этом думать».

Ее последнее письмо: «Сейчас половина первого ночи, – написала она Пепи, – мы ждем эсэсовцев. Представь, как я себя чувствую. Хауснер собирает мои вещи: я сама сейчас ни на что не способна. Пожалуйста, помоги Эдит собраться. Пожалуйста, присмотри за последними оставленными вещами. Я оставила господину Вайсу чемодан. Вайса не заберут, потому что ему уже семьдесят пять. В чемодане вещи, которые Эдит должна забрать с собой. Надеюсь, у тебя все будет хорошо. Надеюсь, мы снова встретимся здоровыми и счастливыми.

Дорогой Пепи, мне очень грустно. Я хочу жить. Не забывай нас.

Целую. Клотильда Хан».

Мою мать депортировали 9 июня 1942 года.

Гестапо в Ашерслебене не отпускало меня в Вену до 21 июня.

 

Превращение

В Вену из Ашерслебена мы уезжали вшестером. На разрешении на выезд было указано, что в определенный день мы должны явиться в определенное место для Umsiedlung, «релокации» на восток. Однако все дошедшие до нас слухи подсказывали, что делать этого не следует.

«Но как? – спросила, собирая вещи, Эрми Шварц. – Они увидят желтые звезды и арестуют нас, и дело с концом».

«Я свою носить не буду, – прошептала я. – Со звездой мне не дадут встретиться с двоюродной сестрой Юльчи, и я никогда не узнаю, как мама чувствовала себя перед отъездом. И Пепи я тоже не увижу, как и мою подругу Кристль». Я уже предвкушала радость и тепло встречи и предстоящие дни любви.

«Но без звезды мы не можем сесть на поезд», – сказала Эрми.

«Верно, – согласилась я, – зато мы можем без нее с него сойти».

Последние еврейские рабыни Ашерслебена собрались вместе в предрассветной тьме. Мы обнялись на прощание и решили ехать парами, по две девушки в купе, чтобы не привлекать лишнего внимания. Я поехала с Эрми. В поезде было много семей, уезжающих куда-то в отпуск. Для военного времени немцы казались удивительно беспечными. В Ашерслебене нас держали в полной изоляции. Я не знала, что Германия одерживала одну победу за другой и рассчитывала полностью подчинить себе Европу.

Примерно через час после отправления я отправилась в туалет. Бормоча извинения, я пробралась мимо полицейских. Звезда была прикрыта плащом и сумкой. В туалете я разорвала нитки и кинула нашивку в сумку. На обратном пути мне встретилась Эрми. Она как раз шла в туалет, чтобы сделать то же, что и я.

Наверное, вам интересно, как это мы не думали о Берте – ведь нашу подругу за этот самый проступок отправили в концлагерь. Так вот, Берта ни на секунду не выходила у нас из головы. Каждая униформа, мелькавшая за дверью купе, приводила нас в ужас. Мы старались держаться спокойно и мило общались с соседями. Одна из них сказала, что едет в Вену навестить дочь. Я пожелала ей приятной поездки и отвернулась, чтобы она не заметила моих слез: я думала о своей маме.

На вокзале мои подруги мгновенно исчезли в толпе австрийцев. Так живая плоть рассыпается прахом. Кто-нибудь их запомнил? Кто-нибудь их заметил?

Я стояла на одном месте. Меня мучила мысль, что дырочки от иглы, которой я сама нашивала на плащ звезду, безнадежно выдают во мне еврейку. Я думала, что меня сейчас же арестуют.

Пепи появился из ниоткуда, обнял меня и поцеловал. На короткий миг я забыла обо всем на свете, кроме нашей любви, и вновь поверила, что он спасет меня. А затем я заметила его мать – подрисованные брови, висящие брыли, двойной подбородок… Она бросилась ко мне, схватила за руку и потащила за собой, шипя прямо в ухо: «Господи, хорошо, что ты без звезды, Эдит, а то мы бы с тобой и поздороваться не могли. Сейчас иди к своей двоюродной сестре, отдохни, поешь, а завтра как можно раньше иди на Принц-Ойгенштрассе, тебя там ждут. Тебя, верно, ждет и твоя мать – она сейчас в Вартегау, в Польше. Наверняка ждет не дождется, когда ты приедешь».

«Так она вам написала! Моя мама!»

«Ну, не совсем, с тех пор, как уехала – не писала, но она точно там. И ты должна поехать к ней. Даже не думай не приходить в школу: тебя выследят и найдут, и твою мать накажут, как и всех остальных, кто тебя знает. Ты ведь не хочешь, чтобы твои близкие были в смертельной опасности, правильно? Господи, Эдит, ты такая худая! Пусть сестра тебя хорошенько накормит».

Наконец Пепи отцепил ее от меня. Он побелел от гнева. Мать попятилась, напуганная его яростью. Мы пошли рядом, держась за руки. Пепи нес мою сумку. Наши плечи соприкасались. Пепи Розенфельд был для меня самой идеальной парой. Анна торопилась за нами, разрываясь между желанием подслушать нашу беседу и отвращением к тому, чтобы идти по одной улице с еврейкой.

«А, заходите, фройляйн Ондрей, – вежливо сказала Юльчи, пожимая мне руку. – Рада снова вас видеть». По ступенькам спускалась соседка. «Это двоюродная сестра моего мужа, она приехала из Судетенланда», – объяснила ей Юльчи.

Соседка приветливо улыбнулась:

«Добро пожаловать в Вену. Хайль Гитлер!»

Я и раньше слышала эту фразу, но только теперь осознала, что она стала самым обыкновенным и распространенным приветствием.

«Завтра в пять у Бельведера, – прошептал Пепи. – Я люблю тебя. Я всегда буду тебя любить».

Мать увела его за собой.

Юльчи усадила меня на кухне и занялась чаем. Она тараторила точь-в-точь так же, как прежде – слова лились из ее рта водопадами. Я уснула прямо за столом.

Малыш Отто бегал по дому в неприятно пахнущем подгузнике, размахивая липкими ручками. Я подмыла его в раковине и стала играть с ним, притворяясь, что краду его носик. Отто заливался смехом. Он казался мне самым красивым и милым ребенком в мире. Юльчи шила. По ее словам, шум машины скрывал разговоры. Нельзя было забывать об осторожности. Люди подслушивали и доносили. Их соседи исчезали.

«Каждую неделю нацисты приносят мне куски деревянных коробок, которые я склеиваю. Думаю, в них держат медали или револьверы. Есть определенная норма. Я живу на пенсию Отто, ее вполне хватает. Но, разумеется, раз я еврейка, мой малыш Отти тоже считается евреем. В соответствии с Нюрнбергскими законами он тоже должен будет носить желтую звезду, но это после пяти лет, сейчас это его не касается. Пепи помог мне составить заявление на то, чтобы его признали Mischling – так официально называется ребенок от смешения рас. Если получится, ему выделят побольше еды и дадут ходить в школу. А я смогу и дальше жить вне гетто. Они оставили здесь немного евреев, чтобы соседи не слишком волновались насчет депортаций. Как думаешь, сколько ты здесь пробудешь? Два дня? Три?»

«Если честно, я думала остаться до конца войны», – сказала я, щекоча Отти пяточки.

Юльчи тихонько вскрикнула. Я рассмеялась.

«Не смешно, Эдит. Иногда шутки не к месту».

«Расскажи о маме. И этом господине Хауснере».

«Он очень приятный человек. Его первая жена умерла. Сначала его отправили в трудовой лагерь, потом выпустили, чтобы перевезти его в Польшу. В феврале мы узнали, что двенадцать тысяч евреев с фабрик отправляют на восток, потому что их можно легко заменить пленниками из завоеванных стран. Ах, Эдит, этот Блицкриг меня ужасно пугает, такое ощущение, что ни у кого, кроме Германии, вообще нет армии. Что будет, когда они завоюют Англию?»

«Они не завоюют Англию».

«Почему ты так думаешь?»

«Британская армия непобедима – наша Ханси вступила в Еврейскую бригаду».

Юльчи наконец засмеялась. Швейная машинка бешено взревела.

«Запомни вот что: о евреях говорить нельзя. О них теперь вообще не говорят. Не упоминай это слово. Никто не хочет его слышать».

За еврейским отделом продовольствия меня ждала Лизель. С обычной улыбкой она выдала мне карточки на хлеб, мясо, кофе и растительное масло.

«Но как ты будешь есть, если ты отдала мне свои карточки?»

«Здесь есть еда. Мне хватает. Отдай карточки своей сестре и Пепи. Пусть они покупают на них продукты. Заходи каждый день. У меня тут всегда есть чем подкрепиться. Но никогда не приходи несколько дней подряд в одно и то же время. И меняй внешность. Постоянно».

В свой родной район я идти боялась: кто-нибудь мог меня узнать. Я гуляла по Кольмаркт. Там был наш старый ресторан, и там я впервые услышала радио. А теперь с помощью радио уничтожали мой мир. Я искала ностальгии, однако Вена вызывала у меня только ярость. Я стала бесправной жертвой, беженкой – и где, в моем родном городе! Стоило кому-нибудь знакомому меня заметить, и на меня могли донести. Но если бы я не встречалась со знакомыми, я умерла бы с голоду.

На следующий день мы с Пепи встретились в парке. Он принес вещи, оставленные моей мамой: чемодан с шестью летними платьями и небольшой кожаный мешочек с украшениями, среди которых была папина цепочка для часов. Пепи отдал мне залоговую квитанцию, которую выдали маме, когда она заложила свою старую шубу.

«Почему мы встречаемся здесь? – спросила я. – Я думала, мы пойдем к тебе домой».

«Это невозможно, – сказал он, – мама всегда готовит мне обед, а после обеда я обязательно сплю, иначе ничего не соображаю. Мы будем встречаться здесь по вечерам и вместе ужинать».

Он потянулся ко мне. Я отодвинулась.

«Ты что, совсем ничего не понимаешь? – воскликнула я. – Ты прекрасно знал, что я думала остаться у тебя! Зачем, по-твоему, я не пошла в гестапо? Почему решилась быть вне закона? Чтобы ужинать с тобой в парке?»

Он начал что-то говорить. Я дала ему пощечину.

«Четырнадцать месяцев я была совсем одна, я только мыслями о тебе тогда и держалась! Почему ты не устроил так, чтобы мы были с тобой вдвоем? Ты влюбился в кого-то еще?»

«Нет! – хрипло прошептал он. – Нет».

Заразившись моей страстью, он притянул меня к себе. Приличные венские арийцы неодобрительно на нас смотрели. Публичные поцелуи не одобрялись.

«Я что-нибудь придумаю», – пообещал он.

Я отправилась во Второй квартал, на улицу Мальвенгассе, чтобы встретиться с владелицей доставочной компании «Ахтер» Марией Нидераль. Мое имя вспомнила секретарша по имени Кэте. «Фрау Доктор, это Эдит! – сказала она. – Подруга Мины!»

Откуда-то из глубины помещения ко мне вышла высокая, темноглазая женщина. Осмотрев меня с головы до ног, она широко улыбнулась. «Заходи, – пригласила она. – Кэте, принесите кофе и бутерброды».

Фрау Доктор не была красивой, но какой же она была стильной! Она одевалась с иголочки и была элегантна, как Марлен Дитрих. У нее были длинные ноги, длинные ногти и каштановые волосы, уложенные волнами. В ушах у нее были настоящие золотые серьги, а на груди – значок со свастикой, показывающий, что она вступила в нацистскую партию еще в начале 1930-х. Она вышла замуж за юриста с докторской степенью – которую могла бы иметь и я. Так что она была женой доктора, а значит – фрау Доктор. Она наблюдала за тем, как я ем. Я была очень худой, натруженные руки дрожали над тарелкой. «Мне кажется, тебе необходим хороший отдых», – сказала она.

«Я думала, что смогу провести несколько дней с моим молодым человеком. Но его мать не пускает меня на порог».

«И он ее слушается?»

«Всегда».

«Он мужчина?»

«Он ученый, юрист».

«Понятно. Это все объясняет. Ты с ним спала?»

«Да».

«Тогда он принадлежит тебе, а не матери. Кэте, принесите еще, пожалуйста, тех сладких пирожных».

Я съела все до последней крошки, а потом, облизнув мизинец, собрала с расписанной цветами фарфоровой тарелки почти невидимые следы глазури.

«У Кэте есть дядя в Хайнбурге. Он живет на ферме. Там прекрасный воздух и много еды. Я договорюсь, чтобы ты пожила у него неделю. Тебе нужно восстановить силы».

«Фрау Доктор, но как же я поеду? В поездах часто устраивают обыски – razzia. Меня найдут».

«Поедешь ночью. На случай, если будут проверки, у тебя будет партийный билет с твоей фотографией. Но я вполне уверена, что проверок не будет. Еще кофе?»

«Я надеялась, что Мина с вами связалась».

«Нет, – сказала фрау Доктор. Неожиданно в ее глазах заблестели слезы. Она быстро их смахнула. – А ведь я могла ей помочь. Она могла бы остаться в Австрии».

«Она хотела быть с родными, – объяснила я. – Я бы тоже уехала, если бы могла быть с мамой».

Она взяла меня за руки. «Твои руки нужно побаловать, – сказала она и аккуратно втерла в мои растресканные, мозолистые ладони сладко пахнущий крем. Само ощущение ее крепких пальцев на моих руках и этот аромат словно возвращали меня в цивилизацию и городскую жизнь. – Крем возьми себе. Каждый день дважды наноси его на руки, и скоро снова почувствуешь себя женщиной».

Следующим вечером, к великому облегчению Юльчи, я села на поезд до Хайнбурга. Этот город находится у чешской границы – вообще же вся та область знаменита удивительными птицами, тенистыми лесами и роскошными фермами. В сумке у меня лежали полученные от фрау Доктор документы. Я им не доверяла и сидела очень прямо, про себя репетируя то, что скажу гестапо.

Деньги на билет я накопила, откладывая еще с Остербурга. Партийный билет я украла у какого-то незнакомого человека по дороге из Ашерслебена и наклеила в него свою фотографию. В Вене у меня нет ни друзей, ни родных. Все уехали. Мне никто не помогал. Мне никто не помогал. Никто.

Все эти волнения привели меня в самую настоящую сказку братьев Гримм, залитую светом нежной летней луны. Шумный дядя Кэте ждал меня на станции вместе с лошадью, запряженной в двуколку. Он был толстый, волосатый и очень дружелюбный; тем же отличалась и его лошадь. Кэте сообщила дяде, что я страдала расстройством пищеварения, и для выздоровления мне требовался свежий воздух и хорошее питание. Пока лошадь цокала копытами через чудесный городок, дядя расписывал, какими яствами угостит меня его супруга. Меня ожидали свиные отбивные, куры на вертеле, вареники и sauerbraten, соленые огурчики и картофельный салат.

«Звучит прекрасно», – пробормотала я. Меня тошнило.

Ночь я провела в огромной кровати, под целым ворохом одеял. На туалетном столике уютно расположился домашний алтарь: портрет Адольфа Гитлера в окружении свежих цветов и миниатюрных нацистских флажков. Фюрер следил за моим сном.

За завтраком меня затошнило от запаха каши и вида яиц, хлеба и бекона. Я выбежала на улицу. Чуть позже наш радушный хозяин пригласил всех прокатиться на возке по цветущим окрестностям. Кроме меня, на ферме была еще семья из Линца – мужчина, женщина и два бледноглазых внука. Эту поездку для них спонсировала основанная Гитлером программа «Сила через радость»: фюрер предлагал гражданам рейха посещать различные достопримечательности страны. Хозяин приготовил для нас богатый пикник.

Глубоко вдыхая теплый воздух, я старалась понемногу есть и настраивала себя: «Восстанавливай силы. Лечись. Это ценная возможность».

Фермер между тем начал разговор о величии фюрера. Что он за человек! Покровитель искусств, друг детей! Какое прекрасное будущее ждало всех нас благодаря его вдохновенной работе! Lebensraum – жизненное пространство. Зеленые поля России, «пустоши» Польши. Все ли видели запись, как Гитлер с триумфом марширует по Парижу? Как счастлива Австрия наконец объединиться со своими немецкими братьями и вернуть себе право на мировую власть, коварно украденное у нее проклятыми евреями!

Он поднял свою кружку с пивом. «За здоровье фюрера! Хайль Гитлер!»

И его гости, довольные бурливыми ручьями, щебетом птиц, волшебным лесом и вкусной пищей, счастливые, как кошки, нализавшиеся сметаны, в один голос воскликнули: «Хайль Гитлер!»

Я сбежала к кустам. Меня нещадно рвало. Фермер сочувственно прошептал кому-то: «Бедняжка. Это подруга моей племянницы Кэте. Все время ее тошнит. Что-то с желудком, кажется».

Не прошло и нескольких дней, как я вернулась в Вену. Жена фермера уложила мне с собой хлеба, ветчины, сыра и несколько домашних пирогов-Stollen. Я поставила все это богатство на стол к Юльчи. Малыш Отти сосредоточенно грыз пирог своими крошечными зубками. Хоть это меня обрадовало.

С Кристль мы встретились в кафе. Она казалась как никогда красивой и сильной, но у рта пролегла напряженная морщинка. Ей все еще приходилось прятать Берчи. Многие ее бывшие поклонники, как и ухажеры ее сестры, погибли на войне.

«Помнишь Антона Ридера, он еще пошел учиться на дипломата?»

«Нет. Только не это. Не говори».

«Он умер во Франции».

Я его оплакивала. Возможно, мы с ним могли друг друга спасти.

Кристль очень волновалась за отца: он работал инженером вермахта на Русском фронте. «По радио русских высмеивают, – объяснила она. – Каждый день рассказывают, что они ничего не стоят, что из-за большевизма русские отупели и голодают. Но моя мама была русской. В болезни она терпела боль, как Афина. Думаю, с русскими у нас проблем будет куда больше, чем думает фюрер. – Кристль обняла меня за плечи. – Что будешь делать?»

«Не знаю. Наверное, все-таки придется ехать в Польшу».

«Лучше держись поближе к этой Нидераль, – сказала Кристль. – У нее большие связи. За раннее вступление в партию ей выдали магазин, раньше принадлежавший Ахтерам. Приятная семья, хорошо, что им хватило мозгов сразу отсюда уехать. В отличие от тебя, моя гениальная подруга».

Она легонько меня толкнула. Я не смеялась. Как верно сказала Юльчи, иногда шутки не к месту. Тогда они были совершенно не к месту.

Фрау Нидераль, сидя за отполированным столом, разливала из изящного фарфорового чайничка настоящий кофе.

«На днях ты так жадно ела… Я была уверена, что тебе понравится на ферме дяди Кэте. Однако мне сообщили, что ты едва притронулась к еде».

«Простите. Я не хочу выглядеть неблагодарной».

«Ты выглядишь больной. В обычных обстоятельствах я бы отправила тебя прямиком в больницу. Послушай, у тебя ведь был дядя по имени Игнац Хофман, терапевт из Флорицдорфа?»

«Был. Он совершил самоубийство».

«Я его знала, – сказала Мария. – Когда я была еще ребенком и жила в том же квартале, я тяжело заболела. Твой дядя спас мне жизнь. После его смерти его жене потребовалась помощь с вывозом вещей из Австрии».

«Так это вы…»

Я наклонилась к ней, сгорая от желания понять ее и узнать, почему она стала нацисткой.

«В юности я пошла работать на доктора Нидераля. В работе от меня пользы было немного, но у меня был выдающийся талант в другой области. Доктор снял мне квартиру. Там я и жила. Вот о чем мечтает большинство мужчин, Эдит – чтобы дома была теплая постель, чтобы ужин был наготове и чтобы их ждала женщина. Все знали о наших отношениях. Однако он не мог развестись с женой, хотя они друг друга горячо ненавидели: католические законы нашей богобоязненной родины развод запрещали.

Нацисты пообещали изменить законы о разводе. Поэтому я их и поддержала. И они хорошо мне отплатили. Наконец я стала фрау Доктор. К сожалению, детей заводить уже поздно, но с законным положением приходит особое достоинство, и порадоваться ему не поздно никогда».

Разве не удивительно, что такая замечательная женщина связалась с настоящими чудовищами только ради обручального кольца?

Кристль меня кормила. Спала я тоже у нее, в задней части магазина. По ночам мимо нередко проходил ночной сторож с фонариком. Я пряталась за коробками и боялась дышать. Было понятно, что если меня найдут, то Кристль отправится в концлагерь. «Нужно найти новое место!» – снова и снова думала я.

Я случайно встретила на улице дядю Феликса Ромера. Он прошел мимо. Я тоже некоторое время шла как раньше, а потом свернула и догнала его в переулке. Дядя рассказал, что к нему приходили из гестапо проверять документы, но он соврал, что планирует эмигрировать в Южную Африку и уже отправил туда все бумаги. И ему поверили. Как видите, далеко не все эсэсовцы были такими же хитрыми, как Эйхман.

У дяди Феликса я провела всего одну ночь. Оставаться дольше было слишком опасно. Соседи могли заинтересоваться, откуда у старика дома появилась молодая девушка. Я лежала, прислушиваясь к его хриплому дыханию, и думала: «Если нас поймают, его отправят в концлагерь. Он там не выживет. Нужно найти новое место».

Мама написала, что мою двоюродную сестру Зельму, дочь самого старшего брата отца Исидора, решили депортировать. Узнав об этом, ее жених сбежал из трудового лагеря в Штайре и вернулся в Вену, чтобы ей не пришлось ехать в Польшу одной.

Этот рассказ вдохновил меня. «Поехали в Польшу вдвоем, – предложила я Пепи. – По крайней мере, будем там вместе».

Он не согласился, но успешно угрожал этим своей матери. «Эдит нужно где-то жить, – возмущался он. – Если ты нам не поможешь, я уеду на восток вместе с ней».

Это встревожило Анну, и она отдала сыну ключ от квартиры в том же доме, хозяин которой был в отъезде. Несколько ночей я провела там. Там нельзя было ни мыться, ни ходить в туалет, ни включать свет: соседи могли подумать, что кто-то вломился в дом, и вызвали бы полицию. Кажется, я там даже ни разу не раздевалась. Анна заходила по утрам, оглядывалась, нет ли кого рядом, выпихивала меня на улицу и говорила: «Иди. Шевелись».

У меня не было сил.

Я была сущей развалиной. Я бродила по городу, сходя с ума от беспокойства. Где мне сегодня ночевать? Где моя мама? Найду ли я ее в Польше, если поеду туда? Где мне сегодня ночевать? Ничего вокруг не видя, я чуть не попала под велосипед какого-то парня. Он резко вывернул руль, чтобы меня не сбить.

«Эй, ты что, спишь?!»

«Извините».

Он улыбнулся. Помню, что он был в шортах, невысокий и жилистый. «Ну, обошлось и слава Богу, – пожал он плечами, – однако за спасение жизни ты мне должна небольшую прогулку». Я до смерти его боялась, хотя он этого не замечал, а спокойно болтал себе дальше: «Чертовы нацисты испортили Вену – понаставили контрольных пунктов, заграждений и так далее. Как по мне, лучше бы фон Шушниг остался, но если ты скажешь, что я это говорил, я буду все отрицать. Да ладно тебе, пойдем где-нибудь посидим, как ты на это смотришь?»

«Спасибо, мне нужно идти… Большое спасибо…»

«Да ладно, ну полчасика…»

«Нет, честно…»

У него был обиженный и немного возмущенный вид. Это очень меня напугало, и я согласилась с ним посидеть. Он все говорил и говорил, но через какое-то время все-таки отпустил меня на волю.

«Вот тебе кое-что, будешь меня вспоминать», – сказал он и дал мне маленькую медаль святого Антония.

Я чуть не заплакала. «Ну что ты, не надо так реагировать, я же не замуж тебя зову, это просто на память и на удачу…»

Эту медальку я сохранила. Она со мной и сейчас.

Чтобы помыться, я ходила в женский день в Амалиенбад, общественную баню в переулках у Фаворитенштрассе в Десятом районе. В этой части города жили в основном рабочие, так что узнать меня было некому. Бани были далеко от центра и выручали тех, у кого дома были туалеты, но не было ванн.

У дверей не было охраны. Не было даже табличек с предупреждением, что евреям вход воспрещен. Никто не требовал предъявить документы.

Я помылась, намылила и сполоснула волосы и решила посидеть в парилке. Я так расслабилась, что даже задремала.

Неожиданно кто-то взял меня за плечо. Я вскочила и закричала.

«Тс-с-с. Это я. Узнала?» – передо мной стояла, улыбаясь, высокая, крупная девушка в очках.

Это была Лили Крамер, главная интеллектуалка Ашерслебенского трудового лагеря. Я без конца ее обнимала. Лили рассказала, что ее отец уехал в Новую Зеландию, а она сама жила у гувернантки, которая когда-то ее воспитывала. Они обосновались в этом районе.

«Как ты все это выдерживаешь?» – спросила я.

Я ожидала от нее обычного цинизма, а получила цитату из Шиллера. «Вы слишком низко ставили людей, – продекламировала она слова маркиза Поза – когда-то она играла эту роль в Доне Карлосе, – они дремоты долгой свергнут узы, потребуют своих священных прав. Я в это верю, Эдит. Я верю, что весь мир восстанет против этого тирана Гитлера, и он отправится в ад».

Я до сих пор не знаю, пережила ли Лили войну. Однако должна признаться, что тогда я ее оптимизма не разделяла.

«Найди мне комнату», – потребовала я тем вечером у Пепи.

«Невозможно», – ответил он.

«У тебя прекрасные связи, к тебе идут все, кому нужно вести официальную переписку, – и ты неспособен найти комнату для своей девушки?»

«Почему ты не осталась в Хайнбурге? Жила бы у них, но надо было…»

«Я не могла слушать эти нацистские бредни! Моя мать голодает где-то в польском гетто! Мои друзья – я не знаю, где они, возможно, многие, не приведи Господь, уже мертвы! Мина, Труде, Берта, Люси, Аннелиза, фрау Крон, Кэте…»

«Тихо, тихо, мой мышонок, не плачь».

«Скажи матери, пусть переезжает к своему мужу Хоферу в Иббс! Я хочу жить с тобой!»

«Она боится, что, если она переедет, меня найдут! – сказал он. – Ты не знаешь, каково мне здесь было. Я не могу работать, потому что я еврей. Но стоит мне показаться на улице, как меня из-за того, что я не работаю, принимают за дезертира. Я работал трубочистом – думал, смогу прятаться в дымоходах, да и лицо будет в саже – но меня все равно узнали, и снова пришлось прятаться. Я учился переплетному делу, но все эти художественные штуки – совершенно не мое. Я боюсь выходить на улицу, потому что кто-нибудь может меня узнать и донести, что я все еще здесь, в Вене. Все боятся, Эдит. Ты не понимаешь, что значит быть связанным с такими, как ты – с теми, кого ищет Гестапо».

В лунном свете его лысеющая голова казалась бледной и какой-то нежной – он выглядел как ребенок, а не как мужчина. Мне было его жаль. Я совсем устала и отчаялась. Ради него я вернулась в Вену: сердце говорило мне, что, несмотря на письма, увидев меня, он снова меня полюбит, и мы будем вместе скрываться до конца войны. Как наивно было на это надеяться. Любовь Пепи Розенфельда была смыслом моей жизни, но нацисты ее разрушили. Пепи стал меня бояться.

Весь июль я бродила по Вене. Я заходила в кино, чтобы отдохнуть и посидеть в темноте. Как-то я ознакомилась с Wochenschau – видеозаписью – того, как евреев сгоняют в лагерь. «Эти люди – убийцы, – комментировал пленку звучный голос, – и убийцы наконец получают заслуженное наказание». Я выбежала из кинотеатра. Свет улицы ослепил меня. Я шла мимо трамвайных путей, когда кто-то удивленно окликнул меня: «Фройляйн Хан!»

«Нет, – сказала я. – Нет!»

Я даже не оглянулась, чтобы посмотреть, кто меня узнал. Я вскочила в трамвай и уехала неизвестно куда, безразлично куда, только подальше от знакомых людей.

Я постучалась к Юльчи. Она впустила меня, но расплакалась. «Эдит, здесь живет ребенок, – объясняла она. – Я подала на документы для него. А если к нам придут с проверкой и увидят, кто здесь живет? Прошу тебя, Эдит. Найди другое место».

Я снова ночевала в магазине Кристль. Несколько ночей я провела у господина Вайса, пожилого друга моей мамы. Я нашла отца Юльчи – когда-то этот франт посещал лучшие рестораны, жил весело и беспечно, хорошо зарабатывал. Теперь он отдавал огромные суммы за право ютиться в крохотной каморке. Он мне ничем помочь не мог.

Я постучалась в дверь к старой подруге, Эльфи Вестермайер. Открыла ее мать. Когда мы с Эльфи посещали социалистический кружок, она часто меня видела и хорошо знала.

«Здравствуйте, фрау Ве…»

«Марш отсюда».

«Я хотела поговорить с Эльфи».

«Уходи».

«Буквально несколько минут…»

«Если ты еще раз сюда придешь, я вызову полицию».

Она захлопнула дверь. Я убежала.

За отделом продовольствия, где Лизель Бруст выдавала людям карточки, я встретила Эрми Шварц – девушку, с которой мы вместе приехали из Ашерслебена.

«Я так больше не могу, – плакала она. – Я никому не нужна. Все боятся. Я сама боюсь кому-нибудь навредить. Завтра я пойду в школу. Может, в Польше будет лучше».

Я залезла в трамвай и села к окну. Меня охватило отчаяние. Я заплакала и не могла остановиться. Желая утешить, ко мне подсаживались добрые австрийцы. «Бедняжка. Наверное, ее жених погиб на войне», – сочувственно говорили они.

С момента, когда я ушла в подполье, прошло почти полтора месяца. Я истощила все доступные запасы чужой доброты. Нет, ее бы проявляли и дальше, но я не могла больше подставлять под удар своих благодетелей. Мне было негде жить, и у меня не было работы. Я чувствовала, что скоро сдамся, как сдалась Эрми. Я решила в последний раз выпить кофе вместе с фрау Доктор, поблагодарить ее за помощь, попрощаться – и ехать на восток.

«Я зашла попрощаться», – объяснила я.

Без лишних слов фрау Доктор подняла трубку телефона.

«Ханзль, – сказала она. – У меня тут девушка без документов. Сможешь ей помочь?»

Очевидно, ответ был утвердительный: она сказала мне сейчас же идти в Четвертый район, на Фляйшмангассе 9. «На месте, – напутствовала она меня, – рассказывай чистую правду». Я сразу отправилась туда.

Табличка на двери гласила: «ЙОХАНН ПЛАТТНЕР, SIPPEN-FORSCHER, УПРАВЛЕНИЕ ПО РАСОВЫМ ВОПРОСАМ».

В те дни, чтобы доказать, что все в семье на три поколения назад были арийцами, каждому требовался Sippenbuch, реестр, где указывалось полное генеалогическое древо с обеих сторон семьи. Для оформления этого документа нужно было обратиться к человеку, занимающемуся расовыми вопросами – тогда их называли Sippenforscher. Так вот куда меня послала фрау Доктор.

«Боже, меня предали», – пронеслось у меня в голове. Но меня ободрил голос Мины: «Иди к тетушке. Ей можно доверять».

Сыновья Платтнера проводили меня в кабинет. При виде этого человека в коричневой нацистской форме со свастикой на рукаве мое сердце сжалось.

«Вам повезло застать меня дома, – сказал он. – Завтра я возвращаюсь в Северную Африку. Что ж. Рассказывайте, что у вас случилось».

Обратного пути не было. Я рассказала ему абсолютно все.

«У вас есть надежные друзья-арийцы?»

«Да».

«Найдите женщину, похожую на вас, с тем же цветом глаз и волос и примерно того же возраста. Пусть она пойдет в отдел продовольствия и сообщит, что собирается поехать отдохнуть. Ей выдадут сертификат на получение карточек по месту поездки. После этого выждите несколько дней, а потом пусть она идет в полицию и расскажет, что, когда отдыхала на Дунае, уронила сумочку со всеми документами и сертификатом в воду на самой глубине. Пропажу бумаг объясните именно так. Не врите о пожаре или о том, что документы испортила собака: в таком случае полиция потребует предъявить остатки. Вашу тайну скроет только река. В полиции вашей подруге выдадут копию документов. Вы внимательно меня слушаете, Эдит?»

«Да».

«После этого пусть ваша подруга отдаст вам оригинал продовольственной карточки, свидетельство о рождении и о крещении. Забрав документы, вы должны будете сразу уехать из Вены и жить где-нибудь в другом городе под чужим именем.

Ни в коем случае – запомните, ни в коем случае – не подавайте заявление на Kleiderkarte, карточку, по которой немцев снабжают одеждой. Для них существует национальный регистр. Власти сразу узнают, что где-то в рейхе кто-то с тем же именем уже запрашивал эту карточку.

Купите Streckenkarte – сезонный железнодорожный билет. На нем будет ваша фотография. Используйте его как удостоверение личности.

Вместе с документами вашей подруги этого будет достаточно».

«Да, сэр, – выдохнула я. – Спасибо, сэр».

«Еще один момент, – добавил он. – Как вы могли заметить, рейху не хватает рабочей силы. Очень скоро все женщины обязаны будут зарегистрироваться на бирже труда. Это опасно, так как ваша подруга тоже должна зарегистрироваться. Поэтому вы должны будете работать на Красный крест. Это единственная организация, работники которой не обязаны будут регистрироваться».

Он отвернулся. Наша беседа закончилась. Я еще ни разу в жизни никого не слушала с таким всепоглощающим вниманием.

Я запомнила каждое слово.

Он не пожелал мне удачи и не потребовал денег. Он даже не попрощался. Больше мы не виделись.

Он спас мою жизнь.

Пепи договорился о встрече с Кристль и за меня передал ей слова Платтнера. Кристль не задумалась ни на секунду.

«Конечно, ты получишь мои документы, – сказала она. – Я завтра подам заявление на выходную карточку».

И все.

Вы хорошо себе представляете, что бы случилось с Кристль Деннер, если бы об этом кто-то узнал? Ее бы отправили в концлагерь, а возможно, и убили бы. Запомните это. И запомните, как легко она согласилась. Она не сомневалась и ничего не боялась.

