Распря с веком. В два голоса

Белинков Аркадий Викторович

Белинкова Наталья Александровна

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава 1

 

Наталья Белинкова

Зеленый цвет надежды

Венские беседы. Обращение к Президенту Соединенных Штатов Америки. Короткая остановка в Мюнхене. «Мы, западная интеллигенция, не разделяем ваши взгляды». Над Атлантическим океаном. Забастовка в аэропорту Кеннеди (США). Аркадия готовят к операции на сердце.

Нас поселили на 9-м этаже в многокомнатной квартире, похожей на квадратный бублик. Середину жилого пространства занимала «шахта». Из одного окна квартиры можно было разглядеть внутренний дворик с бачками для мусора. Из других окон был виден город, который пульсировал где-то далеко в голубоватой дымке. Видимо, мы находились на окраине Вены в большом комплексе современных домов. Ничего венского.

В той же самой квартире будет жить Билл Уэст. Это он встретил нас на перроне. Билл чуть не пропустил нас. Допоздна он сидел в своем офисе и ждал звонка о предполагавшихся беглецах. Не дождавшись, отправился было домой. Захлопнул дверь и пошел по коридору. Вслед ему из-за закрывшейся двери — звонок. Бегом обратно. «Едут!»

Билл произвел на нас впечатление человека, до тонкости осведомленного в области русской истории и современной литературы. Совсем не похож на следователя из «органов»! Аркадий предположил: должно быть, сведущего университетского профессора попросили выяснить, кому же американцы помогли бежать.

Меня ни о чем не спрашивали. За обоих ответ держал Аркадий. Часа четыре в день уходило у него на «дачу показаний», которые выглядели вполне невинным обменом мнений, хотя между собеседниками и стояла пишущая машинка (не магнитофон). Аркадий наконец мог откровенно выговориться перед понимающим человеком и по поводу порочности советской системы, и на предмет преступности советской власти, и насчет продажности советской интеллигенции… Идет такой интересный диалог!

Аркадий уверенно: «Россию ожидает ресталинизация».

Билл молчаливо: «???»

Он, как и все прогрессивные американцы того времени, не верит в возможность реставрации сталинизма. А удачливый беглец тешится западной свободой и не замечает внезапно возникшей настороженности.

Аркадий: «В материалах I съезда Союза писателей СССР 34-го года…»

Билл: «Не 32-го?»

Обоюдное недоумение. (Позже мы узнали, что в русской зарубежной литературе пользуются другой точкой отсчета: датой не открытия съезда, а решения о его созыве.)

Аркадий: «Движение инакомыслящих раздавлено».

Билл: «Но оппозиция ширится, число судов над диссидентами возрастает!»

Недоразумения накапливаются.

День идет за днем. Картина советской действительности в изображении человека оттуда не сходится с представлением американского собеседника. Может быть, этот перебежчик — самозванец?

Собеседование продолжается.

Оторванный от письменного стола, от своей пишущей машинки, от привычных книжных полок со словарями и справочниками, Аркадий чувствует себя неуютно, как теперь говорится, некомфортно, но упорно стоит на своем.

Билл внимательно прислушивается.

И в один прекрасный момент наш профессор сдается.

Он с треском вырывает страницу из-под валика пишущей машинки и вставляет новый белоснежно-чистый лист бумаги: «Больше я не задаю Вам вопросов! Рассказывайте сами».

Споры-разговоры с Биллом Уэстом нашли отражение в рассказе «Побег» и в публицистических работах Белинкова 68-го — 70-х годов.

Неделю мы находились как бы под «домашним арестом». В кавычках, потому что дом был, конечно, не наш. Мы никуда не выходили, никому не звонили, ни с кем не переписывались. Подолгу сидели на балконе с видом на недоступный нам город. Когда мы начинали особенно нервничать, Билл выезжал вместе с нами прогуляться по Вене. Тогда мы опять превращались в отчаянных туристов и самозабвенно осматривали и собор Святого Стефана, и дворцы, и магазины с их сверкающими витринами. Однажды мы даже обедали в роскошном загородном ресторане, расположенном в Венском лесу.

Билл в некотором роде был таким же узником, как и мы. Он тоже никуда не отлучался. Рано утром кто-то приносил продукты. Билл с этим кем-то обменивался несколькими словами в полутемной прихожей. Еду готовил тот же Билл. Я пыталась ему помогать, но он ужасно боялся, как бы мое участие не выглядело эксплуатацией. Тем не менее за несколько дней я успела ознакомиться с особенностями ведения домашнего хозяйства на Западе, в частности с «бумажками, без которых нельзя жить в Америке!» Так торжественно назывались рулоны фольги и пергаментной бумаги, в которую мы заворачивали еду, прежде чем положить ее либо в духовку, либо в холодильник. Таких «бумажек» в советском обиходе еще не было. В кухне что-то отчаянно гудело, особенно сильно, когда включали вентилятор, поэтому Билл называл наше совместное поле действий «музыкальной кухней». Держался наш узник-тюремщик безупречно: дружелюбно, заботливо и весело. Аркадий считал большой удачей, что первый американец, встретившийся на нашем пути, оказался именно таким человеком. При всех неприятных неожиданностях и разочарованиях, пережитых нами впоследствии, этот самый первый контакт с жителем свободного мира создал основу для некоего душевного баланса.

Не правда ли, тем, кто сам не пережил тюрьмы, фронта, больницы и других несчастий, покажутся почти невозможными шутки и смех, сопровождающие большие испытания? Не обошлось без комических интермедий и у нас.

В Вене было не по сезону жарко. Мы изнывали от духоты. Аркадий надел самую легкую рубашку, какую мы только смогли отыскать в нашем багаже. На мне было дешевое ситцевое платье, которого я стеснялась, не зная, что ситец на Западе в большой моде. Билл щеголял в одних шортах. В нашей квадратной квартире мы раскрыли окна на все стороны, и по ней гуляли сквозняки. Ничто не помогало.

Вдруг сильный порыв ветра поднял бумажный вихрь на письменном столе Билла и сдул показания Аркадия во внутренний двор. Белые листы бумаги, плавно покачивая краями, опускались на баки с мусором. Билл заметался: и одних нас оставлять нельзя, и шокировать церемонных европейцев полуголым видом невозможно. Но бумаги-то надо спасать! Одеваться некогда. Секунду поколебавшись, с криком «Не открывайте никому!» он, как и был, — полуголый — рванулся из конспиративной квартиры на лестничную площадку. Лифт пополз вниз.

Наконец — одни! Появилось озорное желание — убежать. Куда глаза глядят. Но это была как раз та ситуация, по поводу которой Аркадий острил: «Если человек может идти на все четыре стороны, значит, идти ему некуда». Через какие-нибудь пять минут Билл вернулся. Мы открыли ему дверь. Он успел собрать все странички.

Аркадий напряженно работал над открытым письмом «Без меня» — о выходе из Союза советских писателей, которое намеревался опубликовать сразу же по приезде в Соединенные Штаты. США, как место проживания, были выбраны по одному-единственному признаку: лучше всего развита славистика.

С некоторой долей натяжки можно сказать, что письмо фактически было начато в Москве на Малой Грузинской в 1965 году, после ареста Синявского и Даниэля. Арест двух писателей, печатавших свои произведения за границей, стал поворотным пунктом на пути к ресталинизации страны и вызвал бурю протеста по обе стороны границы. В высшие инстанции посыпались письма в защиту писателей, несмотря на то что подпись под каждым обращением была чревата репрессиями. Поэтому в письма попадали «дипломатические» строчки вроде такой: «Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегали писатели…» Приходилось защищать арестованных, как бы осуждая их. Осудить писателей даже ради их спасения Аркадий, сам дважды осужденный за литературную деятельность, никак не мог. Он сел писать свое, личное письмо.

Но вместо защиты писателей он накинулся на правительство, санкционировавшее, как он выразился, «первый открытый идеологический процесс».

«Ваши спутники и рекорды — это не предмет гордости, а состав преступления, потому что они явились не в результате естественного развития народного хозяйства страны, а в результате очередного грабежа и без того ограбленного и нищего народа…

Вы очень не любите, когда выносят сор из избы, и вас можно понять. Конечно, если вы предстанете в обнаженном виде перед почтенной публикой, то кто же соблазнится этим телом в язвах и гнойниках, из которых сочится измученное колхозное крестьянство, убитая, замордованная, продавшаяся советская интеллигенция, конституция, больная рахитом, уголовный кодекс, задыхающийся от ожирения. Кто же соблазнится и сам захочет стать таким? Вы-то понимаете, что если все увидят вас в таком виде, то буржуазные писаки станут задавать недоуменные вопросы: зачем ваша власть, что принесла ваша революция, что сделало (зачем) ваше государство, которые [так в тексте] приносит только неволю, тюрьмы, казни, страдания людям, животный страх, полуголодное существование, разрушение нравственности. Поэтому вы предпочитаете принимать выгодные позы и поворачиваться к публике искусственными спутниками и искусственными успехами на хозяйственном и культурном фронте.

Выносите сор из избы: чище будет».

В то время он еще был уверен, что западная интеллигенция смотрит на советскую действительность теми же глазами, как и он сам.

«Ничему вас не научили ни история с Зощенко и Ахматовой, о которых вы не велите упоминать, ни зловещий эпизод с Пастернаком, о котором вы вспоминаете с тяжелым вздохом, ни гнусный случай с Синявским и Даниэлем, о котором вы говорите, что все правильно, хорошо зная, во что вам это обошлось… ничему не научили вас все ваши просчеты, конфузы, наслоения, субъективизм и волюнтаризм.

…Замученные писатели: Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Бабель, П. Васильев, С. Третьяков, Зощенко, Заболоцкий, Булгаков, Оксман, Белый, Бахтин, Гумилев, Розанов, Волошин, П. Опешко, Клюев, Платонов…. Отправившиеся в изгнание: Мережковский, Гиппиус, Ходасевич, Струве… Да это целая национальная литература!

Но больше всего вы, правительство преступников, будете рассчитываться не за тюрьмы и казни, не за разрушенное хозяйство страны, не за захватнические войны, не за бесстыжие союзы, а за то, что вы воспитали покорное, на все готовое стадо, готовое все слушать, во все верить, слепо следовать за вами, принимать участие в ваших преступлениях».

Слухами земля полнится. Письма еще не было, был его черновик, когда, не предупредив даже телефонным звонком (что вполне по тем временам понятно), к Аркадию нагрянул официальный защитник арестованных писателей Э. М. Коган. Ознакомившись с черновиками письма, Эрнест Михайлович приложил все свое умение, чтобы Аркадия охладить: его письмо противоречит выработанной концепции защиты, безусловно повредит подсудимым и наверняка обеспечит арест самому автору. Собеседники (юрист и бывший зэк) понимали, чем грозит третий арест. «Ваше дело писать ваши книги. Этим вы принесете всем нам больше пользы», — убеждал Коган. Красноречие адвоката! Убедил.

Надо сказать, что из-за тщательной отделки любого текста — внутренних рецензий, частных писем, формальных заявлений (не говоря уж о работах, предназначенных для печати) — Аркадий зачастую не поспевал за событиями, вызывавшими его на ответ. Так, он не уложился в сроки, чтобы объявить о своем намерении вступить в израильскую армию (для письма Подгорному ему понадобилось больше дней, чем Израилю для окончания шестидневной войны), он не успел отказаться от выдвижения на Сталинскую премию за «Юрия Тынянова» (выдвижение на премию было отклонено раньше, чем был написан отказ). Нечто подобное случилось и в этот раз.

Эта тщательность, кстати, была моей «охранной грамотой», каждый раз, когда Аркадий опаздывал, я с облегчением вздыхала.

Понимал ли Белинков, чем кончились бы его письменные эскапады, если бы они состоялись на самом деле?

Ответ на этот риторический вопрос находится в набросках к его воображаемому последнему слову на воображаемом последнем для него суде. (Наброски эти хранились в той же папке, что и черновик забракованного Коганом письма.)

«От души поздравляю вас с первым политическим процессом во втором пятидесятилетии существования советской власти…

Моя преступная политическая деятельность началась в 1940 году на втором курсе Литературного института. Это произошло на семинаре по марксизму-ленинизму. Этим семинаром руководила Слава Владимировна Щирина.

Преступление заключалось в следующем.

— Белинков, — сказала Слава Владимировна Щирина, — почему Маркс считал материализм Фейербаха стихийным?

— Я должен ответить, Слава Владимировна, так, как об этом написано у Маркса, или так, как я сам об этом думаю?

— Что? Что вы сказали?! Повтори!!

Я повторил, чувствуя, что попал в какую-то очень нехорошую историю, но еще не понимая, за что и какая грозит мне беда.

— То есть ты хочешь сказать, что ты думаешь не так, как Маркс?!

Тогда я понял, что произошло нечто непоправимое, и ответил, что я думаю иначе, чем Маркс, но не настаиваю на том, что прав именно я. Может быть, я даже уверен, что Маркс, как человек более опытный в вопросах философии, более прав. В конце концов я только хочу, чтобы меня опровергли.

Вопль и лай покрыли мои слова.

Так за мной началась слежка, и так я стал заклятым врагом советской власти».

Далее он собирался говорить о романе «Черновик чувств», о вызове героини романа (надо ли сказать, прототипа?) в Народный комиссариат государственной безопасности, о ссоре влюбленных перед его арестом и о том, что он не надеялся пережить следствие, о рецензиях Ермилова и Ковальчик — поставивших его работы в разряд антисоветских. Он сравнивал цену, которую заплатил за «Черновик чувств» (арест), с полученным выигрышем: «Книга не спасла меня от ареста, но спасла от гибели: я знал, за что советская власть меня посадила, мы были с ней квиты…»

В письменном столе на Малой Грузинской лежала бомба замедленного действия.

Покидая СССР, Аркадий передал свои черновики на хранение друзьям. Эти и другие работы, упоминающиеся в этой книге, невзирая на опасность, были ими бережно сохранены и с большим риском перевезены из СССР на Запад Ю. Китаевичем и М. Лейсли в годы, когда над границами СССР еще нависал пресловутый «железный занавес», но когда Аркадия в живых уже не было.

В Праге весной 68-го года Аркадий воспроизвел открытое письмо правительству по памяти и переадресовал Союзу писателей. В Вене он дал ему название «Без меня» и подписал не «Москва», а «Таллин — Москва», отдавая дань встречам со свободолюбивой прибалтийской интеллигенцией.

«Открытое письмо» было закончено. Нас, очевидно, хорошо проверили. Билл Уэст с легким сердцем передал Президенту США Джонсону просьбу Белинкова о въезде в Соединенные Штаты и в своем сопроводительном письме сравнил его с Замятиным.

Прошение имело такой вид:

ПРЕЗИДЕНТУ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ АМЕРИКИ

Я прошу разрешения на въезд в Вашу страну.

Я прошу об этом, потому что всю свою жизнь искал свободу, но в Союзе Советских Социалистических Республик, где я родился, жил и писал, я мог лишь метаться среди решеток и камней застенка.

На пути к своему окончательному решению я искал независимости и свободы у себя на родине, и лишь невозможность найти их привела меня к тягчайшему выбору.

Этот выбор трагичен, потому что для писателя (а я никогда не был академическим ученым), для политического писателя, живущего в языке своей страны, существование в чужой стране, в чужом языке, в чужой истории тяжело безмерно. Даже в Уголовном кодексе, по которому меня судили за мои книги, изгнание следует сразу за смертной казнью (статья Уголовного кодекса РСФСР, издание 1954 года).

Всей своей жизнью, своими уничтоженными и изданными произведениями я связан с Россией, но лишь с той, с несколькими квадратными метрами той земли, которая сохранила достоинство, честь и жажду свободы.

Мое решение принято добровольно, без какого бы то ни было влияния страны, у которой я прошу разрешения на въезд, и вызвано отвращением к тирании, которая приобретает все более омерзительное обличье в мире, где я родился и на языке которого я пишу.

Прошение было рассмотрено государственным секретарем Д. Раском и удовлетворено в трехдневный срок.

Мы сердечно простились с Биллом и в серо-голубом автомобиле покинули Вену. Кроме шофера с нами были врач и какой-то юркий человечек. «Ну, как дела у нас там на родине?» — был его первый бесцеремонный вопрос. Мы не нашлись что ответить и промолчали. Нас попросили пристегнуться. Не зная, что выполняем обычные, принятые на Западе меры предосторожности на скоростных дорогах, мы подумали было, что возможна погоня. Было рано, и движения на шоссе почти не было. На границе Австрии с Западной Германией наши спутники помахали документами через стекло автомобиля. К нашему удивлению, пограничники не проверили бумаг и только понимающе кивнули.

Следующая остановка — окрестности Мюнхена. Тут мы должны ждать оформления виз и получения билетов на самолет.

Вместе с нашими провожатыми нас устроили в скромном домике со спальнями на втором этаже. Чтобы избежать лестниц, нам пришлось переместиться на первый этаж, для ночевок не приспособленный. Это создавало неудобства для всех, но выхода не было. По просьбе Аркадия ему отыскали пишущую машинку с русским шрифтом. Можно было отредактировать и перепечатать текст «Открытого письма».

В предместье Мюнхена нас окружали другие люди. Безукоризненно вежливые и предупредительные, они всего-навсего хорошо выполняли задание по переброске нас в США. Распорядитель нашей судьбой на этом этапе, назовем его «X», ознакомившись с «открытым письмом», небрежно, на хорошем русском языке произнес: «Мы, западная интеллигенция, не разделяем Ваши взгляды». У нас внутри все оборвалось. Куда и зачем мы в таком случае едем?

За ужином Аркадий и «X» начали ссориться. «X» посоветовал нам выйти прогуляться перед сном.

Мы ходили по маленькому немецкому городку, залитому сияющим светом луны. Казалось, наступила зима. Два цвета окрашивали пейзаж: лунный, казавшийся белым, и земной — черный. «Что хотите, то купите, черный с белым не берите». В центре городка возвышалась крошечная стройная кирха. Мы ходили вокруг нее по маленькой, почти что игрушечной площади, как заключенные по прогулочному дворику.

До истечения обратной визы (в Советский Союз, разумеется) у нас остается один, два дня. Были ли замечены наши передвижения? И вряд ли нам помогут вернуться в Югославию…

Моя обязанность — по совету врачей, добровольно на себя взятая, — обеспечивать Аркадия положительными эмоциями. Самое время пустить их в ход. «Послушай, — сказала я, — мы едем в действительно свободную страну, если человек, которому поручили заняться нашим делом, может так независимо высказывать свое мнение». Обосновавшись на свободной земле, мы убедились, что западная интеллигенция, считающая себя прогрессивной, взглядов Аркадия на природу советского тоталитаризма не разделяла.

Въездные визы в США (они назывались «преимущественными», так как давали право на немедленное устройство на работу) прибыли. Наступил день переезда в Америку. Провожали нас тепло. Мы брали с собой новую пишущую машинку с русским шрифтом, футляр которой был немедленно расколот и тут же склеен липкой серой лентой, дабы она правдоподобно выглядела привезенной из Москвы, подержанной. (Работники ЦРУ опасались своим подарком скомпрометировать нас перед прогрессивной западной интеллигенцией, но не учли, что подобной ленты в России еще не водилось.) Были и другие подарки: колечко для ключей от будущей машины, номер журнала «House and Garden» с подзаголовком «Ваш первый дом» и резная немецкая свечка. Свечку я все еще берегу. Она обгорела на две трети. Я жгла ее всю ночь с 14-го на 15-е мая в 1970 году, соблюдая традиции еврейских похорон. Была еще бутылка мозельского вина, но мы ее сразу же уронили и разбили вдребезги. Все сказали: «К счастью!»

В блокнотике, которому так и не случилось стать заполненной до конца записной книжкой, Аркадий успел записать в суматохе отъезда:

«Мюнхен 23–27 июня 1968 г. 11 ч. 55 м.

Отъезд из Мюнхена — это уже больше, чем прощание с Россией. Это конец Европы, — той земли, частью которой ты был.

Но человек должен быть на всей Земле.

В Америке есть три вещи, без которых писатель не может жить: бумага, перо и свобода».

Наш маршрут Мюнхен — Гамбург — Нью-Йорк.

С нами «X» и еще двое. Этих видим первый раз. Они расхаживают по аэродрому в темных очках, огромные перстни на пальцах, поднятые воротники пиджаков, кольты, оттопыривающие карманы (патриархальные времена, когда еще не угоняли самолеты). Мы чувствуем себя персонажами из фильма о нравах дикого Запада. У Аркадия вид весьма независимый. Сидит себе нога на ногу. Ему все это чрезвычайно нравится. Как-никак, он сам заварил такую кашу. Я же — авантюрист начинающий. К тому же — это мой первый полет. И все то же бедное ситцевое платьице. Вид у меня, должно быть, жалкий. Ко мне подходит «X» и небрежно роняет: «Изображайте богатую американку!» А как?

Летим первым классом. Непосредственно за нами — «X», где-то позади кинематографические типы. (Нам было сказано, что сопровождают они нас на всякий случай и что никто, даже мы сами не сможем их различить в толпе пассажиров.) Через проход от нас — две седенькие головки — пожилая супружеская чета. У него на животе фотоаппарат. Может быть, это богатые американцы, а может быть, скромные пенсионеры, позволившие себе роскошь путешествия в Европу. Теперь они возвращаются домой. Время обеда. Тоненькие, тщательно причесанные стюардессы повезли на пышно декорированной коляске ростбиф, зелень, какие-то не то цветы, не то перья (оказалось — ананасы) и шарики цвета семги (оказалось — дыня). Чистый Голливуд! Коляска останавливается между нами и старичками. Такое великолепие грешно не заснять. Старичок проворно нацеливает фотоаппарат. «Кольты» срываются со своих мест и самоотверженно заслоняют собой двух беглецов, то есть нас, от воображаемой пули. Вдруг фотоаппарат выстрелит?

Кадр испорчен. Легкая суматоха. Короткое объяснение «X» со стюардессами. Наш полет в неизвестность продолжается.

Футляр от машинки ломали напрасно. В аэропорту имени Кеннеди решительно никто не знал о прибытии таких важных пассажиров. Мы спокойно сошли по трапу. В здании аэропорта никто не помешал нашим сопровождающим оттереть нас за будку с паспортным контролем. В тесной, полутемной комнате, похожей на полицейский участок из социально озабоченного фильма, произошли какие-то молниеносные переговоры, мелькнули документы, и мы, не успев опомниться, благополучно вынырнули в светлый, наполненный воздухом зал аэропорта. Пересечена последняя граница. План, вымечтанный Аркадием, осуществлен. 28 июня 1968 года.

Нас подвели к вальяжному седому господину, дожидавшемуся нашего появления. Это наш адвокат Роберт Найт. При нем переводчик Питер Глик — студент, владеющий русским языком, сын беженцев из Венгрии.

С этого момента мы надолго оказались в распоряжении г-на Найта. Аркадий перестал быть режиссером своей судьбы.

Ему предстоит обследование в клинике Майо. Переночевав в гостинице на территории аэропорта, мы немедленно должны отправиться в Рочестер (штат Миннесота), где находится больница, знаменитая своими специалистами по сердечным заболеваниям.

Влетели мы в Америку в тот день, когда началась забастовка служащих аэропорта. Постели не менялись. Кафе не работало. Еду и питье можно было достать только из автоматов, установленных в коридорах. Наутро, встав с мятых постелей и закусив черствыми булочками, мы подошли к окну. Не только неподвижное небо, весь мир был серым. Серым было ближайшее шоссе, серыми были машины, которые неслись по нему с удручающе равными интервалами. Вдалеке — ленты дорог, вблизи — здания непонятного назначения, людей не видно. Чужеземные «smog» и «traffic». На какой мы планете?

«Добро пожаловать!» Мы в Америке.

Рочестер. С нами опять другие люди и переводчик — Питер Глик. Аркадия сразу помещают в больницу. Он лежит в невиданно чистой палате на одного. Окружен невероятным уходом. Что там литфондовский санаторий Малеевка! Мой муж — опытный пациент, знает латынь (выучил в лагере, когда работал помощником лекаря). Но он не знает английского, а врачи и сестры — русского. Хорошо, что у него есть переводчик.

Мы с Аркадием голы и босы. Даже то немногое, что было с нами, мы ухитрились испортить замороженным апельсиновым соком. Аркадий с запасливостью зэка сунул в чемодан консервную банку. При перелете она вздулась и лопнула. Я живу в гостинице в одном номере с Синтией. Она помогает мне купить необходимые вещи: белье, халат. Синтия водит меня завтракать и ужинать. День я провожу в больнице. Вечером в баре она и ее товарищи из нашей охраны попивают тройной мартини. Я неизбежно при этом присутствую.

Чего-то Аркадий все же недопонял. Он думает, что проходит обычное обследование, но врачи готовят его к операции на сердце. Пациент узнает об этом чуть ли не случайно и категорически от операции отказывается: у нас еще нет работы, нет денег, нет жилья. Куда мы отправимся после выписки из больницы? В больничном журнале появляется запись: «Пациент отказался от операции, сославшись на неотложные обстоятельства».

 

Аркадий Белинков

Без меня

Открытое письмо в СП СССР

Уничтожению великой русской литературы способствовало много обстоятельств, исторических катаклизмов, учреждений и лиц, и в их списке, вместе с Центральным комитетом Коммунистической партии Советского Союза и Комитетом государственной безопасности Совета министров СССР, ответственная роль принадлежит Союзу советских писателей.

Возникновение литературной империи с огромным аппаратом законодателей, исполнителей, судей и палачей было неминуемо и произошло в то же время и по тем же причинам, по каким были организованы массовые уничтожения 30-х годов. Союз писателей СССР был создан в 1934 году, с которого начинается летопись советского самоистребления: она начинается с убийства Кирова, давшего возможность убивать всех. Нужно было уничтожить все, что носило блеск дара. Ибо дар нетерпим к злу. Стране навязывали величайшее зло: царствование бездарностей. Союз писателей был придуман для того, чтобы управлять литературой (ставшей, наконец, «частью общепролетарского дела»), то есть получать от нее то, что нужно безжалостной и нетерпимой, невежественной, всепожирающей власти. Власти нужно было воспитать злобных и преданных скотов, готовых развязывать войны, завоевывать земли, убивать инакомыслящих и единомышленников, дуть в торжественную фанфару славы замечательного человека, которому удалось истребить самое большое количество людей на земле.

Я никогда не писал и строки, какая требовалась от благонамеренного советского писателя, и никогда не считал себя верноподданным государства лжецов, тиранов, уголовных преступников и душителей свободы.

Союз писателей является институтом полицейского государства, таким же, как и все остальные его институты, не хуже и не лучше милиции или пожарной команды.

Я не разделяю взглядов советского полицейского государства, его милиции, пожарной команды и других институтов, в том числе и Союза писателей.

Я считаю, что мое пребывание в писательской организации совершенно противоестественно. Мне просто нечего там делать. Пить коньяк в ресторане Центрального Дома литераторов (в обществе Кочетова и Федина)? Благодарю вас. Я непьющий.

Я никогда не предавался иллюзиям и надеждам на то, что советская власть может исправиться. Но со времени прихода последнего самого тупого, самого ничтожного, самого неинтеллектуального правительства советской власти стало ясно, что наступила уверенная и неотвратимая реставрация сталинизма, что слегка прищемленные за чувствительные места сталинские деятели расправляют плечи, засучивают рукава и поплевывают на ладони, дождавшись своего часа. Началось возвращение сталинско-бериевско-ждановских идей; застоявшиеся реваншисты строятся в колонны и проверяют списки врагов. Я считаю, что наступило время, когда об этом нужно сказать громко.

Советская власть неисправима, неизлечима.

Ее смысл и цель в безраздельном и безудержном господстве над людьми, и поэтому свое полное и совершенное выражение она получила в тиранах, из которых Ленин еще не все мог, потому что не успел уничтожить оппозицию, а Сталин мог все, потому что оппозицию уничтожил.

Сталин стал самым чистым, самым высоким и самым выразительным воплощением советской власти. Он — ее символ, портрет, флаг. И поэтому все, что происходит или будет происходить в России, всегда окажется связанным с большим или меньшим количеством выпущенного в общественную жизнь сталинизма. Ничего лучше советская власть не могла открыть в своих недрах, потому что в нем было исчерпывающее соединение потребности диктаторского государства и личных качеств злодея. И поэтому все, что произошло после него, было связано лишь с ослаблением или усилением магнитного поля, которое то отпускало немного, то снова тянуло к судам и расправам, пещерной цензуре, разнузданной лжи и замоскворецкому самодовольству. И поэтому самый тяжелый удар этой мощной и хищной власти пал на человека, который первым замахнулся на самое чистое воплощение идеала.

Мстительная ненависть к Хрущеву была настояна на обожании лучших образцов советской власти. Лучшим образцом был Сталин. Хрущев плюнул в душу Президиума ЦК КПСС, милиции и народа, показав, что их самоотверженная любовь, горячечная преданность и припадочное обожание были отданы мрачному марксисту, тупому маньяку, хитренькому интригану, тюремщику, отравителю и возможному сотруднику царской охранки — истинному и полному воплощению советской власти, ее символу, портрету и флагу.

Страна отлучена от политической жизни. Горстка политических заговорщиков, захватившая власть, решает судьбы задавленного, оглушенного пропагандистской трубой народа.

Только не продавшиеся, не соблазненные, не развращенные и не запуганные люди в этом классовом, иерархическом, сословном, полном субординационных предрассудков обществе, которое объявили «социалистическим», только люди, понявшие, что снова настало время уничтожения остатков физической и духовной свободы, оказывают сопротивление. Началась уже неостановимая война свободной интеллигенции с жестоким, не выбирающим средств государством, и государство, тяжело раненное разоблачениями 1956–1962 годов, поняло, что если оно не выиграет эту битву сразу, то потом оно может ее проиграть навсегда. И оно стало эту битву выигрывать. Способы были старые, испытанные и проверенные на Шаляпине и Гумилеве, Булгакове и Платонове, Мейерхольде и Фальке, Бабеле, Мандельштаме, Заболоцком, Пастернаке, Зощенко и Ахматовой. Зная былую безошибочность способа, государство посадило в тюрьму профессиональных писателей и только что начавших работать молодых литераторов — Бродского, Синявского и Даниэля, Хаустова, Буковского, Гинзбурга, Галанскова и многих, многих других, засадило в сумасшедший дом поэтессу Инну Лиснянскую, математика Есенина-Вольпина, генерала Григоренко, писателя Нарицу и многих, многих других, запретило исполнять свои произведения композитору Андрею Волконскому, выгнало с работы Павла Литвинова, исключило из партии и выгнало с работы Зоркую, Пажитнова, Шрагина, Золотухина и многих, многих других, ссыпало наборы книг Кардина и Копелева и многих, многих других, разослало по издательствам и редакциям черный список авторов, которым запрещено печататься, исключило из Союза художников Бориса Биргера, из Союза писателей Алексея Костерина, Григория Свирского, выпустило с очередной разбойничьей речью (на большее он не годится) «бывшего писателя, награжденного авторитетом и ставшего пугалом, вандейца, казака, драбанта, городового русской литературы» — Михаила Шолохова (я горжусь тем, что эти слова напечатаны в моей книге «Юрий Тынянов», изд. 2-е, «Советский писатель», М., 1965, стр. 56–57), издало трехтомник Кочетова, однотомник Грибачева, приготовило и аккуратненько положило на склад дожидаться своего часа двухтомник избранных произведений своего корифея и учителя, лучшего друга советской художественной литературы Иосифа Виссарионовича Сталина.

Четыре года идет побоище из-за издания повести «Раковый корпус» и романа «В круге первом» великого русского писателя Александра Исаевича Солженицына. Эта битва не выиграна, и я не уверен, что писатель выиграет ее на советском издательском поле. Но великие рукописи есть — и уничтожить их уже невозможно. Они бессмертны и неоспоримы в отличие от перепуганной тиранической власти, которую неумолимо ждет Нюренбергский процесс.

Как много сделано для уничтожения русской культуры, человеческого достоинства, физической и духовной свободы! Но план еще не выполнен, битва не выиграна, свободная интеллигенция еще не уничтожена до конца. Сажают, исключают, снимают, выгоняют, издают, не издают. Не помогает. Почему так прекрасно помогало в прежние времена, при Сталине, и так плохо помогает при этом жалком, самом непопулярном даже в России правительстве, где с Ивана Грозного всегда обожали крутую власть? (Такого бездарного и безнадежного правительства не знала даже Россия, которая привыкла ко всяким правительствам, прости господи. Разве что при Александре III. Только, говорят, в исторических источниках нашли, что картошки больше было. На душу населения.) Не помогает. Не помогает. А почему не помогает? Потому что мало. Сажают мало. А сажать сколько нужно — боятся. Вот бывший председатель Комитета государственной безопасности Семичастный на заседании Идеологической комиссии при ЦК КПСС (ноябрь 1966 года), когда обсуждали, как Советская Держава (площадь 22,4 млн кв. км, население 208 827 000 чел. в 1959 г.) должна организовать планомерную борьбу со стишками начинающего поэта, умолял, чтобы ему дали посадить 1200, всего 1200! отщепенцев, лакеев Запада и евреев, поганящих наше в основном здоровое общество и разлагающих его в основном замечательную молодежь. Но ему не дали. Ему дали несколько спустя под нежное и разросшееся на ответственной службе место. Боятся. Боятся умного юноши Хаустова, решившегося сказать драконоподобным и дикообразным советским судьям, что он отвергает советскую веру (марксизм), боятся замечательного художника России Александра Солженицына, боятся Америки, боятся Китая, боятся польских студентов и чехословацких неслухов, боятся югославских ревизионистов, албанских догматиков, румынских националистов, кубинских экстремистов, восточногерманских тупиц, северокорейских хитрецов, восставших и расстрелянных рабочих Новочеркасска, восставших и расстрелянных с самолетов воркутинских заключенных и раздавленных танками заключенных Экибастуза, крымских татар, согнанных со своих земель, и еврейских физиков, выгнанных из своих лабораторий, боятся голодных колхозников и разутых рабочих, боятся друг друга, самих себя, всех вместе, каждого в отдельности.

У секретарей ЦК дыбом встает шерсть на хребте. Председатели Советов министров союзных республик приседают на задние лапы. Страх трясет их, страх трясет их. И уж если эти низко организованные животные что-нибудь поняли и запомнили, так это то, как их выворачивало наизнанку от страха при Сталине. Они пытливо вглядываются друг в друга и с ужасом спрашивают себя: «А вдруг этот (Шелепин? Полянский? Шелест?) — Сталин?»

Нужна сильная личность, чтобы обуздать наконец этих вечных врагов полицейского государства — этих мальчишек, художников, поэтов, евреев. И сильная личность действительно всегда начинает с обуздания их. И кончает убийствами всех. Их предшественники тоже хотели обуздать оппозицию и кликнули для этого сильную личность. Сильная личность пришла и обуздала. А обуздав, стала уничтожать всё. И теперь они уже знают, что такое сильная личность. Но бывают такие тяжелые времена, когда лучше уж сильная личность, чем мальчишки, художники, поэты и евреи.

Все, что я пишу сейчас, мои уважаемые братья по Московскому отделению Союза писателей РСФСР и сестры по переделкинскому Дому творчества, ничем не отличается от того, что я писал раньше. Впрочем, разница есть. Она заключается в том, что в своих работах, напечатанных в советских издательствах, я, когда уже не было никакой возможности, называл злодейство Иваном Грозным или Павлом I, а теперь называю его вашим именем. Из сотен писем я узнал, что мои читатели хорошо понимают кто — Иван Грозный.

Но Павел I и Иван IV — это не только аллегории, аналогии, ассоциации и аллюзии. Они — ваш источник и корень, ваше прошлое, почва, на которой вы выросли, и кровь, которая течет в ваших сосудах. Я писал о них, потому что история и народ, которые породили и терпели злодеев, обладают врожденными свойствами, готовыми породить злодеев. И поэтому история этой страны и этого народа сделала только то, что могла сделать: самую реакционную монархию в Европе она заменила самой реакционной диктатурой в мире.

Я так мало пишу о могучем Союзе писателей СССР и о чахоточной советской литературе, потому что — зачем же писать о второстепенном зле, когда нужно писать о главном? Главное зло — это скотский фашизм советской социалистической идеологии.

Послехрущевское правительство, с нарастающим ожесточением реабилитирующее Сталина, неминуемо оказалось вынужденным с нарастающим ожесточением усиливать репрессии. И ренессанс Сталина в числе главных имел и эту цель. По рождению и профессии я принадлежу к кругу людей, подвергающихся постоянным нападкам советской власти, то есть к интеллигенции, не терпящей нарушения ее суверенитета. Как и многие другие интеллигенты, я слышу в различных вариациях один и тот же вопрос: «Зачем могущественнейшему государству преследовать людей, несогласных с его идеологией, государству, хорошо знающему, что эти преследования больше всего раздражают общественное мнение всего мира?» Это недоумение я никогда понять не мог.

Существа, стоящие во главе Советского государства, душат свободу, растаптывают человеческое достоинство и истребляют национальную культуру не потому только, что они плохие политики, но потому, что они обречены душить, растаптывать и уничтожать. И если они не будут душить, растаптывать и уничтожать, то даже в этой стране с ее тягчайшей исторической наследственностью и постоянной склонностью к абсолютизму могут возникнуть нормальные общественные отношения, то есть такие, когда люди, думающие по-одному, не смогут уничтожать людей, думающих по-другому. И тогда неминуемо окажется, что люди, думающие по-другому, безмерно выше и значительнее властителей, и это неминуемо приведет сначала к неистовой политической борьбе, а потом из-за трагических особенностей русского исторического развития, азиатской ненависти к демократии, традиционной привычки к жестокости и резко континентальных свойств национального характера — к гражданской войне. И поэтому катастрофично не только то, что во главе этого жестокого и надменного рабовладельческого государства стоят плохие политики, душащие свободу, растаптывающие человеческое достоинство и истребляющие национальную культуру, но то, что в государстве, имеющем форму советской власти, другие стоять не могут. И это не исторически преходящая частность, это закономерность советской и всякой другой фашистской концепции. И то, что происходит в Китае или Испании, Албании или Египте, Польше или Южной Африке, отличается от советской нормы лишь национальным характером нелепости и количеством употребленной хищности.

Советская власть неисправима, неизлечима; она может быть только такой, какая она есть, — мстительной, нетерпимой, капризной, заносчивой и крикливой.

Я отвергаю господствующее среднелиберальное мнение: мы за советскую власть плюс электрификация всей страны, минус совершенно ненужная и даже вредная мелочная опека над творческой интеллигенцией. Я утверждаю: советская власть неисправима и с ней необходимо бороться. С ее идеологией и политикой, методологией и характером мышления. Но самое опасное — это забыть ее собственный страшный опыт: прибегать к способам (во имя «высшей цели»), в которых есть хоть тень безнравственности и оттенок насилия.

Сейчас для советской интеллигенции, то есть для того ее круга, который не служит разрушительной власти, после исключений, арестов, расправ и насилий, начавшихся по решению Центрального Комитета сразу же за пятидесятилетним юбилеем Октябрьской революции, возможность сопротивления значительно ограничилась. Обожаемое правительство торжествует победу над своим вечным врагом — мыслящей частью человечества. Прищуренным глазом следит оно за историей гонений и снова убеждается в испытанной верности своего метода: сокрушать всякое сопротивление, пока оно еще не осознало свою силу.

Сокрушает оно сопротивление из государственных и личных побуждений, которые, как известно, у подлинно советского человека никогда разделить нельзя.

Так и случилось с двумя подлинно советскими людьми — Константином Александровичем Фединым, исполняющим обязанности классика советской литературы, и Леонидом Ильичем Брежневым, простым советским человеком и металлургом.

Простой советский человек и металлург, посажав, поубивав, сколько успел в добрые сталинские времена (будь они прокляты), в либеральные денечки (будь они прокляты), после изнурительных тренировок на гуманное отношение к людям (тренировка производилась на шести южнорусских овчарках) решил стать мудрым государственным деятелем. Поэтому в бешеных сварах на Президиуме ЦК (коллективное руководство и демократия!) после ареста Синявского и Даниэля он отстаивал преимущества тихого удушения всех антисоветчиков перед громким процессом только над двумя из них.

Для того чтобы укрепиться в решении и привести в доказательство народ, Леонид Ильич решил создать историческую встречу.

Константин Александрович тоже придавал огромное значение исторической встрече.

Но герой рассказа Синявского-Терца «Графоманы» Константин Александрович Федин стонал во сне от желания собственными вставными зубами выгрызть глаз (а потом и другой, а потом и другой!) у гнусного антисоветского клеветника и в безумном своем ослеплении не смекнул, зачем явился к нему человек с металлургической душой подлинно советского производства.

Поговорив о том о сем — о западногерманском реваншизме да израильском экстремизме, о маоизме и подлом ревизионизме, Первый секретарь ЦК КПСС спросил у Первого секретаря Правления СП, что он думает о том о сем, да о предстоящем процессе над паразитами, ползавшими девять лет по здоровому и чистому телу советской литературы.

Константин Александрович, еще в какой-то мере сумевший сохранить спокойствие при обсуждении вопроса об империализме и даже нашедший в себе физические и моральные силы, чтобы сдержаться при обсуждении срочных мероприятий по резкому подъему народного антисемитизма, услышав имя отщепенца и клеветника, бывшего члена СП СССР, в ярости выскочил из собственных штанов и, со скрежетом выплевывая зубные протезы девичьего нежно-розово-белого цвета, стал кричать осатанелые слова, все больше повторяя такие, как «дыба», «костер», «колесование», «четвертование», «уксусная кислота» и «акулы империализма».

Потом он несколько пришел в себя, влез в штаны, воткнул протезы и сразу стал председателем Общества советско-германской дружбы и классиком.

Так и сидели друг против друга первые секретари в литературных сугробах Переделкина.

И ничего не смекнувший секретарь долго, настойчиво и убедительно доказывал уже все смекнувшему секретарю острейшую необходимость в эпоху империализма, как высшей стадии капитализма, конца колониализма и наступления ревизионизма, когда особенно нетерпима дискредитация в его лице советской литературы, в которой партией и народом ему поручен трудный, но почетный пост классика, как можно более скорой и как можно более строгой расправы над двумя подлыми антисоветчиками и отщепенцами. И доказал.

Отложенный накануне процесс был назначен на 10 февраля 1966 г. В этот день сто двадцать девять лет назад был убит Пушкин и за семьдесят шесть лет до этого родился Пастернак.

Советское правительство всегда смертельно боялось каких-либо омрачающих осложнений в час своего торжества. Оно ненавидит тех, кто может испортить их праздник. Поэтому в сталинские времена оно в предпраздничные дни набивало до исступления тюрьмы, а в нынешние устроило в Ленинграде процессы, на которых судило людей, якобы замышлявших в юбилейные дни террористические акты против него.

Советское правительство, одержав победу (как оно полагает) над интеллигенцией, празднует час своего торжества. Я считаю, что как раз в это время лучше всего и испортить светлый советский праздник.

Я пишу это письмо в доказательство того, что интеллигенция России жива, борется, не продается, не сдается, что у нее есть силы.

Я не состою в вашей партии. Не пользуюсь вашими привилегиями, нежели те, которыми пользуется всякий работающий человек в вашем государстве. У меня нет ваших чинов и нет ваших наград. Я не заслужил вашего благоволения, расположения и похвал и очень этому рад. Не стыдите меня высшим образованием, квартирой и поликлиникой, августейше дарованными вашей властью. Не попрекайте меня хлебом, который я ем, и салом, которое я не люблю. Я отработал ваш хлеб, ваш кров 13 годами тюрем и лагерей, номером 1-Б-860, которым вы меня наградили. Для того чтобы учиться, получить кров и хлеб, не обязательно иметь еще и советскую власть с тюрьмами и цензурой. Все это имеют даже народы, стонущие под игом империализма. Но вы не можете не хвастать, не попрекать, не судить, не уничтожать. Вы сожгли мои старые книги и не издаете новые. Но даже вы, даже сейчас в статьях, которыми выпалили в первые строчки моей последней книги (одно название которой вызывает у вас судорогу — книга называется «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»), даже вы никогда не говорили, что я пишу плохо или несерьезно, или бездарно. Вы всегда говорили другое: «В ваших книгах, — говорили вы, — слишком много неуместного отвращения к насилию, нетерпимости и фанатизму». И еще вы спрашивали, тыча в страницу об инквизиции: «Что это — намек? да? это про нас? да?» Страна рабов, страна господ… Страшно жить с вами рядом, читать ваши книги, ходить по вашим улицам. К счастью, единственная связь, которая существует между вами и мной, — это пребывание в бесстыжей организации — Союзе писателей СССР, — которая, вместе с вашими партийными архиереями, вашей охранкой, вашей армией, развязывающей войны и обращающей в рабство страны, отравляла нищий, несчастный, жалкий, послушный народ, эта связь, это единственное соприкосновение с вами вызывает у меня отвращение, и я оставляю вас восторгаться неслыханными победами, невиданными урожаями, поразительными достижениями, разительными свершениями и умопомрачительными решениями без меня, без меня. Ни вам, ни мне разлука не принесет горечи и печали. А расправиться со мной вы успеете этой ночью.

Я возвращаю вам билет члена Союза писателей СССР, потому что считаю недостойным честного человека пребывание в организации, с собачьей преданностью служащей самому жестокому, бесчеловечному и беспощадному политическому режиму всех веков человеческой истории.

Художники и ученые этой замученной, задерганной страны, все, кто сохранил достоинство и порядочность, придите в себя, вспомните, что вы писатели великой литературы, а не официанты сгнившего режима, бросьте в лицо им свои писательские билеты, возьмите свои рукописи из их издательств, перестаньте участвовать в планомерном и злонамеренном разрушении личности, презирайте их, презирайте их, презирайте их бездарное и шумное, бьющее в неумолимый барабан побед и успехов бесплодное и беспощадное государство.

 

Глава 2

 

Наталья Белинкова

«Спальня» Нью-Йорка

Временная жизнь в предместье Нью-Йорка. Американский дядюшка. Загородный клуб с бассейном — это не для нас. Интервью для журнала «Тайм». Нам даровано политическое убежище. Аркадий подписывает контракт на работу в Йельском университете.

Нам предстояло перебраться в городок Гринвич поближе к мистеру Найту — адвокату солидной нью-йоркской фирмы Shearman and Sterling, занимавшейся алжирской нефтью. Роберт Найт временно взял на себя обязанности адвоката двух беглецов. Ему предстояло оформить наше политическое убежище и помочь устроиться на работу. Это он дожидался нас в аэропорту в первый день нашего появления на американской земле.

Из Рочестера нас везли на машине. Почему-то я плохо помню это первое путешествие по Америке, кроме того, что по дороге мы остановились на ночь в маленьком поселке Spring Valley. Здесь Аркадий закончил рассказ «Побег», по горячим следам начатый им в больнице Майо.

Но «Побег» не документальный очерк, а рассказ (fiction), хотя повествование в нем идет от первого лица, и вызван он только что пережитыми событиями. Рассказывать о том, как все происходило на самом деле, Аркадий считал преждевременным. Поэтому одни эпизоды в «Побеге» воображены, другие искажены, третьи перемещены во времени. Реконструкция по ним маршрута бегства привела к ошибкам, блуждающим по статьям о Белинкове уже много лет. Никто не обратил внимания на то, что автор сам дает ключ к осторожному прочтению этой вещи, демонстративно играя сносками: «*Струве — подлинное имя. **Клод — вымышленное имя». В одном сборнике даже изъяли сноску «*Сталин — подлинное имя», не поняв авторского намерения.

Вот примеры, в которых автор переиначил реальные факты:

Мы решились на добровольное изгнание, как и герои рассказа, но его отправной географической точкой была не Эстония, а Югославия.

В рассказе мы смотрим на топтуна с балкона. В жизни мы натыкались на него у подъезда нашего дома и узнавали по жесту — он засекал по наручным часам время нашего возвращения.

Уничтожение третьего издания «Юрия Тынянова» действительно произошло, но с поправкой во времени: оно погибло не до нашего бегства, а в результате его.

У героини рассказа Наташи мое имя. О моей драке с кагэбэшниками не может быть и речи. Однако сумка в черно-красную клетку, как будто нахлобученная мной на агента, списана с сумки, которую нам подарил профессор Лейденского университета Карел ван Хет Реве, исполнявший в Москве обязанности корреспондента амстердамской газеты «Пароль».

Обыск в квартире с конфискацией книг — вымысел, однако предваривший всего на несколько недель реальное событие. Коробки с конфискованными книгами были сгружены в прихожей библиотеки при СП СССР, и об них долго спотыкались читатели библиотеки, получая объяснение: «Это библиотека Белинкова».

А вот подлинные факты и события из жизни автора:

Совпадение имен автора и героя рассказа — Аркадий.

Ранение осколком взорвавшейся мины под Новым Иерусалимом. Белинков короткое время работал корреспондентом Совинформбюро и был членом комиссии по расследованию зверств фашистских оккупантов во время войны.

Второй двадцатипятилетний срок.

Пребывание героя рассказа в больнице Спасского отделения Песчаного лагеря, где его в бессознательном состоянии положили в морг.

Расторжение договора на книгу об Олеше.

«Побегом» Белинков еще раз предсказал свою судьбу: беглец из тоталитарной страны не найдет общего языка со своими коллегами на свободном Западе. Брат и сестра — Клод и Дези целиком выдуманы. Когда Аркадий ввел их в рассказ, у них не было даже прототипов. Но их заблуждения относительно процессов, происходящих в СССР, — подлинные. Вымышленный персонаж Дези, встретив беженцев, говорит: «Да, теперь у вас хорошо. Очень хорошо… Позвольте, зачем же вы тогда бежали?!»

В рассказе есть и предвидение того, что может произойти в России: «В любую минуту все может вернуться к прежнему и уже возвращается, потому что однопартийный режим не терпит единственной гарантии свободы — оппозиции».

Когда проза Белинкова, пролежавшая в архивах КГБ пятьдесят лет, стала доступна, то обнаружилось, что нарочитое смешение реальных фактов и художественного вымысла — характерная особенность его письма, как это и полагалось по теории «необарокко».

«Побег» — последнее художественное произведение Белинкова. Через три дня после того, как он его написал, в «Нью-Йорк Таймс» появилось сообщение о писателе, покинувшем СССР.

С переездом в бесцензурную Америку, с перемещением в иную идеологическую среду стилевой «сплав», отличающий его творческую манеру, распался на свои составные части: публицистику, литературоведение, прозу.

В зеленом городке Гринвич (штат Коннектикут) в часе езды от Нью-Йорка мы простились с Синтией и ее друзьями.

Как нам объяснили, Гринвич — это «спальня» состоятельных бизнесменов с Уолл-стрита. Утром они уезжают делать деньги, а вечером возвращаются отдыхать от своих тяжких финансовых трудов. Здесь жил «наш» адвокат, и здесь же неподалеку от себя он снял временное жилище для нас. Нам предстояло жить в доме № 409 по улице Round Hill, покуда мы не устроимся на работу. Здесь у Аркадия брали интервью, здесь мы повстречали интереснейших людей, здесь мы нашли настоящих друзей. И здесь Аркадий много работал. Он подготовил к печати открытое письмо в СП СССР, написал документальный очерк о судьбе Солженицына и его книгах и поставил последнюю точку в рассказе «Побег».

Роберт Найт, Питер Глик и владелец дома Даниель Напп внесли в просторную гостиную два чемодана, пишущую машинку и связку с книгами. Когда мы успели ими обзавестись? В комнаты через большие, как будто только что вымытые окна с любопытством заглядывают огромные деревья. В гостиной — нежные акварели, мягкий диван, уютные кресла — совсем как на иллюстрациях журнала «House and Garden». Но все это мы разглядели потом.

Сейчас мы были слишком измучены. Нам долго объясняли, как пользоваться электрической плитой, посудомоечной машиной, стиральной машиной, с нами условливались, когда встретимся завтра, обсуждали, в какие газеты следует посылать «Открытое письмо в Союз советских писателей», показывали, в каких шкафах находится постельное белье и где стоит посуда, инструктировали, по какому телефону звонить Роберту Найту домой и по какому — его секретарше на Уолл-стрит.

Притулившись в углу длинного дивана, я уже с трудом понимала, о чем идет речь. Аркадий же, несмотря на свою болезнь, более выносливый, чем я, продолжал планировать свою жизнь на завтра и на послезавтра и вперед на долгие, как он надеялся, годы. Он удобно расположился в кресле с широкими подлокотниками и машинально поглаживал гладкую, тугую, как ему казалось, ручку кресла. Вдруг под его ладонью «ручка» шевельнулась и медленно поплыла в сторону. Аркадий замолк и с легким испугом оглянулся. На мгновение все тоже замолчали и сразу одновременно прыснули: оказалось, он гладил не ручку кресла, а голову большой рыжей собаки. Находясь вместе со своим хозяином в своем доме, она доверчиво подставила голову под незнакомую руку. Рядом равнодушно зевала другая, такая же рыжая. Спохватившись, что уже поздно, все стали прощаться и скоро оставили нас одних.

Собаки навещали нас все время, пока мы жили в Гринвиче. Они свободно заходили и беспрепятственно уходили, так как двери тут не запирались. Они присутствовали при деловых и дружеских разговорах. Они сопровождали нас на прогулках. Мы гуляли по улицам, но улиц, собственно, не было — усадьбы где-то за деревьями и тротуаров нет. Только со свистом проносятся лакированные машины по чистеньким дорогам, обрамленным цветущими кустами. Может быть, добродушные псы остерегали нас от неосторожного шага?

Итак, мы поселились в поразившей нас уютной роскошью просторной усадьбе, которую сами американцы шутя называли «маленьким фермерским домиком». Может быть, и в самом деле здесь когда-то жила фермерская семья. Теперь владельцем дома был журналист, имевший какое-то отношение к журналу «Тайм». Незадолго до нашего приезда он опубликовал книгу о прошлом и настоящем городка Гринвич, обильно снабдив ее фотографиями местных достопримечательностей. С теплой дарственной надписью он подарил нам свое произведение. Теперь у меня есть возможность сравнить свои впечатления новичка со взглядом старожила. Они не совпадают.

По неизвестной нам причине Даниелю Наппу ни под каким видом не давали приобщиться к литературной судьбе Аркадия Белинкова. Сдав на лето свое поместье, он оставался жить где-то по соседству и приходил к нам просто «поболтать». Поболтать! Всего-то он знал, как составить по-русски один вопрос. А мы и того меньше. Забавно переставляя слоги, он спрашивал: «Пап-ка русски — coffee?» Надо было понимать: «Как по-русски — кофе?» Мы отвечали: «кофе». «Пап-ка русски — communist? Пап — ка русски — park?» Мы отвечали: «коммунист, парк». И все трое весело смеялись. Легкий нрав был у Даниеля Наппа.

Нами занимался мистер Найт.

Днем он пребывал в офисе своей фирмы по адресу: 20 Exchange Place, New York. Вход в современное здание, где находилась фирма, был декорирован колоннами, говорят, вывезенными из Помпей.

Ночевал он в доме величиной с большой американский амбар. Жилое помещение — с гостиными, спальнями и кухней — и было встроено в старинный амбар. Гостей водили «на экскурсию» показывать часть незастроенную. Наиболее храбрые даже поднимались по скрипучей деревянной лестнице на примыкавшую к зданию высокую башню с часами. Здесь это было принято — кокетничать переделками и перестройками (в их первоначальном смысле).

Мы долго находились под благожелательным покровительством Роберта Найта и были от него зависимы. Вальяжный преуспевающий адвокат распоряжался нашими деньгами, договорами, литературными и академическими связями. «Вам предлагают сто долларов за рецензию? — переспрашивал он нас, безденежных. — Откажитесь, это слишком мало». Роберт Найт связал Белинкова с первыми «иностранцами», занимающимися русской культурой и политикой: Максом Хейуордом, Альбертом Тоддом, Эдуардом Клайном, Патришией Блейк, Виктором Эрлихом и другими. Он приглашал нас к себе на party и в торжественные моменты провозглашал тосты «за Америку». И он не знал русского, как и мы — английского.

Вежливую безапелляционность «нашего» адвоката, смягчала его жена Alice. Произносится — Эллас. По российским меркам она могла бы считаться домашней хозяйкой: нигде не служила, воспитывала пятерых детей, выдавала дочерей замуж и устраивала торжественные приемы. Забот достаточно. Но вскоре мы узнали, что по совместительству Эллас Найт — преданная учительница в воскресной школе, талантливая, не раз выставлявшаяся художница, незаурядная писательница. В частности, она написала книгу о популярном в 60-е годы французском теологе Тейяре де Шардене, труды которого были некогда запрещены Ватиканом и циркулировали среди духовенства только в рукописной форме. Тоже ведь «самиздат»!

Наша Алиса из страны американских чудес тоже не говорила по-русски. Но как хорошо мы друг друга понимали! От нее мы узнали и запомнили первую фразу на чужом языке: «идет дождь». И всего-то она протянула руку через спущенное окно автомобиля и поймала первую каплю, произнеся «it is rain». Годом позже шесть бесконечных часов провела Эллас вместе со мной в вестибюле нью-хейвенского госпиталя, ожидая исхода операции на сердце Аркадия.

Впрочем, в жизни каждого беженца тех времен найдется американка, для которой невозвращенец — сирота. Он без своей страны все равно как без своей семьи. Такая женщина, следуя давним обычаям американских пионеров, приветит, накормит и введет в новую жизнь. А в нашей жизни их было больше чем одна.

От первых дней в Гринвиче осталось впечатление, будто мы только то и делали, что принимали гостей. И как было не накормить человека, заявившегося даже в неурочное время? Я металась между кухней и столовой, то расставляя посуду, то убирая ее со стола. Крутилась посудомоечная машина. Постоянно приходилось просить Питера Глика докупать продукты. Жили мы на занятые деньги, и сравнительно с ошеломляющим изобилием в магазинах наше угощение казалось мне удручающе скромным. А наши посетители, как я теперь понимаю, изнывали от «русского гостеприимства». Кабы знала я тогда, что у них lunch точно в полдень, a dinner — в 5 вечера и все они на диете!

Много разного народу перебывало в доме на Круглом холме (Round Hill и значит круглый холм).