Фрау Нидераль пригласила меня на ужин в компании нескольких учителей и нацистских чиновников – в основном тех, кто занимался распределением продовольственных карточек. Она перевела тему разговора на карточки, чтобы я из первых уст услышала о том, как работает вся эта система, и поняла все ее особенности.

Кристль немного загорела на террасе дома, чтобы в ее поездку на реку можно было поверить. По ее носу рассыпались точечки веснушек. 30 июля 1942 года она сообщила в полицию об утере документов во время лодочной прогулки. Ей тут же выдали копии. Конечно, офицер пригласил ее на кофе, а она согласилась, и, конечно, он хотел встретиться снова, но Кристль наврала ему о смелом моряке, о смелом докторе, уехавшем спасать Африку от эпидемий, или о каком-нибудь новом героическом женихе.

Кристль отдала мне оригиналы документов – свидетельство о рождении и о крещении и продовольственную карточку. Потом они с Эльзой уехали к отцу в Оснабрюк. Я должна была как можно скорее покинуть Вену, но я не знала, куда отправиться. Я мало знала о Германии: я успела побывать только в маленьких городках вроде Ашерслебена и Остербурга. Я так боялась, что ровно ничего не могла решить.

Я пошла в кино, чтобы немного подумать.

В тот день показывали запись, где Геббельс открывал мюнхенскую «Великую выставку немецкого искусства». Открытие проходило в совершенно новом, грузном, приземистом и невыносимо уродливом здании, которое очень нравилось Гитлеру. Здание называлось «Дом Немецкого Искусства», Das Haus der Deutschen Kunst. Картины сопровождались громкой военной музыкой. Среди прочих я помню жуткую картину, изображающую Русский фронт: немецкие солдаты ползли по бескрайним степям прямо в пламя и ужас битвы. Помню бюст Гитлера, созданный Пагельсом в стиле, так любимом нацистами: мягкость человеческого лица в такой скульптуре замещалась жестокостью и яростной целеустремленностью. Помню созданный Эрнстом Краузе групповой портрет роты «Ляйбштандарте Адольф Гитлер»: на нем самые ненавидимые люди Европы, держатели почетных нацистских наград, были красивы, как киноактеры. Художник сделал из них славных героев и борцов за правое дело. Помню «Судью» – один из страшных рельефов Арно Брекера. Брекер вылепил грозного немца-мстителя, готового вытащить меч.

А еще… а еще там были две мраморные статуи: «Мать и Дитя» Йозефа Торака – женщина, кормящая грудью ребенка – и Die Woge, «Волна» Фрица Климша. Последняя изображала лежащую женщину. Опираясь на одну руку, другую женщина положила на согнутое колено.

Когда я увидела эту статую, во мне что-то переменилось. Как описать случившееся? Это было какое-то прозрение. Волна накрыла меня. Статуя заговорила. «Komm, Edith, komm zu mir». Волна говорила голосом моей матери, и в голосе ее была любовь, доброта, безопасность и благословение. Конечно, это была иллюзия, но, честное слово, так оно и было – и это случилось в самые страшные и темные для меня времена, в момент, когда я вот-вот должна была стать другим человеком. Эта белая мраморная статуя обещала мне мир, свободу и жизнь. Мне казалось, что она вот-вот, обернувшись теплой и живой плотью, сойдет с экрана, обнимет меня и скажет, что все будет хорошо.

«Я поеду в Мюнхен», – объявила я фрау Доктор.

Я еще никогда и ни в чем не была так уверена.

Я купила мюнхенскую газету, «Mnchner Nachrichten». В разделе аренды я нашла объявление, в котором какая-то женщина предлагала комнату под Мюнхеном, в Дайзенхофене, за услуги швеи. «Это идеально, – подумала я. – Это знак, что я все решила правильно».

Фрау Доктор продала мамину мутоновую шубу и передала мне деньги. Я оставила у нее все украшения – конечно, это была не попытка отплатить за ее услуги (никому из нас это и в голову бы не пришло) – просто я надеялась, что фрау Доктор сумеет их сохранить. Я крепко обняла ее и от всего сердца благословила.

Зайдя к Юльчи, я забрала чемодан с шестью платьями, обувью и ночными рубашками, которые оставила для меня мама. Я поцеловала свою бедную сестру. Она жалела меня, а я – ее. Я расцеловала и малыша Отти.

Я пошла к Пепи. Дома была только Анна. Она очень обрадовалась тому, что я наконец уезжаю, и долго рассказывала о том, как ее племянница буквально утром уехала отдыхать по программе «Сила через радость» и как она, Анна, уложила ей с собой сосисок и пирогов. Пепи все не приходил. Мне Анна не предложила даже бутерброда.

Наконец он пришел с подарком. Это был собственноручно переплетенный сборник стихов Гете. Пепи приладил к книге не совсем аккуратную синюю обложку. Где-то в глубине переплета он спрятал мои настоящие документы, подтверждающие, что я Эдит Хан, еврейка и жительница Вены. Туда же он положил мои бумаги с последнего экзамена и справку об академической успеваемости.

«Может, когда-нибудь они тебе пригодятся, – прошептал он. – Сможешь всем доказать, что в прошлой жизни была замечательным юристом».

Он проводил меня на вокзал и усадил в нужный поезд. Пепи не стал целовать меня на прощание. Время поцелуев прошло.

В эту поездку тоже обошлось без полицейской проверки документов – их называли razzia. Мне просто повезло: по пути из трудового лагеря меня могли арестовать за отсутствие звезды, по пути в Хайнбург – за сам факт нахождения в поезде, но мне повезло, и поезд не обыскивали. Не было обыска и в тот первый раз, когда при мне были документы с именем Кристины Марии Маргарете Деннер, двадцатилетней христианки и арийки. Всю ночь я ехала в купе с другими людьми, сгорбившись и прикрываясь плащом, чтобы меня, кем бы я тогда ни была, никто не заметил.

В ту ужасную поездку я наконец проглотила горькую, отравленную пилюлю нелюбви Пепи. Я убила ту личность, с которой родилась, и из бабочки вновь превратилась в гусеницу. Той ночью я научилась молчать и скрываться в тени.

Утром на вокзале меня окружила толпа здоровых, сытых, розовощеких немцев. Повсюду были портреты Гитлера и нашивки со свастиками. На крышах реяли красно-черно-белые флаги, играли марши. Вокруг было много смеющихся женщин и уверенных, гордых мужчин. В Мюнхене можно было купить любые цветы, любые вина, любые деликатесы. Там жили счастливые, довольные люди.

«Теперь я как Данте, – подумалось мне. – Я иду сквозь Ад, но не горю в огне».

 

Белый рыцарь

Однако я оказалась не в аду, а в самом настоящем раю. Очень скоро я добралась до дома семьи Герль, жившей в Дайзенхофене. Увидев меня на пороге, хозяйка охнула. Я поняла, что ее так поразило. Перед ней стояла худенькая, измученная девушка с испуганными глазами и тихим, дрожащим голосом. Она так чего-то боялась, что даже не могла спокойно представиться.

«Знаешь, что я думаю? – спросила фрау Герль. – Я думаю, что тебе лучше пойти прилечь. Я принесу кофе и пирожных. Давай-давай, без возражений».

Каждый раз, ложась в постель у себя дома в Нетании, я вспоминаю тот первый день у фрау Герль, когда я уснула сразу после приезда. Я наконец в безопасности. Можно закрыть глаза и спокойно уснуть.

Фрау Герль работала медсестрой. У нее было хорошее чувство юмора и живое воображение. Ее муж, если не ошибаюсь, работал в суде. С ним она познакомилась точно так же, как со мной – через газетное объявление. Их сыну было четыре года. В городке жили в основном католики, и эта протестантская семья держалась обособленно. Это меня вполне устраивало.

Вместо арендной платы я три дня в неделю шила. Я перешивала мантии мужа фрау Герль в юбки для нее, перешивала для нее его рубашки, шила костюмчики для их сына, чинила простыни. Я сказала, что моя мама умерла, а отец женился на женщине чуть старше меня, и что я уехала и решила работать на Красный крест, потому что мачеха возненавидела меня и выжила меня из дома. Мне поверили. Фрау Герль называла меня Dennerlein, «малышка Деннер». Она установила для меня одно-единственное правило: чтобы я не приглашала к себе молодых людей. Я с радостью согласилась.

«До войны, – поделилась она, – я работала на еврея-юриста, я ухаживала за его матерью. Потом правительство запретило мне на них работать. Эта бабушка так плакала, когда я ушла. Потом юриста арестовали. А потом арестовали и меня».

Мы сидели в солнечной кухне – я шила, а она разминала картошку в пюре.

«Меня обвинили в незаконных отношениях с работодателем. Спрашивали, где он держит золото. Я сказала: откуда я знаю, я что, на шахтера похожа? Они все повторяли, что я была служанкой и наверняка все видела. А я была сиделкой. Сказала им, что видела только утки».

Она рассмеялась. Картошка уже превратилась в однородную массу.

«Юристу позволили со мной увидеться, – продолжала она, – вспомнить страшно, во что он превратился. Знаешь, что он сделал, Грета? Он встал передо мной на колени и умолял простить его за то, что из-за работы в его семье я оказалась в такой ужасной ситуации».

«Что с ним случилось?» – робко спросила я.

«Он исчез, – пожала она плечами. – Как будто его и не было. Вместе со всей семьей».

В первый месяц жизни у фрау Герль я услышала от нее много невероятных вещей.

«Многие эсэсовцы весьма привлекательны – еще бы, они расово безупречны – но их все боятся. Никто не хочет с ними дружить. Они очень одиноки».

Я сочувственно вздохнула. Бедные эсэсовцы!

«Поэтому правительство сжалилось и убедило девушек из Гитлерюгенда спать с ними и рожать расово безупречных детишек, которых государство будет организованно воспитывать в специальных садиках. Как, знаешь, сосны высаживают».

Я расхохоталась.

«Не может быть, это чьи-то глупые выдумки…»

«Это называется Lebensborn, – авторитетно заявила фрау Герль, раскатывая тесто. – Поедешь в Мюнхен – увидишь главный отдел».

В августе 1942-го весь Мюнхен пел и плясал, празднуя военные победы Германии. Люди толпами шли в пивной зал, где в ноябре 1923-го в ответ на действия баварского правительства Гитлер организовал путч, и в Дом Немецкого Искусства, где нашла приют моя «волшебная статуя».

Я бродила по запруженным улицам, прячась и вжимаясь в одежду, но не могла унять любопытство. Всюду были выставки, оперы, концерты. Я видела эсэсовцев из стран Балтии. Они гордо носили униформу, не зная ни слова по-немецки. Что будет теперь, когда они пришли к власти, с евреями Вильнюса, города, который мой отец называл европейским Иерусалимом? Как-то раз я видела русских военнопленных. Они работали на стройке. Каждый был помечен красным кругом. За ними следил немец с винтовкой.

Я заметила мужчину среднего возраста с желтой звездой на куртке. Он мыл тротуар. У меня перевернулось сердце. Если бы только я могла подойти к нему, коснуться его! Я прошла мимо, боясь даже лишний раз на него взглянуть. И тут я поняла, что стою прямо перед отделом Lebensborn – все как рассказывала фрау Герль.

Еще в Вене, когда убили Дольфуса, я обнаружила в себе талант оставаться незамеченной. Теперь меня дополнительно скрывала личина Греты. Это была тихая, скромная, совсем юная и неопытная девушка. У нее не было никаких особых планов, не было ни о чем сложившегося мнения, она ни о чем не мечтала. Она не искала людского общества, но всегда была вежлива и готова помочь.

Иногда эта девушка привлекала внимание молодых немецких солдат, приезжавших в Мюнхен в отпуск. Им было одиноко и не с кем поговорить. Они знакомились со мной на улице и приглашали посидеть в кафе.

Помня, как поступала в таких ситуациях Кристль, я соглашалась. Я жила на деньги, полученные фрау Доктор за продажу маминой шубы, и они подходили к концу. Я была рада каждому лишнему бутерброду и пирожному.

Обычно эти парни говорили только о себе. Я была хорошей слушательницей, это им нравилось. Конечно, о себе я не рассказывала ничего. Даже удивительно, как это было просто. Тогда чужие дела никого не интересовали. У всех были свои собственные секреты, мысли и трудности. Шла война. Если кто-нибудь из этих солдат хотел встретиться со мной еще раз, я соглашалась, но не приходила. Меня никто не искал: я никогда не говорила, где живу.

Скоро меня пригласили на собеседование в Красный крест. Оно проходило в огромном, богатом доме какой-то высокопоставленной дамы. Она была одета в бордовый бархат. С балкона открывался вид на реку Изар. В гостиной висел портрет Гитлера, а шею ее хозяйки обвивала золотая цепочка с бриллиантовой свастикой. Меня спросили о происхождении.

Я с готовностью, слово в слово рассказала о дедушках и бабушках Кристль все, что помнила из документов, полученных Пепи. Дедушка с папиной стороны родился в таком-то городе, учился в такой-то школе, работал тем-то. Дедушка с маминой стороны умер от такой-то болезни, ходил в такую-то церковь, основал такую-то компанию. Единственным пробелом в моих знаниях были бабушка и дедушка Кристль по маминой линии. Документы, подтверждающие, что дедушка был арийцем, имелись, но на бабушку их пока еще не нашли. Однако, поскольку мать Кристль умерла, а отец был офицером немецкой армии, мне это сошло с рук.

«Вы прекрасно знаете своих предков, Грета. Ваш рассказ впечатляет. Далеко не все могут этим похвастаться».

Я вся сжалась. «Дура! Ты слишком много знаешь! – в ужасе подумала я. – Это может тебя выдать! Следи за этим!»

Мне сообщили, что направление на работу придет через несколько недель.

Постепенно я научилась вести себя более свободно. Я была абсолютно невидима, и все же страшно уязвима – словно частичка пыли, усевшаяся на воздушный пузырь.

Я решила сходить на оперу и выбрала «Богему». Кажется, роль Мими в тот день исполняла Труде Айперле. Какой-то солдат спросил, может ли он соврать, что я его невеста: в таком случае мы сможем приобрести билеты без очереди. Я, конечно, согласилась. Мы сразу получили билеты, и солдат повел меня в переполненный ресторан. Видимо, это был не простой человек: когда официантка проходила мимо нас с готовыми блюдами для других гостей, он преспокойно забрал тарелки и поставил их передо мной. Никто не возмущался.

Фрау Герль решила купить мне платье. У нее осталось несколько неиспользованных пунктов на Kleiderkarte, карточке, по которой выдавали ткани и одежду – и она, услышав, что я свою карту давно использовала (на самом деле я ничего не покупала: Йоханн Платтнер предупредил, что этого делать нельзя), решила что-нибудь для меня приобрести. Она повела меня в магазин, специализирующийся на традиционных нарядах дирднль. Этот стиль был тогда очень популярен: нацисты поощряли возвращение к нордическим традициям. Я хорошо помню выбранное ею красное платье. К нему прилагалась белая блузка и такой же красный жакет. Фрау Герль стояла за мной, и я видела ее в зеркале. Она так радовалась, что платье хорошо село и идет мне! Неожиданно я вспомнила, как улыбалась в таких случаях моя мама, как блестели у нее глаза. На шее у нее висела сантиметровая лента, в руках был наперсток.

«Грета? Все хорошо?»

Я быстро кивнула, избавляясь от наваждения.

Судя по всему, фрау Герль заразила своим энтузиазмом и продавщицу: она продала платье за меньшее количество пунктов, чем могла бы.

Когда Герли пригласили меня на вечер Вайса Фердля, проходивший в уличном кабачке, я надела это платье.

Все столы были заняты гордыми Блицкригом немцами. Они пришли повеселиться с родными и чувствовали себя очень богатыми. Все они радовались новым квартирам и полученным почти задарма заведениям, не задумываясь, откуда все это взялось.

«О, нацисты – очень щедрые ребята! – воскликнул комик. – Слышал, они перестали мыться и передали право использования ванных своим гусям, чтобы в день, когда их придет пора резать и жарить к Рождеству, птицы были чистенькие!»

Очень скоро Вайс Фердль исчез.

28 августа 1942 года. Невыносимо жаркая пятница. Я так запомнила дату, потому что в этот день родился Гете. Я пошла в Максимилианеум, знаменитую мюнхенскую галерею, и присела отдохнуть перед пышным, золотистым пейзажем. Наверное, он принадлежал кисти Шмида-Фихтеберга или Германа Урбана – нацисты любили их картины, на которых Германия превращалась в Елисейские поля. Я пыталась увидеть то же, что и они, почувствовать в этой стране смелый желтый и яркий оранжевый, но не в силах была забыть, как истощенные девушки ползли по грязи за тощим французом.

Рядом со мной сел высокий мужчина. Он был истинным арийцем: сжатый, твердый рот, ярко-голубые глаза, тонкие, мягкие светлые волосы. Он был в обычной гражданской одежде, но с лацкана блестела свастика: этот человек был членом нацистской партии. Его сильные, чистые руки знали, что такое труд. Он посмотрел на меня и улыбнулся.

«Прямо перед нами превосходный пример баварского стиля под названием Heimat, – сказал он. – Впрочем, вы это, наверное, знаете и без меня».

«Отнюдь».

«Картины в этом стиле представляют собой восхваление Родины. Фермеры всегда здоровые и сильные, поля богатые, коровы толстые, погода всегда прекрасная, – он проверил, нет ли у меня на руке обручального кольца. – Прекрасная, как вы, фройляйн…?»

Вместо ответа я отодвинулась от него, чтобы показать, что не хочу ни с кем знакомиться. Это его ни на секунду не смутило.

«Я работаю в Бранденбурге-на-Хафеле, – продолжал он. – У нас там полно фермеров, но таких атлетов и красавцев, как на картине, я пока не видел. Как думаете, может, художником владели иллюзии?»

Кажется, в этот момент я позволила себе слегка улыбнуться.

«Сами знаете, наш фюрер обожает живопись. Каждый год он приобретает две-три сотни картин. Если твою картину выставили в Доме Немецкого Искусства – ты счастливый человек. Еще неплохо, чтобы твой дядя был в совете директоров концерна Крупп, а маму регулярно приглашали на чай к Геббельсам».

«Вы художник?»

«Именно».

«Надо же! Вы этим занимаетесь?»

«Занимаюсь я тем, что руковожу малярным цехом на авиационном заводе Арадо. Однако я учился на художника и мечтаю им быть. Слышали, что фюрер подарил свои собственные деньги Зеппу Хильцу, чтобы тот устроил себе студию? А Гердхардингер, между прочим, стараниями фюрера стал профессором. Вчера еще был обычный художник, а с утра уже университетский профессор».

«Нет, я об этом ничего не знала».

«Прогуляемся?»

«Хорошо». Мой собеседник был гораздо выше и крупнее меня, и я с трудом примеривалась к его шагам. Он без конца что-то рассказывал.

«Я лично люблю классику. Фюрер предпочитает австрийцев и баварцев девятнадцатого века – Шпицвег, Грютцнер и так далее. А я вот обожаю Ангелику Кауфман».

«А… кто это?»

«Гениальная художница девятнадцатого века. Если верить автопортрету, еще и красавица. Благодаря Клопштоку она заинтересовалась германской историей и нарисовала несколько полотен, посвященных победам Арминия. На одной из ее картин Арминий возвращается в Тевтобургский лес… Он долго сражался с римлянами, и его встречает молодая жена. Местные девушки приветствуют его возвращение танцем. Это прекрасная картина, – он предложил мне опереться на руку. – Меня зовут Вернер Феттер».

«А меня – Грета Деннер».

«Может, нам вместе пообедать?»

«Только если продолжишь рассказывать мне о художниках».

И он продолжал. Вернер Феттер вырос в Рейнской области, недалеко от Дюссельдорфа, в Вуппертале. Он много знал об искусстве – гораздо больше меня. Это меня очень впечатлило. В Мюнхен он приехал на две недели. У него оставалось еще семь дней отпуска.

Он попросил меня внести свою половину купонов, которые взимались за еду (ни один из других мужчин, с которыми я обедала, этого не делал), и заказал нам по бутерброду. Свой Вернер ел с помощью ножа и вилки, как будто это был шницель. Он заметил, что я удивлена.

«Тетя Паула наказала мне никогда не есть руками, – объяснил он. – Мне тогда было двенадцать. Въелось».

Мне показалось очаровательным, что этот огромный человек так изящно ест бутерброд. У Вернера был очень милый, эксцентричный вид. Тем не менее он состоял в партии. С другой стороны, он так дружелюбно улыбался. И все-таки он мог быть переодетым в гражданское эсэсовцем. Но он столько знал о живописи…

«Макс Либерманн тоже был прекрасным художником, – сказал он, запивая бутерброд пивом. – Жаль только, что еще и евреем».

Мы договорились встретиться на следующий день. Я впервые согласилась на второе свидание с немцем. В итоге мы провели вместе все семь дней, оставшиеся от его отпуска.

Даже сейчас я в ужасе от риска, на который тогда пошла. Он мог быть абсолютно кем угодно! Но, как вы могли понять, Вернер мне понравился. С ним было интересно и легко. Он был разговорчив, так что я могла отмалчиваться. Кроме того, он казался таким типичным немцем: он был глубоко предан фюреру, уверен в скорой победе, презирал русских, живо интересовался сплетнями о Геббельсе и его любовницах. За ту неделю я поняла, как мне притворяться добропорядочной немкой. Я хорошо отработала роль Греты.

Кроме всего прочего, был еще один фактор: с Вернером я снова почувствовала себя женщиной. Он помогал мне подняться по крутой лесенке поезда и открывал передо мной двери. Мне казалось, что я случайно забрела в один из тех баварских пейзажей, что я сама, точно те идеализированные поля, становлюсь золотисто-оранжевой. Это было очень странно и как бы нереально. Еще месяц назад я была для всех обузой, я голодала и всего боялась. Прошел месяц – и я Дочь Рейна, совершающая увеселительную поездку, и сам король викингов делает мне комплименты и упрашивает не бежать на последний вечерний поезд в Дайзенхофен, а остаться с ним на всю ночь.

Вернер повез меня в Нимфенбург, летнюю резиденцию старых хозяев Баварии, Виттельсбахов. Мы бродили по роскошным садам и барочным беседкам и любовались на фарфоровые статуэтки, выставленные за стеклом – на франтов в сложных париках по всей моде семнадцатого века, с золотыми пряжками на туфлях, и на изящных актеров, наряженных персонажами комедии дель арте.

Вернера все это забавляло. Он был рабочим и презирал аристократию. Все смеялись, когда он изображал придворного, застывая в глупых позах. Он поднимал меня на пьедесталы, чтобы я, словно херувим, обняла герб Виттельсбахов. Я изо всех сил старалась не думать о том, что мама, наверное, сидела где-нибудь в гетто за шитьем или кому-нибудь прислуживала. Я сосредоточилась на том, чтобы быть Гретой, счастливой арийской туристкой, и чувствовать себя на своем месте. И все же, завидев полицейского, я пряталась за широкой спиной Вернера.

Мы пошли в Английский сад. Наслаждаясь августовским солнцем, Вернер растянулся на одной из бесконечных лужаек и положил голову мне на колени.

«У меня три брата, – рассказывал он, – Роберт и Герт сейчас на фронте. Третий мой брат хорошо устроился, работает себе спокойно на партию. У Герта есть милейшая дочка Барбль, моя любимая племяшка».

Мы купили для Барбль тряпичную куклу с вышитым ртом и рыжевато-каштановыми хвостиками и зашли выпить пива. Вернер выпил свою кружку залпом, я же пила по чуть-чуть. То, что я пила так медленно, очень его забавляло. Я отметила себе, что нужно научиться пить более жадно, как местные девушки.

«Когда я был маленьким, отец нас бросил, – сказал он. – А мать… как сказать, мать любила пиво куда больше, чем ты. Мы жили в бедности, и нас никто не воспитывал. Мать за собой еще следила, но на нас и на дом ее не хватало. В доме был бардак. Ненавижу такое».

«К нам часто заходила мамина сестра, тетя Паула. Однажды она застала мать в отключке, нашла под кроватью целый склад пустых вонючих бутылок, собрала наши с Гертом вещи и забрала нас к себе в Берлин.

Она была замужем за евреем по фамилии Симон-Колани. Он изучал санскрит, был профессором – я бы сказал, он был одним из настоящих мыслителей. Наверное, он во мне разглядел какие-то способности, потому что отправил меня учиться живописи. Думал, я смогу устроиться».

Так в его семье были евреи, подумала я. Он не считает нас всех чудовищами.

«Однако никакой талант и никакое образование не гарантировало того, что в Депрессию для тебя найдется работа, – продолжал он. – Одним летом мне даже пришлось спать в лесу. Нас таких много было – молодых парней, которые не знали, как заработать, – его голос стал низким и хриплым. – Нацисты направили нас в волонтерскую организацию, выдали униформу и место, где мы могли жить. Я стал даже немного гордиться собой. Я решил съездить к тете Пауле и показать ей и дяде, что хорошо устроился. И тут он умер».

Я вскрикнула. Этого я не ожидала.

«Так что я пошел на его похороны».

Я тут же представила похороны, похожие на похороны моего отца: молитвы на иврите, песнопения – и тут вваливается высоченный светловолосый племянник в нацистской форме. У меня даже дух захватило.

«Поэтому тебя не призвали в армию? – поинтересовалась я. – Из-за того, что ты вступил в партию?»

«Что? Да нет, это потому, что я слеп на один глаз. Попал в аварию на мотоцикле, расколол череп и повредил зрительный нерв. Если приглядеться, немного заметно». Он перегнулся через стол, чтобы я хорошенько рассмотрела его слепой глаз. Я тоже потянулась к нему, чтобы все увидеть. Он пододвинулся еще ближе. Я все пыталась разглядеть его глаз. Он меня поцеловал.

Я и сама не ожидала, что этот поцелуй так мне понравится. Видимо, я залилась краской, и Вернера развеселило мое смущение. «Господи, какая же ты милая», – сказал он.

Мы с Вернером побывали во Фрауэнкирхе, в Петерскирхе, в летнем дворце Шляйсхайм. В прекрасном Гармиш-Партенкирхене мы весь день бродили по холмам, вброд пересекая ручейки. Там, где пройти было трудно, я позволяла Вернеру нести меня на руках. Мы были совсем одни. Вокруг не было ни солдат, ни полицейских. Я немного расслабилась и очень боялась, что забудусь и стану вести себя как я, а не как Грета. Поэтому я следила за каждым словом, каждым жестом и каждым взглядом. Вернеру, очевидно, это нравилось. Урезанная версия меня казалась ему привлекательной. Настоящей меня он не знал.

Каждый вечер мы вливались в толпу, собиравшуюся у одного кафе, чтобы послушать Wehrmacht Bericht, новости с фронта, и узнать, как шли бои под Сталинградом. Гитлер вторгся на территорию России в июне 1941 года, и один за другим русские города капитулировали перед вермахтом. Однако теперь русские яростно сражались с захватчиками. Приближалась зима. В какой-то момент, стоя в толпе, я впервые заметила, что у многих моих соседей обеспокоенный вид. В моей комнате в доме фрау Герль лежало письмо от фрау Доктор. Она писала, что, несмотря на свои сложные отношения с церковью, каждый день посещает службы и молится за спасение вермахта под Сталинградом.

Вернер, однако, ничуть не волновался. «Генерал Паулюс – настоящий гений, – пожимал плечами он. – Скоро город будет захвачен, и немцы смогут провести зиму в тепле».

Мы проходили мимо какого-то великолепного памятника – я по третьей снизу ступеньке, а он, приобняв меня за плечи – по тротуару. Перед нами возникла статуя обнаженной женщины. Укрывшись за ней от посторонних взглядов, Вернер страстно меня поцеловал. Я исчезла в его сильных руках – казалось, его объятие надежно прячет меня от всего мира. Конечно, меня тянуло к этому человеку. В его тени я была бы невидима. Вернер был многословен, и я могла молчать. С ним я чувствовала себя защищенной. Вернер словно довершал мое прикрытие.

По пути к железнодорожной станции Вернер вспомнил, что оставил фотокамеру в кофейне. Камера была очень ценной вещью: купить ее тогда было невозможно. Однако, если бы мы вместе за ней вернулись, я уже не успела бы на поезд до Дайзенхофена, и мне пришлось бы остаться с Вернером на ночь. К этому я была еще не готова.

«Оставайся и иди за камерой, – предложила я. – А я спокойно доеду одна».

«Нет. Ты со мной. Я тебя провожу».

«Но ведь гораздо важнее…»

Его глаза сверкнули гневом. Это меня напугало.

«Не спорь, Грета. Никогда не спорь со мной, и никогда не указывай, что мне делать».

В этом была суть Вернера: в нем сочеталась галантность и некоторая угроза.

Вернувшись в Бранденбург, Вернер написал мне несколько писем и отправил небольшую копию скульптуры «Невинная из Зайне». В сентябре у него был день рождения. Я решила подарить ему пару перчаток.

«Нет, нет, нет, – возмутилась фрау Герль. – Отправь ему торт!»

«Но я не умею печь торты».

«Но я-то умею», – улыбнулась она.

На день рождения Вернера Феттера прямо в Бранденбург приехал торт из Дайзенхофена от Греты Деннер. Он нескоро забыл этот подарок.

Обучение в Красном кресте началось в октябре. Курс длился три недели и проходил в Грефельфинге, в прекрасном лесном отеле Лохам, куда приезжали отдохнуть члены Гильдии пекарей. В столовой этого старомодного здания, отделанного деревом и штукатуркой, на потолке красовался символ гильдии. Осенний лес был просто божественен. В Германии было немало великолепных мест, где, тем не менее, происходили странные и жуткие вещи.

В Красном кресте я ни с кем не сближалась. Я держалась обособленно и делала все, что от меня требовалось, но вела себя вежливо. По утрам медсестры учили нас основам анатомии и объясняли, как делаются компрессы и перевязки. После обеда нас посещали представительницы Frauenschaft, женского отделения нацистской партии, и рассказывали, что на самом деле являлось целью нашей работы: мы должны были поддерживать боевой дух раненых и убеждать их в непобедимости Германии.

«Знайте: каждый порученный вам солдат должен твердо помнить, что, несмотря на подлые британские бомбежки в прошлом мае, Кельнский собор остался цел и невредим, – повторяла плотная, облаченная в нацистскую форму наставница. – Кроме того, вы обязаны говорить, что Рейнланд бомбежкам не подвергался. Это понятно?»

«Да, мэм», – кивали мы.

На самом деле Рейнланд нещадно бомбили воздушные силы Альянса.

«Приглашаем вас участвовать в германизации Вартегау на территории оккупированной Польши путем переезда и заведения большой семьи. Условия там прекрасные. Каждая семья получает собственный дом. В стране достаточно дешевой рабочей силы. Поляки осознали, что они всего лишь ntermenschen, и их судьба – работать на немцев».

Тогда я подумала, что едва ли кто-нибудь из девушек Красного креста примет это предложение всерьез, но, действительно, тысячи немцев уехали в Вартегау наслаждаться своим превосходством. Позже, когда война была проиграна и эти люди в страшной нужде приехали назад, почти никто не хотел им помогать.

Вы, наверное, удивлены тем, что теперь я легко переносила те же бредни о прекрасном нацистском будущем, из-за которых сбежала из Хайнбурга. Все просто: мне больше некуда было бежать. Все окружающие меня люди купились на чудовищные идеи нацистов, и я уходила все глубже и глубже в себя, стараясь следовать примеру моего обожаемого Эриха Кестнера, немецкого писателя, который в годы нацистского режима прибег к так называемой «внутренней эмиграции».

Душа умолкла и закрылась от мира. Тело осталось среди внешнего безумия.

«Помните, – наставляла нас нацистка, – медсестры Красного креста навсегда в сердце Гитлера. Он вас любит. И вы обязаны любить его».

Она заставила нас принести особую клятву верности фюреру. Мы подняли руки и сказали: «Хайль Гитлер!». Заперевшись в своей внутренней крепости, я молилась: «Пусть это животное кто-нибудь убьет. Пусть американцы или англичане разбомбят всех нацистов. Пусть армия насмерть замерзнет под Сталинградом. Пусть меня здесь не позабудут. Пусть кто-нибудь вспомнит, кто я на самом деле».

Приближалась зима. Очень скоро мне должно было прийти направление на работу в какой-нибудь больнице. Холодало, и я решила в последний раз съездить в Вену. Мне отчаянно хотелось с кем-нибудь поговорить, разорвать скрывающую меня пелену молчания, провести хоть пару часов с кем-нибудь, с кем можно было общаться открыто.

Я сказала фрау Герль, что мне нужно забрать в Вене зимнюю одежду – этот предлог ее не удивил – и забралась в поезд. На этот раз я чувствовала себя гораздо спокойнее: при мне было удостоверение работницы Красного креста с моей фотографией.

Оказанный прием разбил мне сердце. Пепи мое неожиданное появление как-то смутило: он явно не знал, как при мне себя вести и что делать. Жизнь Юльчи стала сложнее. У нее почти не было работы. Еврейские рационы урезали. Малыша Отти все-таки не признали «мишлингом», так что ему, как и остальным маленьким евреям, молока не полагалось. В школу он тоже пойти не мог. Я хотела рассказать Юльчи о Красном кресте, о фрау Герль и Мюнхене, но она отказалась меня слушать.

«Возвращайся обратно, – сказала она. – Здесь тебе больше не рады».

Я надеялась остаться у нее на три дня, но через два дня уже вернулась в Дайзенхофен. Эта поездка очень меня расстроила. Однако в прихожей фрау Герль меня ждала телеграмма от Вернера: на следующее утро он собирался приехать в Мюнхен и очень хотел со мной увидеться. Просто удивительно, как все это совпало. Останься я еще на день в Вене, и я получила бы эту телеграмму слишком поздно. Но я приехала вовремя – совершенно случайно.

На следующее утро я поехала в Мюнхен, чтобы встретиться с Вернером. Придя на вокзал, я сняла шапку, боясь, что в зимней одежде меня будет сложно узнать. Но Вернер сразу меня заметил, громко поприветствовал, поднял в воздух и осыпал поцелуями. Потом мы пошли завтракать в кафе при Доме Немецкого Искусства.