Одной из первых приехала Маша Воробьева — она тогда заканчивала Колумбийский университет в Нью-Йорке и писала дипломную работу о Юрии Тынянове. Русская по происхождению — родители ее принадлежали второй, послевоенной волне иммиграции, — Маша и по стилю жизни, и по образованию — американка. Но ей довелось узнать на трагическом примере своего отца, как трудно бывает беженцу приспособиться к новой среде. Она лучше всех понимала, с какими проблемами сталкиваются ее друзья из России. Сколько страниц заявлений, предложений, прошений, писем, неизменно сопровождающих жизнь новичка на чужой земле, перевела она для нас с одного языка на другой! Прошли годы. Так же самоотверженно она помогала Иосифу Бродскому. (И настолько же скромно. Эта страница жизни поэта так и осталась никому не известной.)

В доме на Круглом холме побывал даже «американский дядюшка», которого нам удалось разыскать через отдел иммиграции во Флориде. О его существовании мы узнали за несколько месяцев до побега. Лев Наумович Гамбург — родной дядя Аркадия — покинул Россию в годы Гражданской войны в надежде добраться до Америки и стать миллионером. Он прошел через Польшу, Италию, попал на Кубу, там сделал свой первый миллион и там же потерял его: «Вошли такие же, в кожаных куртках и прямо к сейфу…»

В Америку, страну своей мечты, он попал в качестве беженца. Старый человек с опухшими ногами, он работал теперь продавцом в магазине ламп во Флориде. Дядя привез племяннику, которого до того никогда не видал, соломенную тарелку с засахаренными фруктами и, когда дарил, сказал: «Дорого стоит…»

К вечеру он позвонил по телефону другому родственнику, из штата Нью-Джерси. Старики говорили по-русски. На другом конце провода были явно озабочены нашим финансовым положением и предлагали денежную помощь. Дядя из Флориды важно отвечал: «Что ты! У них все будет в порядке. Тут стол на тридцать человек накрывают!» За стол садилось от силы человек восемь. Преувеличил дядюшка и наше будущее благополучие.

Но тогда все было полно веселой суматохи, в которой мы растворяли и пережитый страх, и радость от достижения цели, и неясные надежды, и предчувствия неведомых несчастий, и тревогу за брошенных на произвол советской судьбы родителей. В приподнятой, почти радостной обстановке первых дней нас не сразу встревожили признаки грядущих бед.

На журнальном столике лежал машинописный текст «В круге первом». Многочисленные гости читали название, с любопытством брали в руки рассыпающиеся страницы, говорили: «О-оо!» И откладывали в сторону: «Прочитаю, когда выйдет из печати. Аркадий Викторович, а что подают в России на завтрак?» Как эта реакция была отлична от той экзальтации пополам со жгучим чувством страха, когда Солженицын читался в «самиздате»! Проглотив чужое равнодушие, мы оправдывали его, принимая за положительный знак: «Подумать только! Какая счастливая уверенность в том, что все может быть напечатано, и то, что напечатано, может быть безнаказанно прочитано!»

Мы плохо представляли себе западную жизнь, но здесь еще меньше было известно о советской России. Судя по некоторым вопросам, в Америке еще были люди, верившие в «белых медведей в окрестностях Кремля». Нам удивлялись: мы умели пользоваться бытовыми приборами — будильником, электрическим утюгом, телевизором; мы пили кофе, а не чай, как полагалось бы типичным русским. Когда однажды к нам нагрянули неожиданные гости и я, бросившись к телефону, поспешно набрала номер Маши Воробьевой (нужен был переводчик), мною стали шумно восхищаться: «Она так быстро научилась справляться с телефоном!» Но рассказ о том, что в Москве от заявки на телефон до его установки может пройти несколько лет, американцы принимали то за остроумную шутку, то за клевету. Убежденные в бытовой отсталости нашей страны, они делали вывод и о «недоразвитости» нашей диктатуры. По их мнению, мы, антисоветчики, сильно преувеличивали недостатки советского строя. Это американцы. Немного позже русские эмигранты придут к заключению о том, что мы преувеличиваем недостатки царского режима, и назовут нас «советскими товарищами».

Постепенно расхождения во взглядах как с американцами, так и с русской эмиграцией становились все заметнее. Почему бы и нет? Аркадий из «Побега» предсказал Аркадию из Москвы, что его ожидает. Находясь еще в Гринвиче, Белинков начал делать такие записи: «На меня произвели устрашающее, обескураживающее впечатление разговоры с людьми Запада, которые изо всех сил защищают от меня советскую власть. Так как это очень хорошие люди, то я начинаю опасаться, что мои воззрения окажутся близкими людям с откровенно реакционным мировоззрением… Мои представления ничем не отличались от представления моих друзей. Правда, я старался об этом написать, а они предпочитали говорить, а писать по-другому. Но никогда моим друзьям не покажутся дикими взгляды, которые произвели удручающее впечатление на моих новых знакомых».

Хлопоты Роберта Найта о предоставлении нам политического убежища подходили к концу. Оставалось только выполнить некоторые формальности. По условиям существовавшего соглашения между США и СССР такому решению американского правительства должна была предшествовать встреча беглецов с советским послом. У Роберта Найта возникло было сомнение в безопасности этого предприятия. Но, подумав, он пришел к выводу, что было бы глупо, если бы советские решились на провокацию. Сам же Аркадий отчаянно желал этой встречи и, готовясь к ней, набрасывал черновик выступления: «Не грезятся ли Вам, господин Добрынин, лавры Вашего коллеги Пономаренко? Не ждете ли Вы, что я выброшусь из окна, как доведенная Вами до отчаяния учительница? Не надеетесь ли Вы на то, что я, как советский инженер в Лондоне, сначала попрошу политическое убежище, а потом позволю, чтобы мне сделали укол (любви к родине), и побегу в советское посольство? Не рассчитывайте на это. Я давно и убежденно отношусь к вам с глубочайшим презрением. Мое отвращение к вам проверено. Уверенность в преступности вашего существования безгранична. Я пишу двадцать пять лет, и все эти годы были посвящены борьбе с вами. Я приехал в свободную страну для того, чтобы лучше бороться с вами. Я верю в то, что здесь это можно сделать гораздо лучше, чем у себя на родине».

Похоже, бывший узник ГУЛАГа не забыл своих мушкетерских забав.

А в это время шли другие, международные игры.

На Дальнем Востоке над советской границей нависли китайские войска. Американцы завязли во Вьетнаме. Великие державы накопили столько ядерного оружия, что мир стал чреват глобальной катастрофой.

Необходимость разрядки международной напряженности представлялась настолько очевидной, что, когда в Прагу въехали советские танки, Запад предпочел увидеть в этом всего лишь нежелательный инцидент в советской зоне влияния. В такой обстановке кому, спрашивается, были нужны два беглеца с их обличениями советского тоталитарного режима?

Едва Роберт Найт начал подыскивать нейтральное место для свидания Белинковых с Добрыниным, как на пресс-конференции советского посольства его представитель Олег Калугин заявил: «Эта чета нас не интересует».

Не следует понимать это заявление буквально. В покинутой нами стране к этой чете был проявлен максимальный интерес.

21 августа Управлением Комитета государственной безопасности при Совете министров СССР по Москве и Московской области против нас было возбуждено «Дело № 299» по статье 64 а (измена родине). В соответствии с Уголовным кодексом РСФСР, действовавшим в 1968 году, Аркадию грозила третья судимость.

Следственное дело проходило заочно. На допросы вызывали наших родителей и наших друзей, проживавших в России. Все допрошенные подписывали обязательство о неразглашении. Но утечка информации случилась. Так я узнала о том, как допрашивали моего отца.

На гневный вопрос: «Как вы воспитали такую дочь?!» — отец возразил было, что последнее время его дочь скорее находилась под влиянием мужа. «А-а-а, значит, у Вас были разные взгляды?» И отец честно показал, что между ним и зятем во взглядах наблюдались жестокие расхождения. И уточнил: «На искусство. Он любит древнерусскую живопись, а я — искусство художников-передвижников».

Так он виртуозно перевел стрелку беседы с аспектов политических на эстетические. Не удивительно. Во время о́но отец пережил и арест, и допросы, и заключение.

Через год Комитет госбезопасности занялся поиском компромата на дочь Сталина и заодно на жертву сталинского режима Аркадия Белинкова. (Подробнее я рассказываю об этом в главе «Новые небеса».)

В 1999 году «Дело № 299» было «прекращено за отсутствием состава преступления». В Уголовном кодексе РСФСР, действующем с 97-го года, этот состав был исключен из статьи «Государственная измена».

За семь дней до возбуждения «Дела № 299» прокуратурой «Литературная газета» опубликовала зубодробительный фельетон. Прибегая к цитатам из «Черновика чувств», скрывшийся под псевдонимом автор доказывал, что Аркадий Белинков всегда был внутренним эмигрантом, что он заслуженно предстал перед советским судом во время Великой Отечественной войны, а освободившись, не исправился, продолжил свои клеветнические выпады против родины в книге об Олеше.

Аркадий воздал должное остроумному названию фельетона.

Связь «Литгазеты» с КГБ получила доказательство — «Черновик чувств» можно было найти только там.

В подцензурной советской печати началась публикация злополучного романа (пока только цитатами)!

Встреча с советским послом не состоялась. К огорчению Аркадия, пресс-конференция не имела места. Нам была продлена виза с правом на работу в США и вскоре даровано политическое убежище.

Выполнив по отношению к нам главную свою задачу, Роберт Найт уезжал в командировку и почему-то настойчиво советовал до поры до времени воздерживаться от общения с корреспондентами. Правда, перед отъездом он успел разослать копии открытого письма о выходе Белинкова из Союза советских писателей (или «Заявления…», как оно было названо в «Новом русском слове») в ряд радиостанций, газет и журналов. Среди них — в США: «Time», «Newsweek», «The Washington Post», «The New York Times», «The Washington Star», «Christian Science Monitor» и в Европу: Италию («Corriere della Sera»), Швейцарию («Neue Zurcher Zeitung»), Англию («The Guardian»), Германию («Die Welt»), Францию («Le Monde»).

Перед этим Роберт Найт долго и настойчиво убеждал Аркадия в необходимости переделок: «По-английски текст письма звучит намного резче, чем по-русски. И надо бы смягчить некоторые места в переводе. Если этого не сделать, то надо быть готовым к тому, что на это письмо будет отрицательная реакция сторонников сближения с Советским Союзом» (выделено мной. — Н.Б.).

«Смягчить». Но Аркадий-то бросил страну, чтобы не смягчать, а заострять!

Он не понизил голоса: «Люди на Западе удивляются силе выражений, которые я употребляю: ведь и так все слышно. Вероятно, они не понимают, что это здесь слышно, когда каждый дает другому говорить и слушает его. В России ведь совсем другое. Там нужно перекричать трубы, барабаны и канонаду советской пропаганды».

Отрицательной реакции не было. Никакой реакции не было. Западная пресса просто молчала.

В английском переводе оказались опубликованными всего лишь несколько цитат из открытого письма.

Полный текст документа появился под разными названиями только в русской зарубежной прессе.

При желании западные советологи и специалисты по русской литературе могли с открытым письмом ознакомиться, но широкому читателю на Западе оно осталось неизвестным.

Перелистываю записные книжки и просматриваю записочки первых месяцев на новой земле. В них неимоверное количество адресов и телефонов, каждодневные памятки и вопросы самим себе. Как сказать 284-4424 телефонистке, не зная языка? Как выручить рукопись статьи о декабристах, пересланную в Прагу еще до вторжения советских войск? Где достать русско-английский разговорник? Сколько стоит питание на один день для одного человека? Для двоих? Какой сорт бумаги подходит к нашей пишущей машинке? Какова структура американских университетов? Как связаться с редактором «Нового журнала»? Почему срывается пресс-конференция? Живя на средства Мирового литературного содружества, как нам объяснили, сможем ли мы расплатиться? Кому здесь надо, чтобы в статьях мы смягчали выражения? Откуда у местных такая любовь к Стране Советов?

Каждый вопрос — виток в туго скручивающейся пружине. Через два года эта пружина развернется и ударит по одному из нас.

Мы скоро заметили, что нашему новому западному окружению не только взгляды Белинкова на природу советского строя казались реакционными, им не хотелось верить даже фактам. Аркадию, например, не поверили, когда он сообщил о советских танках на чехословацкой границе. То есть не то что посчитали его лжецом, но находили множество доводов против.

Среди недоверчивых были и наши будущие друзья со «Свободы». Утром 21 августа 1968 года на Круглом холме раздался телефонный звонок. Звонили с радиостанции: «Аркадий Викторович! Поздравляем Вас. Советские войска вошли в Чехословакию!» Ну не вздор? (Мы даже не сразу сообразили, что поздравляли не с вторжением, а с точностью прогноза.) Пределов нелепому — нет. Слависты Карлова университета, протестуя против советских танков на улицах Праги, перестали пользоваться машинками с русским шрифтом. Аркадию пришло такое письмо — написанное по-русски, латинскими буквами. Очень точный для выражения протеста адресат!

Контрасты, контрасты. Однажды августовским зеленым утром за нами заехали Эд и Джил Клайны. Они пригласили нас на целый день в загородный клуб — отдохнуть от напряжения последних месяцев. С Клайном мы встречались уже несколько раз и знали, что у этого милого долговязого парня репутация миллионера и что у него есть связи в издательских кругах. Иногда он привозил нам книги, за которые каждый раз Аркадий норовил расплатиться. Его жену Джил, красивую брюнетку, мы видели впервые. Она озабоченно осведомилась о наших купальных костюмах. Растерявшись, я залепетала что-то о двух чемоданах, с которыми мы бежали. Джил что-то решительно сказала. Эд перевел. «Куда бы Вы ни ехали, всегда надо брать с собой купальный костюм». С тех пор я беру купальник, а то и два в любые поездки, хоть на Северный полюс.

Чудом нашли мы, в чем купаться, но ожидаемого отдыха эта поездка не принесла. Выходя из дома, Аркадий вынул из почтового ящика несколько конвертов. Среди них было письмо от Карела ван Хет Реве. Он с подробностями писал о разгроме демонстрации московских диссидентов, открыто выступивших на Красной площади против вторжения советских войск в Чехословакию. Среди арестованных — внук бывшего наркома иностранных дел Максима Литвинова Павел. Сенсация! Для журналистов во всем мире. Для нас же — удар. Павел — сын наших ближайших друзей, Флоры и Миши Литвиновых.

Есть поговорка о небе, показавшемся с овчинку. Эту овчинку мы пристально рассматривали по дороге в загородный клуб. Приехали. Голубой бассейн, полосатые курортные зонтики, лоснящиеся от защитного крема тела. Показалось, кто-то острой бритвой полоснул по нашим глазам.

«Дорогой Билл! — писала я Биллу Уэсту в Вену. — Мы ехали в свободную страну, где, надеялись, Аркадий будет печататься, а приехали в страну, замиряющуюся с Советским Союзом, мы ехали в деловую страну, а приехали в доброжелательную. Мы живем хорошо — в богатом доме с „airconditioning“, ездим в богатом большом автомобиле, у нас бывают очень интересные, добрые, славные, милые люди.

Порой нам кажется, что мы не уезжали из Москвы. В нашем положении ничего не изменилось.

Все началось с того, что Аркадию посоветовали „смягчить стиль“, потому что „слишком резко написано“, потом Аркадию советуют очень настойчиво и до сих пор разные вещи, например, не давать пресс-конференцию, когда он хочет ее дать, или, наоборот, давать, когда он уже не хочет давать… С изданиями старых и новых вещей пока тоже ничего не известно. Живем мы в долг, чего никогда не было. Предполагалось, что, как только мы будем на американской земле и все будет в порядке — мы напишем Вам. Мы не писали долгое время не потому, что забыли Вас, и пишем сейчас не потому, что все уже устроилось.

Вчера мы видели в саду дома, в котором мы живем, синюю птицу, мы подумали, что это метерлинковская синяя птица счастья. А сегодня нам рассказали, что эта птица ест яйца других птиц с еще не вылупленными птенцами. Этот рассказ произвел на нас большое впечатление.

Повторяю еще раз. Мы живем очень хорошо. Я пишу свою работу о похоронах… Кажется, я рассказывала Вам о таком замысле…»

Первоначальные хлопоты Роберта Найта о нашем благоустройстве все же дали свои плоды.

В Гринвич приехала корреспондентка журнала «Тайм» Патришия Блейк брать у Аркадия интервью о Солженицыне. На нас, сбитых с толку пропастью между возможностями, открывающимися в свободной стране, и трудностями осуществления наших планов, эта блестящая, холодная представительница незнакомого журналистского мира произвела ошеломляющее впечатление.

Ее, естественно, интересовал Солженицын, а не Белинков. Но Патришия сразу поняла, что нашла хороший источник информации. Ловко скрывая свое незнание реальной ситуации в СССР, она умело задавала вопросы о положении творческой личности в тоталитарной системе. Конечно, она не могла не заметить, что взгляды Аркадия на процессы, происходящие в Советском Союзе, расходятся с представлениями американских советологов, но сумела острые моменты обойти.

Патришия Блейк приезжала к нам несколько раз или одна, или в сопровождении Макса Хейуорда. Непременным участником встреч с эффектной журналисткой стал Вадим Ляпунов, будущий коллега Аркадия по Йельскому университету. Он блестяще выполнял взятые им на себя обязанности переводчика.

На основании нескольких интервью, взятых у Белинкова, появилась первая на Западе обстоятельная статья о Солженицыне — «Писатель как совесть России». Давая интервью, Аркадий сознательно сыграл роль невидимки: он просил не указывать свое имя — опасался, что упоминание о нем, жителе западной «свободки», может повредить писателю в «отечестве нашем свободном». Он был очень осторожен. И все же, введенный в заблуждение профессиональной сноровкой опытной журналистки, иногда был более откровенен, чем ему хотелось бы. Спохватившись, он каждый раз настоятельно просил вычеркнуть опрометчиво вылетевшее слово. Журналистка этим пренебрегла. Получив номер «Тайм» со статьей, Аркадий был взбешен. К моему ужасу, при всяком удобном случае он стал называть элегантную журналистку не иначе как «Патришия Бэ». Что имелось в виду под этой аббревиатурой, русскому читателю объяснять не надо.

Но время для настоящих разочарований еще не пришло. Наоборот, журнал, довольный статьей о Солженицыне, купил у Белинкова статью о нем самом. Редакция хотела также иметь сведения о Сахарове и Пастернаке, Синявском и Даниэле, о диссидентах, о цензуре, о советских лагерях и тюрьмах (предпочтительно в благожелательных тонах). Вместе со статьей журнал покупал и ее темы, и Аркадию пришлось через Найта специально договариваться о беспрепятственном доступе к ним для выступлений и публикаций на русском языке.

Специфические требования распространялись и на форму подачи материала. Не сам Аркадий должен был описывать свою судьбу — Аркадий Викторович, Вы не знаете вкусов читателей «Тайм», — а опытный западный журналист будет писать статью с его слов. Аркадий беспокоился: не попадает ли он в положение полуграмотной доярки, за которую напишет все, что ни потребуется, второразрядный член Союза писателей СССР?

С облегчением мы узнали, что журнал заключил договор с Максом Хейуордом. Насколько Макс — англичанин — знал американских читателей и нравы американских издателей, мы знать не могли.

Начавшись в Гринвиче, работа над статьей об Аркадии Белинкове надолго затянулась. Макс даже перебрался на время из Англии в США.

Доброжелательный, спокойный, с мягкими манерами, он располагал к искренности и доверию. Аркадию поначалу легко было с ним работать. Говорит, как бывалый москвич, и полное взаимопонимание!

Оба не только понимали друг друга с полуслова, а и мыслили одинаково. Казалось, они исполняли не хорошо слаженный диалог, что было бы естественно, а по очереди вступали в один и тот же монолог. Письменный стол стоял торцом к окну. Макс пристроился поближе к Аркадию с противоположной стороны стола. Он работал по старинке, без машинки и магнитофона.

Аркадий (убежденно): Входящее в силу молодое поколение играет все более ответственную и все более гнусную роль в жизни Советского государства.

Макс (со смешком): Политический процесс зависит от прозревших болванов.

Аркадий: При издании поэмы Максима Горького «Девушка и смерть» нельзя было не поместить сталинского факсимиле: «Эта штука посильнее Фауста Гете. Любовь побеждает смерть». Но в своем изречении корифей всех времен и народов «любовь» написал без мягкого знака. В редакции паника. Кто решится править самого Сталина? Главный редактор находит выход: «Не править. Товарищ Сталин учит нас, что любовь слово твердое!» А на месте мягкого знака на всякий случай предлагает поставить ма-а-а-аленькую (и, сложив указательный и большой пальцы так, как будто он берет щепотку соли, Аркадий показывает, насколько маленькую) марашку.

Макс: Очевидно, он посчитал, что за кляксу дадут меньший срок, чем за исправление!

Аркадий: Мария Вениаминовна Юдина пришла на могилу Пастернака. Сидит задумавшись. Пианистка. Начала она перебирать пальцами по деревянной скамейке. Вдруг, чувствует, наткнулась на жесткий предмет. Ощупала скамейку и вытянула магнитофон. Уходя, выбросила его в речку. Тут-то и подходит к ней некто в штатском и обвиняет «в расхищении государственной собственности»!

Макс: Комментарии излишни.

Но анекдоты и притчи, по требованию редакции, изгонялись из текста. Попадали в текст только голые факты.

Фактов, неизвестных «Тайм», было больше, чем в журнале хотели знать, и больше, чем могло поместиться в статье: подпольные выставки художников в частных квартирах, прохождение рукописей в издательствах, тайные фотолаборатории, суды над диссидентами, условия содержания заключенных, шмоны в лагерях. Факты толпились, как голодные люди перед дверьми столовой, и их не так просто было выстроить в благообразную очередь.

Макс Хейуорд знал, что такое Советский Союз, но инстинкта советского человека у него не было, и он все никак не мог пробиться через толпу. А кроме фактов были еще выводы, заключения, откровения и характерные для Белинкова лирические отступления. Они тоже рвались занять свое место. Но Макс понимал: рассуждения и выводы беглецов здесь не очень-то нужны. На то есть западные специалисты, советологи. «Факты, только факты, — диктовали в журнале. — Выводы, приемлемые для нашего читателя, мы сделаем сами».

Появилось уже несколько вариантов статьи, а редакция предъявляла все новые и новые требования. Макс, от всего сердца сочувствующий Белинкову, оказался между двух огней. Работа топталась на месте. Настроение у него стало портиться. Жалуется, у него рука болит. Аркадий забеспокоился. Потом присмотрелся. Его собеседник держит запястье на весу! «Макс, Вы не хотите опереться на стол локтем?» Уставший и расстроенный Макс устроился поудобнее, почувствовал облегчение. Работа продолжалась, но радости больше не доставляла. Приходилось уступать, менять, сокращать. Статья расплывалась, авторское «я» делалось безликим.

Аркадий: Чтобы поступить в Литературный институт имени Горького, не мешает иметь рекомендации от известных писателей. Захватив с собой несколько стихотворений, я отправился в подмосковный поселок Переделкино к Пастернаку. (Я познакомился с ним благодаря моей матери.) Поэт встретил меня очень приветливо. Своим характерным грудным голосом он спросил меня:

— Ну, что ты привез?

— Стихи… — ответил я робко.

— Читай! — коротко сказал он.

После того как я кончил читать, он превознес меня до небес. Было поздно, и меня оставили ночевать в доме Пастернака.

Я лежал, смотрел на звезды через незанавешенное окно и взволнованно думал о том, что, наверное, в моих стихах что-то есть, если их похвалил сам Пастернак.

Наутро за завтраком он спросил меня:

— Ну, что ты привез?

— Стихи… — ответил я, обмирая.

— Читай! — приказал он.

Я опять их читал, на этот раз бесчувственно и машинально, и опять, так же машинально, он похвалил мои стихи.

Макс (торопясь, записывает): Когда я кончил школу, я поступил по рекомендации Пастернака в Горьковский Литературный институт. Я поехал к Пастернаку в Переделкино, прочитал ему свои стихи, он их очень похвалил и дал мне бумагу для поступления в институт.

Чем не диалог из «Записных книжек» Ильфа и Петрова, которым Аркадий баловался еще в Москве:

Редактор: Короче!

Репортер: Шея!

Статья наконец была сдана. Макс Хейуорд уехал к себе в Англию. Мы переехали в другой город. Подходила годовщина нашего пребывания на Западе. Первого мая 1969 года редактор журнала Э. Керн позвонил Роберту Найту. (Сохранился пересказ его звонка в переводе на русский.)

«[Керн] приносит глубочайшие извинения за то, что так долго не мог заняться статьей, объясняя задержку чрезвычайной занятостью.

Статья произвела на него чрезвычайно большое впечатление. Редакция придает огромное значение ее публикации. И редакция, и он сам приложат максимальные усилия к тому, чтобы она в кратчайший срок была напечатана. Он полагает, что так оно и будет, поскольку он освободился от неотложных дел и теперь займется статьей, не отвлекаясь ничем.

В то же время в том виде, в каком статья написана М. Хейуордом, она опубликована быть не может. Нужна стилистическая и иная правка, удовлетворяющая стандартам „Лайфа“. Он не обвиняет М. Хейуорда, привыкшего к другому жанру, но не может и не считаться с требованиями журнала.

Есть и еще одна трудность: сочетание биографического материала с аналитическим. Возможно, было бы разумнее сделать не одну статью, а две. Все эти трудности отнюдь не являются непреодолимыми, и теперь, когда он все свое время посвятит этой работе, можно быть уверенным, что в самое ближайшее время статья будет закончена, будет удовлетворять требованиям журнала и при этом будет обладать высокими литературными достоинствами.

При этом он не может не предупредить автора, что невозможно предвидеть всех обстоятельств и что, как всегда в журнале, не исключена возможность, что в последнюю минуту статья будет отклонена. Однако он считает такое обстоятельство фактически исключенным».

Сколько надежд! И все зеленые!

Статья была в конце концов отклонена. Но, думаю, виной этому было даже не качество статьи. Время для политически заряженной биографии было упущено. Вступал в свои права «детант». Мир радовался начинающейся разрядке международного напряжения. Восстанавливались разорванные «холодной войной» международные связи. Самолет «Аэрофлота» приземлился в Нью-Йорке на аэродроме имени Кеннеди — возобновились перелеты из одной страны в другую. Антисоветская статья очередного перебежчика оказалась весьма некстати. Узнав, что заказанная ему статья не будет напечатана, Хейуорд вернул редакции журнала выплаченный ему гонорар.

Наше первое американское лето сменялось осенью. Однажды вместе с Вадимом Ляпуновым к нам приехал шумный, лохматый и, как нам показалось, по-переделкински милый человек — Виктор Эрлих, заведующий кафедрой русского языка и литературы Йельского университета (в городе Нью-Хейвен недалеко от Гринвича). Он предложил Белинкову должность лектора. Аркадий, толком не знающий стоимости ни доллара, ни званий, с радостью подписал контракт, не уточнив даже его сроков.

29 августа мы покинули спальню Нью-Йорка. Увертюра закончилась. Начиналась новая жизнь лицом к лицу с Америкой. Всерьез.

 

Аркадий Белинков

Побег

(фрагмент рассказа)

Когда поезд тронулся, я заглянул в паспорт. В голубоватом его небе висел черный орел Федеративной Республики Германии.

— Куда мы едем? — синея от страха и бешенства, просипел я.

— В Федеративную Республику Германию, — как мне показалось, пошутила Наташа. — Все переменилось. Я забыла тебе сказать. Между прочим, шведских уже не было. Расхватали.

Уходила, убывала, таяла земля великой России, гениальной страны, необъятной тюрьмы. Из этой страны-тюрьмы пытался бежать Пушкин и бежал Герцен. Прощай, прощай, прощай, Россия. Прощай, немытая Россия. Прощай, рабская, прощай, господская страна. Страна рабов, страна господ, страна рабов, страна господ…

Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата в этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве «Советский писатель» от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам. Я видел, как убивают людей с самолетов, как убивают из пушек, как режут ножами, пилами и стеклом на части, и кровь многих людей текла на меня с нар. Но ничего страшнее этого прощания мне не пришлось пережить. Мы сидели вытянутые, белые, покачивались с закрытыми глазами.

В Мюнхене нас встретили старинные московские друзья, милые и добрые брат и сестра, пишущие вместе и написавшие десяток книг и сотню статей по истории, литературе, социологии и общественной мысли в России. О России они знали все.

— Аркадий! — закричал Клод, увидев нас в окне подъезжающего поезда. — Это правда, что на Урале обнаружены документы, подтверждающие, что Сталин был гуманист и очень тонкий политик?

Поезд долго шел вдоль длинной платформы, и Клод с Дези, размахивая цветами, бежали за ним.

— Что? — кричал я. — Документы? Обнаружены, обнаружены. А вы, наверное, очень беспокоились, что они где-нибудь затерялись?

— Мы страшно волновались! — кричала Дези, отставшая на два вагона.

— Не волнуйтесь! — кричал я, вываливаясь из окна. — Я сам обнаружил «Историю ВКП(б). Краткий курс». Там все написано, как вы говорите.

Поезд остановился. Мы стояли в вагоне, брат и сестра, розовые и страшно довольные, на перроне.

— Да, теперь у вас хорошо. Очень хорошо, — закивал розовый Клод.

— Как я им завидую! — прелестно вздохнула розовая Дези. — Позвольте… — она закрыла рот и раскрыла глаза, — зачем же вы тогда… — она раскрыла и рот, и глаза, — бежали?!

— Дези, — тихо и с отвращением сказал я, — у нас тоже есть такие. Им ужасно хочется, чтобы все было хорошо. Особенно им самим. И они необыкновенно искренне стараются решительно ничего не понимать. И многим это удается прекрасно. Они предлагают вниманию почтенной западноевропейской и восточноевропейской публики (раскланиваются) два цирковых номера, я хотел сказать две идеи: при Сталине было хуже, а сейчас лучше, и возврат к сталинизму невозможен.

— Да-да, — кивали Дези и Клод, — как это правильно. Действительно, как много еще таких людей. Мы тоже так думаем.

Может быть, поезд перевели на другой путь, быть может, мы уже были в Бразилии — я встречал добрых и хороших людей в разных странах, — а мы все стояли, разделенные железной стенкой вагона и беседовали об истории, литературе, социологии и общественной мысли России. Только мы были голодные, а они добрые.

Мюнхенская ночь стрекотала электрическими вспышками, шинами автомобилей, скрипками и стихами, вспыхивала и мерцала.

Мы бродили по темной спальне, натыкаясь на мебель, говорили не друг другу, а широкому кругу советской и западноевропейской, восточноазиатской и южноафриканской либеральной интеллигенции фразы, иногда очень резкие, об истории, литературе, социологии и общественной мысли России.

О, я еще не забыл длинные реки московских бесед о том, возможен ли возврат к сталинизму или невозможен. А в это время уже арестовывали и тайно судили, избивали, обыскивали, снимали с работы, выгоняли из университетов, жгли книги.

Люди должны понять, что нельзя предаваться иллюзиям, нельзя утешать себя и обольщаться надеждой. Год 1937-й тоже начинался не с «бессмысленных» репрессий. «Бессмысленными» их стали называть потом, когда их стало выгоднее называть бессмысленными, чем естественными для жандармско-коммунистического государства. Не прельщайтесь выгодным для наших дней сравнением со сталинскими временами. В любую минуту безответственный однопартийный режим, пошептавшись в углу со специалистами в разных областях усмирения, с Богом, идя навстречу пожеланиям трудящихся, может устроить кровавую пляску и уже устраивает ее. А мотивы могут быть такими: по мере продвижения к социализму наступление внутренних врагов становится все более ожесточенным. И поэтому нужно беспощадно уничтожать всех, кто выступает против нашего великого дела. Или такими: по мере продвижения к коммунизму наступление внешних врагов становится все более коварным. И поэтому нужно беспощадно уничтожать редких, но еще встречающихся в нашем здоровом обществе отщепенцев, которые мешают нашему великому делу.

В любую минуту все может вернуться к прежнему и уже возвращается, потому что однопартийный режим не терпит единственной серьезной гарантии свободы — оппозиции. Не обольщайтесь звериной внутрипартийной борьбой: она не принесет нам свободы. Потому что это лишь борьба одних негодяев против других негодяев, и победа одних над другими не приведет ни к чему. Сейчас в России есть только одна сила, способная сдержать бешеное наступление сталинизма, фашизма, — несдавшаяся интеллигенция. Та интеллигенция, которая знает, что такое настоящий советский террор, помнящая, как он начинался, и понимающая, что он начинается снова. Мы — единственные носители идеи национальной свободы, и нас сосредоточенно и серьезно слушает молодое поколение России. Все это гораздо опаснее, чем думают владельцы страны, концепция которых не выходит за пределы разумения милиционеров.

Утром я написал письмо и телеграфировал известному русскому ученому Глебу Петровичу Струве о том, что мы на свободе, а вечером мы получили в ответ от него телеграмму. Глеб Петрович каким-то образом догадался, что мы голодны, и весьма сердито велел нам немедленно взять деньги у своего мюнхенского знакомого в счет издания моих книг на английском языке. Кроме того, он поручил нас своему другу, видному адвокату мистеру Роберту Найту.

Потом мы поехали в американское консульство и подали заявление о предоставлении нам политического убежища в Соединенных Штатах и выдаче въездных виз.

В консульстве поудивлялись, повздыхали, закивали головами, спросили, какая погода в Москве и когда приедет на гастроли Леонид Коган. Про визы забыли, потом вспомнили, ужаснулись и пригласили зайти на следующий день.

Бежав из Советского Союза, мы совершили преступление, предусмотренное статьей 64 Уголовного кодекса РСФСР, и должны быть судимы и осуждены на тюрьму или лагерь, или смертную казнь.

Я не считаю ваши законы имеющими юридическую и моральную силу, и я отвергаю глупенький аргумент касательно того, что если ты живешь в стране, то обязан подчиняться ее законам.

Вы забыли о том, что был Нюренбергский трибунал, который осудил главных нацистских преступников именно потому, что они создали преступные законы и действовали по ним.

Вы не считаете свои законы преступными, и рейхсминистр Риббентроп был такого же мнения о своих. Однако же представитель советского обвинения вместе со своими западными коллегами настаивал на том, чтобы этого законодателя повесили, и его повесили.

Я настойчиво советую вам, советские законодатели и исполнители, внимательно изучать материалы процессов над всеми злодеями.

Но можно предлагать не только глупенькие советские аргументы. В историческом существовании людей, общества и государства действительно возможен вопрос: во что превратилось бы человеческое бытие, если бы люди жили лишь по тем законам, которые они признают?

Вероятнее всего, здесь возможны лишь два случая. В одном — жизнь была бы превращена в ад, подобный тому, который устроили вы, нарушив законы Российской империи и заменив глубоко реакционную монархию откровенно преступной диктатурой. В другом случае — произошло бы обновление цивилизации, как это было в эпоху Возрождения, когда подверглись разрушению наиболее консервативные законы эпохи-предшественницы.

Переезд из одной страны в другую нравственные — то есть главные — нормы не запрещают, а болтовня об измене родине отношения ко мне не имеет, ибо я не солдат, присяги вам не давал и отношение к вашим идеалам у меня не менялось. Я всегда относился к ним одинаково: с гадливостью. Именно поэтому, когда мне едва исполнилось двадцать два года, вы посадили меня в тюрьму и по своим хищным законам поступили совершенно правильно. Я с глубоким удовлетворением думаю о том, что просидел около тринадцати лет в советском застенке не за песни, посвященные доблестной власти, а за то, что, как мог, убеждал людей в том, что это вы, договорившись с Гитлером в 1939 году, развязали Вторую мировую войну, получив за это Западную Украину и Западную Белоруссию, Бессарабию, Эстонию, Латвию и Литву. Как мог, убеждал я людей в том, что более жестокой, бессмысленной, жадной, лицемерной и безнравственной власти, чем советская власть, история мира не знала. И уже есть люди, которых мне удалось убедить. Я хорошо знал, что делаю. Книгу, за которую я был арестован, называли «Антисоветский роман», книгу, за которую я получил двадцать пять лет лагеря особого назначения, называли «Антифашистский роман».

Свобода открылась неожиданной догадкой, что она существует, что она реальна. Покачиваясь и переливаясь, она понесла нас в новые измерения людей и событий.

Мы благодарим всех вас, кто дал нам хлеб, кто дал нам кров, кто дал нам перо и бумагу, на которой мы рассказали вам о себе, отвечая лишь перед совестью, истинной и неистребленной жаждой свободы.

Косо и быстро летел Атлантический океан. Качнулся и исчез под крылом Нью-Йорк. Потом — болезнь, госпиталь Святой Марии. Потом Рочестер, Чикаго, опять Нью-Йорк, Гринвич… Может ли сразу понять человек из России, что он на свободе? Прощайте все, кого мы любили и любим, милые и дорогие… Соленая горечь утрат и потерь… Прощайте, прощайте…

 

Аркадий Белинков

Из интервью для журнала «Тайм»

(фрагменты; перевод с английского)

Лагерь. Как я узнал о смерти Сталина. Меня отправили в Карлаг в Северном Казахстане. Тут я замечу, что территория этого лагерного комплекса равнялась территории Франции. Неудивительно поэтому, что, когда через несколько лет сюда же попал Солженицын, мы с ним не встретились и только потом узнали друг от друга, что побывали в одном и том же лагере. Этот лагерь описан в «Одном дне Ивана Денисовича».

Незадолго до освобождения я снова попал под следствие, был осужден военным трибуналом на двадцать пять лет и отправлен в спецлагерь Песчлаг.

Спецлагеря были созданы по секретному приказу Сталина в 1947 году в целях немедленной ликвидации всех находящихся в них заключенных в случае войны. Режим содержания заключенных в этих лагерях был намного суровее, чем в обычных лагерях. Мы голодали, были лишены права переписки, нам не оказывали медицинской помощи.

Режим в спецлагере становился все хуже и хуже, а прибывающих заключенных, в подавляющем большинстве евреев, — все больше и больше. И каждый день жизни Сталина делал лагерное бытие все более и более тяжелым.

Но вот однажды наступил день, когда барак, который закрывался только на ночь, не открыли и утром. Не вынесли парашу, не принесли хлеба и даже не пересчитали нас. Потом ворвались надзиратели, учинили обыск и из культурно-воспитательной части изъяли вещи, которые никогда раньше не изымались, — балалайку и домино.

Два дня мы сидели голодными. Но постепенно жизнь как будто начала входить в норму. На второй день заключенный Клаузис — немецкий дирижер и композитор — был вызван к начальнику надзорслужбы. Он на дому обучал его сына игре на балалайке. Вечером, возвратившись после трудового дня, бледный Клаузис трясущимися руками взял у меня коробку с махоркой, но уронил ее. И мы оба начали собирать крошки махорки. Он этим воспользовался, чтобы нацарапать на обрывке бумаги для козьей ножки следующее:

† Stalin 5/III/53

Обезумев от страха, мы глядели в глаза друг другу, не веря потрясающей вести и еще больше удивляясь тому, что уже совершилось необратимое: нам довелось пережить его!

Смерть Сталина вызвала такой испуг и отчаяние у людей, которые нас сторожили, что они из боязни потерять власть над нами, над собой, над страной, — зная, что все они делают правильно, продолжали делать то же, только лучше, то есть стали избивать нас больше и кормить хуже, и надежда на освобождение, если она еще теплилась в чьем-то воображении, в этот момент угасла навсегда.

И вот наступил другой день, когда утром до поверки снова не открыли бараки. В окна мы увидели, что к поселку вольнонаемных на краю котлована стягивается несколько десятков грузовиков с солдатами и собаками. Грузовики останавливаются на равных дистанциях друг от друга. Из них выскакивают солдаты. Часть их оцепила поселок, а другая бросилась в дома, из окон которых тотчас же полетел обычный домашний скарб и раздались женские вопли. У лучших людей страны — работников государственной безопасности — был устроен грандиозный «шмон». В этот день был арестован Лаврентий Павлович Берия. За несколько дней до этого мы — с удивлением и боязнью поверить в догадку — в обрывке газеты, сообщавшей о посещении руководителями партии и правительства оперы Шапорина «Декабристы», не досчитались лучшего друга искусства Берия.

Тогда рухнуло все.

Режим в Песчлаге смягчился — стал таким, как до установления спец-лагерей. Разрешили переписку.

Начали ходить слухи, что распустят лагеря. Прошло три года, и все это действительно совершилось.

Но оказалось, что обманулись все: и те, кто страдал, и те, кто заставлял страдать других. Последние с ужасом поверили, что их власть кончена. Но они ошиблись. Власть их не кончилась. Через несколько лет это узнали венгры, а совсем недавно — чехи.

В то время как один наивный американец восхищался советской демократией, вздымая руки горе и восклицая: «О, если бы президент Эйзенхауэр мог сказать, что и в Америке нет политических заключенных, как заявил Хрущев о своей стране, то я поверил бы в миф об американской демократии!» — как раз в это время, т. е. когда Хрущев заявил, что в Советском Союзе нет политических заключенных, десятки тысяч сидели по тюрьмам и лагерям. Кроме общеизвестных московских процессов (Синявский, Гинзбург, Хаустов, Буковский) было огромное количество процессов в других городах, о которых стало известно из разговоров в длинных очередях перед прокуратурой, Верховным судом и в приемной Президиума Верховного Совета. Там стоят заплаканные женщины из Костромы, Ереваня, Владивостока, Алма-Аты и других отдаленных мест нашей любимой родины. И тут можно узнать размеры и географию происходящих ныне арестов и процессов. В газетах о них, конечно, ничего нет.

А тюрьмы и лагеря — прежние, сталинские, советские…

Многие и называются по-старому. Они отличаются от прежних тем, что заключенные не носят номеров, и еще тем, что голод, который в сталинские времена казался предельным, стал еще более невыносимым. Теперь для того, чтобы получить посылку, заключенному надо ее заслужить. Заслужить ее можно не только хорошей работой и примерным поведением (как было раньше), но и активным восхвалением любимой партии и обожаемого правительства. Поэтому умирающие от голода старики выталкиваются на сцену и беззубым от лагерной цинги ртом шамкают: «Да здравствует Коммунистическая партия!», после чего, если с воли им высылают посылки, они могут их получить.

Хрущев. Хрущевское правление было переходным, противоречивым. При нем Советское государство было не совсем «советским». Эпоха Хрущева, возникшая на выжженной земле, была самой либеральной и в какой-то мере почти человечной за всю историю Советского государства.

Что сделал Хрущев для счастья своего народа? Навсегда скомпрометировал марксизм, показал, что такое «социалистическая демократия», развалил мировую социалистическую систему, освободил из тюрем и лагерей миллионы людей, стал строить дома, отменил займы, показал, что такое «лживая буржуазная печать», которая десятилетиями твердила об ужасах диктатуры пролетариата, и которой никто не верил, и которая оказалась святой в сравнении с советской печатью.

Но не будем преувеличивать прогрессивную деятельность человека, который в 1937 году был первым секретарем Московского областного и городского комитетов партии и без санкции которого (правда, формальной) ни один человек в Москве и Московской области не мог быть арестован и уничтожен. Это верно, что единственным из руководителей Советского государства, кто все-таки стеснялся проливать человеческую кровь морями, — был Хрущев. (Он старался своих политических противников судить за бытовые и уголовные преступления. Так он поступил с Иосифом Бродским.) В то же время Хрущев возродил старинную русскую традицию, возникшую за век с четвертью до него, — сажать людей в сумасшедшие дома. Отчасти это следует объяснить его желанием маскировать расправы над интеллигентами (и в этом тоже сказывается его сравнительная мягкотелость). Этот гуманный человек расправился с венгерской революцией и с тысячами людей, пытавшихся воспользоваться плодами некоторой либерализации.

Марксизм оказался скомпрометированным не одним Хрущевым, но также и откровенными убийцами, свергнувшими его. Сейчас этот марксизм торжествует на улицах Праги и на границах Румынии, на судебных процессах над писателями, в глушилках, забивающих радиопередачи радиостанций свободного мира. Однако многим все еще кажется, что это не марксизм разоблачает себя, а нехорошие дяди из Политбюро делают нехорошие дела.

«Самиздат» и засекреченные издания. Каждое произведение передается в издательство или редакцию журнала, газеты в надежде обрести свою естественную форму: печатное издание. Это никогда не удается, если в произведении имеются антисоветские высказывания — в толковании, конечно, КГБ, — и тогда зачастую оно возвращается к читателям в форме машинописи и распространяется в бесчисленных перепечатках, становясь достоянием «самиздата».

Передача в редакцию рукописи, заведомо обреченной на возвращение, делается для того, чтобы ее распространение не было связано с самим автором только. Проходя через руки многих лиц, рукопись как бы утрачивает хозяина, и человек, притянутый к ответу, если и не может отказаться от своего авторства, то по крайней мере может отрицать свое участие в ее распространении. Это имеет особое значение, когда рукопись публикуется за границей.

Иногда в «самиздате» мы читали произведения, уже пошедшие в набор, но в последнюю минуту изъятые из номера журнала. Так мы прочитали в гранках «Нового мира» роман Камю «Чума», который впоследствии был размножен и превратился в типичную рукопись «самиздата».

Кроме произведений, обреченных на хождение в «самиздате», но имеющих хотя бы тень надежды на издание (если не целиком, то хотя бы частично), по стране ходят книги, которые самый наивный оптимист не мог бы себе представить изданными в советском издательстве.

Существует целая библиотека строжайше засекреченных изданий для самых ответственных работников так называемого идеологического фронта, крупных партийных работников, связанных с вопросами идеологии, и сановников по делам культуры.

Могут спросить, откуда я это знаю, не будучи сановником в области культуры? Это связано не с положением, а с адресом. Я жил в Доме Союза писателей СССР, и в нем жили настоящие советские сановники, которые иногда по разным причинам считали нужным делиться с другими тем, что предназначалось только для них. Таким образом мне удалось прочитать «Бунт масс» Ортеги де Гасет, «Эра Хрущева и после Хрущева»

Джузеппе Боффа, «Русский формализм» Виктора Эрлиха, «Историю русской советской литературы» Глеба Струве.

Вернется культ личности или не вернется? Я покинул свою родину в дни, когда оптимистические интеллигенты в Москве (а потом оказалось, что и в других крупных политических и культурных центрах не только России) продолжали спорить: вернется культ личности или не вернется? А за двадцать три года до этого мне тоже пришлось покинуть столицу и культурный центр всего прогрессивного человечества в «черном вороне» и без пересадки проследовать из Бутырской тюрьмы во Владимирский политизолятор. Во Владимирском политическом изоляторе (я родился под счастливой звездой) меня поначалу засадили не в одиночку, а пустили в общую камеру.

В общей камере было шумно, грязно и весело. Здесь было много чрезвычайно интеллигентных людей, преимущественно политических комиссаров и палачей, расстреливавших по приговору советских судов. Эти люди уже сидели от восемнадцати до двадцати трех лет, и мой предшественник попал в эту тюрьму недавно — за восемь лет до меня, в 1937 году. Политические комиссары и палачи яростно спорили: будет война или не будет. Это случилось осенью 1945 года. Война окончилась полгода назад.

Я и моя жена бежали от советского фашизма, когда лишь бывшим политическим комиссарам, оптимистам и двадцать лет просидевшим в неведении людям казалось не совсем ясным: реален или иллюзорен возврат к сталинизму.

Мы покинули страну, в которой родились и на языке которой писали, когда стало ясно, что сопротивление интеллигенции сломлено и что те приемы борьбы, которые были выработаны в двенадцатилетие после 1956 года, исчерпали себя.

Интеллигентская оппозиция в ее прежних формах раздавлена. Внутрипартийная борьба остается. Поэтому Россию ждут новые государственные перевороты. Но государственные перевороты совершаются сильными личностями, а сильные личности не приспособлены для насаждения демократии.

Московские, пражские, будапештские и нью-йоркские оптимисты яростно спорили: будет сталинизм или не будет?

Это случилось осенью 1968 года. Сталинизм уже был.

 

Глава 3

 

Наталья Белинкова

Новые небеса

Мы знакомимся с американской интеллигенцией. «Аркадий Викторович, неужели Вам нравится Гитлер?!» В гостях у Светланы Аллилуевой. Контракт на трилогию в издательстве Doubleday. Интервью о Викторе Луи в больничной палате. Операция на сердце. Вермонт. У микрофона «Свободы».

Трава в Нью-Хейвене зеленая — цвета надежды. «New Haven» значит «Новая гавань», но русским старожилам больше нравилось: «Новые небеса» (что было бы New Heaven). Посередине небольшого городка раскинулся большой квадратный газон с тщательно подстриженной травой. Он обрамлен высокими деревьями и называется соответственно — square. Запомнить легко: сквер. Если встать в левом углу его на автобусной остановке, то позади будут находиться здания городской администрации, справа суд, слева универсальный магазин Macy's. Это downtown — центр города.

Облик его определяют три церкви: католическая, протестантская, лютеранская. Они расположились на одинаковом расстоянии друг от друга по четвертой стороне сквера. Три острых изящных шпиля, голубое небо, английская зелень создают открыточную красоту. Между церквями ни оград, ни заборов. Планировку городов штата Коннектикут определила мечта о мирном сотрудничестве без какой бы то ни было напряженности. Люди думали, что на новой земле они строят другую жизнь — без злобы, без зависти, без интриг. К привычным европейским названиям прибавляли «новый», и как грибы росли «Новый Амстердам», «Новая Англия», «Новый порт». Сложилась традиция. Появились «Новый журнал», «Новое русское слово», а потом и «Новый колокол», и «Новый американец».

Сквозь зеленую траву прорастали воспоминания. За торопливыми темпами строительства новой жизни длинной тенью тянулась тоска по старине, по истории…

В Нью-Хейвене разместился Йельский университет. Его строили в «средневековом стиле»: вертикальные силуэты зданий, обильная резьба по дереву, потолки с расписными балками, стрельчатые арки окон. Когда к концу строительства все стекла вставили в мелкие соты латунных решеточек, по каменным коридорам прошли рабочие с чертежами в руках и аккуратно, молоточками, некоторые из стекол разбили. Следом за ними с теми же чертежами прошли другие и латунными нашлепками аккуратно трещины залатали. Старина получилась всамделишная.

Поначалу Америка была к нам щедра. Одна переброска из Белграда в Нью-Хейвен чего стоила! Аркадий все порывался расплатиться, но его останавливали: денег не хватит, как бы он ни старался.

Из документов у нас с собой были только просроченные советские заграничные паспорта да новенькая въездная виза. Дипломы — в Москве, куда пути заказаны. Администрация университета поверила нам на слово. Ну, может быть, не нам, а Роберту Найту. Только вот время для побега с точки зрения бухгалтерии мы выбрали неудачное. Изыскивая подходящую графу, по которой нам платить зарплату, там не удержались: «Почему они не бежали в декабре?!» В готовую смету, которая составляется в конце года, было трудно втиснуть две новые штатные единицы.

У Новых небес была и другая сторона. Но мы ее не сразу увидели. На окраине города недалеко от кладбища стояли дома с заколоченными окнами. Их бывшие обитатели, владельцы маленьких еврейских лавочек с деликатесами, покинули свою разгромленную улицу во время беспорядков 60-х годов.

А в столице Соединенных Штатов был разрушен целый квартал. Нам его показывали как своеобразную достопримечательность. Жутковато было оказаться среди выморочных после погрома домов. В черной пасти квартала нетронутым торчал только старый книжный магазин Камкина. Находчивый хозяин выставил в окне огромный портрет Ленина. (Необходимо напомнить, что в шестидесятые годы в Европе и Америке движущей силой волнений молодежи были несколько подновленные идеи марксизма-ленинизма.)

«Не обращайте внимания, — успокаивал нас наш новый друг Джим Кричлоу, — мы, американцы, часто увлекаемся крайностями. Подростками мы ели золотых рыбок… Потом это проходит».

Пример с золотыми рыбками не показался убедительным. Может быть, эти забавы и привели к эксцессам 60-х годов? Но, с другой стороны, в шестидесятые началась благородная борьба за права человека. Может быть, всегда летят щепки, когда рубят лес? Или в том и состоит жизненная сила Америки, что в этой стране периодически поднимаются волны отрицания старых порядков?

Надо быть американцем, чтобы понять: если корабль качает, значит, он в открытом море, а не в загнивающей гавани.

Мы поселились недалеко от университета в доме на Whitney avenue — улице, сквозным стержнем пронизывающей несколько городков Новой Англии. Квартиру мы сняли запущенную, и новая жизнь началась с чистки, мытья, покраски и побелки. На маляров денег не было, красили сами. Нам весело помогали будущие студенты. Среди них выделялась Присила — хрупкая девушка с нежным личиком, обрамленным светлыми, прямо-таки боттичеллиевскими кудрями. Дочь адвоката и поэтессы, она жила вместе с родителями. В их гостеприимном доме мы провели первые три нью-хейвенских дня.

Присила вводила нас в курс американских ценностей, старательно объясняясь на выученном русском языке. Она учила экономить деньги, поделившись с нами тем, что никогда не покупает воду и мороженое в поезде — у разносчиков все дороже. Показывала, как не гнушаться любой работой. Я застала Присилу на коленях перед унитазом в нашей еще не отмытой квартире. «Что Вы делаете?!» — закричала я в смятении. «„Ajax“, — ответила девушка спокойно, показывая банку с яркой наклейкой, — этот порошок хорошо работает», — и с необыкновенным упорством продолжала оттирать фаянс, пожелтевший от многоразового употребления бесчисленными квартиросъемщиками.

К началу занятий в университете наш быт более или менее наладился. Я даже вывела тараканов. Главное же, мы обзавелись большим письменным столом, который купили в специализированном магазине с помощью Виктора Эрлиха. Аркадий немедленно водрузил на него пишущую машинку. Знакомые интересовались, почему мы не начали обустраиваться с кровати. Странно. Они не понимали, что спать можно и на полу.

Два года пребывания на новой земле подарили нам встречи с удивительными людьми. Список их длинный, и он продолжится в других главах.

Только мы устроились на Уитней-авеню, за нами заехали Ранниты — Алексей Константинович и его жена Татьяна Олеговна: «Смотреть закат!»

Закаты в Нью-Хейвене знаменитые. Они разливаются на полнеба и кровоточат долго-долго… Спустя год мы сами ездили смотреть закат. Но тогда… Еще бежит по перрону моя мама, боясь опоздать к отходу поезда, не зная, может быть, предчувствуя, что это последнее прощание. Еще дрожит моя рука, протягивающая пограничнику паспорт с чужим именем. Идут допросы наших родственников и знакомых, арестовывают близких, неосталинизм надвигается, советские танки в Чехословакии, то ли еще предстоит…

«Смотреть закат!» В те дни, когда нам еще не верилось, что побег удался, в то время, когда Аркадию надо было нагонять тринадцать лагерных лет…

Мы постеснялись отказаться и поехали.

И увидели. Небо было больше и объемнее наших земных несчастий.

В Раннитах мы нашли тех западных людей, к которым мысленно апеллировали, живя в СССР, и которых не досчитались, оказавшись в Америке.

Вместе с ними мы встретили первый Новый 69-й год на новой земле и с тех пор часто посещали их скромное, московских размеров жилище в многоквартирном доме. Гостиная, единственная спальня, кухня, даже балкон заполонены книгами, картинами, архивом поэта и несметным количеством всевозможных рамок и рамочек (Алексей Константинович был еще и заядлым коллекционером). Казалось, не заметишь, если из квартиры вынесут всю мебель, настолько она теряется среди предметов искусства, собранных в ней. Внешнему виду всего, что тут находится, придано особое значение: в книгах — обложкам, в картинах — рамам, на столе — чашкам. Это гостеприимный, открытый дом, но и в общении с людьми оформление играет свою роль. Здесь принимают гостей. И не смешивают жанры: обед — роман, чаепитие — повесть, короткий деловой визит неприятного человека — эпиграмма.

Вечера в доме Раннитов часто заканчивались чтением стихов. Алексей Константинович обладал удивительным умением вводить слушателей в поэтический мир поэтов самых разнообразных направлений. Это мог быть и Константин Бальмонт, и Александр Блок, и Зинаида Гиппиус, и Владимир Маяковский. Читал он, как будто бесстрастно, как бы издали прислушиваясь к мелодии стиха, вроде бы холодно любуясь совершенством стихотворной структуры, но через внешнее безучастие просвечивало чувство скрытого ликования от того, что кто-то так замечательно сумел написать.

Читал он и свои стихи на эстонском языке (16 падежей и несколько оттенков у гласных). Это было похоже на вечернее пение птиц, когда после первого горлового «квок-квок» что-то на минуту замирало, как будто удивляясь собственному звуку, а потом долго и необыкновенно мерно продолжало звучать в тишине и, отзвучав, переходило к следующей, на этот раз более уверенно взятой ноте.

Свою принадлежность к эстонскому народу Алексис нес со спокойным достоинством человека, равного среди других национальностей, и не случайно, что в русском писателе Аркадии Белинкове, еврее по национальности, он оценил «качество сверхнационального мышления», о чем и сказал над его могилой.

Бескорыстных, внимательных, понимающих людей намного больше, чем некоторые думают.

Незнакомая женщина позвонила по телефону, назвалась Верой Данам и предложила Аркадию… денег. Данам по мужу, Вера Сандомирская — родилась в России и давно жила в Америке. Она профессор, автор многочисленных статей о современной русской литературе. Когда мы познакомились, Вера работала в Детройте в Университете Уэйн и заканчивала книгу «Ценности среднего класса в советской художественной литературе». Не имея иного доступа в советское общество, кроме как через литературу махрового социалистического реализма, — одна-две поездки с американскими делегациями в СССР, конечно, не в счет, — она сумела обнаружить и проанализировать процесс формирования элитарного советского мещанства, пошедшего на службу тоталитарному государству. Чем не «сдача и гибель советского интеллигента»?

Мы подружились. Часто бывая в Нью-Йорке, Вера каждый раз заезжала к нам в Нью-Хейвен. Давно обосновавшись в Америке, она лучше нас знала эту страну и остро чувствовала ее социальное неблагополучие, вынудившее западную интеллигенцию искать идеал в том социалистическом раю, из которого Белинков только что вырвался. Одновременно Вера всей душой понимала, что способность проникнуть в сущность советского ада дана только тем, кто прошел через круги его: Синявский, Амальрик, Белинков. Не случайно, что Вера Данам стала соавтором энциклопедической статьи об Аркадии, написанной уже после его кончины.

Неожиданно нас посетил выдающийся американский журналист Isaac Don Levine. Мы встретились с ним впервые в США, хотя наше знакомство началось еще в СССР. Оно было заочным.