«Вчера по дороге на работу я решил, что без тебя мне не обойтись», – сказал Вернер, сжимая мне руку.

«Что?»

«Да-да. Это неизбежно. Ты должна стать моей женой».

«Что?»

«В общем, я отпросился на работе – рассказал начальнику, что дом моей мамы в Рейнланде разбомбили, и мне нужно к ней съездить».

«Вернер! Ты мог попасть в тюрьму! Ложь начальству! Абсентеизм!»

«Так или иначе, они мне поверили. Только посмотри на это лицо, – он довольно ухмыльнулся. – Человеку с таким лицом нельзя не поверить. Ну так что, когда ты за меня выйдешь?»

«Вернер, война в самом разгаре! Нельзя жениться во время войны».

«Но я по тебе с ума схожу! Постоянно о тебе думаю. Сижу в ванне, думаю о тебе, и вода вокруг закипает».

«Господи, Вернер, перестань…»

«Хочу познакомиться с твоим отцом. Поедем в Вену, я с ним обязательно познакомлюсь. Он будет мной доволен, вот увидишь».

Мысли обгоняли одна другую. Я надеялась всего лишь приятно провести день в компании очаровательного мужчины, чтобы немного поднять упавшую самооценку! Об этом я даже не задумывалась. Что же делать? Вернер был готов ехать в Вену и просить моей руки у несуществующего отца. Где я должна была его раздобыть?

«Так, успокойся. Это просто глупо, мы всего несколько дней знакомы».

«Мне этого достаточно. Я человек действия».

«Но почему ты мне не написал? Зачем подвергать себя такой опасности, зачем врать работодателю?»

Вернер откинулся на спинку стула, вздохнул и повесил голову. «Меня мучило чувство вины. Я соврал о том, что я холостяк. Я женат, сейчас в процессе развода. Помнишь, я рассказывал о племяшке Барбль? На самом деле это моя дочка. Поэтому я решил, что, раз я не был с тобой до конца честен, я просто обязан рассказать тебе правду лично. Я люблю тебя, Грета. Ты вдохновляешь меня. Переезжай ко мне в Бранденбург. Мы поженимся, как только с разводом будет покончено».

Руки у меня так тряслись, что кофе пролился на стол. Я была в ужасе. Вернер хотел познакомить меня со своим братом Робертом, его женой Гертрудой, знаменитой тетей Паулой, хотел представить меня друзьям – этот кошмар все не заканчивался.

Мы пошли в музей. Пока мы бродили среди огромных нацистских полотен Хельмута Шааршмидта, Германа Айзенменгера и Конрада Хоммеля, бесконечных портретов Гитлера и Геринга, среди озаренных пламенем небес, в которых скользили орлы, среди угрюмых солдат в железных шлемах и целого Парфенона каменных полубогов Брекера, размахивающих огромными мечами, Вернер все убеждал меня согласиться. Он даже не смотрел на мрачные изваяния. Держа меня за руку, он все рассказывал, как хорошо у него дома, какая у него хорошая работа, какой счастливой он может меня сделать. «Только подумай – ванна! Диван! Я куплю нам с тобой «Фольксваген»!»

Это продолжалось несколько часов.

«Нет, мир слишком нестабилен, – возражала я. – Что, если тебя отправят на фронт и ты погибнешь в бою?»

Вернер только рассмеялся. «Меня никогда не отправят на фронт! Я наполовину слепой!»

«А что, если разбомбят госпиталь Красного креста и я умру?»

«А что, если тебя отправят в какой-нибудь другой госпиталь, и в тебя влюбится какой-нибудь солдат, и я тебя потеряю? Я этого не переживу! Я этого не вынесу!»

«Прекрати, Вернер…»

«Расскажи о своем отце».

Он был убежденным евреем, и если бы он только услышал, что я гуляю по музеям с такими, как ты, он бы убил меня, а потом снова умер от сердечного приступа.

«Расскажи о своей матери».

Она в Польше, куда ее отправил твой мерзкий фюрер.

«Расскажи о своих сестрах».

Они в Палестине, вместе с англичанами сражаются с вашей армией. И да поможет им Господь.

«А твои дяди, тети, двоюродные сестры и братья? Бывшие ухажеры?»

Исчезли. Возможно, мертвы. Ушли в такое глубокое подполье, скрываясь от чумы нацизма, что с тем же успехом могут быть и мертвы.

«Я люблю тебя. Я не отступлюсь».

Нет, нет, оставь меня в покое. Уезжай. Мне стольких нужно защитить. Кристль. Фрау Доктор. Пепи. Тебя.

«Ты! – воскликнула я. – Я не могу выйти замуж за тебя!»

Rassenschande: преступное смешение рас.

«Но почему? Господи, Грета, ты что, помолвлена с кем-то другим? Неужели ты украла мое сердце и не рассказала мне об этом? Этого не может быть!»

У него был глубоко расстроенный вид. Мысль, что я не хочу быть с ним, сильно его ранила. Я знала эту боль: я сама пережила такую же. Я бросилась ему на шею и прошептала в самое ухо:

«Я не могу выйти за тебя замуж, потому что я еврейка! Мои документы – поддельные! Венское гестапо объявило меня в розыск!»

Вернер словно врос в землю. Он отодвинул меня от себя. Я бессильно болталась в его руках.

Его лицо посуровело. Глаза сузились, рот сжался.

«Ах ты лгунья, – сказал он. – Ты меня обманула».

Он был мрачен, словно эсэсовец с картины Краузе.

Идиотка, подумала я. Ты подписала себе смертный приговор. Я уже ждала, когда на мою голову опустится меч брекерского полубога. Я уже видела, как разливается по мраморному полу моя кровь, слышала, как стучат в дверь Кристль.

«Ну что ж, мы квиты, – сказал Вернер. – Я соврал, что разведен, а ты наврала, что арийка. Мы квиты, так давай уже поженимся». Он нежно меня обнял и поцеловал.

Кажется, со мной тогда случилась небольшая истерика.

«Ты просто безумец! Мы не можем быть вместе. Они обо всем узнают».

«Но как? Ты собираешься еще кому-нибудь рассказывать о своей тайне?»

«С этим нельзя шутить, Вернер, все это очень серьезно. Ты, возможно, не понимаешь, но за отношения со мной тебя могут арестовать. Меня и моих друзей казнят, а тебя отправят в один из этих кошмарных лагерей. Как ты не боишься? Ты должен бояться!»

Он только смеялся. Я видела, как его тело болтается в нацистской петле – как болталось тело француза, который полюбил еврейку из трудового лагеря, а Вернер, хохоча, на руках нес меня в залу, полную золотых пейзажей.

Я и по сей день не знаю, откуда в Вернере Феттере была эта невероятная храбрость, когда его соотечественники были такими трусами.

«На самом деле мне двадцать восемь, а не двадцать один», – призналась я.

«Прекрасно. Это хорошо, в двадцать один выходить замуж еще рановато».

Вернер остановился в нише рядом с бюстом Гитлера.

«У тебя все получается так же вкусно, как торт, который ты прислала на мой день рождения?»

Клянусь, сказать «да» меня заставил дух мамы, всегда приходившей мне на помощь в вопросах хозяйства.

Разумеется, это была откровенная ложь. Таким уж человеком был Вернер Феттер: я могла признаться ему, что я еврейка, хотя мы были в самом сердце нацистского государства, но не могла не соврать, когда он спросил, хорошо ли я готовлю.

«Возвращайся в Бранденбург, – прошептала я. – Забудь обо мне. Я ничего от тебя не потребую».

В Бранденбург Вернер вернулся, но так и не передумал. Видите ли, он уже успел принять решение, а в таких случаях сопротивляться ему было бесполезно.

Вы спросите, не боялась ли я, что Вернер донесет на меня, что в дверь к фрау Герль постучатся гестаповцы. Нет, об этом я даже не думала. Я доверяла Вернеру. Честное слово, я совершенно не знаю, почему. Возможно, просто потому, что выбора у меня не было.

Вернер прислал несколько телеграмм, в которых сообщил, что договорился с женой своего приятеля. Ее звали Хильде Шлегель, и она приглашала меня к себе на время, пока развод еще не окончен.

Я боялась этих страстных телеграмм: из-за них мной могли заинтересоваться в СС. Я боялась, что назначение из Красного креста отправит меня в Польшу, и для выезда мне понадобится внутренний паспорт – конечно, нечего было и думать о том, чтобы пытаться его получить. Я боялась, что, оставшись у фрау Герль, привлеку внимание Гестапо. А ведь у моей хозяйки уже были неприятности с режимом. Я понимала, что с Вернером я буду в безопасности – я стану достойной домохозяйкой, женой члена партии и сотрудника компании, которая производила самолеты, сбрасывающие на Лондон бомбы. Вернер был не последним человеком. Ему доверяли, на него полагались. Конечно, быть женой такого человека гораздо безопаснее, чем быть одной.

Узнав, что я помолвлена с Вернером, Пепи разозлился. Как я могла так поступить? Как я могла вообще подумать о том, чтобы выйти замуж не за еврея? «Подумай, что сказал бы об этом твой отец! – возмущался он. – Подумай о том, как сильно я тебя люблю!»

К сожалению, к тому времени я успела на горьком опыте узнать, как сильно он меня любил. Когда я вернулась в Вену, сделал ли Пепи что-нибудь для того, чтобы я хоть одну ночь спала спокойно? Его мать, со всеми ее связями – хоть чашку чая она мне предложила? Между прочим, когда Пепи узнал, что о нем сказала фрау Доктор – что он принадлежит мне, потому что мы с ним спали вместе – он наотрез отказался с ней разговаривать! Эта чудесная женщина так мне помогла – она могла бы помочь и ему, но он даже спасибо ей не сказал, не пожелал даже с ней встретиться. Он мог бы убежать вместе со мной из страны, когда война еще не началась. Мы бы давно жили в Англии, мы могли бы строить в Израиле новую страну, и этот кошмар бы нас не коснулся. Но нет! Пепи, конечно, не мог уехать, не мог покинуть свою чертову матушку-расистку! Вот как сильно он меня любил!

А в Мюнхене я встретила бесстрашного и очаровательного белого рыцаря. С ним меня ждала не только безопасность, но и любовь. Ну конечно, я пошла с ним. И благодарила Господа за такую удачу.

Фрау Герль вместе с мужем украла в лесу небольшую елочку. Тогда рубить деревья было запрещено, но они не хотели оставить меня без подарка. 13 декабря 1942 года я приехала в Бранденбург к Вернеру Феттеру с этой елочкой, привязанной к чемодану.

 

Фотографии

Леопольд Хан, мой отец.

Клотильда Хан, моя мать.

Около спа в Багдаштейне. Слева направо: моя двоюродная сестра Юльчи, постоялец отеля, я, еще один постоялец, моя сестра Мими, младшая сестренка Ханси.

1939, Пепи приехал в Штокерау и завязывает шнурки.

Эта фотография сделана в тот же его приезд. В тот период я ухаживала за дедушкой после удара. Это единственная сохранившаяся фотография, где мы с Пепи вместе.

Студенческий билет университета Вены, 1933.

На этой фотографии мне 19 лет.

1937. Пепи 24 года.

После Аншлюсса, когда в 1938 году Германия захватила Австрию, все евреи получили новые удостоверения личности. Все мужчины получили второе имя Израиль, женщины – Сара.

Перевыпущенный паспорт. Он казался мне очень странным: фотография сохранилась та же, но теперь я обзавелась вторым именем Сара.

Оповещение, в соответствии с которым нас с мамой выгнали из дома. В дальнейшем мы жили в венском гетто.

Остербургская плантация спаржи. На фото мои подруги нагибаются над вспаханными бороздами.

Ульрике Флешнер, маленькая дочка нашего надзирателя, позирует с нацистским флагом.

Слева, в белой рубашке, надзиратель господин Флешнер. Рядом с ним фрау Тельшер, с которой мы делили комнату. Справа Пьер, французский военнопленный, которого немцы звали Францем. Корзины предназначены для спаржи.

Когда я была в лагере, мы с Пепи обменивались письмами на английском, чтобы практиковать язык. Он часто исправлял меня, но я его – никогда. Я всегда была ученицей, он же – учителем.

Нацисты требовали, чтобы на всех фотографиях в документах было видно левое ухо. Это фото Пепи сделал в 1939-м. Я выбрала его, потому что на нем меня сложнее всего было узнать. Копия этого фото хранилась в гестапо.

Последняя записка, которую мама отправила Пепи накануне депортации. «Мне не дают остаться, – пишет она. – Я должна ехать… Пожалуйста, скажи Эдит… Что Господь нас с ней не оставит».

В этом письме я рассказываю Пепи, что нам с моей подругой Миной Катц понравились присланные им сладости и что мою дневную норму повысили до 35 000 коробок.

Последнее письмо, которое Мина написала мне перед депортацией. Она использует кодовые слова. «Принц-Ойгенштрассе» означает Центральный отдел СС, «тетя» – так выручившую меня Марию Нидераль.

Еврейская продовольственная карточка. Вернувшись из Ашерслебена в Вену, я должна была питаться по ней. Я ни разу ее не использовала.

Эту фотографию я подарила Пепи в 1940 году, прямо перед тем, как меня забрали в трудовой лагерь. Для этого фото я одолжила у Кристль Деннер ее лиловую блузку. До самой своей смерти в 1977 году Пепи держал ее у себя на столе.

Кристль Деннер Беран, моя любимая подруга. Она умерла в 1992-м. Кристль передала мне свои документы и этим спасла мне жизнь. На этом фото она одета в платье, сшитое для нее моей мамой.

Мария Нидераль подарила мне свою фотографию. Я забрала ее с собой в Бранденбург.

Это заявление Кристль о необходимости получения новых документов взамен тех, что она якобы уронила в Дунай.

Свидетельство о браке Вернера Феттера и «Маргарете Деннер». На нем есть «доказательство» нашей немецкой крови (отметка «deutschbltig»), регистрация рождения дочери и сделанная в июле 1945-го пометка о моем настоящем имени.

Вернер Феттер до войны…

И после того, как в сентябре 1944 года его призвали в вермахт.

После рождения нашей дочери Ангелы (Ангелики) в апреле 1944 года Вернер собственноручно нарисовал карточки с новостью об этом событии. Эту мы отправили Пепи, на задней стороне я написала ему записку: «С неба упала звездочка…»

Лето 1944-го. Вернер сфотографировал меня с коляской Ангелы. Рядом Барбль, его четырехлетняя дочь от прошлого брака.

Письмо, присланное Вернером из сибирского лагеря для военнопленных. Оно было спрятано в подкладке футляра для очков. Какой-то неизвестный бросил мне этот футляр и тут же ушел.

В 1947-м, когда Вернер вернулся из лагеря и сделал это фото, Ангеле было 3.

Мое удостоверение личности, полученное в период работы судьей. «OPFER DES FASCHISMUS» означает «Жертва фашизма».

Это удостоверение личности я получила в 1948-м. В нем был указан ложный адрес, необходимый для перелета в Англию. Я несколько месяцев платила ренту, но прожила в той квартире всего несколько недель перед самым отъездом.

Эту фотографию сделали в 1985 году. На ней мы с Кристль Деннер Беран изображены в Посольстве Израиля в Вене, где моей подруге вручили медаль и разрешение посадить дерево в Саду праведников народов мира при музее Яд Вашем в Иерусалиме.

Эдит Хан Беер и ее дочь Ангела Шлютер в 1998 году.

 

Тихая жизнь на Иммельманштрассе

Теперь я для всех превратилась в обычную домохозяйку. Скрываться под этой личиной было вполне удобно: в нацистской Германии превозносили «домашних», кротких женщин, и домохозяйкам жилось весьма вольготно.

Я вела себя тихо и мало говорила. Ни с кем не сходясь близко, я была со всеми приветлива и мила. Изо всех сил я убеждала себя, что я и есть Грета Деннер. Я заставляла себя забыть прежнюю жизнь, свой жизненный опыт и образование, и стать плоским, невыразительным, вежливым и никогда не привлекающим к себе внимание человеком.

В итоге я добилась только того, что, хотя на поверхности я была невозмутима, словно море в штиль, внутри меня бушевала буря. Я плохо спала, нервничала, чего-то боялась и переживала. Внешне я должна была казаться абсолютно беззаботной.

Квартиру Вернеру выдала компания. Для работников Арадо в восточной части города возвели целую набережную с совершенно одинаковыми домами. Все три с лишним тысячи квартир предназначались для тружеников завода. Мы жили на Иммельманштрассе. Сейчас эту улицу переименовали в Гарцштрассе. Плату за проживание удерживали из зарплаты Вернера еще до выдачи денег на руки.

На заводе Арадо производились военные самолеты, и в том числе первый в мире реактивный бомбардировщик. Во время войны эта компания была крупнейшей в своей сфере во всем Бранденбургском округе, в который входили, между прочим, такие города, как Потсдам и Берлин. Директора компании, Феликс Вагонфюр и Вальтер Блюме, были очень известны и богаты. Блюме стал старшим правительственным советником по вопросам военной экономики, а Альберт Шпеер сделал его профессором.

К 1940 году в Арадо работали 8 000 человек, к 1944-му – уже 9 500. Почти тридцать пять процентов работников были иностранцами. Возможно, вас удивит, что нацисты допускали к такому важному и секретному производству столько иностранцев. Я лично уверена, что это связано с желанием Гитлера сделать из ариек надежные и защищенные инкубаторы. Они должны были сидеть дома и рожать детей.

Американцы и англичане приглашали матерей на военные заводы, получая, таким образом, много патриотически настроенных и мотивированных работниц. В обмен на это государство организовало детские сады и выплачивало женщинам хорошую зарплату. Однако фюреру этот выход был отвратителен. Немки получали прибавки к рациону и даже почетные медали за успехи в размножении. Поэтому на заводе Арадо и в других подобных местах работали в основном совсем молодые ребята, старики, девушки, прекрасно понимавшие, что выгоднее забеременеть, и пленники из захваченных стран. Последние, разумеется, не слишком старались побить рекорды производительности: успех Люфтваффе их интересовал мало.

Иностранные работники Арадо жили в восьми трудовых лагерях. Голландцам, особенно конструкторам самолетов, жилось вполне неплохо. Так же повезло французам, которых немцы начали уважать за их умения и особую прилежность, и итальянцам, которые были нашими союзниками. Ох уж эти союзники! Большинство немцев были уверены, что итальянцы трусливые и невоспитанные. Итальянцы же считали, что немцы – всего лишь напыщенные дикари. Кроме того, итальянцы ненавидели немецкую кухню. Одна моя соседка с ужасом рассказывала, что как-то раз при ней в ресторане один итальянец, скривившись, выплюнул сосиску («Прямо на пол!» – восклицала она) и выбежал на улицу, вопя, что эти отбросы могут употреблять в пищу только грязные гунны.

«Восточные» иностранцы – поляки, сербы, русские и так далее – жили в нищете и в постоянном страхе. При них всегда находилась охрана.

К счастью, в малярном цеху, которым заведовал Вернер, работали в основном французы и голландцы. Вернер следил, чтобы всем хватало краски и чтобы на самолеты наносили правильные опознавательные знаки. Ему очень хорошо платили. Наша квартира была лучшей во всем доме.

В домах для работников Арадо было по четыре этажа, и на каждом этаже располагалось по три квартиры. Мы жили на первом этаже с окнами на улицу. Прямо через дорогу начиналась большая пустошь, которой в дальнейшем суждено было стать парком. Пока там были только мусорные баки. В нашей квартире была спальня, большая кухня, объединенная с гостиной, еще одна жилая комната и ванная – с настоящей ванной. Фактически в ванной была газовая печка с большим чайником. Воду мы грели в чайнике и выливали в ванну. Этот предмет роскоши был только у нас.

Наша печка была приспособлена к военному времени. Она была электрическая, но без электричества ее можно было растопить угольными брикетами.

Вернер сделал все, что мог, чтобы уберечь меня от соседских сплетен. До января 1943-го, когда наконец завершился бракоразводный процесс, мы жили раздельно. Меня пригласила к себе жена его друга, Хильде Шлегель – дружелюбная кудрявая девушка. Она жила в нескольких домах от Вернера. Муж Хильде, Хайнц, тоже был художником, но его отправили на фронт. Хильде мечтала о ребенке и как раз незадолго до моего приезда перенесла операцию, которая должна была облегчить зачатие. К солдатским женам нацисты были очень щедры. Хильде всего хватало, и работать ей не приходилось.

«Когда Хайнц ушел в армию, мне выдали сумму, на которую я могла поехать с ним повидаться, – рассказывала Хильде. – Его ранили, но неопасно. Он лежал в лазарете в Меце. Ах, Грета, как нам было хорошо – это был мой первый в жизни настоящий отдых, прямо медовый месяц. Раньше нам приходилось несладко. Когда я была еще маленькой, бывали и совсем тяжелые времена. У папы двенадцать лет не было постоянной работы. Мы фактически жили на чужие пожертвования. Но когда к власти пришел наш дорогой фюрер, жить стало гораздо легче. Почти все мои знакомые одного со мной возраста вступили в Гитлерюгенд. В пятнадцать меня пригласили на банкет, организованный нацистской партией. Там подавали рулетики со сливочным маслом. Я тогда впервые его попробовала». Неужели это – единственная причина? Неужели все они притворялись слепыми и отводили взгляд ради масла? – думала я.

«Всем, что у нас есть, мы обязаны нашему дорогому фюреру, да живет он вечно».

Она чокнулась своей чашкой о мою.

Из всех моих бранденбургских знакомых Хильде стала мне самым близким «другом», если можно так сказать о женщине, которая понятия не имела, кто я на самом деле. Она сходила со мной в город по Вильгельмштрассе и показала все нужные магазины, а заодно рассказала о первой жене Вернера. Ее звали Элизабет.

«Огроменная! Выше Вернера! Просто богиня. Но с характером. Ах, как они кричали, как ругались! Сама спроси у фрау Циглер, она живет напротив Вернера, она подтвердит. Они жутко ссорились. Он ее даже бил! А она колотила его в ответ! Неудивительно, что он все-таки нашел себе хорошую, милую и спокойную девушку».

Уезжая, Элизабет забрала большую часть мебели, но того, что осталось, нам вполне хватило. Все инструменты, кисти и краски Вернер отправил в «маленькую комнату» – она стала его кабинетом. На случай гостей мы поставили там кровать. Напротив нее Вернер устроил себе верстак и развесил над ним на крючках все нужные инструменты, распределив их в зависимости от размера и функции. Чтобы я чувствовала себя свободнее, он решил добавить в нашу квартиру немного цвета. Для этого он придумал расписать гостиную круговой фреской по деревянной части стены.

Приходя с работы, Вернер переодевался, съедал приготовленный мной ужин и отправлялся в гостиную работать над фреской. Выбранная им техника называлась Schleiflack. Помню, что работа была пыльная, грязная и долгая: обычные этапы – шлифовка, лакирование, нанесение рисунка и новая обработка лаком – повторялись несколько раз. Краску Вернер украл со склада Арадо. Обычно эти яркие цвета украшали крылья самолетов, которые улетали бомбить Лондон. Каждый вечер Вернер тер стены наждачной бумагой, вырисовывал контур, закрашивал, ждал высыхания, снова шлифовал и снова закрашивал. Я сидела на стуле у входа и наблюдала за ним, вспоминая рабочих, которых видела в Вене, и как они разрисовывали фасады магазинов и отелей, балансируя на лесах, словно акробаты. Меня переполняло такое восхищение, что это ежевечернее наблюдение за Вернером стало для меня лучшим досугом. Его перепачканное лицо блестело от пота и сияло от удовольствия. Золотистые волоски на сильных руках щетинились гипсовой пылью.

Очень скоро нашу кухню-гостиную оплел виноград и плющ, в листьях которого прятались яблоки, морковки, редис, лук и вишенки. Эта гирлянда, воплощая в себе все прелести мирной жизни, словно заключала нас в какой-то магический круг.

Закончив роспись, Вернер ссутулился в центре комнаты и стал медленно поворачиваться, переступая ногами в запачканных краской ботинках. Его ярко-голубые глаза напряженно сверкали, выискивая места, нуждающиеся в доработке.

«Что скажешь?» – поинтересовался он.

«Скажу, что это очень красиво, – ответила я. – А ты – прекрасный художник».

Мы вместе сели на пол, и я крепко его обняла. И неважно, что на одежде кое-где остались пятна от краски.

Бракоразводный процесс завершился в январе, и я переехала к Вернеру. В момент, когда он закрыл за мной дверь, я превратилась в хорошо обеспеченную немку из среднего класса. Теперь у меня был дом и защитник. Я часто вспоминала Багдаштейн и благословение раввина, который сидел у моей постели, поглаживая мою руку, и молился за меня на иврите, и радовалась своей удаче.

Мы с Вернером жили очень мирно. Впрочем, помните, что я не могла тогда быть ему настоящей супругой, такой, как Элизабет или фрау Доктор – я не могла позволить себе спорить с Вернером и чего-либо от него требовать. Я делала все, чтобы угодить ему, и никогда и ничем не напоминала ему, что я еврейка. Я хотела, чтобы мой любимый об этом забыл, чтобы этот неприятный факт остался пылиться где-нибудь на задворках его сознания – как осталась для меня сама Эдит Хан. Все свои силы и воображение я бросила на то, о чем соврала Вернеру: я стала учиться готовить. Фрау Доктор прислала мне несколько пачек чечевицы и книгу рецептов. «Готовь с любовью», гласила ее обложка, и, уж будьте уверены, это я и делала.

Каждое утро я вставала в пять утра, чтобы приготовить нам завтрак и собрать обед для Вернера. Потом он уезжал на работу на велосипеде. Сама я по утрам ела картошку: хлеб уходил на обеденный бутерброд для мужа. До моего приезда Вернер постоянно недоедал, он явно был не способен следить за своим питанием. Сначала у него часто болела по вечерам голова – это были голодные головные боли, с которыми я была так хорошо знакома. Зная, как он страдает, я старалась получше его кормить. На случай, если я задержусь вечером в Stdtische Krankenhaus, городской больнице, куда меня направил Красный крест, я научила Вернера готовить Kartoffelpuffer, драники. После моего переезда Вернер набрал два килограмма.

Из Берлина к нам часто приезжала тетя Паула Симон-Колани, миниатюрная, но властная женщина, которая сразу мне понравилась. Берлин постоянно бомбили, и ей хотелось от этого отдохнуть. Она рассказала, что в семье Вернера по наследству передается болезненная страсть к чистоте.

«Почаще вытирай пыль, моя дорогая, – наставляла меня тетя Паула. – И хорошенько. Как будто от этого зависит твоя жизнь».

Как выяснилось, это был очень хороший совет. Однажды Вернер вернулся домой первым и, поддавшись приступу семейной болезни, провел пальцем по верхнему краю двери, чтобы проверить, есть ли там пыль. С его ростом это было нетрудно. Мне для этого приходилось вставать на стул. Но, слава Богу, тетя Паула меня обо всем предупредила, и я не поленилась вытереть пыль и там. На двери было абсолютно чисто.

«Я очень доволен тем, как ты поддерживаешь чистоту, – похвалил он меня тем вечером. – Даже на дверях сверху нет пыли. Это хорошо. Это очень хорошо».

«Если честно, у меня было преимущество – тетя Паула предупредила, что ты обязательно проверишь», – рассмеялась я, сидя у него на коленях и пропихивая пальцы ему под рубашку, чтобы пощекотать. Пожалуй, Вернер тогда даже немного смутился. По крайней мере, больше он вопрос уборки не поднимал.

Вернер терпеть не мог подчиняться. Опасное качество, если учесть, что мы жили в самом авторитарном обществе того времени.

Мне кажется, что в этой борьбе оружием Вернера была ложь. Врал он вдохновенно. Я врала по мелочам, и очень правдоподобно, он же – глобально и красочно. Если ему не хотелось идти утром на работу, он мог сказать, что ВВС Великобритании разбомбили дом его брата в Берлине, дети остались на улице, и ему нужно к ним поехать. И ему верили.

Вернер обожал врать своим начальникам. Ложь давала ему ощущение свободы, он начинал чувствовал себя главнее директоров Арадо – потому что он знал что-то, чего не знали они, и, кроме того, он отдыхал, а они работали.

Много лет спустя я подружилась с одной из его последующих жен. От нее я узнала, что мой отец якобы совершил самоубийство, привязав к шее печатную машинку и выбросившись из окна. Зачем Вернеру было такое выдумывать? Может, он хотел развлечь жену или развлечься самому, может, ему казалось, что жизнь слишком скучная. Иногда я даже думаю, что жизнь со мной так привлекала Вернера именно из-за неизбежной лжи всему миру. Зимой 1942–1943 года мало кто из немцев мог похвастаться, что у него дома есть послушная, тихая, умеющая готовить, шить и убираться, да еще и любящая его еврейка.

Мы никогда не обсуждали евреев, никогда не говорили о моей матери, о том, где она и что с ней.

Такие разговоры казались мне опасными: Вернер как немец мог почувствовать себя виноватым или испугаться, вспомнив, что укрывает у себя беженку. Он знал, что я получила хорошее образование, но я никогда ему об этом не напоминала. Вернер не любил людей, которые хоть в чем-то могли быть лучше его. Поэтому все мои высказывания и советы были сугубо практическими. Например, когда Вернер разводился с Элизабет и судился с ней за право общения с Барбль, я сказала, что девочке лучше приезжать к нам на полтора месяца.

«Если она будет приезжать ненадолго, настоящего влияния на нее у тебя не будет, – объяснила я. – Зато если она будет приезжать на полтора месяца за раз, то полюбит эти поездки и будет хорошо знать своего отца».

Так Вернер и поступил. Когда в январе 1943 года бракоразводный процесс закончился и ему дали право приглашать дочь на полтора месяца, он был так счастлив, что закружил меня в вальсе, распевая (правда, очень тихо): «Как хорошо, когда в доме есть юрист!»

Каждый месяц он аккуратно отправлял деньги за машину, которую изобрели специально для нацистов и которая стала мечтой каждого немца: Вернер решил приобрести «Фольксваген». Я этой затее не доверяла. По моему мнению, это была очередная попытка правительства выманить у людей побольше денег.

«Ты не получишь эту машину», – сказала я, отглаживая рубашку.

«Я уже несколько месяцев за нее плачу».

«Поверь мне, дорогой, машины ты не получишь».

Какое-то время Вернер задумчиво на меня смотрел. Видимо, интуиция подсказала ему, что я права: он перестал отсылать деньги и остался одним из немногих, кого все-таки не удалось таким образом обокрасть.

У Вернера было очень высокое либидо. Он всегда настаивал на том, чтобы мы ложились вместе, и никогда не полуночничал, как, впрочем, и я. Какая-нибудь другая женщина, накануне не сомкнувшая от напряжения глаз, а потом проработавшая весь день помощницей медсестры, убрав вечером весь дом и приготовив ужин, могла бы сказать своему мужчине: «Нет. Не сегодня. Я устала». Но только не я. Я знала, что живу с тигром, и хотела, чтобы тигр был удовлетворен, счастлив, сыт и одет в выглаженную рубашку.

Вам, наверное, кажется, что это невозможно? Разве женщина, вынужденная притворяться другим человеком, живущая в постоянном страхе и давно потерявшая всех родных, может наслаждаться сексом? Поверьте мне, может. Секс – одна из тех редких вещей, что заставляют забыть обо всем потерянном и недоступном.

Кроме того, помните, что я с каждым днем все больше и больше ценила и любила Вернера.

Меня не оставляли мысли об Элизабет, его первой жене. Она уехала из Бранденбурга и поселилась вместе с Барбль в центральной части Германии, к северо-западу от Галле, в Биттерфельде, но порой мне казалось, что она сидит с нами за столом и спит в нашей кровати.

«Она заходила, когда ты была на работе, – рассказала фрау Циглер, – спрашивала о тебе. Что еще за девушка из Вены, кто она такая. Я сказала – Элизабет, Грета – очень хороший человек. Радуйся, что у Барбль будет такая чудесная мачеха».

Глаза соседки хитро поблескивали. Я видела, как она радовалась тому, что заставила Элизабет понервничать. Если бы только она знала, как нервничала из-за ее рассказа я!

Еще одну нашу соседку Элизабет спрашивала, возможно ли, что Вернер все еще любит ее и захочет к ней вернуться. Что мне было делать? Я хотела быть с Вернером, но мысль о браке приводила меня в ужас: проверки происхождения, документов, расспросы… С другой стороны, я боялась, что, если не выйду за Вернера замуж, его уведет бывшая жена.

Если вам кажется, что я была одержима мыслями об Элизабет, то вы просто не видели в те времена Вернера. Как-то раз вечером мы сидели на кухне – просто воплощение домашнего уюта. Я зашивала дырки в его носках, а он читал книжку, взятую в библиотеке Арадо. Неожиданно книга упала на пол. Вернер резко встал и заговорил.

«Это ты виновата, что нам не хватает денег, – зло начал он. – Ты не умеешь ни разумно тратить, ни копить. Покупаешь одежду, надеваешь один раз и выбрасываешь. Это потому, что ты слишком ленива, чтобы стирать, гладить и вообще вести себя как настоящая женщина».

Я не знала, что и думать. Со мной ли он разговаривал? Кроме нас, в комнате не было никого, но он явно говорил с человеком, который был мало на меня похож.

«Вернер, что такое?» – тихонько спросила я. Он меня не услышал. Растирая грудь, как будто он пытался предотвратить сердечный приступ, и запуская пальцы в аккуратно причесанные волосы, Вернер мерил кухню шагами.

«Я пашу как лошадь. Постоянно вру в Арадо, только чтобы достать тебе все, что ты захотела. Покупаю подарки тебе и Барбль, но ты все равно недовольна, все равно говоришь, что у такой-то подружки есть еще вот это, а у другой подружки еще это! Тебе всегда мало!»

Я поняла, что он обращается к Элизабет. По неизвестной причине Вернер мысленно вернулся к какому-то разговору с ней – возможно, произошедшему в этой самой комнате.

«Вернер, дорогой, вы с Элизабет развелись. Ты прекрасно нас обеспечиваешь. Посмотри на меня, это же я, Грета. Мы живем вместе очень счастливо и спокойно. Я зашиваю тебе носки… Не кричи. пожалуйста».

Вернер стукнул кулаком по столу. Вилки и ножи взлетели в воздух, тарелки зазвенели.

«С меня хватит, – заорал он. – Я хозяин в доме, и ты должна мне повиноваться! До самой победы я не буду покупать в дом ничего нового! Перебьешься той одеждой, что накупила до этого! Для Барбль я все буду покупать лично!»

Тяжело дыша, Вернер повалился в кресло. Я терпеливо ждала, когда он придет в себя. Это случилось не сразу. Эдит, ты живешь с безумцем, подумала я. А с другой стороны – разве кто-нибудь в своем уме стал бы со мной жить?

Вернер очень гордился своим красивым, дорогим радиоприемником. В него был установлен специальный листочек коричневой бумаги. Пока он был на месте, мы могли слушать только немецкие радиостанции.

Радио было нам главным развлечением и утешением – и одновременно главным источником ужаса. «Военные отчеты» были доступны всем. Их мы и слушали тогда у кафе в Мюнхене.

Радио дарило нам любимую рубрику «музыка по заказу», романтические мелодии Цары Леандер, воскресные короткие концерты Берлинского филармонического оркестра – и Геббельса, зачитывающего свою еженедельную статью из Das Reich, нацистского «общественно-политического журнала» (только представьте это). Пойманных на прослушивании зарубежных новостей отправляли в концентрационные лагеря. Людей увозили за это тысячами.

В первых числах февраля 1943 года по радио сообщили о поражении немецкой армии под Сталинградом. По приказу гениального Геббельса даже эту ужасную новость подали как-то почти красиво.

Мы услышали приглушенный барабанный бой из второй части Пятой симфонии Бетховена.

«Битва за Сталинград окончена, – возвестил диктор. – Несмотря на самые неблагоприятные условия, Шестая армия под предводительством фельдмаршала Паулюса мужественно сражалась до последнего вздоха и все же погибла, поверженная численно превосходящим врагом».

Гитлер объявил четырехдневный национальный траур. На это время все увеселительные мероприятия запрещались.

Новости находились под таким жестким контролем, их так необъективно подавали, что даже этой катастрофой нацистам удалось поднять боевой дух немцев. 18 февраля по радио транслировали речь Геббельса о тотальной войне, произнесенную во Дворце спорта. В ней он убеждал немцев ничего не жалеть для победы, с новым рвением поверить в грядущий триумф, и телом и душой довериться фюреру. «А теперь, народ, восстань, и пускай разразится буря!» – закончил он. «Fhrer befiehl, wir folgen!» – бесновалась многотысячная толпа. «Веди нас, фюрер, мы с тобой!» Учитывая массовую истерию и абсолютный контроль новостей, люди действительно не понимали, какое тяжелое поражение потерпела армия под Сталинградом, и никак не связывали его ни с капитуляцией Роммеля под Эль-Аламейном, ни с вторжением войск Альянса в Северную Африку. Тогда никто не осознавал, что удача изменила Германии, что это поражение – начало конца. Немцы все еще верили, что еще немного, и Гитлер подчинит себе Англию и весь мир.

Чтобы оставаться в полном неведении, достаточно было слушать только нацистские новости.

Был вечер. Вернер задержался на работе, я была одна. Я буравила взглядом листок бумаги, упрямо удерживающий ручку приемника в политически корректном положении.

«А что, если я выпаду?»

«Это невозможно», – ответила я.

«Я могу просто случайно выпасть».

«Нет. Самостоятельно – нет».

«Ну, если ты мне поможешь…»

«Нет! Исключено! Тех, кто это делает, увозят в Дахау, Бухенвальд, Орианенбург и Бог знает, куда еще. Если какая-нибудь медсестра поможет тебе выпасть, она может завтра оказаться в Равенсбрюке».

«Ну, раз ты такая трусиха, – сказал коричневый листок, – то оставь меня там, где я есть, и живи дальше в полном неведении».

Я отвернулась от приемника, думая, что совсем уже сошла с ума, как муж, и разговариваю с несуществующими людьми. Встав на колени, я старательно помыла на кухне пол. Но листок все не замолкал.

«Эй! Домохозяйка! Знаешь, что на другой стороне шкалы? Би-би-си».

«Тс-с-с!»

«И «Говорит Москва».

«Молчи».

«И «Голос Америки».

«Заткнись!»

«Вещание, конечно, на немецком».

Как всегда по вечерам, сосед сверху принялся стучать молотком: после работы он каждый вечер занимался шкафом. Его жена – кажется, ее звали Карла – напевала, отглаживая одежду.

«Помнишь вот эти строки у Гете?» – спросил меня листок.

Трусливые помыслы, тревога, волнения, Женская робость и боязливые жалобы Не уберегут тебя от беды И не принесут свободы.

Вспомнив собственный девиз, я вытянула бумажку из приемника и выбросила ее. Соседи сверху все еще шумели, и под этим прикрытием я впервые в жизни включила Би-би-си.

Вернер вернулся с работы голодным и уставшим. Я накормила его ужином и крепко обняла. Прямо перед отходом ко сну я сказала: «Слушай»… И включила новости Би-би-си – конечно, очень тихо, дополнительно заглушив звук подушками и пледами. Мы узнали, что из 285 000 немцев, участвовавших в боях под Сталинградом, было эвакуировано всего 49 000. Более 140 000 погибли, и еще 91 000 попали в плен. Военнопленных уводили по морозу – температура воздуха была ниже нуля. Немцы мучились от холода и голода, многие получили обморожение. Тогда мы об этом не знали, но в Германию было суждено вернуться всего 6 000 из этих людей.

По лицу Вернера катились слезы.

С того дня я стала слушать зарубежные новости три-четыре раза в день. Вернер слушал их вместе со мной. «Говорит Москва» у нас доверия не вызывало (они всегда начинали вещание с фразы «Tod der Deutschen Okkupanten!» – «Смерть немецким оккупантам!»). Би-би-си, по нашему мнению, тоже часто передергивали. Голос Америки шел с помехами. Самым объективным нам казался швейцарский Беромюнстер.

Когда к нам приехала тетя Паула, мы поделились с ней этим открытием. Чуть позже она прислала письмо, где благодарила нас за показанные «прекрасные картины».

Как-то раз я пошла к фрау Циглер, чтобы отдать ей немного муки, и услышала знакомые звуки в квартире Карлы. До меня донеслась всего одна нота, но я сразу поняла, что у них включено Би-би-си: это была их главная мелодия, та коротенькая мелодия, которая играет перед началом выпуска новостей. Я мгновенно поняла, что наши надоедливые соседи своим пением и стуком молотка всех обвели вокруг пальца. Они, точь-в-точь как мы, слушали запрещенные радиостанции.

Вне дома все считали Вернера стойким приверженцем нацизма. Казалось, его вера в Гитлера была непоколебима. Я поняла это, когда познакомилась с несколькими его коллегами из Арадо. Все они явно ожидали от меня той же преданности партии.

«Я абсолютно согласен с Вернером, фройляйн Деннер, – уверял меня один из соседей. – Черчилль – всего лишь пьяница и английский сноб, даже собственный народ ему не доверяет. Никто не восхищается им так, как мы восхищаемся нашим фюрером. Рано или поздно в нем все разочаруются, и Англия нам подчинится».

«Как говорит наш Вернер, нужно просто верить фюреру», – повторял еще один сослуживец Вернера. Вот так все относились к человеку, который жил с еврейкой и каждый вечер слушал зарубежные новости.

Работа в Stдdtische Krankenhaus лишила меня одного из основных поводов для беспокойства: теперь мне не нужно было каждый месяц ставить новый штамп в продовольственную карточку.

Обычным гражданам Рейха, в том числе Вернеру, карточки доставлял специальный разносчик. Мне же приходилось лично ходить в отдел продовольствия. Каждый такой поход был для меня сплошным кошмаром: у меня не было карточки с регистрационным номером, не было удостоверения личности, где было бы указано, кто я и где живу. Эта карточка, дающая право на получение всех остальных карточек на одежду и на еду, находилась в Вене и принадлежала Кристль Деннер.

Если человек переезжал, основная карточка отправлялась в специальную временную папку. После регистрации на новом месте карточка переезжала в местный отдел. Я последний раз регистрировалась в Ашерслебене. Вернувшись в Вену, я должна была зарегистрироваться там, но я этого, конечно, не сделала. Теперь я постоянно боялась, что какие-нибудь мои действия вынудят немцев поискать мою карточку и спросить: «Фройляйн, где ваша карта? И что у нас здесь за вторая фройляйн Кристина Мария Маргарете Деннер из Вены?»

Я всеми силами избегала любого повода к такой проверке: ведь это была бы катастрофа для нас с Кристль. Поэтому я все еще получала еду по карточкам, которые мне выдавали по заявлению Кристль о шестимесячной поездке.

В ее продовольственной книжке уже почти не было места, и я ужасно боялась, что в какой-то момент не смогу ее использовать и что, строго говоря, я обязана находиться именно там, где, судя по заявлению, Кристль решила провести свой отдых. Мне даже думать об этом было страшно. Перед очередным походом в отдел продовольствия я по несколько ночей не могла спать от волнения. Я раз за разом репетировала, как буду врать в лицо работникам отдела. Уже на месте я, дрожа с головы до ног, принималась молиться. «Господи, еще один раз. Пусть они еще один раз не обратят внимания на то, что книжка вся заполнена», – повторяла я про себя. С Вернером я эти страхи не обсуждала: не хотела, чтобы он тоже из-за этого нервничал.

Представьте же, какое я испытала облегчение, когда в феврале 1943-го зарегистрировалась в Gemeinschafts-verpflegung, учреждении общественного питания при больнице. Теперь мне не приходилось, умирая от страха, ходить в отдел продовольствия: штампы в карточке больше не требовались.

Смены длились по 12 часов. Платили мне по 30 рейхсмарок в месяц. Конечно, это была не зарплата, а скорее карманные деньги, и все же по сравнению с копеечной платой в трудовом лагере это было настоящее богатство. Обедали все медсестры вместе, сидя за длинным столом. Старшая сестра сидела во главе стола, остальные по старшинству тянулись от нее к дальнему концу. Я сидела в самом дальнем углу. Сначала старшая сестра произносила перед едой молитву, но к весне 1943-го молитвы запретили.

В мою униформу входила брошь с символом Красного креста. В центре Креста примостилась свастика. Эту брошь я должна была носить на груди, но заставить себя не могла и ходила без нее. Периодически кто-нибудь из сестер замечал это и укорял меня.

Я делала глупое, скромное лицо, мямлила, что просто забыла: я надеялась, что однажды все просто решат, что я дурочка и потеряла значок. Так я справлялась с целым рядом трудностей в «арийских» вопросах: просто кажись дурочкой, и от тебя отстанут.

Например, работая с иностранцами, я всегда старалась говорить с французами по-французски.

«Скажи им, – засмеялась одна из моих коллег, – что французы – свиньи».

«Ой, как жаль, – повинилась я, – я не помню это слово».

Так же я решала вопрос о членстве в партии.

«Фройляйн Деннер, вам уже не раз напоминали, что все медицинские сестры обязаны вступить в Frauenschaften, женское отделение партии. Это понятно?»

«Да, мэм».

«Сходите туда завтра и подайте заявление».

«Да, мэм».

«Вы свободны».

Я отсалютовала. Встречаясь и прощаясь со старшими «по званию», все мы обязаны были отдать воинское приветствие – как будто немецкий Красный крест был немецкой армией.

«А… Извините, мэм, но куда мне идти?»

Старшая сестра терпеливо вздыхала и снова рассказывала, куда я должна обратиться. А я снова и снова «забывала» о своем обещании.

Как-то раз я стояла у окна палаты, выходящего в сад, и увидела, как из кустов к задней двери кинулись два седых оборванца. На секунду они исчезли, а потом снова появились, пряча под своими обносками куски хлеба и сыра. Моя наставница – сестра из Гамбурга, угостившая умирающего русского луком – зашла в палату и принялась менять кому-то повязку. Я ничего не сказала. Она тоже промолчала. Я прекрасно знала, что она подкармливает этих людей. А она знала, что я это поняла. И все же никто из нас не сказал ни слова. В июле 1943-го в ходе бомбежек Гамбурга был разрушен дом ее родителей, и она уехала. Я расстроилась, и не без причины: меня прикрепили к другой сестре, а она моментально сообщила наверх, что я просто глупая девчонка и слишком добра к иностранцам, и потребовала, чтобы меня перевели в другое отделение.

Так я оказалась в родильном отделении. Это было чудесное место, далекое от войны и связанных с ней потерь.

В те времена после родов женщина должна была оставаться в больнице еще девять дней. Детей держали в отдельной палате и приносили к матерям на кормление. Чаще всего пациентками становились фермерские жены, матери больших семейств. К ним приходили старшие дети. Многие приносили деревянных лошадок и кукол – как будто младенец уже был их товарищем по играм. Как странно было наблюдать за тем, как эти простые, грубоватые люди пеленают новорожденных в тончайшие шелка, присланные из завоеванного Парижа!

Инкубатора для новорожденных у нас не было, так что недоношенных детей мы выкармливали пипеткой. Я укачивала младенцев, меняла им подгузники и относила их к матерям. Если у кого-то из женщин молока не было, я подогревала маленькие бутылочки. Несколько раз меня просили прийти в церковь и стать крестной матерью для того или иного ребенка. Я соглашалась, но в последнюю минуту говорила, что не смогу, и не приходила. В церкви всем стало бы ясно, что я никогда в жизни не присутствовала на христианской службе.

Работу я любила. Мне казалось, что по коридорам родильного отделения со мной ходит, поддерживая меня, моя мама. Я говорила с младенцами ее нежным голосом. В те времена каждый звук шагов в подъезде и каждый стук в дверь рождал во мне панику, но на работе мой разум был спокоен.

Безусловно, были и тяжелые моменты. У одной роженицы сразу после родов развился тромбоз, и ей пришлось ампутировать ногу. Еще одну доставили к нам избитой и измученной. Ее ребенок не прожил и десяти минут. У этой женщины было уже трое детей – разница между ними была едва ли по два года. Они толпились снаружи – отец оставил их у больницы. Выздоравливая, несчастная рассказывала мне о жестокости мужа. Когда он за ней пришел, она ни за что не хотела с ним идти. Ее глаза, затененные синяками, сверкали от ужаса. Но мы ничего сделать не могли.

Больше всего меня поразил тот факт, что, получая анестезию в родах, женщины начинали бесконтрольно бормотать и нередко говорили вещи, которые могли дорого им обойтись.

Например, одна девушка практически признала, что ребенок у нее не от мужа, а от пленного поляка. «Ян! Ян, мой дорогой!» – повторяла она.

Я закрыла ей рот и, низко наклонившись, прошептала ей в самое ухо: «Тише».

Одна фермерша, родив близнецов, призналась, что они с мужем прячут дома запасы сыра и нелегально забивают свиней. Еще помню, как одна женщина в бреду сказала, что слышала голос своего старшего сына на станции «Говорит Москва»: они начали транслировать рассказы плененных немецких солдат. Это признание было самым опасным из всех, что я слышала. Представляю, как эта мать обрадовалась, узнав, что ее сын пережил страшную бойню в России. И как же ей повезло, что об этом услышала только я одна.

В мае 1943-го один из врачей заметил, что я стала худой и бледной, и пригласил меня на осмотр. По его мнению, я недоедала. Он посоветовал несколько дней провести в постели и позаботиться об усиленном питании.

Этот неожиданный отпуск мы с Вернером использовали для поездки в Вену: я рассказала ему о фрау Доктор, Юльчи, Кристль и Пепи, и он хотел со всеми познакомиться. Я представляла его друзьям со смесью гордости – смотрите, я нашла защитника, он говорит, что любит меня, – и легкого беспокойства: он эксцентричен, у него сложный, взрывной характер, но, с другой стороны, может, он способен будет помочь.

Вернер остановился в отеле «Вандль» на Петерсплац. Я идти в отель побоялась и осталась у двоюродной сестры. Мы с Вернером съездили в Винервальд – я хотела показать ему панораму Дуная. Потом мы пошли на прогулку в холмы.

А сюда я приходила еще девочкой, не рассказывала я. На этой тропе я пела «La Bandiera Rossa» – в те дни социалистские песни можно было петь вслух, ничего не опасаясь.

Неожиданно разразилась гроза. Грянул гром, сверкнула молния. Я испугалась, но Вернер любил грозы. Мы отыскали небольшой навес рядом с тропой и укрылись там. Снаружи выл ветер, но Вернер успокаивал меня, нежно меня обнимая. В Вену мы вернулись на следующий день. Кристль уже собиралась уезжать в другой город, Юльчи паниковала, а фрау Доктор, словно львица, мрачно мерила шагами свой кабинет. Видите ли, все решили, что нас поймали. Все думали, что мы давно в руках гестапо.

Прямо перед отъездом Кристль показала нам недавно купленный большой отрез шелка. Ее магазинчику не хватало ассортимента, и Кристль придумала нарезать из этого шелка сувенирных шарфов. Но как их украсить?

Вернер улыбнулся. У него появилась мысль. «Я нарисую на шарфах достопримечательности Вены, – предложил он. – На этом – Собор Святого Стефана. На этом – Венскую Оперу. Здесь – голубым, здесь – золотом».

«Но где взять краски?» – спросила Кристль.

«Можешь на меня положиться», – пообещал Вернер.

Я поняла, что в самое ближайшее время на складе Арадо недосчитаются еще нескольких банок краски.

Как ни больно было снова расставаться с друзьями, я понимала, что перешла некую черту. И для себя и для них я превратилась в женщину Вернера. Они оценили его силу и сказали сами себе: «С этим человеком Эдит в безопасности» – точно так же, как я говорила себе: «С англичанами Ханси в безопасности». Теперь я была не отчаявшейся, бездомной, голодной жертвой. Теперь, благодаря своему защитнику, его воображению, его умению работать руками и доступу к необходимым материалам, я сама могла помочь тем, кто когда-то помог мне.

Я достигла совершенно нового уровня благосостояния, однако расслабиться не могла ни на секунду. В обмен на этот невероятный рост мне пришлось так глубоко утонуть во лжи, что я боялась потерять саму себя. Вена постепенно забывалась. С каждым днем я все слабее чувствовала связь с тем, что когда-то было для меня «настоящим». Порой я с ужасом думала, что скоро, взглянув в зеркало, увижу кого-то неизвестного. «Кто теперь знает, кто я такая? – спрашивала я себя. – Кто по-настоящему меня знает?»

Я работала в родильном отделении, среди бесчисленных младенцев. Я купала их, кормила, укачивала, успокаивала, когда они плакали. Принося детей на кормление, я видела, как радуются их матери.

«Мне уже почти тридцать, – подумала я. – Это немало. Я на собственном опыте знаю, как жутко, когда пропадают менструации, как страшно думать, что никогда не сможешь родить ребенка. Сейчас я могу это сделать, но долго ли еще продлится этот период? Возможно, меня снова поймают и заморят голодом. Кто знает? Кто знает, как долго продлится эта война, кто знает, какое нас ждет будущее? Возможно, это мой единственный шанс. Я живу с сильным, зрелым мужчиной, который ничего не боится и потрясающе умеет врать. Может, я смогу от него забеременеть. С ребенком я больше не буду одинокой. Ребенок всегда будет моим».

Я стала уговаривать Вернера завести ребенка. Он был против. От меня он детей не хотел. Видите ли, он верил в немалую часть нацистской расовой пропаганды и боялся, что в нашем ребенке будет доминировать еврейская кровь. А этого он не хотел. Мне пришлось найти способ обойти его нежелание.

Вечером я ждала Вернера у плиты, прислушиваясь к его шагам на лестнице. Я знала, что он часто заглядывал в замочную скважину: ему нравилось видеть, что я на кухне и готовлю ему ужин. Я вспомнила слова фрау Доктор: «Вот о чем мечтает большинство мужчин, Эдит – чтобы дома была теплая постель, чтобы ужин был наготове и чтобы их ждала женщина». Я чувствовала, что Вернер за мной наблюдает. По коже бежали мурашки. Он вошел. Я притворилась, что слишком занята готовкой и ничего не слышу. Вернер подошел ко мне сзади и на руках унес меня от плиты. Я даже не успела бросить ложку.

После ужина я предложила поиграть в шахматы. Я играла плохо, Вернер всегда выигрывал. Поскольку это были шахматы, он всегда заранее понимал, что выиграет, сразу замечал, что я где-то ошиблась, когда я притворялась, что не вижу этого. Мне нравилось видеть, как Вернер весь расслаблялся и сиял улыбкой, понимая, что снова выигрывает. Это неумение скрывать свое счастье казалось мне очаровательным. Шахматы всегда срабатывали. Лучших брачных игр и придумать было нельзя.

Я долго обдумывала каждый ход. Поигрывала ладьей, держа ее двумя пальцами. Задумчиво катала короля между ладонями и поставила не туда. Вернер сразу это заметил. Ферзь остался неприкрытым.

Взглянув на Вернера, я беспомощно пожала плечами. «Что ж, похоже, ты снова выиграл, – сказала я. – Поздравляю». Перегнувшись через столик, я поцеловала его.

Вернер взял меня на руки и унес в постель. Торопясь, он потянулся к ящику, где лежали презервативы.

«Нет, – прошептала я, – не сегодня».

«Я не хочу, чтобы ты забеременела», – сказал он.

«Мне без разницы, – ответила я, – я хочу забеременеть».

«Нет», – отрезал он.

«Пожалуйста», – попросила я.

«Нет», – твердо сказал он.

«Дорогой мой…»

«Грета, перестань…»

«Тс-с-с».

Тогда я впервые позволила себе поспорить с Вернером Феттером. Оно того стоило. В сентябре 1943-го я уже знала, что беременна.

 

Образцовая арийская семья

Да, ребенка я родить хотела, но замужество меня не привлекало. Меня приводила в ужас одна мысль о том, что очередной въедливый нацист будет вчитываться в мои поддельные документы, решая, могу ли я получить разрешение на брак. Что для меня значил внебрачный ребенок? Я была уверена, что к концу девятого месяца нацисты проиграют войну, и я смогу выйти замуж за отца своего внебрачного ребенка – или, возможно, за кого-то другого, если мы с Вернером разойдемся.

Однако Вернер Феттер был полноправным гражданином рейха. Боясь навредить своей репутации, он наотрез отказывался воспитывать незаконнорожденного ребенка. «Кроме того, тетя Паула говорит, что, если я буду плохо с тобой обращаться, она со мной не будет разговаривать, – легкомысленно сказал он. – Так что придется сделать тебя честной женщиной».

Спорить с ним было бесполезно. Нам пришлось пожениться.

Была прекрасная погода. Я шла по главной улице Бранденбурга, бездумно кивая знакомым и ничего вокруг себя не замечая. В каком-то угрюмом административном учреждении я встретилась с человеком, который мне показался ключником самого ада. Судя по сохранившимся записям, фамилия этого неулыбчивого, серолицего регистратора была Хайнебург. Он мрачным пауком сидел в окружении своих папок, бумаг, коробок с карточками и потенциально смертельными материалами и дожидался – скажу даже, надеялся, что к нему в логово забредет какой-нибудь враг народа вроде меня. Рядом с ним красовался каменный бюст Гитлера. За ним развевался нацистский флаг.

«Вижу, родители вашего отца – арийцы. У вашего отца есть свидетельство о рождении и свидетельство о крещении. Так. (Вглядываясь в бумаги.) Так. А что с матерью вашей матери?»

«Она была из Беларуси, – заговорила я. – Отец перевез ее оттуда после Первой Мировой войны. Он был одним из инженеров Кайзера».

«Да, да, да, это я вижу. Но (снова глядя на бумаги). Но. Как насчет матери вашей матери? Где ее документы?»

«В связи с боями и перебоями связи мы пока не смогли получить копии ее документов».

«Так, значит, неизвестно, кем она была».

«Она была моей бабушкой».

«Но она могла быть и еврейкой. В таком случае и вы можете быть еврейкой».

Я ахнула от наигранного страха и посмотрела на регистратора так, словно подозревала его в сумасшествии. Он спокойно наблюдал за мной сквозь пыльные толстые линзы очков, постукивая ногтем по зубам. Глаза у него были малюсенькие. Мое сердце грохотало, словно литавры. Я даже не дышала.

«Что ж (глядя на меня). Что ж. Одного взгляда на вас достаточно, чтобы понять, что вы можете быть только чистокровной арийкой», – подытожил он.

И, крякнув, он неожиданно опустил на форму свою резиновую печать.

«Deutschbltig» – «немецкой крови» – гласили наконец мои бумаги. Регистратор выдал мне разрешение на брак, и я снова вздохнула свободно.

16 октября 1943-го тот же чиновник в том же кабинете с тем же бюстом Гитлера и тем же нацистским флагом зарегистрировал наш с Вернером брак. Только представьте, какой романтичной сделал церемонию этот человек. Думаю, он уложился в три минуты.

Свидетелями были Хильде Шлегель, которая сама к тому моменту была на шестом месяце беременности, и ее муж Хайнц, на время вернувшийся с фронта. Я надела платье, которое сшила для меня мама: мне хотелось почувствовать рядом ее присутствие – как будто оно защитило бы меня в этом смертельно опасном фарсе. Я была совершенно обессилена. Я ужасно боялась, что забуду подписать все свои имена – Кристина Мария Маргарете Деннер – и ручка как-то против моей воли выведет: «Эдит Хан, Эдит Хан, вот кто я на самом деле, слышите, вы, чертовы уроды, я вас ненавижу и молюсь о том, чтобы американцы сбросили бомбу прямо на этот кабинет, чтобы эта статуя вместе с флагом и вашими ужасными фашистскими документами превратилась в пыль».

Нам должны были выдать копию «Майн Кампф» – подарок Гитлера всем новобрачным, – но на той неделе в Бранденбурге книг не хватило.

Свадьба давала нам право на получение дополнительных продовольственных карточек: на каждого гостя полагалось по 150 г мяса, 50 г настоящего сливочного масла, 40 г растительного масла, 200 г хлеба, 50 г овсянки, 100 г сахара, 25 г заменителя кофе и одному яйцу. Мне за этим сокровищем идти было страшно. «Я, между прочим, беременна, – пожаловалась я Хильде, – Вернер требует такой чистоты, чтобы можно было есть с пола в ванной. И когда, спрашивается, я должна ходить за дополнительными карточками?» Слава Богу, Хильде согласилась забрать эти свадебные подарки за меня.

Хайнц Шлегель предложил потратить дополнительные карточки в ресторане и устроить небольшой прием. Праздник получился особенно приятным благодаря моему знаменитому пациенту: он достаточно поправился, чтобы уехать в Берлин, и попросил сыновей отправить мне по случаю свадьбы мозельского вина. В военное время оно стало настоящей роскошью.

Наверное, вам интересно, каково мне было проводить время со сторонниками гитлеровского режима. Что ж, отвечу так: поскольку у меня абсолютно не было выбора, я больше не позволяла себе об этом думать. Я притворялась арийкой, а значит, я должна была общаться с нацистами и нацистками. Да, к партии принадлежали не все, но для меня все они были нацистами. В моей ситуации делать различия между ними – говорить, что Хильде была «хорошей» нацисткой, а регистратор – «плохим» нацистом – было бы глупо и опасно: «хорошие» легко могли сдать меня, а «плохие» – спасти мне жизнь.

Самым сложным человеком в моем окружении был мой молодой муж. Он был то оппортунистом, то рьяным сторонником партии. Когда я мыла посуду после свадьбы, Вернер подошел ко мне сзади и положил руки на мой небольшой еще живот. «У нас будет мальчик, – с непоколебимой уверенностью произнес он. – Мы назовем его Клаусом». Он крепко меня обнял. Вернер часто повторял, что еврейская раса казалась ему сильнее, что еврейская кровь побеждала арийскую. Эту мысль он подцепил у нацистов, но забыть ее не мог. Он говорил, что был всего лишь «спусковым крючком», запустившим мою беременность – «das auslsende Element», так он и говорил. Впрочем, это не слишком его заботило: он надеялся, что получит самое желанное. Вернер мечтал о сыне.

Почему мой муж не считал, что немецкая кровь сильнее и что его собственное участие сделает ребенка арийцем, я не понимаю до сих пор. Если концепция в целом является бредом, ее частности разумными быть не могут.

Осмотрев меня, врач покачал головой. Он заметил кое-что, о чем я сама начисто забыла. В детстве я перенесла дифтерию, после которой у меня появился шум в сердце. Еще тогда врач из Вены предупредил меня, что к вопросу беременности нужно будет относиться серьезно. Однако события последующих трудных лет лишили эти соображения всякой важности.

«Вы пошли на большой риск, Грета, – сказал врач. – У вас слабое сердце. Шум очень сильный. Вам нельзя было беременеть. Но что уж теперь. Выпишу вам рецепт на дигиталис. Кроме того, я считаю, что вам лучше уйти с работы и провести беременность дома».

Прекрасные новости? Не совсем: у меня снова возникли проблемы с продовольствием. До этого я получала карточки, по которым вполне мог питаться тот, кто в больнице Красного креста обедал вместе с коллегами. Теперь же мне предстояло провести шесть месяцев дома. Как быть? Мне требовалась новая продовольственная книжка. Без карточки из национального регистра, главной карточки, которую на каждого гражданина рейха выпускало Wirtschaftsamt, Управление экономики, ее получить было невозможно. Но как я должна была достать главную карточку, не привлекая внимания гестапо?

«Господи, прошу тебя, – молилась я, – помоги мне это пережить. Скоро мне придется оберегать ребенка. Помоги нам с этим справиться».

Тогда я впервые изменила своему обычному незаметному внешнему виду. В отдел центральной регистрации я пошла, сделав себя как можно более привлекательной. На этот раз меня встретила женщина – полная, аккуратная и надушенная. На ее отполированном столе красовалось небольшое растение. Я протянула ей справку из Красного креста, где было указано, что я ухожу с работы, а значит, не смогу обедать в больнице и должна буду получать карточки на дом.

Она начала искать мою главную карточку. В основной папке ее не было. Она перепроверила четыре раза. Я глядела на то, как ее пальцы перебирают карточки, хранящие на себе данные обо всех гражданах рейха.

Она подняла на меня глаза.

«Ее здесь нет».

«Но где-то ведь она быть должна», – улыбнулась я.

Она внимательно посмотрела на меня, стараясь уловить в голосе или в лице хотя бы легкий укор, но я это предвидела. Я не хотела, чтобы эта женщина чувствовала себя виноватой. Не хотела, чтобы она оправдывалась. Я хотела, чтобы ей было спокойно.

Неожиданно она улыбнулась и хлопнула себя по лбу: очевидно, ей только что пришла в голову отличная мысль. С новым энтузиазмом она полезла в папки, где хранились еще не перемещенные в основную папку карточки тех, кто приехал из других городов. Разумеется, моя карточка должна быть там. Она проверила. И еще раз. И еще раз.

«Ее здесь нет».

На висках и на верхней губе у нее выступила испарина. Она была в ужасе. Я изо всех сил старалась скрыть тот факт, что я была испугана не меньше нее.

«Может быть, вы тогда найдете карточку моего мужа?», – предложила я.

Она немного поискала и сразу вытащила из папки карточку Вернера. Я почти видела, как работает ее мозг. Как так – у помощницы медсестры Красного креста, работающей в городской больнице, беременной жены работника Арадо, который к тому же давно состоит в нацистской партии, нет карточки? Это невозможно!

«Похоже, это какая-то ошибка…», – пробормотала она.

Я молчала.

«Я знаю, как мы поступим», – решила она.

Я ждала.

«Очевидно, вашу карточку отправили куда-то не туда. Я сейчас сделаю для вас новую», – сказала она и сделала. Карточка с именем Кристины Марии Маргарете Феттер улеглась в основную папку.

Я сделала все, что могла, чтобы не казаться счастливой. Но, поверьте, если бы я только могла, я бы обняла и расцеловала эту прелестную неуверенную женщину, а потом сплясала бы прямо на ее безукоризненно чистом столе. Теперь моя карточка лежала в национальном регистре, а значит, я могла получать продовольствие точно так же, как и обычные жители Германии. Самое слабое мое место, через которое меня в любой момент могло найти гестапо, исчезло.

Оставалась еще проблема одежды. Помните, как господин Платтнер, венский Sippenforscher, сказал, что мне ни в коем случае нельзя подавать заявление на Kleiderkarte, карточку, по которой немцы получали одежду и ткани? Мою обувь чинил Вернер. Если мне требовалось платье, я шила его себе из чужих обносков. Живот неумолимо рос. Фрау Доктор прислала мне отрез ткани, и я сшила себе широкое платье-сарафан, которое сидело на мне свободно: остальная одежда постепенно становилась мала. В конце концов я сдалась и стала носить старые рубашки Вернера. Но ребенок – как одеть ребенка? Мне солдаты шелков из Парижа не присылали. Кристль прислала вязаный плед: я могла распустить его и связать свитерок.

И тут Вернеру совершенно неожиданно пришло письмо от тети Паулы.

«Что ты за брат такой? – писала она. – Твой бедный брат Роберт сражается на фронте, его жену вместе с тремя детьми эвакуировали в Восточную Пруссию, квартиру бомбят, двери не открываются, окна не закрываются, ты понимаешь, что любой вор или бездомный может просто прийти туда и жить у них дома? Бери инструменты, поезжай туда и сейчас же все там почини!»

Конечно, пропустить мимо ушей такие указания от своей тщедушной тетушки мой крепкий, сильный муж не мог. Что-то наврав в Арадо, Вернер поспешил в Берлин.

Дома у его брата было почти пусто. Гертруда, его жена, практически все увезла с собой. Оставила она совсем немного, и в числе этих вещей была детская колыбелька, а также сорок детских кофточек и подгузников! Вернер написал Роберту и спросил, можем ли мы взять все это себе, и Роберт разрешил: его дети из этого давно выросли. Вернер задраил окна, починил двери и запер квартиру. Несмотря на все бомбежки в Берлине, эта квартира до самого конца войны осталась целой и невредимой.