Однажды, еще в Москве, Флора и Миша Литвиновы принесли нам номер журнала «Тайм» со статьей о Сталине в переводе на русский. Журнал пришелся на то время, когда имя Сталина, запрещенное было после знаменитого XX съезда, все чаще и чаще возвращалось на страницы газет и журналов. Да еще в положительном контексте. Упоминание или умолчание имени тирана служило барометром политической атмосферы в стране. Американский журналист доказывал, что вождь всех времен и народов в юности служил информатором в царской жандармерии. Правда, в длинной цепи убедительных доказательств, подтвержденных письменными документами и фотографиями, было одно слабое звено. Фотография грузинского кувшинчика с длинным горлышком ничего не объясняла. Очевидно, она была использована для местного колорита. Но в наших глазах ничто не могло уничтожить ценности статьи, компрометирующей образ диктатора!

Мы немедленно обзвонили знакомых, выразительно приглашая их «на чай с сухими фруктами». (Тогда в магазинах не было сухих фруктов.) Включившись в конспиративную игру, гости незамедлительно собрались. Расположившись на диване, стульях, прямо на полу, читали, передавая страницы по кругу. Последний гость унес перевод с собой. Статья перекочевала в «самиздат».

Обратив внимание на частицу «дон», все предположили, что автор статьи не иначе как испанский аристократ.

Позвонив из предместья Вашингтона, американский журналист через шесть часов постучался в нашу квартиру. Мы открыли дверь супружеской паре: сутулому, подслеповатому, но бодренькому старичку и высокой, энергичной, моложавой даме. Они вошли к нам шумно и весело, с непосредственностью и доверчивым дружелюбием, отличающим скорее москвичей, чем «иностранцев». Во внешности мужчины ничего от испанского идальго не было. Он безупречно говорил по-русски и ловко переводил нашу беседу своей жене Руфи.

Пока мы рассказывали о хождении его статьи по «самиздату», выяснилось, что у нас в гостях вовсе не испанец Дон Левин, а Исаак Донович Левин, сын переплетчика из города Мозырь, что на реке Припять. Еще до революции он прибыл в США начинающим журналистом на открытие памятника Марку Твену да так и остался в этой стране. Исаака Доновича насмешило его производство в испанские гранды: «Здесь не употребляют отчеств, а я очень любил своего отца. Вместо нашего „Донович“ сохранил короткое „Дон“. Получилось „Isaac Don Levine“».

Он скромно называл себя свидетелем истории, хотя в такой же степени был и участником ее. При этом он ухитрялся быть на равных и с Керенским, и со Светланой Аллилуевой (частые посетители его дома), и с малоизвестными на Западе Белинковыми.

Он был журналистом, историком, ученым. И выдающимся учеником. Ученый знает все. Ученик хочет знать все.

Позже я заметила за ним еще одну особенность. Приглашая к себе гостей, Исаак Донович любил сталкивать нервных, только что прибывших из СССР русских с вежливыми англосаксами, старожилами. Возможно, это помогало ему ближе подойти к правде. Сказал же он о себе: «Кто постоянно сомневается, тот постоянно ищет. Я ищу истину. Пусть я ее никогда не познаю. Но как бы далеко я ни отстал от нее, я всегда буду следовать за нею».

Подарив мне свою последнюю книгу «Свидетель истории», Исаак Донович не забыл прибавить к лестному автографу: «…с нежной памятью о ее замученном муже».

Вольный ветер гулял по кампусу университета, где нам предстояло работать.

Университетская атмосфера — беспечная и веселая. Между студентами и профессорами отношения не то что на равных — преподаватели слегка заискивают, а ученики настойчиво требуют. В готических коридорах и в близлежащих магазинчиках с писчебумажными товарами, в кафе и прачечных висят плакаты с портретами членов правительства, которое тут бесцеремонно называется «администрацией». На лицах президента и вице-президента нарисованы сужающиеся к центру круги с аккуратно обозначенной точкой в середине. Это мишени. В темных кинозалах и в светлых аудиториях стоит терпкий запах марихуаны. В здании церкви идет «Ревизор», и Городничий с Хлестаковым вежливо говорят друг другу: «How are you?», по-нашему: «Как поживаете?» Студенческая газета — несколько страниц, высокая печать. Гораздо внушительнее рукописной, во всю стену «Комсомолии», которой так гордился мой Московский университет. На первой странице — красавец в берете и с бородой. Он еще более импозантен, нежели на экранах советского телевидения. Это Фидель Кастро. Его портрет украшает статью американского студента, с неподдельным энтузиазмом повествующего о том, как он во время летних каникул съездил на Кубу. Там его поднимали спозаранку и гнали на уборку сахарного тростника, и это ему нравилось.

В конце 60-х воображение академического и журналистского мира занимали советские диссиденты и Солженицын. Оппозиционные настроения советской интеллигенции казались им схожими с протестами либеральной части западного общества в своей стране. На семинар Белинкова по Солженицыну, который он назвал «Государство и писатель», записалось много студентов, уже выучивших русский язык. Сначала они слушали его с пристальным вниманием, но вскоре начали удивляться.

Их преподаватель рассматривал не творчество Солженицына само по себе, а творчество писателя в контексте неприглядной советской действительности. Где же структуральный анализ, к которому они привыкли? И вообще, зачем увязывать литературу с историческим процессом? Известно, что в Советском Союзе какая-никакая, а демократия. А вот гамлетовское «вся Дания — тюрьма» — приложимо к Америке. Цензура? Здесь тоже есть цензура — например, на Марка Твена и на порнографию в школах. Права человека? Тут они тоже ущемляются. Еще как! Женский труд? Женщинам в США платят меньше, чем мужчинам. КГБ? Но наша страна только что пережила маккартизм!

Аркадий: К следующему семинару постарайтесь ответить на вопрос, почему американская интеллигенция отрицательно относится к фашизму и лояльно к сталинизму?

Студенты (они знают, что их преподаватель — еврей): Аркадий Викторович! Неужели Вам нравится Гитлер?!?!?!

Учеников своих, в дырявых, лохматых джинсах, а они все ходили в рваных джинсах — мода, — Аркадий считал бедными. Бедных студентов надо кормить. Раз в неделю в нашей просторной из-за отсутствия мебели квартире мы устраивали «чай». Аркадий хотел говорить с молодыми людьми по душам. Никто не ел моих закусок, но чай пили, и разговоры были. Аркадий все пытался довести до сознания студентов, что советская литература зависима от государства. С их точки зрения, это пахло пропагандой. Я вовсю старалась отвлечь студентов от скользкой темы рассказами о житье-бытье.

Пространно повествую о том, что фрукты в России едят преимущественно осенью — зимой они исчезают с полок магазинов. Люди стараются запасать яблоки, но хватает их ненадолго, так как хранить их в городе негде. В зимние месяцы пробавляемся кислой капустой — в ней много железа и других полезных вещей. Вообще-то мы едим и мясо, и рыбу, но мясо стоит дорого, а свежую рыбу достать или трудно, или невозможно. Русские пирожки? Надо стоять в очереди за мукой, которую продают только накануне больших праздников. К весне появляется зеленый лук. Он продается неочищенным и взвешивается в магазине вместе с землей. Мы чистим его, мелко режем и крошим на отварную картошку — витамины.

Вокруг меня юные, открытые, честные лица. Слушают с интересом, но недоверчиво. Одна пара голубых глаз прямо-таки буравит меня. До поры до времени их обладатель сдерживается, старается не перебивать. Он вежлив. Но я еще не успеваю сообщить про нехватку хлеба, про очереди, про колхозников, приезжающих в Москву за продуктами, как голубоглазый слушатель взрывается:

«Как же так? Всю зиму без салата?!» Поймал-таки меня на вранье! И выражение лица такое ехидное.

Не подозревая подвоха, — «Да!» — отвечаю.

Тут-то мой собеседник и укладывает меня на обе лопатки.

«Да ведь это же ВРЕДНО — всю зиму без салата!» — звенит его ликующий голос.

Нью-Хейвен — за исключением университетского кампуса — одноэтажный, добропорядочный городок. Вечерами тут темно и глухо. На правах старого знакомого к нам заходит Вадим Ляпунов — молодой преподаватель Йельского университета. Подростком попав в Америку вместе с русскими родителями и получив американское образование, он извлек лучшее из обеих культур. Вадим — подходящий собеседник.

На улицах безлюдье. В доме — тихо.

Аркадий: …Социализм. Фашизм. Самодержавие, подчиняющееся своим собственным законам. Абсолютизм, преступающий свои же законы. Поэт, чернь. Революция, термидор. Пушкин, колокол…

Единственный слушатель терпеливо выжидает: Когда же старший коллега доберется до главного?

Дождался.

Аркадий заговорщически шепчет: Обратите внимание на первые строки «Медного всадника»: На берегу пустынных волнн /Стоял онн , дум великих полнн … (и хорошо поставленным театральным голосом — в детстве ему ставил произношение логопед сталинской эпохи, — набирая звук, изображает густой, медный, торжественный звон: онн — думм — бимм — бомм). Это колокол гудит, раскачивается. Колокола лили из меди. Медный звон, медный всадник… Установка на звуковой образ.

Ляпунов оживляется. Должно быть, думает: Это как раз то, что нам нужно. Почему у Белинкова на кафедре все складывается не совсем так, как надо?

Аркадий (он еще не знает, какие неприятности у него впереди) продолжает: Медный колокол. Вече. Вольный Новгород. Народ. Бунт. Самодержавие. Диктатура…

Ляпунов томится, ждет, что будет дальше.

Дальше разбирается значение буквы «л» в контексте «Медного всадника».

«И вдаль глядел». Оказывается, надо обратить внимание на это «л» — оно несет такую же смысловую нагрузку, как «л» в оде «Вольность».

Вот это подходит. Это вполне в традициях западного литературоведения.

Каким контрастом были эти вечера с московскими! Один выступающий — это Аркадий, один слушатель — это Вадим. И глухая ночь за окнами.

Вадим Ляпунов искренне полюбил своего старшего коллегу. При мне он писал некролог «Аркадий Викторович Белинков». При мне же вычеркнул строчку: «Здесь его уважали, уговаривали беречь себя и… частенько посмеивались над его открытым и совершенно бескомпромиссным антикоммунизмом». Вадим убирал насмешки над своим другом. И во всем держался с подлинно благородным достоинством по отношению к его памяти. Но если отвлечься от личных взаимоотношений, то в характере их бесед на научные темы уже можно было усмотреть начало разлада между беглецом из советской Страны Советов и академическим миром Америки.

Зато в Америке Аркадий сразу нашел общий язык, с кем бы вы думали? С дочерью Сталина! Только жила Светлана в Принстоне, и связь между ними была по преимуществу телефонная.

Мы только начинали свой первый год после побега, а ее первый год уже завершился. Наше знакомство началось с ее телефонного звонка. Светлана сообщила, что возвращается из Бостона к себе домой и по дороге может к нам заехать. Так просто!

Встреча произошла в июне 1968 года в Гринвиче. Невысокого роста, хрупкая, рыжеватая женщина была сердечной, мягкой. При этом внешнее сходство Светланы с отцом повергало собеседника в легкое смятение… Представьте себе уже описанный мной «деревенский» дом в предместье Нью-Йорка. Безмятежный покой в парке за окнами. Лицо товарища Сталина склоняется над своей ускользнувшей жертвой, а руки его дочери нежно касаются сутулых плеч Аркадия. И тихий голос: «Все будет хорошо, все будет хорошо…» Кого уговаривала Светлана в тот раз, его или себя?

Наши «заграничные» судьбы были так схожи! Договорились, что при первой же возможности мы приедем в Принстон. «И будем пить чай на кухне! Да?» — радовалась Светлана возобновлению московских привычек. «Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением…» — писала она в одной из своих книг.

Спустя некоторое время мы отправились в Принстон на улицу Elm Road, № 85. Дом этот уже описан самой Светланой. Она сняла его на год у женщины, отправившейся не то в Африку, не то в Азию собирать колыбельные песни. Собирательница народного песенного творчества выучила одну фразу на языке каждой страны, где ей предстояло побывать: «Как пройти к американскому посольству?» В те времена — безопасный вопрос.

Это был просторный американский дом с большой гостиной, в которой стоял рояль, висели первоклассные гравюры и акварели. Дом украшали еще и цветы из пластмассы. (Светлана упрятала их в первые попавшиеся бельевые ящики встроенных шкафов, и жесткие пружинистые букеты готовно выскочили во всем своем яростном великолепии, когда мы устраивались на ночлег в предоставленной нам комнате.) Кухня была вместительной. В ней можно было сидеть за квадратным деревянным столом, пить чай и откровенничать. Еще и еще раз мы рассказывали друг другу о том, как бежали, вспоминали общих друзей, оставленных в России, узнавали персонажей, из-за осторожности не названных ею в первой ее книге, сетовали на западную либеральную интеллигенцию, которая не хотела знать, что на самом деле происходит в России; жаловались на зависимость от американских адвокатов, распоряжавшихся нашими публикациями и нашими деньгами; удивлялись бестактному поведению русской эмиграции: одни относились к Светлане враждебно из-за того, что она — дочь тирана, другие — подобострастно, как к наследной принцессе, третьи… третьи были не прочь жениться или, на худой конец, занять денег…

Не разбираясь в нюансах эмигрантских взаимоотношений, Аркадий воспользовался пребыванием у Светланы, чтобы встретиться с одной русской писательницей, преподававшей в Принстонском университете. Он предложил ей зайти к Светлане, не обратив внимания на заминку в разговоре по телефону. (У нас тогда еще не было машины, а общественный транспорт в американских городах не всегда найдешь.)

Стройная дама, моложавая, несмотря на солидный возраст — ее молодость пришлась на двадцатые годы двадцатого века, — уверенной походкой вошла в гостиную, села на стул чуть ли не посередине комнаты и, демонстративно не снимая новых перчаток, деловито беседовала с нами, едва обменявшись с хозяйкой дома двумя-тремя репликами. У меня даже сложилось впечатление, что перчатки были куплены специально для этого случая. Они давно вышли из моды. Но, возможно, было холодно. Имя писательницы теперь более известно в России, чем в эмиграции. Я сама восхищаюсь ее литературным даром и ее железным характером. Описанный эпизод — случайный штрих для нее, но весьма типичный для эмигрантского общества.

Ко времени нашего визита Светлана Аллилуева завершила работу над рукописью «Только один год». Как всякому писателю, оторванному от знакомой среды и еще не успевшему врасти в новую, ей нужны были свои читатели. Находясь у нее в гостях, мы выполняли эту роль. Аркадий высоко оценил рукопись. Только по поводу самой дорогой для Светланы главы «Берег Ганга» у него возникли сомнения: не замедляет ли она развитие главного действия.

В следующем году книга была опубликована и подарена нам. В эпилоге Светлана нашла нужным упомянуть Белинковых и Кеннана как первых читателей рукописи.

После описанной встречи мы расстались друзьями и часто перезванивались. Но потом что-то переломилось. Через год Светлана пришла к выводу о «бескрылости души» Белинкова, хотя и отдавала должное «изощренности» его ума. (Такая же характеристика досталась и Анатолию Кузнецову, оставшемуся в Англии через год после нашего бегства на Запад.) Своими соображениями она поделилась с редактором «Нового журнала» Р. Б. Гулем, не зная, должно быть, что подливает масла в огонь. Как раз в это время Гуль отказывался печатать статью Аркадия «Страна рабов, страна господ…». Начинались ссоры с русской эмиграцией и разногласия с западным миром.

Не знали мы, и не знала Светлана, что вместе с нами ее книгу прочитали там где надо. Читали внимательно. Читали более чем внимательно. В результате Председатель Комитета госбезопасности Андропов в декабре 1969 года поручил отделу пропаганды «продвинуть в западную печать тезисы о том, что новая книга является результатом коллективного труда таких лиц, как Д. Кеннан, Л. Фишер, М. Джилас, Г. Флоренский, А. Белинков» и приказал «включить в эти материалы имеющиеся в распоряжении КГБ сведения, компрометирующие этих лиц в личном плане». Нет, он не был озабочен медленным течением Ганга, тормозящим действие. Он спасал репутацию Ленина. В книге Светланы чуть ли не впервые была открыто высказана идея о том, что Сталин есть не извращение Ленина, а продолжение его. Кстати, в то время такая идея многим казалась дочерним оправданием тирана. (Приведенная цитата взята из материалов, опубликованных Г. Файманом в «Независимой газете» в 1996 году, когда исторические оценки были уже расставлены.)

Пока же мы паслись на зеленых лужайках надежды.

«В Америке есть три вещи, без которых писатель не может жить: бумага, перо и свобода», — писал беглец из «страны рабов, страны господ». Но он не учел еще одно необходимое условие: писатель не может осуществиться без издательства.

И вот крупное нью-йоркское издательство «Double-day» заинтересовалось трилогией о разных видах отношения художника к тоталитарной власти. В трилогию входили книги о Тынянове, Олеше и о Солженицыне, над рукописью которой Аркадий начал работать еще до побега. Вернее, интерес был только к Солженицыну, но он был так велик, что русская редакция согласилась и на Олешу, и на Тынянова. Был найден и переводчик — профессор Морис Фридберг. Представительница русской редакции — Линн Деминг говорила по-русски. К концу 1968 года появились надежды на заключение контракта.

Но надежды сосуществовали с опасениями.

«Я не имею никакого представления о том, какое предложение может быть сделано, но опыт взаимоотношений с „Тайм“ и „Лайф“ научил меня осторожности. Вероятно, я жил до сих пор в атмосфере неземных иллюзий, совершенно убежденный в том, что свобода делает всех людей благородными джентльменами… Увы, опыт показал, что еще не все сделались благородными джентльменами… печальный опыт переговоров с советскими, а теперь и с западными издательствами убедил меня в том, что издательства могут хорошо постоять за себя…

Свой первый инфаркт я получил в тюрьме, а второй в издательстве, поэтому я часто не делаю существенного различия между этими двумя учреждениями», — писал Аркадий в письме Роберту Найту 2 января 1969 года.

В том же месяце Аркадий получил стандартный проект договора, состоявший из 25 пунктов. Не все пункты удовлетворяли Аркадия. 13 февраля он писал нашему адвокату:

«Мне кажется, что все пункты этого произведения вполне приемлемы, но, несмотря на обилие этих пунктов, там все-таки кое-чего не хватает. Я очень просил бы Вас, дорогой Роберт, чтобы издательство не препятствовало изданию моих книг по-русски, может быть, даже помогло в этом решающем вопросе… Не могли бы Вы сказать, когда договор вступает в законную силу? Это имеет для меня очень большое значение, потому что мне необходимо установить точную дату, до которой должно хватить моих нервов».

Еще через месяц контракт был подписан обеими сторонами и вступил в законную силу. Срок завершения трилогии — 31 декабря 1971 года. Несмотря на непривычную для него академическую занятость, Аркадий собирался закончить последнюю книгу — «Судьба и книги Александра Солженицына» вовремя. Он не рассчитал своих сил.

Если бы Белинков ограничился семинарами в Йеле! За два года пребывания в Америке он прочитал публичные лекции в университетах Вашингтона, Принстона, Питсбурга, Нью-Йорка (Колумбийский университет), колледжах Дартмунта, Мидлбери, Университете штата Индиана.

Первая лекция в Индиане в сентябре 1968 года обернулась предложением провести во втором семестре этого учебного года семинар по творчеству Солженицына. С февраля по май 1969 года мы дважды в месяц из Нью-Хейвена прилетали на самолете в Блюмингтон, ночевали в гостинице и через день возвращались обратно.

У русскоязычных слушателей Аркадий всегда имел шумный успех, особенно когда речь заходила о противостоянии творческой личности и власти. Однако слава блестящего лектора укрепляла его репутацию антисоветчика, что в конце концов поставило его перед угрозой потери работы. Кстати, это в Индиане студенты пошли к ректору жаловаться на то, что новый преподаватель попросил их ознакомиться с Уголовным кодексом РСФСР: «Мы пришли изучать литературу, а не юриспруденцию». Как им, вкушающим зеленый салат в любое время года, объяснить, что такое советский ад? Аркадий, как мог, объяснял.

Мало полетов в Индиану. Однажды Аркадий согласился на обратном пути прочитать лекцию в колледже Дартмунта. Мероприятие чуть не кончилось очередной госпитализацией. Правда, после этого мы приобрели еще одного друга. Им стал Ги де-Маллак, заведующий кафедрой русской литературы колледжа.

Многочисленные лекции, выступления, статьи, внештатная работа на радиостанции «Свобода», участие в разнообразных конференциях и тысячи других вещей, необходимых для вживания в новый климат, новый быт и новую идеологическую атмосферу, сильно подрывали больной организм бывшего лагерника. К весне 69-го года стало ясно, что операции на открытом сердце ему не избежать. Она была назначена на 13 мая.

За неделю до операции Роберт Найт ввел в больничную палату трех человек: канадского журналиста Питера Уортингтона, Питера Глика, Вадима Ляпунова.

Уортингтон был озабочен предстоящей тяжбой с небезызвестным Виктором Луи, подавшим на него в суд за клевету. «Клевета» состояла в том, что Уортингтон назвал Луи агентом КГБ, кем он и был на самом деле. Канадцу нужны были свидетели. Он «вычислил», что беглец из СССР, знакомый с исправительно-трудовыми лагерями, мог кое-что знать и о Викторе Луи, о котором было известно, что он тоже побывал в ГУЛАГе. Аркадий действительно встречался с ним в лагере. И даже дрался.

Магнитофон, которым пользовался журналист, был еще громоздким, работал от электрической сети, и по всей больничной палате тянулись провода. Они путались с проводами больничной аппаратуры. Входили и выходили медсестры, измеряли пульс, проверяли давление, снимали показания с датчиков, угощали всех завтраком. В этой обстановке Аркадий отвечал на вопросы журналиста.

Он вспомнил, как он впервые увидел Луи в лагере. Прибыла партия очередных заключенных, и среди них один в коротких шортах и пробковом шлеме! Ляпунов перевел. В это трудно было поверить. Лица присутствующих приняли вежливое выражение.

Должно быть, Найт широко рассказывал об удивительном интервью, которому ему пришлось быть свидетелем. Года через два общий знакомый — наш и Роберта Найта — Дж. Джемисон брал в Испании интервью у очередного беглеца из СССР, тоже бывшего узника ГУЛАГа. Едва успев вернуться, Джемисон счел нужным сообщить мне, что в беседе тот тоже вспомнил и пробковый шлем, и его владельца. Должно быть, спервоначалу всем сильно не верилось Белинкову. «Этакого не может быть, значит, не было!» На подобное недоверие Аркадий нарывался довольно часто. А совсем недавно мне рассказали, как Луи, проходивший чуть ли не весь лагерный срок на костылях, лихо отбросил их, едва выйдя за зону после освобождения. Про костыли Аркадий тоже упомянул.

Белинков охотно соглашался выступить свидетелем на суде. Роберт Найт весьма энергично возражал: «Советские наверняка выставят лжесвидетелей, решение будет в пользу Луи, а Вы, Аркадий Викторович, до конца своих эмигрантских дней не расплатитесь по судебным издержкам». Суд этот не состоялся. Но запись интервью с Уортингтоном сохранилась.

Через пару десятков лет советологи, интересующиеся личностью Виктора Луи, узнали по статьям в американской и канадской прессе, что он окончил юридический факультет МГУ. Смолоду был завербован КГБ. Пять лет провел в ГУЛАГе. Свою карьеру международного дезинформатора начал с переводческой работы для корреспондента журнала «Тайм». Передавал «нужную» информацию за границу. У западных журналистов заслужил репутацию человека, у которого можно получить сенсационный материал. В годы перестройки его связи с Западом оборвались, и он занялся выпуском путеводителей и телефонных справочников, вскоре им вообще перестали интересоваться.

Операция на сердце прошла, как нам сообщили врачи, успешно. Аркадию казалось, что он поправляется. И мы оба приняли приглашение проф. Беккера, директора летней русской школы при колледже Middlebery, провести семинары в штате Вермонт: Аркадий — по Солженицыну, я — по русской литературе XIX века.

Мы отправились туда на машине, хотя научились править совсем недавно. Шофером была я. По незнакомой местности мы тащились часов шесть вместо двух с половиной. Сумерки, а потом и ночь застали нас в дороге. Это была глухая — по американским, не по русским понятиям — местность с малочисленными фермами в отдаленных перелесках и с первоклассным шоссе. К моему удивлению, редкие встречные машины, поравнявшись с нами, включали дальний свет. Проявление деревенской галантности в Америке? Когда, совершенно измученные, мы, наконец, прибыли и я с восторгом рассказала о том, как все нас приветствовали по дороге, меня подняли на смех: нам давали сигнал, что мы забыли включить фары.

Учитывая послеоперационное состояние Аркадия, нас, вопреки правилам школы, поместили не в общежитии вместе со студентами, а в частном доме на окраине маленького поселка. За домом был лес, в который нельзя было ходить из-за зарослей ядовитого кустарника, перед домом расстилались поля, а у входа раскинулась небольшая зеленая лужайка. Однажды на эту лужайку заползла толстая, красивой раскраски змея. Мы, ничего не понимая в змеях, любовались незваной гостьей. Проходящие мимо женщины с детьми отчаянно кричали и показывали жестами, что змея ядовитая и что ее надо убить. Аркадий — единственный среди нас мужчина — не мог не исполнить их отчаянную просьбу. Схватив близлежащую лопату, он неумело убил змею. Вся сцена была безобразна и, без сомнения, противопоказана человеку после операции на сердце.

В летней школе создавали подобие России. Проф. Беккер очень гордился «русским духом» школы. Лекции и разговоры в столовой на русском языке, русские вечера и спектакли, «многая лета» на дне рождения и такие русские песни на пикниках, которые «даже Танечка не знает!» Танечка — молодая учительница, недавно вышедшая замуж за американца. Она прибыла в Америку из советских 60-х годов. Ее русские песни — это Галич, Высоцкий, Окуджава… Их тут не пели. Россия в Миддлеберри остановилась на 1916 году. Или в Вермонте забежали вперед с возрождением национального самосознания?

Аркадий внес в русскую атмосферу школы политические проблемы 60-х годов, без них невозможно было касаться современной русской литературы. Но это не вызвало ни конфликтов, ни диссонанса как в русском, так и в американском обществе колледжа. Наоборот, мы приобрели много новых друзей. Среди них был бывший рижанин канадский художник Евгений Климов. Он сделал несколько портретов Аркадия. Самый удачный из них купил директор школы и повесил у себя в кабинете. Роберт Найт, посетивший нас в Вермонте, сфотографировал этот портрет, но не успел ни проявить негатив, ни передать его нам. Негатив вскоре сгорел во время пожара в его доме.

К осени мы вернулись в Нью-Хейвен и переехали в другую, более благоустроенную квартиру, двухэтажную. Аркадий надеялся на полную поправку после операции и уже не избегал лестниц. Наши окна выходили в парк, сквозь зеленые листья которого просвечивала голубая вода Атлантического океана. Начинался второй период нашей жизни в Новом свете.

Зеленая трава начала приобретать другой цвет. Об этом мне предстоит рассказать в последующих главах.

Особую страницу (или главу) в жизни Аркадия Белинкова за границей представляет собой его сотрудничество с радиостанцией «Свобода». Оно началось с первых дней его жизни в Америке и продолжалось в течение двух лет.

«Свобода» среди либеральных кругов на Западе считалась орудием холодной войны, которую разжигают правые силы в Америке. Прогрессивная западная интеллигенция была озабочена тем, что деятельность станции мешает разрядке международного напряжения, что ее передачи направлены против оплота мира во всем мире — СССР. В связи с этим старое название станции «Освобождение» заменили «Свободой». Первое в атмосфере детанта показалось слишком агрессивным. А в 70-х годах по случайному совпадению вскоре после смерти Аркадия сенатор Фулбрайт поставил вопрос о закрытии радиостанции. Предлогом для закрытия были непопулярные источники финансирования. Ряд видных советологов — Морис Фридберг, Глеб Струве, Виктор Франк, Питер Раддевей и другие — встали на защиту станции, и в результате ряда реорганизационных мер она была сохранена.

Для жителей СССР западные радиостанции, вещавшие на Советский Союз, были бесценным источником правдивой информации как о мире, так и о событиях, происходящих в своей собственной стране. Передачи «Свободы» глушились специальными аппаратами. Советским слушателям приходилось нелегально присоединять к радиоприемникам некие приставки для приема коротких волн. Лучше всего было слышно глухой ночью или в провинции, и жаждущие правдивой информации устраивали ночные дежурства или выезжали за сто километров от Москвы. Передачи переписывались на магнитофоны, а потом перекочевывали в «самиздат». Таким образом, совершался прорыв через цензуру в воздухе, а не только в печати между строк.

Особенная заслуга «Свободы» в том, что она ставила своей задачей освещение мировых и отечественных событий с точки зрения людей, живущих в стране, принимающей вещание. Руководство радиостанции искало сотрудников среди русских эмигрантов, и поэтому она стала связующим звеном между оппозиционной интеллигенцией России и русской диаспорой.

13 июля 1968 года «Свобода» передала сообщение о переезде Белинкова в Соединенные Штаты. Затем последовала передача его открытого письма в Союз писателей СССР — «Без меня». Первая же подача письма по радиостанции «Свобода» благополучно прорвалась через глушилки, и крамольный текст перекочевал в «самиздат». Неудивительно, что среди первых гостей в нашем доме на холме были сотрудники «Свободы».

После передачи «Открытого письма в СП СССР» в «самиздате» появился ответ, который впоследствии был перепечатан в эмигрантской печати.

«Вы утверждаете, что „советская власть неисправима, неизлечима, она может быть только такой, какая она есть“, но советская власть не существует, — возражал Аркадию человек, вступивший с ним в диалог. — Да, ее нет. Советы не имеют никакой власти, ни законодательной, ни исполнительной. Никакой. Властью обладает партия, точнее, ее правящая верхушка. И только она. Вы пишете: „не попрекайте меня хлебом, который я ем, и салом, которое я не люблю. Я отработал ваш хлеб, ваш кров тринадцатью годами тюрем и лагерей“. В контексте это звучит сильно, беспощадно и без тени рисовки. Но это неправильно. Вы говорите ваш (хлеб и т. д.), а он не их, а наш. Это они едят наш хлеб».

От тех, кто принадлежал к так называемой «третьей эмиграции», я позже узнала, что некоторые слушатели «Свободы» имели другое мнение об «Открытом письме…». Они укоряли автора за то, что, возвращая свой писательский билет, он призывал к тому же других советских писателей, сам находясь в безопасности за границей. Должно быть, такие критики простодушно забывали о том, что он оказался за границей, пойдя для этого на довольно большой риск.

Был бы жив Белинков, он бы с удовлетворением узнал, что о его «язвительном письме-обвинении Союзу писателей, страстно обсуждавшемся московской интеллигенцией», не забыли и через двадцать пять лет.

Аркадий до конца оставался верен своим оставленным в России друзьям, и его передачи давали ему единственную надежду на то, что связь с ними не прервалась. Он говорил о том, что интересовало их в такой же мере, как и его самого.

Когда умер известный правозащитник писатель А. К. Костерин, Аркадий произнес по радио «Слово о Костерине». В годовщину оккупации Праги советскими войсками он выступил с передачей о «Чехословацкой весне». Мировое общественное мнение было занято судьбой Солженицына — по «Свободе» передали его очерк «Александр Солженицын и больные ракового корпуса». (Очерк об обсуждении «Ракового корпуса» в ЦДЛ помещен в первой части книги.) При поддержке радиостанции Аркадий принял участие в Лондонской конференции по цензуре и начал подготовку к изданию сборника «новых эмигрантов». Рассказу об этом посвящена глава «Новый колокол».

Включившись в университетскую жизнь, Белинков стал реже выступать по радио, но тесное сотрудничество с русским отделом «Свободы» продолжалось. Он систематически давал отзывы на передачи, отвечал на разнообразные анкеты, участвовал в совещаниях и вообще был доступен дома по телефону в любое время дня и ночи, поскольку добровольно взял на себя обязанность консультанта. Его часто навещали сотрудники радиостанции, и тогда трудно было различить границу между деловой консультацией и дружеской беседой.

Если состояние здоровья Аркадия позволяло, мы сами приезжали на «Свободу». И хотя до Нью-Йорка надо было добираться — на электричке или в машине — часа два, мы оба любили эти утомительные поездки. Как рады были мы окунуться в привычную для нас жизнь большого города с его музеями, парками, магазинами, концертными залами и шумной человеческой толпой на улице! Грандиозность Манхэттена и бешеное движение на хайвеях восхищали Аркадия чрезвычайно. Возбуждение давало странный, хотя и временный, эффект выздоровления. Точно такой, как когда-то при первой длительной поездке в Псков и Новгород. Превращаясь в мальчишку и высовывая голову из окна автомобиля, — ухватить бы взглядом самые верхние этажи небоскребов — он каждый раз восторженно, с придыханием восклицал: «Ну и городишко!»

В последние месяцы своей жизни — апрель — май 1970 года — Аркадий с трудом начитал для «Свободы» двенадцать отрывков из рукописи «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Понимая, что советской аудитории вряд ли удастся прослушать все передачи подряд и по ним проследить динамику творческого оскудения писателя, он не ограничился чтением готовых отрывков, а каждую часть цикла сделал независимой от других, написав новые начала и концовки для каждой из передач.

О поездках в Нью-Йорк в то время уже не могло быть и речи, запись производилась у нас дома. Вместе с опытным техником обычно приезжал литературный сотрудник радиостанции Владимир Юрасов.

Аркадий радостно, с полной отдачей работал для «Свободы». Он ощущал, что здесь он нужен. Здесь у него не возникало недоразумений или конфликтов. Его не замалчивали, и ему не оказывали противодействия. Правда, иногда и тут считали нужным оговорить, что с ним не во всем согласны, как это сделали, например, перед его передачей «Прага, весна, зима…», но это были редкие исключения.

На радиостанции долго вспоминали Аркадия Белинкова после его смерти.

Морис Фридберг, профессор Университета штата Индиана: «[Он] следовал традициям тех русских писателей-критиков, которые совмещали заботу и любовь к прекрасному с гражданской страстностью. Это пушкинская традиция».

Леонид Ржевский, литературовед и прозаик: «Аркадий Викторович был воплощением той творческой русской культуры, которая внутренне всегда была и остается поныне свободной и жертвенной» — и цитировал Пастернака: «Цель творчества — самоотдача».

Виктор Семенович Франк, известный комментатор «Свободы», отдал должное своеобразной трактовке Белинковым образа птицы-тройки: «Вы помните, конечно, что в образе птицы-тройки Гоголь видел неисповедимые судьбы России… Читая этот знаменитый пассаж, все, — по-моему, действительно все — упустили одно, самоочевидное, казалось бы, обстоятельство. На это обстоятельство обратил внимание Аркадий Викторович: „…незабываемая птица-тройка. Она неслась, оставляя за собою народы и государства. Тройка была заложена в бричку, а в бричку был заложен Павел Иванович Чичиков… теперь неотложной задачей является синтезирование тройки, брички и Чичикова…“ …И Достоевский, и Аксаков, и Бердяев, и Блок… пропустили мимо ушей это простейшее обстоятельство. Так что, когда она, эта тройка, доберется до своего тайного, конечного назначения, из нее вылезет не кто иной, как именно Павел Иванович Чичиков. Предвидел ли Гоголь, что история России завершится триумфом пошлости и посредственности?»

«Белинков у микрофона радиостанции „Свобода“» — эта тема не выделена в отдельную главу по ряду причин. Выступления Белинкова большей частью касались тем, затронутых в его статьях или книгах. Их устное воспроизведение было чистым повтором, в чем легко убедиться, сравнив университетские лекции о Солженицыне с беседой у микрофона с Виктором Франком. Я уже упоминала о том, что разговоры Аркадия с друзьями были своего рода устными черновиками. Теперь такими черновиками становились беседы с радиослушателями. Радиопередачи с их импровизацией, шутками, сарказмом — совершенно другой жанр, нежели литературное творчество. Они уходили в эфир и не оставляли следов.

О том, что «Свобода» успешно расшатывала советское единомыслие и формировала демократические идеи в среде оппозиционной интеллигенции, хорошо известно. Как была налажена работа внутри станции, какие конфликты случались между ее сотрудниками и какие силы требовали закрытия станции, рассказывают теперь наши друзья.

 

Аркадий Белинков

Беседа с Виктором Франком

У микрофона радиостанции «Свобода»

Франк: Говорит радиостанция «Свобода». У микрофона Виктор Франк. Мы приветствуем сегодня в нашей студии именитого гостя, Аркадия Викторовича Белинкова, известного русского литературоведа и писателя. Аркадий Викторович — автор книг о писателях Юрии Тынянове и Юрии Олеше. До 68-го года профессор Белинков проживал в Советском Союзе, в Москве, но в июне 68-го года он и его супруга — Наталия Александровна Белинкова — выехали из Советского Союза. В настоящее время Аркадий Викторович Белинков живет и работает в Америке, в Соединенных Штатах, где преподает в Йельском университете.

Аркадий Викторович, можно Вам задать личный вопрос? Что побудило Вас выехать из Советского Союза и перейти на положение невозвращенца?

Белинков: Все то же, что делало мою жизнь в Советском Союзе внутренне осмысленной и, может быть, имеющей некоторое общественное значение: борьба со всеми видами тоталитаризма — с коричневым, черным, желтым и красным фашизмом.

Ничего не изменилось с момента, когда я покинул свою родину, землю, по которой я ходил, язык, на котором я говорил и писал, историю, которая была естественной составной частью существования всякого мыслящего человека. Ничего не изменилось: остались те же враги, и остались те же идеалы. Враги — это тоталитарный режим, идеал — это демократическая свобода. Изменилось лишь место, в известной мере, форма этой борьбы. Я не уходил из русской литературы и не уходил из русской общественной борьбы. Свою пишущую машинку из кабинета на Малой Грузинской в Москве я перенес в свой кабинет на Уодвард-авеню в Нью-Хейвене. Ничего не изменилось. Я продолжаю то же дело, которое на протяжении едва ли уже не тридцати лет делал в России, делал у себя дома, делал в лагере и теперь продолжаю делать в изгнании.

Франк: Аркадий Викторович, я читал напечатанные еще в Советском Союзе в журнале «Байкал» главы из Вашей книги о Юрии Олеше. С Ваших слов я знаю, что Вы задумали трилогию в составе книг о Юрии Тынянове, Юрии Олеше и об Александре Солженицыне. Можно мне попросить Вас вкратце сказать нашим слушателям, почему Вы избрали Солженицына как тему вашей третьей, заключительной книги из трилогии?

Белинков: Я должен буду, очевидно, сказать несколько слов о [задуманной] трилогии, для того чтобы стало понятно, почему третья книга написана именно о Солженицыне.

Дело заключается в том, что эти книги не о Тынянове, не об Олеше и не о Солженицыне; это книги о взаимоотношениях художника и общества. Мне кажется, что имеется лишь три естественных возможности этих взаимоотношений, тем более если иметь в виду, что речь идет о взаимоотношениях художника с тоталитарным государством.

Тынянов жил и писал в те годы, когда известные элементы лояльности во взаимоотношениях еще могли существовать. Тынянов сохранил честность и именно поэтому сохранил себя как художник. Юрий Олеша, писатель, наделенный огромным физиологическим художническим дарованием, не устоял перед соблазнами, страхом, искушениями, которым он подвергался, живя в стране с тоталитарным режимом. Книга об Олеше называется вовсе не «Юрий Олеша», она называется «Сдача и гибель советского интеллигента» — гибель художника в результате сдачи, в результате невозможности и нежелания главным образом борьбы с этим удушающим тоталитарным режимом.

Наконец, есть третья возможность взаимоотношений художника и государства; это такие взаимоотношения, когда художник не уступает государству, когда он не сдается, и это единственный случай, когда выстоявший художник может создать истинно художественные ценности. Солженицын — не единственный из писателей, которому удалось выстоять в борьбе с тоталитарной властью; но он обладает некоторыми другими качествами, о которых я скажу несколько позже.

Франк: Насколько я понимаю из того, что Вы сказали, Аркадий Викторович, кривая вот этих взаимоотношений между государством и писателем шла вниз между периодом или эпохой Тынянова и эпохой Олеши. Теперь, если Вы избрали героем вашей третьей книги Солженицына, то кривая, пожалуй, пошла по крайней мере в его случае опять вверх. Верно я Вас понял?

Белинков: Если Вы имеете в виду, говоря о кривой вверх, возможность художника бороться с удушающей, с раздавливающей его властью, то, вероятно, это не совсем то, что имел в виду я; когда я говорил об этих возможностях, связанных с Солженицыным, то я имел в виду не общественные обстоятельства, которые складываются вокруг писателя и дают ему разрешение, а личность писателя, которая может этим обстоятельствам противостоять. Солженицын и оказался таким писателем, который мог этим обстоятельствам противостоять: он оказался выстоявшим художником не потому, что ему разрешил советский режим выстоять, а потому, что он оказался сильнее того давления, которое оказывал на него советский режим. Солженицын так важен, так нужен, так дорог русской литературе, русской литературе не фединых и не кочетовых, а великой русской литературе «Медного Всадника», литературе «Бесов», лирики и эпоса Пастернака, Мандельштама и Ахматовой; Солженицын так важен, так нужен и дорог русской литературе, потому что он появился тогда — в те годы, в те дни, когда казалось, что русская литература исчерпана.

Она была, казалось, исчерпана с последней строкой Анны Андреевны Ахматовой. Она кончила свое великое, почти двухсотлетнее бытие, оставив руины, на которых покоились могильными плитами Федор Гладков, Федор Панферов и Александр Фадеев. Он появился в высшей степени неуместно, с их точки зрения неуместно и несвоевременно, и нежданно. Казалось, все кончено — одна из величайших в мире национальных культур исчерпана. И вдруг в этой пустыне появился писатель — надежда новой, молодой России.

Появление Солженицына в эпоху, которая названа словечком, в высшей степени неточно отражающим явления, которые возникли после смерти Сталина и названы «Оттепелью», — к этому явлению Солженицын никакого отношения не имеет. Та оттепель — официальная, официозная, полуразрешенная, полузапрещенная, на которую глядели сквозь пальцы, оттепель Евтушенко и Вознесенского — никакого отношения к Солженицину решительно не имела. Солженицын — писатель великой литературы, а не момента, когда разрешили немного больше или запретили немного меньше.

Франк: В чем Вы видите основное значение Солженицына? Только ли в том, что его произведения дышат правдой, или Вы видите в нем также какие-то новые формальные элементы, которые отличают его от его современников?

Белинков: Я охотно отвечу на этот вопрос, потому что существуют, как мне кажется, в высшей степени неуместные заблуждения по поводу того, что может быть необычайно интересное содержание и в высшей степени традиционная форма, или, если угодно, наоборот. Это так называемый «формализм» из газеты «Культура и жизнь». Ничего подобного в искусстве не бывает. Не бывает интересного содержания в неинтересной форме, и не бывает интересной формы с неинтересным содержанием. Когда приходит великий художник и приводит с собой нового героя, то он приводит его в новой форме. Для того чтобы появилась бахрома на штанах Раскольникова, эта великая метафора великого писателя, — нужно, чтобы появился новый герой и новая форма романа. Новая форма романа Достоевского была, несомненно, связана чрезвычайно тесными узами с тем новым открытием мира, которое совершил великий писатель.

Солженицын — художник XX века; он обладает некоторыми чрезвычайно специфическими особенностями нашего времени, связанного [очень] сложными синтетическими путями с ритмом, со звуком, с тем, что Блок называл «музыкой времени»; он обладает чрезвычайно острой видимостью предмета. Если Вы исчислите количество информации на единицу текста у Солженицына, то вы увидите, что там сообщено необычайно много, гораздо больше, чем на подобную же единицу в классическом произведении. Дело не в том, что Солженицын пишет хуже или лучше, чем писали русские или западноевропейские классики, он пишет по-другому, он пишет так, как мыслит, ощущает себя, движется во времени XX века, века, чрезвычайно насыщенного информацией. Коммуникации Солженицына необычайно сложны, не прямы и связаны с необыкновенно разветвленным, сложным кругом ассоциаций и аллюзий. Что же касается другого элемента, который назван был, скажем в советской поэтике, «содержанием», то здесь у Солженицына есть одна особенность, которая сделала его действительно важнейшим писателем России. Как всякий великий писатель, Солженицын говорит о главном. Главное, о чем рассказал Солженицын, — это о преступлении, которое всегда, начиная с Книги Бытия, с рассказа о Каине, почиталось за величайшее преступление, величайшее непрощаемое преступление. Солженицын рассказал об убийстве. И та ненависть, которую он встретил со стороны официальной России, была совершенно естественной, потому что он рассказал о самом жестоком преступлении, которое когда бы то ни было творилось в мировой истории. В мировой истории много крови; в мировой истории было много убийств, но так много за такой короткий срок убить людей смогла только советская власть. Солженицын рассказал об этом со всей обстоятельностью, как о главном преступлении режима, и он стал главным писателем века.

Франк: Я понимаю, что Вы имеете в виду, Аркадий Викторович, но ведь преступления не измеряются только количественно. Меня всегда поражало в советской литературе, что к моменту смерти или умерщвления относятся чисто внешне, механически, а у Солженицына поражает духовное отношение к смерти. В этом также его отличительная черта, если сравнить его с другими произведениями его эпохи.

Белинков: Конечно, смысл и значение Солженицына вовсе не только в том, что в его книгах изображено большое количество убитых. И мы ценим «Гамлета» и, в частности, последнюю сцену, завершающую трагедию, не потому что там оказалось восемь убитых, что там убиты все, а оттого что все предшествующие пять актов «Гамлета» психологически и социально мотивируют это убийство. И конечно, значение Солженицына не в том, [что] там у него много смертей и много убитых, — этим нас не удивишь. Мы люди — современники разных фашизмов. Мы видели и итальянские убийства, мы видели немецкие убийства, мы видели советские убийства, и смысл и назначение Солженицына вовсе не в том, что он рассказывает еще раз о жестокости, о смерти, о гибели людей, а в том, что он показал неизбежность, неизбежную мотовированность этих убийств; он показал, что тоталитарный режим ни на что другое способен быть не может, что он может делать спутники, но он не может отказаться от уничтожения людей. Он может заставить писать симфонии, но он не может создать благо.

История советской власти — это история постоянного уничтожения духовных ценностей. Если за эти 52 года из духовных ценностей что-то осталось, то это осталось только потому, что было оказано сопротивление, и благодаря этому сопротивлению удалось в какую-то минуту победить советскую власть. «Мастер и Маргарита», книги Солженицына, лирика Ахматовой, лирика и эпос Пастернака — это победы над советской властью; если бы их не было, то ничего из того, о чем я сейчас говорил, существовать не могло бы.

Франк: Аркадий Викторович, Вы, конечно, согласитесь со мной, что сила и значение Солженицына заключаются не только в том обличительном моменте, о котором Вы так убедительно говорили, но и в том, что ему удается на этом страшном фоне показать нечто, что обычно называется пошлым словом, — положительного героя; в частности, я имею в виду такой образ, как Матрену, эту старую бабу, которую он показал; ему удалось создать, воссоздать тот образ, который бытовал в русской литературе еще до него, но он показал это в новых условиях.

Белинков: Вы совершенно правы. Я только к этому добавил бы то, что Солженицын создал и другого положительного героя, который до него не существовал. Он создал положительного героя Нержина, он создал других положительных героев и в «Раковом корпусе», и в «Круге первом», и это явление уникальное, феноменальное и исключительное. Если Матрена восходит к классическим образам положительных героев русской литературы, предшествующей Солженицыну, то герой-протестант, герой-борец положительный потому, что он борется за высокие идеалы демократии. Это уже создано Солженицыным.

Франк: Один формальный вопрос, Аркадий Викторович. Вы считаете на основании Вашего изучения больших романов Солженицына — я имею в виду «Раковый корпус» и «В круге первом», — что это произведения уже оконченные или там есть элементы еще такой, недостаточной обработки самого автора?

Белинков: Нет законченного произведения до тех пор, пока сам автор не выпустит свою книгу. Выпускал свои книги на Западе не Солженицын; попали они на Запад в одном варианте. Писатель никогда не считает свою вещь законченной, и всякий большой писатель стремится ко второму изданию не для того, чтобы повторить то, что он сказал раньше, а для того, чтобы сказать что-то новое, что-то прибавить к тому, что уже было сказано; и каждый раз, когда читаешь предшествующий вариант, первое, скажем, издание, оно вызывает всегда чувство глубочайшего неудовлетворения. И когда Солженицын говорит о том, как его искажают западные издатели, то он говорит, несомненно, с глубочайшей искренностью и горечью об этом. Я, зная многие варианты отдельных кусков или целых произведений Солженицына, могу засвидетельствовать, что из изданного на Западе выбрано не лучшее. Но такова судьба русского писателя, который не может держать корректуру, который не может спорить со своим редактором, который не может видеть свой текст в печати, исправить его, дополнить, закончить.

Франк: Аркадий Викторович, Вы мне говорили в частном разговоре, что Ваш жизненный путь и путь Солженицына несколько раз скрещивались. Может быть, Вы расскажете об этом нашим слушателям?

Белинков: Да, это произошло совершенно случайно, если говорить о ранней поре этих путей, и не случайно, очевидно, тогда, когда нам уже довелось познакомиться в Москве после того, как оба мы были освобождены. Что касается начальной стадии этого знакомства, то оно произошло случайно, если вообще можно считать случайным то, что большое количество русских писателей сидят в тюрьме, и, естественно, поскольку их много, то могут там встретиться.

Случайность заключалась в том, что на Большой Лубянке, начиная с 44-го года и дальше в 45-м году, в течение некоторого времени мы сидели на одном этаже, я — в 56-й камере, Александр Исаевич Солженицын — в 53-й камере, и, по установленному во внутренней тюрьме режиму, я трижды в день, а чаще и больше, если вызывался на допрос, проходил мимо камеры Солженицына, уж никак не думая, что я прохожу мимо человека, который впоследствии станет лучшим писателем России, с которым мне доведется встретиться.

Неожиданно оказалось уже при знакомстве, что кроме одного этажа у нас был и один следователь, некто Иван Иванович Езепов, и Солженицын чрезвычайно картинно изображал этого следователя. Я хорошо помню многие из приемов, к которым он прибегал для того, чтобы получить нужные ему — бесплодно — сведения и от Солженицына, и от меня.

Впоследствии мы оказались в одном лагере. Этот лагерь описан в «Одном дне Ивана Денисовича» с такой потрясающей точностью, что, когда я читал — задолго до того, как в одиннадцатом номере 62-го года «Нового мира» появилась повесть Солженицына — «Один день…», я был поражен тем, как необыкновенно похожи все лагеря. Оказалось, что это тот же лагерь. Мы сидели с Солженицыным, с Иваном Денисовичем, в одном и том же лагере в Северном Казахстане; однако этот маленький, ничем не замечательный, ординарный советский лагерь — не чета Колыме, где поместятся две с небольшим Европы, — это лагерь, в котором поместится небольшая страна, Германия. Встретиться в этом лагере нам не удалось, поскольку — как Вы понимаете — мы не имели возможности свободного перемещения и поиска интересующих нас встреч. Встретились мы с Солженицыным позже уже в Москве, когда был написан «Иван Денисович», четыре варианта которого мне удалось прочитать.

Франк: Ваши первые две книги из Вашей трилогии, Аркадий Викторович, о Тынянове и об Олеше, имеют в виду, то есть касаются писателей, уже скончавшихся. Ваша третья часть касается человека еще живого, который еще, как мы надеемся, далеко не закончил то, что ему суждено будет написать на своем веку. Вы не видите в этом определенной трудности?

Белинков: Несомненно, эта трудность существует, но она в то же время для меня теряет существенный смысл, потому что я верю в то, что Солженицын не изменит свой творческий путь. Я не боюсь того, что тот образ, который я пытаюсь воспроизвести на страницах своей работы о Солженицыне, может быть неожиданно изменен уходом Солженицына от своего великого поприща.

Франк: Недавно Солженицын был исключен из Союза советских писателей. Этот поступок со стороны советских властей вызвал огромное возмущение на Западе. Вам приходилось, вероятно, слышать об этом, Аркадий Викторович, беседовать об этом. Что Вы думаете об этом?

Белинков: Я думаю, что исключение Солженицына из Союза писателей — это так же прекрасно, как получение Нобелевской премии, скажем, Пастернаком, потому что все самые лучшие советские писатели — Пастернак, Ахматова, Зощенко — были исключены из Союза писателей… Я не был исключен из Союза писателей, а возвратил свой билет, не желая соприкасаться с этой омерзительной организацией, и, таким образом, я тоже хотел бы приобщить себя если не к большим русским писателям, то по крайней мере к тем, которые оказались вне связи с учреждением, которое работает теми же методами и для пользы того же дела, какими работают органы государственной безопасности, Министерство культуры, пожарная команда, Институт мировой литературы им. Горького и другие учреждения, которые насаждают растление в умах людей, увы, не только в пределах своей территории, но и далеко выходя за эти пределы на Западе.

Исключение Солженицына из Союза писателей — явление ординарное, великолепное с точки зрения того, что он это заслужил, и в то же время оно имеет чрезвычайно большое значение с точки зрения того, что интеллигенция Запада проявила большое внимание к этому, еще одному преступлению тоталитарного советского режима в отношении еще одного замечательного русского писателя.

Вопрос, который Вы мне задали, в известной мере выходит за пределы того, что связано, собственно, с самим Александром Исаевичем Солженицыным. Речь идет о том, что все мы называем взаимоотношением западной демократической интеллигенции с советской оппозицией.

Я заговорил об этом, несколько уклонившись от темы нашей беседы, от прямо поставленного Вами вопроса, для того чтобы сказать, что же такое сочувствие Запада, западной интеллигенции к Солженицыну и советской оппозиции.

Советская интеллигенция может что-нибудь сделать только тогда, когда она имеет помощь своих братьев на Западе. Внутри страны обстоятельства сейчас таковы, что рассчитывать на какую бы то ни было серьезную работу без помощи западной интеллигенции не приходится. Западная интеллигенция должна привозить в Россию книги и должна увозить из России рукописи. Она должна с чрезвычайной осторожностью относиться к людям (служащим советской власти), которые приезжают сюда и рассказывают басни о великолепии социалистической демократии.

Я рассказываю Вам о том, что нужно делать здесь для того, чтобы помочь нам.

Франк: Благодарю Вас, Аркадий Викторович.

 

Аркадий Белинков

Слово о Костерине

У микрофона радиостанции «Свобода»

10 ноября в Москве в центре города был убит человек.

Его убила шайка преступников, уже несколько десятилетий убивающая людей в этой стране.

По делу об убийстве ведется следствие теми, кто поклялся служить справедливости и закону.

Преступники будут строго наказаны.

Люди, поклявшиеся служить справедливости и закону, предупреждают их именем Нюрнбергского трибунала.

Имя убитого в Москве человека — Алексей Евграфович Костерин, писатель.

Его убила шайка преступников, уже несколько десятилетий терроризирующая страну, убивающая людей и уничтожающая ее духовные ценности.

Эта шайка называется — советская власть.

Советская власть продержала писателя Костерина 16 лет в тюрьмах и лагерях, не печатала его книги, исключила из Союза писателей и из партии, устраивала обыски и учиняла допросы, отказалась похоронить.

10 ноября в Москве было совершено политическое убийство, еще одно политическое убийство в неисчислимом списке убийств, которые совершала, совершает и будет совершать советская власть.

Его убили не в тюрьме, не ночью в лесу, он умер без палача и убийцы от инфаркта в больнице, как умирает человек от нанесенных ему ран, которые оказались смертельны.

Я знал Алексея Евграфовича, человека, писателя и по неожиданному совпадению обстоятельств — соседа. Мы жили в Москве, в доме писателей на Малой Грузинской в пяти минутах от улицы Горького, он с женой Верой Ивановной в 70-й квартире, мы с женой в 69-й. У нас был общий длинный балкон, разделенный железной пожарной лестницей, и мы выскакивали из своих кабинетов, из-за тяжелых писательских столов, которым отдана жизнь, замученные нашим трудным писательским ремеслом. Встречались, пошучивали, перекидывались двумя-тремя фразами, долго смотрели направо, туда, где сначала был хорошо виден с нашего девятого этажа длинный ствол Ивана Великого в Кремле, а потом стал пропадать, уменьшаться из-за каждого нового этажа строящегося дома, который становился все больше и больше. Мы видели в вечерней заре, как вспыхнул, погас и исчез золотой купол.

Мы встречались не только на балконе. На двери квартиры Костериных было написано «Всегда открыто». Как сердце. Мы ходили друг к другу, не предупреждая телефонным звонком и забыв постучать, оглядываясь, прислушиваясь, боясь чужих глаз, полные страха, обычного московского страха. — Были? — Нет, еще не были. — А у вас? — Ушли. Вон лифт ползет.

Убили человека, еще одного человека убили, еще одного писателя.

В феврале, совсем недавно, Алексей Евграфович пришел к нам; вздыхал, водил пальцем по книгам на полках, начинал фразу, снова отворачивался и водил, выпил чашку кофе, как рюмку водки, одним глотком, закинув голову, вздохнул, сел, лег в кресло.

Он был много лет в партии, еще с царских времен, и для него все, что происходило в стране, которую он задумывал по прекрасным эскизам, свободной, полной творчества и счастья, в дореволюционной тюрьме, безбрежная, еще не осознанная трагедия этой страны была непереносима.

Он был одним из многих, кто понимал свою ответственность и ошибку.

Ему было гораздо тяжелее, чем мне, никогда не верившему в возможность осуществления такими способами такого идеала.

Он был в партии-казарме, партии-застенке, партии-крысоловке, куда иным и охота войти да нельзя выйти. Алексей Евграфович покинул эту партию.

Он пришел к нам, чтобы рассказать, что вышел. Я и моя жена были мало подходящими собеседниками для такого разговора, и я не очень понимаю, почему он пришел к нам. Мне чужда их партия и не всегда понятны муки немногих честных людей, состоявших в этой партии, непонятны, потому что слишком давно уже все стало ясно и уже давно безнадежно. Но, может быть, я не могу быть им судьей, потому что никогда в их партии не состоял и идея этой тюрьмы всегда была мне отвратительна.

Передо мной, у меня в кабинете в кресле лежал старый, больной, необычайно живой, добрый, резкий, сердитый и умный человек. Этого человека убили, просто убили, убили за то, что он говорил не то, что кто-то велел говорить. Это может понять только тот, кто совсем недавно еще жил в этой стране, где убивают за то, что говорят не то, не так, как это считается нужным, вот сейчас нужным, а вчера было ненужным, а завтра будет нужным не это.