Прошло чуть больше года, а я из самого презираемого существа в Третьем рейхе – еврейской рабыни, сбежавшей от поезда в Польшу, – превратилась в одну из самых ценных его гражданок: я стала беременной арийской домохозяйкой. Все относились ко мне внимательно и с уважением. Если бы только они знали, кто я на самом деле! Если бы они догадались, что за новая жизнь во мне растет!

Все это безумие сделало меня немного неуравновешенной.

Каждый день я смотрела на американские самолеты, пролетавшие над Бранденбургом по пути к Берлину. Небо казалось огромным экраном, по которому шел какой-то художественный фильм о войне – словно утки, косяками пролетали самолеты, поднимались ввысь черные облака дыма от зенитного огня. Я мысленно желала своим небесным спасителям скорой победы. Когда какой-нибудь американский пилот падал, мое сердце разбивалось вместе с ним. Каждый раз я молилась, чтобы у него был парашют: от печальной мысли о том, что он мог погибнуть, у меня ныли кости.

Появление войск Альянса, реальная возможность победы над Германией, осень и новоприобретенное чувство безопасности заставили меня снова задуматься о том, о чем я так долго старалась не вспоминать: о еврейских праздниках, об отце, о сестрах, о маме, о всех моих венских родственниках. Где они были? Были ли они живы? Страдали ли без меня так, как страдала без них я?

Как-то раз, когда я в одиночестве готовила и убиралась под Би-би-си, я неожиданно осознала, что вместо новостей слушаю сообщение, предназначенное лично мне. Это была часть проповеди, подготовленной главным раввином Великобритании Герцем к наступающим праздникам Рош Ха-Шана и Йом-Кипур. Выступал он по-немецки.

«Все мы искренне сочувствуем остаткам наших живших в нацистских странах братьев, что бредут по тенистой долине смерти», – говорил раввин.

Это о нас, поняла я. Это мы, я и мой ребенок. Но почему он говорит «остаткам?» Неужели больше никого не осталось? Неужели все остальные мертвы?

«Их верные друзья по всему миру вспоминают их в молитвах и ждут того часа, когда страна тирана будет повержена, а его бесчеловечные планы – порушены».

Они помнят нас, подумала я. Наши братья и сестры вспоминают в молитвах тех, кого ищут и выслеживают, тех, кто укрылся во тьме. Нас не забыли.

«Я знаю, что все слушающие меня евреи теперь, в преддверии Судного дня, присоединятся ко мне в древней молитве. Помяни нас для жизни, Царь, любящий жизнь, и запиши нас в Книгу жизни ради Себя, Бог жизни!»

Вернувшись домой, Вернер спросил, почему я плакала. Кажется, я сказала, что из-за беременности у меня часто меняется настроение. Я была готова на все, чтобы не обременить мужа моими настоящими мыслями в канун Рош Ха-Шана 1943 года.

Примерно на шестом месяце беременности, зимой 1944 года, меня охватила сильная тоска. Вернера это обеспокоило: он предпочитал видеть меня радостной и счастливой.

«Я так скучаю по дому», – плакала я.

Не задумываясь ни на секунду, он сказал: «Собирайся».

Вернер поехал на велосипеде в Арадо, рассказал им, наверное, что разбомбили дом его матери, ее эвакуировали, а дом взломала банда дезертиров, которые все украли и разбили все окна, и теперь ему нужно съездить подать заявление в полицию, ему поверили – и мы уехали в Вену.

Все было так же, как раньше, и все-таки по-другому. Австрийцы начали страдать.

Их собственный диктатор из Линца оказался отнюдь не гениальным военачальником, как все думали в 1941-м. Люди теряли сыновей и подвергались бомбардировкам. Когда армия, как нож в масло, входила в беспомощные, беззащитные страны, все были довольны, но, голосуя за Аншлюс, никто и не думал, что их ждут Жуков, Эйзенхауэр и Монтгомери.

Это была уже вторая наша с Вернером поездка в Вену. Я не спеша шла по Рингштрассе, пытаясь вызвать в себе воспоминания из детства. Полиция все оцепила: Гитлер должен был остановиться в отеле «Империал», и ожидался массовый митинг.

Ко мне подошел полицейский. У меня все внутри сжалось. Горло пересохло. Меня заметила фрау Вестермайер, подумала я. Она выполнила свою угрозу позвать полицию.

«Здравствуйте, мэм. Советую вам пройти вон там, – сказал он, – дело в том, что в самое ближайшее время здесь соберутся огромные толпы. Даме в вашем положении не стоит попадать в давку».

Я отошла на несколько кварталов и стала ждать толп, но они так и не появились. Думаю, местные нацисты испугались, что, увидев пустые улицы, фюрер разозлится и выместит недовольство на них, и привезли несколько автобусов школьников. Детей проинструктировали кричать: «Wir wollen unser Führer sehen!» – «Мы хотим видеть нашего фюрера!» – чтобы этому безумцу «пришлось», словно особе королевских кровей, показаться на балконе.

На следующий день мы с Вернером встретились в кафе с Пепи. У моих мужчин сложились какие-то собственные отношения – не дружба, а скорее что-то вроде альянса. Все мое венское окружение восхищалось Вернером за то, что он регулярно поставлял Кристль ставшие очень популярными сувенирные шарфики с принтами. Теперь о помощи пришлось просить Пепи.

Выглядел он ужасно: он казался еще старше, чем обычно, одежда сильно износилась. «Многие дезертируют, – тихо рассказал он. – И чем хуже идут дела на фронте, тем более жестоко режим относится к своему народу. Дезертиров ищет полиция и даже СС. Молодого мужчину не в форме могут забрать в любой момент».

Я еще никогда не видела его таким мрачным и испуганным.

«Что мне делать, когда меня остановят и потребуют объяснить, почему я не в армии? Вытащить голубую карточку, где указано, что я освобожден от призыва, потому что являюсь евреем?»

«Тебе нужно освобождение», – задумчиво подытожил Вернер.

«Да».

«Официальное…»

«Которое я мог бы носить с собой…»

«В котором было бы указано, что ты занят на какой-нибудь важной для войны работе».

«Да. Точно».

Мы сидели в кафе и напряженно думали. Потом Вернер сказал: «Достань фирменные бланки страховой компании твоего отчима. И еще образец подписи директора».

«Нужна еще печать, – нервно добавил Пепи, – из Министерства труда, Министерства внутренних дел или…»

«Это не проблема», – пожал плечами Вернер.

Пепи безрадостно рассмеялся. «Не проблема? Мой дорогой друг, сейчас все – сплошные проблемы».

«Вернеру можно доверять, – пообещала я. – У него золотые руки».

Когда мы вернулись домой, Вернер принялся за дело. Он купил несколько готовых печатей с датами, номерами, надписями вроде «Принято с благодарностью» и так далее. Потом он убрал некоторые буквы с одной печати, вырезал новые из другой, вставил новые буковки в первую печать – и таким образом получил печать с нужным текстом. С помощью крошечных долот и ножей Вернер вырезал печать нужной формы, а потом щипчиками поставил в нее нужные буквы и дату. В Арадо он напечатал справку на форме, которую Пепи достал в компании, где работал господин Хофер. Он написал, что доктор Йозеф Розенфельд был Unabkmmlich – занят – выполнением важнейшей работы в страховой компании Донау. Потом Вернер подделал подпись директора. Наконец он поставил на справку удивительно правдоподобную, совершенно официальную на вид печать, отодвинул листок подальше и, сощурившись, критически осмотрел свою работу.

«Неплохо, а?» – поинтересовался Вернер.

«Это просто великолепно».

В моих глазах справка выглядела просто безукоризненно. Этот волшебный листок бумаги помог Пепи продержаться до конца войны. Не знаю, приходилось ли ему ее предъявлять: главное – что она у него была. Эта бумажка придавала ему уверенность в собственной безопасности, а для таких «подлодок», как мы, живущих среди врагов, это было уже полдела. С этой уверенностью ужасы повседневной жизни не так отражались на твоем лице и не могли тебя выдать.

«Спорим, в тридцатые я мог бы хорошо на таком подзаработать. Подделывал бы нужные людям документы, бумаги…»

«Да, ты прав».

«Черт. Как это на меня похоже. Только сейчас до этого додуматься».

«И все-таки ты мой гений», – сказала я, целуя мужа.

Вернер Феттер был особенным человеком. Он был действительно талантлив. Интересно, ценил ли кто-нибудь еще его одаренность.

Стоял апрель. Война обрубила обычные каналы доставки нужных Арадо материалов, и Вернеру приходилось много ездить, чтобы найти им замену. Он устал. Мы немного поиграли в шахматы, недолго послушали радио, легли – и он мгновенно заснул.

Я почувствовала первые схватки, но решила пока не будить мужа. Я стала ходить по ванной, потом снова легла – и снова вернулась в ванную. Около одиннадцати я разбудила Вернера.

«Вернер, мне кажется, я рожаю».

«А. Хорошо. Давай я тебе прочитаю, что происходит, – он взял с полки книгу. – Сначала схватки слабые, интервалы между ними большие. С течением времени, когда ребенок…»

«Хорошо, хорошо, описание замечательное, но пойдем лучше в больницу».

Пока мы шли по тихим улицам ночного Бранденбурга, я держала Вернера за руку. Мы шли почти целый час – так медленно я передвигалась. В больнице меня положили в большой палате с другими рожающими женщинами.

На каждой стене громко тикали часы. Немцы просто с ума по ним сходили. Я слышала, как стонут мои соседки. Ко мне подошел врач. «Еще немного подождем, – сказал он медсестре, – и дадим седативное»

Я так сконцентрировалась на боли, что ничего не успела сказать. Но потом я вспомнила пациенток, получивших обезболивание для операции или просто в родах, которые бессознательно говорили вещи, опасные как для них самих, так и для их близких. И тут я поняла, в какой сложной ситуации нахожусь: обезболивание было для меня совершенно исключено, ведь в таком случае я тоже могла начать говорить. Я могла кого-нибудь выдать. «Кристль», «Фрау Доктор»… Не приведи Господь, я сказала бы что-нибудь о евреях. Я начала убеждать саму себя в том, что обойдусь и без анестетика.

«Все, кого ты любишь, умрут только из-за того, что ты была слабачкой и не смогла вытерпеть роды. Много тысяч лет женщины рожали без всякой анестезии. Ты должна быть как они. Ты должна родить так, как задумано природой, как рожали твои бабушки и прабабушки».

Когда медсестра принесла шприц, я прокряхтела: «Не надо. Нет. Я молодая и сильная, я справлюсь сама».

Она не стала спорить, взяла шприц и ушла. Ее волновало только то, чтобы никто не кричал и не шумел.

А после этого я впервые за эту ужасную войну захотела умереть.

9 апреля 1944 года, в воскресное утро, мой ребенок наконец родился. В самый ответственный момент врач подошел и вытащил ее на свет божий. Я была вне себя от счастья, увидев, что это прелестная девочка с миленьким личиком, что глаза и пальцы у нее на месте.

«Мой муж хотел мальчика, – сказала я врачу. – Боюсь, он сильно расстроится».

«И что нам делать, фрау Феттер? Запихнуть ее обратно и надеяться, что она переродится в мальчика? Скажите мужу, что в такие времена здоровый ребенок – еще большее чудо, чем обычно. Пусть благодарит за это Бога. – Уже собравшись было уходить, он снова повернулся ко мне и добавил: – И вот что. Пол ребенка определяет мужчина. Ваш муж не вправе винить вас за то, что родилась эта чудесная девочка. Он сам виноват».

Мне дали ее подержать. У меня были разрывы, шла кровь, все болело, но, взяв ребенка, я полной грудью вдохнула счастье.

Внезапно раздался визг сирен: американская бомбежка. Самолеты были прямо над нами. На этот раз, похоже, они собирались бомбить не только Берлин и Потсдам, но и Бранденбург.

Все, кто могли ходить, убежали в укрытие. Кто-то втолкнул каталку, на которой я лежала, в какое-то темное, душное помещение. Как хорошо, что моя девочка тогда была со мной, что мне дали для нее бутылочку с водой, чтобы она научилась сосать. Все мы прислушивались к темноте. Мы знали, что такое бомбежка, и давно научились по звуку различать, куда падают бомбы.

«Глупая девчонка, что же ты наделала, – ругала я себя. – Ты родила обреченного ребенка. Если тебя не прикончат американские бомбы, значит, найдут нацисты! Возможно, вся твоя семья, все, что ты знала, давно забыто и потеряно. Когда ты умрешь, кто будет сидеть шиву?»

Мне было очень страшно и очень одиноко. Я все время думала о своей матери.

Вернер пытался добраться до больницы, но его задержали: был дан сигнал всем постам. Отпустили его не сразу. Как выяснилось, американцы не планировали бомбить Бранденбург. Они, как обычно, улетели к Берлину.

Увидев, как он пробирается по бункеру, я просто растаяла. Он был таким милым. Он даже не успел побриться и явно совсем не спал. Волосы, обычно такие аккуратные, были растрепаны.

«Грета! – тихонько позвал он, – Грета!»

Мне казалось, что я отзываюсь громко. Но, похоже, я говорила шепотом: Вернер несколько раз проходил мимо, прежде чем наконец нашел меня.

Улыбаясь, он склонился надо мной. Его глаза лучились счастьем. Он взял ребенка, развернул одеяльце, увидел, что это девочка, и застыл.

«Это была твоя идея! Вся эта беременность! И что я с этого получил? Опять девочка! Опять девочка!»

Вернер был в бешенстве. Его глаза, казалось, побелели. Еще секунду назад я так любила его, но теперь огонь любви погас. Муж-нацист – чего же я ожидала? Разве режим не презирал женщин, не ценил в них исключительно способность к размножению? Разве страна, где мы жили, не превозносила примитивную, убогую мужественность? Вернер ходил взад-вперед у моей каталки, почти плюясь от ярости. В этот момент я глубоко его ненавидела и не хотела больше его видеть. «Это мой ребенок, мой ребенок, мой ребенок. Она только моя», – повторяла я про себя.

На следующий день Вернер прислал письмо с извинениями за свое ужасное поведение.

У всех нас бывают срывы в болезненные моменты. Срывы заканчиваются, боль уходит, и все это забывается. И все же мне кажется, что каждый раз, когда один близкий человек чем-то ранит другого, в отношениях возникает трещинка. Она почти невидима, но только и ждет удобного момента, чтобы все испортить. Однако я не могла позволить себе обижаться на Вернера. Он был отцом моего ребенка и нашим общим защитником. Поэтому, когда он снова пришел в палату и прижал мою руку к губам, я смягчилась.

«Она принесет тебе много радости, – пообещала я, – вот увидишь». Вернер слегка улыбнулся и попытался с любовью посмотреть на нашу дочь. Он очень старался. Он разослал друзьям прелестные карточки с новостью о рождении ребенка. И все-таки это была всего лишь мишура, маскирующая более серьезные вещи – как цветочная гирлянда в нашей кухне. На самом деле Вернер был глубоко разочарован, и это чувство не оставило его до конца жизни. Он мечтал о сыне.

С каждым днем у Вернера был все более и более несчастный вид. Он заметно осунулся. Похоже, он был совершенно неспособен следить за питанием. Он слишком привык, что за ним ухаживает женщина, и сам себя обслужить не мог. Возможно, он надеялся, что если я увижу его грязные рубашки и похудевшее лицо, то проникнусь сочувствием, быстро восстановлюсь после родов, кровотечение прекратится, и я снова вернусь домой. Что ж, если он действительно так думал, то расчет полностью оправдался. Мне было больно смотреть на Вернера, и я провела в больнице не девять дней, как должна была, а только семь. Ровно через неделю я поспешила к своему беспомощному мужу.

Я окрестила дочь Марией в честь своей венской спасительницы фрау Доктор. Второе имя мы выбрали вместе с Вернером: Ангелика, в честь великой художницы XVIII века Ангелики Кауфман. Она дружила с Гете, Гердером, Джошуа Рейнольдсом и Томасом Гейнсборо. Вернер восхищался этой женщиной. Гитлер тоже любил ее работы, так что ее полотна, посвященные войнам римлян с германцами, висели в рейхсканцелярии. (Позже, когда мы переехали в Англию, моя дочь стала представляться не Ангеликой, а Ангелой. В дальнейшем я буду использовать этот вариант ее имени, так как он ей гораздо больше нравится.)

Возможно, вы спросите, почему я не назвала свою дочь в честь матери. Дело в том, что по традиции евреи называют детей только в честь умерших людей, а в апреле 1944-го я еще верила, что моя мать жива. Во всем, что я делала с дочкой, я чувствовала ее присутствие. Я чувствовала запах ее духов, видела, как она склоняется над колыбелькой. Я чувствовала ее рядом так живо, что сомневаться было невозможно.

Вскоре после рождения Ангелы, в четверг, к нам приехала четырехлетняя дочь Вернера Барбль. Едва войдя вместе со своей куклой в дом, она вскинула руку и воскликнула: «Хайль Гитлер!»

Ее мать, Элизабет, одобрительно улыбнулась.

Мне редко доводилось встречать людей, которые пугали бы меня столь же сильно, как Элизабет Феттер. Эта высокая, сильная, красивая женщина казалась мне ледяной. Уверена, она умела быть нежной и мягкой, как моя волшебная статуя. И все же для меня она была сплошным холодным мрамором. Вернер задержался перед работой, чтобы поздороваться с дочерью и бывшей женой. Когда они с Элизабет встретились лицом к лицу, воздух в квартире просто затрещал от смеси вражды и притяжения. В комнате стало жарко. Я видела, что она все еще привлекает Вернера. Он поцеловал дочь и поспешно ушел на работу.

Оставшись наедине с Элизабет, я решила вести себя как можно более тихо и безобидно. Я говорила почти шепотом и суетилась, предлагая то кофе с пирожным, то стул, то осмотреть квартиру. Барбль, высокая, светловолосая девочка, стесняясь меня, стояла в углу.

Элизабет опустила взгляд на Ангелу, постелька которой была устроена в корзине для белья. «Что ж, они мало похожи на сестер», – заметила она.

Она пристально взглянула на гирлянду. «Да уж, вижу, что для вас Вернер делает куда больше, чем делал для нас, верно, Барбль?»

Она осмотрела и аккуратно рассортированные инструменты и кисти. «Он считает себя художником. Жаль, что талантом он обделен».

Не помню, достался ли Барбль от матери прощальный поцелуй. Я напряженно ждала, когда Элизабет выйдет из квартиры. Я стояла у окна, дожидаясь, когда она появится на улице. Я ждала и ждала, пока она наконец не исчезла за углом. Я вздохнула свободно, лишь убедившись, что она действительно ушла.

«А где портрет Гитлера? – спросила Барбль. – У нас дома портрет Гитлера висит в каждой комнате».

«Наш в починке, – объяснила я. – Он упал и разбился, стекло придется заново склеить. Это займет некоторое время. Потом, конечно, мы вернем его на место. Хочешь сладенького?»

«Ага», – согласилась она.

Я угостила ее кнедликами, маленькими картофельными шариками, отваренными на пару и присыпанными сахарной пудрой. В каждом пряталась целая клубника.

Уже много позже, в другой стране, уже выйдя замуж за шотландца и воспитывая сыновей, Барбль вспоминала именно это блюдо – венские кнедлики, начиненные клубникой.

Каждый день мы – я, высокая четырехлетняя девочка и моя малышка в коляске – ходили на прогулку. Все, что я делала с Ангелой, Барбль повторяла на кукле. Я купала дочку, а она – куклу. Я сцеживала молоко из груди, чтобы залить его в бутылочку – она тоже «сцеживалась» и кормила куклу из бутылочки. Когда мы кого-нибудь встречали на улице, я говорила: «Доброе утро», а Барбль – «Хайль Гитлер!»

«Хайль Гитлер!» – приветствовала она садовника, дворничиху и разносчика карточек. Наверное, все думали, что я идеальная нацистская мать.

Я полюбила Барбль. Она была очень милой, к тому же, пожив у нас, постепенно перестала говорить «Хайль Гитлер». Я не была строгой. Тогда я не работала, и времени на детей у меня было предостаточно.

Шесть недель, которые Барбль провела у нас, прошли так чудесно, что Элизабет почувствовала угрозу. Следуя духу того времени, она донесла на нас с Вернером властям и указала какие-то причины, по которым нам «не следовало» доверять ее ребенка. Суд постановил, что к нам домой придут для проверки две социальные работницы.

Как всегда, предстоящее столкновение с бюрократией привело меня в ужас. К тому времени я прожила с Вернером уже больше года и успела немного расслабиться. А что, если что-то, что он перестал замечать, выдавало во мне еврейку? А что, если что-нибудь в доме говорило: «Эта женщина училась в университете, изучала юриспруденцию, умеет стильно одеваться…»?

Я попросила у Карлы, соседки сверху, портрет Гитлера, объяснив, что наш сейчас в ремонте. Она вытащила запасной из ящика.

Социальные работницы пришли без предупреждения. Это были типичные самодовольные нацистки в шляпках. В руках у каждой было по блокноту. Мой ангелочек спокойно спал в своей корзине для белья. «Боже, в этой плетенке она совсем как Моисей, плывущий сквозь камышовые заросли», – подумалось мне. Дамы расспросили меня о том, как обычно проходит день, как мы питаемся, заглянули в печку, проверили каждый угол на предмет пыли, отметили, какие книги стояли у нас в шкафу. Потом они ушли.

Через несколько недель мы получили письмо, где говорилось, что мы прошли инспекцию, что у нас самая что ни на есть образцовая арийская семья и что в единоличном праве на опеку Элизабет отказано. «Ребенку будет только полезно как можно больше времени проводить вместе с господином и госпожой Феттер», – так отозвались о нас те женщины. Мне всегда хотелось показать тем нацисткам их собственный отчет. Как здорово было бы уже потом, после войны, зайти к ним в кабинет и сказать: «Вот что вы написали о еврейке, лицемерные идиотки!»

Однако в жизни такие вещи случаются редко.

 

Падение Бранденбурга

Я жила надеждами. Я никогда не думала о сестрах – только успокаивала иногда себя тем, что в Палестине они в безопасности. Я не думала ни о Мине, ни о других моих подругах из лагеря, и изо всех сил старалась не думать о маме. Видите ли, если бы я думала обо всех своих близких, я сошла бы с ума. Я не смогла бы больше скрываться под чужим именем. Поэтому я делала все, что могла, чтобы забыть страшные слова раввина Герца – что мы были лишь «остатками» – и убедить себя, что живу самой обычной жизнью.

«Обычной». Да, именно это слово я всегда использовала, когда рассказывала о тех годах. Я была матерью и домохозяйкой. Вела самую обычную жизнь. О Господи.

Карточки на молоко нам доставлял молочник. Нацистскую газету – Der Vlkische Beobachter – развозил мальчик на велосипеде. Я старалась ходить в те магазины, где можно было обойтись без нацистского приветствия. Мы питались по карточкам. Фрау Доктор присылала непортящиеся продукты вроде риса, лапши, чечевицы или гороха. Фрау Герль иногда присылала хлебные карточки. Я отправляла большую часть своих молочных карточек Юльчи – ведь Отти требовалось молоко, а кофе оставляла для тети Паулы: больше всего на свете она любила пить кофе по утрам. У нас была капуста и картошка, хлеб, сахар, соль, иногда даже немного мяса – и моими стараниями этого нашей семье было вполне достаточно.

Фермеры теперь прекрасно зарабатывали: в обмен на морковь, кусочек бекона или сыр люди отдавали самое ценное, что у них было. Ходила шутка, что на фермах теперь столько персидских ковров, что ими устилают коровьи сараи. Я слышала, что где-то работал обменный пункт поношенной одежды, но боялась, что меня попросят предъявить несуществующую карточку. Поэтому я просто постоянно шила.

Я подружилась с соседкой сверху – Карлой, той, что любила петь. Они с мужем, который был гораздо старше ее, давно мечтали усыновить ребенка, но почему-то, несмотря на огромное количество сирот, никак не могли этого добиться. Как-то раз они принесли домой новорожденную девочку. Я видела, что ее забрали почти сразу после родов, и вполне представляла, что за связь привела к ее появлению на свет. Впрочем, какая разница? Ей очень повезло с приемными родителями. Я отдавала Карле детские вещи, из которых Ангела уже выросла. Карла же хранила полученные от меня гостинцы для фрау Циглер, другой соседки, у которой уже был годовалый малыш и которая снова забеременела: ее муж ненадолго приезжал с фронта.

Единственной, кто иногда заходил ко мне поболтать, была Хильде Шлегель. Сидя у меня на кухне, она рассказывала, как ждет приближающегося отпуска Хайнца. Мы обсуждали погоду, продукты, сложности со стиркой и то, как мне повезло получить от венского друга немного стирального порошка. (На самом деле порошок принадлежал Анне Хофер. Пепи украл его у нее из-под раковины.)

Хильде любила рассказывать о своей свекрови. Мне пришла в голову мысль.

«Давай пригласим в гости твою мать», – предложила я Вернеру.

«Что?»

«Она еще не видела внучку».

«Внучка ее не заинтересует».

«Это невозможно. Наша крошка кого угодно очарует, разве не так?»

Фрау Феттер-старшая прожила у нас неделю. Она завязывала свои седые волосы в пучок на затылке, открывая плоское, простое, морщинистое лицо. Мы почти не разговаривали. На ней всегда был накрахмаленный фартук. Она была так аккуратна, что боялась коснуться Ангелы, ведь девочка могла запачкать ее подгузником или слюнками. Целыми днями мать Вернера тихо пила пиво, и вечером, когда она начинала храпеть, фартук был все еще безупречен. Эта женщина напомнила мне занесенный снегом Ашерслебен – внешне такой чистый и белый, а внутри – ледяной и совершенно лишенный любви. Однажды я пришла с Ангелой домой и обнаружила, что ее уже нет. Она ничего не привезла с собой и ничего не забрала. Вернер был совершенно прав.

Укачивая свою красавицу, я шептала ей: «Не беспокойся, малышка. Ничего, что бабушка не захотела прощаться. Скоро война закончится, надо только немного подождать – и нас спасет советская армия. А когда польские гетто будут открыты, оттуда выйдет твоя вторая бабушка. Вот увидишь, она будет тебе петь, будет тебя баюкать и целовать твои маленькие глазки».

Пепи был прав: видя, что война складывается не в их пользу, нацисты стали еще более жестокими. Пропагандисты пытались вернуть людям надежду, рассказывая о «секретном оружии». Однако это оружие в жизнь так и не воплотилось. Гестапо не верило, что люди останутся верны Гитлеру. Они выслеживали и убивали дезертиров. Они проверяли дома, где жили иностранные рабочие, ища что-нибудь, указывающее на саботаж. Они презирали связавшихся с иностранцами одиноких женщин, многие из которых уже были вдовами. К 1944 году почти четверть всех рассматривавшихся в суде дел представляла собой дела о незаконных связях немок и иностранцев. Каждый день за измены или воровство казнили троих-четверых рабочих.

То и дело совершенно неожиданно, безо всякого повода, проводились обыски, razzias. Горожане нервничали, я жила в постоянном напряжении. Помню, как однажды, когда я была с Ангелой в апптеке, два эсэсовца приказали владелице предъявить документы. Она вытащила их без единого слова. Мужчины придирчиво осмотрели печати и подписи. Я разглядывала лекарства, в очередной раз проговаривая свою обычную стратегию: если они захотят увидеть мои документы, я их покажу. Если им покажется, что с ними что-то не так, буду вести себя как милая дурочка. Если меня посадят, я скажу, что украла их, украла совершенно самостоятельно, и мой муж об этом не знал…

Эсэсовцы отдали хозяйке аптеки документы и ушли. Один из них чуть задержался, чтобы улыбнуться моей малышке и повеселить ее шутливым цоканьем языка.

Вернер теперь работал по двенадцать часов семь дней в неделю. Его голландские подчиненные отказались от работы в воскресенье под предлогом религиозного запрета. Казалось бы, странно, что иностранным рабочим позволили работать меньше, чем немцам, но Вернер вступился за голландцев, и руководство пошло ему навстречу. Видите ли – абсолютно все здоровые немцы были на фронте. Нехватка рабочей силы стала такой острой, что идти на конфликт с иностранными рабочими было себе дороже. Вернер старался добиться для своих подчиненных достойных условий. Один француз в знак благодарности прислал нам изящную, собственноручно вырезанную коробочку с изящной инкрустацией из дерева и металла. Думаю, создание этого предмета искусства помогало душе этого человека переживать самые черные дни. Я знала, как это бывает.

Партии материалов постоянно подвергались бомбежкам. Производство сильно замедлилось. Чтобы найти недостающее, Вернеру приходилось постоянно ездить по представительствам самых разных компаний – «Даймлер-Бенц», «Сименс», «Аргус», «Телефункен», «Осрам», AEG и так далее. На заводе, между тем, труд становился все более изнурительным. Этому способствовала пропаганда. На стенах висели большие портреты работников Арадо, погибших на фронте. Эти фотографии служили напоминанием, что даже самый тяжкий труд куда лучше, чем смерть в России. Участились случаи саботажа. Уже гораздо позже мы узнали, что в тот период французские рабочие вместе с немецкими коммунистами задумали втайне собрать радио для связи с Альянсом.

Вернер постоянно пропадал на работе. Несмотря на это, он обязан был участвовать и в гражданской обороне: бомбардировки теперь практически не прекращались.

Если сирены включались, когда Вернер был дома, то он укладывал Ангелу в корзинку для белья, и мы, каждый взявшись за ручку, вместе относили ее в убежище – когда-то в Остербурге мы с Миной носили так картошку. Если же я была одна, я старалась как можно реже уносить туда дочь. В убежище было темно и душно, туда набивалась целая толпа матерей с детьми. Мне казалось, что это просто рассадник инфекций: один больной ребенок легко мог заразить всех остальных. Один мальчик из нашего дома – кажется, его звали Петро – именно так подцепил коклюш. Он умер на руках матери.

Больше всего на свете я боялась остаться в завале – под обломками разрушенного дома или убежища. Поэтому я твердо решила, что в случае бомбежки выбегу на открытое пространство. Конечно, сейчас это кажется глупым, но, поверьте мне, во время войны все обдумывают, каким способом им хотелось бы или не хотелось бы умереть. Итак, когда над нами летели бомбардировщики, я оставалась в доме. Ангелу я укладывала в корзинку и окружала ее «стенами» из мебели и подушек. Сама я садилась спиной к окну, чтобы осколки, если что, поранили только меня и не порезали мою дочь. На случай, если придется срочно бежать на улицу, рядом всегда лежало одеяльце.

Летом самолеты прилетали в период с восьми вечера до полуночи. Американцы летели так низко, что можно было различить надписи на крыльях. Всю работу по дому я организовала так, чтобы к семи успеть приготовить ужин и завтрак, закончить со стиркой и убрать с улицы сушившееся белье.

Иногда американцы заставали меня врасплох. Как-то раз я уложила Ангелу в коляску и повезла ее на обычную прогулку по Вильгельмштрассе, подальше от центра города. Мы остановились посидеть под деревом, чтобы Ангела выпила свою бутылочку. (Дело в том, что ровно через три месяца после родов у меня пропало молоко – виной тому был, конечно, перенесенный в Остербурге и Ашерслебене голод. С тех пор Вернер добывал в аптеках специальное молочное питание.) Моя девочка лежала на одеяльце, смеялась и радостно что-то лепетала, извиваясь, когда я решала пощекотать ей животик. И тут на город начали падать бомбы. Небо окрасилось несущими смерть черно-оранжевыми всполохами, взревели зенитки. Земля под Ангелой содрогалась – а она только сучила ножками и хохотала.

Только благодаря ей я осталась в своем уме. Благодаря ей я улыбалась, несмотря на близость смерти. Ангела была моим собственным маленьким чудом. Рядом с ней у меня было ощущение, что может случиться что угодно, что мир еще может быть спасен.

Раньше, глядя в зеркало, я всегда видела под маской настоящую Эдит. Теперь же происходило то, чего я так боялась, когда мне еще только предстояло стать «подлодкой». Я перестала узнавать саму себя. Я знала, что я немка и мать, но где же бабушка моей чудесной дочери? Где ее тетушки? Где ее большая, крепкая, дружная семья? Почему они не крутятся у ее колыбельки, не приносят подарки, не обсуждают, какая она умненькая? Меня мучила тоска по матери. Она знала, кто я такая. Она увидела бы в моей дочери бабушкины пальцы или носик тети Марианны.

«Что с тобой?» – спросил Вернер.

«Тоска, – сказала я. – Меня мучает тоска…»

«Можешь не продолжать. Собирай вещи. Я вернусь в полдень, поедем с тобой в Вену».

Я не сказала ему, что тоскую не по Вене, а по матери, потерянной где-то в выгрызенной фюрером из нашего мира империи.

Вернер поехал на велосипеде в Арадо и снова наврал там, что дом его матери в Рейнланде разбомбили, и ей нужна помощь. Ему снова поверили. (Учитывая проницательность начальства, неудивительно, что у французов с немецкими коммунистами так хорошо шли дела с радио.)

Какая это была странная поездка! Измученные солдаты вермахта толпились в коридоре, за Ангелой ухаживала няня, а мы с мужем, точно короли, ехали в купе. Рождение ребенка считалось теперь высшей формой служения родине – оно ценилось не меньше, чем смерть на войне. Думаю, к тому моменту нацисты так поощряли материнство уже не потому, что лелеяли планы расселения нордической расы по «новой Европе». Боюсь, теперь они мечтали хотя бы восстановить население Германии: страна потеряла на войне миллионы.

Мы позвонили в дверь Юльчи. Стоило ей увидеть меня в компании моего мужа-нациста и дочери, как она воскликнула: «Да ты с ума сошла!»

Да, возможно, постоянная невидимость и правда немного свела меня с ума.

Реакции, на которую я так надеялась, меня удостоила лишь фрау Доктор. «Я назвала свою дочь Марией. В вашу честь», – объяснила я, и эта сильная женщина просто растаяла. Она ворковала с Ангелой, укачивала ее, подбрасывала в воздух, меняла ей подгузники, ползала вместе с ней по полу – она вела себя так же, как вела бы себя в такой ситуации моя мама.

Фрау Доктор потребовалось уехать на несколько дней, и я несколько дней прожила в ее квартире на Партенштрассе. Вернер остановился в отеле.

Мы с Пепи гуляли по улицам нашей юности. Ангела спала. Пепи был бледен. По темным кругам вокруг глаз легко было догадаться, сколько страха ему приходилось выносить каждый день. Он почти полностью облысел. Теперь он казался не на двадцать, а на сорок лет старше меня.

Мне хотелось попросить его – помоги мне вспомнить, какой я была беспечной. Скажи, что мама в безопасности, скажи, что моя дочь вырастет в свободной стране.

Но было слишком поздно. Пепи стал старше. Жизнь его победила. Раньше я была ученицей, а он – учителем. Я была несчастной узницей, он же всегда умел меня успокоить. Теперь пришел мой черед поддерживать его.

«Все будет хорошо, – пообещала я. – Будь терпелив. Держись. Помни о социалистическом рае…»

Пепи невесело рассмеялся. Моя дочь совсем его не интересовала.

Вернера призвали в армию первого сентября 1944 года. В этот призыв вошли немцы с расстройствами пищеварения, астмой, нарушениями чувствительности, плоскостопием и другими болезнями, которые государство признало слишком мелкими, чтобы помешать этим мужчинам отдать долг проигрывающей войну родине. Через некоторое время мальчиков и стариков обязали защищать города. Вся бригада Вернера была сплошным пушечным мясом.

Он явился в пункт призыва только третьего сентября. Если бы он мог, он притворился бы, что не получил уведомление, и попытался бы где-нибудь скрыться. Однако даже Вернер понимал, что в этой ситуации врать было бесполезно и опасно.

Страна разваливалась на глазах. Саботаж. Дезертиры. Тысячи бездомных, лишившихся жилья из-за бомбежек. Наше милитаристское государство не придумало ничего лучше, чем принести в жертву еще и моего мужа.

Он забрал все наши накопления – десять тысяч марок – на случай, если попадет в плен и придется ради свободы давать кому-нибудь взятку. Я даже не думала спорить. Мне прекрасно жилось на его зарплату в Арадо, которую мне продолжали выплачивать, несмотря на то, что Вернера призвали. Я откладывала каждый свободный пфенниг.

Вернер вздохнул и виновато повесил голову. Я поняла, что сейчас он в чем-то признается.

«Слушай, Грета, – сказал он. – Когда пойдешь в аптеку за питанием для Ангелы, не удивляйся, если на тебя будут смотреть, как на какую-то трагическую героиню. Если честно, я им наврал. Я сказал, что ты уже похоронила троих детей, так что они просто обязаны выдавать тебе молоко, чтобы хотя бы четвертый твой ребенок не покинул наш мир раньше времени».

Даже сейчас я не могу вспоминать это без улыбки. Знаете, из всех достоинств Вернера Феттера больше всего мне согревало сердце именно это: в нацистской Германии правда для него не значила ровным счетом ничего.

Все остальные мужчины жили в бараках, но мой Вернер каждый вечер приезжал к нам на велосипеде и проводил несколько часов дома. На ночь ему тоже приходилось возвращаться в барак. Не знаю, что именно он наврал своему начальству, но представляю, что это была за история.

Вернеру не нравилось носить форму. Приехав домой, он первым делом переодевался. Символы власти сильно его раздражали – если, конечно, власть не принадлежала ему.

Как-то раз, когда пришло время возвращаться в барак, Вернер обнаружил, что кто-то украл часть его велосипеда. Это была настоящая катастрофа. Если он не сможет вернуться вовремя, его объявят дезертиром и пристрелят, не дожидаясь объяснений. Что же он сделал? Он отыскал велосипед какого-то несчастного, снял с него недостающую деталь и установил ее на свой велосипед. Пожалуй, это было в некотором смысле честно.

У Вернера появился друг – молодой парень, мечтавший, чтобы, когда он пойдет в бой, его жена была беременна. Но уединиться этой паре было совершенно негде. Вернер, не посоветовавшись со мной, предложил им использовать нашу вторую комнатку.

Когда он пришел домой вместе с ними, я была совершенно ошеломлена. Привести домой незнакомцев! Это было так опасно! А если бы они оказались ярыми нацистами, если бы они что-нибудь разнюхали?

Чтобы гостям было легче расслабиться, я ушла с Ангелой на улицу. Я не могла унять беспокойство. Заметят ли они, что радио настроено не на государственную волну? Увидят ли, что на стене нет портрета Гитлера? Каждый день мы слышали, что соседи доносят друг на друга из-за сущих мелочей, надеясь получить какие-то поощрения. Как Вернеру вообще пришло в голову так подставить нас под удар? Мы так долго были осторожны, так долго от всех скрывались… Конечно, дело было в том, что Вернер никогда не боялся раскрытия моей тайны так же сильно, как я. И с чего бы? Если бы меня поймали, он бы сказал, что ничего не знает о том, кто я на самом деле – и я бы это подтвердила. Ему ничего не угрожало. Мы с Ангелой просто исчезли бы.

Молодая пара поблагодарила меня за гостеприимство, пожелала удачи и покинула наш дом. Думаю, они были бы в ужасе, если бы узнали, что я их боялась. Иногда я гадаю, удалось ли им зачать такого желанного ребенка.

Ближе к Рождеству почти всех товарищей Вернера отправили на запад – сражаться с войсками Альянса. Вернер отличался умом, обладал опытом руководства и, несмотря на слепоту на один глаз, хорошо стрелял: он даже выигрывал призы за меткость. Поэтому перед отправкой на Восточный фронт Вернера перевезли в Франкфурт-на-Одере, где его ожидало дальнейшее обучение.

Его решили сделать офицером.

«Давай проведем Рождество вместе», – попросил он. Я слышала, как это ему необходимо. Ему остро требовалась последняя передышка перед встречей с русскими. Я быстро обо всем договорилась. Хильде Шлегель согласилась присмотреть за моей малышкой.

Я дожидалась Вернера в небольшом отеле – даже не отеле, а просто частном доме, где иногда сдавали комнаты солдатам и их женам.

Как хозяин этого дома, так и его жена относились ко мне с большим почтением – прямо-таки с огромным почтением. Видите ли, к тому моменту мое прикрытие перешло все границы абсурда. Дальше двигаться было некуда: в тот момент мое положение было просто пределом мечтаний любой немецкой женщины. Я стала женой нацистского офицера.

Увидев Вернера в офицерской форме, я не знала, смеяться или просто падать в обморок. Этот ненавистный воротничок! Эта медь! Этот орел! Символика будущих повелителей мира! Вернер притянул меня к себе, но я с отвращением отпрянула. Я не вытерпела бы прикосновения этой формы к своей коже.

«Сними эту жуткую форму!» – попросила я.

Те выходные мы провели, не выходя из дома. Мы сидели в комнате и рассказывали друг другу анекдоты. Я не шучу. Мы пересказывали друг другу все известные нам забавные истории. До сих пор помню одну из них. Немцу пришло в голову покончить с собой. Сначала он решил повеситься, но веревка такого плохого качества, что порвалась. Тогда он решил утопиться, но в ткани его штанов был такой процент древесного волокна, что он тут же всплыл на поверхность, как поплавок. В итоге он уморил себя голодом, питаясь по утвержденным правительством карточкам.

Однако самой мрачной шуткой стал тот факт, что, маршируя на восток, прямо в зубы наступающей советской армии, Вернер видел, как тысячи немцев бегут в обратном направлении. Они знали, что война окончена, что все потеряно.

«Скрести за меня пальцы на удачу», – написал он мне.

Рано утром сразу после Нового года мои соседи сверху куда-то уехали. Я узнала об этом только потому, что Ангела разбудила меня еще до рассвета. Они уходили очень тихо, унося с собой спящего ребенка и навесив на себя все движимое имущество. Я открыла дверь.

«Удачи», – прошептала им я.

«Тебе тоже, Грета, – ответила мне Карла. – Надеюсь, твой муж вернется целым и невредимым».

Мы пожали друг другу руки, и они ушли. Но той ночью я слышала, как по их вроде бы опустевшей квартире кто-то передвигается. Я слышала шарканье. Звякнул чайник. Скрипнула кровать. Я задумалась, кто бы это мог быть, но решила, что не мне об этом размышлять.

На следующее утро, когда я кипятила в ванной подгузники, в мою дверь кто-то сильно постучал.

«Фрау Феттер! – услышала я. – Полиция! Открывайте!»

Это та пара, подумала я. Они донесли на меня из-за того, что у нас не было на стене портрета Гитлера. Это фрау Циглер, подумала я. Она донесла на меня из-за того, что услышала вещание Би-би-си. Это регистратор, он с самого начала меня подозревал. Это Элизабет, она всегда мечтала, чтобы я куда-нибудь исчезла. Это мог быть кто угодно. Факт в том, что война почти окончена, но в эти последние дни кто-то на меня донес. Меня нашли.

Мне свело желудок. Ноги задрожали. Горло пересохло. В голове пронеслась вызубренная история.

Документы принадлежат фройляйн Кристль Деннер. Она живет в Вене. Кто вы? Где вы их взяли?

Я их украла. Я гуляла по побережью Дуная, а Кристль каталась на лодке. Я заметила, что она уронила сумочку в реку. Когда она с друзьями уплыла, я залезла в воду, выплыла на глубину и стала нырять. Я ныряла и ныряла, пока не выловила сумочку. Потом я вытащила документы и сделала из них документы для себя. Я сама виновата. Я придумала все это сама. Никто мне не помогал…

Закрыв глаза, я представила лицо матери. Держа этот образ перед собой, как фонарь, я открыла дверь. Там стоял полицейский. Он был немолод. У него был усталый вид.

«Здравствуйте, фрау Феттер. У нас есть основания полагать, что в пустой квартире своей сестры прямо над вами прячется дезертир. Он прибыл туда сегодня ночью. Вы что-нибудь слышали?»

«Нет, – пожала плечами я, – ничего».

«Возможно, вы просто крепко спали».

«Нет, я бы точно услышала. Дочка часто будит меня по ночам».

«Ну что ж, если услышите что-нибудь подозрительное, позвоните по этому номеру».

«Конечно, офицер. Обязательно».

Он вежливо поклонился и ушел.

Лучше всего к моему расписанию подходили трансляции Би-би-си. Как-то вечером, включив радио, я услышала обращение Томаса Манна, нобелевского лауреата и автора настоящих шедевров – «Волшебной горы», рассказа «Смерть в Венеции» и многих других. Войну он пережил в Калифорнии. Вот уже несколько лет он регулярно выступал на радио с антинацистскими речами, обращенными прежде всего к немцам. Тогда мне впервые повезло его услышать.

«Немецкие слушатели!

Если бы эта война была уже окончена! Если бы можно было забыть ужасающие решения, принятые Германией…»

Если бы, подумала я.

«Но чтобы начать с нового листа, необходимо следующее… Мы должны полностью осознать, что Германия совершила непростительные преступления, о которых вы знаете очень мало. Частично потому, что вам ни о чем не сообщали, сознательно обрекая вас на невежество… а частично и потому, что инстинкт самосохранения заставлял вас скрывать от себя правду».

О чем это он, подумала я. Что он имеет в виду?

«Вы, те, кто сейчас меня слушает! Знаете ли вы что-нибудь о гитлеровском лагере уничтожения под Люблином в Польше, о Майданеке? Это был не концентрационный лагерь, а огромный лагерь смерти. Там высится каменное здание с фабричной трубой – крупнейший в мире крематорий… Более полумиллиона европейцев – мужчин, женщин и детей – были отравлены хлорином и сожжены – по 1400 каждый день. Эта фабрика смерти работала днем и ночью, из труб постоянно поднимался дым».

Нет, подумала я, это невозможно. Это чьи-то выдумки.

«Швейцарские спасательные отряды… прошли через лагеря Аушвиц и Биркенау. Они видели вещи, в которые нормальному человеку поверить невозможно, если только он сам не видел все это лично: человеческие кости, бочки с известью, трубы, через которые шел хлорин, и печи. И еще они видели кучи одежды и обуви, снятой с жертв, и много маленькой обуви, обуви, принадлежавшей детям… Только в этих двух лагерях в период с 15 апреля 1942 по 15 апреля 1944-го было убито 1 715 000 евреев».

Нет. Это невозможно. Нет.

Выключи! Сказала я себе. Пусть он замолчит!

Но я словно вросла в пол. И Манн продолжил:

«…Останки сожженных тел размалывали в порошок, упаковывали и отправляли в Германию для удобрения почв…»

Мама.

«Все, что я перечислил, – лишь отдельные примеры зверств, о которых вам еще предстоит узнать. Убийство заложников и пленных, пыточные застенки гестапо… уничтожение гражданского населения России… задуманное, спланированное и осуществленное убийство детей во Франции, Бельгии, Нидерландах, Греции и особенно в Польше».

Во мне воцарилась ужасная тишина. Я словно опустела внутри, как гулкий грот.

Ангела заплакала. Я не пошла ее успокаивать. Я осела на пол.

Блузка так сжимала мне горло, что я разорвала воротник. Но дышать я не могла. Я лежала на полу и не могла встать.

К тому моменту Ангела уже заходилась криком. И я тоже закричала. Но совершенно беззвучно. Потому что меня могли услышать немцы.

Я лежала на полу, не в силах осознать весь только что услышанный ужас. Кто способен представить свою живую, дышащую, смеющуюся мать горсткой золы и пепла? Это невозможно. Мой разум отключился. Я, как камень, упала куда-то в самую глубь сознания.

И тогда я наконец поняла, что на самом деле значило слово «подлодка». Я была заживо похоронена под целым океаном кошмара. Я жила среди сообщников этих убийств. Неважно, что снаружи они казались только домохозяйками и лавочниками: к ужасам, описанным Томасом Манном, привело их молчаливое согласие с войной Гитлера против евреев.

Не знаю, сколько я там пролежала. Не знаю, когда, выбившись из сил, умолкла и уснула Ангела.

Пришло утро, а за ним следующее. Прошли недели, и в своем воображении я снова встретилась с матерью. Вечером она присела ко мне на кровать и напомнила стихи, которые я когда-то читала наизусть дедушке. Честное слово, так оно и было: на следующий день я помнила все до последнего слова и готова была учить им Ангелу. Когда моя девочка научилась ползать, я видела, как мама радостно хлопает в ладоши. «Вот видишь, Эдит, она у нас умница. Скоро будет бегать через мост в Штокерау…»

За кухонным столом, держа шляпу в руках, сидел офицер вермахта. Я думала, что он пришел сообщить о смерти Вернера. По моей шее стекали горячие слезы.

«Нет, – сказал офицер, – не плачьте. Вернер жив. Он попал в плен к русским. Его полк атаковали у крепости Кюстрин. Они отступали сколько могли. Затем их окружили, и они сдались. Все они в плену».

«Он ранен?»

«Не думаю».

«О, большое вам спасибо!» – воскликнула я.

«Он отправится в Сибирь, в лагерь для военнопленных. Вы увидитесь еще не скоро».

«Спасибо! Спасибо!»

Он надел шляпу и пошел к следующей солдатской жене.

Я была уверена, что лучшего исхода и быть не могло. Вернер был в безопасности. Он был здоров, и я не сомневалась, что в русском лагере он будет чувствовать себя не хуже других. Я думала о нем так же, как о сестре Ханси – оба они были в хороших руках. А вот братьям Вернера, Герту и Роберту, повезло меньше. Позже я узнала, что оба погибли от ран в полевых госпиталях.

Муж Хильде Шлегель, Хайнц, погиб в одном из последних сражений на Восточном фронте.

Хильде отправила свою дочь, Эвелин, к матери, а сама с ужасом стала ждать оккупации.

«Все говорят, что русские – просто чудовища, что они всех изнасилуют, – рассказывала она. – Я слышала, что, прежде чем выстрелить из пушки, они привязывают к ней какую-нибудь несчастную старушку, чтобы ее разорвало на части при выстреле».

К тому моменту я потеряла свою уверенность в том, что подобные рассказы – всего лишь пропаганда.

«Может, тебе поступить так же, как Вернер – забрать все деньги из банка, чтобы, если придется, дать кому-нибудь взятку?»

«Ах, Грета, это очень плохая мысль. Все наши деньги хранятся в банке, там их никто не достанет».

В Пасхальное воскресенье 1945 года Бранденбург подвергся очередной бомбежке. Мы остались без электричества и без газа. Эсэсовцы притащили бригаду русских и приказали им выкопать перед домами траншеи и защищать горожан. Думаю, это были военнопленные. Они так боялись наступления Красной армии, что спрятались в квартирах тех самых людей, которых должны были защищать. Их увели обратно.

Мы услышали сирену. Сигнал длился целый час, и мы поняли, что Бранденбург пал. Все мы взяли детей – их было примерно двадцать – и пошли в убежища. Одна девочка плакала и кричала, потому что ее любимая кукла осталась наверху и могла потеряться в бомбежке. Мать не вытерпела ее мольбы и пошла за куклой. Как только она снова спустилась к нам, прямо в крышу ударил взрыв такой силы, что она испугалась и выронила куклу. Плакали и девочка и ее мать. Все были на взводе.

Я уснула там, обнимая свою тихую, воспитанную Ангелу. Я знала, что нас очень скоро освободят. Один из стариков из гражданской обороны спустился к нам и сказал, что на путях стоит товарный поезд с продуктами. Многие пошли за едой и поделились найденным с остальными.

Нас разбудил немецкий солдат. «Русские прорвались, – сказал он. – Объявлена эвакуация».

Я сделала то же, что и остальные: уложила дочь в коляску и побежала. Повсюду были солдаты, указывающие, куда нам двигаться. Мы бежали и бежали. Город горел. Мы слышали взрывы – это вермахт взрывал за нами мосты, чтобы замедлить продвижение русских. Когда стемнело, я добралась до небольшого пригородного поселка. Я зашла в ближайший сарай, спряталась там в углу, завернула Ангелу в свой плащ, и мы обе уснули. Утром все небо было в огне. Как и Ангела. На ее коже выступили красные пятна. Ее лихорадило. Это была корь.

Лечить ее было совершенно нечем – у меня не было даже воды. Я стучалась во все двери, умоляя нас впустить – ведь мой ребенок был так болен. Одна наша соседка, увидев, в каком мы положении, тоже стала ходить по домам. Но все отказывали. Люди боялись. И все-таки одна женщина с дочерью разрешили мне остаться у них. Это был самый последний и самый маленький дом. Обе хозяйки уже переболели корью. Они посоветовали держать Ангелу в полумраке и обильно ее поить.

Казалось, через этот пригород прошел весь Бранденбург. По пятам горожан тянулась когда-то такая непобедимая, а теперь совершенно разбитая армия: солдаты боялись попасть в руки русских. Пара солдат зашла в наш маленький домик немного отдохнуть. У одного из них был радиоприемник, работавший от батареек. Все мы – я с больной дочерью, пожилая женщина, ее дочь и загнанные солдаты – собрались вокруг радио. Мы услышали голос адмирала Деница. Он объявил, что Германия более неспособна защищаться, война проиграна, и немцам следует подчиняться требованиям победителей.

Тишина. Никто не заплакал. Никто даже не вздохнул.

«Так. Кто-нибудь голодный?» – спросила я.

Все удивленно уставились на меня.

«Идите к местным фермерам, попросите у них муки, яиц, молока, джема и хлеба, – сказала я. – Несите продукты сюда, оружие оставьте на улице, и я вам приготовлю кое-что вкусное».

Так они и сделали. Весь день я пекла сотни нежных венских блинчиков, а хозяйка с дочерью подавали их солдатам вермахта, которые все заходили и заходили в тот маленький домик. Стоя у плиты, я неожиданно вспомнила одну древнюю песню. Я запела:

Однажды Храм будет воссоздан, Евреи вернутся в Иерусалим. Так говорит Святое Писание. Да будет так. Аллилуйя!

Один из солдат прошептал мне на ухо: «Вы слишком явно радуетесь, мадам. А если вас услышит Гитлер?»

«Гитлер покончил с собой, сержант. Можете мне поверить. Гитлер с Геббельсом не стали вместе с нами дожидаться прихода русских. Иначе почему по радио выступил адмирал?»

«Это еще неизвестно, – сказал он. – Будьте осторожны».

Несмотря на явное поражение Германии, на то, что небо озаряли взрывы, на то, что мы слышали рев русских пушек, он все еще боялся сказать лишнее слово. Все мы привыкли молчать. Эта привычка врастает в человека и передается от одного другому. Немцы так боялись инфекций, особенно кори – а следовало бы бояться этой привычки к молчанию.

Перед уходом этот солдат подарил мне таблетки глюкозы. Мы называли их сахарными пилюльками. Где бы мы были без этого подарка!

На каждом доме теперь висел белый флаг – тряпка, простыня или полотенце.

Добрые женщины, приютившие меня, не были готовы приветствовать Красную армию. Они ушли. А я не была готова принимать гостей одна, так что я решила вернуться в Бранденбург. Взяв с собой как можно больше еды и уложив Ангелу в коляску, я двинулась на восток. Мимо меня в обратном направлении шли поверженные немецкие солдаты.

Прямо передо мной разверзся глубокий овраг. Над ним был перекинут мост, но кто-то проломил его середину. Скрипучие половинки соединялись теперь дверью в туалет – дверью с сердечком, какие еще ставят в деревнях. На этой узкой перемычке с трудом уместилась бы моя коляска. Сквозь вырезанное сердечко виднелись булыжники, руины и неминуемая смерть. Я так и видела, как коляска соскальзывает с моста, а моя девочка летит вниз.

«Все кончено», – подумала я.

Закрыв глаза, я перебежала через мост. Открыв их на другой стороне, я увидела, что Ангела спокойно сидит и смотрит на меня. Ее лихорадка прошла.

На дороге к Бранденбургу мне то и дело попадались трупы немцев. Лица некоторых были прикрыты газетой. Я старалась на них не наступать, но кое-где обойти тела было невозможно. После бомбежки повсюду лежали кучи обломков. Я поднимала коляску и перелезала через них.

Возвышаясь над городом, по улицам на громадных конях скакали русские.

По пути я встретила свою соседку, фрау Циглер. Она была на последних месяцах беременности и вдобавок, как я, толкала перед собой коляску с сыном. Мы решили держаться вместе и попытаться вернуться домой.

Мы прошли мимо банка. Русские разломали хранилище, достали рейхсмарки и выбросили их на улицу. В горячем воздухе от пожаров бумажки трепетали, как осенние листья. Когда немцы побежали ловить деньги, русские только расхохотались.

Наш дом на Иммельманштрассе тоже горел. Русские солдаты пробрались внутрь, вытащили матрасы, пледы и подушки на улицу и теперь отдыхали там с сигаретами, наблюдая за пожаром. Большая часть фасада уже разрушилась, и был виден подвал, где я хранила чемодан, который оставила у Пепи моя мама. Я даже видела этот чемодан сквозь клубы дыма.

«Мне нужно забрать чемодан!» – закричала я и, как безумная, кинулась прямо в огонь. Меня остановил невыносимый жар. Фрау Циглер умоляла меня успокоиться – какие великие ценности стоили того, чтобы рисковать жизнью? Но я снова бросилась в огонь. Он победил, опалив мне волосы и брови. «Помогите, кто-нибудь, мне нужно забрать чемодан! Помогите!»

Один из наблюдавших за этим русских набросил на себя плед, сбегал в подвал и вытащил мой чемодан. Я не могла перестать его благодарить. Кажется, я даже целовала ему руки. Я сразу откинула крышку, и этот русский вместе с товарищами с любопытством заглянул внутрь. Вероятно, он ожидал увидеть что-нибудь невероятно ценное – драгоценности, серебро или картины. Увидев, что я так убивалась из-за потрепанного, неаккуратно переплетенного синего томика Гете, русские решили, что я свихнулась.

Наш дом был разрушен. Нужно было найти место для ночевки. На улице мы встретили доктора, пожилого человека, который лечил наших детей. Он сказал нам пойти в протестантскую школу для девочек. Учителя школы проводили нас в крошечную комнатку, что-то вроде гардеробной или гримерки, сразу за сценой актового зала. Там были две пары носилок, метла и раковина. И мы и дети просто падали от усталости. Мы легли на носилки и моментально уснули, даже не подумав запереть дверь.

В середине ночи я проснулась. Отовсюду доносились какие-то подвывания – звук был похож не на сирену, а на тихий, сдавленный крик. Он исходил словно бы прямо из земли и из неба. Мимо комнатки, где мы укрылись, то и дело проходили пьяные русские солдаты. Они не заходили, потому что мы не заперли дверь. Толкнув ее и не увидев ничего, кроме черноты, они, видимо, решили, что это просто чулан. Всю ночь мы с фрау Циглер лежали, держась за руки, боясь даже дышать, и молили Бога, чтобы дети не шумели.

Утром мы отправились на улицу и бродили по городу, пока не нашли заброшенную квартиру. Ни окна, ни двери не запирались, но такие мелочи для нас ничего не значили. Из еды у нас осталось только несколько холодных блинчиков, однако на улице был пожарный кран, из которого всегда можно было набрать воды. Я кормила дочку разведенными в воде таблетками глюкозы.

Постоянные изнасилования продолжались несколько дней, а потом резко прекратились. Почти у всех нашлись родственники, к которым можно было обратиться. Фрау Циглер уехала к матери. У меня никого не было, и я осталась в той квартире рядом с пожарным краном.

Я искала в городе знакомых. В одном из неповрежденных зданий жила моя подруга. Она сидела на стуле у окна и глядела на разрушенный город – на дымящиеся руины, на слоняющихся с сигаретами русских. Ее глаза были обведены фиолетовыми синяками. Под носом запеклась кровь. Платье было разорвано.

«Я предложила ему забрать часы моего мужа, – сказала она, – но у него на руке и так было с десяток часов». Она не плакала. Думаю, она выплакала все, что могла. «Слава Богу, что ребенок был у матери».

«Здесь недалеко наш педиатр, – сказала я. – Может, позвать его…»

«Нет, не надо. У меня есть еда и вода». Она огляделась вокруг, зная, что старая жизнь кончена, и уже по ней скучая, скучая по мертвому фюреру и мертвому мужу, скучая по правительству, которое обещало ей мировое господство. «У меня еще никогда не было такой хорошей квартиры», – сказала она.

Через некоторое время вернулись пожилые владельцы найденной мною квартиры. Они были рады, что я ничего не украла, и позволили мне остаться. Не знаю, чем питалась тогда моя дочь, что мы ели, где доставали продукты – просто не представляю. Поиски пищи были настоящим приключением.

Мы часами стояли в очередях, дожидаясь, когда кто-нибудь выдаст нам немного лапши, сухого гороха или черного хлеба. На завтрак мы готовили жидкую мучную похлебку с солью. Для Ангелы я добавляла туда сахар. Я так похудела и ослабла, что не всегда могла поднять дочь.

Очень скоро в городе не осталось ни одной кошки или собаки.

Хаос продолжался несколько месяцев. Не было никакого порядка, не было ни электричества, ни воды, ни транспорта. Все крали, что могли, и все голодали.

Ни в одном здании, ни в одном коридоре не осталось ни одной лампочки. Их просто растащили. Если тебя приглашали на обед, нужно было брать собственные приборы. Почту доставляли лошадьми. В 1945-м Пепи прислал мне рождественскую открытку. Я получила ее в июле 1946-го.

Сигареты стали валютой. Американцы шутили, что любую немку можно купить за сигареты. В определенное время немцы приносили в определенное место фарфор, кружево и антикварные часы, и, поскольку русским с немцами общаться было запрещено, все эти вещи продавались британцам и американцам в обмен на самое необходимое.

После прихода русских в знак капитуляции все надели белые нарукавные повязки. Я этого не сделала. Я чувствовала свою принадлежность к победителям. Иностранные рабочие придумали надевать повязки с цветами флага родной страны, чтобы русские знали, кто они, и дали им еды на дорогу домой. Как-то я даже встретила австрийца с красно-бело-красной повязкой – с цветами австрийского флага. Я поступила так же, и русские дали мне немного продуктов.

Они открыли тюрьмы и выпустили всех заключенных, будь то убийцы, воры или политические преступники. Один из амнистированных, когда я стояла в очереди, заметил на мне австрийские цвета и радостно сказал, что он тоже из Австрии и что его посадили «за подрывную деятельность против немецкой армии».

Он спросил, где я жила. Я сказала. Он исчез. Я забыла о нем. Больше чем через неделю к нашему дому подъехал грузовик. Как нам тогда показалось, там было огромное количество картошки и овощей – там были даже фрукты.

«Это тот австриец, – объяснила я своим счастливым соседям. – А я даже не знаю, как его зовут».

«Это был ангел господень», – сказали старички.

Продовольственные карточки появились только через полгода. На ребенка стали выдавать по 250 мл снятого молока. До этого мы жили на деньги, которые мне удалось забрать из банка. Я всегда носила их с собой или укладывала в коляску под ребенка. Деньги закончились. Мне нужно было искать работу. Однако для этого мне требовалось настоящее удостоверение личности. Достать его было нелегко: я все еще боялась признаться в том, что я еврейка.

Во время войны о евреях не говорили ни слова. Их даже не вспоминали. Как будто никто и не знал, что до недавнего времени в стране жили евреи. Однако теперь немцы постоянно говорили о том, что евреи могут вернуться и отомстить. Каждый раз, когда в городе появлялись чужаки, мои соседи внутренне напрягались. «Это евреи?» – спрашивали они, боясь, видимо, что к ним пожалуют до зубов вооруженные, полные ненависти люди, решившие следовать принципу «око за око». Смешно! Тогда никто и представить себе не мог, какая всеобъемлющая катастрофа постигла еврейский народ, как изголодались, исстрадались, измучились немногие выжившие.

Учитывая все это, я боялась открыто признаваться в своем еврействе. Я боялась, что приютившие меня люди – вполне возможно, носившие одежду какого-нибудь мертвого еврея и даже проживавшие в когда-то принадлежавшем ему доме – подумают, что я могу что-нибудь у них украсть, и выставят нас с Ангелой на улицу.

Только в июле, через два месяца после победы русских, осмелилась я разрезать сделанный Пепи переплет и вытащить свои старые документы.

Я пошла к юристу, доктору Шютце. Он отправил в суд запрос на смену моего имени с Греты Феттер Деннер обратно на Эдит Феттер Хан.

Потом я пошла на радиостанцию и попросила, чтобы ее имя включили в список пропавших без вести, который тогда зачитывали каждый день. «Вы знаете, где сейчас находится Клотильда Хан, швея из Вены, которую депортировали в Польшу в июне 1942-го? Вы видели ее или что-то о ней слышали? В таком случае, пожалуйста, свяжитесь с ее дочерью…»

Вернувшиеся из лагерей коммунисты подтвердили слова Томаса Манна. Один из них рассказал мне, что должен был сортировать одежду евреев, которых перед отправкой в газовые камеры обязательно раздевали. Он проверял, не было ли в подкладке драгоценностей или денег. Я вспомнила коричневое мамино пальто, блузы из тонкого шелка, и представила, как этот человек вспарывает на них швы.

Нет, подумала я. Нет. Это невозможно.

Понимаете, я до сих пор не могла смириться с тем, что мою маму постигла такая ужасная судьба. Это было невыносимо. Строго говоря, мое неверие было не таким уж и глупым: каждый день восставали из пепла и бросались в объятия близких люди, которых давно считали мертвыми. Поэтому я просила, чтобы мамино имя объявляли по радио. Я надеялась, что она вернется.

Придя в отдел центральной регистрации, я, к своему ужасу, застала там того самого служащего, что проводил брачную церемонию.

«А, фрау Феттер! Как же, я вас помню».

«Я вас тоже не забыла».

«У меня тут все еще сказано, что документы на мать вашей матери так и не поступили. Возможно, их могут предоставить наши русские друзья?»

«Едва ли. Мои документы – подделка».

«Что?»

«Вот, это мои настоящие документы. А это – постановление суда. Вы обязаны зарегистрировать меня под моим настоящим именем».

Он в оцепенении уставился на удостоверение моей еврейской личности.

«Так вы мне врали!» – воскликнул он.

«Именно так».

«Вы подделали расовые бумаги!»

«Верно».

«Вообще-то это серьезное правонарушение!»

Я наклонилась к нему. Близко-близко. Чтобы он чувствовал мое дыхание.

«Едва ли где-нибудь в Бранденбурге найдется адвокат, который сумеет меня за это посадить», – сказала я.

Впервые за несколько лет я была самой собой. Вы спросите, каково это было? Что ж, я вам отвечу. Я не ощущала ничего особенного. Видите ли, та Эдит вернулась ко мне не сразу. Она все еще была в бегах, все еще подлодкой лежала на самом дне. Она, как и остальные евреи, не могла восстановиться за секунду. Для этого потребовалось время. Немало времени.

Вечность.

С новым удостоверением личности я отправилась к мэру города, коммунисту, много лет прожившему в концлагере.

«Из какого лагеря вас освободили?» – спросил он.

«Я обошлась без лагерей», – ответила я.

Мэр ознакомился со спасенными Пепи бумагами из университета. Увидев, что я вполне могла работать младшим юристом – эта должность называлась Referendrar, – он направил меня в суд Бранденбурга. Там я сразу получила работу – а вместе с ней, совершенно неожиданно, и новую жизнь.

 

На поверхность

Вся нацистская верхушка давно сбежала вместе с награбленным. В Бранденбурге осталось много мелких нацистов. Все они отрицали близость к партии. Однако здание суда, где хранились личные дела, бомбы не повредили, так что русские достоверно знали, кто поддерживал нацистов, а кто нет. В суде хранилась корреспонденция. Часто мы видели на письмах знакомые имена. Большинство заканчивали письма фразой «Хайль Гитлер!». Главные энтузиасты приписывали еще «Gott Strafe England!» – «Да прикончит Англию Бог!». Мало кому удавалось соврать и не быть пойманным. В отличие от американцев и англичан, русские отказывались нанимать нацистов. В связи с этим все, кому удалось доказать свою непричастность к режиму и наличие юридического образования, неожиданно оказались в большой цене. Таких было совсем немного. В стране отчаянно не хватало рабочей силы.