Он достал из-под старенького свитера школьную тетрадку в синей обложке, раскрыл ее, откашлялся, пожевал губами, надел, снял, снова надел очки.

Потом начал читать.

Я запомнил, я думаю, что запомнил без ошибок все, что он нам прочитал.

«Подводя итоги своей жизни, — медленно читал человек, которого скоро должны убить и который знал, что его убьют. — Подводя итоги своей жизни, нужно честно определить, к какой партии я принадлежал».

Это был первый день весны, как цинковый лист поблескивал за окном московский день, в конце февраля, недавно. Он писал о том, что принадлежал к партии, которая давно, еще в древности потеряла в борьбе за власть высокие идеалы (или слова об идеалах) и которая сейчас стремится только к уничтожению всякого инакомыслия для сохранения, для спасения своего безудержного господства.

Честный, умный и проницательный человек не мог принадлежать к этой партии.

Вечером мы провожали наших пражских друзей. Они уезжали в веселую, полную надежд «Пражскую весну», в свободную страну (как они говорили), не задумываясь, не веря в то, что через полгода та же шайка преступников, убивающая людей у себя, придет, убьет их веселую, древнюю, молодую страну, до краев полную историей, добротой и искусством. Они ушли, и за ними захлопнулась дверь, на которой было написано «Всегда открыто».

К ночи мы уехали в Дом творчества, а утром позвонили Алексею Евграфовичу справиться о делах, о почте, о том о сем, кого сняли, кого выгнали. Обычный московский разговор.

«Алексей Евграфович заболел», — трудным голосом сказала Вера Ивановна.

Мы все поняли: арестован. На языке московских интеллигентов, всегда ждущих ареста, «заболел» — это «арестован». Многие бумаги Костерина были спрятаны у нас, и наши бумаги, совсем некстати, у него. Все московские интеллигенты, не сдавшиеся и не примирившиеся, ждали тогда обысков и арестов, прятали рукописи, жгли, закапывали. Мы бросились в Москву. Оказывается, действительно — заболел. И мы, и Вера Ивановна легко вздохнули. Это лучшее, что может быть с советским писателем: просто очень тяжело заболеть.

Накануне поздно вечером пришел следователь, снял допрос, грозил. Алексею Евграфовичу стало плохо. Ночью его привезли с инфарктом в больницу. У палаты покачивались органы государственной безопасности. К лету он выздоровел, просился домой, как все выздоравливающие, капризничал. У его постели всегда были люди, по больничным, да и не по больничным понятиям, в неслыханных количествах. Он просился домой, и его, еще не выздоровевшего, неохотно пустили.

За два дня до его смерти я получил пакет, в котором было обращение «К прогрессивной общественности мира», подписанное писателем Алексеем Костериным и генералом Петром Григоренко. «Мы верим, — писали они, — что совесть нашего народа, понесшего столь тяжелые утраты в годы сталинщины, что совесть честных людей всего мира не допустит новых беззаконных расправ над мужественными борцами против произвола сталинщины».

Убили замечательного человека, доброго и вспыльчивого, не умеющего болеть, не умеющего быть спокойным, не терпящего несправедливости, цинизма, лицемерия, ханжества и хамства, не умеющего спокойно смотреть на истребление людей, русской литературы, человеческой нравственности, духовной жизни страны. Убили в Москве, в центре города, замечательного человека, настоящего писателя Алексея Евграфовича Костерина.

 

Аркадий Белинков

О Викторе Луи

Интервью в американской больничной палате

[205]

А.Б.: Виктор Луи фигура собирательная, значительная и вовлекающая в орбиту своего существования большое количество людей.

П.У.: А где Вы впервые встретились с ним?

А.Б.: Впервые я встретился с Виктором Луи в Северном Казахстане летом 1954 года в Девятом Спасском отделении Управления Песчаного лагеря, лагеря особого назначения (или инвалидного), который к этому времени, уже после расстрела Берия, перестал быть лагерем особого режима.

П.У.: В котором году?

A.Б.: Как я сказал, в 1954-м. Летом.

П.У.: Не можете ли Вы рассказать об обстоятельствах этой встречи?

B.Л. (Аркадию): Вас спрашивают о первом моменте… Как человек выглядел?

А.Б.: Может быть, на это не стоит тратить времени и лучше прочитать отрывок из моей статьи для «Лайфа»?

П.У. (обращаясь к В.Л.): Нет, пусть он расскажет. Это совершенно уникально, и я хотел бы услышать, как он это сам рассказывает. Как он увидел Луи в первый раз?

А.Б.: Летом, вероятно, в июле, может быть, в июне (с тех пор прошло пятнадцать лет) в лагерь прибыл этап из нескольких человек. Один из прибывших имел весьма примечательную внешность: высокий красивый блондин с серо-голубыми глазами, в очках, в золотой оправе, с костылем (о чем я скажу позже). Хорошо сложен, загоревший…

Надо Вам сказать, что каждый раз, когда в лагерь приходят этапы, это становится большим событием для заключенных. (Обращаясь к Уортингтону.) Вы по-русски немножко понимаете?

П.У.: Немножко.

А.Б.: Новые люди — новые вести. Естественно, все, что происходило по ту сторону проволоки, представляло большой интерес. Все мы бросились к воротам, что запрещается. Если бы этот лагерь оставался лагерем особого режима, спецлагерем, то нас бы всех просто перестреляли, да мы бы и не полезли. Но в обычном лагере, когда все стало разваливаться после смерти Сталина, после смерти Берия, это было допустимо. И хотя нам кричали: «Разойдись!», мы продолжали стоять.

Из грузовика вышло несколько человек с конвоем, и один поразил нас решительно не похожим на всех остальных, и на нас в том числе, видом.

Осенью 1953 года с нас сняли лагерные номера и разрешили носить собственную одежду. Поэтому появление заключенного без номеров в гражданской одежде не произвело особенного впечатления. Поразила сама одежда: белые ослепительные шорты, белая сорочка без рукавов и пробковый колониальный шлем. Надо вам сказать, что не только в лагере, я и на свободе подобных людей никогда не видал. Это было настолько поразительным зрелищем, что сразу же возникла дискуссия.

Одни решили, что приехали актеры (в лагере иногда устраивали спектакли). Другие (есть группа заключенных, которая всегда занята чисто политическими проблемами) тотчас же все поняли: «Ввиду того что уже началась новая мировая война, это первый английский военнопленный, которого привезли в лагерь».

Человек, которого принимали не то за актера, не то за английского военнопленного колониального легиона, после обыска, как и все другие, перешел через вахту с тяжелым чемоданом, — что в общем-то довольно редко для заключенных, — и тотчас же, раскланявшись, сообщил, что он есть Виктор Луи.

Виктор Луи оказался в том же кругу заключенных, что и я. На всех нас он произвел очень хорошее впечатление своей внешностью, прекрасным московским литературным языком, начитанностью, образованностью и многими другими привлекательными чертами. Правда, нас немного смущал его странный маскарадный костюм. Он объяснял это так, как насколько я понимаю, объясняют нынешние хиппи: вызов обществу…

Луи нам сообщил, что его срок 25 лет, он находится в заключении приблизительно полтора года, был в другом лагере, у него тяжелый костный туберкулез: туберкулез бедра, который он получил во время следствия в Москве.

Его пребывание в инвалидном лагере вызвало удивление. Крепкий и красивый человек попал к калекам и старикам. Объяснить это одним костылем было нельзя. (Обращаясь к В.Л.): «Спросите, пожалуйста, у Питера, интересна ли ему история Луи?»

П.У. (кивает головой в знак согласия).

A.Б.: Больные по прибытии в лагерь сразу же подвергаются медицинскому осмотру. В осмотре принимают участие как вольнонаемные врачи, так и врачи-заключенные. Они-то мне и сказали, что никакого туберкулеза у Луи нет. Врачам-заключенным, моим друзьям, я не мог не доверять.

Лагерники обычно защищают своего товарища по заключению, стараясь навязать ему какую-нибудь болезнь, а тут вольнонаемные врачи настаивают на том, что здоровый человек болен!

К тому же, хотя это и был инвалидный лагерь, некоторые из заключенных работали в обслуге самого лагеря. Луи же не посылали на работу, и это тоже вызывало подозрение.

Однако лагерная подозрительность немногого стоит, и мы продолжали относиться к нему доброжелательно и разговаривать с ним достаточно откровенно.

П.У.: Он рассказал Вам, как он попал в лагерь?

B.Л.: Питер интересуется причиной, его собственным объяснением, почему его арестовали.

А.Б.: Луи рассказал историю, которая оказалась неожиданной даже для тех людей, которые много видели и многое слышали. Хочу подчеркнуть, говорю о тех, кто имел большой лагерный срок: от десяти до двадцати лет.

Он сказал, что сидел по двум статьям: 58-1А — измена родине и 59-8 — нарушение закона о валютных операциях. Сам он признавал себя виновным в совершении уголовного, а не политического деяния. Обычно бывает наоборот: люди, сидящие по уголовной статье, попав к политическим, умалчивают об этом.

Луи был человеком «без определенных занятий», без специальности (кажется, он пробовал поступить в Институт иностранных языков) и придавал особое значение материальному благополучию и успеху. Он нашел способ, как этого достигнуть: через связь с иностранцами.

Это были последние годы сталинского режима: конец 40-х — начало 50-х, когда связи с иностранцами карались самым жестоким образом. Луи пренебрег опасностью и поступил на службу в какое-то латиноамериканское посольство в качестве переводчика с английского на русский. Его продержали там полтора-два месяца, выплачивая жалованье в валюте, и уволили, не получив утверждения его на должность переводчика от соответствующего отдела Министерства иностранных дел. Он перешел на такую же службу в другое посольство. История повторилась не один раз.

Его уголовное дело заключалось в том, что он торговал валютой в кругу латиноамериканцев.

П.У.: Он сообщил Вам об этом?

А.Б.: Я рассказываю всю эту историю или со слов Луи, или на основании того, что видел непосредственно.

Оказывается — я, к сожалению, очень плохо осведомлен в этих вопросах — между разными валютами в Латинской Америке существуют разные паритеты. Разница в паритете дает какую-то сумму. Эту сумму между собой делили. (Обращаясь к Питеру Уортингтону: «Вы понимаете?»)

П.У.: Понимаю.

А.Б.: Каким-то образом это было обнаружено. Может быть, он работал на две разведки. «58-А» дается советским гражданам за измену родине и за шпионаж. Судя по тому, что он рассказывал сам, можно было понять, что никакой измены родине он не совершал, а просто работал на одну из разведок. Все это заставило нас серьезно задуматься над тем, что же представляет собой Виктор Луи.

П.У.: О деятельности Луи в лагере?

А.Б.: Я думаю, что человек всю жизнь в разных вариациях делает одно и то же дело. Он это делает до тюрьмы, в тюрьме и даже в эмиграции. Если человек начал как жулик до тюрьмы, как спекулянт валютой, то и в тюрьме он продолжает то же самое. Известно, этому есть подтверждение в юридической статистике. Как правило, люди садятся второй раз по той же самой статье, по которой они сели первый раз.

Луи осудили за спекуляцию, и спекуляцией он продолжал заниматься в лагере. После расстрела Берия в лагере разрешили ларек. В ларьке заключенные продавали заключенным. Луи за взятку устроился туда на работу. Как можно заработать в ларьке? Продать полкилограмма хлеба за 550 грамм. Значит, украсть у своего товарища. Луи проворовался, его избили, из ларька выгнали… После лагеря он продолжал заниматься спекуляцией на гораздо более высоком уровне, торгуя уже не песетами и дукатами, а книгами Светланы…

П.У.: Вы говорили со Светланой о Викторе Луи?

А.Б.: Да.

П.У.: Она думает совсем как Вы?

А.Б.: Я думаю, что лучше она сама расскажет…

П.У.: О’кей.

А.Б.: Один случай убедил нас, что Луи работает в органах государственной безопасности. Надо Вам сказать, что подобные подозрения часто возникают в лагере от недоброжелательства. Ну что может быть хуже того, что человек служит в органах? Трудно придумать. Тем более что все это бездоказательно. Я же рассказываю об этом с совершенной уверенностью, потому что следующий эпизод произошел со мной.

В лагере, где все окружено тайной, заключенные находят выход в рассказах о самих себе. Обычно они не выходят за пределы того, что уже известно следствию. Так как мое следствие началось за десять лет до того, как я встретился с Виктором Луи, то многое у меня стерлось в памяти, а кое-чему я не придавал значения, и в беседах с Луи я рассказал о кое-каких деталях, которые не вошли в протоколы первого судебного разбирательства.

П.У.: В лагере было известно, по какой статье сидел Луи?

A.Б.: Да, конечно. Это утаить нельзя. Потому что при проверках, когда выкликают вашу фамилию, нужно ответить имя, год, статью, срок, начало срока, конец срока, кем судим, когда судим, в какой находишься бригаде, в каком бараке. Чаще всего надзиратели этого не дослушивают, потому что все хорошо друг друга знают, и на доске, на барачной доске, эти все данные есть. И это утаить невозможно.

B.Л. (подробно по-английски разъясняет процедуру Уортингтону).

А.Б.: Почти сразу по приезде в лагерь меня вызвали на допросы в связи с Ахматовой, Зощенко и другими писателями, о которых меня в свое время допрашивали и которых в это время жестоко оплевывала советская печать. Я еще не знал этого и думал, что следствию зачем-то понадобились мои показания по второму разу.

После 46-го года никаких допросов мне не чинили. И вдруг летом 54-го года с меня снова снимают показания, хотя уже и не в том тоне, в котором велись допросы в сталинское время, однако достаточно энергично и ночью. Спрашивают о людях, с которыми я встречался до своего ареста. Сначала я не мог понять, откуда эти вопросы возникли, но на втором или третьем допросе я понял, что сведения у следователя недавние.

Я вспомнил, что в этапе 53-го года один человек рассказал мне о судьбе моего близкого друга Георгия Ингала. Ингал, автор романа «Иллюзии Клода Дебюсси», был арестован и попал в лагерь в конце 44-го — начале 45-го года. Там он был убит по совершенному недоразумению бандеровцами. Писатель, естественно, делал записи. Другие заключенные заподозрили, что он пишет на них донос, и потребовали, чтобы он показал свои записки. По легкомыслию, неопытности и наивности он отказался. Его убили, и когда прочитали, что он там написал, оказалось, про Клода Дебюсси.

Примерно за месяц этот рассказ, о котором никто, кроме меня и человека из этапа, не знал и в котором не было скрыто никаких тайн, я передал Виктору Луи. Теперь следователь, спрашивая об Ингале, употреблял те же выражения, в которых я пересказал этот трагический эпизод Луи. Потом возникли вопросы более серьезные.

Стало ясно, что я, уже десять лет находящийся в лагере, оказался жертвой в общем очень дешевого стукачества и копеечной провокации.

Мы с Луи находились в одном бараке. После допроса я подошел к нему и ударил его по физиономии.

П.У.: Луи?

А.Б.: Я ударил его. Другие заключенные поддержали бы меня, потому что стукачей в лагере бьют. Но я им не успел рассказать. Я только что вернулся с допроса, и, вместо того чтобы хладнокровно подумать обо всем, я его кулаком… Началась драка. Мне в этой драке досталось. Я попал в больницу. Не столько из-за побоев, а потому что у меня был сильный сердечный приступ.

Вечером мне стало легче. Я вышел из больницы на крыльцо. Вдруг на меня кто-то набросился и начал жесточайшим образом избивать. Оказывается, меня подкарауливал Виктор Луи. Тут мне уже очень сильно досталось. Когда я немного пришел в себя, я увидел, что избивают его. Значит, пока я был в больнице, история каким-то образом стала известной. Сильно досталось и ему. В лагере бьют насмерть. В лагере не занимаются пустяками.

Ночью меня посадили в карцер. И сразу же на 10 суток. Это серьезно. Начальник лагеря имеет право сажать только на 7 суток. Чтобы дать 10, нужно разрешение начальника Управления всего Песчаного лагеря. Эпизодическая драка — дело простое, за это могут посадить, могут не посадить. Драка с Луи стала достоянием администрации. Ему ничего не дали. Подобные вещи не сводят к тому, кто прав, кто виноват. Я просидел в изоляторе сутки или двое. По состоянию здоровья меня опять положили в больницу. Луи был переведен в другой лагерь. Всех людей, с которыми он общался, начали десятками вызывать к следователю. Подошли этапы из других лагерей. Появились основания подозревать, что его перевели в наш лагерь, потому что в другом с ним произошла аналогичная история. Так подтвердилось, что Луи работает в органах государственной безопасности.

Стукачи рано или поздно себя раскрывают. Для того чтобы механизм раскрытия стукачей стал понятнее, я хочу вас отослать к рассказу о Сыромахе в романе Солженицына «В круге первом».

П.У.: Насколько Вам известно, Солженицын и Луи встречались?

А.Б.: Нет, не встречались. Я тоже в лагере с Солженицыным не встречался. Я с ним встретился уже после освобождения. Когда я Солженицыну об этой истории рассказывал, это было для него совершенной неожиданностью, несмотря на то, что мы все сидели в одном лагере.

П.У.: Когда Луи посадили? До или после смерти Сталина?

А.Б.: Я думаю, его посадили при Сталине. После смерти Сталина его бы, думаю, не посадили. После смерти Сталина КГБ своих работников не сажал. А Сталин сажал.

П.У.: Виктор когда-нибудь вспоминал или вообще говорил о Сталине?

А.Б.: Все мы говорили о Сталине, но это мнение было общее. Конечно, ругали Сталина. Сталин уже умер. И это было безопасно. В лагере нельзя было хвалить Сталина.

П.У.: Понял.

В.Л.: Луи писал о Солженицыне, и Питер хотел бы услышать Вашу, хотя бы короткую оценку Солженицына как литератора.

А.Б.: Солженицын настолько значителен как выдающееся явление русской литературы и общественной мысли, что ответить односложно и коротенько на вопрос, который Вы мне задали, я бы не рискнул. Мне это тем более трудно, что я пишу книгу о Солженицыне и прочитал два цикла лекций о нем.

Солженицын так важен, так нужен, так дорог для русской литературы, для русской культуры, русской общественной мысли, потому что он появился как писатель тогда, когда, казалось, все уже истреблено, когда казалось, что почва русской литературы начисто иссякла, когда никакие свежие соки в нее уже не приходили.

Из этого можно сделать по крайней мере один вывод. В гибели русской культуры повинна только советская власть. Потому что, как только эта советская власть дает возможность хоть немножечко что-то сказать, сразу выбрызгивается великолепный эстетический фонтан из недр великого народа. При Хрущеве появилось такое феноменальное явление, как Солженицын. Если бы появился только он один, то можно было бы счесть это за частный случай. Но вместе с Солженицыным появилась целая плеяда прекрасных писателей. На этом общем высоком уровне Солженицын занимает место самое высокое.

(Входит медсестра и предлагает всем кофе.)

П.У.: Согласны ли Вы выступить свидетелем в суде, если Виктор Луи появится в Канаде?

А.Б.: Я готов быть свидетелем на суде по обвинению Виктора Луи.

П.У.: Скажите пожалуйста, почему Вы были в лагере и сколько лет провели там?

А.Б.: Я был в заключении около тринадцати лет. Я был арестован за то, что написал книгу «Черновик чувств».

 

Аркадий Белинков

Судьба и книги Александра Солженицына

(На основе стенограмм лекций и записок к семинарам в Йельском университете и Университете штата Индиана. 1969 год)

Почему был напечатан «Один день Ивана Денисовича»?

Александр Исаевич Солженицын — явление совершенно необычайное в советской литературе по ряду обстоятельств.

Необычайное заключается в том, что он замечательный писатель. Это для советской литературы 60-х годов нашего века — явление парадоксальное и неожиданное.

Это сочетание исключительности и парадоксальности, может быть, не входящее в намерение самого Солженицына, было особенно ощутимо, потому что он явился в эпоху поражающую, повергающую в изумление своей замечательной, ничем не сравнимой духовной бездарностью.

Поэтому всякое незаурядное явление, а замечательное и вовсе, воспринималось как неожиданность и парадокс. И такой неожиданностью, парадоксом был для русского духовного бытия Солженицын.

Исключительность и неожиданность Солженицына заключалась в том, что он выполнил назначение поэта: он рассказал людям о самом главном, что они должны были узнать.

Солженицын важен, нужен и дорог великой русской литературе. Не литературе фединых и кочетовых, а той двухсотлетней литературе, которая умирала и возрождалась, которая создала «Медного Всадника» и «Бесов», «Войну и мир», лирику Пастернака, Мандельштама, Ахматовой. Солженицын так важен, так дорог русской литературе потому, что пришел, когда эта литература была уже мертва. Эта великая литература умерла вместе с предсмертной строчкой Ахматовой. Ушли последние великие писатели русской литературы: Замятин, Мандельштам, Бабель, Булгаков, Зощенко, Платонов, Заболоцкий, Пастернак. Они были убиты, затоптаны, замучены, уничтожены, заперты, затравлены. Русская литература была исчерпана. Гладков и Панферов могильными плитами лежали на искусстве страны. Появление «Одного дня Ивана Денисовича» было величайшим событием социальной жизни России. Это произведение приобрело историческое значение не только потому, что Солженицын первым рассказал о непомерном злодеянии, которое совершала десятилетиями советская социалистическая диктатура, хотя и этого было бы достаточно, чтобы совершить подвиг, но потому что в эту высохшую и отравленную литературную пустыню пришел великий писатель нового поколения, когда казалось, что это поколение уже ничего не могло дать. Надо понять простую вещь. Все, что было создано в 20-х годах, создавали писатели другого поколения, другой эпохи, другой концепции. Они были связаны с великой русской литературой начала века, непосредственной преемницей русской классики. Это были писатели непрерванной литературной традиции. Они еще были свободными людьми и к советской власти отношения не имели. Те, которые по возрасту вошли с ней в непосредственное соприкосновение, оправдывались, как Пастернак. Другие, сначала ничего не подозревая, а потом, предаваясь иллюзиям, неуверенно твердили, что террор, без которого революция существовать не может, но для которого, конечно, есть моральное оправдание в революционное время, непременно кончится, и тогда же придут, должны прийти, свобода, справедливость, разум, гуманизм, материальное изобилие и духовное раскрепощение. Так думал, так говорил, что думает, так утешал себя Бабель.

Исключительность и неожиданность Солженицына заключалась в том, что он выполнил назначение поэта: он рассказал людям о самом главном, что они должны были узнать.

Значение Солженицына измеряется той же мерой, какой всегда мерилось явление духовной жизни людей: тем, что он написал о самых главных вещах, игравших самую главную роль в жизни людей. Я хочу пояснить, что значение художника, конечно, не меряется величиной описываемого им здания. Может быть величайшее произведение о тучке («Тучки небесные…») или о жуках («День гаснул…») и ничтожное об индустриализации («Дорогой станочек мой…»).

Но материал, на котором работает художник, его выбор — есть акт художественного созидания, и по тому, каков он — значителен или ничтожен, — мы судим художника так же, как и за все другие его художественные проявления (метафора, сюжет, язык).

Значение Солженицына не только в том, что он рассказал о самом важном, что пережили его современники, это делали и другие писатели, а в том, что он правильно понял происходящее.

Ни одно правительство в истории мира не уничтожило 18 миллионов своих подданных. Были разные преступные правительства и они совершали ужасные преступления. Но если мы с вами согласны в том, что убийство, — а со времен Книги Бытия это сомнений не вызывало, — самое страшное преступление, то самая преступная государственная, социальная и идеологическая система — советская, потому что она убила самое большое количество людей за всю мировую историю. О том, что это было убийство невинных людей, сообщила она сама. Если к этому прибавить, что ни одна страна в мире не дала такое количество изгнанников, а изгнание даже по советскому законодательству считается самым тяжелым после смертной казни наказанием (статья 30 старого Уголовного кодекса — ныне отменена), то мы получим достаточно полную и достаточно выразительную картину, которая, по моим наблюдениям, производит большое впечатление на всех, вплоть до племен, населяющих дельту реки Амазонка, кроме, конечно, людей, которые скромно именуют себя «либеральной западной интеллигенцией».

В советской литературе тюремную тему выдумал не Солженицын. Она была и до него. Солженицын догадался только, что и на эту тему надо писать хорошо.

Вот как писали на эту тему те, которые не догадались. Я прочитаю Вам отрывок из повести А. Тарасова-Родионова «Шоколад». В этой повести рассказывается о председателе ЧК, которого в одном городе обвиняют в совершении преступления. Обвинение оказывается ложным, председатель ЧК чист, как новорожденная девочка. Однако жителям города уже стало известно о том, что председатель — преступник. Положение в городе было напряженным, и оправдание его могло вызвать неприятные для советской власти последствия. Председатель ЧК сидит в тюрьме, но он уже знает, что оправдан, и радуется предстоящему освобождению. Открывается тяжелая тюремная дверь, председатель бодро вскакивает. Навстречу ему идет член суда, только что оправдавший его. Бывший подсудимый и судья ведут оживленный разговор, который оканчивается так: «Ну, а теперь о разных мелочах…» — говорит судья и сообщает о том, что председатель ЧК для того, чтобы не дать повода для всяких толков, приговаривается к расстрелу. «Ну, а теперь о разных мелочах. Мы постановили не медлить и привести приговор в исполнение сегодня же вечером. Не так ли?» Председатель ЧК, невинный человек (так утверждает автор), в восторге от такого мудрого решения. Перед расстрелом он рассуждает так: «„В этом упрямом, вечном движении вперед и только для будущего, и только для счастья несчастных — весь коммунизм, и ради этого стоит жить и погибнуть!“ Зудин (председатель ЧК) гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпения барабанить по нему пальцами».

Солженицын догадался, что надо писать хорошо, поэтому он не писал о дегенератах, которых выдавал за нормальных людей, а если писал о дегенератах, то не выдавал их за нормальных. И поэтому его чекисты радуются не своей смерти на благо родины, а радуются, когда им на благо родины удается убить кого-нибудь другого.

Солженицын для советской литературы 60-х годов этого века явление парадоксальное и неожиданное и поэтому в высшей степени для советской власти неприемлемое и ненужное явление, с которым успешно борются и, я думаю, в значительной степени уже победили. Я имею в виду чисто простую, формальную сторону дела: взять и уничтожить человека… В советской России это делается очень просто. Из рассказов Солженицына это хорошо известно, как это в советской России делается.

Но Солженицын кончил свое письмо четвертому Съезду писателей фразой, с которой не может справиться даже страна, имеющая десятимиллионную армию, громадный Военно-воздушный флот и танковые дивизии…

Не всегда она может справиться с бренным, жалким человеческим телом, с этим тростником, с этой человеческой теплой, тридцатисемиградусной плотью, которая пишет книги, создает идеи.

Солженицын закончил свое письмо четвертому Съезду писателей такой фразой: «Что касается меня, то за свою писательскую судьбу я не беспокоюсь. Свой писательский долг я выполню, и из могилы лучше, чем при жизни».

Солженицын замечателен не только тем, что он написал свои книги, но и тем, что всех нас ошеломил возможностью существования; доказал, что можно существовать.

Литература, работающая в русском языке, дала две литературы: литературу советского периода и советскую литературу.

Я в этом убедился, когда попросил студентов в Йельском университете составить списки прочитанных ими советских книг. Там были писатели, никакого отношения к советской литературе не имеющие. Там была Ахматова, там был Пастернак, там был Булгаков, там был Платонов, и иногда появлялись имена, которые им самим казались случайными и которых студенты стеснялись: скажем, Новиков-Прибой, Федор Панферов, Лебедев-Кумач и так далее… Люди не понимали, что вот это-то и есть советская литература. Академическая история советской литературы в этом отношении более поучительна. Если вы посмотрите на монографические главы, которыми удостоены лучшие с точки зрения Центрального Комитета партии советские писатели, то вы увидите, что Пастернак там появился только в последнем издании.

То, что в лице Солженицына пришел писатель нового поколения, было не только важно для русской литературы, но и симптоматично. Это заставило задуматься над тем, что еще не все истреблено. Если невозможно все истребить теми методами, к которым прибегали (а прибегали к совершенно тотальным, танковым методам), то нужно думать, что при всей жестокости нынешних обстоятельств в современной России теперь так скоро все уничтожить не удастся. Правда, так называемая литературная «Оттепель» в России действительно кончилась… Но Александр Исаевич Солженицын никакого отношения к этой «Оттепели», которая была августейше дарована XX съездом партии, никакого отношения не имел… Никогда литературные оттепели не выходили за пределы списка более или менее охотно разрешаемых книг.

Александр Исаевич Солженицын — это неразрешенный писатель России. Это писатель из тех, которых когда-то убивали на дуэли, или сажали в тюрьму, или убивали из-за угла, или не давали писать. Это писатель из тех, чей творческий путь кончали пулей, камнем или стеной.

Поэтому мне кажется нерациональным сводить к чисто литературоведческому аспекту то, что я хотел бы сказать о Солженицыне.

История литературы не может быть изучаема только как остров. История литературы — это огромный архипелаг, как континент, который омывается морями других литератур. Произведение литературы связано с какими-то конкретными, реальными литературными обстоятельствами.

Пушкин погиб не только потому, что у него была красивая и легкомысленная жена, но еще и потому, что Пушкин не смог пережить свой третий литературный спад (их было три — мы их не замечаем, но они были). Одним из поводов к его дуэли, которая так похожа на самоубийство, было и то, что он оказался литературно для себя несостоятельным — не смог выполнить ту задачу, которую он себе поставил. Если бы не было Дантеса, то был бы кто-нибудь другой.

Мы знаем, что самоубийство Маяковского было связано с важнейшими историко-литературными причинами, которые погубили его, — он одним из первых понял, что пришел термидор и что революционный идеал погублен, — и тогда понадобилась Лиля Брик, понадобилась простуда, чтобы человек дважды выстрелил в свое сердце.

Литература и литературоведение, как все живое, существуют не в кабинете литературоведа, а в очень определенной и всегда чрезвычайно важной для писателя или художника, которые творят свое произведение, атмосфере.

Здесь допускают известную ошибку, занимаясь только кабинетным историко-литературным процессом, занимаясь вопросами, связанными только с абстракциями, в которых само по себе художественное произведение как бы не существует.

Я уверен, было бы интереснее и важнее, если бы я предложил вам не глубокий литературоведческий анализ, а один день, раковый корпус и в круге первом советской литературы.

К этому методологическому заключению я пришел, размышляя о том, что бы произошло, если бы в соседней аудитории студенты слушали курс греческой драмы золотого века афинской демократии и в аудиторию вошел бы человек, который пил чай с Софоклом (496–408 гг. до н. э.). Даже если бы он не был специалистом по греческой драме золотого века, нам было бы интересно, как же все это происходило на самом деле. Не правда ли? Тем более что греки той эпохи чаю не пили.

Я четверть века (с тринадцатилетним перерывом) пил чай советской литературы, горький, мутный, невкусный советский чай.

Я думаю, что вам, людям, занимающимся советской литературой именно потому, что она советская, то есть закрытая, запертая, спрятанная, и вы ничего о ней не можете прочитать, важно узнать, о чем говорят за советским чайным столом.

О чем говорят за чайным столом советской литературы? О самых важных вещах: как ее уничтожить, не напечатав все лучшее, что написано, и как ее спасти, пробравшись сквозь сомкнутый строй редакторов, рецензентов, цензоров, партийных надзирателей за искусством и майоров государственной безопасности.

Как говорят в России? Шепотом и оглядываясь. Те, кто хочет русскую литературу спасти.

Что касается литературоведческого анализа трудов Солженицына, то они в большом количестве были написаны и без меня. Я расскажу вам о том, как появились эти книги и как они были важны в тех домах, в которых мы жили, пили чай, обменивались мнениями.

Началось все это с того, что никому неведомый человек на протяжении нескольких лет после того, как был освобожден, — а освобожден он в феврале 53-го года, за месяц до смерти Сталина, и был отправлен в ссылку, — лихорадочно писал. То, что он писал тогда, считалось им самим не очень существенным для литературы. То, что он писал, он показывал своему в высшей степени ученому коллеге, с которым вместе работал в шарашке, описанной в «Круге первом», к тому времени серьезному профессиональному литературоведу, специалисту по германистике. (Я был с Солженицыным в одном лагере, но уже после его шарашки. Мы были в одном и том же лагере, том самом, который описан в одном из дней Ивана Денисовича.

Мы познакомились с Солженицыным позже, когда я уже вернулся в Москву. И этому не стоит удивляться, потому что, хотя это и было в маленьком лагере, но этот маленький лагерь был расположен на территории, равной примерно Франции. Там от Балхаша до Акмолинска примерно столько же километров, сколько от Гавра до Марселя. Если не ошибаюсь, то тысяча восемьсот километров. Повторяю, это был паршивенький, обыкновенный, заурядный советский лагерь. Это вам не Колыма.

И даже в этом маленьком лагере мы с Солженицыным не встретились. А вот другой коллега — писатель, исключенный из Союза писателей, Лев Копелев — с ним встретился. Александр Исаевич показывал ему свои рукописи, и Копелев их очень хвалил.)

Затем события сложились таким образом, что с 56-го по 62-й год появилась некоторая возможность сделать что-то даже в литературе. «Даже в литературе», поскольку литература является первейшим помощником партии, то, стало быть, за ней особый пригляд. И в связи с этим сделать что-либо в ней гораздо труднее, чем в какой-нибудь другой, менее наблюдаемой области.

И вот в это время начинаются события, которые привели к появлению Солженицына в русской литературе.

Один из самых замечательных периодов истории советской литературы начинался в журнале «Новый мир». (Вся моя жизнь до ареста прошла рядом с домом, где была расположена редакция «Нового мира», на Пушкинской площади, и я с детства знаю эти зеленые заплесневелые стены и остатки орнамента 10-х годов, эпохи модерна в русской архитектуре.) Летом 1962 года мы с женой жили в Доме творчества писателей в Переделкине. Говорят, что на Западе этот подмосковный поселок известен чуть ли не как Ясная Поляна. Именно там и создаются все художественные ценности советской литературы. В это же время в Переделкине жил А. М. Марьямов, который работал в редколлегии «Нового мира». Он каждый день ездил на работу, днем сообщал краткие сводки по телефону, а вечером привозил развернутое коммюнике. (Я употребил этот военный термин не случайно, это было время чрезвычайно напряженное для «Нового мира».)

Однажды утром в конце июля 1962 года за чайным столом в Переделкине очень заспанный Марьямов подсел к нам и спросил привычно хриплым голосом:

— Как вы думаете, что я сегодня ночью делал?

— Мы предположили два естественных обстоятельства: либо спал, либо лежал пьяным… может быть, у себя дома, а может быть, в доме самого Твардовского. Это в России, в русской литературе бывает.

— Нет, — оглядываясь, сказал Александр Моисеевич Марьямов. — Я занимался формированием литературного процесса.

Тут мы с малознакомым западной интеллигенции скепсисом предположили, что он занимался этим делом в ресторане Союза писателей. Но оказалось, что мы ошиблись. Он действительно впервые принимал участие в формировании литературного процесса.

«Впервые», потому что обычно этот процесс проходит с точки зрения советского редактора, то есть человека, который превращает хорошую рукопись в плохую книгу. Потому что все советские книги — это испорченные рукописи. Или уж это должна быть такая плохая рукопись, которую даже редактор, владеющий обыкновенной литературной речью, может превратить в нечто, что можно будет читать.

На каком уровне, какими людьми решается литературный процесс, видно из одного старого анекдота: «У министра здравоохранения были именины. И другие министры собрались обсудить — что же ему подарить на именины. И министр железнодорожного транспорта сказал: — Подарим ему книгу! — Нет, — сказал военный министр. — Книга у него уже есть». Это старый анекдот, и это хорошо, что старый, — он говорит не только о нашей литературной и политической эпохе, но и о предшествующих. Надеюсь, что апелляция к анекдоту рассеяла ваше недоверие. Я понимаю, что анекдот — всего-навсего анекдот. Но в то же время анекдот всегда подразумевает некоторую приближенность к истине и если и удаляется от нее, то только на дистанцию гротеска.

Не хочу отвлекаться, поскольку дальше Софокла (496 год до нашей эры) я еще не сдвинулся, но на пути мне вспомнился Пастернак.

Когда тридцать первого сентября 1958 года Белградское радио сообщило о присуждении Нобелевской премии Пастернаку, то тотчас же Хрущев вызвал к себе Суркова — тогда первого секретаря Правления СП СССР — и спросил его: «Что это такое?» Сурков очень подробно, очень обстоятельно, очень толково доложил Хрущеву о том, что Пастернак всегда был врагом советской власти, русской земли, русской литературы, Дмитрия Донского, Куликовской битвы, друг татарского нашествия… Со всей обстоятельностью он процитировал много строчек, которые считались советскими, антисоветскими, околосоветскими и так далее. Это был исчерпывающий доклад, поскольку Сурков — человек образованный, умный, хитрый, бездарный, ничтожный.

Но он забыл в этом докладе рассказать об одном: о том, что Пастернак был всемирно известный писатель. Это было чрезвычайно существенно. Если бы он сказал об этом, то никогда Хрущев, а следом за ним «Литературная газета», а в «Литературной газете» покойный Заславский и главный редактор непокойный Косолапов, — ныне директор Гослитиздата, — никогда бы не рискнул помещать письма товарища Токаря: «Вы вот Пастернак… Это такая овощь, вы знаете, а книга у него уже есть. Пастернак — такая овощь».

На этом же уровне были написаны все остальные статьи, на этом же уровне было выступление министра председателя Комитета государственной безопасности товарища Семичастного, которого я не буду цитировать.

И тогда Хрущев вызвал к себе Суркова и, топая ногами и визжа фальцетом, требовал от него объяснения — не по поводу литературы, которая его мало занимала, а по поводу того, что Сурков не сообщил ему об этом чрезвычайном обстоятельстве. Дело Пастернака могло вызвать и вызвало международный скандал.

Дело Солженицына тоже может вызвать международный скандал. Я еще недавно писал о том, что единственная гарантия свободы Солженицына — это его всемирная слава. Поэтому, когда меня спрашивают: «А можно ли писать о Солженицыне?» — я отвечаю: «Ради бога. Если Вы будете писать и печатать — могут быть неприятности. Чем больше вы о нем будете писать, чем больше вы о нем будете говорить, присуждать ему премии, — может быть, это его убережет».

Я возвращаюсь в Переделкино.

Оказывается, Марьямов действительно занимался формированием историко-литературного процесса.

Ночью ему позвонил Твардовский… (Что не очень удивило Марьямова.)

— Как ты думаешь, что я делаю, Саша?

Марьямов предполагает два естественных обстоятельства.

— Знаю, либо спишь, либо пьянствуешь.

— Вот и неправда. Я читаю.

Это странно. Обычно писатели пишут, а не читают. Когда пишешь, то читать некогда.

— Читаешь?

— Я не просто читаю. Я встал с постели, надел черный костюм, галстук. Сижу за письменным столом. Читаю.

Наверно, это выдумка, тут же сочиненная Твардовским. Может быть, он читал, сидя в халате, может быть, лежал в постели. Но реплика о черном костюме кажется мне значительной. Черный костюм в России надевается в особо торжественных случаях и на похоронах. Черный костюм — это метафора похорон.

Рукопись, которую читал Твардовский, была обречена на гибель.

Рукопись же он получил так.

События развивались с бойкостью, не свойственной солидной медлительности толстого советского журнала.

В связи с этим я стремительно ввожу новое действующее лицо.

Новое действующее лицо зовут Ася, фамилия лица Берзер. Все вместе — лицо, имя и фамилия вызывают ужас и отвращение у всех смрадных, бездарных деятелей министерства советской социалистической литературной промышленности, потому что Ася Берзер принадлежит к числу самых ядовитых, непримиримых, самых блестящих и талантливых критиков и литературоведов несдавшейся, расстреливаемой, ссылаемой, уничтожаемой под улыбки наших западных коллег России. Ася Берзер заведует отделом прозы в «Новом мире». И в нем печатается лучшее, что сделано в советской литературе. «Новый мир» журнал по преимуществу прозаический. Это очень просто — сам Твардовский поэт и хорошие стихи печатать не захочет. То же делает Лакшин в отделе критики.

Ася Берзер с помощью Л. Копелева получила «самотечную» рукопись, просмотрела ее и была сражена. Это была настолько поразительная рукопись, что для человека, который 30 лет профессионально занимается литературой, это было то же что вдруг взять в руки классическое произведение. Это надо представить себе картинно. Вообразите человека, который никогда не читал Толстого и вдруг увидел «Войну и мир». Она читала произведение, не останавливаясь (как все мы, когда читали его в рукописи), и испугалась. Она поняла, что сейчас решается судьба новой русской литературы и что она решает эту судьбу. И от того, насколько она умна и тонка, деликатна и осторожна, зависит, что же с нами со всеми будет, — потому что это все должно создать прецедент.

«Самотечная рукопись» — это рукопись, которую издательство или журнал не заказывали. Это — бедствие, это — несчастье всех литературных журналов и организаций Союза писателей, где даются литературные консультации.

Это обычно толстые многотомные собрания сочинений в стихах и прозе, и к «самотеку» относятся с привычным неуважением, скукой.

Начинающий автор такой рукописи, не дожидаясь просьбы редакции, берет большой конверт, вкладывает в него свое творчество и пишет адрес «Нового мира», а внизу свой адрес: «Рязань, улица Ленина, дом № 6, Солженицын А. И.»

Ну что такое для московского литературного комбината, где все крутится, перепечатывается и уничтожается, рязанский Солженицын А. И.?

Ася Берзер получила «самотечную» рукопись и отнесла ее к пяти часам вечера злому Твардовскому, потому что до пяти часов вечера Твардовский 20 раз вызывался в ЦК, ему 30 раз звонил оргсекретарь Воронков, 40 раз звонили из «Правды», приходило 100 графоманов, приезжало 200 начальников, 300 чиновников. Раздраженный Твардовский собирает у себя заведующих редакцией, членов редколлегии, и они ему рассказывают, что же произошло за день, и кладут рукописи, которые, с их точки зрения, могут быть или напечатаны, или представляют некоторый интерес, то есть такие, в ответ на получение которых можно написать «Ваше произведение замечательное, однако мы напечатать его не можем, когда будет еще замечательнее, пришлите, пожалуйста». Обычный разговор редактора и автора.

Анна Самойловна Берзер тихо положила на стол рукопись. Твардовский недовольно сунул ее в портфель, потом сунул в портфель еще одну рукопись и еще, выругался, потому что портфель стал очень толстым, и поехал домой. Выпил. Раскрыл портфель. Выпил. Лег спать. Положил на тумбочку рукопись. Листнул. Вскочил. Надел черный костюм и позвонил Марьямову.

Перед Твардовским лежало такое замечательное произведение, что даже и не историк литературы не мог не понимать, что это — новая эпоха. В истории русской литературы это был так называемый период «Оттепели». И Твардовский и Марьямов понимали, что, хотя в это время и были замечательные вещи, но они утрачивали право на значительность в сравнении с тем, что сейчас лежало перед Твардовским.

Перед советским писателем стоит метафора, сложенная из очень прочного камня в форме стены. Эта метафора реализуется в весьма вещественных камнях — тяжести, глухоте и толщине застенка. И писатель стоит перед ней. Но стены обладают одной особенностью, которую архитектор может предвидеть, но которую не может предотвратить: даже циклопические стены в какой-то момент дают трещину. И вот в эту трещину можно просунуть руку. В старой дореволюционной России коммивояжер знал один секрет: нужно постучать в дверь и в тот момент, когда откроют — просунуть ногу, чтобы дверь не закрылась совсем, чтобы ее не захлопнули. В эту маленькую щелочку нужно успеть что-то сказать — и тогда, может быть, что-то получится.

Советская прогрессивная литература стоит перед циклопической стеной и ждет, когда там образуется щелочка. И вот те, у которых есть рукопись, надеются, и иногда это бывает не совсем необычным, что рукопись превратится в книгу.

Солженицын стоял перед циклопической стеной с рукописью, которая в очень определенном аспекте открывала вещи, которые власть больше всего прячет. И все знали, что такую рукопись напечатать невозможно.

Но Твардовский снял черный костюм, надел обычный дневной, заверстал в очередной сентябрьский номер «Нового мира» повесть «Один день Ивана Денисовича» и, как будто ничего не происходит, вложив бомбу в номер, как бонбоньерку, отправил номер в Главлит. Но Главлит (советская цензура) — это не дамский будуар. Там эту бомбу увидели и решили немедленно обезвредить. Но такой силы взрывчатые вещества обезвреживает уже не Главлит, а ЦК. Рукопись отнесли в Центральный Комитет партии и Отдел управления пропаганды и агитации Советского Союза тогда еще живому Поликарпову. Товарищ Поликарпов черного костюма надевать не стал, а даже сбросил свой дневной и стал топать ногами. Рукопись была зарезана.

Живя в то лето в Переделкине, мы с трепетом ожидали сводок и коммюнике из Москвы. После того как Поликарпов вернул рукопись с категорическим запрещением пытаться печатать ее дальше, Твардовский (в 62-м году это было естественно; впоследствии, к сожалению, он вел себя иначе) отнес эту рукопись помощнику Хрущева по литературе Лебедеву. У Хрущева были разные помощники — по чугуну, по гвоздям и, конечно, по литературе. Иногда их меняли. Это никакого значения не имело. Я не шучу. Есть такое советское выражение: «Его бросили на чугун». Руководящий человек должен быть в номенклатуре, то есть в списке очень высоких сановников, и его бросают то на молоко, то на кукурузу, то на чугун. Он должен справляться с различными прорехами и прорывами на фланге вверенного ему производства. А подобный человек, обладающий необычайными дарованиями в разных областях, естественно, может справиться как с чугуном, так и с литературой. А если он не справляется с литературой, то не справится и с чугуном. Я думаю, что замечательные успехи советского литературоведения, равно как и других видов искусства в стране, явным образом связаны с тем, что преобладают такого рода специалисты, которые не знают, что у фамилии Пастернак есть омоним.

Специалист Лебедев был именно таким человеком, и от него зависели судьбы русской литературы.

Это был 62-й год, год двадцать второго съезда. Но пока съезда еще не было, и о том, что будет на этом съезде, решительно никто не знал. Потому что знали другое: это будет время настоящей внутрипартийной баталии. А кто победит, было совершенно не ясно. Правда, предполагалось, что после исключения Молотова, Кагановича и Маленкова из партии могут выскочить как раз те, на кого на Западе возлагают наиболее оптимистические надежды, — молодое поколение. Надо сказать, что самый молодой в Политбюро ЦК — это товарищ Шелепин.

Вот это самое молодое поколение в лице товарища Шелепина, олицетворяющего самые злые, самые омерзительные, самые гнусные силы этого режима, готовилось стать победителем. Готовилось долго и только недавно преуспело в этой области.

Товарищ Шелепин занимался в то время тем, что стало очень определенным физиологическим комплексом в советской истории культуры, — завинчиванием гаек. Начинали наседать неосталинисты, начинали овладевать страной. Теперь они овладеют миром помаленьку. Хрущеву нужно было что-то необычное, чтобы ударить. Надо думать, что Хрущев, как всякий диктатор, стремился к абсолютной безраздельной власти, а для этого нужно было сделать что-то такое, чтобы эта власть далась ему в руки. Самым испытанным, проверенным способом оказался сталинский: заставь людей трепетать и делай все, что хочешь. Но Сталин уже пересажал всех, кого можно было пересажать, и довел до высокой степени разрушение хозяйства и экономики страны. Хрущев уже не мог продолжать делать то, что делал Сталин. Кроме того, и силы не те, и человек не тот. И тогда Хрущев по закону, который хорошо знают психологи, сделал нечто противоположное: он решил быть добрым.

Доклад Хрущева на XXII съезде представлял собой зрелище удивительное. Обычно такие вещи печатаются на гладкой веленевой бумаге в типографии ЦК, в лучшей типографии в стране в нескольких десятках экземпляров и представляют собой в высшей степени аккуратное полиграфическое произведение. Доклад Хрущева представлял собой что-то похожее на неудачно склеенную лапшу (полоски бумаги). Есть такой полиграфический термин. Эта разнополосистая лапша была связана с тем, что на протяжении всех двух предшествующих суток пытались найти компромисс между молодым поколением и пожилым поколением (которое как раз выражало более либеральные тенденции). Компромисс сказался в том, что вместо Китая была названа Албания.

В этих обстоятельствах решались отнюдь не только дипломатические и общеполитические проблемы, но и вытекающие из них идеологические и, в первую очередь, литературные. Хрущеву нужен был союзник. Хрущев, который знал не все буквы русского алфавита, советовался с людьми, которые знали тоже немного больше, но уж аз, буки, веди знали. Вот тов. Лебедев буквы знал все. Кроме того, он обладал и другой замечательной анатомической особенностью: у него был необычайный нос. Нос этот мог вертеться с необычайной быстротой, откуда дует ветер. И вот Лебедев своим замечательным носом повертел и услыхал, что еще не все безнадежно. Кроме того, он посоветовался с Ниной Петровной Хрущевой. Она была баба умная, целый день сажала помидорную рассаду и решала судьбы советской литературы. Лебедев поговорил с ней и про помидоры, а то и про грибки, выпили, и он ей сказал, что есть такая книжечка, которая очень может пригодиться при случае Никите Сергеевичу.

Нина Петровна всплакнула над печальными страницами рукописи. Ей стало очень жалко людей, которых так обижают, так обижали, а она и не знала, что обижали. И когда ее супруг был секретарем Московского комитета партии в 37–38-м годах, тоже не знала.

В те годы без подписи секретарей (как партии, так и Союза писателей) не арестовывали.

Поэтому, устыдившись прошлого, когда люди стали возвращаться из лагерей, застрелился известный писатель Фадеев, бывший тогда секретарем СП СССР. Другие же не обладали такими тонкими чувствами и не застрелились.

Кстати, я думаю, что если бы все обладали такими чувствами, то наступила бы катастрофа. Одна половина России, сажавшая другую половину России, должна была бы немедленно разрядить себе в сердце патрон. Но, к счастью, люди в России обладают очень хорошо закаленной нервной системой. Их часто бросают на чугун.

Нина Петровна в перерыве между помидорами и вышиванием читала рукопись и страдала. «Никита, — сказала она, — вот какие были безобразия, а мы и не знали».

«Какие? — спросил Хрущев. — Да, да, действительно были злоупотребления. Я всегда говорил. Был культ личности».

Я говорю о Хрущеве в прошедшем времени, потому что из восьми председателей Совета министров великой державы шесть умерли как тати. Это совершенно уникальный случай, как уникальна вся система, как уникально все, что там происходит.

«Никита, — сказала Нина Петровна, — Никита, печатай ты эту рукопись. Это поможет тебе в борьбе с культом личности».

И тогда Хрущев приказал отпечатать в типографии ЦК на великолепном велюре 16 экземпляров повести «Один день Ивана Денисовича». Эти 16 экземпляров были розданы 16 секретарям партии на следующий день. Они читают очень медленно и, не дочитав, пришли на заседание. «Ну как?» — спросил Хрущев. А кто же из секретарей скажет «как», пока не сказал сам Хрущев! «Вот и хорошо, — сказал Хрущев, — молчание — знак согласия. Будем печатать!»

Почему не был напечатан «Раковый корпус»

В России судьбы литературы находятся в руках власти и политических обстоятельств. Поэтому в 1945 году Солженицын был арестован, в 1956 году освобожден, в 1962–1963 годах смог издать свои первые вещи, в 1963–1965 годах пытаться издать «Раковый корпус», потерять надежду на издание в 1967 году, а в 1968-м оказаться под угрозой ареста.

Я покажу вам, как меняющееся время и политические ориентации отразились на судьбе Солженицына.

Наказали ли Солженицына за издания на Западе?

Наказали. Наказали тем, что не издают его на Востоке.

В то время когда я еще был в Москве, его два романа — «Раковый корпус» и в «Круге первом» — еще не были изданы, и Солженицын не был наказан. Но люди, занимающиеся наказаниями — в Центральном Комитете и в Союзе писателей, — прекрасно понимали, что повесть «Раковый корпус» и роман в «Круге первом» будут изданы и готовились к этому. Что они, собственно, хотели от Солженицына? Ведь уже не в его власти было вернуть рукописи, размноженные в бесчисленных экземплярах теми людьми, которые понимают его значение в литературе. Размноженные в бесчисленных экземплярах рукописи разными путями попали за границу. Эти рукописи Солженицын, естественно, не смог бы, даже если бы захотел, изъять из обращения. Что же касается запрещения печатать, то я не уверен в том, что западные издатели его обязательно послушались бы. И власти и руководство СП СССР, чтобы сделать хоть какую-нибудь гадость Солженицыну, потребовали, чтобы он хотя бы отказался от звания «лидера оппозиции», звания, присвоенного ему на заседании секретариата Союза писателей 22 сентября 1967 года Алексеем Сурковым. Очевидно не очень ясно представляя себе, чего они, собственно, должны добиться от Солженицына, они стали добиваться покаянного письма и в апреле некую его имитацию получили. Это письмо было опубликовано в «Литературной газете». На секретариате разгорелся старый спор о том, кто сделает первый шаг — Солженицын с не очень ясными требованиями об опровержении клеветы или они с очень ясными требованиями Солженицыну: дезавуировать письмо съезду, покаяться, стать таким, как они, — очень плохим советским писателем.

Теперь стало совершенно ясно, что они Солженицына блистательным образом обманули. Надо сказать, что для этого следует обладать действительно большим дарованием. Солженицын, несомненно, один из замечательных умов современной России, один из самых трезвых, твердых, настойчивых и проницательных людей, которых мне приходилось встречать. Его обмануть не так просто. Безусловно, на это было потрачено много человекодней и занимались этим лучшие умы Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Союза писателей, Комитета государственной безопасности и многие научно-исследовательские институты Академии наук СССР. Обманули же его так: он написал письмо, в котором протестовал против изданий его произведений на Западе, имея в виду качество переводов, а также искажения, сделанные переводчиками, и невозможность внести какие-либо исправления, поскольку ему недоступен его собственный текст, неминуемо подвергшийся искажениям во время бесчисленных перепечаток. Как я предполагаю, вспоминая то, что знал раньше, до отъезда из Москвы, это было платой за печатание «Ракового корпуса» или за издание однотомника с уже опубликованными вещами. Солженицын письмо написал, «Литературная газета» его напечатала, и именно тогда, когда сочла для себя это подходящим, взяв его в клещи огромной редакционной статьи. В клещах этой статьи письмо выглядит странно и не представляется победой писателя. Что же касается «Ракового корпуса», то здесь разразились жесточайшие баталии, в которых советская власть применила обычные для нее в высшей степени омерзительные приемы.

История, собственно, началась давно и вышла за пределы писательских споров. На совещании руководителей коммунистических и рабочих партий в Будапеште руководители социалистических стран, а также лидеры европейских коммунистических партий умоляли советских деятелей издать наконец в СССР произведения Солженицына, потому что если они будут изданы на Западе, то западные компартии окажутся очередной раз в глупейшем положении и станут очередной раз объектом насмешек и издевательств буржуазной печати. Они были настолько настойчивы и обстоятельства настолько трудны, что советские деятели вынуждены были пойти навстречу пожеланиям трудящихся. Было решено, что «Раковый корпус» в основной своей части (приблизительно две трети текста, около двадцати трех авторских листов), измененный насколько удастся добиться, начнет печататься в «Новом мире» в 1967 году. И он действительно начал печататься.

Но в это время — ноябрь 1967 года — советским деятелям удалось маленько прищемить своих восточно- и западноевропейских холуев, и публикация была перенесена на февраль 1968 года. В это время должно было произойти очередное партийное совещание, и предполагалось, что на нем можно будет помахать перед носами европейских неслухов свеженькими листами солженицынской корректуры. Однако политические обстоятельства внутри страны и в особенности на Западе изменились, на западноевропейских неслухов можно было в этот удачный момент наплевать и во втором номере «Нового мира» «Раковый корпус» не печатать.

В реальных обстоятельствах все это выглядело так.

В начале января 1968 года членам редколлегии «Нового мира» была разослана верстка второго номера. В числе других получил ее и Константин Александрович Федин. Константин Александрович читал внимательно и корректуру не подписал. На вопрос Твардовского, почему не подписал, прославленный лицемер Федин произнес замшевым баритоном длиннейший монолог о добродетелях отечественной литературы, о собственном вкладе и о том, что «Раковый корпус» добродетелью не является. Скорее даже наоборот: упомянутое произведение является ценным вкладом в арсенал западной антикоммунистической пропаганды в силу своей идейной порочности и художественной незрелости. Он протестует как советский человек, как писатель, как член редакционной коллегии, как секретарь Союза писателей СССР, как председатель общества советско-германской дружбы, как член общества по распространению политических и научных знаний, как депутат Верховного Совета СССР, как профессор Литературного института, как благородный человек и замечательный писатель, секретарь, председатель, депутат и член. Остальное было обыкновенной советской ложью, потому что всякий болван понимал, что такой человек, как Федин, — лакей очередного заведующего Отделом культуры ЦК, ничего не решает, а лишь повторяет то, что ему объясняют в этом самом Отделе культуры. Твардовский прекрасно знал цену фединским добродетелям и не меньше того про добродетели ЦК КПСС. Твардовский пошел к Демичеву. Демичев (любезный человек) развел руками и готовно сказал, что партия всегда была, как учил Ленин, против мелочной опеки, и поэтому спор между главным редактором и членом редколлегии лучше разрешить в самом журнале. С помощью месткома.

Солженицына не издают не только потому, что это вредно советской власти, хотя это действительно так, потому что советской власти вредно все, что талантливо и в чем есть истина. Но дело не только в этом. Дело в том, что им самим сейчас не до советской власти. Не до того им. У этой власти нет концепции, нет перспективы. Она дошла в своем историческом развитии до совершенной исчерпанности, и ее интересует только, сохранит ли она сегодня, в этот час свое господство, свои привилегии, свое богатство, свою власть. Солженицына не печатают не из-за концепций, а потому что если будут печатать его, то кто же станет читать Кочетова и Федина, Софронова и Шкловского?

<…>

«Раковый корпус» не был напечатан по двум причинам: потому что после 1966 года советская власть стала возвращаться к своему обычному, то есть удушающему все живое, существованию, и потому, что произведения Солженицына, напечатанные на родине до 63-го года, носили гораздо более умеренный характер, чем два его романа, напечатанные за границей. Решительное, безоговорочное осуждение власти было во всех произведениях Солженицына, напечатанных в Советском Союзе, но ни Иван Денисович, ни Матрена, ни Тверитинов, ни Лидия Георгиевна, ни другие герои не выступали активно против советской власти. Осуждение ее было в сюжете, в материале произведений, в их окраске, но только в «Раковом корпусе» и в «В круге первом» появился прямой политический протест.

В истории попыток напечатать «Раковый корпус» и «В круге первом» в Советском Союзе оба эти обстоятельства и сыграли решающую роль.

Дело не только в изменившемся времени, в решительном восстановлении культа, о чем уже не спорят сейчас даже откровенные дураки, называющие себя, конечно, не как-нибудь, а демократами и либералами, а в том, что «Раковый корпус» — это подлинное, замечательное произведение, из которого советской власти нечего извлечь. Из «Ивана Денисовича» можно, а из «Ракового корпуса» нельзя. Нельзя, потому что в нем нет того, что осуждалось на XX и XXII съездах, т. е. того, что связано с откровенными преступлениями сталинизма. Поэтому роман «В круге первом» (по существу, более страшное с точки зрения советской власти произведение, чем «Раковый корпус») имел больше надежд на издание: в нем — тюрьма, Сталин и другие откровенные советско-фашистские вещи, все-таки осужденные самой властью. А «Раковый корпус» — «настоящее художественное произведение, вскрывающее раковую опухоль нашего общества».

Раковая опухоль обычно неизлечима. И лучшие люди России уверены, что общество и государство современной России неизлечимо, что оно может только заражать вокруг себя, и оно заражает. Я знаю лишь три типа людей, которые думают иначе: темные, невежественные люди, советские государственные и общественные деятели и некоторые западные интеллигенты, — по отвратительному невежеству или по омерзительным корыстным соображениям, чаще всего не имеющим никакого отношения к этой несчастной стране.

Несмотря на то что в СССР «Раковый корпус» не напечатан как наиболее опасное произведение, он поразил бы людей меньше, чем «Иван Денисович». Это в первую очередь связано с тем, что «Иван Денисович» был первой книгой о самом страшном зле советской власти — о лагерях, с тем, что это была самая талантливая проза за тридцать лет.

На Западе все произошло наоборот: «Иван Денисович» показался менее важным, чем романы. Это вообще характерно для восприятия литературы одной страны в другой стране. Вот самые популярные в России американские писатели: Эдгар По, Майн Рид, Лонгфелло, Бичер-Стоу, Джек Лондон, Эптон Синклер, Теодор Драйзер, Говард Фаст. Правда, в России любят Хемингуэя. Мелвилла и Гертруду Стайн знают лишь специалисты по американской литературе.

Я видел, кого читают на Западе в качестве советских писателей: Пастернака, Мандельштама, Ахматову, Булгакова, Солженицына. Но, кажется, любят все-таки советских — Евтушенко, Вознесенского и особенно Казакова.

Все люди оценивают книги и другие вещи и явления по «избирательному сродству». На Западе тюремная тема «избирательного сродства» не вызвала. В Солженицыне было прочитано нечто другое, чем в СССР. В СССР решающей, конечно, была тюремная тема. На Западе — это экзотика. А экзотику никто серьезно не принимает.

Ответственный пост героини советского рассказа

Я бы хотел спросить вас об одной очень простой, очень естественной вещи, очень далекой от академического литературоведения: «Какой рассказ — „Матренин двор“ или „Для пользы дела“ — понравился вам больше?» Услышав ответ, я, как и любой человек, задам самый естественный вопрос: «Почему этот рассказ вам понравился больше того?» Отвечать можно как угодно: в бытовых, литературоведческих, социологических, метафизических или трансцендентальных категориях.

Я впервые задал этот малопрофессиональный вопрос в высокопрофессиональной академической аудитории. И начавшаяся дискуссия вышла за пределы привычного разговора о книжных новинках.

Подавляющему большинству людей рассказ «Для пользы дела» понравился меньше других произведений Солженицына. Однако мотивы этой оценки были самыми разнообразными и обычно не выходили за пределы обычных критериев художественных достоинств. Я думаю, что ответ на всегда нелегкий вопрос, почему одно произведение лучше или хуже другого, в солженицынском случае имеет право не на вкусовое, а на литературоведческое разрешение и связывается с некоторыми проблемами его творчества, и в частности с проблемой выбора героя.

Выбор героя для Солженицына особенно важен, и интерес к этому читателей особенно остр, потому что каждый из нас понимает, что один из самых значительных умов России общается с нами через своего героя. Это, конечно, не единственное, но, несомненно, существенное [соображение]. Если герой в какой-то мере является для читателя alter ego автора, то для нас оценка событий, людей и явлений представляет существенный интерес, потому что оценивающий обладает для нас достоинством признаваемого нами авторитета. И поэтому герой Б. Дьякова — коммунист, считающий, что советская власть сажала всех правильно, а его посадила неправильно, — в своих суждениях дальше от истины, чем герой Солженицына, высказывающий прямо противоположные идеи. И с идеями героя Солженицына мы согласимся скорее, чем с идеями Б. Дьякова и его героями. Или с идеями председателя ЧК из повести Тарасова-Родионова «Шоколад».

Единственный человек из положительных героев Солженицына, с которыми Солженицын согласен, оказался тем, чья концепция, судьба, общественное положение, идеал, связь с миром глубоко враждебны Солженицыну, и близость автора и его героя оказалась мимолетным союзом, минутным согласием по частному тактическому вопросу.

Я говорю о героине рассказа «Для пользы дела» Лидии Георгиевне, Лидочке. Что роднит ее с Солженицыным? Нравственные проблемы — ненависть к обману, боль за людей, желание им добра.

Во всем же остальном — они не только разные, но и просто враждебные друг другу люди. Ведь Лидия Георгиевна — это советский человек, только пока что хороший. Советский человек может быть хорошим только до того момента, когда он не начинает делать общее советское дело, а советское дело — это злодеяние, и человека очень быстро заставляют стать соучастником злодеяния.

Достаточно сравнить Лидию Георгиевну с Иваном Денисовичем, с Тверитиновым и, особенно, с Костоглотовым и Нержиным, и каждому станет ясно, как они непохожи и в чем причина этой непохожести.

Я думаю, что меньшая удача рассказа «Для пользы дела» сравнительно с другими не была заранее обдуманным намерением автора. Вероятно, он думал, что имеющегося в рассказе достаточно, для того чтобы показать людям, что такое настоящая советская жизнь и какими бывают настоящие советские люди.

У Солженицына есть другой случай, когда он изображает настоящего, хорошего советского человека, лейтенанта Зотова, преданного и обрекшего на смерть невинного. Но хороший советский человек лейтенант Зотов — негодяй и убийца, которого Солженицын показывает не со своей точки зрения, а с точки зрения таких же, как Зотов, хороших советских людей.

Лидия же Георгиевна хороший человек по мнению самого Солженицына, вступающего в противоречие с главным своим тезисом, по которому человек может быть или советским, или хорошим.

Один раз Солженицын поручил ответственную роль человеку, который с ней не смог справиться, и появилась провинциальная сцена, на которой плохой актер пыжится сыграть короля Лира — проблему поруганной нравственности. Лира не вышло. Человек, которому поручается решение ответственных задач, должен иметь серьезную квалификацию. Лидия Георгиевна не справилась с возложенными на нее обязанностями. Я бы ее с ответственного поста героини рассказа снял.

Что происходит в «В Круге первом»?

О чем этот роман? О том, что всякое человеческое движение, всякий гуманный поступок в обществе, в котором живет герой его романа, вызывает гибель.

Что произошло в романе? Вполне советский, проверенный всеми доступными способами человек пытается предостеречь другого человека от поступка, который может привести его к катастрофе.

В поступке старого врача нет ничего преступного, но человек, который хочет его предостеречь, понимает, что врача провоцируют на поступок, который будет стоить тому жизни. И дипломат предупреждает провокацию. Он не спрятал «преступника», не помог ему замести следы. Нет, он только хотел помешать ему сделать неосторожный шаг. В других обстоятельствах его должны бы были лишь благодарить за это. Но его не благодарят. Его сажают в тюрьму.

С этой противоестественной для нормального человеческого разума ситуации начинается сюжетный ввод в роман.

Кто этот человек, который не стал главным героем произведения по отведенному ему месту, но является главным по сюжету? Молодой преуспевающий дипломат, представитель советской элиты, высшее общество, господствующий класс. И он гибнет. Гибнет так же, как откровенный враг этой гнусной бесчеловечной власти — Нержин; как самый разлюбезный на Западе советский герой, человек, который не против советской власти, а только против некоторых недостатков, которые, как ему кажется, так легко исправить, — Рубин; как человек, далекий от интеллигентских, не всегда бескорыстных заблуждений, — дворник Спиридон; как человек, который еще не успел достаточно определенно сформироваться, — Родька.

А. И. Солженицын в романе «В круге первом» рассказал о посещении Элеонорой Рузвельт Бутырской тюрьмы, в которой она увидела просторную камеру, белую скатерть, упитанных плотного телосложения преступников и пачку «Казбека». Такую прибранную тюрьму, довольных заключенных и пачку «Казбека» видят в России американские советологи.

Русские советологи смеются над американскими и называют их «советолухами».

Дело не в том, что жена президента была дурой. Дело в том, что интеллигентная и часто политическая Америка тоже хочет быть дурой.

Что должна была сделать вдова президента, если бы она узнала, что такое настоящая советская Бутырка, в которой (в менее просторных камерах) помещается население уездного города царской России (50–60 тысяч человек)?

Изменить свою русскую, изменить свою западную политику, сделать то, что предложил в Фултоне Черчилль, признать себя виновной в отвратительном преступлении — выдаче (вместе с англичанами) от двух до пяти миллионов русских перемещенных лиц на растерзание советской власти, не позволить арабам выгнать французов и англичан с Ближнего Востока, победить во Вьетнаме и вообще сделать много трудных и лишенных изящества серьезных вещей по спасению человечества от коммунистического уничтожения.

Так называемой «либеральной» или «демократической» интеллигенции Запада тоже пришлось бы начать трудную жизнь, если бы она захотела, не обманывая себя и других, заняться изучением России. Для этого ей пришлось бы отказаться от счастья спать в одной постели с советским жеребцом, который доставляет ей академическое удовольствие.

Не всякая американская девушка готова проявить такую научную самоотверженность.

Я говорю о литературе, которая могла выстоять и победить, потеряв в борьбе тридцатисемилетнего Пушкина, двадцатишестилетнего Лермонтова, отдав Сибири десять лет жизни Достоевского, сделав изгнанником Герцена, заставив Некрасова печатать за границей «Размышления у парадного подъезда», а в России — оду Муравьеву-вешателю.

Сталин у Солженицына

Оборот телескопа. Все видят Сталина великим и гениальным. А Солженицын показывает его маленьким. Все рисуют его как мыслителя, а он очень плохо говорит.

Одной из наиболее дискуссионных, а для некоторых и сомнительных фигур в романе Солженицына является фигура Сталина. Дискуссии и сомнения возникают в связи с тем, что такой Сталин не мог бы сделать таких дел (такой истории).

Нам предлагают сравнение искусства с жизнью.

Эта концепция не может быть зачеркнута и не может победить остальные. В искусстве яблоко, изображенное на холсте, может быть похоже на лежавшее на столе, а может быть и не похоже.

Яблоко, не похожее на жизнь, в картине, где все на жизнь похоже, выпадает из системы образов этой живописи.

Яблоко на холсте Сезанна на жизнь не похоже, но входит в систему образов этой живописи.

Находка Солженицына: дело не в Сталине, а в системе. Сталин — слабый старичок, а система — самая жестокая. Ничего, что породило Сталина, — не изменилось.

Представьте себе Наполеона, который рычит и делает глупости, и Кутузова, который спит на военном совете в Филях.

Если согласиться, что они были такими, то нужно переделать всю мировую историю для того, чтобы подогнать ее к таким Наполеону и Кутузову.

Эта история не имела бы никакого сходства с той, которая существует в романе Л. Н. Толстого «Война и мир».

Сталин в романе Солженицына «В круге первом» существует не как портрет, отделенный рамочкой от других факторов произведения, а как элемент в системе его образов.

Система образов соотнесена не только и не главным образом с историей, которая нам известна из других, нежели Солженицыну, источников информации, но главным образом с задачей, которая осуществляется в романе.

В романе о безумии, гибельности и противоестественности режима один из его главных героев соотнесен с художественной концепцией произведения, — он безумен, гибелен и противоестественен.

В системах Байрона, Пушкина, Стендаля, Гюго не один, а четыре Наполеона, и Наполеон Стендаля соотнесен с его же Жюльеном Сорелем больше, чем с Наполеоном Виктора Гюго, который не имеет ничего общего с системой стендалевского романа, но входит, как в свой дом, в роман «Отверженные».

Сталина вынимают из России…

 

Глава 4

 

Наталья Белинкова

Сей пустошью владел еще покойный дед!

Светские гостиные. Протоиерей Александр Димитриевич Шмеман. Профессор из Беркли Глеб Петрович Струве. Редактор «Нового журнала» Роман Борисович Гуль. «Страна рабов, страна господ…» — статья, отвергнутая в СССР из-за очевидного подтекста, попадает через оккупированную Чехословакию в США и воссоединяется с автором. Здешние читатели не понимают Эзопа.

Оказавшись на Западе, мы не то что осознали, а почувствовали, что русская иммиграция делится на «волны», первая — послереволюционная, вторая — послевоенная, третья — послесталинская. Истории было угодно, чтобы интервалы между ними измерялись четвертями века. Каждое следующее поколение привозило с собой другое представление о своей родной земле. Различие, как правило, определялось отрезком времени, прожитым каждой «волной» у себя дома. Для одних Россия была потерянной сказкой, для других — большой зоной ГУЛАГа. Этим и определялись взаимоотношения между всеми нами в новой среде обитания.

На первой же публичной лекции произвел большое впечатление даже внешний облик Аркадия: «…ожидали увидеть „комок нервов“. И были очень удивлены, увидев спокойное достоинство, сдержанность, услышав живую, но отнюдь не экспансивную речь, остроумную, окрашенную тонкой иронией, но без всякой злости. И ко всему этому элегантность, во всем — в костюме, в манерах, в интонациях. Прекрасно воспитанный светский человек, как будто не знавший другой обстановки, кроме университетских аудиторий и светских гостиных».

Мы, в самом деле, побывали в светских гостиных зарубежья. В том же Йельском университете, где преподавал Аркадий Белинков, читал лекции его тезка Аркадий Небольсин. Он принадлежал к старинному дворянскому роду и любил повторять, что дом его родителей был самым западным в Европе. Соль шутки была в том, что имелось в виду географическое расположение дома на Атлантическом побережье Португалии, а отнюдь не взгляды его владельцев. Небольсин был заядлым коллекционером. Он «коллекционировал» знакомства со знатными личностями преимущественно царского или королевского происхождения. Однажды, оказавшись вместе с нами в Нью-Йорке на конференции университетских преподавателей страны, он повел нас на прием к неким важным особам, где мы были представлены принцессе Португалии — скромной молодой женщине в серой вязаной кофточке.

Говорят же, «человек — это стиль». Небольсин по-своему оценил Белинкова и его положение в среде западных ученых: «…страдающий Геркулес среди безразличных олимпийцев… своим примером показал, что только подвижник облагораживает (ennoble) свою профессию. В противном случае она деградирует до бюрократического уровня». Английское ennoble — имеет два значения: «облагораживание» и «пожалование дворянством».

В другой раз Аркадий Небольсин познакомил нас с претендентом на царский престол по линии Романовых. «Историческая встреча» чуть не сорвалась по нашей вине. По дороге на прием к «леди Джимми» — светской даме полурусского Нью-Йорка, где и должно было произойти знакомство, мы заблудились в огромном городе, безнадежно перепутав «East», «West», «авеню» и «стриты».

В каком-то проходе между небоскребами мы натолкнулись на женщину в длинной юбке на сборах и в платочке «бабушка», как называют здесь сложенный треугольником и завязанный под подбородком платок. Ее бабий наряд на фоне небоскребов выглядел маскарадным костюмом. «Заплутались?» Женщина указала нам дорогу и приятным украинским говорком поведала, что она давняя обитательница Нью-Йорка: «…моя хата тут с краю, на Fifth avenue». («Пятая авеню» — одна из фешенебельнейших улиц мира!)

На прием мы все-таки попали. В гостиной, куда нас ввели, — изобилие диванов с горами подушек и подушечек разной фактуры и окраски. Еще больше щебечущих дам. Почти все они были в легких развевающихся одеждах, похожих не то на хитоны, не то на театральные костюмы для восточных танцев. Мне тоже подарили что-то полупрозрачное. (До сих пор берегу!) Показалось, что мы в птичнике, тем более что дамы не говорили, а ворковали, не ходили, а порхали и бойко вертели стрижеными головками. Резко пахло пудрой и духами. Аркадий был ошеломлен, растерян и необыкновенно рассеян. Вошел небольшого роста человек. Прошелестело: «Романов! Романов!» К Аркадию торжественно подвели мужчину весьма заурядной наружности. «Много слышал о Вашей фамилии», — сказал будущий царь, крепко пожимая ему руку. «Я тоже много слышал о Вашей фамилии…» — очумело ответил беженец из страны, свергнувшей царскую династию. Многозначительность встречи этим исчерпалась. Я же долго дразнила своего мужа находчивым ответом.

Не только Аркадий… в подобной ситуации растерялась даже Мирра Гинзбург — первоклассная переводчица с русского на английский, познакомившая англоязычный мир с Замятиным и Пильняком. Попав на бал, где собрались Оболенские, Загряжские, Разумовские, она тоже чуть было не представилась: «Мирра Бобруйская!» А что? Она родилась в еврейском местечке под Бобруйском.

Два элегантных священнослужителя — протоиерей Александр Шмеман и отец Кирилл Фотиев шумно вошли в нашу еще неустроенную квартиру и сразу заполнили собой все ее пространство. Они были такие жизнерадостные, такие бодрые, — как будто только что умытые, — хотя и проделали довольно утомительный путь от Нью-Йорка до Нью-Хейвена. В холеном их присутствии наши скромные пожитки съежились и пожухли. Наспех что-то проглотив с дороги, наши гости, как голодные, набросились на человека, только что вынырнувшего из-под «железного занавеса».

Расположившись в креслах, священники задавали бесчисленное количество вопросов, наклоняясь и как бы вытягиваясь вперед, чтобы быть поближе к рассказчику. Ни елейности, ни агрессивности, ни тем более ограниченности. Живой, проникновенный интерес к людям страны, которой оба служили за ее пределами. Какой резкий контраст с тем, что нам пришлось встретить впоследствии! Нашим гостям мешали цепочки с массивными крестами. Вдруг оба единым и одинаковым жестом подхватили в большие ухоженные ладони свои тяжелые кресты и одним махом заправили их во внутренние карманы черных форменных пиджаков, и теперь только белые узкие воротнички обнаруживали в них священнослужителей.

Они хотели знать, как новоприбывшие относятся к установлению связей зарубежных православных церквей с Московской патриархией, оборванных революцией.

Установить такую связь можно было, только принявши автокефалию. Тут необходимо пояснение. Исторически сложилось так, что в Америке действуют два церковных объединения, исповедующие ту же самую веру и соблюдающие те же самые обряды: Русская православная церковь за рубежом и отколовшаяся от нее Американская православная церковь. Первая по традиции, сложившейся после революции, не хотела иметь ничего общего с верховной церковной властью в советской России. Вторая решалась принять автокефалию. Иными словами, получить для своей юрисдикции официальное признание Московской патриархии и, в определенном смысле, подчиниться ей. Инициатором сближения с Москвой был Александр Димитриевич Шмеман — один из умнейших и талантливейших деятелей русского церковного мира. Понятно его стремление быть ближе к стране, веру которой он проповедовал, стране, где разоблачен культ личности, где зародилось диссидентское движение, появились новые священники.

Русская эмиграция, основную массу которой до «третьей волны» составляли православные верующие, противники «безбожной», как они говорили, советской власти, была взволнована: как можно признать главенствующее положение коммунистической церковной Москвы! Еще не зная этих настроений русской эмиграции, Аркадий, к удивлению Шмемана, к ним присоединился. Ему, только что бежавшему из страны, где, как он знал, церковная жизнь полностью подчинена КГБ, странным показалось это стремление к консолидации церковных кадров, и он страстно отговаривал Шмемана от опрометчивого шага. Разговор сводился к следующему:

— Там все контролируется КГБ.

— Но там же вырастает плеяда самоотверженных священнослужителей. И, может быть, после получения автокефалии удастся оказывать воздействие на высшую духовную власть?

— Независимость в этой стране — иллюзия. Никакого влияния американской церкви на московских владык не произойдет. В природе тоталитарного государства — давить только в одном направлении: от центра к периферии.

Протоиерей отнесся к Аркадию с большим интересом и уважением. Бывший зэк признал в Шмемане смелого мыслителя, блестящего организатора, подпал под его человеческое обаяние. Но переубедить друг друга они не сумели, хотя и встречались не раз.

В общем, поначалу Аркадий нашел общий язык с могиканами российского рассеяния. Общение сводилось к жадному обмену сведений, стремлению понять, что же происходило по обе стороны «железного занавеса», разорвавшего русскую культуру. Первые статьи о Белинкове в русскоязычной прессе зарубежья появлялись под более чем лестными заголовками: «Разящее слово», «Принадлежит России», «Высокое служение», «Критика поэтическая и непримиримая», «На всех стихиях человек». В общей сложности за два года, которые он прожил на Западе, появилось чуть ли не около ста такого рода газетных и журнальных публикаций. Ничто не предвещало ни недоразумений, ни огорчений, ни тем более неистового неприятия. Правда, сразу стали широко известны только публицистические выступления Белинкова, опубликованные на Западе без оглядки на цензуру.

Редко кому удалось ознакомиться с его работами, изданными в СССР. А для тех, кто прочитал, камнем преткновения оказались иносказания в подцензурной печати. Правда, одному человеку было ясно, что «внутренняя обращенность [книги „Юрий Тынянов“] к послеоктябрьской — не николаевской — действительности вряд ли у кого-нибудь вызовет сомнения: перед нами фрагменты авторского самовыражения… читатель не вправе проглядеть их или обойти мимо». Многие проглядели…

Первым предостережением, которого мы не поняли, был визит к нам Глеба Петровича Струве, когда мы находились еще в Гринвиче.

Этот визит Аркадий воспринял как большую честь: находясь в эмиграции, легендарный Струве приложил немало сил к сохранению русской культуры. Вместе с Борисом Андреевичем Филипповым он был организатором издания многотомных собраний сочинений, немыслимых в ту пору в СССР: Ахматовой, Мандельштама, Гумилева, чем вызвал особую ненависть к себе у советских надзирателей за идеологическим порядком. Встречу с ним мы ожидали с особым трепетом, помня о роковой роли письма, адресованного ему Юлианом Григорьевичем Оксманом.

Струве привез в подарок Аркадию свою первую опубликованную в США книгу «Русский европеец. Материалы к биографии современника Пушкина князя П. Б. Козловского». А мне преподнес, к полному моему недоумению, полупрозрачный камешек, найденный его женой на калифорнийском пляже.

«Ну, как там дела в России?» — спросил прямо с порога безупречно выбритый, аккуратно, по-европейски одетый Глеб Петрович.

Не дожидаясь ответа, он начал рассказывать о своих встречах с многочисленными деятелями русского зарубежья (назывались поэты, политики, прозаики, критики, издатели, жены, возлюбленные, вдовы). Его знание истории литературы русской эмиграции, как и ее быта, было ошеломляющим, память великолепной и точной.

Почетный гость провел у нас пять дней.

Струве позже писал, что это была его первая встреча с человеком из Советского Союза, с которым он нашел общий язык и почерпнул «много интересного о советских писателях, литературных критиках и ученых, равно как и об условиях жизни в местах заточения». Как он во все это вник — загадка, потому что Глеб Петрович не столько слушал, сколько говорил, говорил, говорил…

Нелегко нам дался его визит.

Длительное активное общение со словоохотливым собеседником требовало большого напряжения, вынуждая к посильному участию в беседе. Врачи давно предупредили меня, что ритм возбужденной речи и сердечная аритмия, которой страдал Аркадий, несовместимы. И мне приходилось прерывать или даже прекращать самые оживленные и ответственные его беседы.

Вот и сейчас мне иногда удавалось уговорить Глеба Петровича пойти отдохнуть и подняться наверх в приготовленную ему спальню. Пока гость набирался сил, хозяин нагонял упущенное время за письменным столом. Не проходило и получаса, как порозовевший Глеб Петрович спускался со второго этажа, и Аркадий, посиневший от усталости и сердечного недомогания, возобновлял роль внимательного младшего коллеги.

Оба увлекались, и казалось, что между ними устанавливается полное понимание. Но понемногу начинало обнаруживаться и некоторое несогласие: то в датах литературных событий, то в оценке творчества отдельных писателей. В частности, гость считал Олешу «одним из самых честных и независимых» советских писателей, а также попенял, что в печатных трудах Аркадия нет ссылок на его, Глеба Петровича, работы. Не знал о нашей цензуре?

Не придав большого значения всплывшим расхождениям, «все это — подумали мы — сущие мелочи». Хотя горячих дружеских чувств между Глебом Петровичем и Аркадием Викторовичем не возникло, в дальнейшем они продолжали и переписываться, и общаться по телефону.

Опираясь на привычные ему нормы взаимоотношений между коллегами, Аркадий года через полтора обратился к Струве за рекомендацией для поступления в другой университет. В ответ Глеб Петрович прислал нравоучительное письмо: за рекомендацией обращаются наниматели, а не те, кто ищет работу. Все выглядело так, как будто Аркадий просил Струве устроить ему место по блату. Это письмо сильно охладило их отношения и стало еще одним витком сжимающейся пружины.

Струве даже в некрологе счел возможным укорить Белинкова за строптивость, хотя и отдавал должное его таланту и знаниям: «Да будет легка ему земля страны, которую он не успел полюбить и оценить и которую судил порой несправедливо-жестоко, несмотря на оказанное ему гостеприимство». Это был намек на обращение Белинкова в ПЕН-клуб, о котором речь впереди. Конфликт, возникший у Аркадия в академической среде, Струве перенес с профессиональной арены на всю страну.

Через несколько недель после кончины Аркадия произошла моя встреча с Глебом Петровичем. Он приехал с лекцией в Йельский университет, где я еще продолжала работать. Направляясь к лектору, чтобы поблагодарить его за выступление, я заметила в нем какую-то перемену. Подошла. Мое приветствие Глеб Петрович опередил вопросом: «Ну, как вам понравилась моя… — я думала, скажет — лекция, а он сказал — борода?» И ни слова о покойном Аркадии. Тогда-то я и вспомнила его первый визит, гладко выбритый подбородок и камешек, найденный на пляже. Неадекватность реакции на мою любезность объяснилась позже, после выхода в свет сборника новейших эмигрантов «Новый колокол».

Русские люди за границей не были безразличны к судьбам своего отечества. Этим определялось их отношение к беженцам из Страны Советов: и хвала, которой они поначалу нас удостоили, и последовавшая за нею хула.

Поначалу и Роман Борисович Гуль, этот сухой, подтянутый, знающий себе цену сдержанный человек, встретил Белинкова, что называется, с распростертыми объятиями: принимал дома, подарил с теплыми автографами два своих романа — «Конь Рыжий» и «Скиф в Европе» и охотно предоставил ему страницы своего журнала для памфлета о Скорпионе и Жабе. (Роман Гуль убрал слово «жопка» в прямой речи главного персонажа и весь эпиграф из Маяковского со словом «блядь» в дательном падеже множественного числа.) В опубликованном в следующем номере документальном очерке с описанием обсуждения «Ракового корпуса» редакторского вмешательства не было, но настораживающая оговорка была: «редакция не разделяет взгляды автора».

Благожелательное единодушие критиков распалось после того, как Р. Б. Гуль внимательно прочитал статью инакомыслящего из СССР «Страна рабов, страна господ…» и публично высказал о ней свое нелицеприятное мнение.

О том, как статья эта, вызывающе названная лермонтовской строчкой, отпочковалась от книги «Юрий Тынянов» и была отклонена московским журналом «Театр», я уже рассказывала в первой части книги.

У статьи двойное дно. Аркадий делал все возможное, чтобы через исторический материал просвечивала современность: жестокость подавления оппозиции в любых ее формах, сервильность интеллигенции, готовность признать себя виновным на следствии, нетерпимость властей к публикациям соотечественников за границей и т. д.

В то же время текст предназначался для советской печати, а значит, и для неизбежного прохождения через цензуру, от которой надо было уметь укрыться. Как опрокинуть зло авторитарной власти на советскую действительность? Как со всею горечью и отчаянием высказать свое отношение к современной интеллигенции, поддерживающей эту власть? Может быть, назвать свой век эпохой, «которая объявила себя прямой наследницей декабристов»? Чтобы прозорливые читатели поняли, а цензоры не догадались, он мешал газетную лексику двадцатого века с историческими фактами прошлого и, наоборот, стиль девятнадцатого века с недавними событиями: «Вы Аристофана осуждали за то, что у него нет ничего святого, Пастернака за то, что его стихи абсолютно непонятны народу. Герцена за то, что он печатался за границей… Но, помилуйте, как же он мог печататься в России? Да, конечно, но в то же время… выносить сор из избы…» или «… когда декабриста ставят перед тысячеваттной электрической лампой…» (выделено мной. — Н.Б.).

Особенно ярко тут светит тысячеваттная электрическая лампа — не с Лубянки ли? — которую Аркадий вывешивал перед узником Петропавловской крепости, как ключ для вскрытия подтекста. Он запрашивал больше возможного.

А возможностей в СССР становилось все меньше.

В Чехословакии, наоборот, расцветала весна. Слависты Карлова университета попросили у Аркадия что-либо для журнала «Svetová (Мировая) Literatura». К этому времени скромная вставка в «Юрия Тынянова» разрослась в солидную статью, и он передал ее в пражский журнал. Чешские слависты опоздали. В Прагу въехали на танках товарищи из страны господ. Предполагаемой публикации «Страны рабов, страны господ…» в «Световой литературе» предшествовала статья профессора Карлова университета М. Очадликовой. Ее «Рассказ об Аркадии Викторовиче Белинкове» был заверстан в третий номер журнала вместе с «Темнотой в полдень» Кестлера и стихотворениями Бродского. Тираж не успел поступить в продажу до вторжения советских войск и пошел под нож. Один экземпляр журнала сохранился, он был вынесен из типографии сочувствующим наборщиком. Гранки статьи М. Очадликовой удалось вывезти из Чехословакии Мартину Дьюхерсту — профессору университета в Глазго, принимавшему участие в Пражской конференции славистов в 1968 году. На гранках мрачная надпись: «Это моя последняя работа. Милуша Очадликова». (В 1971 году эта статья с эпиграфом из Чаадаева была опубликована в журнале Svědenectvi.) Пражские друзья ухитрились также переслать в США машинопись неопубликованной работы Белинкова «Страна рабов, страна господ…».

Что делает автор, получив на свободном Западе пропавшую было статью? Он немедленно посылает ее в благорасположенный журнал.

Роман Борисович Гуль, главный редактор «Нового журнала», быстро статью прочитал. И с отвращением вернул.

В пространном эмоциональном письме, которое, собственно, было развернутой рецензией, он настаивал, что эта работа — не что иное, как «арсенал пропаганды большевиков», что «рукопись представляет из себя памфлет и фактически и исторически неверный и по духу своему незаслуженно и необоснованно антирусский».

Если сопоставить тексты письма старого эмигранта и статьи новоприбывшего писателя, получится донельзя абсурдная картина.

Белинков: «Суд в России не судит. Он все знает и так…» (Употреблено настоящее время, следовательно, советский суд.)

Гуль: «Но неужели Вам не известно, что в дореволюционной России суд стоял на небывалой высоте? Неужели Вы с такой легкостью зачеркиваете великие судебные реформы Александра Второго и их последствия?» (Забыто, что великие судебные, как и другие, реформы действовали только в исторически прошедшем времени.)

Белинков: «Русское общество в России всегда готовно и решительно шло навстречу…» (Имеется в виду сервильная часть русского общества.)

Гуль: «… в русском обществе до революции была как раз обратная тенденция — вечной оппозиции к власти вообще». (Имеется в виду свободомыслящая часть русского общества.)

Белинков: «В то время еще не все народонаселение России состояло из рабов, льстецов, дрожащих от страха прохвостов и звероподобных душителей» (выделено мной. — Н.Б.).

Гуль: «Вот характеристика всего народонаселения. Неужто Вы думаете, что эта характеристика может быть для кого-то убедительна?» (Подчеркнуто им самим.)

Эта характеристика, — как и вся статья, — была убедительна для тех, кто пережил 60-е годы в России. Там принимали отклонение от истины на дистанцию гротеска. Новый эмигрант из России (как нас тогда называли) однажды в беседе со мной сказал, что Белинков превращает исторический эпизод в разоблачение современного тоталитарного режима. В работах А. Белинкова советские читатели видели непревзойденный образец эзопова языка. «Через творчество Тынянова Белинков говорил о нашей истории и современности, о революции и интеллигенции, об авторитарной власти и о народе, о тоталитарном государстве и обществе…» — пишет непосредственный свидетель того, как прорывались его современники сквозь цензуру. В США статью перепечатывали редакторы новых газет и журналов «третьей волны»: С. Довлатов («Новый американец»), В. Перельман («Время и мы»), а также Т. Жилкина, продолжающая выпускать журнал старой эмиграции «Грани» в современной России.

У многоопытного редактора «Нового журнала» не было навыка советских людей читать между строк. В некоторой степени он был простодушен. Он никак не мог согласиться с Белинковым, что программа будущего государственного устройства, предложенная Пестелем, может привести к термидору, к диктатуре, которая будет похожа на современную, потому что не понимал, зачем Белинкову это утверждение нужно. Его возмущало, что Белинков показал с неприглядной стороны не только аристократическую знать, но и некоторых славных представителей нашей культуры, осудивших декабристов после поражения восстания: Карамзина («ужасные лица, ужасные слова»), Жуковского («презренные злодеи»), Тютчева («Вас развратило Самовластье, / И меч его вас поразил…»). И он знал, что такое хорошо, что такое плохо: русское — значит отличное!

Аркадий с ужасом осознал, что он переоценил способность редактора эмигрантского журнала прочитать «тайнописное» советских 60-х годов. Если Гуль ничего не понял, то что же другие? Неужели здесь, где нет цензуры, ему придется перелицевать наизнанку свой дар говорить между строк: вынести на поверхность современные проблемы, чтобы закамуфлировать непопулярное в русской диаспоре отношение к истории отечества? Может быть, перед словом «Россия» надо каждый раз упоминать «советская»? А может быть, вместо «Россия» придется писать «СССР»? Именно тогда Белинкову пришла мысль о собственном журнале.

Итак, работа Белинкова запнулась за советскую цензуру, освежилась «Пражской весной», споткнулась на вторжении советских войск, пересекла Атлантический океан с его Азорскими островами, легла на редакторский стол эмигрантского журнала и была отвергнута еще раз.

Однако Р. Гуль еще не рвал с автором и даже попросил прислать что-либо взамен отвергнутой статьи, но у Белинкова были только «Декабристы». Аркадий не был уступчив с редакторами. Он мог предложить только эту статью, хотя бы и с купюрами и переделками. Повторялась знакомая по советским временам ситуация, автор готовился к бою с редактором.

Роман Борисович неожиданно согласился: «Свободны у Вас, стало быть, только „Декабристы“. — И подчеркнул: — В новой редакции, буду рад, если пришлете».

Своего журнала у Аркадия не было, и он приготовился к переделкам. В его папке «Декабристы» («Декабристы», а не гневная лермонтовская строчка) я нашла следующее:

1. Эта работа написана в России и обращена против гнусного советского патриотизма.

2. Советская история — это русская история, только выбравшая из нее все самое реакционное, омерзительное, шовинистическое, кровавое и забывшая все благородное, чистое и прекрасное.

3. Все, что происходит в мире, — это производное народного духа. «Фауст» — это эманация гения германского народа. А «Майн кампф»? Одного Гитлера?

4. Главное, что нужно ввести в новый вариант «Декабристов», — это какие бывают свободы (крестьянам нужна была земля, буржуазии — снижение тарифов… и пр., только узенькому кругу интеллигенции нужна была духовная свобода).

Переделать статью Аркадий не успел. При его жизни она нигде не была напечатана, а история ее публикации переросла в историю взаимоотношений между разными поколениями эмиграции.

От «добрых людей» я узнала, что Гуль, возмущаясь «русофобией» «советских товарищей» (так он стал нас называть в глаза и за глаза), широко распространял в русской писательской среде собственный отзыв на отвергнутую им статью. С одной своей корреспонденткой он, например, поделился таким образом: «Белинков — странный человек… То, что он писал, было совершенно беспомощно и никому не нужно. К тому же у него какая-то патологическая русофобия. Он прислал мне большую статью „Декабристы“, в которой доказывается, что декабристы были прохвосты и трусы, что Пушкин, Некрасов, Тютчев и др. были тоже прохвосты, что русская интеллигенция всегда состояла из прохвостов и только и делала, что помогала полиции… Я развел руками, вернул ему статью».

Как только слушок о русофобии Белинкова распространился, его начали читать более пристально и на этот раз безо всякого удовольствия.

Известный в эмиграции прозаик и критик Николай Ульянов заявил, что все беглецы и невозвращенцы (Белинков в том числе) проходят через «какую-то международную организацию, вклинившуюся между Советской Россией и русским зарубежьем», и все их выступления используются КГБ. В другой статье — «Загадка Солженицына» — он сумел «доказать»: Солженицына не существует в природе, а его книги изготовлены в том же комитете. Парижский критик Сергей Рафальский еще при жизни Белинкова успел ему посоветовать добиваться освобождения России единственно, по его мнению, достойным путем: не покидая страны. И, если надо, сидя в тюрьме. Другой парижанин после кончины Белинкова корил беглеца в манере советских фельетонов: «получил высшее и среднее образование», «пристроился в Совинформбюро», «распустил свой язык и перо», «был освобожден и, мало того, получил право возвратиться в Москву», «был признан начальством прекрасно перекованным». По мнению этого критика, главная причина бегства Белинкова — разочарование в том, что он не получил Ленинскую премию. Одна писательница вообще вычеркнула его имя из русской истории, потому что он — «чужой» и «не стоял часами перед портретом предка». Другой литератор, Михаил Коряков, был озабочен не предками, а собственными современниками. Он выступил с обвинением Белинкова в неряшливости на том основании, что тот ставил Шкловского, Сельвинского и Катаева в один ряд с Грибачевым, Софроновым и Кочетовым. Критик, очевидно, хорошо помнил, что первые три некогда были замечательными русскими писателями, и его не задевало, что они стали полноценными советскими.

Какое совпадение с опасениями Замятина! «Мне очень нелегко будет и за границей… если здесь [в СССР] в силу моего обыкновения писать по совести, а не по команде — меня объявили правым, то там раньше или позже по той же причине меня, вероятно, объявят большевиком».

Конечно, Гуль, как главный редактор журнала, имел право не печатать то, что ему не нравится. Но распространять собственный отрицательный отзыв на им же самим отвергнутую и пока еще нигде не напечатанную статью? То, что Ульянов, работавший в одном университете с нами, приложил немало усилий, чтобы с нами ненароком не повстречаться в коридорах университета, — невелика беда. Но утверждать в печати, что все беглецы из Советского Союза выполняют задания КГБ? Разумеется, Коряков мог по-своему интерпретировать творческий путь любого из советских писателей. Но свое непонимание процессов, происходящих в СССР, выдавать за «неряшливость» другого? Личное дело Рафальского вступаться за левые круги на Западе или выступать против них. Но считать лагерные годы бывшего зэка не тяжким опытом, а лишь кокетливым, как он утверждал, аргументом?

Статьи с нападками на Белинкова стали появляться немедленно после его кончины, и я, не сдержавшись, послала в «Новое русское слово» возмущенную статью под названием «Корякорафальские». «Звуковой жест», — сказали бы формалисты. «Вселенская смазь», — отреагировал Гуль. Редактор газеты Андрей Седых напечатал мою статью, но, чтобы не дразнить гусей, он назвал ее поскромнее. Как ни странно, за эту статью я и получила много комплиментов именно от старых эмигрантов, но гуси гоготали.

Должна признаться, я остереглась в этой статье назвать по имени Романа Борисовича Гуля. Упомянула только его положение — «редактор толстого журнала». Но он себя узнал и ответил зубодробительной статьей. Эта статья, за исключением вступления, точь-в-точь повторяет письмо, отправленное Белинкову. Аркадий предстал перед читающей публикой, незнакомой с его работой, русофобом, а мое упоминание о распространении им порочащих писем превратилось в инсинуацию. Знал бы он, что одно из этих писем — Светлане Аллилуевой — после его кончины будет напечатано в его собственном журнале — и у меня будет возможность его процитировать!

Авторитет Гуля в русском зарубежье был велик. Его мнение было почти что равносильно инструкции, спущенной из ЦК КПСС в Советском Союзе: предписывалось, как следует читать Белинкова и как вообще к нему относиться.

Критическая масса — как еще назвать? — перевернулась на 180 градусов.

Уточняли: «следовало бы писать не о великой любви Белинкова к правде, а о его ненависти к России». Утверждали: «разуверился в революционном идеале». Улюлюкали: «проклят Россией!» Уверяли: «его ненависть к России хуже розенберговской». (Это замечательное высказывание принадлежит Крузенштерн-Петерец, поначалу восхищавшейся светским обличьем Аркадия.) А дальше уж совсем непонятно: «и поставил под сомнение национальное начало». (Русское? Еврейское?)

Как всегда, последователи оказались святее папы. Недоумение Гуля превратилось у них в ненависть. Несогласие во взглядах — в реакцию на национальную принадлежность. (К чести редактора толстого журнала надо сказать, что в сотом номере юбилейного «Нового журнала» он напечатал отрывок из еще неопубликованной книги Белинкова об Олеше, как бы следуя традиции «Байкала».) Ящик Пандоры раскрылся. И раньше нет-нет да появлялись туманные упоминания о «нерусских, говорящих по-русски». Теперь после моей перепалки с Гулем нашлось для всех невозвращенцев родовое слово: «русофобы».

Тем, кто не понимал, в чем дело, стали объяснять прямо: «Наши люди пера и национальных мыслей не задавались, как казалось, целым рядом вопросов о том, кто такие эти Якиры, Амальрики, Синявские, Галичи да Белинковы?»

К этим именам добавят имена Солженицына, Максимова и других, недавно прибывших, назвав их «примазавшимися сомнительными христианами». Слегка перепутав поколения отцов и детей, спросят: «Почему их дух восстал против той самой тирании, которую воздвигали и организовали в деталях их родичи и они с ними вместе?» От риторики спустятся поближе к земле: «Откуда деньги у этой подсоветской голытьбы?»

И сами объяснят: «Ответ на этот вопрос нужно искать, конечно, у истоков мировой иудейской солидарности. Зазвонил свой аларм „Новый колокол“. И вот на сцене новый рупор мирового мнения журнал „Континент“».

Мутный поток вылился на третью волну и потек на нашу общую родину: «Демократическое движение, поставляющее „Континенту“ сотрудников, пытается присвоить себе монополию на всякую свободную мысль в Советском Союзе».

Трудно, должно быть, глядя из современной России, представить себе глубину пропасти, которая существовала в шестидесятые-семидесятые годы между двумя русскими культурами, разорванными острыми складками «железного занавеса».

«Там, в Советском Союзе, я был „агентом империализма“, здесь, в эмиграции, я — „агент Москвы“. Между тем я не менял позиции, а говорил одно и то же… И те же улики, — это говорит о себе не Аркадий Белинков, а Андрей Синявский. — Конечно, не посадят в лагерь. Но ведь лагерь — это не самое страшное. Там даже хорошо по сравнению с эмиграцией, где скажут, что ты ни в каком лагере не сидел, а послан „по заданию“…»

А вот и запись Белинкова, обнаруженная мной в его архиве:

«Н. Ульянов всех нас — новейших эмигрантов, равно как и борцов с советским режимом, живущих в СССР, — скопом и хором считает не заслуживающими доверия и выпущенными для того, чтобы разрушить цитадель борьбы с коммунизмом за рубежом. В доказательство приводится история деревянной лошади, которую спартанцы оставили на берегу под стенами Трои, перед уходом (обманным) начинив своими отборными солдатами. Лошадь внесли в город и т. д.

Других доказательств нет, поскольку ни Аллилуева, ни Кузнецов, ни Финкельштейн до сих пор не пойманы на выполнении лошадиных заданий. Судя по известиям, поступающим из Москвы, все они испортили много крови тем, кто их, по мнению Ульянова, прислал в чреве коня.

Что же касается деятельности Ульянова, который стремится скомпрометировать деятельность людей, которые столь много сделали для борьбы с советской властью и в ее пределах, и за пределами ее границ, то она вызывает определенное чувство недоверия. Мне начинает казаться иногда, что г-н Ульянов, так хорошо помогающий своей клеветой советской власти, является ее агентом с очень определенной задачей, такой же, как задача Кочетова или газеты „Голос Родины“ или очаровывающих совпатриотов (К. Симонов), — дискредитировать в глазах русской эмиграции и западного общества людей, бежавших из застенка и серьезно борющихся с советской властью в изгнании».

Похоже, он собрался добавить к двум открытым письмам, опубликованным за границей, — заявлению о выходе из СП СССР и обращению в ПЕН-клуб — еще одно, на этот раз посвященное русским зарубежным писателям. Не успел.

«Страну рабов, страну господ…» я опубликовала в сборнике «Новый колокол» — подобии журнала, о котором мечтал Белинков. Рецензия на нее Р. Б. Гуля включена в сборник его сочинений, составленный им самим.

Мои попытки публиковать наследие Белинкова в эмигрантской печати удавались не всегда. Однажды на бланке газеты «Новое русское слово» я получила такой ответ, который говорит сам за себя и многое объясняет.

25 июня 1974 г.

«Дорогая Наталия Александровна!

Прочел с громадным интересом отрывок из книги А. Белинкова „Юрий Тынянов“. А потом мне стало грустно, потому что я не могу его напечатать.

Прежде всего — причина формальная. В отрывке 28 страниц…

Есть, конечно, и другая сторона. С Пушкиным, по желанию, можно обращаться как угодно: сделать из него бунтаря, друга декабристов, врага тирании или, если угодно, — слугу царя: при желании можно сколько угодно найти у него стихов, восхваляющих монарха.

Наш читатель, нравится это нам или нет, хочет видеть в нем слугу царя. Статья эта Белинкова, или отрывок из книги, читается как обвинительный акт монархии. Я-то не склонен выступать в роли защитника монархии или протестовать против „Страны рабов, страны господ…“. Но Вы знаете, как к этому относится наш читатель. Нужно с этим считаться и не размахивать перед его лицом красной тряпкой, — ведь мы — единственная газета, и газета существует только потому, что мы всегда были осторожны и старались обходить острые углы. Напечатал я „Три любви Достоевского“, — ведь все это давно известно, а вот читатели негодуют: жиды стараются доказать, что великий богоборец и поборник христианства Достоевский был половым психопатом, девочек любил и пр. …Все это довольно противно, но мне не хочется губить газету, а это легко сделать.

Очень мне обидно и неприятно возвращать Вам отрывок.

Получил письмо от [Михайло] Михайлова… Из письма я заключаю, что он рад будет сотрудничать в [Новом] Колоколе…

Как устроилось с Вашей работой? Остаетесь ли Вы в Вашингтоне или едете в Калифорнию?

Жму Вашу руку. Всего Вам доброго.

Часы каждого поколения эмигрантов останавливаются на времени пересечения ими отечественной границы. «Страна рабов, страна господ…» Аркадия Белинкова, написанная в СССР, оказалась лакмусовой бумажкой в идеологическом климате русского зарубежья, поэтому, вопреки принятому мной хронологическому принципу, я поместила ее не в первой части этой книги, а в части второй.

Тут пора бы было поставить точку. Но подобная ситуация повторилась четверть века спустя в стране, освобождающейся от последствий сталинизма. Одна газета перепечатала рецензию Гуля на работу Белинкова, практически в СССР не известную. При этом вместо «инсинуация» в газете было напечатано «инструкция». Получилось: «Об инструкции и русофобии». Причину ошибки определять психологам. И только через несколько лет в стране, которая опять стала называться Россией, в 1994 году в издательстве «Весть» был опубликован репринт «Нового колокола» со статьей о рабах и господах. Исторический рефрен? Причину определять социологам.

 

Аркадий Белинков

Страна рабов, страна господ…

В России власть побеждает легко. В России, чтобы победить, нужно только поймать. Суд в России не судит, он все знает и так. Поэтому в России суд лишь осуждает. Но для того, чтобы осудить не только того, кого поймали, но и тех, которых пока не поймали, нужно, чтобы ловила не одна полиция, а все общество. И общество в России всегда охотно, готовно и стремительно шло навстречу.

Поэтому в эпохи, когда свобода, достоинство и мысль людей уже до конца сожраны государством, общество всей душой начинает заверять победителей в том, что его не во всем правильно поняли и что оно всегда в мыслях своих было со своими душителями.

Декабристы начали писать первые страницы раскаяний и верноподданнических заверений. Потомки этими раскаяниями и заверениями залили российскую историю, особенно в эпоху, которая объявила себя прямой наследницей декабристов.

Что же думали сами декабристы о том, что они сделали?

А вот что:

«Я желал обнаружить перед его величеством всю искренность нынешних моих чувств. Это единственный способ, которым я мог доказать ту жгучую и глубокую скорбь, которую испытываю я в том, что принадлежал к тайному обществу. Верьте, Ваше превосходительство, сия скорбь непрерывно сокрушает мое сердце горем и страданием…»

Это написано через пять недель после восстания — 21 января 1826 года автором «Русской правды», вождем самого радикального крыла декабризма П. И. Пестелем.

Приговоренный к смертной казни, замененной пожизненной каторгой, другой декабрист писал:

«Я хотел революции? Я, который говорил, что если есть в России что-либо похожее на элемент революции, то сей элемент есть единственно крепостное состояние нескольких миллионов. Желанием, целью моею было отстранить сей элемент революции, — я хотел революции!..

Рапорт следственной комиссии представил все адское дело во всей полноте, со всеми подробностями беспримерного разврата и бешеной кровожадности… Душа моя содрогнулась, ужасные ощущения ее терзали. Тогда я увидел, что совещания, на коих я присутствовал, превратились, наконец, в настоящее скопище разбойников, я увидел, что люди, с которыми я некогда разговаривал, явили себя истинными злодеями…»

В отличие от предшествующего письма это было написано не в петропавловской одиночке, человеком, закованным в железа, а в Лондоне действительным статским советником Н. И. Тургеневым, которому решительно ничего не угрожало и который мог писать все, что хотел, в том числе и обличительные инвективы. Но один из создателей и вождей «Союза благоденствия» и в Лондоне, где через двадцать девять лет Герцен начнет издавать «Полярную звезду», на знаменитой обложке которой будут изображены пять казненных декабристов, не захотел писать обличительных инвектив и не пытался представить в благородном свете дело, за которое близких повесили, а тебя самого приговорили к вечной каторге.

В тетради 1828 года, где Пушкин писал «Полтаву», несколько раз повторен рисунок виселицы с пятью телами. Эти рисунки опубликованы в 1908 году и вокруг них не раз бушевала полемика и до сих пор царит недоумение. В полемике выяснилось, что рисунки сделаны не в 1828 году и относятся не к подавленной попытке освобождения Украины (у Пушкина это изображено как патриотическая борьба России со шведской экспансией), а в 1826 году и относятся к подавленной попытке освобождения России от тиранической власти.

Что же касается недоумения, то оно было вызвано тем, что один из рисунков находится под строкой: «И я бы мог как шут на…» Рисунок и подпись оказались в соседстве с потрясшим Пушкина известием: «…услыхал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 [июля 1826 года]» (шифром).

Повешены друзья, погибло дело, которому они служили и в которое он, по своему, верил, сгорели надежды, кончилась молодость. Его миновала страшная чаша сия, и слава богу, а ведь в деле много было такого… и он бы мог как шут…

Как шут, то есть как декабристы. Декабристы — люди, с которыми он учился в лицее, дружил в Петербурге, Москве, Каменке, которым посвящал стихи, — Пущин, Кюхельбекер, Рылеев, Пестель, В. Давыдов, И. Якушкин, Никита Муравьев — шуты? Все это странно, трудно объяснимо. Несмотря на то что издан академический «Словарь языка Пушкина», смысловая особенность и оттенок слова «шут» в этом контексте неясны. «Словарь» устанавливает, что Пушкин в своих произведениях двадцать семь раз употребил это слово. Его значение было изменчиво, но чаще всего оно было связано с тем, кто «своим видом или поведением вызывает насмешку, является общим посмешищем».

Сразу же вслед за пушками выпалил в декабристов еще совсем молоденький, но уже сильно последовательный двадцатитрехлетний Федор Иванович Тютчев:

Вас развратило Самовластье, И меч его вас поразил, — И в неподкупном беспристрастье Сей приговор Закон скрепил.
Народ, чуждаясь вероломства, Поносит ваши имена — И ваша память для потомства, Как труп в земле, схоронена…

Это одно из самых трагических, точных и несправедливых стихотворений в русской лирике.

Существенно, что в нем отмечено обстоятельство, на котором стеснительные историки избегают останавливаться: «народ», лучшими проверенными идеологиями почитающийся за хранителя истины и чистоты и поэтому чуждый в высшей степени отвратительного ему «вероломства», «поносит» имена людей, погибших за свою свободу, доля которой, несомненно, была бы уделена и ему.

Так думал молодой поэт.

А вот как думал старый историк:

«Я был во дворце с дочерьми, выходил и на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с Полярною звездою, Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами…»

Это писал через пять дней после восстания, за полгода до смерти великий писатель Николай Михайлович Карамзин писателю Ивану Ивановичу Дмитриеву.

А вот что писал через день после восстания В. А. Жуковский (арзамасская «Светлана»): «Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников?.. Можно сказать, что вся эта сволочь составлена из подлецов и малодушных….

И какой дух низкий, разбойничий! Какими бандитами они действовали! Даже не видно и фанатизма, а просто зверская жажда крови, безо всякой, даже химерической цели».

По свежим следам 26 декабря еще один писатель, А. Ф. Воейков, сообщил княгине Е. А. Волконской:

«Все, что избрал Ад, французские якобинцы, гишпанские и итальянские карбонары и английские радикалы, было придумано нашими переимчивыми на злодейство Пугачевыми».

Либеральный деятель в высшей степени пристойного «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств» известный баснописец А. Е. Измайлов неистовствует:

«Ах, скоты, скоты, мерзавцы! Представьте себе, сочинили конституцию (верно хороша) и назначили кандидатов в сановники Республики… Выйдет в свет подробное описание этого злодейского и вздорного заговора».

Интеллектуальная элита отнеслась к декабризму сурово, испуганно и мстительно.

Примерное поведение российских любителей словесности, наук и художеств производило вполне выгодное впечатление на строгое, но справедливое и умеющее ценить по заслугам начальство…

Управляющий III отделением собственной его величества канцелярии Максим Яковлевич фон Фок писал Александру Христофоровичу Бенкендорфу:

«Дух здешних литераторов лучше всего обнаружился на вечеринке, данной Сомовым (взятого наилучшим образом по делу 14 декабря, но выпущенного с „очистительным аттестатом“. — А.Б.) 31 августа 1827 года по случаю новоселья. Здесь было не много людей, но все, что, так сказать, напутствует мнение литераторов: журналисты, издатели альманахов и несколько лучших поэтов… За ужином, при рюмке вина вспыхнула веселость, пели куплеты, читали стихи Пушкина, пропущенные государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к стансам Пушкина, в коих государь сравнивается с Петром.

Начали говорить о ненависти государя к злоупотреблениям и взяточникам, об откровенности его характера; о желании дать России законы, и, наконец, литераторы до того воспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев с рюмками шампанского и выпили за здоровье государя. Один из них весьма деликатно предложил здоровье ценсора Пушкина, чтобы провозглашение имени государя не показалось лестью, — все выпили до дна, обмакивая стансы Пушкина в вино».

Так думали, так говорили и поступали писатели, лучшие умы, друзья повешенных и растоптанных, люди, которые не могли не понимать, что чем больше они будут помогать государю императору и III отделению его канцелярии, тем больше эта самая канцелярия будет показывать им, что такое власть, которую они обожают.

А вот что думали и утверждали те, кого мы по справедливости не считаем лучшими умами, а также надеждой России.

Петербургская аристократия:

«Я часто спрашиваю себя, не сплю ли я и неужели же у нас, в России, могли быть задуманы все эти ужасы, которые с минуты на минуту могли произойти! Перо мое не в состоянии описать вам все то, что чудовища замышляли в адских своих планах… возбуждение же против них так велико, что никто не пожалел бы их, если бы они были приговорены к смерти…»

«…они (заговорщики. — А.Б.) везде, да поможет господь их всех переловить… Здесь, слава богу, открывают новых и спешат их отправить в крепость, в которой скоро не хватит места для помещения».

«О безумие! О злодейство! Я говорю: злодейство, потому что если бы этим, просто сказать, разбойникам удалось сделать переворот, то они бы погрузили Россию в потоки крови на 40 лет».

«Надобно казнить убийц и бунтовщиков. Как, братец, проливать кровь русскую! Надобно сделать пример: никто не будет жалеть о бездельниках, искавших вовлечь Россию в несчастье, подобное Французской революции…»

«Надеюсь, что это не кончится без виселицы и что государь, который столько собой рисковал и столько уже прощал, хотя ради нас будет теперь и себя беречь и мерзавцев наказывать».

Это переговаривается между собой исполненная рыцарских доблестей и патрицианских добродетелей аристократия обеих столиц. (Далее А.Б. приводит аналогичные цитаты из писем провинциального дворянства, купечества, духовенства. — Н.Б.)

…Великие поэты и кавалерственные дамы, крепостные крестьяне и наместники края, почт-директор и католическая истеричка, придворный историограф и владимирский семинарист, президент Академии художеств и симбирский воспитатель, отставной министр юстиции и костромское купечество, артист императорских театров и жена вице-канцлера, финляндский генерал-губернатор и военный священник, знаменитый партизан 1812 года и прославленный сыщик, профессора университетов, редакторы журналов, дипломаты, помещики, чиновники, журналисты, баснописцы с визгом торжествовали победу над людьми, которые стремились к свободе.

И они не зря, не зря вешали и визжали, пороли и улюлюкали.