1 сентября 1945 года я отправилась на работу на второй этаж здания земельного суда. Мой начальник – господин Ульрих – выдал мне материалы по нескольким закрытым делам, чтобы я разобралась в изменениях законодательства. Когда-то этого выдающегося юриста уволили за отказ вступить в партию. Теперь он любил спрашивать: «Скажите, сэр, а вы были членом партии?» После этого он откидывался на спинку кресла и любовался тем, как собеседник потеет, ерзает на стуле и отчаянно лжет.

Сначала я работала чем-то вроде делопроизводителя – по-немецки эта должность называется Rechtspfleger. Эти сотрудники выполняют некоторые функции, раньше принадлежавшие судьям. Через некоторое время я стала уже Vorsitzende im Schf engericht, председательницей коллегии, состоящей из трех человек: судьи и двоих судебных заседателей. (Собрать двенадцать присяжных, не имевших отношения к партии, было невозможно.) В Судебном управлении власть перешла к русским. Они хотели, чтобы я работала с политическими делами, однако я отказалась и стала судьей по семейным делам.

Мечта стать судьей появилась у меня из-за дела Халсмана. Отношения с Пепи только подлили масла в огонь. Я давно отказалась от этой мысли, и все же теперь забытая мечта воплотилась в жизнь. Я стала судьей.

У меня был свой кабинет и мантия. Перед тем, как я входила в зал суда, пристав объявлял: «Das Gericht!», и все стоя дожидались, когда я займу свое место.

Это было лучшее время моей жизни. Только тогда я использовала в работе всю силу своего ума – а это неописуемое удовольствие – и только тогда я действительно могла хоть немного облегчить людские страдания.

Едва получив работу в суде, я заболела. Из-за недостаточного питания по коже пошла сыпь. Ноги постоянно подворачивались и болели от неподходящей обуви. Я очень устала и в итоге легла в больницу. Ангела осталась у хозяйки квартиры.

Выздоровев, я подала в жилищный отдел заявление о предоставлении жилплощади. Это заняло два месяца, зато потом мне выделили прекрасную квартиру в самом лучшем районе, на Канальштрассе. Раньше там жил один из сбежавших нацистов. Там даже был балкон.

Мебель я получила на хороших условиях от нового владельца нацистской мебельной фабрики, украденной партийцами у евреев. Помню один богато украшенный стол с медными деталями и ножками, выделанными в форме львиных лап. Это был стол для СС, а выглядел он так, словно его вынесли из дворца.

Вдобавок к этому оказалось, что в моем доме живет начальник электроэнергетического обеспечения города, коммунист, вернувшийся из какого-то лагеря. Благодаря ему нас подключили к русской сети. В отличие от большинства бранденбургцев, у нас дома было светло.

Вы спросите – чем мы питались, как доставали продукты. Скажу так: в основном, как в английской песенке, нас выручали друзья и знакомые.

Я вступила в организацию «Жертвы фашизма», в которой было множество таких же, как я. Там были не только коммунисты, но и евреи, ставшие «подлодками» – подделавшие документы, скрывшиеся в глубинке или сбежавшие с маршей смерти или из лагерей. Для меня было очень важно понять, что я была не одинока. Стоило нам взглянуть друг другу в лицо – и мы без единого слова понимали, что пережил человек напротив. Там, среди жертв фашизма, я наконец обрела то, чего искала и не находила в поездках в Вену – настоящее понимание и возможность отдохнуть от лжи, страха и скитаний.

Новые друзья подарили мне бутылку вина. Я отдала ее русскому солдату в обмен на бутылку растительного масла. И я, и он остались весьма довольны этой сделкой.

В очереди за хлебом я познакомилась с женщиной моего возраста по имени Агнес. Когда я пыталась выздороветь на скудном больничном питании, она каждый день приносила для меня что-нибудь из продуктов. Ее брат служил в СС. Ее муж – кажется, его звали Генрихом – был коммунистом. Его десять лет продержали в концлагере Орианенбург. Ближе к концу войны ему удалось сбежать и связаться со своими соратниками по идеологии. Его новые друзья раздавали листовки, призывая иностранных рабочих саботировать производства. Теперь Генрих стал важным чиновником Бранденбургского муниципалитета. Он занимал такой высокий пост в партии, что ему даже выдали машину.

Помню еще одного рыбака, Клессена. Во время войны он разрешил приютившим Генриха коммунистам использовать его лодку в качестве плавучего штаба. Там они и печатали свои антинацистские листовки. Младший сын Клессена погиб под Сталинградом. Как-то раз Клессен сдал свою лодку напрокат одному немцу. Тот так небрежно и бесчувственно говорил о потерях на фронте, что рыбак пришел в ярость и пристрелил его. Конечно, после этого Клессен бежал. Он спрятался в лесах. Война кончилась, и он вернулся.

Русские ему доверяли. Клессен и его жена стали моими друзьями. Они давали мне рыбу, овощи и картошку – так щедро, что я даже отправляла лишнее в Берлин, тете Пауле и сестре Вернера Гертруде. Как-то раз Клессен принес мне прямо в кабинет мешок с тайно выловленными угрями. Я убрала рыбу в ящик письменного стола. А потом, прямо в середине какого-то собеседования, стол затрясся: пусть и мертвые, угри все еще прыгали и извивались.

С первого же дня работы в суде я стала обращаться в русскую администрацию и звонить в комендатуру с просьбами вернуть Вернера из Сибири.

«Мой муж – немецкий офицер, – объясняла я. – Но его взяли в плен в самом конце войны, он практически не служил на фронте. Он инвалид по зрению. Нельзя, чтобы он остался в лагере. Он хороший человек, он помог мне скрываться. Пожалуйста… выпустите его».

В ответ на просьбы русские никогда не говорили открыто «да» или «нет». Они молчали, так что вы до самого конца не знали, какое решение они приняли. Поэтому я продолжала просить. Они молчали, а я продолжала просить.

Постепенно восстановилась почта и телефонная связь, и до меня дошли новости о родных и близких. Моя сестренка Ханси прибыла в Вену в составе британской армии и постучалась в дверь к Юльчи. Великое счастье их встречи живительным водопадом пролилось на мой разрушенный немецкий городок. Я узнала, что Элли, моя двоюродная сестра, находится в Лондоне, и у нее все хорошо, что Мило и Мими в Палестине, что художник Макс Штернбах, мой двоюродный брат, пережил войну, притворившись французским пленным, что Вольфганга и Ильзе Ромеров спасли квакеры, что Вера и Алекс Робичеки, тоже двоюродные, сумели скрыться в Италии, что дядя Рихард и тетя Рози жили в Сакраменто.

Понимала ли я, что почти все остальные погибли? Мои венские друзья, девушки из лагеря, десятки родственников – все… Могла ли я это представить?

В работе я сосредоточилась на детях. В те дни повсюду толпами ходили нищие немецкие дети. Они выпрашивали на вокзалах милостыню и ночевали прямо на тротуарах, на кучах тряпья. Конечно, они обращались к преступности. Начинали продавать еду на черном рынке. Продавали сестер или самих себя. Крали все, до чего могли дотянуться. Этих детей и приводили ко мне в суд по семейным делам. Помня Остербург, ставший лучшей из моих тюрем, я отправляла их не к закоренелым преступникам, а на работу под открытым небом: расчищать завалы или мостить улицы.

Русские повсюду искали детей, родившихся от связи немцев и иностранных рабов, забирали их у родных или приемных матерей и увозили в Советский Союз. Такова была месть за бессердечный захват тысяч русских детей, которых ждал рабский труд или «арийская» жизнь.

Однако национальная политика может обернуться личной трагедией. Так оно и случилось с Карлой, моей бывшей соседкой сверху. Она пришла ко мне в кабинет.

«Правда, что ты еврейка, Грета?» – спросила она.

«Да. Только меня зовут не Грета. Я Эдит».

«Тогда, наверное, я могу рассказать тебе, что у меня случилось, ты поймешь. Знаешь, у нас с мужем не было детей, но мы никак не могли получить ребенка для усыновления, потому что не вступили в партию. Из-за этого отделы усыновления не хотели давать нам ребенка, хотя их было очень много».

«О, так вот почему…»

«Мы нашли ребенка, дочь французского пленника и девушки с фермы в Восточной Пруссии. Мы отдали их семье все, что могли. Ты знаешь, как я обожаю свою малышку Эльзи, она для меня – весь мир. Но теперь русские забирают всех таких детей… Грета… то есть Эдит… Поэтому мы так быстро сбежали еще до рассвета… (она потупила взгляд). И чтобы моему брату было где переночевать…»

«Я понимаю».

«Я нарушила столько законов, столько поддельных бумаг подписала, чтобы защитить ее, чтобы все подумали, что она моя, что это я ее родила. Но этих детей сейчас забирают. Я так боюсь… нет, не попасть в тюрьму – я бы с радостью туда попала – я боюсь потерять свою девочку. Грета… то есть Эдит… Я на все готова, только чтобы она осталась со мной. Ты мне поможешь?»

«Да», – сказала я.

И помогла. Наконец настала моя очередь спасти человеческую жизнь.

Снова и снова разворачивались очень похожие сражения за право опеки. Немецкий офицер находится в лагере. Он разведен, детьми занимается вторая жена. Родная мать детей утверждает, что их отец-нацист не сможет «привить им демократические ценности», и требует единоличного права опеки.

Я думала о своем Вернере в русских снегах и представляла, что это Элизабет прикрывается русской оккупацией, пытаясь забрать у него Барбль. В таких делах я не уступала. Никогда.

Один очень старый судья, вернувшийся из отставки, рассказал об одном деле, которое он рассматривал еще во время войны. Один мужчина, наполовину еврей, был женат на арийке. Когда нацисты заставили его мести улицы, он принялся последними словами ругать Геббельса, рейхсминистра пропаганды. Полицейские были уже готовы везти его в концлагерь, но судья только оштрафовал этого мужчину за клевету и посоветовал ему подумать о семье и в будущем держать рот на замке.

В 1946-м ко мне в кабинет пришла дочь этого «клеветника» и попросила помочь ей эмигрировать в Палестину. В Европе оставалось тогда почти 100 000 евреев, и все они отчаянно хотели сбежать с континента, где превратились в пепел шесть миллионов их братьев и сестер. Англичане даже их не пускали в Палестину, что и говорить о немке христианского вероисповедания.

Эта девушка ходила всюду, куда я советовала обратиться – в Американский еврейский объединённый распределительный комитет, в Общество помощи еврейским мигрантам, в Британское консульство – и в конце концов действительно уехала в Израиль и вышла здесь замуж. Ее родители переехали к ней и тоже хорошо здесь устроились.

В конце войны покончили с собой не только Геббельс и Гитлер. Таких людей было множество. Например, так же поступила моя венская преподавательница вместе с мужем, который был нацистским судьей, и учительница латыни – она была из южного Тироля. Поэтому, когда ко мне привели женщину после попытки самоубийства, я решила, что она нацистка и боится Гулага.

Она постоянно твердила, что защищать ее в суде должна именно я.

И как только я ее увидела, я поняла, почему.

Мы познакомились в родильном отделении Stдdtische Krankenhaus. Это была та самая изнасилованная и избитая мужем женщина, которая боялась тогда идти домой. Отчаявшись, она утопила своих детей в реке и решила утопиться сама. Ее вытащил русский солдат. Теперь ее ждал суд по делу об умышленном убийстве.

Предыдущий адвокат отказался от этого дела, и им занялась я. Это был единственный раз, когда я представляла кого-либо в суде.

«Это безумие, – говорила я. – Безумие, спровоцированное невозможной жестокостью. И кто не сошел бы с ума от таких страданий? Кто не подумал бы, что детям лучше умереть, чем жить в муках? Если бы моя мать знала, какая мне предстоит жизнь, едва родив, она, несомненно, тут же убила бы меня».

Эту женщину оправдали.

Мне хотелось с кем-то поделиться своей новой, безопасной жизнью, и, кроме того, пока я была на работе, Ангеле нужно было с кем-то играть. Поэтому я договорилась об опеке над девочкой по имени Гретль, которая вместе с братом жила в местном приюте. Она звала меня тетей и стала Ангеле настоящей старшей сестрой. Каждый вечер я кормила девочек ужином, читала им на ночь и укладывала их спать, подоткнув со всех сторон одеяла.

«Тетя, а когда вернется моя мама?»

«Я не знаю, Гретль».

«А когда вернется папа?» – спросила Ангела.

«Они оба уже очень скоро к нам вернутся».

«А папа какой?»

Я уже сто раз рассказывала о нем, но девочки хотели слушать о папе каждый день. «Ну, наш папа большой. Сильный. И очень красивый. Он умеет прекрасно рисовать. И может съесть больше, чем мы втроем, вместе взятые!»

Они захихикали, и я поцеловала их на ночь. Эти счастливые сценки живы в моей памяти – я так и вижу, как их ресницы опускаются, и девочки мирно, тихо засыпают.

Впервые за десять лет я почувствовала себя самой собой. У нас с ребенком был дом. У меня были друзья, которые меня понимали, с которыми я могла говорить абсолютно открыто. У меня была чудесная, интересная, сложная работа, и благодаря ей я могла немного изменить мир к лучшему. Настоящая Эдит Хан постепенно возвращалась. Я снова смеялась, снова спорила и снова мечтала о будущем.

В мечтах ко мне возвращалась мама. Конечно, говорила я себе, она будет выглядеть старше, конечно, долгие годы в польском гетто измучили ее. Но отдых, хорошая еда и наша с Ангелой любовь и забота быстро сделают ее такой же остроумной и энергичной, как раньше, и она всегда будет со мной. Мы больше никогда не расстанемся.

В мечтах ко мне возвращался Вернер. Ему понравится наш новый дом. Он будет работать художником, и мы снова станем семьей, а может быть, и заведем второго ребенка. Я закрывала глаза и представляла малышей, сидящих за обеденным столом, и белые салфетки, заткнутые им за воротнички.

Хильде Бенджамин, ставшая министром, каждый месяц собирала в Берлине всех женщин-судей. В одну из этих поездок я посетила Американский еврейский объединённый распределительный комитет, через который американские евреи пытались помочь остаткам нашего народа в Европе. Я начала ежемесячно получать от комитета посылки с сигаретами, которые я могла обменять у сапожника на обувь для Ангелы, гигиеническими салфетками и носками.

Как-то раз в Берлине я увидела, как какой-то английский солдат лезет на столб. Он протягивал телефонную линию между русской и английской зонами.

«Моя сестра служит в английской армии, – сказала я. – Моя двоюродная сестра из Вены дала мне ее номер фельдпочты. Но я ей написать не могу, я не военная. Вы не могли бы передать ей письмо?»

Он слез на тротуар. Это был вежливый английский паренек – веснушчатый, с торчащими вперед зубами.

«Конечно, мадам, с удовольствием».

Присев на полуразрушенную лестницу, я написала письмо и отдала ему.

«Если найдете ее – скажите, что я живу в Бранденбурге, что я судья. Что у меня все хорошо, что я люблю ее… Это моя младшая сестренка… Скажите, что я каждый день о ней вспоминаю…»

Прошло всего несколько недель, и мой англичанин принес письмо от Ханси прямо в зал суда. С тех пор он регулярно передавал для нас письма и посылки. Ханси прислала мне резинку для белья, швейные иглы и рыбий жир для моей дочки. Она рассказала, что была с английской армией в Египте и занималась допросами немецких солдат.

«Для англичанки вы прекрасно говорите по-немецки, – заметил один из них. – Где вы этому научились?»

«Вопросы задаю я», – отрезала Ханси.

Счастье победы.

Осенью 1946 года один из моих коллег рассказал мне о транзитном лагере во французской зоне, где собирались выжившие евреи. Хотя мамино имя все еще каждый день объявляли по радио, а новостей о ней так и не было, я подумала, что, может быть, в том лагере кто-нибудь ее вспомнит. Кроме того, приближался праздник Рош а-Шана, и мне хотелось побыть среди евреев. Я попросила у начальства пару выходных, и коммунисты согласились.

Любая поездка тогда была сущим адом. Поезда ходили как Бог на душу положит. Повсюду стояли ядовито-зеленые знаки, рассказывающие, какие жуткие болезни ожидают всех, кто решится воспользоваться общественным транспортом.

На перроне какие-то змеиноподобные люди предлагали по ценам черного рынка чулки, кофе, шоколад и сигареты. Ходя по улицам, приходилось перелезать или обходить целые горы камней. Из дыр, которые прежде были окнами, высовывались трубы для отопления, от которых шел страшный запах газа. Почти всю дорогу до лагеря я не усаживала Ангелу в коляску, а несла ее на руках, толкая коляску перед собой.

Мне кажется, тот лагерь устроили в школе. Просторные комнаты были уставлены кроватями. Все это было похоже на какое-то укрытие, полное жертв наводнения или урагана. На одной половине размещались старики и дети. Впрочем, старики могли быть совсем еще не старыми: понимаете, все эти люди словно восстали из мертвых. Все они были совершенно бесцветные, изможденные и беззубые, все они слепо таращились на нас и тряслись. Я держала Ангелу на руках. Они тянулись к ней, только чтобы коснуться здорового ребенка. Моей матери там не было.

Оставив Ангелу у одной из санитарок, я пошла на другую половину лагеря, к людям помоложе. Сзади ко мне подошли седые мужчины с холодными глазами. Они принялись гладить мне руки.

«Ложись ко мне, красотка, я таких, как ты, сто лет не видел».

«Не трогайте меня! Я ищу свою мать!»

«Ты еврейка? Откуда ты?»

«Да, я еврейка. Из Вены. Я ищу Клотильду Хан!»

Они окружили меня. Я испугалась. Вокруг не было никого, кто мог бы мне помочь.

«Не трогайте меня! – кричала я. – Я замужем. Мой муж – военнопленный. Он в Сибири. Я здесь с ребенком. Я приехала на Рош а-Шана, я хотела побыть с евреями. Разве вы евреи? Это невозможно! Я вас не узнаю!»

Один из них схватил меня за волосы и оттянул мою голову назад. Это был высокий, костлявый человек с бритой головой и черными глазами. Белки глаз у него были красноватые.

«Так ты, сука, замужем за немецким солдатом, да? Поэтому ты так хорошо выглядишь, такая здоровая, чистая и розовенькая. – Он обернулся к товарищам. – Что вы на это скажете, друзья? Она спит с гойим. И считает себя выше того, чтобы спать с нами».

Он на меня плюнул. Зубов у него было только два, и они были похожи на клыки.

Казалось, чтобы выбраться, мне придется продираться через тысячу хватающих меня рук.

Как эти хищные, жестокие люди могли быть евреями? Это просто невозможно! Где почтенные, сдержанные польские раввины, которых я помнила по Багдаштейну? Где гениальные, утонченные молодые люди, с которыми я училась в университете? Что эти чудовища сделали с моим народом?

Тогда я впервые ощутила жуткое, иррациональное чувство вины, что мучит всех выживших. Я впервые подумала, что, возможно, моя жизнь оказалась гораздо легче, чем у других, что мучения, так изменившие жителей транзитного лагеря, никогда не дадут им принять меня как свою.

Я не могла унять дрожь, я не могла прекратить плакать.

Я ушла на другую половину, чтобы побыть со стариками и помочь санитаркам с осиротевшими в этом кошмаре детьми. Я обнимала их и разрешала поиграть с Ангелой, учила простеньким играм, чтобы развеселить. С ними я немного успокоилась.

Но на обратном пути силы мне изменили. Теперь дотащить Ангелу до станции казалось мне невыполнимой задачей. Я оставила ее у одной из санитарок и пообещала, что приеду за ней на машине.

На станции один из продавцов с черного рынка сказал мне, что есть поезд, который идет через Бранденбург, но это русский поезд. «Может, таким, как вы, лучше на нем не ездить», – добавил он.

Но у меня не было выбора.

Поезд пришел. В нем было пусто. «Это мой поезд», – сказал ответственный офицер. У него были прямые светлые волосы и что-то славянское в лице. «Если хотите со мной ехать, заходите в купе».

Так я и сделала. Сидеть я не могла – слишком нервничала. Я встала у окна. Русский подошел ко мне, встал рядом и обнял меня за талию.

«Я не немец, – сказал он, – я еврей».

Он убрал руку.

«В поезде есть еврейский офицер. Он отвечает за все поезда. Пойдемте. Я вас представлю».

Еврейский офицер был темноволосый и темноглазый, как мой отец. Он заговорил со мной на идише.

«Я не знаю идиша», – сказала я.

«Значит, вы не еврейка».

«Я из Вены. Мы не учили идиш».

«Венских евреев больше нет. Всех убили. Вы врете».

«Шма, Исраэль, – сказала я, – Адонай Элохейну. Адонай Эхад».

Этих слов я не произносила с похорон отца. Прошло десять лет, исчезла целая вселенная. Я закусила губу, меня душили слезы. Я оперлась на его стол, чтобы не упасть.

Наконец он сказал: «Этот поезд каждую неделю идет в эту проклятую Богом страну совершенно пустым. Мы забираем пленных русских и увозим их домой. Вот расписание. Вы можете садиться на этот поезд в любое удобное вам время. Я гарантирую вашу безопасность».

Он держал меня за руку, пока я не успокоилась. Если честно, я иногда думаю, что успокоиться мне с той поездки в транзитный лагерь так и не удалось.

Да, вы видите мою маску спокойствия. Но внутри я всегда плачу и буду плакать вечно.

На следующий день муж Агнес на машине отвез меня в лагерь, и я забрала Ангелу. Санитарки были удивлены. Наверное, они не ожидали, что я вернусь. Но я родила ребенка в самый разгар войны не для того, чтобы его бросить.

Как-то вечером, на исходе 1946 года, я работала дома над резюме дела. Кто-то постучался в дверь. Незнакомый мужчина впихнул мне в руку футляр для очков и тут же ушел. Я заперла дверь, бросила очки на пол и принялась раздирать подкладку. Наконец я вытащила письмо от Вернера, написанное крошечными, едва различимыми буковками.

У него все было хорошо. Я писала ему больше года, но первое письмо от меня, которое он получил, было датировано 31 октября. Еще ему приходили письма от жены брата Гертруды – писала она не ему, а своему раненому мужу Роберту, который лежал в военном госпитале.

Какое-то время я просто смотрела на письмо Вернера и смаковала облегчение. Потом я стала читать…

«Вам с Ангелой – всего самого наилучшего. Надеюсь, судьба убережет вас от бедности и придаст моей любимой Грете сил… на то, чтобы пережить эту разлуку».

10 марта 1945-го его ранило шрапнелью в правую руку. 12 марта он попал в плен. После ужасной поездки на военном транспорте он оказался в польском госпитале и попытался восстановиться, несмотря на скудное питание. В мае его перевезли в холодный, уродливый сибирский лагерь. Я не ошиблась, представляя, как тяжело ему там жилось.

Однако Вернер был талантлив. Художественный вкус помог ему найти неплохую работу. Он занимался столярным делом, чинил замки и лампы, украшал угрюмые кабинеты русских, рисовал портреты, которые все отправляли домой. Как и француз, подаривший мне прелестную инкрустированную коробочку, Вернер знал, что самый верный путь к сердцу начальника лежит через подарки его жене.

В письмах Вернера чувствовались страхи, рожденные изоляцией. Как хорошо я их помнила! Делала ли я что-нибудь, чтобы вытащить его из Сибири? Могла ли я что-нибудь сделать? Помнили ли в Германии о военнопленных? Или теперь родина считала их обузой?

Он упрашивал меня рассказать русским об особенностях нашего брака, «которые явно показывают, что я проявлял антифашистские наклонности задолго до падения гитлеровского режима».

Он просил присматривать за Барбль.

Я стала судьей – нужен ли мне еще муж, готовый обо мне заботиться? Будет ли ему чем заняться, когда он вернется?

«Что за невыносимая пытка, – писал он, – не знать, ждут ли тебя после мучительного заключения любящие объятия».

Я хорошо понимала, что он чувствует. Я помнила, как писала в Вену Пепи. Ты слышишь меня? Помнишь меня? Любишь меня?

Я представила себе вой арктических ветров, белые пустоши, немеркнущее небо и месяцы сплошной тьмы.

«Пожалуйста, – попросила я своего начальника, господина Ульриха, – используйте свои связи. Верните моего Вернера домой».

Я представила себе тюремное питание, черствый хлеб. Я видела, как Вернер дрожит под тощим одеялом, надев всю имеющуюся одежду, как когда-то я, видела его умные руки, завернутые в обрывки перчаток.

«Прошу вас, – сказала я юристу Шютце, – у вас ведь есть русские друзья. Скажите им, что Вернер хороший человек, что он был добр к голландцам и французам в Арадо, что подчиненные любили его и присылали ему подарки».

Я представила себе снег. Глубокий, до самых колен. Я видела, как Вернер работает бок-о-бок с эсэсовцами, с мясниками из лагерей смерти. «Пусть он вернется, – умоляла я русских комендантов. – Он не такой, как остальные. Он заслуживает того, чтобы вернуться к своей жене и ребенку. Прошу вас».

Русские неопределенно на меня смотрели, ничего мне не обещая и ни в чем мне не отказывая. Я продолжала просить. Я отправляла письма в Берлин, писала всем, кому только могла. «Прошу вас», – умоляла я.

Однако, упрашивая правительство освободить Вернера, я и боялась его возвращения. Неважно, что теперь я общалась исключительно с людьми из Жертв фашизма, с другими выжившими: нельзя было отрицать, что я все еще жила среди самых опасных в мире антисемитов, одним из которых – пусть и самым безобидным – был отец Ангелы. Я знала, что Вернер думает об особой «силе еврейской крови». А что, если из-за этого он отвергнет нашу прекрасную, веселую трехлетнюю девочку? Я понимала, что должна что-то противопоставить нацистской пропаганде, что у нашей дочери должен быть любящий отец. Поэтому я договорилась, чтобы Ангелу на дому окрестил лютеранский священник.

Вы спросите, почему я не пошла для этого в церковь. Отвечу. Я считала, что крещение необходимо, но это решение глубоко меня расстроило, а показывать это я не хотела.

Стоял летний вечер 1947 года. Было около 19.30. На улицах города было тихо. Лодки на канале тихонько скреблись о пристань. Деревья снова начали расти и наполняли воздух ароматом, порадоваться которому можно только в мирное время. Я была дома одна. Гретль была в приюте, с братом. Ангела заболела дифтерией, и ей требовался пенициллин, а он был только на западе. Ее отправили в детскую больницу в западной части Берлина.

Кто-то негромко постучал в дверь. Дверь была закрыта на цепочку. Я аккуратно ее приоткрыла. «Кто там?» В подъезде было темно, увидеть я не могла. «Кто там?» Какой-то высокий, худой человек в оборванной одежде. Сероватая щетина. Он так устал, что не мог даже улыбнуться.

«Это я», – сказал он.

Я крепко обняла мужа, обмыла его горячей водой и уложила спать.

«Кошмар закончился, – подумала я. – Теперь все наконец-то будет хорошо».

Я и правда так думала.

Первые несколько дней мы были счастливы. Но вскоре к Вернеру вернулись силы, он вспомнил старые привычки и понял, что все изменилось. И начал выражать свое недовольство.

Новый порядок его совершенно не устраивал. Да, квартира ему понравилась – он сказал, что она прямо как в кино. Но, проснувшись, он обнаружил, что я ушла на работу, и завтрак ему приготовит моя помощница. Это пришлось ему не по нраву. Он хотел, чтобы я, как раньше, была дома, прислуживала ему, готовила и всегда его ждала.

«Но я должна работать, – объясняла я. – Я судья, меня ждут дела…»

Ангела вернулась из больницы. Я нарядила ее как куклу – надела на нее прелестное платьице и украсила ее темные волосы бантиками. Она застыла на входе, глядя на Вернера точно такими же, как у него, большими, круглыми светлыми глазами. «Иди к папе, – сказала я, присев рядом. – Давай, крепко его поцелуй».

Она прижалась к Вернеру, ожидая взаимного восхищения друг другом. Он не глядя похлопал ее по плечу. К моему огромному разочарованию, крещение для Вернера значило очень мало. Он сказал, что главное – «еврейская кровь». Я чувствовала себя преданной, потерянной, пристыженной. Я предала саму себя и пошла против слова отца – и ради чего?

Вернеру не нравилось то, что у меня был секретарь и перед дверью была приемная стойка, а значит, он не мог просто так проходить внутрь, его визиты объявлялись. Он не переносил ожидания снаружи, если у меня в кабинете кто-то был. Он думал, что все станут считать его героем, но ошибся. Героем его никто не считал. Этих возвращающихся героев было слишком много. Разумеется, я понимала его переживания. Как я могла не понять? Представьте, как трудно ему было вернуться побитым в родную страну с разрушенной экономикой, которая ничего не могла ему предложить, в страну, руководили которой еще совсем недавно презираемые и преследуемые люди.

Трудовой отдел мог направить Вернера расчищать улицы и выкапывать канализацию. Он надеялся, что, используя свои связи, я смогу выбить ему управляющую позицию вроде той, которую он занимал в Арадо. Но для не-коммунистов такие места были закрыты. Многие, в том числе тетя Паула, говорили ему, что он должен радоваться хорошей работе жены, возможности жить у меня и питаться на мою зарплату. Он не понимал (как не понимала тогда и я) того, что его раннее возвращение – другие немцы вернулись домой только через два или четыре года, а многие и через восемь лет – оставило меня в долгу перед Комендатурой. Тогда мы еще не осознавали, что это означало.

Вернер хотел, чтобы я сама убирала в доме и занималась ребенком, как делала это раньше, но теперь времени у меня на это не было. Я больше не могла стирать его вещи – это приводило его в ярость. Счастливые девочки, с криком и смехом носившиеся по дому, ужасно его раздражали. Он требовал, чтобы я отправила Гретль обратно в приют.

«Это не мой ребенок! – кричал он. – Мало того, что у меня две собственных дочери! Так ты вешаешь на меня третью, а она даже не моя дочь!»

Как-то я попросила Вернера сходить к Клессену, тому щедрому рыбаку, и взять у него рыбы на ужин. Он отказался. «Это твоя работа! – отрезал он. – Я за едой ходить не собираюсь. Моя работа – сесть вечером за стол и съесть ее!»

«Но у меня нет на это времени. В суде столько дел…»

«Кому нужны твои чертовы дела!»

«Вернер, прошу тебя…»

«Я не собираюсь выпрашивать продукты у какого-то социалиста! Это женская работа!»

Энергии у него было много, а заняться ему было совершенно нечем. Вернер злился и нервничал, но выместить злость было не на ком. Старые друзья из Арадо помочь ему не могли. Завод превратился в руины. Его несколько раз бомбили, а потом русские утащили всю аппаратуру. Через много лет Ангела вернулась в Бранденбург и спросила у людей, где был завод Арадо. Никто не помнил о существовании этого производства.

Как-то вечером я поздно вернулась с работы. Я устала, и в голове все время крутились грустные истории немецких женщин и их детей. Вернер же целый день копил в себе злость – он обнаружил в носке дырку. Стоило мне прийти, и на меня, как американская бомба, обрушилась его ярость.

«Ты что, шить разучилась?»

«Нет, я… не разучилась… Просто…»

«Просто ты под русскими стала важной судьей, и на мужа у тебя времени нет».

«Прекрати! Неужели ты не понимаешь, что так быстро вернулся домой только потому, что я за тебя просила, только потому, что я работаю на русских? Не лезь ко мне со своей дыркой в носке! Ты дома! В безопасности! Подумай, как тебе повезло!»

«С чем повезло? С тем, что у меня сильно умная жена, что она вообще не похожа на женщину, которую я знал?»

«Но я та же женщина… Господи, дорогой, просто попробуй понять…»

«Нет, не та же! Моя жена, Грета, была послушной! Она готовила! Убиралась! Гладила! Шила! Считала меня королем! Я хочу, чтобы она вернулась!»

Во мне взбунтовалось все, что я так давно скрывала – мой настоящий характер, моя настоящая личность, все мое горе и вся моя бесконечная ярость.

«Она не вернется! – закричала я. – Грета умерла! Она появилась из-за нацистов, она была ложью, как пропаганда по радио! Нацистов больше нет, и она тоже исчезла! Я Эдит! Эдит! Я – это я! У тебя больше не будет робкой, испуганной, послушной рабыни вроде тех, что работали на фабрике Бестехорна! Теперь у тебя настоящая жена!»

Он ударил меня. Я отлетела от него через всю комнату. Я увидела звезды. Буквально. Мозг звенел.

Вернер ушел. Казалось, у меня разорвется сердце.

Вернулся он через несколько дней с очень самодовольным видом. Я поняла, что он был с женщиной.

Взяв деньги, он ушел к первой жене, Элизабет. И снова вернулся через несколько дней.

«Барбль на какое-то время переезжает сюда».

«Что?»

«Отправляй Гретль обратно в приют. Барбль поживет здесь. Элизабет нужно отдохнуть от нее».

«Нет. Я не выставлю Гретль из дома. У Барбль есть мать. У Гретль – нет».

«Я твой муж. Сделаешь, как я сказал».

«Я не согласна воспитывать Барбль, чтобы тебе было удобнее без нее налаживать отношения с Элизабет. Нет, этого не будет. Я люблю Барбль, и буду рада снова с ней увидеться. Но это просто нечестно. Так нельзя».

«Мне не нравится то, кем ты стала, – сказал он. – Раньше ты мне нравилась больше. Напиши своим богатым родственникам в Лондоне, пусть пришлют мне краски…»

«Богатым родственникам? Ты с ума сошел? Мою семью по миру пустили! У моих сестер ничего нет! А у тебя есть десять тысяч рейхсмарок!»

«А, десять тысяч… Я их выбросил, когда меня взяли в плен – не хотел, чтобы меня приняли за капиталиста…»

Я просто не знала, что ответить. Наверное, следовало рассмеяться, но на это я была не способна. Он сказал, что хочет развода – и чем быстрее, тем лучше.

«Вернешься к Элизабет?»

«Конечно. Нужно же спасать мою Барбль».

Осознав, что удержать его невозможно, я принялась безутешно плакать. Мне казалось, что теперь меня ждет вечное одиночество.

В чувство меня привело одно происшествие. Ангела плохо себя вела – бросалась игрушками и повысила на меня голос, и я пригрозила ей: «Если сейчас же не прекратишь, я тебя накажу».

«Если ты меня накажешь, – сказала она, – я расскажу папе, он тебя ударит, и ты будешь плакать».