Пушки на Петровской площади в четыре часа пополудни прочистили уши русского общества, и оно тотчас обнаружило, что решительно ошибалось в старых своих мнениях. Так, прежде оно думало, что Рылеев и Бестужев суть истинные и обещающие таланты, Якубович — храбрец и brigand (браво!), князь Сергей Трубецкой — высокий ум, а оказалось, что это шайка бездельников, вероломных убийц, карбонаров, мошенников, трусов и безмозглых глупцов.

А вот Николай Павлович решительно всех восхитил своим геройством и поистине ни с чем не сравнимым великодушием. Недавно же, еще в три часа пополудни, все думали совсем, совсем не так. Все, напротив того, думали, что Николай Павлович, «бывший бригадный и дивизионный начальник», известный «неприятностью… сурового нрава», вызвавший «неудовольствие гвардии за учения и экзекуции», «за жестокое обращение с офицерами и солдатами», «был ненавидим, особенно войском», «пристрастный к фрунту, строгий за все мелочи и нрава мстительного», «зол, мстителен, скуп».

«Скажем всю правду, — с тяжелым вздохом произнес Ф. Ф. Вигель, — он совсем не был любим».

А что оказалось на самом деле? На самом деле оказалось, что «если мы, дети и жены наши не зарезаны, алтари не осквернены, престол не опровергнут, столица не в пепле и Россия стоит еще, то всем этим обязаны мы единственно присутствию духа и геройской храбрости молодого императора нашего Николая Павловича…».

Вот каким оказался Николай Павлович. А некоторые уже поняли, что даже еще лучше. А ведь как недальновидны люди и как не понимают они, что всякий мерзавец может стать великим политическим деятелем и корифеем науки, чуть только он волей судьбы или безволием людей получит возможность убивать, выгонять, уничтожать, сажать в тюрьмы миллионы людей, резать книги, спускать с цепи цензуру, выкручивать руки, отрывать головы, заплевывать национальную культуру.

У нас любят героев. У нас героем становится любой, особенно такой, который устанавливает порядок, борется за искоренение сельского хозяйства и укрепляет неокрепшие умы. В связи с этим все, кто был по-настоящему заинтересован в дальнейшем улучшении дальнейшего исторического процесса нашей родины, захлебнулся от счастья, поняв, наконец, как прекрасен Николай Павлович:

«В день своего восшествия на престол император Николай спас Россию. Эти слова включают в себе также ту любовь и преклонение перед ним, которые испытывают к нему все его подданные. Он был восхитителен».

«На него вся надежда, он все знает, он все видит, всем занимается, при нем не посмеют угнести невинного, он без суда не погубит, при нем не оклевещут понапрасну, он только не любит взяточников и злодеев, а смирного и доброго при нем не посмеют тронуть».

Вот как в нашей могучей стране, населенной нашим великим народом, создавшим своими героическими руками самую лучшую в мире историю и в рекордно короткие сроки самые выдающиеся электростанции, обожают душителей, особенно с того дня, когда они окончательно обретают власть, от которой укрыться нельзя.

А зачем укрываться? Кто же станет укрываться от милостей, которыми тебя осыпают за заслуги перед родиной и народом? Только злодеи. Именно злодеи… А преданные родине и народу люди никогда не станут укрываться. Напротив, они испытывают чувство искренней и трогательной благодарности:

«Милостей пропасть. Поздравляю тебя с двумя фельдмаршалами: Сакеном и Витгенштейном, восемь Андреевских лент, шестнадцать полных генералов, бездна других орденов и такая же генерал-лейтенантов и генерал-майоров. Три дюжины фрейлин, с дюжину камергеров и камер-юнкеров и четыре графа: бар. Строганов, Курута, Чернышев и Татищев».

А в это время перед высочайше утвержденным Комитетом для следственных изысканий о злоумышленных обществах арестованные отвечали так:

«Заимствовал я сей нелепый, противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева не более как с год. Родители же мои дали мне воспитание, приличное дворянину русскому, устраняя от меня как либеральные, так вообще и противные нравственности сочинения». Так чернил себя и своих ближайших друзей князь Александр Иванович Одоевский, человек чести, аристократ, превосходный поэт, друг и родственник Грибоедова, через год пришедший в себя и написавший:

                   … цепями. Своей судьбой гордимся мы, И за решетками тюрьмы В душе смеемся над царями…

Один из самых решительных деятелей Общества соединенных славян, сторонник народной революции, человек, давший клятву убить императора и готовившийся для «нанесения удара государю», во время восстания Черниговского полка пытавшийся поднять окрестные войска, Иван Иванович Горбачевский, приведенный к Левашову, забормотал:

«Так как я обязан своим несчастьем братьям Борисовым, то они, больше никто (при этом он в первом же своем письменном показании выдал шестнадцать человек. — А.Б.) мне сии преступные мысли вложили… они знали… мою преданность к государю и к своему долгу… следовательно, имели ли они Бога в душе так жестоко, так обманчиво поступить с человеком, который никакого зла им не желал?»

И разгоряченные, с пылающими от страстного возбуждение щеками победители, потирая от удовольствия руки и перебирая ногами, тут же стали тыкать пальцем в подловатые признания поверженного врага. Победители нахохлились, напыжились от собственного благородства, укрепились в сознании своей храбрости, а в трусости, ничтожестве и мизерности своих врагов утвердились.

А их враги заложили тягчайшую традицию русских политических процессов, полных разоблачений, выдач, предательств, раскаяний, измен и отступничества. Люди, не раз встававшие перед судьями в длинном и тягостном списке русских политических процессов (особенно после юбилея восстания), не сохранили душевных сил и не поняли, что самые героические поступки до суда немедленно теряют значение, забываются и компрометируются жалким поведением на суде.

Декабристы и те, кто впоследствии стал называть себя их наследниками, отвратительным, презренным поведением на следствии и суде опорочили великое дело, на которое они шли и за которое претерпели кару, не меньшую, чем та, которая постигла бы их, если бы на суде они продолжали бы дело, начатое до суда.

Нет ничего слаще обществу, всегда дрожащему от страха, увидеть поверженного врага, но во сто крат слаще увидеть врага, который поносит себя сам. И таких врагов это ничтожное общество рабов, потомков рабов и пращуров рабов увидело перед собой.

Вот над чем торжествовали обомлевшие от страха и едва пришедшие в себя победители:

«… эти негодяи, при составлении заговора считавшие себя римлянами, оказались ничтожествами: будучи схвачены, они без конца говорят и пишут, есть надежда, что все удастся раскрыть…»

«Многие из них показали гадкую слабость души, многие друг друга обличали и сказывали имена тех, которых еще не знали за сообщников…»

«Более всех струсили из них Рылеев, Сомов и князь Трубецкой».

Русское общество, обнаружив «гадкую слабость души» своих врагов, торжествовало и требовало расправы, а власть, в России всегда являющаяся тем же обществом, только таким, на которое напялили мундиры и наляпали погоны, охотно кивала обществу во фраках, а когда возникла необходимость, то и в поддевках, и в пиджаках, и в зипунах, и в робах.

Но бывали минуты, когда эта самая российская власть пыталась немного сдержать это самое общество дрожащих от страха и злобы скотов. Русское правительство просто не может себе позволить такой кровожадности, которой требует от него общество…

«Мнение всех благомыслящих людей сильно клонится в пользу правительства, его действий и его направления. Даже больше: находят, что следовало бы строже наказывать, чтобы зажать рты сочинителям разных вестей и тем, которые распускают слухи без всякого основания».

А общество клокочет от гнева. Нет предела его возмущению. Оно положительно взбешено.

«Где была полиция? — трясясь от негодования, срывающимся голосом визжит общество. — Что делали градоправители наши и военные начальники? У них под носом составился и приведен в исполнение заговор обширный, гибельный!… Полиция крепко почивала и ничего или почти ничего не ведала!»

Правда, все правда. Конечно, куда глядели? Где был с ночи 13 декабря да утром 14-го военный губернатор столицы? А? Где был? Не знаете? А я скажу вам. У Катеньки Телешовой, танцорки. Да еще явился перед императором близ строя бунтовщиков, застегивая пуговицы. Хорошо это? Эх, Россия, Россия, и бунт упредить не умеют, и вешают то не тех, то не так, и всегда мало…

А полиция… никак не может поспеть: «Деятельность надзора растет с каждым днем, и у меня едва хватает времени для принятия и записывания всех заявлений». Не хватает дня? Сиди ночью. А не справляешься, найдем другого. Незаменимых нет. Самое ценное — это люди, кадры.

Правительство иногда поправляло общество, общество, как это всегда свойственно истинной, а не фальшивой демократии, восхищалось мудростью правительства, и все шло как нельзя лучше. От победы к победе. Потому что главное — это единство правительства и народа. Это единство строилось на крепком фундаменте: общество восхищалось правительством, правительство тем, кто это делал, не жалея себя, объявляло благодарность.

Тут сошлись все: члены Государственного совета и девицы с веселой набережной реки Охты, пристально и неутомимо изучающие жизнь писатели и становые приставы, дамы, чарующие своей неотразимой красотой, и густопородистые кобылы Клайдесдальского завода, сильфиды из балета «Пламя Парижа» и вросшие в свои чугунные бороды нигилисты.

И все прокляли их. И правильно сделали. Потому что они хотели свободы. А это для нашей родины хуже, чем жрать битое стекло. Хочешь свободу? Поезжай на острова Капингамаранги, Океания, 1°14′ северной широты, 155°17′ восточной долготы. Только мы тебя немножко проверим на станции Чоп, 48°28′ северной широты, 22°15′ восточной долготы.

В крепости «Санкт-Питер-бурх», заложенной царем Петром в устье реки Невы на Заячьем острове, по которой — крепости — потом был именован зачатый здесь город, в этой крепости, прозванной спустя время по святым апостолам Петру и Павлу, общественная мысль России навсегда определила свое течение и свое свойство, лишь изредка — в 40-е, 60-е и 80-е годы нарушавшиеся. В той крепости и в те дни началось осмысленное, хорошо и навсегда задуманное тесное и искреннее единение правительства и общества, православия, самодержавия и народности, веры, царя и отечества, под разными названиями и в разное время навсегда в этой стране обретшими несокрушимую силу, неприкосновенность, непререкаемость, неприкасаемость и власть. <…>

Итог сердечному единению общества и правительства подвел сам Николай Павлович:

«Здесь все усердно помогают мне в этой ужасной работе, — пишет он усталой рукой, — отцы приводят ко мне своих сыновей, все желают показать пример и, главное, хотят видеть свои семьи очищенными от подобных личностей и даже от подозрений подобного рода».

А закованные в железа и заключенные в одиночки каялись, сдавались, клеветали друг на друга, плакали, проклинали, клялись в верности государю императору, доносили на своих товарищей, божились, предавали, лгали.

Я где-то слышал, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Нас пытаются уверить (разными способами, среди которых преобладают тюрьмы, цензура, гонения, клевета, голод, убийство), что никак нельзя.

Это вам нельзя, тем, кому это общество до смерти нравится, кто вместе с ним участвовал в злодействах, кто дрожит от страха перед этим обществом, у кого нет желания, нет сил, не хватает смелости освободиться, у кого нет уверенности в своей правоте. Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества? Никак нельзя? Но из какого же общества пришли те, кто его разрушал? Из какого общества прибыли братья Гракхи? Откуда взялся Лютер? С кем рядышком были Вольтер, Руссо, Бомарше? Откуда явились Робеспьер и Оуэн, Гейне и Жорж Занд? В каком обществе жили и от какого общества были свободны Герцен, Толстой, Бакунин, Мандельштам? Все значительные личности, протестанты, истинные художники, мыслители и духовные вожди были свободны от общества, а кто свободен от общества, тот враждебен ему. Даже если эти протестанты, художники и вожди, как Гете, Бальзак, Гоголь, Гончаров, Достоевский, разделяли мнение общества, в своих произведениях они всегда выступали его разрушителями.

А декабристы? И декабристы, кающиеся, проклинающие, рыдающие, тоже были свободны от общества. Не очень долго — девять лет, с 1816 по декабрь 1825 года, — но ведь создавая Союз спасения и Союз благоденствия, Общество соединенных славян, Северное и Южное общества, они, очевидно, были свободны от мнения графини Марии Дмитриевны Нессельроде и княгини Дарьи Христофоровны Ливен, от суждений начальника артиллерии и смотрителя императорской конюшни, от миропонимания кавалергардов и мировоззрения начальника караула.

Оттого, что все-таки декабристы вели себя на следствии омерзительно, оттого, что Пушкин написал обесчестившие его стишки «Клеветникам России», за которые его горько осуждал Вяземский, ставший через двадцать пять лет после этого поганым царским цензором, оттого, что Боккаччо, перепуганный насмерть монахом-картезианцем, стал усердно каяться и почти перестал писать, струсивший Некрасов кланялся и писал оду Муравьеву-вешателю, Радищев, попав в руки Шешковского, вел себя мерзко, Галилей испуганно отрекся, совершенно не следует, что нельзя быть свободным от общества.

Ибо, когда декабристы создавали тайные организации и выводили солдат, Пушкин писал «Вольность» и «Поэт и толпа», Боккаччо — «Декамерон» и Галилей — «Диалог о двух главнейших системах мира», они были свободны. Одни и те же люди в разных обстоятельствах бывают свободными или схвачены железом. Историческое значение имеет только независимость от общества.

Но в обществе, даже русском, не всегда, нет, не всегда все бывает так благополучно, как этого бы хотелось. Особенно лучшим представителям нации. И поэтому среди всеобщего злобного клокотания и злорадного взвизгивания вдруг чье-нибудь чуткое (полицейское) ухо услышит чье-либо неудовольствие.

Можно жить в обществе и быть свободным от общества, если ты видишь, что общество гнусно и у тебя хватает чести и смелости сказать об этом…

И было несколько случаев в России, а не на островах Капингамаранги, Океания (1°14′ северной широты, 155°17′ восточной долготы), когда действительно сказали.

Князь Петр Андреевич Вяземский вот что сказал:

«И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником их палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках… Я охотно верю, что ужаснейшие злодейства, безрассудные замыслы должны рождаться в головах людей, насильственно и мучительно задержанных. Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк? Откройте не безграничное, но просторное поприще для деятельности ума, и ему не нужно будет бросаться в заговоры, чтобы восстановить в себе свободное кровообращение, без коего делаются в нем судороги…»

Не пресеченной оказалась чисто декабристская поэтическая традиция. Стихи профессиональных и непрофессиональных поэтов, не перебежавших к победителю, написаны людьми, внимательно читавшими запрещенные стихи Пушкина и незапрещенные стихи Рылеева и Кюхельбекера:

Придет ли сей великий день, Когда для русского народа Исчезнет деспотизма тень И встанет гордая свобода? Но трепещи, страшись, Деспот, Придет день общего волненья… [258]

знаменитые языковские стихи:

Рылеев умер, как злодей! — О вспомяни о нем, Россия, Когда восстанешь от цепей И силы двинешь громовые На самовластие царей [259] .

А вот что пишет Е. П. Сушкова (в замужестве графиня Ростопчина):

Удел ваш не позор, — но — слава, уваженье, Благословение правдивых сограждан…

Это написано после восстания, разгрома, арестов, допросов, суда, сразу же после казни.

<…>

В те годы не все народонаселение России состояло из рабов, льстецов, дрожащих от страха прохвостов и звероподобных душителей, хотя уже многое свидетельствовало о том, что в процессе вековой эволюции народонаселение под благотворным воздействием абсолютистской идеи превратится в стадо предателей, доносчиков, палачей и свободоненавистников. Но в те годы не все было совершенно благополучно. Вот что позволяли себе неокрепшие умы.

«Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец».

Другой молодой человек не только страдал и желал быть взятым, но имел значительные идеи.

Этим молодым человеком был Герцен.

Он сказал: «Мальчиком 14 лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии (по случаю коронации Николая Павловича. — А.Б.), и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками».

Начиная с 1827 года в столичных журналах, альманахах и даже отдельными изданиями стали печататься стихи и проза Рылеева, А. Одоевского, А. Бестужева, Кюхельбекера. Конечно, без имени или подписанные инициалами автора. (Одна из немногих, может быть, уникальных гуманных традиций русской литературной жизни: так печатали Чернышевского.)

Этим или почти только этим исчерпывается сочувствие страны к декабристам и особенно к их делу. Русское общество приплясывало на плахе и, кланяясь, облизываясь, приседая и рабствуя, подносило оды, дифирамбы, гимны, величания и песнопения на восемь гласов августейшей фамилии, III отделению, флигель-адъютанту, целовальнику, действительному статскому советнику, коменданту крепости, палачам и тюремщикам, доносчикам и предателям, знатным педерастам и влиятельным метресскам, члену Государственного совета и собаке дворника, спасшим отечество от самого страшного несчастья, которое только могло выпасть на долю нашего любимого, столько выстрадавшего отечества, от моровой язвы, труса, мора и глада, саранчи и татар, от потопа и засухи, пожара и дыбы, — от свободы.

Во все времена все политические неудачи вызывают к себе одинаковое отношение: общество презрительно осуждает неудачников.

Для того чтобы осуждение не очень заметно совпадало с официальным, которое даже интеллигентному человеку часто бывает противно, искали и, вспотев, находили серьезные недостатки у тех, кто потерпел неудачу. Хари пигмеев перекашивались от ненависти и страха. Они — хари — дули прямой кишкой, содрогаясь при мысли о возможных последствиях на основании глубокого изучения русской истории. Облизывая пересохшие губы, припоминали, не сказано ли когда чего-нибудь лишнего, и, чтобы не было уже совсем стыдно, торопливо придумывали, за что бы укорить мерзавцев, которые не дрожали. И находили.

Аристофана они осуждали за то, что у него нет ничего святого. Пастернака за то, что его стихи абсолютно непонятны народу. А Герцена за то, что он печатался за границей. Вот если бы он печатался в России… Но, помилуйте, как же он может печататься в России?! Да, конечно, но в то же время печататься за границей… в этом есть что-то безнравственное… выносить сор из избы…

Так жила, думала, радовалась, маялась, злобствовала и умирала страна.

А в этой стране, которая никогда не знала и никогда не узнала, что такое свобода, и которой свобода никогда не была нужна, бродили какие-то «странные господа», узнавшие, что человек имеет право думать что хочет, говорить что хочет, писать что хочет, то есть думать, говорить и писать, что он считает нужным, полезным и важным, что он имеет право бороться с произволом и несправедливостью и утверждать, по русским понятиям — совершенно ни с чем не сообразное, — что правительство невежественно и жестоко, что оно захватило прерогативу решать, что полезно и что вредно отечеству и своим подданным, ввергать свою и чужую страны в войны и разбойничьи дипломатические заговоры, что самые способные влачат жалкое существование, а тупицы, негодяи, прохвосты и наглецы, уничтожавшие миллионы людей, сначала жандармы Европы, а потом и Азии, торжествуют победу.

Общество с такой жадной жестокостью осуждает людей, погибающих за свободу, потому что ему в иные времена нужна не свобода, а хоть какая-нибудь уверенность в том, что не оторвут руки-ноги.

Люди, боровшиеся за свободу, замахнулись на власть, а власть в России не только душила, но и сторожила общество, чтобы его, упаси бог, не утащили либералы.

Победа и поражение всегда связаны с состоянием общества и приходят в зависимости от того, что обществу нужно. Поэтому, когда восставших постигает неудача, общество начинает их оплевывать за измену родине и предательство, а вот когда приходит победа, тогда общество с искренним восторгом приветствует восставших, потому что они спасли родину от тирании и упадка сельского хозяйства. Но так как победы редки, то большую часть времени русское общество благодарно холопствует перед государством, а в трудную минуту братья и сестры и вовсе связывают себя с государством неразрывной веревкой. Единение общества с государством всегда было и навсегда останется симптомом распада, разложения, испуга, подкупности, продажности общества и всевластности государства. Если общество осуждает людей, борющихся за свободу, это значит, что оно уже неисправимо испорчено рабством рабов и рабством господ.

При всем этом и те и другие рабы могут иной раз шепнуть, оглянувшись, что-нибудь этакое, почти полулиберальное, четвертьпрогрессивное.

Никогда нельзя обольщаться ропотом, шепотом и ворчаньем общества. Да, да, общество ужасно возмущено тем, что иногда нет качественных галстуков и даже гречневой крупы или, еще хуже того, — не печатают некоторые очень хорошие стихи, которые еще больше укрепили бы могущество родины. Но попробуйте сказать этому обществу об устоях, о каменных плитах, на которых оно стоит, и это общество сразу забудет и про галстуки, и про стишки, и даже про гречневую кашу. Оно сразу же вспомнит о том, что — это его родимое государство, которое его защищает от пакостников, от внешних и внутренних врагов, что вместе с этим родимым государством оно выигрывало войны, одерживало победы, участвовало в одних преступлениях, плясало на одних фестивалях.

Нет, когда восставшие терпят поражение, общество всегда считает, что вешают мало, охраняют плохо и что нет подлинной заботы.

<…>

Общество неистовствовало от злорадства, отвращения и страха. Страх был русский: увязывали теплые вещи и ждали стука в дверь.

Страх надо было как-то прятать, и его прятали, прикрываясь верой. Клялись, что верят в сообщение о «маловажном происшествии», напечатанном в «Прибавлении» к «Санкт-Петербургским ведомостям», в царский манифест, в то, что «изверги решились… открыть гроб императорский… начать убийства»…

Потому что если во все это не верить, то надо или сказать, что ты тоже с клеветниками и вешателями, или восстать и погибнуть. Здесь правительство помогло обществу: оно лишь несколько месяцев побуждало его клеймить преступников, а потом перестало само о них говорить и велело помолчать до особого распоряжения (1826–1855).

Это был один из самых умных, самых верных приемов борьбы русского правительства со своими врагами, прием, ставший классическим, к которому в будущем стали прибегать все чаще и все успешнее, — замалчивание.

Постепенно совершенствуясь, классический прием приобрел канонический норматив: газетная травля, официальное заявление, гневные обличения академиков, слесарей, колхозного крестьянства, полковников в отставке, творческой интеллигенции, пенсионеров, дорогих коллег (особенно), искреннее раскаяние ошельмованного, поношение самого себя и признание им своих злодейских ошибок, исключение (варианты: снятие, разжалование), объявление сумасшедшим, арест, восторженные аплодисменты трудящихся, молчание.

Это молчание никогда не было глупостью, презрением или трусостью. Оно всегда было хорошо рассчитано и начиналось в заранее выбранное время. Было понято, что лучше врага забыть, чем поносить, потому что когда долго поносят, то люди начинают задумываться, и, глядишь, кому-нибудь и покажется, что в газетной травле, официальном заявлении, негодующем осуждении полковника в отставке, самооплевывании ошельмованного и его уничтожении, а также в одобрении трудящихся некоторые моменты не кажутся абсолютно убедительными. А если замолчать, то и дело сделано, и урок показан, и оставлено впечатление, созданное таким могучим инструментом истины, как вопли уязвленных, рев толпы, палка власти, битие в барабан и треск невиданных успехов, на фоне которых совершается гнусное злодеяние.

Испытанное умение общества превратить страх в веру и соучастие многое определило в позиции тех, кто сам боролся с этой удушающей властью и знал, что надо готовить шубу и сапоги.

Страх, безоговорочная уверенность в справедливости расправы, мастерство, с которым было скомпрометировано освободительное движение правительством и гораздо лучше самими декабристами, клевета и замалчивание создали впечатление, что с декабризмом покончено. И многие люди, продолжая декабристское дело, думали, что они делают нечто совсем другое.

<…>

(Написав о беспросветной, сохранившейся навсегда и неизменной при всех исторических обстоятельствах, традиционной подлости русского интеллигентного общества, я не спешу с оговоркой, приписанной специально для вас: «некоторая часть», или даже «большая часть», или «значительная», или «преобладающая часть» этого общества. Я не делаю этого не для того только, чтобы показаться вам совершенно невыносимым, и не для того, чтобы еще раз показать вам свое презрение, но главным образом потому, что судьбу всего русского общества определяет именно эта «большая» или «значительная», или «преобладающая часть», а «меньшая» или «незначительная», или «убывающая часть» не имеет никакого значения. При таком решающем обстоятельстве точный счет теряет какой бы то ни было практический смысл.)

Не для того обращался я к страницам Н. К. Пиксанова, чтобы приветствовать его решающие выводы, которые выглядят так:

«Декабристы могли отрицать существующие порядки и бороться с наличной властью, но в пределах своего родного класса.

Этим объясняется многое в возникновении, ходе и исходе их борьбы с правительством, и без этого многое было бы загадочным и необъяснимым».

«…Исход восстания мог бы оказаться иным, если бы декабристы-дворяне захотели опереться на солдат, рабочих и крепостных крестьян».

Здесь начинается марксизм, который при неудачах, постигающих его (то культ личности Сталина, то культ личности Мао Цзэдуна, то дурное поведение Тито, то неуместные выходки Ходжа, то нейтрализм Чаушеску, то исторические постановления в области литературы и искусства 1946–1948 годов, то подавление Венгерского восстания, то убийство Пастернака), называется уже не «марксизм», а «вульгарный социологизм», или «ревизионизм», или «догматизм», или бог весть еще как. Не знаю. Никто не знает, как он называется, и я не знаю. Убедился в невежестве после того, как лучшие годы жизни отдал изучению этой науки (главным образом не в книгохранилищах). По истечении лучших лет начал заниматься другими науками и чувствую, что стал образованнее.

Все эти публикации и все размышления над ними публикатора с быстротой рассеивающегося дымка утрачивают какое-либо значение, когда таким способом нас пытаются убедить в том, что революции — это только форма классовой борьбы, и все дело исключительно в неразрешимых противоречиях между производительными силами и производственными отношениями, а интеллигенция, прости господи, не то прослойка, не то подстилка.

Ни трудом Н. К. Пиксанова, ни какими-либо другими трудами Ивана Шевцова, Сергея Михалкова и академика М. В. Нечкиной убедить в этом всех не удалось до сих пор. Несмотря на то что нас уже можно убедить во всем, ибо мы пережили коллективизацию и оппозицию, войны справедливые (освобождение Западной Украины, Западной Белоруссии, южной части Финляндии) и несправедливые (потеря Конго — Киншаса, Западного Берлина, Южной Кореи, Синайского полуострова, западной части Иордании, западной части Сирии), культ личности и волюнтаризм, а также исторические постановления в области литературы и искусства.

И все-таки, несмотря на войны, уничтожения и постановления, оказалось, что убедительно написать о заведомо лживых вещах нельзя. То есть убедить можно, а убедительно написать нельзя. Высказывалось предположение, что правильность мысли о производственных силах и производственных отношениях, а также подлинного места интеллигенции внушается людям часто не научными трудами, а другими способами.

Всю жизнь, изучая научные труды, большая часть которых посвящена доказательству лживых идей, научные труды, рекомендованные мне такими авторитетными учреждениями, как 125-я средняя школа города Москвы, искусствоведческий факультет Московского государственного университета, Литературный институт им. А. М. Горького Союза писателей СССР, и другими заведениями, предприятиями и организациями, в которых я учился или преподавал или мимо которых я с благоговением проходил, стараясь держаться подальше, я ни в одном из этих научных трудов не обнаружил того, что помогло бы мне понять, почему главной задачей русской истории всегда были попытки задушить свободу и почему русская интеллигенция всегда охотно этому помогала.

Это я понял, читая совсем другие книги и черпая образованность на протяжении тринадцати лет из иных кладезей мудрости, нежели 125-я средняя школа города Москвы, искусствоведческий факультет Московского государственного университета, Литературный институт им. А. М. Горького Союза писателей СССР, и других заведений, учреждений, предприятий и организаций, лучшими из которых были Культурно-воспитательные части (КВЧ) 19-го Долинского комендантского отделения, 3-го Сарептского лечебно-санитарного отделения, 26-го Исень-Гельинского, 4-го Самарского, 7-го Катурского, 18-го Карабасского отделений Управления Карлага МВД СССР, а также 8-го Ново-Майкадукского и 9-го Спасского отделений Управления Песчаного лагеря МВД СССР.

Многомесячным и многолетним следствием, голодом, пытками, карцерами и одиночками, ночными допросами и дневным бдением, стоянием на коленях, стоянием на цыпочках, стоянием навытяжку, стоянием по стойке смирно, стоянием с перегнутой под прямым углом поясницей, уныло и бесконечно воняющей парашей, светом тысячеваттной лампы, сжигающим глаза, и воем, разрывающим уши, холодом и жарой, арестом родных и изобличениями недавних друзей, десятисуточными конвейерными допросами, изменой, ложью, лицемерием, клеветой, перлюстрацией писем и записями подслушанных телефонных разговоров, поиском пятого угла и камерными стукачами, принудительным лечением и запрещением оказывать медицинскую помощь, плесенью на стенах камеры и бронзой в генеральских кабинетах, неотступной тоской по женщине и лишением книг, лязганьем ключей надзирателей и папироской следователя, потушенной в ухе, очными ставками и «черными воронами», нарами с прогнившей соломой и голыми электрическими проводами, вдавленными в рот, боксами, в которых можно сидеть только на корточках, и камерами, в которых можно висеть на соседях, мокрым цементным полом и склизким деревянным намордником на окне, клопом и вошью, лишением передач, запрещением курить, пересылками и этапами, неизвестностью, искушениями и соблазнами, доносом любимой женщины, доносами близких, доносами соседей, доносом дворника, доносами друзей и доносами врагов, доносами знакомых и доносами незнакомых, доносами старух и доносами детей, доносом университетского профессора, у которого ты был любимым студентом, и доносом факультетского швейцара, который любил тебя за то, что ты вежливо раскланивался с ним, доносом водопроводчика, которого ты в темноте не заметил, и доносом монтера, которому ты заплатил больше, чем следовало, доносом молодого поэта, робко постучавшегося к тебе, которого ты похвалил, и доносом пожилого прозаика, которого ты разругал, доносом неудачника, живущего в квартире слева, и доносом счастливчика, живущего в квартире справа, доносом курьера, доносом карьериста, доносом лентяя и доносом энтузиаста, доносом холерика и доносом сангвиника, доносом меланхолика и доносом флегматика, доносом труса и доносом храбреца, доносом слепца и доносом ясновидца, доносом блондина и доносом брюнета, доносом дурака и доносом умника, доносом любимого писателя и доносами любящих сослуживцев, доносом актрисы, которая тебе нравилась, и доносом ее любовника, которому ты не нравился, доносом актера, которого ты любил, и доносом его любовницы, которая не любила тебя, доносом жены твоего приятеля, которая боялась твоего разлагающего влияния, и доносом приятеля, который боялся твоего влияния на его жену, доносами пожарников, летчиков, астрономов, агрономов, жуликов, министров, кинозвезд, могильщиков, литературоведов, клоунов, кораблестроителей, пионеров и октябрят, стрелочников и живописцев, футболистов и энтомологов, венерологов, социологов, паразитологов, палеонтологов и отоларингологов, доносами доброхотными и доносами подневольными, доносами друг на друга, доносами на самих себя, доносами всей страны на тебя и на всех, доносами, доносами, доносами, доносами, четырьмя стенами тюрьмы и тюремной решеткой власти, которая судит, часто удается убедить подсудимого в том, что она лучше знает, что именно полезно отечеству.

Конечно, когда декабриста ставят перед тысячеваттной электрической лампой, а за его спиной, развалясь, сидят торжествующие враги, то ему это снести труднее, чем ходить под ядрами по Бородинскому полю, зная, что сзади стоят восхищающиеся друзья.

<…>

Декабристы так охотно осудили сами себя и так готовно разрешили себя уничтожить, потому что еще до поражения подозревали, а после поражения убедились в том, что их дело, кроме них самих, никому не нужно. И они были правы! В такой стране, как Россия, где образованное общество и народ испорчены и развращены потомственным рабством и рабовладением, страхом, национальной традицией и исторической наследственностью, свобода никогда не была нужна. Образованное общество, то есть рабовладельцы, пользовались необходимой ему свободой, а народу нужна была свобода не в форме бесцензурного книгопечатания, а в форме хлеба. Образ правления — абсолютная монархия, конституционная монархия, демократическая республика, республиканская диктатура — его не интересовал.

Декабристы были разгромлены, потому что боролись за свободу в стране, которая всегда ненавидела эту свободу во всех классах, потому что в этой стране они неминуемо должны были погибнуть, потому что в этой стране должен погибнуть всякий, борющийся за свободу. Но всегда надо помнить о том, что если в этой обреченной стране перестанут бороться за свободу, то будет уничтожено, сожрано, вытоптано, заплевано все, что веками создавалось теми, кто оставался свободным.

Общество, не игравшее в России никакой роли и, таким образом, как бы не существующее (общество осознается как социальная организация, когда оно кому-нибудь противопоставлено), позволило абсолютизму захватить безудержную, не ограниченную не то что конституцией, но простой разумностью власть, оказалось само втянутым в преступления диктатуры.

Декабристам не на кого было опереться в борьбе и не с кем было делить победу. Победе грозило достаться только победителям, то есть тем, кто захватил власть. Другим людям, живущим в этой стране, для которых будто бы добывалась победа, пришлось бы довольствоваться лишь ливнем поднимающих на новые трудовые подвиги фраз.

И поэтому декабризм мог кончиться или поражением, или военным бунтом, после которого к власти пришла бы горстка людей, вынужденная защищаться от огромного количества поверженных, и, защищаясь, применять беспощадные методы подавления, вернувшись, таким образом, к тому, против чего начиналась борьба, — к самовластию и диктатуре… Далеки были декабристы от народа или близки ему, может быть, и представляет какой-то интерес, но только в связи с вопросом о победе и поражении. Все остальное к народу отношения не имеет. Все остальное связано с вопросом, кому нужна победа.

Декабристы вышли на Петровскую площадь не для защиты интересов донских казаков и татарских крестьян. Они были небольшой группой людей — единственной в русском обществе 20-х годов, — которой была нужна свобода, потому что они уже были интеллигенцией.

Интеллигенция всегда была и навсегда останется единственной общественной группой, которая не может существовать без свободы духа. Всем остальным людям нужна другая свобода: свобода власти, богатства, хлеба, войны. Абсолютистское государство может дать людям богатство, хлеб, власть, войну, может не дать, может дать одним и не дать другим. Но свободу духа абсолютистское государство не может дать никому.

И поэтому интеллигенция в самовластной стране существовать не может: она или уничтожается, или растлевается, или — реже всего — хранит гордое терпенье.

Революция интеллигентов была раздавлена, потому что в России интеллигенты всегда были ненавистны властителям и отвратительны вековым отвращением народу.

<…>

Декабризм был первым радикальным движением интеллигентной России, и поэтому его главным назначением было завоевание личной свободы. Именно это обстоятельство и выводило программу Пестеля за пределы истинного назначения декабризма, ибо Пестель думал не о свободе, а о победе. Что же касается свободы, то, поскольку завоевать ее трудно, да и вообще неизвестно, что из нее может получиться, самое верное — это установить временное (на десять лет) неограниченное правление, то есть диктатуру. В случае если десяти лет окажется мало, то особые обстоятельства позволят ее продлить. Особые обстоятельства могут быть разными. Об одном сообщает А. В. Пожио в своих показаниях:

«…„Я полагаю, что временное правление не продлится более одного года, а много-много два“. На сие он (Пестель. — А.Б.) мне возразил: „О нет, не менее десяти лет: …разделение земель одно займет много времени… Что же делать! А впрочем, между тем можно будет обратить внимание общее на внешнюю какую-нибудь меру, как то: объявить войну Порте и восстановить Восточную республику в пользу греков“».

Как видим, диктатуру установить ничего не стоит: всегда может что-нибудь случиться, или можно найти, что случилось, или устроить, чтобы случилось.

Декабризм был общественным движением, стремившимся свергнуть абсолютизм, то есть диктатуру. И поэтому когда Никита Муравьев говорит о том, что насилие родит насилие, то это не церковноприходская банальность, а важнейший пункт спора с Пестелем о целях и способах изменения общественного строя. Никита Муравьев думал, что изменение общественного строя должно принести людям свободу, то есть счастье. Пестель полагал, что изменение общественного строя должно принести людям имущественное равенство. И, вероятно, недоумевал: о каком еще беспокоиться счастье, когда вот оно — вот, пожалуйста, — имущественное равенство.

В отличие от европейского общества, которое только влияет на государство, русское общество всегда само себе государство. Оно всегда было и навсегда осталось обществом генералов, сановников, вельмож, ученых-генералов, поэтов-сановников, клерикалов-вельмож. И никакая свобода этим генералам, сановникам и вельможам была не нужна, потому что та свобода, которая им требовалась, была у них в полной мере. Им было за что обожать свою власть, своего монарха, своего жандарма, свое отечество, свою верноподданническую литературу.

Декабристы, естественно, собирались выдвинуть совсем иной слой, и они так же, как и предшественники, стали бы добиваться, чтобы этот слой служил их государству. И добились бы. Только генералом стал бы подпоручик Лаппа, сановником прапорщик Бечаснов, вельможей штаб-лекарь Вольф. <…>

До победы было совершенно ясно, что общество, которое заняло бы место ушедшего, никак на прежнее не похоже, потому что Пушкин это не Дмитриев, Корнилович не Магницкий, а Пестель не Аракчеев. Но все это было ясно в годы, когда к победе только стремились. А если бы победили? Установили бы временное правление, и на смену диктатуре александровских генералов, сановников и вельмож пришла бы пестелевская диктатура генералов сановников и вельмож. В обоих случаях подлежащее концепции — диктатура — остается. Подлежащее — главный член предложения, концепции, и оно подавляет все второстепенные члены.

Люди приходят и уходят. Диктатура остается. И пестелевская диктатура подавляла бы Пушкина с не меньшей энергией, чем александровская, и диктатуре Пестеля, быть может, поэт, который не клонит гордой головы, был бы еще более отвратителен, чем диктатуре Александра.

Все это неминуемо, потому что обстоятельства, возникающие после революционного переворота в абсолютистской стране, требуют (или люди, совершающие переворот, думают, что требуют, или, зная, что другие так думают, пользуются этим) поступиться такими не являющимися жизненно необходимыми вещами, как демократия, искусство, во имя интересов народа, то есть государства, которое все делает для блага народа.

И тогда после нескольких месяцев или нескольких дней единодушия государства и общества начинается новое социальное расслоение, и снова одна часть общества яростно защищает свою власть, а другая — как всегда, меньшая и, как всегда, лучшая — борется с нею.

Победа декабризма была бы прекрасна и имела бы смысл лишь в одном случае: если бы она не отняла возможности бороться с ним. И эту возможность даже в России пытался предусмотреть Никита Муравьев и решительно отвергал Пестель. И он, конечно, был прав: таких диктатур, которые позволяют бороться с ними, не бывает. Нет ничего отвратительнее и страшнее диктатуры, независимо от побуждений, которыми она вызвана, и от целей, которые она ставит.

 

Глава 5

 

Наталья Белинкова

Дроби, мой гневный ямб, каменья!

Поездка в Израиль отменяется. Левые в России становятся правыми, попав на Запад. Редакторские замечания американского издательства « Doubleday » совпадают с требованиями советского издательства «Искусство». Открытое письмо в ПЕН-клуб. Не податься ли обратно в Югославию?

Явные признаки несовместимости беглеца из СССР и его западных коллег были поначалу восприняты нами как временные и преодолимые недоразумения.

Но они распространялись на широкие области, накапливались и постепенно перерастали в трагедию.

Желая помочь Аркадию «обустроиться» в новых условиях, Светлана Аллилуева устроила у себя дома встречу с Джорджем Кеннаном, от которой остался горький осадок. Между дипломатом, блестящим и уверенным в себе, и эмигрантом, еще не освоившимся в новом мире, с первых же минут возникло напряжение. У каждого из них было свое мнение о России и о путях, по которым ей идти. К тому же Аркадий затронул «неприличную» тему: он был озабочен переправкой «самиздата» на Запад и «тамиздата» в Россию — следствие тщательного обследования спальных вагонов в международных поездах. Со стороны это, должно быть, выглядело мелким жульничеством. Кто знает, как бы Кеннан отнесся к проектам Белинкова, если бы сам испытал голод по свободной литературе в тоталитарной стране? Не исключено также, что бывший посол пришел с уже предвзятым мнением, и скрываемое им недоброжелательство сковало Аркадия. Светлана же рекомендовала его Кеннану как одного из умнейших людей России. В глазах последнего Белинков такой характеристики, по-видимому, не оправдал.

В год нашего бегства пост полномочного представителя Государства Израиль занимал Исаак Рабин, а пост пресс-атташе при посольстве — Наум Леванон.

Наум Иосифович Леванон посетил нас в Нью-Хейвене, едва только мы там обосновались, а потом навещал нас довольно часто.

С большим интересом и недоверием опытного дипломатического работника он выслушивал повествование Аркадия о нашем побеге, с глубоким вниманием государственного человека — рассказы о советском обществе и тенденциях в литературном мире, с очевидным удовольствием — о нашем удивлении перед наивностью американских интеллектуалов.

Я ставила на шатающийся кем-то выброшенный карточный столик под расписной клеенкой шикарный обед из американских банок. Приготовить такой обед не составляло труда, и в новинку он казался нам очень вкусным. Вместе с нами Леванон вежливо вкушал щедрую трапезу, но когда я, не удержавшись, похвалила компот из консервированных фруктов, он не стерпел: «Я тоже так питаюсь, когда жена оставляет меня одного!»

Что-то заинтересовало пресс-атташе в личности беглеца из тоталитарной страны, не находящего покоя и на благополучном Западе. До поры до времени он даже игнорировал белинковский космополитизм. Он что-то передумывал, пересчитывал… Однажды, как бы вне связи с темой беседы, признался с огорчением, что, по-видимому, в Израиле было неправильное отношение к первым репатриантам из СССР.

Спустя некоторое время он принялся хлопотать о приглашении Аркадия почетным гостем в Израиль. Уже начались переговоры с нашим адвокатом Робертом Найтом. Нам предстояло преодолеть иммиграционное препятствие — по въездным документам у нас еще не было права на возвращение в Америку, если мы ее покинем хотя бы ненадолго. Роберт Найт сказал, что это можно будет устроить.

Всего лишь оставалось произвести хорошее впечатление на израильского посла. Наша встреча с будущим премьером Государства Израиль состоялась в частном доме. За обедом, на котором нам полагалось ему понравиться, разговор вертелся вокруг «национального вопроса». Вспоминая наши недавние поездки в Польшу, мы с восторгом распространялись о поразившем нас так развитом у поляков чувстве достоинства, об их умении хранить свои национальные традиции… ну, еще и о роли католической церкви в борьбе с тоталитарными режимами… и, как всегда у Аркадия, о преступности советской системы…

Что-то в нашей экзальтации оказалось неуместным, неприемлемым. Нам дали это понять недвусмысленным и недипломатичным способом. Почетного гостя из Белинкова не вышло. Одной заботой для Роберта Найта стало меньше.

На исходе 68-го года Аркадий был приглашен с выступлениями в столицу страны, названную именем первого президента. За несколько дней, проведенных в Вашингтоне, он выступил в Институте советско-китайских отношений на тему о методах подавления интеллектуальной оппозиции в нашей стране, в Ассоциации преподавателей русского языка участвовал в дискуссии об оппозиционных настроениях в среде советских литераторов, в Университете имени Джорджа Вашингтона прочитал публичную лекцию о брожениях в литературных кругах в СССР, побывал на «Голосе Америки», встретился с хозяином магазина русских книг Виктором Камкиным, познакомился с яркой фигурой русской эмиграции Борисом Филипповым, вместе с Г. П. Струве издававшим многотомные собрания Мандельштама, Ахматовой и Гумилева. Поездка эта со всеми ее встречами была организована заведующей кафедрой Славянского отделения Джордж-Вашингтонского университета Еленой Александровной Якобсон. Нас надолго связала с нею искренняя дружба.

Лекции и выступления Белинкова проходили с неизменным успехом — говорит как пишет, поражает эрудицией, собирает многочисленных слушателей, но вот беда: его взгляды на положение советского писателя и природу тоталитарного режима резко расходятся с представлением о стране социализма либерально настроенных студентов и преподавателей. Елена Александровна это предвидела, но была достаточно твердой и академической моде не подчинялась. Должно быть, она брала Белинкова в союзники.

Через два года после кончины Аркадия она организовала в своем университете ежегодные «Белинковские чтения». На первом чтении выступал известный деятель польского оппозиционного движения лауреат Нобелевской премии Чеслав Милош. В Славянском отделении университета ею была устроена «Полка Белинкова» — маленькая библиотечка диссидентской литературы в СССР — «самиздата», «тамиздата» и трудов западных специалистов на темы оппозиционного движения в социалистических странах. О событии были извещены все славянские кафедры американских университетов. Открытие «полки» было обставлено со всей торжественностью: большой портрет Белинкова, ленточка, которую разрезали, специальный фотограф. С подобающей случаю речью выступил Виктор Эрлих. Церемония открытия предваряла большой университетский вечер, посвященный Солженицыну, что в глазах участников усиливало многозначительность события.

Елена Александровна умело вводила нас в академическую среду американской интеллигенции, но предусмотреть, где именно мы наткнемся на подводные камни, было, конечно, не в ее силах.

В тот первый приезд в Вашингтон мы были приглашены на обед к Абраму Брумбергу, сотруднику Информационного агентства США. Предполагалось, что у него дома (в неформальной обстановке, что особенно ценится в Америке) Аркадий сможет ближе познакомиться с крупными американскими журналистами. И тут мы хорошо измерили пропасть между нами, прибывшими из медвежьей страны, и западными интеллектуалами.

Аркадий отправлялся на эту встречу хотя и с серьезными намерениями, но без больших иллюзий (опыт с Патришией Блейк в знаменитом «Тайм» его уже многому научил). Все же он не сомневался, что разговор пойдет на равных. Разговора на равных не вышло. На нас смотрели как на людей с другой планеты. Бестактные вопросы и замечания — нас давно остерегали от американских журналистов сами же американцы — спровоцировали нелицеприятный обмен мнениями по поводу левизны ведущих американских газет. Нас поставили на место: «А чего вы, собственно, хотите? У вас же есть работа, которой вы зарабатываете на хлеб!» В подобных случаях взрывался Аркадий. В этот раз не удержалась я. Взывая к справедливости, я что-то восклицала — горячо и беспомощно. Женская истерика подлила масла в огонь. Защищая меня, Аркадий включился в резкую словесную перепалку. Кое-как досидели мы до конца обеда и ушли опустошенными.

В этом журналистско-издательском мире нам не годилось совать нос в чужие дела и расставлять свои оценки.

Но надо было вгрызаться в новую жизнь, приходилось поддерживать деловые отношения с самыми разными людьми. Примерно год спустя Брумберг заказал Аркадию статью для своего журнала. И опять что-то повернулось не так. Память, к сожалению, не удержала названия ни статьи, ни журнала. Однако сохранился черновик письма Аркадия, в котором он отказывался работать с Брумбергом: его редакторские манеры слишком напоминали советские. Письмо заканчивалось припиской: «С приятным воспоминанием о приеме-засаде, который Вы устроили в своем доме людям, только что пережившим разрыв со своей родиной».

Через 25 лет в России об этом приеме мне напомнил москвич С. И. Григорянц, которого в тот день в Вашингтоне и в помине не было.

Оказывается, Брумберг, встречаясь с московскими писателями, хихикая рассказывал о том, «как мы провалили Белинкова». Для него это было только забавной историей. У нас ломалась жизнь.

Все же американские специалисты, особенно из тех, кто ездил в СССР по обмену, обращались к Белинкову то за советом, то за адресочком. Творческих секретов Аркадий не признавал и очень дорожил поддержанием связей между старыми друзьями и новыми знакомыми. Он старался посылать в Россию книги, теплые вещи. В редких случаях у нас брали письма. В этой скрытой от посторонних глаз деятельности Аркадий, как и в случае с журналом «Тайм», часто играл роль невидимки. На приеме в Университете штата Индиана к нам подсел тогда еще никому не известный профессор Карл Проффер. Он был очень мил и внимателен. Аркадий — доверчив. Проффер, готовившийся вместе с женой к поездке в Москву, получил от Аркадия адреса хранителей московских архивов, в частности Елены Сергеевны Булгаковой. Вскоре было создано крупное издательство Ardis, успех которого начался с публикаций материалов из архива Булгакова.

Долгие разговоры с коллегами в Йеле нашли свое отражение в статье Виктора Эрлиха «Surrender of Viktor Shcklovsky», которую он мне подарил на вечере, посвященном выходу в свет первого издания книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

Один нью-йоркский журналист часто ездил в СССР. Он печатался в «Литературной газете», одновременно ухитряясь встречаться с оппозиционно настроенными писателями и диссидентами. В частности, он стал своим человеком в доме Литвиновых. Однажды он заехал к нам в Нью-Хейвен перед очередной поездкой в Москву. Мы быстро собрали посылочку. Пока я ее заворачивала, гость и хозяин успели поспорить на тему об ответственности западной и советской интеллигенции перед человечеством. Что бы им поговорить о погоде!

Мне в тот день надо было попасть на радиостанцию «Свобода», и я отправилась в Нью-Йорк вместе с нашим гостем — сначала поездом, а последний отрезок пути — на сабвее. В сложной сети маршрутов нью-йоркского метро я еще плохо разбиралась и надеялась, что мой спутник меня в крайнем случае выручит. Начатый у нас дома разговор продолжился. Я записала его по памяти в тот же день. Запись сохранилась.

«Я (передавая посылку): Письма Вам никакого не даем, чтобы не испортить Ваши отношения с советской властью.

Он (щеголяя знанием русского языка): Добре.

Я: Пустяки писать нет смысла, а то, что Вы не захотите передать другое письмо, можно было догадаться по Вашим статьям.

Он: Добре.

Я: Вот свитер Павлу, сумка Флоре, часы Тане.

Он: Очень хорошо.

Объявляются остановки: „19-я стрит“, „5-я авеню“.

Он (пытаясь шутить): Теперь мы по крайней мере будем знать разницу между авеню и стритами.

Я: Да, в этом разобраться легче, чем в настроениях американской интеллигенции.

Он: Что Вы имеете в виду?

Я: Любовь к некоторым институтам, с которыми борются Синявский, Солженицын, Павел Литвинов.

Он: А именно?

Я: Социализму, коммунизму, тоталитаризму, диктатуре.

Он: Ну, где Вы таких нашли? Кого Вы имеете в виду?

Я: Вас!

Он: Зачем же так, Вы меня не знаете…

Я: Знаю по Вашим статьям в „Литгазете“.

Он: А что… Я писал то, что думаю. Тане [Литвиновой] понравилось. Я писал, что здешние студенты анархичны и отклоняются от истинного марксизма. Если Вы это имеете в виду, то я за марксизм.

Я: Но ведь это смешно. Марксизм, который дает такие результаты, давно изжил себя.

Он: В том, что марксизм исказили, Маркс не виноват.

Я: Неужели результаты марксизма Вас ничему не научили?

Он: Нельзя же так чернить. О марксизме здесь спорят очень серьезные люди.

Я: Здесь спорят аргументами, а там кровью, нервами, жизнью.

Объявляется остановка „42-я стрит!“

Он: Ваша остановка.

Я: Счастливой поездки».

Пусть известный журналист, бывший завсегдатаем в Москве и Переделкине, останется неназванным. Отсутствие подлинного имени выведет этот эпизод из частного случая в общую тенденцию.

Белинков отличался от своих коллег не только взглядами и методами исследования литературных произведений, но и поведением в быту. К пяти часам дня американские профессора отходили от книжных полок в университетских офисах, отодвигали стулья от солидных письменных столов, прекращая деловой разговор на полуслове, прощались с коллегами и, как заурядные бизнесмены, возвращались в свои чистенькие, беленькие домики.

Профессиональная часть жизни кончалась, и вступала в свои права частная. Иногда она прерывалась вежливыми приемами, о времени и месте которых приглашенные уведомлялись за месяц вперед подобающими случаю открытками. Состав гостей зависел от того, «принадлежали» вы или «не принадлежали». Белинков принадлежал, но не вписывался. К такой форме социального общения, как small talk — болтовня, умение говорить ни о чем, он оказался не способен. В споре Аркадий не умел быть беспристрастным. Для него литература была не профессией, а формой существования. К сожалению, советская литература, которой он занимался, была связана с политикой. И за это он уже дорого заплатил. Он не мог оставить часть себя за закрытой дверью канцелярии после пяти часов вечера. Канцелярии не было.

Внешний мир вламывался в дома заголовками газет, последними новостями с телевизионного экрана, письмами со всего света. Но из частных домов его изгоняли. На церемонных приемах в Новой Англии говорить о своей работе, беде, болезни, а тем более о политике считалось и, должно быть, и сейчас считается дурным тоном. Да и наши студенты, выслушав рассказы о том, как мы проводили вечера с друзьями в России — откровенный разговор по душам, сообщение о передачах иностранных радиостанций, обмен мнениями о последних событиях, которых наши подцензурные газеты и не касались, — удивленно спрашивали: «Зачем же собираться, чтобы говорить о неприятном?» Политикой, этим грязным делом, предоставляется заниматься конгрессменам, сенаторам, обозревателям новостей и, конечно, президенту страны. Политический аспект, привнесенный в разговор, лекцию, статью, — это пропаганда. «Пропаганда» — ругательное слово. Специалист по литературе и пропаганда? Две вещи несовместные. Над откровенным антисоветизмом Аркадия, оказывается, тихонько посмеивались. Мы не знали этого, но чувствовали себя не в своей тарелке. «Почему, пока вы в России, вы все левые, а когда приезжаете сюда, становитесь правыми?» — откровенно спрашивали нас более молодые коллеги. Но к критике американского образа жизни, что было модно в либеральных кругах в 60-е годы, мы еще не были готовы. Какое бы уважение мы снискали, если бы, как приезжавший из СССР Евтушенко, публично скорбели о том, что «звезды скатываются с американского флага»!

В Йельском университете составляли программы на следующий (70/ 71-й) учебный год. К великому облегчению декана факультета Александра Шенкера, сменившего Виктора Эрлиха, Аркадий отказался от повторения семинара «Государство и писатель». Он предложил совершенно аполитичный (на первый взгляд) курс «Двенадцать лирических стихотворений в русской поэзии». Радость декана была безмерна. В ответ Аркадий в длинной темпераментной речи стал доказывать, что радоваться нечему, что русская литература никогда не была аполитична, что эстетские стихи Пушкина — это такие политические стихи, что даже ритм русских стихотворений диктуется дыханием времени. И, цитируя Блока, неистово кричал в трубку: «Дроби, мой гневный ямб, каменья!» (Разговор происходил по телефону.) Декану становилось яснее ясного, какой курс собирается читать его коллега.

Между тем иллюзия, что операция на сердце дала хорошие результаты, мало-помалу испарялась. Усилились и уже не прекращались боли в груди. Не хватало свежего воздуха, и теперь даже зимой Аркадий работал за письменным столом у открытого окна. Число студентов сократилось. Семинары были перенесены на дом. Они прерывались, если преподаватель оказывался в больнице. Но и из больницы он продолжал руководить своими учениками. А однажды врачи разрешили ему уйти «в отпуск». Аркадий прочитал лекцию в Колумбийском университете о методологии преподавания русской литературы и вернулся долеживать в больницу.

Причины, по которым Аркадий не вписывался ни в университетскую, ни в журналистскую среду, сублимировались постепенно. Но кризис наступил сразу.

К весне 1970 года (конец учебного 69/70-го года) атмосфера на кафедре резко переменилась. Репутация Аркадия (и как ученого, и как писателя) перестала играть прежнюю роль. Многочисленных блестящих лекций в университетах Америки как будто не было. Печатных работ, как в СССР, так и за рубежом, как будто не существовало. Бывшее членство в Союзе писателей, приравнивавшееся в СССР к кандидатской степени, во внимание не принималось. Прием в члены международного ПЕН-клуба никого не касался. Начались разговоры о том, что занимаемая Белинковым ставка — временная. Роберт Найт уже не занимался нами так, как раньше, и не у кого было спросить, откуда была получена и куда уплывала ставка. Эрлих, принимавший нас на работу, давал по этому поводу весьма туманные объяснения. Возможно, что нам, как беженцам, была обеспечена только временная помощь из неизвестных нам фондов или (что сомнительно) государственных источников. Последнее в глазах прогрессивной американской интеллигенции и вольнолюбивых студентов считалось зазорным. Может быть, факультет хотел административно очиститься, может быть, надо было избавиться от Белинкова из-за его «реакционных» взглядов, может быть, он просто не оправдал возложенных на него надежд.

Для продолжения работы в университете были выдвинуты новые условия. Вдруг возникла необходимость обзавестись американской докторской степенью и для этого сдать соответствующие экзамены, написать диссертацию и, конечно, овладеть английским языком. Без выполнения этих условий, обязательных для каждого американского аспиранта, делающего первые шаги в избранной им специальности, то есть без получения полноценной американской докторской степени Ph.D, контракт на работу не возобновлялся. Аркадию предлагалось принять участие в спектакле «Сдача экзаменов на профпригодность».

Признаться, что вас выживают из университета, где вы в данный момент преподаете, невозможно. Вы начинаете искать работу в другом месте, а вам говорят: «Вы хотите уйти из Йеля? Да это лучший университет страны!» Тогда вы — в зависимости от географического нахождения другого места работы — лепечете, что мечтаете жить в большом городе с музеями и концертными залами или что врачи вам советуют уехать в глухую деревню на свежий воздух… Вам, конечно, не верят.

Тогда и полетели письма в Европу: в Мюнхен на радиостанцию «Свобода», в «Институт по изучению СССР», друзьям в Восточную Европу. Аркадий писал их и в госпитале, и дома в промежутках перед госпитализациями. Письма были деловые, отчаянные, шутливые. «В одной из газет я прочитал приблизительно следующее: „Колледж Св. Антония, Оксфорд, Англия, остро нуждается в преподавателях русской литературы, языка, истории и социологии. Низкая квалификация претендентов не может служить препятствием для получения должности. Главное требование — сносное знание русского языка“». Закончив цитату, почерпнутую из «Нового русского слова», Аркадий добавил: «Могли бы еще написать: „и не является полным идиотом“… Если главное достоинство претендентов — это невежество, то, может быть, и у меня есть некоторые шансы на получение должности в одном из лучших университетов. …Конечно, нам хотелось переехать в Европу, и, если для этого нужно утверждать, что „Кавалер Золотой Звезды“ написал Лев Толстой, то я это сделаю не хуже профессора Джаксона, Yale University, или профессора Терраса, Pennsylvania University, и профессора Поплюйко, George Washington University».

Отсюда, по-видимому, и возникло представление о том, что Аркадий «не полюбил Америку». Но он выбирал не страну, а рабочую среду.

Казалось, что отдушина нашлась в Университете штата Индиана, где его уже хорошо знали по семинару о Солженицине и готовы были принять на работу нас обоих. Здесь тоже надо было создать видимость прохождения через аспирантуру, но в более «щадящем режиме», как выражаются врачи. Вместо диссертации засчитывалась либо готовая книга об Олеше, либо материалы к книге о Солженицыне (по выбору автора). Вместо экзамена предстояло собеседование с коллегами, а не с экзаменаторами. Английский язык? Достаточно было, что Аркадий им уже занимается. По этому поводу сохранилась переписка Белинкова с профессорами университета М. Фридбергом и Б. Эджертоном: «У нас, как и повсюду, еще не изжиты пережитки канцелярщины… описывать Вам подробности докторской и магистратской программ (последняя предназначалась для меня. — Н.Б.) почти неловко, так как, в сущности, вы наши коллеги, а не начинающие аспиранты. Другое отношение к вашим программам с нашей стороны было бы немыслимо как для вас, так и для нас». Как резко это отличалось от письма ректора родного Йельского университета: «Если Вы будете зачислены [в аспирантуру], Вы будете обязаны выполнить все обычные условия, которые требуются от дипломников и аспирантов».

Но и в Индиане не все шло так гладко, как хотелось бы. Преподаватели, участвующие в программах по обмену с Советским Союзом, выразили беспокойство. Если антисоветчики Белинковы станут их коллегами, то как бы не сорвалась университетская программа по обмену. Поездки в СССР — вещь, важная для карьеры. (Замечу, что слово «карьера» не имеет на Западе отрицательного оттенка.) К ректору обратилась с протестом целая делегация — в нее вошли, как нам сказали, знакомые нам люди: профессор Проффер и племянница того дяди Марка, который в первые дни предлагал нам денег.

Аркадий продолжал просить ректора Йельского университета о допуске к экзаменам в аспирантуру и одновременно подавал бумаги в Университет штата Индиана. О том, что в «спасительной» Индиане климат невыносим даже для здорового человека, мы тогда не подумали. Последние свои дни Аркадий тратил на составление списков прочитанных курсов, рецензий на свои работы, заполнение анкет.

Обоим университетам «повезло». Ни одному из них не пришлось ни увольнять Белинкова, ни отказывать ему в приеме на работу.

Аркадий чувствовал, что на последнем жизненном экзамене, который он назначил себе сам, он проваливается: побег оказывался безрезультатен, жертвы, принесенные свободе, — бессмысленны. И еще был стыд — ему казалось, что его жизнь — так, как она сложилась в Америке, — компрометирует Запад его мечты. Как он боялся, что обо всем этом станет известно московским друзьям и знакомым!

Стало известно. Один из первых «легальных» эмигрантов третьей волны привез в Америку вопрос нашей московской среды: «В чем же заключалась трагедия Белинкова?» Тогда я ответить на этот вопрос не сумела. Пытаясь разобраться в трагедии сам, мой собеседник привел слова неизвестного мне агента ЦРУ: «Белинков совсем не понимал американской интеллигенции и не был ею принят».

Сам Аркадий тоже хотел понять, что происходит. Он задумчиво повторял: «Они не плохие люди, они — другие». Принят — не принят. Само по себе его это не очень беспокоило. Беспокоило то, что «Олеша» еще не издан, трилогия еще не завершена.

Но издательские поезда двигались медленно. Книги его были длинными, с лирическими отступлениями, с литературоведческими обобщениями, с политическими обвинениями, с притчами, подтекстом и иронией. Переводить их было трудно. Второй план, который схватывался на лету в России, здесь был чужд, непонятен и потому, казалось, не нужен. Аркадию предлагали изменения: смягчить, сократить, подстричь под общую гребенку, привести к общему знаменателю.

В январе 1970 года редактор русского отдела «Doubleday» мисс Лина Деминг прислала четыре страницы замечаний по рукописи «Олеши». Большей частью они были связаны с требованием убрать или сократить экскурсы в русскую историю, размышления о сходстве различных тиранических режимов, обращения к советской истории, параллели между СССР и Германией, цитаты из нацистских документов, а также атаки, как ей показалось, личного характера по адресу отдельных советских литераторов, в частности «выдающегося советского критика Шкловского». Цитирование советской прессы тоже показалось ей ненужным и подлежало удалению. И, самое главное: «статистические данные, подтверждающие упадок советской литературы», являются «бессмысленными для западного читателя. То же относится и к вкладу Олеши в этот процесс».

Спрашивается, что же оставалось от книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»?

Советский писатель сумел напечатать в сибирском журнале «Байкал» то, что свободному человеку невозможно напечатать в нью-йоркском издательстве Doubleday.

Через четыре месяца Аркадия не стало. Вместо трех книг издательство решило было выпустить одну. Предполагалось, что в нее войдут отрывки из его книг о Тынянове и Олеше, черновики из книги о Солженицыне и мой краткий обзор современной литературы — эдакий Тянитолкай в разные стороны! Со мной даже перезаключили старый договор, что, казалось, говорило о серьезных намерениях издательства. Но вскоре кто-то опомнился. Договор был расторгнут еще до предоставления рукописи.

Были свои проблемы (а иногда и курьезные недоразумения) и с русскими изданиями.

Сотрудница издательского отдела радиостанции «Свобода» уговаривала Аркадия издать книгу о «Тыняеве» (это не опечатка!) в объеме двухсот страниц. И такой книжечке предстояло заменить исправленное и дополненное третье издание, подготовленное автором для «Советского писателя»! Во втором издании «Юрия Тынянова» было 635 страниц. В третьем, набор которого был рассыпан после нашего бегства, должно было быть около тысячи.

Но больше всего трудностей возникло со «Сдачей и гибелью советского интеллигента». Об издании этой книги на русском языке Аркадий вел переговоры с издательствами «Фонд Герцена», «Fink Ferlag», «Mouton». Переговоры затягивались. Снова все упиралось в объем.

Еще сложнее дело обстояло с Народно-трудовым союзом, издававшим журналы «Посев» и «Грани».

Там готовы были напечатать всю книгу, но с тем только (на мой взгляд, естественным) условием, что на титуле будет помещена логограмма «НТС». Возникла щекотливая переписка. Аркадий был непоследователен. Он делал издательству комплименты: «НТС — единственная серьезная политическая антисоветская организация». В то же время он хотел избежать обнародования своей связи с организацией, которую к тому времени не успел хорошо узнать. По складу своему он не терпел никаких организаций.

«Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» долго оставалась рукописью. Когда я начала хлопоты по ее изданию уже после кончины Аркадия, я получила совет профессора Чижевского, переданный мне Виктором Франком: издавать книги размером не более двухсот страниц. В рукописи «Олеши» их было около тысячи.

Книгу удалось выпустить в свет только в 1976 году в Испании не без помощи издательского отдела «Свободы» (часть тиража за мой счет, подготовка к печати, вычитка корректур, предисловие — мои). Книга напечатана в русской типографии Алексея Владимировича Ставровского в Мадриде по совету нью-йоркского печатника Александра Доната. В Испании печать и бумага были дешевле, чем в США. Второе (сокращенное) издание «Олеши» вышло в Москве в 1997 году.

Через год после побега Аркадий понял: ему не преодолеть пропасти, отделяющей его от «либеральной» интеллигенции Запада. Может быть, из Америки надо бежать? Позади Россия, Польша, Чехословакия. Куда? В Югославию!

Завязывается переписка с югославскими литераторами.

Аркадий Белинков: «Я не могу тосковать по своей родине: больше ее нет, и не будет. Но я могу позволить себе счастье отчаяния тосковать по близкой земле».

Далибор Брозович: «Диапазон и потенциал Вашего духа слишком широки и глубоки для югославских масштабов. Люди Вашего калибра и в Югославии — „внутренние эмигранты“, они действуют в международном плане — пишут за границей, а живут в Югославии, так как их родина в Югославии. Но Вы не южный славянин, почему Вам ехать и работать в такой глуши? С другой стороны, все-таки ясно, что для Вас Америка тоже не подходит».

Аркадий Белинков: «Вы и Ваши друзья возвращаете меня в атмосферу привязанностей и интересов, с которыми я прожил всю жизнь и от которых отказаться я не смогу никогда».

Милон Добрович: «Мы все, кто помнит Вас и имели счастье слушать Ваши замечательные выступления и читать Ваши выдающиеся труды, счастливы и рады, что увидим Вас снова в нашей стране.

Не скрою от Вас, что в наших кругах, как научных, так и политических, некоторые высказывают взгляды, что прибытие в Югославию такого известного человека, как Вы, сопряжено с небезопасностью лично для Вас со стороны советской полиции и вызовет серьезные трения между югославской и советской стороной, чего наши функционеры считают нежелательным».

Аркадий Белинков: «Я мог бы принести некоторую пользу Вашей стране, а для меня это значит и своей».

Далибор Брозович: «Здесь [в Америке] пропадете непременно. У Вас нет иммунитета к Западу. Вам надо жить одной ногой в славянском мире. Для Вас самое лучшее было бы жить и работать в Вене, приезжать часто, хотя бы и только в Югославию, и уезжать, когда угодно, с западным паспортом в кармане. В Вене — хороший университет… Вас возьмут, как только им дадите намек…»

Аркадий Белинков: «Я не ответил сразу же, потому что на следующий день должен был встретиться с Фрицем Франклом и корреспондентом ТАНЮГ Богоевичем. Это была очень дружеская, очень неофициальная и очень откровенная встреча. Я думаю, что понял правильно этих людей, трудности положения Вашей страны исключают, по крайней мере сейчас, мое официальное пребывание там и, в частности, получение политического убежища (на что я смотрю как на самый отдаленный пункт всей программы)».

Переписка оборвалась и не возобновилась.

Через несколько недель Аркадий перенес операцию на сердце. Трудно сказать, продлила она его жизнь или сократила. Ему суждено было оставаться в Америке еще год и бросить вызов распространенному в то время либеральному мнению: государственный строй тоталитарной страны прекраснее демократического.

В сентябре 1969 года во Франции в Ментоне происходил конгресс ПЕН-клуба. На повестке дня — вопрос о положении писателей в СССР. Только что ставши членом международного клуба (секция «Русские писатели зарубежья»), Аркадий Белинков обратился к конгрессу с открытым письмом «Западная интеллигенция, советская оппозиция и свобода, которой угрожает смерть», выступая не столько против притеснений интеллектуальной свободы в Советском Союзе, сколько против западных либералов, непомерные восторги которых от «успехов и достижений» Страны Советов неминуемо делают из них пособников тоталитарного режима.

Под письмом стоит двойная дата: 27 июня 1968 года — 10 сентября 1969 года. Первая — день, когда мы приземлились на международном аэропорту имени Кеннеди. Последняя — день, когда обращение было закончено.

Письмо это перевел на английский язык и в сокращенном виде доставил на конгресс Алексис Раннит.

О причинах недовольства западным образом жизни и заигрывания интеллигенции свободных стран с советским руководством (или наоборот, советского руководства с западной интеллигенцией) высказались и другие русские литераторы, те, что на себе испытали ограничение творческой свободы по-советски и в 60-е годы сумели перебраться на Запад.

«На Западе есть множество людей, недовольных по тем или иным причинам жизнью. Против правительств, против существующих гнилых государственных институтов бунтует их гордый дух. Они бичуют, протестуют, разоблачают, они „глаголом жгут сердца людей“. Они придерживаются разных взглядов, — но все они с удовольствием называют себя левыми.

Эти люди видят в своих странах только темные стороны, только скверные, отталкивающие явления. Но если так, то должен же быть где-то другой, светлый полюс. С целью его отыскания они едут на месяц в Советский Союз и возвращаются в полном восторге».

«Советский Союз — фашистская страна. А на Западе все толкуют о каком-то диалоге с этим миром, о каких-то надеждах на либеральные преобразования в СССР, о каком-то коммунизме с „человеческим“ лицом.

И вот, воспитанные среди западной демократии, некоторые писатели приезжают в СССР, сразу же получают полный комплект потемкинских деревень, деньги, водку, икру (которой, кстати, сами русские не видят) — и растаивают от удовольствия. С ними работают сотрудники КГБ, а они ведут с ними „диалоги“».

С письмом Белинкова в ПЕН-клуб повторилось то же, что и с письмом в Союз писателей СССР. Оно не было оглашено, не было напечатано в свободной западной прессе (кроме одного журнала — немецкого «Ориентирунг») и валялось на столе конгресса вместе с другими второстепенными материалами «для ознакомления».

В первоначальном варианте письмо опубликовали только в русской зарубежной прессе, где оно получило неожиданное освещение и вызвало широкое обсуждение. С лихвой возместив молчание западных газет, полемику начал известный парижский критик. Он громко возмущался тем, что Белинков тянет всех иностранцев под свою «стену плача»; он рьяно отстаивал право западной интеллигенции на выбор любой идеологии, включая марксистскую; отвергал необходимость поддержки оппозиции в СССР и заканчивал сногсшибательным заключением: «Для советских людей остается только один путь к освобождению, но он ведет не через заграничные ПЕН-клубы, а через советские каторги и тюрьмы… — И, обращаясь к автору письма: — Терновому венцу полагается быть на голове, а не в петлице».

У литератора, по тогдашней терминологии «новейшего», последние строки вырвали вопль возмущения, вынесенный в заголовок его статьи: «Знает ли Рафальский что-либо о Белинкове?»

У «старых» эмигрантов, как у тех, кто недолюбливал свою смену, так и у тех, кто приветствовал ее, статья Рафальского вызвала возмущенный поток писем и статей в «Новое русское слово». Некоторые читатели угрожали прекратить подписку на газету.

Один из ее постоянных авторов сообщил, что он провел опрос среди выходцев из России в городке, где он живет и работает, и получил соотношение десяти к одному против статьи Рафальского.

Другой нашел, что к концовке статьи Рафальского только и остается, что прибавить: «Крови, Яго, крови!»

Третий выразил уверенность, что письмо Белинкова — образец «новой русской стали, из которой со временем выкуется тот меч, который и отрубит голову „научного ленинизма“».

Сам Аркадий ответил критику через редактора газеты Андрея Седых:

М. г.г. редактор!

В статье «Путь к освобождению» С. Рафальский призывает меня бороться с советской властью «не через заграничные ПЭН-клубы, а через советские каторги и тюрьмы».

Я не думаю, что этот путь единственный и лучший.

Я пришел к этому заключению не сразу. Перед этим мне пришлось просидеть тринадцать лет в советских тюрьмах и лагерях. Теперь я пробую другие способы борьбы с советской властью. В изгнании они бывают не менее трудными, чем в России, но я надеюсь, что здесь они будут более плодотворны.

Письмо в ПЕН передавали по Би-би-си, «Голосу Америки», «Свободе», оно распространялось в «самиздате», и о нем расспрашивал А. Д. Сахарова заместитель Главного прокурора СССР Маляров. «Я считаю Белинкова выдающимся писателем-публицистом. В частности, я высоко ценю его письмо в ПЕН-клуб, в котором он протестует против притеснений интеллектуальной свободы в Советском Союзе», — ответил Андрей Дмитриевич.

«В чем дело? Почему нам здесь так трудно?» — спросила я как-то своих американских друзей. «Наташа, — сказал Макс Ралис, — там вы заранее могли предвидеть реакцию на ваши слова и поступки. Здесь для вас все непредсказуемо». Вскоре Аркадий эту непредсказуемость сформулировал в парадоксальную формулу: «так называемая „либеральная“ интеллигенция — это сейчас господствующий класс».

В одной из своих лекций он насчитал двенадцать крупнейших ошибок западных специалистов по Советскому Союзу:

«1918 год. Советский Союз не продержится и полугода.

1924 год. Раздираемая внутрипартийными распрями после смерти Ленина советская власть потеряет контроль над страной и будет заменена более жизнеспособным режимом.

1929 год. В стране с отсталой промышленностью, окончательно разрушенной мировой и гражданской войнами, индустриализация в масштабе, предусмотренном пятилетним планом, неосуществима. Советский Союз вынужден будет обратиться за помощью к развитым западным государствам, а это неминуемо приведет к зависимости от капитализма и перерождению большевистского строя.

1929 год. Массовая коллективизация в стране вызовет жестокое сопротивление крестьян, которое может привести к гражданской войне и падению непопулярного правительства.

1937 год. Уничтожение наиболее видных деятелей партии, вождей революции должно привести и уже приводит к резкому ослаблению советского строя.

1939 год. Союз Сталина с Гитлером ставит Советский Союз в положение катастрофической изоляции, которая окажется для него гибельной.

1942 год. Потери, понесенные советской Россией, настолько велики, что шансы на победу в войне фактически равны нулю.

1945 год. Война нанесла такой ущерб народному хозяйству страны, что без экономической помощи Соединенных Штатов восстановление нормальной жизни населения не представляется возможным. Экономическая помощь Соединенных Штатов будет, несомненно, сопровождаться политическими условиями.

1956 год. Мир узнал из чудовищных разоблачений, сделанных в докладе Никиты Хрущева, какие средневековые преступления с пытками, казнями, уничтожениями целых общественных групп и народов творились в стране, в которой все либерально и демократически настроенные люди на Западе видели социальное обновление мира. Это разоблачение трижды благодетельно, потому что оно служит подлинной и надежной гарантией, что какое бы то ни было пренебрежение демократией не будет допущено.

1962 год. Смертельный конфликт этих держав (Советского Союза и Китая) в ближайшее время приведет к вооруженному столкновению между ними, финалом которого будет изменение государственной и общественной систем этих держав.

1966 год. Процесс над писателями Синявским и Даниэлем показал слабость власти, основанной на терроре, и силу либеральной интеллигенции, которая заставит правительство пойти на либеральные реформы.

1968 год. Вооруженное вмешательство в дела Чехословакии безусловно исключено.

Что я вам прочитал? Выдержки из высказываний американских советологов.

Теперь я могу ответить на вопрос, который больше, собственно, озадачил вас, чем меня. Вопрос был такой: знаю ли я, что во всех своих устных и письменных высказываниях, во всей своей концепции преступности и неминуемости и конечной победы советской власти непримиримо расхожусь со всей американской советологией?

Я непримиримо расхожусь с американской советологией, стоящей на уровне домашнего самообразования».

Через два десятка лет после того, как мы вступили на землю Соединенных Штатов, Союз Советских Социалистических Республик был назван «империей зла». Берлинская стена пала. СССР распался. Западная либеральная интеллигенция продолжает упорствовать в своих заблуждениях.

Говорили, что Белинков не был готов к Западу. Может быть, Запад не был готов к Белинкову?

 

Аркадий Белинков

Западная интеллигенция, советская оппозиция и свобода, которой угрожает смерть

Открытое письмо в ПЕН-клуб

В литературе так много легких вещей, что их уже и не хочется делать.

Не стоит сравнивать глаза женщины с бирюзой, а с жемчугом — зубы.

В прекрасном курортном городе Ментоне, расположенном в 2877 километрах от Москвы, легко выражать неодобрение Союзу писателей СССР за то, что он не защищает своих членов. Это легко и безопасно и, может быть, даже нужно, если приходится выбирать лишь между неодобрением и равнодушием.

Гораздо труднее, и безусловно более необходимо, в этом курортном городе сказать людям, которые считают себя гуманистами и либералами, что они пособники секретарей Правления Союза советских писателей и палачей и что их пособничество привело к гибели Мандельштама и Цветаевой, сговору Сталина с Гитлером, расстрелу венгерского восстания, травле Пастернака, суду над Синявским и Даниэлем, оккупации Чехословакии, трагедии Солженицына. Это вы вместе со своими советскими товарищами по перу обожествляли Сталина, это вы вместе с советскими прокурорами обвиняли на процессах 37-го года, это вы пишете о том, что писатели, бежавшие из советского застенка, — шкурники.

Люди, которые убили Мандельштама и Бабеля, Пильняка и Цветаеву, делают свое дело, потому что они советские коммунисты и их делу не следует удивляться, как не удивляемся мы делу хорька, который душит ни в чем не повинные и беззащитные существа. Отвратительное животное нельзя ни перевоспитать, ни исправить, ни научить нравственности. Его нельзя порицать, его нужно уничтожить.

Гораздо хуже то, что мы не можем перевоспитать, переубедить и заставить задуматься людей, которые сами неповинных и беззащитных существ не душат, но уверяют нас, что в определенные эпохи это, увы, исторически неизбежно. Еще труднее заставить опомниться тех, кто вообще удушение категорически осуждают, но клянутся, что если бы пришли другие более образованные и молодые хорьки, то они Осипа Мандельштама и Марину Цветаеву ни за что бы не задушили. Нас просят, нас умоляют подождать, когда придет образованный и интеллектуальный, слушающий Би-би-си и имеющий диплом Московского государственного университета подлинный советский хорек.

Подпрыгивая от заложенного в них гуманизма, эту концепцию на разные голоса излагают некоторые советские и многочисленные западные интеллигенты.

В связи с озадачивающей оригинальностью аспекта возникают разнообразные вопросы, из которых я считаю важным выделить более академический: какой дурак лучше?

Я спрашиваю вас: какой дурак лучше — советский или американский (французский, голландский, мадагаскарский)?

Хорошо. Я отвечаю на этот вопрос вместо вас, и, поверьте, не только как патриот своей великой советской родины, но главным образом как человек, стремящийся только к подлинно научной истине: советский дурак лучше. Он лучше потому, что страстно, самоотверженно хочет стать умным, но на его пути стоит неумолимый социально-экономический процесс. Ему гораздо, просто неизмеримо труднее быть умным, чем американскому дураку, которому созданы все условия для самоусовершенствования и который пренебрежительно отворачивается от них. Роковая безвыходность состоит в том, что американский дурак может быть умным, но из высших соображений не хочет, а советский не может. Советский дурак обречен, потому что его надежда на исправление советской власти вызвана тем, что практически он не может получить надежную информацию, которая опровергла бы безумное заблуждение. Американский дурак может. Он хуже советского, потому что пренебрегает информацией, которой от него не прячут, либо плохо понимает ее, либо не доверяет ей.

В то же время советским дураком быть выгоднее, чем американским; глупость может сохранить ему жизнь, а при удачных обстоятельствах даже выстроить дачу.

В Советском Союзе на глупость можно выстроить дачу, а в Америке нет.

Вы не доверяете этой информации? Напрасно. Каждый человек в Советском Союзе, обладающий хоть крупицей ума, понимает всю противоестественность, бесчеловечность, бессмысленность этой власти, а за такое понимание в моем отечестве вместо дачного участка дают участок на лесоповале недалеко от города Потьма (Мордовская АССР). Многие советские писатели выбирают дачный участок в Переделкине. Сейчас пойдут некоторые дефиниции. Некоторая часть жителей Переделкина переезжает туда не только потому, что обладает наиболее распространенной и наименее социально опасной формой глупости — отсутствием ума, но потому, что обладает другой и гораздо более опасной формой глупости — лицемерием. Лицемерие — это такая форма, когда советский писатель все очень хорошо понимает, но пишет о том, как прекрасна советская власть.

Для того чтобы вам стало ясно, почему так стимулируется советский дурак, я расскажу вам случай, который некоторым из вас может показаться занимательным, а другим — не лишенным обобщающего значения.

Через несколько месяцев после смерти Сталина и через несколько дней после расстрела Берия нас, заключенных 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря КГБ СССР, согнали на поверку, и заместитель начальника лагерного отделения по политработе капитан Ветров закричал:

— Партия и правительство идут навстречу пожеланиям; кто будет хорошо работать, того будем хоронить в гробах!

До этого хоронили иначе — бирка к ноге.

Я рассказал вам этот занимательный эпизод не в жанре «картинки быта и нравов», а для обобщения.

Это эпиграф ко многим институтам Советского Союза и даже к такому ответственному, как взаимоотношения государства и общества.

Общество должно отдавать Советскому государству все; назад получает оно немного: кто хорошо работает, того хоронят в гробах. И общество старается работать хорошо. Особенно интеллигенция. Для того чтобы хоронили в гробах, она пишет подлые романы и романсы, ставит спектакли, снимает фильмы, создает концепции и межконтинентальные ракеты.

Тем, кто не хочет писать романсы и создавать концепции для этого государства и в формах, которые требует это государство, привязывают бирку к ноге.

Гробы в Советском Союзе имеют разнообразную форму. Для особенно выдающихся они приобретают форму вышеописанных переделкинскихх дач, автомобилей и государственных лупанаров.

Гробы американских (французских, голландских, мадагаскарских) интеллигентов имеют другую форму и несут иную функцию.

Американский (французский, голландский, мадагаскарский) интеллигент чаще всего нахваливает советскую власть и уверяет, что она с каждым годом становится все лучше, не за дачу в Кейп Коде.

Дача в Америке стоит недорого, и в конце концов ее можно купить, не делая гадость, а заработать, правдиво описав бензоколонку. Разнообразие гробов и изощренность их использования в современном мире, переживающем неслыханные социальные и невиданные психологические катаклизмы, часто таковы, что явному предательству они предпочитают форму благородного стиля.

Почему Сартр нахваливает советскую власть? Потому что ему не нравится система французского образования, ханжество буржуазии, не одобряющей его не оформленный законом брак, и реакционные тенденции V республики. И когда он спорит с Французской республикой, он приводит в доказательство Союз Советских Социалистических Республик. Когда же Советский Союз делает что-либо неприятное (сажает писателей в тюрьмы, развязывает войны и преследует евреев), то Сартр обижается на него. И это можно понять: ведь даже Сартру очень трудно выдать оккупацию Чехословакии за освобождение человечества от мрака Средневековья. И тогда он снова получает дивиденд: он порицает великую прогрессивную колониальную державу и, таким образом, выигрывает в объективности.

Все, что я говорю здесь, обращено против интеллигенции, которая называет себя «либеральной», потому что осуждает несовершенства западной демократии и приветствует бурные успехи социалистического строительства. В прошлом такая интеллигенция называлась иначе: монархической, обскурантной, реакционной и профашистской. На моей родине эту интеллигенцию мы считали более отвратительной и опасной, чем собственных налетчиков на нашу свободу.

Положение либеральной западной интеллигенции, конечно, сложнее, чем это кажется советской оппозиционной интеллигенции. Сложность заключается в том, что она выполняет сразу две функции: либеральную и реакционную. Ее роль в собственной стране чаще всего действительно прогрессивна, но, борясь за прогресс у себя, она обращается к союзу с самой отвратительной реакцией, которую когда-либо создавала щедрая на злодеяния всемирная история. Эти союзы либеральной интеллигенции нужны для победы в ее собственной борьбе. И она борется за свою демократию, как она ее понимает. И ничего больше ее не интересует. И поэтому Россия, наша кровь, наше горе, горечь и смерть для нее значения не имеют, и Россия привлекается лишь как доказательство в споре, для доказательства и победы.

Нужно понять, что скорбные фразы о печальной судьбе России, произносимые либеральной интеллигенцией Запада озабоченным голосом, — лицемерие и выполнение обязанности по демократическому амплуа. Упомянутую либеральную интеллигенцию не интересуют ни судьбы России, ни, возможно, и окружающее ее мироздание. Эту часть человечества занимают преимущественно только ее собственные треволнения и сложнейшие перипетии различных частей собственной души.

По нынешним обстоятельствам на идеологическом рынке для получения прибыли выгоднее презрительно отворачиваться от западной демократии и с энтузиазмом приветствовать освежающую новизну молодого мира. У этой концепции давняя традиция, начатая Тацитом и продолженная Габриэле Д'Аннунцио, Кнутом Гамсуном, Луи Селином, Максимом Горьким и многими другими нашими собратьями по перу, приветствовавшими кто германцев, кто фашистов, кто нацистов, кто коммунистов.

Вы, конечно, плюете на наши заботы, и мы, конечно, тоже не посыпаем головы пеплом из-за ваших бед. Но никто из вас ни об одной из своих забот не может сказать, что она угрожает человечеству рабством или уничтожением. А мы можем. Это не ваши реакционеры уничтожили миллионы людей в своей стране, захватили треть Европы, половину Азии, четверть Африки. Никому из ваших реакционеров не удалось уничтожить национальные культуры, вытоптать свободу, запереть на замок еще недавно свободные страны, депортировать народы. А нашим реакционерам это удалось, и в этом помогаете им вы.

Речь идет о жизненно важных вещах: о взаимоотношениях советской оппозиции и западной интеллигенции. Это жизненно важно, потому что советскую оппозицию физически уничтожают и помощь она может принять не от генералов, а от интеллигентов. Эти взаимоотношения — советской оппозиции и западной интеллигенции — очень сложны, и сложности возникают не только от недоразумений или непонимания. Это не вы, это мы защищаем свободу, погибая в лагерях, уходя в изгнание, обрекая себя на голод, страдания и смерть. А вы убеждаете нас в том, что советская власть вообще не так плоха, а в ближайшие дни станет еще лучше. Мы говорим с вами как с людьми, которые предали нас.

Слезы обиды, обиды либеральных, добрых людей, у которых есть дети, книги, а у некоторых даже Ленинские премии мира, слезы обиды забрызгали мой письменный стол. Это мы не знаем, но вы-то знаете, что сделали столько добра нам: вздыхали по Синявском и Даниэле, со всей резкостью сказали «Руки прочь от Чехословакии (и Вьетнама)», писали, что Солженицына надо издавать в Советском Союзе, потому что от этого советской власти будет только одна польза. Многие из вас никогда не скрывали, что с искренним уважением, а некоторые даже с любовью относятся к либеральной советской интеллигенции. Это может подтвердить Евгений Евтушенко, которого вы так тепло принимали в трудный для него час появления крайне неприятной заметки о его стихотворении в газете «Вечерняя Москва».

Увы, я должен вас огорчить. Я не хотел этого, не хотел. Случалось ли вам полюбить женщину, которая вас не любила?

Решающая причина, по которой прогрессивная интеллигенция СССР, та интеллигенция, которая борется с советской властью, с неприкрытой враждебностью относится к интеллигенции Запада, которая называет себя «либеральной», заключается в том, что советская интеллигенция, та, которую сажают в тюрьмы, которой не дают говорить и писать, борется со своими врагами — советскими диктаторами, а западная интеллигенция, которая называет себя «либеральной», ездит к этим врагам в гости, обменивается с ними рукопожатиями, повторяет их ложь и разрушает ту демократию, которая кажется им недостаточно совершенной и которая для советской интеллигенции является недостижимым идеалом.

Мне пришлось много пережить, прежде чем я преодолел эту враждебность и постарался увидеть и иногда действительно видел среди западных интеллигентов искренних и серьезных людей, чья неосознанная трагедия в том, что они в ожесточенной борьбе со своими врагами не замечают, как оказываются союзниками преступников.

Разговаривая с западными интеллигентами, я часто слышу слова сочувствия к своим друзьям в Советском Союзе. Но никто из моих друзей не просил передать этим сочувствующим благодарность. Женщина, которую вы полюбили, с презрением и скорбью отворачивается от вас.

Вы и советская свободолюбивая интеллигенция боретесь против разных врагов. Советские интеллигенты борются против советского фашизма, а вы — против демократии. То, что вы называете более совершенной формой человеческого устройства, в реальной истории обращается фашизмом разных цветов, сейчас с преобладанием красного.

Нет, самая несовершенная демократия лучше самого хорошего фашизма.

Я говорю уже довольно долго и сказал много неприятных слов — фашизм, предательство, стоны расстреливаемых и еще не произнес ни слова о застенке, из которого только что вырвался и который литературно образованные люди художественно называют Союзом писателей СССР. Я и дальше не собираюсь о нем рассуждать. И не только потому, что на этом собрании беседуют об искусстве слова, а не о том, как советская литература много делает для истребления человечества, но потому, что западная интеллигенция и про Союз писателей и про истребления знает еще лучше советской, поскольку она читает статьи господина Солсбери в оригинале. Я вижу свой долг не в обнажении язв советской власти, а в том, чтобы одним западным интеллигентам показать, как гнусны другие западные интеллигенты, предающие свободу сначала моей родины, а потом и своей.

Что действительно прекрасно в западной либеральной интеллигенции, так это ее поэтическое бескорыстие и непрактичность: она не откладывает про черный день, она не рантье, чтобы делать социальные сбережения и вообще заботиться о будущем своем собственном и остальной части человечества, которое тоже кое-что стоит. Прелестная в своем легкомыслии так называемая либеральная интеллигенция Запада очаровательно не понимает, что если она ошибается, то, увы, навсегда. Она не понимает, что советскую власть нельзя попробовать, а если не понравится — выплюнуть. В сущности, либеральная интеллигенция Чехословакии в феврале 1968 года так и хотела сделать, но, как мы теперь знаем, так и не выплюнула.

Что касается Соединенных Штатов Америки, Объединенного Королевства, Франции, Новой Зеландии, Гренландии и Лапландии, то в этих странах кадры либеральной интеллигенции формируются из людей, научно или художественно занимающихся Советским Союзом.

При тщательном изучении процесс формирования названных кадров представляется так.

Кто занимается советской Россией? Русисты. Чье мнение о России авторитетно? Русистов. Где черпают русисты свои сведения о России? В России. Каких русистов пускают в Россию? Хороших. Какие русисты хорошие? Те, которые любят советскую власть.

Любя советскую власть и стараясь помочь советским хорькам, они говорят, что у американцев дома гораздо больше забот, чем на Луне, и что ботинки Нила Армстронга слишком дорого обходятся налогоплательщикам, в связи с чем дети Черной Африки и старики Юго-Восточной Азии голодают. Юрий же Гагарин самоокупается, и народы Советского Союза расцветают под сенью стратегических ракет класса «Земля — Земля», а советские писатели, бегущие на Запад, — шкурники.

Все это совершенно очевидные, во всех странах одинаковые интеллигентские непотребства, и в этом смысле западные интеллигенты мало чем отличаются от своих советских коллег. Только таких на моей родине мы никогда не называли «либералами».

Знаете ли вы, интеллигенты Запада, что и вас советская власть уже перевоспитала? Что и вы, приехав в гости к советской власти, или еще хуже, готовясь к поездке, ведете себя как перевоспитанные? Как своих, кто плохо себя ведет, советская власть не пускает за границу, так и вас, если вы плохо себя ведете, она не пускает к себе. И как советские, уже хорошо воспитанные интеллигенты, так и вы, западные, ведете себя хорошо, чтобы вас пускали. А если кто-нибудь у себя в Нью-Хемпшире вел себя плохо, то его сначала пустят, а потом посадят. Следующий приезжающий будет хорошим. Это не все. Советская власть держит вас в страхе, как держит она и своих. Попробуйте попросить кого-нибудь из наших дорогих коллег провезти книгу или позвонить в Москве кому-нибудь из друзей, и вы увидите такие же испуганные глаза ливерпульца, какие я еще недавно видел у хабаровца.

Для перевоспитания западной интеллигенции советская власть применяет те же методы, что и для своей: страх и подкуп.

Бирку к ноге привязывали лучшим русским писателям Есенину, Мандельштаму, Бабелю, Цветаевой.

Это делали простые советские люди: прокуроры и судьи, секретари ЦК партии и секретари Правления Союза писателей, университетские профессора и учащиеся средней школы.

Теперь к ним присоединяется либеральная интеллигенция Запада. Либеральная интеллигенция Запада старательно и с увлечением трудится над изготовлением для еще свободной части человечества бирки к ноге.

Из наиболее старательно вычерчивающих, строгающих и полирующих бирку следует назвать Лилиан Хеллман, Альберта Мальца, Жан-Поль Сартра, Джеймса Олдриджа, Вильяма Сайрона.

В связи с тем что попрание гуманизма и идеи свободы осуждается пунктом III хартии ПЕН, призывающей «бороться за идеалы всего человечества», я предлагаю Лилиан Хеллман, Альберта Мальца, Жан-Поль Сартра из состава ПЕН-клуба исключить.

И на основании пункта IV, который провозглашает свободу печати и борется с «произволом цензуры в мирное время», принять в ПЕН-клуб самых достойных русских писателей, борющихся за освобождение людей от тирании: А. Марченко, А. Синявского, Ю. Даниэля, А. Гинзбурга, Ю. Галанскова, И. Бродского и А. Солженицына.

* * *

Нельзя обличительной статьей французского писателя или английского публициста остановить шестисотпятидесятитысячную армию, оккупирующую Чехословакию. Но вы должны понять, что если из 90 строк советского сообщения от 22 августа 1968 года об оккупации Чехословакии 68 строк посвящены идеологическим мотивам (нападкам на радио, телевидение и журналистов), то из этого с несомненностью следует, что вопросы идеологии являются для Советского Союза решающими, и с такой же несомненностью следует, что люди другой идеологии для Советского Союза опасны.

Люди, собравшиеся на конгресс писателей в курортном городе, далеко не всегда производят впечатление идеологических противников советских прокуроров, судей, палачей. В лучшем случае они производят впечатление людей, которые считают, что советские руководители действительно иногда допускают грубые ошибки, которые другие советские руководители, более молодые и интеллигентные, никогда себе бы не позволили. Это курортная социология.

Трагедия России в том, что советская власть, если бы и захотела, то не смогла бы сделать добро. Она даже попробовала его сделать. Немного, но все-таки попробовала весной и летом 1956 года. А потом перестала. И не могла не перестать. За 52 года своего существования она причинила людям столько зла и страданий, что люди уже не могли считать себя удовлетворенными только тем, что оставшихся в живых выпустили из тюрем, еще не посаженных не посадили, злодеяний Сталина обещали не повторять и стали печатать стихи Евтушенко.

Трагедия России в том, что если бы она не посадила Синявского и Даниэля за печатание своих книг за границей, то за границей стали бы печатать свои книги десятки писателей, а если бы она не разогнала два десятка человек, вышедших с лозунгом на Пушкинскую площадь, то через два дня на Пушкинскую площадь пришло бы две тысячи протестантов. Она хорошо понимает, что если бы не расстреляла венгерское восстание, не подавила бы чехословацкую демократию, то оказалась бы без Восточной Европы. Если бы она не сажала украинских националистов, прибалтийских сепаратистов и крымских татар, то рассыпалась бы гигантская империя. И люди, вышедшие на Пушкинскую площадь, печатающие свои книги за границей, распространяющие рукописи в самиздате, могли бы сделать то же, что сделали такие люди в Чехословакии, а в Чехословакии первое, что они сделали, это лишили палачей власти. Советские палачи не хотят, чтобы их лишили власти, и они хорошо понимают, гораздо лучше, чем западные интеллигенты, что такую власть они могут сохранить только такими методами. Трагедия России в том, что советская власть демократической быть не может, а перестать быть советской не хочет.

Интеллигентская оппозиция России раздавлена. Внутрипартийная борьба остается. Поэтому Россию ждут государственные перевороты, которые совершат сильные личности. Но сильные личности совершают государственные перевороты не во имя демократии. Могут уничтожить Брежнева, но это не значит, что Шелепин остановится перед румынской или югославской границей или перед оппозицией переделкинской интеллигенции.

Из моих слов вы сделаете вывод, в котором есть соблазнительная убедительность: если все так безнадежно, то зачем же бороться с советской властью, которую победить нельзя?

Когда в ночь с 13 на 14 декабря 1825 года на квартире Рылеева собрались люди, которые через несколько часов должны были вывести войска для насильственного изменения государственного строя, то они знали, что восстание кончится поражением, а сами они погибнут. Но через несколько часов они вышли. Восстание кончилось поражением, и они погибли. Люди, которые не вышли на площадь свергать монархию в России, говорили, что только безумцы могут пойти на верную смерть. Но нельзя представить себе, чем же была бы история России, если бы ее абсолютизму, ее монархизму не мешали безумцы, обреченные на поражение. Эти безумцы мешали абсолютизму вытоптать все живое. Советскую власть уничтожить нельзя. Но помешать ей вытоптать все живое можно. Только это мы в состоянии сделать. И это стоит того, чтобы бороться и умереть.

 

Аркадий Белинков

Методология изучения русской литературы

Теория ситуации [284]

Моя работа связана с историей русской литературы, а русская литература полна трагизма и горечи.

В этой литературе произошла вот какая история.

Один статный молодой мужчина увлекся невинной девицей и, переодевшись в женское платье, нанялся кухаркой в дом к матери упомянутой девицы. Это было на окраине столицы Российской империи, в городе Санкт-Петербурге.

А в это время Российская империя после победоносной войны с Персией заканчивала победоносную войну с Турцией. И это было так замечательно, что, несомненно, нуждалось в том, чтобы было воспето поэтом. Поэт поехал на Турецкую войну, но по дороге встретился с трупом другого поэта, которого везли хоронить с Персидской войны, и, возвратившись, написал: «Четырехстопный ямб мне надоел… Я хотел давным-давно приняться за октаву…» И принимается. И пишет 50 октав. Последнюю, пятидесятую, он заканчивает так: «Больше ничего / Не выжмешь из рассказа моего».

Я коротко рассказал сюжет и историю возникновения пушкинской поэмы «Домик в Коломне». Я рассказал это для того, чтобы подчеркнуть, что литература — это одно из дел человечества, окруженное другими делами.

Понять литературное дело можно лишь вместе с другими. История, литературная борьба, человеческие отношения деформируют писателя, заставляют его отвечать на удары врага (жизни) своими орудиями борьбы (книгами). Совершенно очевидно, что понять «Домик в Коломне» можно, только далеко продвинувшись за сообщение о намерениях мужчины, проникшего в девичью спальню. С некоторым удивлением первые исследователи поэмы обнаружили, что из спальни им пришлось отправиться на Кавказ и приступить к внимательному изучению Русско-персидской войны 1826–28 годов и Русско-турецкой войны 1828–29 годов (особенно). Исследование поэмы приняло такой неожиданный характер, когда выяснилось, что от Пушкина ждали и требовали поэтических тулумбасов во славу обычной грабительской войны, а он — автор «Вольности» и «Поэта и черни» — хотел оставаться свободным человеком и писать то, что он, а не другие, считает нужным. И свободный человек, вернувшийся с войны, пишет в высшей степени не парадный и не батальный «Домик в Коломне», а вызывающе обращенный против парадной, батальной, патриотической литературы: «Больше ничего не выжмешь из рассказа моего». Взаимоотношения сюжета и строфы этой поэмы можно понять только в истории литературной борьбы 1830 года.

Одна из самых соблазнительных и распространенных литературоведческих иллюзий, которую любовно и бессознательно поддерживают историки и университеты, заключается в том, что люди думают, будто они изучают историю литературы, в то время как они настойчиво и трудолюбиво занимаются изучением хороших книг.

О том, что такое история русской литературы, в разные эпохи думали неодинаково, но сейчас пришли к единодушию, похожему на заговор.

Вот что такое история русской литературы в изображении Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР: «Глава 3. Ф. Глинка. Глава 4. Катенин. Глава 5. В. Раевский, Глава 6…»

История русской литературы XX века (дооктябрьского периода) Государственному учебно-педагогическому издательству Министерства просвещения РСФСР представляется в таком фантастическом виде: «Творчество А. М. Горького до октябрьского периода», «Пролетарская литература», «Демьян Бедный», «Серафимович»…

Институт мировой литературы им. А. М. Горького Академии наук СССР уверен, что история советской литературы такова: «М. Горький», «А. С. Серафимович», «Всеволод Иванов», «Д. А. Фурманов»…

В другом издательстве привычно повторяют: IV — Александр Сергеевич Пушкин. V — Николай Васильевич Гоголь. VI — Иван Сергеевич Тургенев…

Существенное отличие этого учреждения от Государственного учебно-педагогического издательства Министерства просвещения СССР в том, что оно расположено в десяти тысячах миль от РСФСР и имеет гарантированное конституцией право думать самостоятельно.

В отличие от занятия, которое состоит в перечислении хороших книг или анализа образа Татьяны, когда одно явление искусства отделено от другого толстым переплетом, история литературы представляет собой непрерывную линию, не пересеченную рвами, в которые сбрасываются плохие писатели. История художественной литературы — это сумма сложнейших общественных образований, разнообразных взаимоотношений, создающих такую ситуацию, при которой происходит важнейшее историческое событие: создается хорошая книга. В этом процессе сложнейших общественных образований вместе с мировыми войнами и техническими революциями почетное место занимают плохие книги. Их изучение безоговорочно важно, потому что ни в одной литературе мира без них хорошие книги не появлялись. Шедевры художественной литературы не вырастают на специально возделанной для них и хорошо удобренной почве, политой обильными дождями; они вырастают на реальной земле, на той же самой, по которой ходят рядом с Гоголем очень нехороший Бурачок и вместе с Пушкиным очень плохой Каченовский, которых — Бурачка и Каченовского — Краткая литературная энциклопедия игнорирует, сосредоточивая внимание целиком на Архилохе и Достоевском.

Нужно понять, что история хороших книг очень легко превращается в историю кому-то нравящихся или не нравящихся книг. Именно поэтому во всех без исключения историях советской литературы, изданных с 30-х до 1956 года, ничего не говорилось или говорились лишь гнусности о Мандельштаме, Ахматовой, Пастернаке, Булгакове, Платонове, Бабеле, Заболоцком, Зощенко. История литературы, понимаемая как исследование непрерывного литературного ряда, не подразумевает изучение всех книг на свете. Имеется в виду изучение замечательных книг и тех, которые оказали влияние на их возникновение. Иногда это бывает очень просто: Булгарин пишет статью, в которой ругает Пушкина, а Пушкин отвечает стихотворением «Моя родословная», иногда сложнее: катастрофический распад и уничтожение великой национальной литературы требуют подвига: приходит Солженицын с «Одним днем Ивана Денисовича».

Изучение творчества только великих писателей — это дилетантство и добрая университетская традиция. Если бы так изучалась военная история, то мы получили бы толстые тома жизнеописаний генералов. Даже в Московском и Колумбийском университетах знают, что в одно и то же время живут хорошие писатели и плохие. Знают это и в других университетах.

Генералы только выигрывают войны. А история войн это история трагических кровавых конфликтов государств, социологий, концепций, армий, состоящих из солдат, сержантов, офицеров и небольшого количества генералов. В одно и то же время в литературе живет и работает много солдат, сержантов, офицеров и очень немного великих писателей. В этой мировой войне, которая называется «историей литературы», нужно изучать разнообразные вещи, чтобы понять победу.

Изучение русской литературы часто представляет собой какую-то литературоведческую метонимию: изучается часть состава художественного произведения — какой был частный пристав по произведениям Златовратского, или образ русской девушки по романам Тургенева, или же функция анафор или полисиндрома в стихотворении Пушкина «Пророк». Эту часть (какой бы характер она ни носила — социологический или эстетический) хотят выдать за целое. За русскую художественную литературу. Если бы мы так изучали Толстого (а часто именно так и делается), то это привело бы к тому, что изучалось бы художественное творчество без религиозно-нравственного учения или религиозно-нравственное учение без художественного творчества. Но Толстой, разделенный на две части, понят быть не может. Шестидесятилетие его жизни делится пополам — с 1851 («Детство») по 1880 (до «Исповеди») и второй период с 1880 до 1910 г. Ни ранняя трилогия (1851–1856), ни поздний «Хаджи-Мурат» (1890–1904) не существуют без «искусства» и без «нравственности». И изучать их нужно, имея в виду оба компонента творчества Л. Толстого.

Если посмотреть оглавление 3-го номера за 1863 год журнала «Эпоха», издававшегося Ф. М. Достоевским, то, кроме «Зимних заметок о летних впечатлениях» самого Достоевского, в этом журнале ничего значительного нет. Все это знают, и все пишут: Александр Сергеевич Пушкин, Николай Васильевич Гоголь, Иван Сергеевич Тургенев.

Нужно понять, что литература — это не остров, на котором живут одни книги. И нужно понять, что изучать историю литературы можно только как сложнейшую зависимость причин рождения, жизни и смерти книг вместе с жизнью и смертью людей и созданных ими общественных отношений. Каждое произведение литературы неминуемо связано с какими-то очень конкретными, очень реальными обстоятельствами, в том числе и с другими произведениями литературы. Языковые, исторические и социальные особенности определяют черты и границы национальных литератур. Неминуемая взаимозависимость всех частей мирового организма создает всемирную историю литературы, но национальный язык, история и социология каждую из национальных литератур обособляют, выгораживают и настойчиво оговаривают суверенитет каждой из литератур. Законодательство всемирной литературы не во всем распространяется на национальные. Чаще всего они живут по своим конституциям и сводам законов.

Я так настойчиво говорю о неминуемости введения нелитературного материала и о взаимозависимости хорошей и плохой литературы в изучении истории русской литературы, потому что на судьбу ее, гораздо больше, чем на судьбы других литератур, влияли исторические, социальные, правовые обстоятельства абсолютистского государства. Именно поэтому из всех великих литератур мира русская менее других оказалась пригодной для метода исследования, который она создала и который оказался самым плодотворным для изучения других литератур. Я говорю о формальном методе. Невозможность изучения русской литературы формальным методом неминуемо продлится до тех пор, пока круг доступных компонентов структуры не будет распространен на историческую и социальную ситуацию, в которой возникает художественное произведение. Я думаю, что сейчас уже следует говорить не только о методе, но и о границах материала исследования или совокупности обстоятельств, в которых возникает художественное произведение. Вероятно, уже сейчас можно обнаружить намерение изучать общую систему этих обстоятельств. Я назвал бы ее теорией ситуации возникновения художественного произведения.

Литература не есть лишь явление языка и не может изучаться только как особенно организованная речь. Существуют две развитые и совершенно самостоятельные литературы английского языка — английская и американская. Существует два десятка литератур еврейского языка — русская, польская, американская, израильская, литовская. В Средние века во всех странах писали по-латыни. Но французская литература от этого не становилась итальянской. Также существуют четыре литературы русского языка последнего пятидесятилетия русской истории. Их связи сложны и в отличие от других литератур одного языка антагонистичны и вызваны не одним лишь языковым родством. Это: русская литература, советская литература (литературу, которую на Западе считают советской, Академия наук СССР считает «антисоветской», в то же время литературу, одобренную Академией наук СССР, на Западе не считают литературой — и не без оснований). Наряду с этими двумя литературами существует третья — литература «самиздата» с такими писателями, как А. Солженицын. Наконец, есть четвертая русская литература — литература эмигрантов, самая большая эмигрантская литература в мире, несравненно большая, чем литература Шатобриана, Констана, Сталь, Томаса и Генриха Маннов, Бруно Франка, Бехера Гюго, Золя и др., — литература трех миллионов изгнанников, начатая такими писателями, как Бунин, Ходасевич, Замятин, и живущая до наших дней. Таким образом явственно определяются четыре литературы, сравнительно легко делящиеся на две: официальную с Фадеевым, Кочетовым, Грибачевым и прозябающую или в компромиссах, или в «самиздате», или в изгнании. Это литература А. Белого, Бальмонта, Платонова, Пастернака, Ахматовой, Мандельштама.

Литература не есть явление только стилистики, то есть системы специально организованной речи. Исследование художественной литературы неминуемо подразумевает изучение решающих элементов образования художественного произведения.

Структуральная методология по своим возможностям является наиболее синтетическим способом исследования художественного явления. Но именно структурализм потерял целые области литературоведения — или генеральную область — историю литературы: сюда структурализм и не заходил.

Изучая художественное произведение, он стал изучать только художественное произведение, то есть потерял литературный ряд, связь между произведениями одного писателя и произведениями другого писателя, между писателями, национальными литературами, эпохами, стилями. Структуральный метод программирует лишь малую часть того, что входит в состав литературы. Он сознательно отворачивается от сложного комплекса компонентов художественного произведения. Изучая эпитет «Тем и вариаций» или литоту «Мертвых душ», мы изучаем лишь часть русской литературы. Падение интереса к генетике художественного явления, к теории стиля, к сюжету, источнику, прототипу и биографии, то есть к тому, что является неминуемым компонентом образования всякого художественного произведения, независимо от авторского намерения, связано с нежеланием соприкасаться с социологией литературы. Что такое социология русской литературы? Всякий, кто станет ею заниматься, неминуемо придет к выводу, что это история уничтожения великой литературы литературой официальной. Не всякий хочет иметь еще и научные доказательства этого процесса.

Формализм (это не изучение формы, а изучение искусства через его единственную реальность — форму) родился в самой неподходящей для него литературе, потому что эта литература больше, чем другие великие литературы, выполняла общественное назначение. Но формализм был неминуем для этой литературы, ибо в стране, где он родился, начали уничтожать ее великолепное искусство. Там, где уничтожают искусство и людей, не терпящих диктатуры, особенно строго запрещают говорить об уничтожении. И тогда люди, не терпящие диктатуру, ищут возможности хотя бы не становиться соучастниками преступления. И тогда они становятся «эстетами». Так стал «эстетом» автор «Вольности», написавший «Поэта и толпу». В русской истории пассивное сопротивление диктатуре стало самым распространенным способом сохранения искусства. Этот опыт имеет богатую стопятидесятилетнюю традицию. Программа сопротивления диктатуре наиболее полно была сформулирована Пушкиным в стихотворениях «Поэт», «Поэту», «Поэт и толпа», «Ответ анониму». В самую отвратительную эпоху русской истории — в годы советской власти — уходили от литературы в сопротивление эстетством лучшие писатели России — Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Булгаков, ученые ОПОЯЗа (без Виктора Шкловского).

Что же такое русская литература?

Приглашая меня прочитать лекцию в каком-либо университете, декан чаще всего просит меня говорить о литературе. Это совершенно естественно. О чем же еще может говорить литературовед? При этом как-то случайно упускается то обстоятельство, что я занимаюсь историей русской литературы.

Поговорим о русской литературе.

За первые пять лет существования Союза писателей, то есть с 1934 года до начала Второй мировой войны, было убито 626 человек из 1826, или одна треть всего Союза писателей. Эти цифры были сообщены С. Щипачевым в 1962 году на пленуме Правления Московского отделения Союза писателей.

Поговорим о литературе.

О русской литературе нельзя говорить так, как мы говорим о других литературах, потому что она существовала в государстве, история и социология которого обременена традицией, иной, чем у западных государств.

Русская литература полифункциональна. Она восполняла то, что должны были делать другие общественные институты. Отсутствие парламента и политических партий, конституции, цензура, крепостное право и др. формировали [так в тексте. — Н.Б.] особенные качества русской литературы. Однако, как только Россия вступила на более или менее нормальный путь общественного развития, то есть с реформ Александра II, то есть когда возникли нормальные социально-правовые институты, литература высвободила силы для выполнения своего чисто эстетического назначения. Так возник русский символизм. Является ли выполнение литературой обязанностей нелитературного характера чем-то, что делает ее ущербной? Лучше ли русский символизм литературы Гоголя, Толстого и Достоевского? Литература тогда перестает быть искусством, когда от нее начинают требовать выполнения только утилитарных задач.

Русская литература существовала и существует в стране, в которой всегда отсутствовали демократические институты и где особенное внимание правительства всегда сосредотачивалось на вопросах политики и поэтому — политических наук. Возможности людей, которые работали в области социологии, философии, права, возможности журналистов, публицистов, политических ораторов были предельно ограничены. В стране за ее тысячелетнюю историю лишь несколько лет существовал парламент, не было конституции, свободное высказывание считалось уголовно наказуемым деянием. Единственным выходом из немоты была литература. Произошло это по многим причинам, и одна из причин заключалась в том, что все шедшее с Запада всегда в России считалось враждебным и подрывающим основы. Литература же Запада конца XVIII века представлялась не очень опасной. Новая русская литература, то есть литература Карамзина, Жуковского и Батюшкова, восприняла лишь морализирующие тенденции европейской литературы и действительно была не опасна монархическому абсолютистскому государству. Так оказалась заложена традиция (оказавшаяся, естественно, очень нестойкой) договаривающихся о лояльности сторон — государства и литературы (музыки, живописи). Все дальнейшие взаимоотношения строились как раз на взаимных нарушениях договора.

Страна, не имевшая парламента и конституции, пресекавшая всякую оппозиционную мысль в социологии, публицистике, прессе и, уж конечно, в политике, могла выразить себя только в искусстве и, главным образом, в литературе, потому что в литературе легче возместить отсутствие конституции, чем в музыке.

Поэтому понять, что такое русская литература, — это значит понять трагическую историю ее народа, тягчайшую историческую судьбу страны, катастрофическую историческую наследственность, политическую, нравственную, социальную ответственность и виновность. И поэтому изучение истории русской литературы без ее существования в русской истории так же невозможно, как невозможно изучение сердца без сердечно-сосудистой системы, которая приносит и уводит от него кровь. Изучать русскую литературу без русской истории, социологии, взаимоотношений художника и общества — это то же самое, что есть бутерброд без масла, то есть хлеб с маслом без масла. Хлеб с маслом без масла — это абсурд, нонсенс, логическая нелепость, этого не может быть. Русская литература без социологии не существует, ее нет, это иллюзия и фикция, и изучать тут нечего. И это вы должны понять, понять навсегда, как закон русской литературы, а поняв, методологически переучиться, перейти в новую область не только знания, но и мышления. В этой новой области нужно найти правильные, то есть реальные, соотношения между составляющими частями и понять, что морфологическое и только морфологическое изучение русской литературы не только бесплодно, но и нелепо, потому что вместо явления, которое называется «литература», вы стали бы изучать лишь его часть, выдавая его за целое.

Я думаю, что, изучая русскую литературу дореволюционного периода и литературу на оккупированной территории (так мы будем называть советскую литературу), нужно иметь в виду следующие обстоятельства: эта литература возникла и создавала свои ни с чем не сравнимые шедевры в трагических условиях реакционного абсолютизма XIX века, потому что этот реакционный абсолютизм, самый реакционный в Европе, был воплощением гуманизма, законности, либерализма и простой человеческой порядочности в сравнении с тем, что произошло после октября 1917 года, когда страну оккупировали откровенные злодеи, убийцы, уголовные преступники и воришки. И вы должны понять, что когда я или другие историки (не советские, конечно) говорят о реакционности царской России, то имеется в виду сравнение русской истории с английской, в которой в 1215 году уже появился зачаток конституции, в 1265 году парламент, или французской, в которой в 1830 году парижские блузники и интеллигенты свергли одну из самых традиционных монархий Европы (Бурбонов) из-за того, что Карл X подписал 11 ордонансов, один из которых ущемлял свободу журналистов. Вы должны понять, что апелляция к тому, что в царской России не было самолетостроения, а в Советском Союзе оно есть, нелепа, потому что пятьдесят лет назад этой промышленности нигде не было и самое главное, что ее можно создать, не прибегая к уничтожению миллионов людей, к непрекращающемуся кризису недопроизводства, без страданий двухсотмиллионного народа и угрозы уничтожения мира.