И в этот момент я решилась на столь желанный для Вернера развод.

Нашим разводом занималась одна моя коллега. Вернер попросил меня по возможности все ускорить. Они с Элизабет уже успели уехать на запад. Он хотел, чтобы я наврала и сказала, что на первый развод он решился, только чтобы спасти меня, что он не ухаживал за мной в Мюнхене и никогда меня не любил, а наш брак был только прикрытием для нацистов.

Я сказала коллеге, чтобы она говорила все, что угодно – мне только хотелось, чтобы развод прошел молниеносно.

Знаете, именно так прошел и второй брак Вернера с Элизабет. Молниеносно. Раз! Пламя. Раз – тьма.

Вернер.

 

Я услышала, как посмеивается этот изверг Геббельс

В тот момент Нюрнбергские процессы как раз заканчивались, и настало время разбираться с нацистами помельче. Для этого требовались судьи. Русские выбрали меня, но я в этих процессах участвовать не хотела.

«Никто не поверит, что я могу судить честно, – объяснила я. – Все будут говорить: эта женщина – еврейка, она просто хочет отомстить. Я пристрастна и не могу быть объективной. Я просто не имею права их судить».

Для меня было крайне важно, чтобы никто не сомневался в моем профессионализме: за два года еще никто не пытался оспорить моих решений. Я боялась потерять людское доверие и уважение.

Комендантов это не устроило.

Я поехала в Потсдам, чтобы встретиться со старшим советником Министерства юстиции доктором Хениггером. Он согласился с моей точкой зрения и пообещал все обсудить с русскими. Но направление на работу мне все равно пришло. Я снова поехала к Хениггеру. На этот раз он выставил меня из своего кабинета.

Тогда я отправилась к Министру внутренних дел и несколько часов ждала приема. Он не понимал, почему я отказываюсь. «Однако, раз уж вы так мечтаете о дисквалификации, – сказал он, – я вам помогу».

Мне сообщили, что судить нацистов мне не придется.

А потом добавили, что я больше не имею права работать судьей. Теперь я могла быть только прокурором.

Мое ощущение безопасности пошатнулось. Мне казалось, что кто-то прячется в тенях подъезда. Открывая вечером дверь, я уже не была уверена, что дома все в порядке. Я была уверена, что письма от Ханси и Юльчи вскрывают и запечатывают заново.

Русские попросили меня явиться для небольшой беседы.

Меня попросили рассказать о моей жизни, о друзьях и родственниках и заставили записать имена и адреса всех, с кем я состояла в переписке. Потом меня отпустили домой. Через некоторое время мы снова встретились, и я снова отвечала на вопросы, понимая, что ответы им были известны заранее. Тон этих вопросов чем-то напомнил мне того регистратора: «Как насчет матери вашей матери? Где ее документы?»

Я похолодела. Желудок сжался – какое знакомое ощущение.

«Мы помогли вам, – сказал комендант, – а теперь вы должны помочь нам».

«Но чем?»

«Как нам кажется, вы хорошо умеете слушать. Люди вам доверяют и рассказывают свои секреты. Хотелось бы, чтобы вы передавали рассказанное нам».

Они хотели шпионить за моими коллегами, за Агнес с мужем, за смотрителем дома, за секретарем, за Клессеном, за юристами и участниками судебных споров, за всеми, кого я знала. Мне выдали бумажку с номером телефона. «Надеемся пообщаться с вами в самое ближайшее время», – сказал комендант.

Тот старый ужас вернулся. У меня тряслись колени. Голос стал тише, речь – невнятной, взгляд – пустым. Я притворилась, что ничего не понимаю. Я не согласилась и не отказалась – я просто медлила, надеясь, что обо мне забудут. Но речь шла о НКВД, о тайной полиции. Они никого не забывали. У них были свои методы. Люди исчезали. Ходили слухи о пытках, об избиениях. Людей могли лишить работы, жилья. Даже детей.

Мы встретились еще раз.

Я не могла спать и вздрагивала от каждого звука в подъезде. Я начала подозревать друзей. Ведь если меня попросили следить за ними, то и их могли попросить следить за мной.

Ульрих сказал мне сильно не переживать.

«Так рассказывайте. Это же от вас зависит, что им рассказать».

«Но от них зависит, как использовать рассказанное».

Он пожал плечами. Видимо, он считал, что это не проблема. Но для меня – для меня это было проблемой. Снова.

«Вы до сих пор нам не звонили, фрау Феттер», – заметил комендант.

«А… да. Да… Я должна была позвонить по тому номеру… – я стала рыться в сумочке. – Кажется, я его потеряла…» Неужели я и правда надеялась, что смогу «потерять» этот номер так же легко, как «потеряла» нацистский значок Красного креста?

«Номер у вас на столе», – улыбнулся он.

«О. В кабинете. Ясно».

«Нет. На другом столе. На антикварном столе с бронзовыми деталями и ножками в форме львиных лап. У вас дома».

И тут я услышала, как посмеивается этот изверг Геббельс.

Одна моя знакомая не успела вечером на последний поезд и неожиданно пришла ночевать ко мне. Когда я услышала стук в дверь, меня пробил холодный пот. Я так ослабела от страха, что с трудом открыла дверь. Во мне ожили все жуткие воспоминания – приготовления к аресту, к допросу и к смерти.

«Ты – посланец Божий», – сказала я, приглашая гостью войти. Она не поняла, о чем я говорила. А я тогда поняла по этой реакции на стук в дверь, что не могу больше жить под гнетом страха, доносов и тирании, не могу больше бояться неожиданных гостей. Я поняла, что нужно уезжать.

Я рассказала тем, кто, как я знала, обязательно донесет коменданту, что хочу на две недели поехать к сестре в Англию. Потом я поехала в Берлин и спросила в отеле Йорк Хаус, как легче всего получить визу. Какой-то англичанин с пышными усами и плотно набитым портфелем посоветовал мне снять комнату в западной части Берлина и запросить там паспорт.

Я пошла в главный центр еврейской общины. Там я нашла человека, готового сдать мне комнату. Я объяснила, что жить там не собираюсь, что буду вносить арендную плату, но на самом деле мне нужен только реальный адрес для получения Ausweis, удостоверения личности. Я пошла в отдел полиции и стала ждать. Наконец пришел офицер. Я сказала, что еда мне не нужна, а нужно только Personalausweis, чтобы съездить к сестре в Англию.

Помните, что тогда блокада Берлина еще не была снята. Получить разрешение на выезд было невозможно. Но тот полицейский мне его выдал. Выдал и пожелал мне приятной поездки.

Остальные необходимые документы – паспорт, визы и дополнительные разрешения – я собирала еще несколько месяцев. Все это время я работала так, словно и не собиралась никуда уезжать. Каждые десять дней я ездила в английскую зону, чтобы забрать очередную полученную бумажку и отдать арендную плату той еврейской семье.

Я знала, что в конце концов нам с Гретль придется попрощаться, но не хотела откладывать это на последние часы, боясь показать этим, что скоро уезжаю. Итак, собравшись с силами, я без предупреждения отвезла ее в приют. Я начала что-то врать, говорила, что мы очень скоро увидимся.

«Нет», – сказала она, закрыв уши руками.

Дети всегда все понимают.

Я ее поцеловала. Это было ошибкой. Этого делать не следовало. Она расплакалась. По моим щекам тоже потекли слезы.

Уходя из приюта, я слышала ее крики: «Тетя! Тетя!» Работница приюта с трудом удерживала Гретль. Я даже не шла, а бежала.

Вот так я заплатила за возможность уехать из Германии: мне пришлось покинуть эту рыдающую девочку. И я заплатила куда дороже, чем барон де Ротшильд, отписавший новому режиму дворцы и сталелитейные заводы.

Тайно готовясь к отъезду, я все же часто должна была часами стоять с Ангелой в очередях. Да, она, как и другие дети войны, была взрослой не по годам, никогда не капризничала и не жаловалась, но все же иногда не выдерживала, уставала и начинала беспокоиться. Иногда она принималась плакать или просто упрямилась. Кроме того, возить коляску по разбитым улицам было для меня просто невыносимо тяжело.

Как-то раз, когда я пробиралась через обломки, какой-то русский солдат пошел со мной рядом, помогая поддерживать коляску с Ангелой в вертикальном положении.

«Ваша дочь похожа на мою племянницу», – сказал он.

«Наверное, она очень хорошенькая».

«Она умерла, – ответил она. – Придя в наш город, эсэсовцы открыли охоту на всех евреев. Найдя мою сестру с мужем, они убили их на том же месте, а их дочь выбросили в окно».

Вечерело. Не знаю как, но солнце спокойно садилось. Этот человек рассказал незнакомой женщине о таком невозможном кошмаре, что казалось, солнце должно было погаснуть. Но в небесах ничего не изменилось. Как будто крики детей никто не услышал.

«Вы прекрасно говорите по-немецки, – заметила я. – Я бы и не подумала, что вы еврей».

Он рассмеялся. «А я вот с первого взгляда на вас понял, что вы еврейка».

Удивительно, не правда ли? Много лет никому из немцев это и в голову не приходило. Тот регистратор пристально смотрел мне в глаза, смотрел в мое прошлое – и не видел. А это был совершенно незнакомый человек, иностранец… и он сразу все понял.

«Я думала перебраться в западную часть города, хотела встретиться с выжившими родственниками. Но я никак не могу попасть в визовый отдел, потому что мне не с кем оставить дочь, а вместе с ней выстоять очередь невозможно».

«Оставьте ее со мной, – предложил он. – Просто скажите, когда в следующий раз приедете из Бранденбурга и где нам лучше встретиться. Я буду на месте. А ваша дочь побудет у меня столько, сколько вам понадобится для получения визы».

Невероятное предложение – и невероятно, что я решилась его принять. Вернувшись в Берлин через неделю, я встретилась с этим солдатом. Я на весь день оставила ему свою дочку и даже не сомневалась, что с ней все будет хорошо – что он не продаст ее, не обидит, не ударит.

Откуда такое доверие? Все просто – этот человек был евреем. А я верила, что ни один еврей не обидит моего ребенка.

Такое бывало каждый раз. Песня на идише на Хануку, молитва раввина на радио, помощь в поезде или на улице – как бы отчаянно я ни отрицала своей сути, как бы ни бежала от самой себя, каждый раз что-нибудь напоминало мне, что евреи всегда будут моими братьями, что я – одна из них.

Вы спросите, почему я так долго оставалась в Бранденбурге, почему я вообще надеялась, что в Германии меня ждет нормальная жизнь. Я объясню. Я просто не представляла, что нормальная жизнь может ждать меня где-нибудь в другом месте.

Даже если бы Мими хотела, чтобы я переехала в Палестину – а она этого не хотела, – визу мне все равно бы не выдали. В Вену я вернуться тоже не могла. Снова жить в городе, погубившем всю мою семью? Ни за что! В Бранденбурге же я могла работать, я знала немецкий язык. При коммунистах я получила хорошую квартиру, работу и друзей, понимавших, что я пережила. Неужели вы думаете, что после нескольких лет постоянного страха, голода и скитаний я снова хотела в полном одиночестве бродить по чужому, недоброму миру? Быть одной, не иметь ни дома, ни мужа, ни семьи, ничего?

Закрывая за собой дверь Бранденбургской квартиры, я горько оплакивала такие короткие моменты счастья, творчества и спокойствия.

Я уехала в ноябре 1948-го. Было воскресенье. Чтобы не подставить никого под удар, я никому не сказала о скором отъезде. На банковском счету осталось достаточно средств, чтобы оплатить все счета. Я оставила на кухонном столе булку хлеба, чтобы русские поверили в мое скорое возвращение.

Мы с Ангелой добрались до вокзала. Там силы мне изменили, и мы вернулись домой.

Утром в понедельник я позвонила мужу Агнес отвезти нас с дочерью в Потсдам: там можно было передвигаться на метро. В наземных поездах мы могли попасть под русский обыск.

Две недели я прожила у одной еврейской пары в Берлине, в районе Шарлоттенбург, на Виландштрассе 33. Ханси и ее муж-англичанин, Ричард, уже прислали мне билет, но теперь мне нужно было дождаться окончания забастовки британских авиакомпаний. Одна бранденбургская подруга сообщила, что мою квартиру уже опечатала полиция. Видимо, они все-таки поняли, что я уже не вернусь.

Наконец забастовка закончилась. Наконец закончилось все.

Мы с Ангелой улетели в аэропорт Нортхолт.

Увидев свою сестру Ханси, услышав ее радостный приветственный возглас, почувствовав, как ее слезы мешаются с моими, обняв ее – мою маленькую воительницу, я поняла, что Эдит Хан наконец снова стала собой. Тот океан ужаса больше меня не тяготил. Я дышала воздухом свободы. Моя ложь ушла в прошлое.

В глазах сестры я увидела отражение собственного горя, которое я столько лет отгоняла от себя пустыми надеждами. Я наконец приняла невыносимую истину. Наша мать, Клотильда Хан, была убита после депортации в Минск летом 1942 года. Я видела ее улыбку в зеркалах, в самые страшные времена она садилась ко мне на кровать и успокаивала меня счастливыми воспоминаниями, она светилась передо мной, как фонарь, когда я открывала дверь, как мне тогда казалось, верной смерти. Разве не она заговорила со мной через ту холодную мраморную статую, разве не она указала, где мне искать приюта? Она была моим ангелом-хранителем. Но ее не стало.

А мы с моей дочерью спаслись – нас спасла слепая удача и вмешательство нескольких хороших людей.

 

Последняя посылка от Пепи

В Бранденбурге я была уважаемым человеком, работала в суде. Я принадлежала к среднему классу, хорошо зарабатывала и жила в прекрасной квартире.

В Англию же я прибыла нищенкой. Я приехала по шестидесятидневной визе без разрешения на работу, почти не зная английского и с единственной сменой белья в сумке. Другого багажа у меня не было.

В последующие годы я работала горничной, поваром и швеей в Национальной службе здравоохранения. Юристом мне поработать больше не довелось.

Я отказалась от ассимиляции. Моя дочь ходила в еврейскую школу. Я воспитывала ее в соответствии с еврейскими традициями.

В 1957-м я вышла замуж за Фреда Беера. Он тоже был венским евреем. Его мать Холокоста не пережила. Мы рассказали друг другу свои истории только однажды, и в следующие тридцать лет ни разу не упоминали этих событий. Наше прошлое, как остов корабля, бесцельно скользило по морю – мы надеялись, что однажды оно потонет и забудется окончательно. Мне говорили, что в этом мы ничем не отличались от других выживших в страшных катастрофах.

В 1984-м Фред умер, а в 1987-м я переехала в Израиль, чтобы наконец поселиться среди евреев в нашей собственной стране. Да, меня окружают люди из самых разных культур, многие из которых значительно отличаются от меня, но с каждым из них я чувствую родство. Здесь мне спокойно. Мое место здесь.

Я старалась не терять связи с теми, кто был близок ко мне, пока я еще скрывалась под чужим именем. Когда фрау Доктор заболела, лишившись своей украденной компании, я скопила зарплату за два месяца и отправила ей красивое постельное покрывало. Она обрадовалась: она всегда питала слабость к роскошным, женственным вещам. Но поправить здоровье мой подарок, конечно, не мог. Она рано умерла, как и многие из тех, кто мог бы ее оплакать.

Однажды я прочла книгу знаменитого охотника за нацистами Симона Визенталя. Один персонаж там сказал: «Нельзя забывать тех, кто тебе помогал…» Я написала автору письмо, в котором рассказала о своей любимой подруге Кристль Деннер Беран, которой, увы, больше с нами нет. За героизм и выдающуюся смелость Кристль получила медаль. Кроме того, в ее честь в национальном мемориале Холокоста Яд Вашем посадили дерево. Это высшая награда, которую в Израиле может получить нееврей.

Пока Ангела подрастала в Англии, на каждый день рождения я присылала ей открытки от наших испепеленных родственников: мне хотелось дать ей ощущение большой, дружной семьи. Среди прочих она всегда получала открытку от бабушки Клотильды.

Я поддерживала связь с Барбль и ее семьей. И старалась, чтобы Вернер Феттер с его удивительным характером не совсем исчез из нашей жизни.

«Эту фреску мог бы нарисовать твой отец, – говорила я. – Вот твоему отцу такое оправдание сошло бы с рук… Твой папа мог бы починить велосипед…»

Я говорила Ангеле, что мы с Вернером очень любили друг друга и расстались только потому, что ему не удалось найти в Англии работу. О разводе я ей не рассказывала лет до десяти. Я даже устроила несколько встреч с Вернером: мне хотелось, чтобы моя дочь знала человека, которого я так старалась любить и которого я, несмотря ни на что, глубоко уважала.

Зачем я окружала дочь этой сладкой ложью? Потому что я не хотела, чтобы она ощущала свое одиночество. Моя мама всегда присылала мне именно то, чего не хватало ей: голодая, она присылала кексы, замерзая – варежки. Так и я постаралась дать Ангеле именно то, что сама потеряла: семью, обычную жизнь, безопасность.

Думаю, эта история легко могла остаться нерассказанной.

Однако Пепи Розенфельд проявил сумасшедшую, совершенно не свойственную ему храбрость. Он не сжег, как я просила, мои письма и фотографии, а сохранил их, все до единой.

Эти письма могли стать нам смертным приговором.

«Как думаешь, милая моя Эдит? – хитро улыбнулся он, когда мы встретились в Вене и представили друг другу своих супругов. – Может, мне передать эти письма в Государственный архив Австрии?» Кажется, я даже вскрикнула от ужаса. «Да, так и думал, что ты так отреагируешь», – рассмеялся он. Прошли десятилетия. Но его шуточки все трогали меня за живое.

В 1977-м, незадолго до смерти Пепи, мне пришла от него последняя посылка. В ней были письма, которые я писала ему из трудовых лагерей и из Бранденбурга, когда стала в нацистской империи «подлодкой».

И моя дочь, Ангела, давно мечтавшая узнать правду, все их прочла.

 

Некролог в честь Эдит Хан из газеты «Таймс»

Этот некролог был опубликован в газете «Таймс» от 26 марта 2009 года. Перепечатано с разрешения «Таймс».

Эдит Хан Беер удалось избежать грозившей всем евреям смерти, скрывшись под чужим именем и выйдя замуж за немца. Вторую мировую войну она пережила, притворяясь прилежной домохозяйкой.

После войны она стала судьей, но в 1948-м, столкнувшись с требованием КГБ стать информантом, сбежала в Великобританию. Свою историю Эдит с помощью Сьюзен Дворкин рассказала в книге «Жена нацистского офицера: как одна еврейка пережила Холокост». Книга вышла в 1999 году, стала бестселлером и была переведена на целый ряд иностранных языков. Кроме того, к выходу готовится художественный фильм.

Эдит Хан Беер родилась в 1914-м и выросла в Вене. Воспитала ее овдовевшая мать. Эдит хорошо училась в школе и даже, что было необычно для австриек в 1930-х, продолжила обучение в университете. Ей удалось окончить юридический факультет, но к последнему экзамену, отделяющему ее от получения докторской степени, Эдит не допустили: после Аншлюса с притеснениями столкнулись и австрийские евреи.

В 1939-м семью Ханов выгнали из квартиры и отправили в венское гетто. В 1941-м Эдит принудили работать в трудовых лагерях на севере Германии: сначала на плантации спаржи, а потом на бумажной фабрике. 13 месяцев она работала по 80 часов в неделю, довольствуясь скудным лагерным рационом. Условия жизни в лагере детально описаны в письмах Эдит к ее молодому человеку, Йозефу. Сейчас эти свидетельства хранятся в Мемориальном музее Холокоста, в Вашингтоне.

В 1942-м Эдит объявили о ее скором возвращении в Вену – вероятнее всего, в дальнейшем ее планировали отправить на восток и уничтожить. Ее мать уже увезли, и больше о ней никто не слышал. Сняв с одежды желтую еврейскую звезду, Хан сошла с поезда в родной Вене и при помощи Йозефа ушла в подполье.

Ей посоветовали найти подругу, согласную притвориться, что потеряла документы, катаясь с молодым человеком по реке. Подруга Эдит, Кристина Мария Маргарете Деннер, рассказала эту историю полиции. За свою храбрость она получила право посадить дерево в Саду праведников народов мира, расположенном в музее Яд Вашем в Иерусалиме.

Получив документы на фамилию Деннер, Эдит уехала в Мюнхен. Оставаться в одном городе с девушкой, под чьим именем ей предстояло жить, было слишком опасно. Поселившись в Мюнхене, Эдит стала зарабатывать на жизнь шитьем, а в дальнейшем начала работать в Красном Кресте помощницей медсестры.

Однажды в мюнхенской галерее изобразительных искусств с Эдит познакомился молодой немец по имени Вернер Феттер. Через несколько недель после первой встречи он сделал ей предложение. Хан боялась принимать его предложение, зная, что при регистрации брака все документы подвергаются тщательной проверке, и пыталась отговорить Вернера, но он был настойчив. Наконец Эдит сказала, что не может выйти за него замуж, потому что является еврейкой. Она была уверена, что этим признанием подписала себе смертный приговор.

«Это был вопрос чести, – рассказывала она позже. – Я могла притвориться другим человеком, могла притвориться немкой перед кем угодно другим, но ему я должна была сказать правду». Вместо того, чтобы сдать Хан гестапо, Вернер сказал, что и сам был не до конца перед ней честен. Он был в процессе развода с женой и воспитывал дочь, а значит, они были квиты. Прошлое пара больше никогда не обсуждала. В 1943-м они поженились. В 1944-м Эдит родила дочь.

Семья поселилась в Бранденбурге. Эдит старалась угодить своему требовательному мужу и старалась не привлекать внимание к своей настоящей личности. В родах она отказалась от анестезии, боясь выдать себя под влиянием лекарств.

«Я родила ребенка, убиралась, готовила и ухаживала за мужем. Мне нужно было, чтобы Вернер был всем доволен, чтобы ему всего хватало. Из самого презираемого в рейхе существа, из еврейки, я стала ценнейшим членом общества – теперь я была арийской домохозяйкой, и я воспитывала ребенка».

Вернер был слеп на один глаз. Это уберегло его от службы в армии, и большую часть войны он занимал управляющую позицию на авиазаводе. С наступлением войск Альянса, однако, ему пришлось офицером отправиться на Восточный фронт. Попав в плен к советским войскам, он отправился в сибирский лагерь для военнопленных.

После капитуляции Германии в 1945 году Хан получила право использовать свое настоящее имя благодаря документам, спрятанным в корешке книги.

Поскольку юристов не хватало, образование Хан было признано завершенным, и она стала работать в Бранденбурге судьей по семейным делам.

Хан без устали боролась за освобождение мужа, однако, когда он вернулся из Сибири в 1947-м, их отношения изменились. Вернер был недоволен тем, что его робкая, послушная жена превратилась в образованную женщину, способную за себя постоять. Он возобновил отношения с бывшей женой, и Хан согласилась на развод.

В 1948-м КГБ попыталось сделать Хан своим информантом, и она сбежала в Англию. В дальнейшем Хан объясняла, что русские, считая себя освободителями евреев, воспринимали ее как свою должницу.

Хан переехала к сестре, которая поселилась в Лондоне еще до начала войны. Поскольку ее образование в Англии было недействительно, Хан стала работать помощницей по хозяйству. В 1957-м она вышла замуж за Фреда Беера, еврея, работавшего в ювелирном магазине. Через пять лет после его смерти, в 1984-м, Эдит переехала в израильский город Нетанию, но после операции на сердце вернулась в Англию, чтобы провести остаток жизни с дочерью. В последние годы она жила в доме престарелых, расположенном в лондонском пригороде Голдерс Грин.

Хан-Беер передала свой личный архив американскому Мемориальному музею Холокоста в Вашингтоне. Всего у нее сохранилось около 800 документов, что делает архив Хан одним из крупнейших собраний, принадлежавших одному человеку.

В 2003 году на экраны вышел документальный фильм. Основной текст читала Сьюзен Сарандон. Отрывки из автобиографии Хан зачитывала Джулия Ормонд. В Британии фильм показывали по 4-му каналу.

Хан-Беер не удалось, как она мечтала, посетить премьеру художественного фильма о своей жизни, но, надеемся, съемки в Будапеште начнутся скоро.

 

Воспоминания о Эдит Хан, рассказанные ее близкими

Ангела Шлютер, дочь

Когда Эдит покинула в 1948 году Германию и уехала вместе со мной в Лондон, мы жили с ней в одной комнате и были очень близки. Эдит всегда была очень сдержанной, но нас объединяло ощущение чуждости миру: нам пришлось приспосабливаться к жизни среди людей, языка которых мы не понимали.

Мама хотела, чтобы то, что она пережила в Холокост, меня не коснулось. Чтобы создать впечатление большой семьи, она дарила мне открытки, подписанные именами своих погибших родственников.

В 1957-м она вышла замуж за такого же беженца Фреда Беера. Я была счастлива: у меня наконец-то появился настоящий папа.

Позже, когда я выросла и пошла учиться в Королевский колледж искусств, мы с Эдит разошлись. Наши отношения вновь стали близкими только после того, как мама вернулась из Израиля, проведя там восемнадцать лет. Мы поняли, что роли переменились. В детстве я была центром маминой вселенной и этим помогла ей выжить. В последние годы ее жизни она стала ядром, вокруг которого выстроила свою жизнь я.

Моя мать была удивительно гуманным человеком. Во время Холокоста она побывала и жертвой нацистской системы, работая в трудовых лагерях, и частью этой системы: в дальнейшем она стала образцовой немецкой домохозяйкой. До самого последнего дня она сохранила понимание этих двух сторон жизни в рейхе.

Филипп Шлютер

Эдит Хан Беер, моя бабушка, стала для меня величайшим вдохновением. Когда я был ребенком, она лучше всех меня понимала. Она поддержала меня, когда я уехал из дома в Израиль. Она помогла мне, когда я никак не мог определиться с тем, как поступить.

Жизнь моей бабушки была труднее, чем у кого-либо другого, и, тем не менее, она никогда об этом не говорила. Сейчас я радуюсь своим детям, пятилетней Эдит и двухлетней Эстер, только благодаря тому, что она невероятными усилиями сумела выжить в нацистской Германии, а также сделала все, чтобы освободить себя и свою дочь (мою мать) от притеснений.

Моя мать, Ангела, сама пережила Холокост ребенком и постаралась оградить меня от переживаний, связанных с Катастрофой, как ограждала ее от них бабушка. С историей своей семьи я познакомился, пока бабушка писала свою книгу, и эти знания существенно меня изменили. Я понимаю, как мне повезло, и понимаю, какие ужасные жертвы многие были вынуждены принести ради той жизни, какую мы знаем сейчас.

Эдит Хан Беер пережила Катастрофу, равных которой в человеческой истории не было. Ей удивительно повезло. Однако она выжила не благодаря удаче: ее спасла ее невероятная храбрость и сила воли.

Бабушка – моя героиня. И по сей день она остается для меня путеводной звездой.

Ангела Шлютер

Меня часто спрашивают, что произошло с теми, кто играл в жизни моей матери важную роль.

Кристль Деннер, 1922–1992

В детстве Кристль Деннер была ученицей моей матери. После войны она наконец вышла замуж за свою старую школьную любовь, Ганса Берана. До этого брак был невозможен, так как Эдит, скрывавшаяся под ее именем, была уже замужем!

В этом браке у Кристль родился сын по имени Марио. Я зову его своим «почти что братом», поскольку у наших матерей было одно имя. Оно все еще указано в моем свидетельстве о рождении. Еще на нем стоит большая печать со свастикой.

И я, и моя мать всегда чувствовали глубокую благодарность по отношению к этой невероятно смелой девушке.

В 1985-м в честь Кристль Деннер высадили дерево в Саду праведников мира при Яд Вашем, музее Холокоста в Иерусалиме. К сожалению, в 1992-м она скончалась от заболевания сердечно-сосудистой системы.

Клотильда Хан, 1890–1942

Моя бабушка родилась в 1890 году и была убита в июне 1942 года в лагере смерти Малый Тростенец, расположенном в окрестностях Минска.

Только после смерти моей матери я узнала, что Клотильду убили всего через шесть дней после депортации из Вены. Она была одной из первых жертв этого лагеря: его открыли только в мае 1942 года.

Вероятно, самой большой трагедией стало то, что Клотильде так и не довелось взять на руки внучку или внука. Она горячо об этом мечтала.

Моя мать так и не смирилась с тем, что у ее матери даже не было могилы.

Вернер Феттер, 1912–2002

После развода с моей матерью, произошедшего в 1947 году, Вернер переехал в западную часть Германии и снова женился на своей бывшей жене Элизабет. Этот брак тоже продлился недолго. До конца жизни Вернер женился еще четырежды. Даже в старческом возрасте он был удивительно красивым мужчиной.

Йозеф Розенфельд, 1913–1985

Йозеф Розенфельд, «Пепи», любил мою мать до конца жизни. После войны он женился на Карле. Работая в муниципальном управлении Вены, он пристрастился к алкоголю и умер в семьдесят два года от сердечного заболевания.

Мария Нидераль

Меня назвали Марией (Ангела – мое второе имя) в честь Марии Нидераль: моя мать решила так поступить, так как именно эта женщина стала первым звеном в цепи событий, спасших ее от смерти. К сожалению, Мария Нидераль рано умерла. Из-за ее связи с нацистской партией ее судили в Вене.

Не зная имен других лагерных работниц, я попросила, чтобы перед бумажной фабрикой в Ашерслебене, где работала в числе прочих и моя мать, на тротуаре положили общую памятную табличку (Stolpersein).

Еще одну табличку положили перед домом в Вене, откуда гестапо депортировало мою бабушку Клотильду Хан.

Я бесконечно благодарна матери за то, что она увезла меня от русских, организовавших в восточной части Германии секретную полицию. Благодаря ей я выросла в свободном Лондоне и стала маленькой англичанкой.

Сьюзен Дворкин, соавтор

Над книгой мы с Эдит Хан Беер работали несколько месяцев. Все это время я не уставала поражаться удивительной скромности этой женщины. Она не видела в своем выживании никакой собственной заслуги. Она не считала себя храброй. Она говорила, что ей просто повезло встретить на своем пути столько помощи. Эдит была молчаливой, старалась не выделяться. Открыв дверь, она тихонько проходила внутрь.

Она раз за разом напоминала мне, что от уничтожения евреев «все что-то приобрели»: дома. Заведения. Бесплатную рабочую силу. У многих неожиданно исчезли долги.

Она часто рассказывала, как благодарна всем, кто ей помогал: офицеру, который подсказал, как обойти систему. Старшей работнице с фабрики, показавшей, как выполнить дневную норму, укладывая в машину по несколько коробок за раз. Кристль Деннер (удивительной, смелой девушке), которая умела заходить в главный штаб гестапо такой легкой походкой, словно шла на танцы, которая так умела флиртовать и улыбаться, и которая соврала, что уронила документы в Дунай. Марии Нидераль. Вернеру.

Слушая рассказ Эдит, я подумала, что, возможно, помоги несколько человек каждой жертве нацистов так, как помогали Эдит, Катастрофы бы не произошло. Работа с Эдит изменила мою жизнь. Я больше не ожидаю от обычных людей геройских поступков. И совершенно не удивляюсь, когда вижу в тех же обычных людях чудесную, невероятную, неожиданную храбрость.

О Сьюзен Дворкин

Сьюзен Дворкин является автором целого ряда литературных работ, в том числе драматургических. В числе прочего из-под ее пера вышла книга «Как создали Тутси», посвященная классической комедии, и роман под названием «Общины», рассказывающий о будущем еды. Проекты с участием Сьюзен удостаивались таких наград, как Эмми и Пибоди, а также были номинированы на Национальную книжную премию. Кроме того, ее статьи регулярно публиковались в журнале «Ms.».

 

Вопросы для Обсуждения в группе

1. В самом начале книги Эдит рассказывает о медсестре, которая пронесла в госпиталь лук для военнопленного. Беер часто упоминает людей, решившихся подставить себя под удар ради того, чтобы помочь другим. Как вы считаете, что придавало этим людям (например, Кристль Деннер, отдавшей Эдит свои документы) решимости?

2. Работая медсестрой Красного креста, Эдит знала, что речь может выдать ее, показав, что на самом деле она образованная женщина. Как ум и образование помогли Эдит во время войны? Как они превратились в обузу?

3. Мужчины Эдит – Пепи и Вернер – пережили войну совершенно по-разному. Сравните этих мужчин и обсудите, какую роль каждый из них играл в жизни Эдит. Кто из них больше ей помог?

4. Несмотря на законодательный запрет, Эдит слушала по приемнику Вернера трансляцию Би-би-си. Чем эти трансляции стали для семьи Феттеров? Как контроль новостей помог нацистам управлять людьми?

5. Вернер был предан партии и имел сложный, взрывоопасный характер. Чего Эдит так боялась, открывая ему свое истинное лицо? Почему Вернер не сдал Эдит властям?

6. После того, как мать Эдит депортировали в Польшу, дочери она больше не видела. Как вы считаете, стоило ли Эдит оставить жизнь с Вернером и, рискуя жизнью, попытаться отыскать в Польше свою мать?

7. Находясь в Остербурге, Эдит постоянно писала матери, Пепи и своим друзьям. Почему возможность связываться с окружающим миром была так важна для Эдит и других работниц?

8. Эдит упоминает, что в ее семье еврейские религиозные традиции соблюдались не слишком строго. Как вера поддерживала ее решимость выжить в рейхе?

9. В 1946-м Эдит посетила транзитный лагерь, и другие евреи, узнав, что она вышла замуж за немецкого солдата, отнеслись к ней крайне недоброжелательно. Как вы считаете, эта реакция была оправданной? Как их взгляды на немецких солдат отличались от мнения Эдит?

10. Под влиянием анестезии многие женщины признавались в преступлениях, которые в нацистской Германии карались очень сурово. Вас удивило то, как много соседей Эдит тоже что-то скрывали? Какую роль в нацистской Германии играл страх? Какую – доверие?

11. Почему Вернер так расстроился, когда узнал, что родилась девочка? Возможно, он боялся, что она окажется «дефектной», как и его первая дочь?

12. Вы верите, что Эдит любила Вернера? Почему?

Содержание