Почему же в так называемой реакционной России могло существовать великое искусство, а в реакционном так называемом Союзе Советских Социалистических Республик оно существовать не может?

Зависимость русской литературы от политической жизни до революции была выполнением не хватающих обществу идеологических институтов. После революции эта особенность была использована государством для его практических целей.

Почему общественное служение русской литературы до революции было прогрессивным, а после революции стало реакционным?

Потому что до революции литература относительно свободно выражала свои идеалы, а после революции ее заставили выражать идеалы реакционного государства.

Государство — это всегда орудие подавления, и поэтому по своей природе оно всегда в известной степени реакционно. Но демократическое государство это такое [государство], когда оно не может справиться с обществом и становится его орудием. Степень демократичности государства всегда находится в большей или меньшей зависимости от демократичности общества. В России после революции было создано мощное государство, подавившее общество и его институты, в частности такой, как литература. В послереволюционной России произошло явление единственное в своем роде и никогда в такой полной мере не существовавшее даже в самые реакционные эпохи в самых реакционных государствах: не государство было судимо литературой, а литературу стало судить государство. Это не следует путать с расправами, которые всегда учинялись над художниками: государство могло пытаться повлиять и влияло на отдельных людей, но никогда не использовало искусство.

Художественное творчество людей не является изображением жизни, а является одним из частей самой жизни. Из этого обстоятельства проистекают по крайней мере два существенных соображения: нам становится понятнее происхождение таких родов искусства, как музыка и архитектура, и таких видов, как абстрактная живопись. Второе важное соображение заключается в том, что у искусства нет никакого специального назначения влиять на людей, и если оно влияет или не влияет, то так же, как и все другие предметы, окружающие человека: войны, имущественные отношения, любовь, климат. Почему-то до сих пор приходится останавливаться на том, что если два мальчика — один в Южной Африке, а другой в Северной Дакоте — будут читать одни и те же книжки, то они все же останутся очень разными мальчиками.

В Управлении пропаганды и агитации ЦК КПСС глубоко убеждены в том, что искусство — это мощное орудие воспитания людей, и они правы. Особенно если бы не допускали одной существенной ошибки. Ошибка заключается в том, что, действительно, сделав своим искусством многих вполне порядочных людей негодяями и обманув значительную часть интеллигенции Запада, они воспитали этих людей не искусством, а строжайше запрещенными даже в Советском Союзе методами его применения. Когда людей заставляют все учителя, профессора, критики, журналисты, председатели, представители, секретари и майоры госбезопасности думать, что «Как закалялась сталь» есть замечательное создание мировой литературы, если за неодобрение Горького и теории социалистического реализма сажают в тюрьму и если столетие мировой культуры, которое называется «декадентством», оказывается подверженным запрету, то людям ничего не остается, как воспитываться под влиянием литературы.

Во имя каких идеалов и кого же воспитала советская литература? (Советская классика: «Любовь Яровая», «Разлом», «Павлик Морозов»…)

Все это придумали не Сталин, не Жданов, не Хрущев, не Ильичев… Все это придумал Ленин («Партийная организация и партийная литература»).

Русская литература всегда выполняла высокую общественную функцию. Это было связано с тем, что в недемократической стране она должна была делать то, что входит в обязанность других институтов в демократических странах.

Нам важна стереометрия русской литературы, многообразие ее обличий и проявлений, трагедии ее уничтожения, ее сопротивления и добровольной сдачи, газеты, которые она читала, постановления, которые она терпела, милиция, которая водила ее в участок, Союз писателей, который ее предал. И поэтому надо изучать судьбу и книги Александра Солженицына вместе с судьбой страны, где он пишет свои книги, с ее тюрьмами и вождями, мучениками и доносчиками, героическими поэтами и тягчайшей исторической наследственностью.

Как произошло уничтожение великого искусства?

Служение литературы обществу — всегда было одной из важнейших функций русского искусства, но уничтожение его произошло не из-за того, что оно служило обществу, а из-за того, что обществу была навязана диктатура, и оно стало служить диктатуре.

Что такое советская литература, кто ее осуществляет, кому она служит?

Если режим порождает однопартийную систему, то однопартийная система порождает одного вождя.

Советская диктатура не приносит выгоды даже тем, кто ее осуществляет, потому что, несмотря на неограниченную власть, люди, осуществляющие диктатуру, ограничены в своих проявлениях. Советская диктатура осуществляется не столько для удовольствия, сколько из страха потерять власть и понести наказание. И этот страх действительно не выдуман. (Венгрия, Дудинцев, Синявский, Чехословакия, Даниэль.)

Демократия — это один из способов обретения свободы. Крохи демократии, выданные в 56-м году, гораздо больше показали людям, что они рабы, чем когда они были рабами, не подозревая этого.

Неразрешимое противоречие советской власти не в том, что она не хочет дать свободу, а в том, что она не может ее дать. Ибо если она даст свободу, то станет очевидной ее противоестественность, которую люди постараются победить.

Кто осуществляет советскую диктатуру и кому она необходима? Кто эти люди, получающие власть? В подавляющем числе случаев это неудачники в своей прямой профессии (Шелепин, Демичев, Брежнев). Так как в Советском Союзе нет учебных заведений, изучающих политические науки (в высших партийных школах лишь повышают квалификацию те, кто уже на партийной или государственной работе), то на партийную или государственную (что одно и то же) работу идут люди, оказавшиеся неудачниками в той профессии, которую они избрали.

Конечно, человек, потерпевший неудачу в одной профессии, может в другой проявить себя как большой и оригинальный талант. Но если металлург-неудачник решает для себя, что удача может прийти, когда он станет Генеральным секретарем ЦК КПСС, то, став им, он дает возможность людям судить о том, проявил он или не проявил большой и оригинальный талант. Если мы осуждаем советскую политику в Польше и Чехословакии, колхозную систему и взаимоотношения с интеллигенцией, гибель миллионов людей и сталинизацию режима, то мы неминуемо отрицаем большой и оригинальный талант металлургов, филологов и химиков, осуществляющих этот режим, эту политику, эту идеологию.

Бездарности и неудачники становятся во главе государства, и для того чтобы осуществить свою власть, они, не умея защитить ее с помощью идей, защищают ее силой.

Как же произошел этот парадокс, в результате которого талантливые люди были отстранены от управления страной бездарностями? Так же, как и всегда в тоталитарных государствах: сила побеждает ум. Это произошло потому, что в России, начиная с Ивана Грозного и дальше, с не очень длительными перерывами, сила побеждала ум. Советский большевизм явился не в пустыне, а в истории русского монархического абсолютизма и явился в известной мере продолжением его традиции. (Об ответственности народа. «Фауст» — порождение немецкого гения, а нацизм — проявление черт германского милитаризма. Барбаросса — Фридрих II — Гитлер; Иван IV — Павел I — Сталин.) Традиция должна была быть преодолена революцией, но вместо этого сама революция была преодолена термидором, а термидор вызвал такие явления, которые никогда в самой традиции не существовали (массовый террор, глобальное проникновение государства в частную жизнь людей, уничтожение общества государством, цензура).

Неудачники, то есть люди, которые не смогли делать хорошо свое дело, люди, лишенные таланта, ума и образованности, в руках которых сосредоточилась абсолютная власть, пожелали получить ту литературу, которая им нравится, и получили ее. Так как в Советском Союзе откровенно декларируется покровительство тому, что партия считает для себя полезным, и ведется борьба с тем, что считается вредным, то страна получает ту литературу, которая нравится неудачникам, то есть людям, лишенным таланта, ума и образованности. Такую литературу создают люди, лишенные таланта, ума и образованности.

Чем больше победу революции приходилось защищать не идеями, а силой, тем более интенсивно происходило уничтожение интеллекта и вакуум заполнялся бездарностями.

История советской культуры — это история победы бездарностей над талантом.

 

Глава 6

 

Наталья Белинкова

«Новый Колокол»

Автомобильная катастрофа. Искрометная встреча нового 1970 года. Международный симпозиум по цензуре в Лондоне. Будем издавать свой журнал! Реакция на «Новый колокол» в СССР и США.

Декабрь 1969 года застал нас за границей. В январе следующего года в Лондоне открывался международный симпозиум по советской цензуре. Мы могли бы лететь в Англию прямым рейсом. Но кто ограничится одной страной, пересекая Атлантический океан? Тем более мы, еще не видевшие Европы по-настоящему? Решили начать с Италии, что с непредвиденными осложнениями мы и осуществили… Мы снова в своей туристической тарелке. Попали в когда-то недоступные капстраны.

На этот раз наше путешествие за границу совершалось не из России, а из Америки. Время от времени кто-нибудь из нас восклицал свое «Ах!». И тогда мы спрашивали друг друга: «Ты ахаешь, потому что ты из Москвы, или потому, что ты из Нью-Йорка?»

Рим нам показывал Дмитрий Вячеславович Иванов. К моему великому разочарованию, мы быстро проехали мимо Колизея, мимо Форума, куда-то за город… — «…покажу, где мы живем….» — что за мания у людей показывать, где они живут? Мимо дома, «где мы живем», проходим к собору на высоком холме. Что из того? Весь Рим на высоких холмах. И всего-то шестнадцатого века собор! К нему примыкает ограда, за оградой кладбище. Туда ведет полусгнившая калитка. Она уже целую вечность как заперта и не открывается. Заржавленная ручка, заржавленная замочная скважина. Надо наклониться и посмотреть в нее.

«Ах!»

Перед нами в легкой голубоватой дымке весь город. «И ты пылал и восставал из пепла, / И памятливая голубизна / Твоих небес глубоких не ослепла». Ave, Roma!

В канун Рождества Христова мы были на площади Св. Петра. Огромная толпа нарядно одетых людей с волнением ожидала появления Папы на балконе его дворца. Мы волновались тоже. Шторы одного из окон раздвинулись. Театр! Папа торжественно вышел на балкон и благословил всех нас.

Утром следующего дня мы отправились во Флоренцию на автомобиле, взятом напрокат. Считалось, что Аркадий научился водить машину лучше меня. Ехал он довольно быстро. По дороге из-за неаккуратной езды случайного, вскоре исчезнувшего автомобильчика Аркадий потерял управление. Мы вдруг со страшной скоростью понеслись в сторону от шоссе. С ходу на нас наскочила стенка из белого камня, которым укрепляют дороги в горах. Все случилось так быстро, что мы не успели осознать, что происходит. Мне грезилось, что я сладко дремлю, опустив голову на руль. Просыпаться так не хотелось! Оказалось, Аркадий «будит» меня, а мы оба лежим на дороге. В каком состоянии находился он сам, он, по-моему, не очень понимал. Когда нас забирала «скорая помощь», мы увидели наш автомобиль. Он стоял носом к белой стенке, и из него выпучивался вверх весь мотор. Трубы и трубочки — как кишечник.

Нас доставили в больницу при католическом женском монастыре, расположенном в старинном замке городка Мальяно Сабино. Место живописное, мы увидели его мельком, когда выписывались. Здесь мы провели две страшные ночи. Обнаружилось, что у Аркадия кроме ушибов были переломы на обеих ногах, но врачей беспокоило его недавно оперированное сердце. Оно выдержало. Со мной, кроме полученных синяков и ранки на глазнице (около года я ходила, как бы прищуриваясь), ничего серьезного не произошло. На третий день в госпитале неожиданно появился незнакомый нам солидный господин. Леонид Финкельштейн! Первая наша встреча. По переписке мы уже знали друг друга. Через пять минут его солидность куда-то испарилась, и мы стали друзьями на всю жизнь. На наше счастье, Леня почти одновременно с нами приехал по своим делам в Италию. Узнав каким-то образом о катастрофе, он, бросив все, занялся пострадавшими. Это в его характере. С его помощью мы вернулись в Рим, переночевали в гостинице, а на следующий день утром все вместе вылетели в Лондон, мы — так и не повидав Флоренции, Финкельштейн — не повидав страны, — это была его первая поездка в Италию. Более подробно о нашей встрече он рассказал сам.

31 декабря в кресле на колесиках, предоставленном самолетной компанией, Аркадий со своими гипсовыми ногами подкатил к выходу из аэропорта. Здесь нас встречали новоиспеченные англичане: Анатолий Кузнецов и Сильва Рубашова, которую мы знали по письмам из Израиля в Москву, да и то адресованным не нам, а Люше Чуковской. И было в них присутствие иной, недоступной, свободной жизни.

С Толей мы познакомились тоже по письмам. Эти письма шли из Англии в Америку. Он попросил политическое убежище на Западе через год после нас. Толя отчаянно настаивал на том, чтобы по приезде в Лондон мы остановились у него. При встрече же в аэропорту он смущенно признался, что у них в доме испортился лифт. Англия? Испорченный лифт? Мы поверили. Лифт работал исправно. Просто незадолго до встречи с нами Толя встретил Иоланту — мать его будущего ребенка. Сильва немедленно предложила остановиться у нее, хотя снятая ею новая квартира была совершенно пустой: всего за несколько дней до начала симпозиума она вместе с мужем переехала из Израиля в Лондон. По российской нелюбви ко всяким казенным домам, включая гостиницы, а также, возможно, по неизжитому чувству российского коллективизма мы согласились. Сильва настаивала: «Наташа, поезжайте с Аркадием прямо ко мне, — и упрямо ввинчивала мне в руку ключ от квартиры. — Там вас встретит Генри (это ее муж), а мы вместе с Толей и Леней привезем какую-нибудь постель». Ее не смущало, что Генри (англичанин) не знает русского, а мы английского. «Он ко всему привык!» — уверяла нас Сильва. Представив себе, как ее Генри встретит на пороге своего дома неизвестного мужчину на костылях и в гипсе, мы одни ехать туда не решились. Всей ватагой ввалились в первый попавшийся мебельный магазин — Аркадий ждал нас в такси — и купили раскладной диван. Очень хорошенький. Одно из чудес западного мира: он был доставлен в тот же день! Правда, он был дешевый и через год развалился. К вечеру Толя Кузнецов привез одеяла и подушки.

Был канун Нового года. Жена Лени Кира приготовила роскошный новогодний ужин. Все было продумано — и блюда, и сервировка, и состав гостей. Но в скромном вертикальном доме Финкельштейнов одна комната громоздилась над другой, образуя неудобную трехэтажность. Подниматься в гостиную надо было по такой узкой лестнице, что ни в кресле на колесиках с помощью друзей, ни самостоятельно на костылях Аркадий туда взобраться не смог бы. Кира чуть не плакала от огорчения. Не провести этот вечер всем вместе было немыслимо. У нас было общее прошлое. Все мы начинали новую жизнь. И нас было мало. Тогда решили: завернуть индюшку и привезти ее в пустую квартиру к Сильве. Так и сделали.

В гостиной, казавшейся просторной и торжественной из-за того, что, кроме длинных шелковистых штор, в ней абсолютно ничего не было, растянули на полу одеяла, покрыли скатертью, на скатерти разложили закуски, поставили шампанское, сами на полу расположились вокруг. В одном углу на инвалидном кресле восседал Аркадий, в другом стояли его костыли. Я была одета совсем не по-праздничному, и вместо приличествующих случаю дамских побрякушек меня украшали синяки. Но как же всем нам было весело! Более счастливой, более искрометной встречи Нового года я не помню. Мы резвились как дети. Сильва совершала какое-то представление с куклами, перебивая друг друга, все рассказывали о том, кто как просил политическое убежище, все любили друг друга, и заря свободы разливалась перед нами все шире и шире. «Содвинем стаканы, поднимем их разом!»

Это было то счастливое мгновение, которому мы забыли сказать: «остановись».

Причины катастрофы на скоростной автостраде были не ясны. Итальянские литераторы были уверены в покушении. Журналисты в Англии из «Дейли телеграф» подхватили эту версию, хотя сам факт покушения не был доказан. (Кстати, вскоре при похожих и тоже невыясненных обстоятельствах на итальянском шоссе погиб известный издатель Фельтринелли.) Приезжали репортеры, снимали Аркадия на костылях на фоне квартиры Сильвы (респектабельный «флэт», по соседству с которым, по словам Лени, в молодости жил Черчилль). Сильва возбужденно кричала: «Фатеру зашухарили!»

Потом начались праздничные будни единственного в своем роде международного симпозиума, который велся на русском языке. Дело было, напомню, задолго до падения как Берлинской стены, так и «железного занавеса». Достоверных сведений о том, что же представляет собою советская цензура, было мало. Внутри страны о ней было еще менее известно, чем за границей. Наличие цензуры в СССР цензурой же и замалчивалось.

Симпозиум, на который мы ехали таким длинным путем, был организован радиостанцией «Свобода» совместно с мюнхенским «Институтом по изучению СССР» (ныне не существует). Он был посвящен столетию со дня смерти Герцена. Место для симпозиума подходящее — герценовский «Колокол» родился в Лондоне. Заседания проходили в конференц-центре Со naught Rooms. Председатель симпозиума Макс Хейуорд — наш старый знакомый, участники — советологи и специалисты по русской литературе из Европы и Америки и литераторы, недавно покинувшие СССР, — А. Кузнецов, Л. Финкельштейн, А. Белинков, Юрий Демин, А. Якушев, И. Ельцов, Мих. Гольдштейн и автор этих воспоминаний. Мы-то и были докладчиками.

В конференц-центре царило радостное возбуждение: знакомства с западными журналистами и учеными, встречи с бывшими соотечественниками, переживание заново событий московской литературной жизни, о которых до того каждый знал порознь. Настроение Аркадия не было испорчено даже тем, что под итальянским гипсом у него чуть не началась гангрена. К счастью, Глория и Джин Сосины заподозрили неладное и настояли на медицинском вмешательстве. Английские врачи быстро исправили положение и наложили новый гипс.

Между заседаниями и медицинскими осмотрами нам удавалось осматривать Лондон. К счастью, лондонские такси — самые просторные в мире, и в них легко было закатывать кресло на колесиках.

Бывшие советские литераторы, на себе испытавшие давление советской цензуры, досконально обрисовали картину государственного контроля над печатью в оставленной ими стране. Западные специалисты по Советскому Союзу получили представление о надзоре не только над литературой, но и над музыкой, кино, научно-исследовательскими институтами. Они впервые узнали тонкости многоступенчатого прохождении рукописей через цензуру, ближе познакомились с Главлитом, сращенным с пенитенциарной системой. Но этим дело не кончилось. Им пришлось разбираться в разнице между самоцензурой и способами обхода цензуры. Кое-кого привело в смятение сообщение о том, что редакторы в советских издательствах часто бывают более придирчивы, чем сам цензор.

— Где же конфликт между системой и творческой интеллигенцией? Трудно поверить, что цензоры подкапываются под систему наравне с самими творцами…

— Совсем наоборот, — отвечали мы, — большинство творческой интеллигенции (писатели и редакторы в равной мере) равняются на цензоров!

Совершенно сбивало с толку, что цензура вмешивается и в музыкальные дела.

— Ну еще можно понять, почему «Тринадцатая симфония» Шостаковича запрещена, но почему и скрипичный концерт Стравинского? Ведь там же нет слов!

— Слишком продвинутый. Не соответствует требованиям Главлита. То же и с «Пятой симфонией» Чайковского, конечно. Но это другое дело, это — русская классика.

Главное, нам сообща удалось сформулировать принципиальное отличие цензуры в СССР от подобных институтов в других странах и в другие времена: советская цензура не только запрещает, но и указывает, что и как писать.

Белинков назвал этот уровень контроля рекомендательной цензурой. Он выступил на симпозиуме с двумя докладами — о приемах обхода цензуры (на собственном опыте) и об истории цензуры — от царского времени до советского. Он больше не уподоблял советскую цензуру дореволюционной. Этот прием за ненадобностью отпал при пересечении советской границы. Докладчик просто сравнивал две эпохи: до революции искажали отдельные произведения, после революции — весь литературный процесс: «Если восстановить все, что запрещено советской цензурой, мы получим другую литературу».

Английский «Дейли телеграф» уделил симпозиуму несколько слов. Мелькнули две статьи в русской зарубежной периодике. Радиостанция «Свобода» посвятила этому событию цикл из семи передач. В СССР не преминули отметить, что на симпозиуме, организованном английскими спецслужбами, измышления политических эмигрантов использовались для подрывной антисоветской деятельности. Один журналист (С. К. Цвигун) даже назвал наше собрание «тайным фронтом». О том, что на нижней площадке широкой лестницы, ведущей в зал заседаний конференц-центра, толпились «искусствоведы в штатском» в ботинках советского образца, упомянуто не было.

Осязаемым результатом работы симпозиума стали две книги: «The Soviet Censorship» — стенограмма заседаний, снабженная обширной библиографией, и «Новый колокол» — литературно-публицистический сборник писателей-невозвращенцев — предшественников третьей волны иммиграции из России. Обе книги посвящены памяти Аркадия Белинкова.

Не только осмотром достопримечательностей были заполнены наши европейские дни. Помимо выступлений на симпозиуме Аркадий читал лекции в Высшей школе экономики и политических наук Лондонского университета. Он встречался с редакторами различных издательств, близко познакомился с людьми, полностью разделяющими его взгляды: Леонардом Шапиро, Тибором Самуэли, Леопольдом Лабецем, Виктором Франком… В Лондоне жили Макс Хейуорд, Леня Финкельштейн… Недалеко, в Голландии находился Карел ван Хет Реве. Серьезные разговоры за чашкой чая не считались здесь неприличными, как в штате Коннектикут. Не обошлось и без многочисленных встреч и публичных выступлений и по дороге домой. На этот раз Аркадий выступал в Мюнхенском «Институте изучения СССР». И здесь были близкие по духу люди — сотрудники «Граней», «Посева», мюнхенского отделения радио «Свобода». В выступлениях Белинкова никто не находил «русофобии», не пугался «антисоветизма». Мечта Аркадия перебраться в Европу окрепла. Я же опасалась, что он заменял состояние коренного жителя положением гостя, мне казалось, что страны большой и красивой западной земли отличаются только климатом и архитектурой. Все же остальное — неоновые витрины, нейлоновые рубашки, газолиновые станции, кредитные карточки, апельсинные дольки, лояльность и вежливость, недоумения и прозрения и даже непонимание опасности коммунизма — более или менее везде одинаковы. Аркадий был обречен на распрю с веком в любой стране.

Распря — спор, не обязательно ссора. Для участия в споре на равных нужен свой плацдарм, свой печатный орган. Лучшего времени и места, нежели симпозиум по цензуре, для создания такого плацдарма трудно было придумать. К концу заседаний его русские участники единодушно согласились с Аркадием, что необходим свой журнал. Ну, если не журнал, то по крайней мере — сборник. Профиль журнала/сборника был очевиден: ориентироваться на интересы советской оппозиционной интеллигенции, донести сюда ее идеи, избежав при этом узкой «партийности». Бессмертным образцом заграничного вольного слова был, конечно, «Колокол» Герцена. Значит, «Новый колокол». Название не было придумано ни Белинковым, как можно было бы предположить, и ни кем-либо из только что созданной редколлегии. Его как бы подсунули из СССР под «железный занавес». Задолго до симпозиума сюда дошел слух о том, что в Москве заговорили о «Новом колоколе». Главным редактором нового издания единодушно выбрали Аркадия Белинкова. Еще до поездки на симпозиум Аркадий предусмотрительно обратился за поддержкой к «Свободе» в поисках спонсора. Намерение создать литературно-политический сборник силами недавних невозвращенцев там одобрили и окончательное решение о его создании приняли с энтузиазмом.

Весть о том, что «новейшие» будут издавать какой-то сборник, быстро распространилась по русскому зарубежью. К этому времени восторженные встречи писателей и журналистов, бежавших из СССР, прекратились. Все мы превратились в «советских товарищей».

Вскоре после нашего возвращения из Европы Аркадию позвонил Александр Григорьевич Бармин, с которым Аркадий познакомился полтора года назад, когда никаких конфликтов со старой эмиграцией еще не предвиделось. (Говорили, будто бы Бармин в свое время служил в советском посольстве в Испании, но когда был отозван в Москву, вместо восточного направления выбрал западное и одно время работал на «Голосе Америки».)

Александр Григорьевич предложил незамедлительно встретиться. Оказалось, что он живет недалеко от нас в Нью-Хейвене.

Аркадий признался, что после автомобильной катастрофы в Италии он не очень здоров.

Александр Григорьевич, ссылаясь на свой возраст и усталость, настаивал на встрече у него дома.

Аркадий согласился, хотя садиться с костылями в автомобиль и выбираться из него было весьма затруднительно.

Водителем теперь была я.

Добрались до уютного, увитого зеленью домика. Постучались. Дверь открыл немолодой седой подтянутый господин. По-моему, ему стало неловко, когда он увидел перед собой покачивающегося на костылях бледного человека в костюме и галстуке — так непохожего на самоуверенного товарища в кожаной куртке.

Бармин вызвал (лучшего слова не подберу) Аркадия, чтобы отговорить его от издания сборника. Судя по всему, он выражал коллективное мнение. Убедившись, что отговорить не сможет, он начал убеждать гостя в необходимости избавиться от «антирусского» направления в новом печатном органе. Обнаружив, к своему удивлению, что Аркадий ненависти к России никак не проявляет, Бармин все же вывернулся: критика тоталитарного режима, в той манере, которой пользуются новейшие, может быть плодотворна только в том случае, если она ведется изнутри страны исхода. В эмиграции она становится неприемлемой. Очень это смахивало на рекомендации Рафальского. «Те же самые идеи воспринимаются иначе в зависимости от того, где они высказаны», — такими словами заключил Бармин встречу. Должно быть, он был прав. Но он разговаривал с человеком, который не менял свои взгляды применительно к тому, как и кем они воспринимаются.

После того как из Лондона все разъехались по домам, на будущих авторов своего собственного сборника напал род апатии. Обещанные материалы поступали медленно. Или так казалось нетерпеливому редактору, который всегда спешил, как бы стремясь догнать украденные у него заключением двенадцать с половиной лет.

Отбросив вежливость и старомодную изысканность, которые обычно отличали его письма, он писал друзьям в Лондон: «…сборник я не дам провалить. Понимаете, не дам. Я сидел в тюрьмах, валялся в больницах, метался в тифу, таскал наручники и мечтал. Мечтал, что когда-нибудь мы соберемся, горстка единомышленников, и впервые в жизни сами! Будем печатать что хотим, что написали без редактора и его вопросительного крючка и обожания собственного мировоззрения. Понимаете, без Гуля (патриота), без Кожевникова (шовиниста), без „Возрождения“ с ятями, без „Мостов“ с Хомяковыми и без прочей сволочи с амбицией, обидами, нервами и зубками! Впервые в жизни напечатать то, что хочешь и то, что хотят твои товарищи по нашему страшному ремеслу. И я буду бить по этим зубкам наотмашь и топтать эту амбицию и буду наворачивать на кулак эти самые нервы и прокляну с того света, если мне помешают делать наше святое дело — хоть раз сказать все что хочешь!»

Решение издавать журнал было принято в январе, а в мае Белинкова не стало. Он только и успел, что наметить приблизительный круг авторов и набросать черновики с планами и проектами. По этим черновым чертежам и был выстроен «Новый колокол». Его называют детищем Аркадия Белинкова. Думаю, что с таким заключением надо быть осторожным. Неизвестно, каким бы был этот сборник, если бы его основатель сам осуществлял свой замысел. Дело в том, что обязанности редактора мне пришлось взять на себя. На войне, — рассказывал мой отец, — он был свидетелем случая, когда осколком снаряда человеку снесло голову, а его туловище продолжало идти. Когда вокруг меня образовалась пустота и все наши дела замерли, мне стало страшно, и машинально я пошла… разбираться в оставшихся черновиках.

Вы помните поговорку «На ловца и зверь бежит»?

По передачам «Свободы» слушатели узнали, что писатели и журналисты, недавно получившие политическое убежище на Западе, решили выпустить сборник статей на темы, которые волнуют людей в СССР. В «Новый колокол» потекли материалы «самиздата».

Летом следующего года я была в Европе по делам «Нового колокола». Директор «Отдела изучения запросов радиослушателей» в парижском отделении радиостанции Макс Ралис предложил мне встретиться с писателем из Москвы. Из Москвы! При «железном-то занавесе»! Соглашаюсь с замиранием сердца.

Встречаемся втроем на квартире у Макса. Первый вопрос москвича: «Вы меня помните?» Я его не только не помню, но и не узнаю! Вижу, человек волнуется ужасно. «Д-д-да…» — говорю, не имея на то никаких оснований, и сразу же раскаиваюсь. Кого я подвела? Моя неуверенность, конечно, заметна обоим. Теперь Макс, чего доброго, думает, что моего «знакомого» подослали из КГБ. Приезжему из СССР, скорее всего, кажется, что он угодил в сети заграничных спецслужб. Я в замешательстве. Не знаю, что говорить и как себя вести…

— Наташа, Вы помните «Варшавянку»? У Лени? — выводит меня из затруднения гость.

Чтение «Варшавянки» у Лени Зорина в Москве! Его квартира на Аэропортовской резко и нарочито выпадала из картины привычного трудного советского быта. Зорин как бы отгораживался от реальности старинной мебелью красного дерева, книгами в красивых переплетах. В просторных комнатах блестели полы, блестели стекла. Хозяйка была красиво причесана, сам Леня повязан кокетливым шейным платком. Слегка смущаясь, этот известный уже драматург читал мягким, немного вкрадчивым голосом, и, волнуясь, следили мы за судьбой двух влюбленных молодых людей, Гели и Виктора. Их дорогу к счастью преграждал закон, запрещающий браки с иностранцами. Читка проходила в отдельной, как бы специально для этого предназначенной комнате. Кроме автора, его жены и нас с Аркадием в ней находился еще один человек. Теперь я встретилась с ним в Париже.

Из прихожей парижской квартиры мы переместились на кухню. Так по-московски!

Макс привычным жестом включает приемник. Тихое журчание музыки…

— От наших? — спрашивает гость.

— Нет, от наших. — отвечает хозяин.

Напряженная бдительность времен «холодной войны».

Первая неловкость смяла радость общения, но итог встречи превзошел все мои ожидания. Писатель сказал, что узнал о сборнике по передачам «Свободы», и молча преподнес мне несколько машинописных страничек. Драгоценный подарок! Это было его письмо для публикации в «Новом колоколе». Москвич выступал от лица тех, кто не принимал «бесчеловечного полицейского режима на нашей родине». Он считал, что наш сборник должен стать голосом думающей и читающей России: «Смотрите на вещи нашими глазами!»

Мы в Париже. Назавтра мне улетать в Нью-Йорк. Ему возвращаться в Москву. Если его не выследят здесь, его могут узнать по пишущей машинке там — однажды на многолюдном собрании в Доме литераторов это старательно разъяснил писателям крупный работник КГБ. Макс тут же сел переводить письмо с русского на английский. Оригинал мы сожгли на свечке. Он вспыхнул и почти мгновенно сгорел. Макс собрал пепел в ладонь и стряхнул его в раковину.

На следующий день прямо из аэропорта Кеннеди — к Мирре Гинзбург. Ее девочкой привезли из России в Америку в двадцатые годы. Мирра — первоклассная переводчица. Она подарила американским детям русские сказки и взрослым американцам — Замятина и Пильняка. Мы дружим с первых дней нашего появления в Штатах. Я знаю, она принципиально не имеет дела с «политической» литературой, пренебрегла даже Солженицыным. Однако вот взялась перевести привезенные мной странички с английского обратно на русский. Мы назвали их «Письмо из России» и просидели над ними до двух часов ночи. Интересно было бы сравнить ее перевод с оригиналом. Во всяком случае, буквально переведена подпись:

Reader. По-русски — Читатель. За ней скрывается первый слушатель «Варшавянки» известный писатель Аркадий Ваксберг.

Мне пришлось еще раз выслушать возражения Бармина. В этот раз он приехал ко мне. Но меня уговорить было еще труднее: вдовы упрямы. Главное его возражение было против «Страны рабов…». Бармин не сомневался, что статья будет включена в сборник, и предостерегал меня от этого шага. Я возражала. Тогда он посоветовал (не смейтесь, пожалуйста!) переправить ее… в российский «самиздат». Если в «Хронике текущих событий» будет положительная рецензия, — настаивал он, — здесь поверят, что ничего оскорбительного для русского народа в статье нет. По горячим следам я писала Максу Ралису: «Ко мне приезжал Бармин и на протяжении пяти часов уговаривал меня: 1. Не оскорблять русский народ (великий, конечно); 2. Не смешивать с грязью моих бывших друзей, оставшихся в СССР; 3. Не способствовать закрытию радиостанции „Свобода“; 4. Не протаскивать в журнал из личных соображений „Вашего покойного мужа“ Белинкова; 5. Снять всю публицистическую линию и оставить только рассказы, а если таковых нет, то пусть каждый из нас напишет по рассказику».

Спонсоры тоже старались направить материалы сборника в правильное, с их точки зрения, русло. В частности, мне вежливо, но настойчиво советовали включить в сборник статью А. Якушева «Либерально-демократические настроения советской интеллигенции», хотя она носила академический характер и не очень вписывалась в литературно-публицистический сборник, и убеждали отказаться от статьи Джона Скотта «Справедливый мир во Вьетнаме» (перевод с английского А. Климова) — название и тема статьи все еще казались слишком острыми. Обе эти работы, как и «Страна рабов, страна господ…», в «Новый колокол» были включены.

Каким же «Новый колокол» предстал перед читателем?

Наряду с бывшими советскими писателями, выступавшими на симпозиуме по цензуре, в сборнике приняли участие и другие «новейшие»: Алла Кторова, Александр Варди, Юрий Кротков, Виктор Лавров, С. Мирский, а также три автора самиздата.

Прислали свои работы легендарный политический деятель Милован Джилас (автор книги «Новый класс») и активный деятель «Пражской весны» Иван Свитак (автор книги «Чехословацкий эксперимент»). Дебютировал в «Новом колоколе» иммигрант из Польши Эдуард Штейн, ставший впоследствии известным специалистом по русской эмигрантской литературе.

В списке авторов сборника числятся английский советолог Джеральд Брук (провел четыре года в заключении за распространение зарубежной литературы в Москве), профессор Редингского университета в Англии Тибор Самуэли (сын венгерских политических эмигрантов, был арестован КГБ после окончания Московского университета), американский журналист Джон Скотт (специальный корреспондент «Тайм», дававший сводки с места военных действий во Вьетнаме).

Из Израиля была прислана статья специалиста по вопросам международного еврейского движения — автора книги «Путешествие в страну Зека» — Ю. Марголина «Существует ли „политический невроз“?».

Статья С. Мирского «Почему Израиль не Спарта» и статья Джона Скотта «Справедливый мир во Вьетнаме» составили раздел «Международная жизнь».

Приняла наше предложение, но не успела приготовить главу из книги о своем великом отце Татьяна Львовна Толстая.

В статье «Хождение по свободе» я осмеливалась подводить итоги нашего короткого пребывания на Западе, не осознав еще, что идеи прогрессивной интеллигенции Запада и оппозиционной интеллигенции Советского Союза к одному знаменателю не сводимы.

О тусклой и безнадежной современной советской действительности дает представление художественная часть сборника. На его страницах отразились и трагикомические конфликты в коммунальной квартире, и трагические столкновения на засекреченном атомном полигоне за полярным кругом; кровавая резня заключенных в лагере и смехотворная попытка политвоспитания иностранцев полуграмотными вертухаями; зэку выпадает «счастливая карта»: его актируют по болезни и потере трудоспособности; разрабатывается операция по компрометации иностранных подданных; нацистский преступник Эрих Кох в польской тюрьме дает совет еврею-диссиденту: «будь осторожен». Тут и «Побег», с его смешением правды факта и правды вымысла, и «Попытка спасения» из антиутопии «Тейч Файв» А. Кузнецова. Тут и рассказ Джиласа «Засада» (перевод с сербского Б. Сергеева). Эти «картинки с советской выставки» дополняются статьями о советской пропаганде (В. Лавров), цензуре (М. Гольдштейн), завоевании космоса (Л. Финкельштейн).

Но оказалось — сборник нацелен не столько на обличение тоталитарных режимов и приемов подавления человеческой личности, сколько на поиски причин несостоятельности творческой интеллигенции в противостоянии этим режимам. «Оказалось», потому что наличие материалов по этому поводу — совпадение, а не чей-либо сознательный подбор на заданную тему.

Тибор Самуэли (в статье «Интеллигенция и революция») считал, что созданный революцией новый строй не столько развивал традиции самодержавия, сколько абсорбировал ментальность революционной интеллигенции. Иван Свитак («Кризис левой») видел причину поражения пражской интеллигенции в том, что, предаваясь иллюзиям, она не имела представления о реальных функциях режима, который хотела реформировать. А. Якушев приходил к выводу, что «демократическое мышление» 60-х годов формально опирается на цели и идеи советской государственной системы. По Белинкову выходило, что во всякой революции заложено ее термидорианское завершение.

Кроме «Побега» и «Страны рабов…» в «Новом колоколе» были также напечатаны черновики Белинкова об Ахматовой и Солженицыне — героях несостоявшейся третьей части трилогии о независимом художнике, противостоящем давлению власти.

В оформлении издания принял участие Борис Пушкарев. Предполагалось, что голубой цвет обложки «Нового колокола» установит зрительную ассоциацию с «Новым миром». Книжка отпечатана в Нью-Йорке, на старинных линотипах в типографии легендарного Александра Доната. Напоминая о герценовской традиции, на титуле вместо «Нью-Йорк» значится «Лондон». Эта маленькая мистификация помешала получить номер в Библиотеке Конгресса, значительно сократив количество читателей сборника.

«Новый колокол» помогали осуществить самоотверженные энтузиасты. Особенно это относится к Ольге и Эдуарду Штейнам, бескорыстно взвалившим на себя всю черновую работу по вычитке корректуры, — мы жили в одном городе и общались почти ежедневно. С Леней Финкельштейном (Леонид Владимиров) и добровольным секретарем сборника Сильвой Рубашовой я советовалась в основном по почте — нас разделял Атлантический океан. На обороте титула «Нового колокола» упомянута мисс Т. Сооди. Тася Сооди — дочь эмигрантов, попавших в Америку из Прибалтики во время Второй мировой войны. Переводы, звонки, поездки, переписка с разбросанными по зарубежью авторами — это ее щедрый вклад в «Новый колокол». Будет несправедливо не упомянуть Макса Ралиса, Джина Сосина и Джима Кричлоу, ответственных сотрудников радиостанции «Свобода», помощь которых выразилась в том, что они стали моими друзьями и тем самым друзьями «Нового колокола».

Чтобы отметить выход в свет «Нового колокола», Е. Якобсон и Ю. Ольховский, в то время заведовавший русской кафедрой Университета имени Джорджа Вашингтона, организовали в вашингтонском отделении Литературного фонда вечер, на котором должны были выступать участники сборника.

Накануне мне позвонили.

Ольховский: Наташа, давай откажемся…

Я: Что случилось?

Ольховский: Понимаешь, у меня тут обрывают телефон…

Я: В чем дело?

Ольховский: Грозят сорвать вечер. Будет скандал.

Я (уже наученная американским образом жизни): Вот и хорошо!

Ольховский: Обещают стекла бить!

Мне жаль казенного имущества. Но есть люди, которые едут издалека. Мы не успеем их предупредить. Мне, конечно, жаль и Ольховского — испорчу ему репутацию в русском обществе города Вашингтона. Но разве можно сдаваться?

Решаем проводить вечер, но на всякий случай вызвать полицию.

Скандал в Вашингтоне не состоялся. После выступлений по обычаю — пирожки. Все довольны. Одна русская дама подходит ко мне и смущенно показывает адресованное ей письмо с цитатами из статьи Гуля о русофобии Белинкова. Отправители письма советовали бойкотировать вечер. Сборы от мероприятий Литфонда идут нуждающимся русским литераторам по всему зарубежью. В этот раз со вспомоществованием будет не густо.

Глава Славянского отдела Нью-Йоркского университета проф. Коджак объединил авторов «Нового колокола» с третьей, уже «легальной» волной — в лице Льва Наврозова и Вероники Штейн (однофамилица Оли) — и устроил нашу встречу со студенческой молодежью русской кафедры. Иммиграция из СССР была уже в полном разгаре. В зале были недавно приехавшие в США Борис Шрагин и его жена Наташа Садомская. Повторилась атмосфера лондонского симпозиума. Расхождений во взглядах между невозвращенцами и официально уехавшими из СССР не было.

Присутствовали на встрече и представители русской зарубежной печати. Появилась более или менее объективная оценка «Нового колокола». В «Новом русском слове» Вяч. Завалишин приветствовал попытки его издателей преодолеть непонимание между западной либеральной и советской оппозиционной интеллигенцией: «Встреча со сборником будет для пытливого читателя встречей с мыслящей, негодующей, протестующей Россией». Однако двух человек из «мыслящих, негодующих и протестующих» он исключил: «В острой неприязни к русской истории Наврозов превзошел самого Белинкова».

Ему вторил бескомпромиссный литератор, правда слегка запоздавший с сообщением о лондонском симпозиуме. Он изобразил Аркадия эдаким всадником без головы. Судите сами: «Открывает симпозиум ныне покойный Беленков. Сев на своего любимого конька, он заявляет: „Советская история — это лишь новая глава в русской истории, из которой она заимствовала отрицательные черты“». Я, конечно, не могла не обратить внимание на то, что в отличие от лагерного доносчика эмигрантский критик не потрудился проверить, как пишется фамилия его покойного оппонента.

В хор хулителей влился голос Н. В. Станюковича. Его особенное возмущение вызывает, естественно, «Страна рабов, страна господ…». Он послушно идет вслед за Р. Б. Гулем: «статья предназначалась для ненавистников России и в ее историческом, и в советском образе». Попутно критик отказывается поверить, что «искренно нами уважаемый Г. П. Струве» ознакомился с материалами сборника. И правильно делает, что сомневается.

Глеб Петрович Струве действительно не имел к нашему сборнику никакого отношения. Как он оправдывался! «…Ни с одной статьей в „Новом колоколе“ я наперед ознакомлен не был… почему Н. В. Станюкович участников сборника называет моими „протеже“?» Это в начале его письма, а в конце: «Не понравилось мне… название сборника, не понравилось и подчеркнутое отгораживание этой т. н. „новой“ эмиграции от нас, старых эмигрантов… То, что я прочел о „Новом колоколе“, более или менее подтверждает мое априорно-критическое отношение». Обратите внимание, не «в» сборнике, а «о» сборнике…

В этом хоре выделяется голос Александра Димитриевича Шмемана. Привожу полностью (в современной орфографии) его письмо, сохранившееся в моем архиве. Особое внимание обращает на себя вторая, критическая половина его письма. Шмеман — по облику своему человек XIX века — обратил особое внимание на бездуховность авторов сборника и вплотную подошел к трагическому выводу, которому не хочет верить сам: наше духовно ограбленное поколение обречено на поражение в борьбе с тоталитаризмом.

        9 августа 1972 г.

Дорогая Наталья Александровна,

Я давно уже собираюсь написать Вам о «Новом колоколе» (как видите, пишу по старой орфографии, так научили в детстве, но это не признак идеологической «зубрости»), но, погруженный в очень спешную работу, все откладывал. Ваше милое и откровенное письмо меня подтолкнуло. Рецензии я пишу, как, впрочем, и все, что меня по-настоящему интересует, страшно медленно, и когда она родится, не знаю; ибо, повторяю, «своего» времени у меня ужасно мало. Поэтому хочу сразу же сказать Вам главное, что чувствую в отношении Вашего сборника. Пишу без плана и, поэтому, несистематично, но дело не столько в «идеях», в которые, скажу по совести, я верю все меньше и меньше, а в том, что услышал и как, и как реагировал на услышанное своим собственным нутром. Не знаю, что о моей реакции — первой и поверхностной — сказал Вам о К.Ф. [отец Кирилл Фотиев], но эта первая реакция, действительно, была не лишена некоего «гулевского» (от Р. Б. Гуля) оттенка: сборник я сначала воспринял не только как «антисоветский», но и не в меру «антирусский». Поверьте, мне не только чужд, но и глубочайшим образом противен всякий шовинизм и ура-патриотизм, будь то советского, будь эмигрантского извода (да они, в сущности, того же поля ягодки), но именно поэтому мне показалось обратной крайностью это ударение на «страна рабов, страна господ», это стремление советчину чуть ли не целиком вывести из вековечного «рабства» русского народа.

Потом я перечитал сборник медленно и с рассуждением, и, вот, плод этого более углубленного чтения я и повергаю на Ваше усмотрение. Его можно, как водится, разбить на две колонки: положительную и критическую. Начинаю с первой. В целом, конечно, Ваш «Новый колокол» — явление замечательное по многим причинам. Во-первых, уже по тому одному, что это первый сборник людей, действительно, недавно вырвавшихся оттуда и, действительно, говорящих свободно и открыто то, что они думают, и так, как они это думают. Первое качество, которое я сильнее ощутил при втором чтении, — это именно свобода. Свободы нет в России, это ясно всем, но ее не так уж много и в эмиграции, а это ясно далеко не всем. Тут свои генералы, свои «эстаблишменты», и тронь только их пальцем, гонение и грубая брань, бойкот и духовный террор обеспечены. В «Новом колоколе», если его проанализировать «научно», никто, в сущности, до конца не согласен ни с кем и можно было бы «обличить» сотню-другую противоречий, но это-то и хорошо. По Белинкову, например, только русская интеллигенция одна во всей России хотела духовной свободы, а по Тибору Самуэли, она совсем ее не хотела, а служила идолам и утопиям. Про себя я заметил, что почти в каждой статье я согласен с половиной и столь же не согласен с другой половиной. Но, повторяю, в конечном счете это хорошо. «Новейшие» учат свободе! Свободе от штампов, свободе от страха кому-то наступить на мозоль, свободе от идеологической узости. Не все в сборнике того же качества, но многое замечательно, талантливо, остро и интересно. Кстати сказать, и совсем не для комплимента, мне очень понравилось то, что написали именно Вы. Вообще-то, если по сборнику судить о теперешней, «новейшей» русской интеллигенции — и это для меня главное в свидетельстве «Нового колокола» — то просто поразительна ее внутренняя свобода, мужество и ее интеллектуальный уровень. Поэтому обязательно, обязательно продолжайте! Вне всякого сомнения, это свежий воздух, даже если он вызывает преувеличения. Они от боли, подлинной и живой, а не от внутреннего цинизма или личной обиды.

Теперь дружественная критика. В сборнике не хватает целостности не в смысле согласия и идеологического единодушия (это не партийный орган и этого совсем и не нужно), а в каком-то другом, более неуловимом смысле. Пример: статья Ю. Марголина сама по себе очень интересная. Но Марголин — никак не «новейший», и выходит так, что из всех старых Вы выбрали почему-то его одного. Между тем в «старой эмиграции» было очень много сказано важного, нужного и совсем не устаревшего на те темы, о которых пишут участники сборника. Одно дело, если участие в сборнике ограничено «новейшими», тогда все ясно. Совсем другое, если в него, по нигде не объясненному мерилу, допускаются «иногородние». Но это, в сущности, мелочь. Для меня гораздо важнее другое, и тут, конечно, Вы меня можете упрекнуть в том, что я соскальзываю в лично для меня, но не обязательно для всех, важное. Но все же скажу, и скажу откровенно: это отсутствие некоей духовной глубины. Поймите меня правильно — это не обязательно «религия», которую странно было бы навязывать, если ее нет. Но все же опыт советского рабства есть и духовный опыт, и не делает ли он очевидным, что та пресловутая свобода, которую он попирает, что она уже не может быть определима только нормально, что в современном мире она отбрасывает какую-то метафизическую тень, отделаться от которой невозможно. Да, наконец, проблематику духовной сущности свободы и ее носителя — человека — не выкинуть и из русской культуры; но ее просто нет в «Новом колоколе», и я ощущаю это как проем. Для меня это сведение всего к «структурам» — это все же засилье политического момента — недостаточно. И опять-таки здесь не нужно ни единомыслия, ни «догматов». Но неужели среди авторов нет никого, кто бы так или иначе — пускай даже критически и в «порядке дискуссии» — не оказался бы к этой теме чувствителен? Уж хотя бы по одной той причине, что к этой теме «чувствителен» такой человек, как Солженицын. Вопрос я еще могу повернуть так: почему Запад так слаб в своей и не только борьбе, но и просто в понимании «тоталитаризма». Не потому ли, что он сам растерял свой духовный капитал, из которого одного только и вырастает подлинное ощущение, подлинное понимание свободы?

Еще раз, дорогая Наталья Александровна, простите за этот запоздалый отклик. «Новый колокол» меня очень взволновал, и я много думаю о написанном в нем. Я желаю Вам успеха и роста. Второй номер — вот настоящий экзамен. А за первый большое Вам спасибо. У него уже — «лица необщее выраженье». Я от души желаю, чтобы оно нашло свою глубину, чтобы боль, талант, свобода, которые отличают его «звон», превратились бы постепенно в некое убедительное и цельное видение России и ее будущей судьбы.

Надеюсь осенью встретиться с Вами и обо всем еще и еще побеседовать.

«Левая пресса будет нас громить», — предположил Чеслав Милош, которого Аркадий приглашал участвовать в «Новом колоколе». Не громили. Но вспоминается, что один польский журналист обозначил ситуацию так: Аркадия Белинкова окружило молчание, воздвигнутое американской прессой.

Лешек Колаковский в личном письме Аркадию писал: «…Мне не надо подчеркивать, что я солидарен с Вашими идеями. Я вижу, что плачевное невежество западного мира во всех вопросах Восточной Европы и Советского Союза (что мы можем наблюдать в безнадежном кретинизме американской „New Left“) чрезвычайно опасно…»

Все же один голос пробился через стену молчания американской прессы. Давая высокую оценку «Новому колоколу», Морис Фридберг, не раз упоминавшийся в этой книге, конечно же обратил особое внимание на статью «Страна рабов, страна господ…»: «Лермонтовская печальная строчка служит эпиграфом к статье, — напоминает рецензент и, в некотором роде сближаясь со Шмеманом, делает вывод, — [Белинков] утверждает, что многовековое давление на русскую интеллигенцию уничтожило ее способность сопротивляться тирании. В эпоху ревизионизма в историографии эта проблема достойна серьезного научного обсуждения».

Когда в России цензуру отменили, там был осуществлен репринт «Нового колокола». Тираж был маленький — 1000 экз. Он бесследно разошелся по стране.

Продолжения «Нового колокола» не было. Я не решилась «пойти на экзамен» второй раз. Конечно, всегда можно найти извиняющие обстоятельства, но здесь не стоит о них говорить.

Конец длинной истории о том, как стараниями писателей-невозвращенцев в начале семидесятых был создан литературно-публицистический сборник «Новый колокол», возвращает нас к ее началу.

Открывает «Новый колокол» трехстраничное предисловие, в котором обильно процитированы подготовительные записки его основателя Аркадия Белинкова. В предисловии изложены задачи и намерения редколлегии, критерии в оценке настоящего и прошлого, принципы выбора авторов и отбора материалов. Обращено внимание на отличие «Нового колокола» от исторического «Колокола». Тут ни убавить, ни прибавить. Ни изменить. Но одна страница устарела. Она заполнена перечислением надежд советской творческой интеллигенции, казавшихся тогда вряд ли осуществимыми, почти несбыточными. Всего двенадцать пунктов. Из них такие как: «Уничтожение цензуры в области искусства и науки», «Создание независимого издательства, свободного от государственного контроля», «Амнистия писателей и авторов самиздата», «Право свободного выезда из СССР и ненаказуемого возвращения на родину». Все двенадцать пунктов на какое-то время осуществились. Временно или навсегда — это другой вопрос. Это ли не было проверкой наших эмигрантских часов, оценкой «Нового колокола» самим временем? Кто-то сказал, что «Новый колокол» не прозвучал. Этот человек не прислушался. По мертвым колокола звонят негромко.

 

Аркадий Белинков

Мы получим другую литературу

(По стенограмме выступлений на Международной конференции по цензуре. Лондон. 1970)

Осенью 1956 года я не попал в Дом литераторов на дискуссию, которая была посвящена обсуждению романа Дудинцева «Не хлебом единым». Моей жене повезло. Проскользнув вместе с Симоновым через кухню, она попала в зрительный зал. А я, как и другие неудачники, остался за воротами. Медленно и угрюмо возвращался я по длинной улице Воровского от дома номер 50 к дому номер 1, к арбатскому метро. Шел я не один, а с одним очень старым, очень известным писателем, и разговаривали мы на обычные литературные темы.

— Как у вас в «Вопросах литературы»?

— Плохо.

— А как у вас в «Новом мире»?

— Плохо.

Обычный литературный московский разговор.

По длинной, черной московской улице за нами медленно ехал длинный черный писательский автомобиль.

Происходило это в 56-м году, почти пятнадцать лет назад. Мой спутник тогда сказал: «В мемуары это не войдет, хотя, возможно, „в стол“ и напишу. Но, может быть, этак лет через десять или пятнадцать в иные времена напишете или расскажете Вы». Прошло пятнадцать лет.

«В 54-м году у меня на даче, — рассказывал мне мой спутник, — сидели все мы растерянные, не понимающие что к чему. Все пошло черт знает куда. Появились какие-то и что-то пишут, пишут то, что мы сами писали этак лет тридцать тому назад. Все это было странно, непривычно и, казалось, не нужно. Как писать? Что писать? Все было непонятно. И тогда Костя, Виктор и Саша сказали мне: „Слушай! Пойди к Нему и объясни. Пусть Он тебе скажет“. Я пошел к Нему. Прихожу и говорю: „Вот одни пишут это, другие то. Что делать, мы не знаем. Ну, руководите нами, как всегда было!“ Он сказал: „Нет! Это дело ваше. Вы — хозяева в своем литературном доме. Делайте то, что считаете нужным. Времена культа личности миновали безвозвратно“». Дело, о котором упомянуто в этом коротком рассказе, — это советская литература. Костя — это Федин, Виктор — это Шкловский, Саша — это Бек. Рассказал мне эту историю Илья Григорьевич Эренбург.

«Вы помните, — спросил я тогда Илью Григорьевича, — сцену из Сухово-Кобылина?»

«Да», — сказал Илья Григорьевич.

А сцена была такая:

«Вараввин: Господа, схватите каждого из вас за шиворот!

(Каждый хватает другого за шиворот. Омега подбегает к Вараввину.)

Омега: Меня некому схватить за шиворот!

Вараввин: Господин Омега, хватайте себя за шиворот сами!»

Кроме того учреждения, которое называется цензурой и на которое мы все ужасно обижаемся, есть еще одно обстоятельство — советская диктатура. Мы забываем, что историю советской цензуры нужно изучать в очень широком историко-литературном, общественном, социальном контексте.

Не случайно, что этот эпизод из своей жизни Эренбург рассказал мне накануне разгрома, который был учинен в послесталинские времена.

Да, я не упомянул о том, что «Он» — это Хрущев.

Финкельштейн: Как я Вас понял, Аркадий, Вы сказали, что первый жестокий разгром послесталинского периода был учинен в 56-м году?

Белинков: Я имею в виду Дудинцева.

Финкельштейн: Но ведь до того была история с пьесой Зорина «Гости»?

Белинков: Началось-то, собственно, еще раньше, с «Оттепели» самого Эренбурга, началось-то в 54-м, когда вышел номер «Нового мира» с «Оттепелью» и когда ее сразу же разнесли… К рассказу об Эренбурге добавлю одну существенную деталь: когда мы продолжали длинный путь по улице Воровского от дома номер 50 до дома номер 1, Илья Григорьевич, неожиданно остановившись, вывалил на ладонь свои протезированные челюсти, что было несколько неожиданно и странно в литературном разговоре. «Вот, — сказал он, постукивая челюстями, — все зубы пропали. Отчего? Боялся. Всю жизнь боялся. Никогда не ходил к зубному врачу». Ото, если хотите, маленькая модель: советские литераторы всю жизнь боялись и кончили протезами.

Голос из зала: Советская литература — это, конечно, протез литературы.

Белинков: Вы совершенно правы. И, конечно, все определяет не 56-й год и, конечно, не 54-й, и даже не 37-й. Сажать стали не в 37-м году, а в 1917-м.

В том немногом, что написано о советской цензуре, нас настойчиво, трудолюбиво и последовательно убеждают, что методы цензуры советского периода мало чем отличаются от методов цензуры, которыми пользовались, скажем, в эпоху временного татарского ига или в другие прелестные эпохи отечественной или даже всемирной истории.

Но в том немногом, что написано о советской цензуре, упущено одно чрезвычайно существенное обстоятельство. Все цензуры на протяжении веков, начиная с эпохи Сервия Туллия, пользовались только запретительными приемами в области идеологии. Советская же цензура обладает особенностью, которая делает ее единственной: советская цензура — рекомендательная цензура. И это ее новое качество в сравнении с другими цензурами погубило одну из величайших культур мира — русскую культуру.

Обычно назначение цензуры заключается в том, что она что-то запрещает. Мировая история никогда не создавала такого цензурного института, по которому от писателей требовали, чтобы он делал то, а не это. Никогда ни одна цензура в мире не требовала от поэта, чтобы он писал такими рифмами, как она предписывает. По распоряжению и под руководством советского цензора наша литература борется за повышение яровых, за улучшение качества обслуживания в прачечных и за всякие другие, чрезвычайно полезные вещи, которые к литературе, казалось бы, прямого отношения не имеют. В связи с этим возникла одна из существенных проблем советской литературы, которая низвела ее с литературного достоинства в область обслуживания. Это проблема положительного героя.

Цензура требует не только ограничения выразительных средств в изображении положительного героя, но она настаивает на том, чтобы этот положительный герой был создан и чтобы он занимал определенное процентное отношение к отрицательным героям, чтобы он превалировал.

В результате цензура приобрела значение, ей не свойственное. Из оградительного и запретительного института она превратилась в такой, который формирует весь литературный процесс.

И все же, даже против такого исключительно нового качества советской цензуры можно было бы выступать с различными формами литературного протеста, если бы она была представлена только соответствующим учреждением или учреждениями. Дело обстоит сложнее. Подавляющее большинство книг или частей книг, которые люди не смогли прочитать, были уничтожены не цензурой, а были погублены или в замысле, или в рукописи, или в процессе внутреннего редактирования, или в период редактуры в издательстве. Можно по пальцам пересчитать случаи собственно цензурных гонений. Количество рукописей, уничтоженных редакторами или самими авторами, — неисчислимо.

В русской истории, которая до октября 1917 года была далека от демократического идеала, тоже бывали отдельные случаи рекомендательной цензуры, но это были случаи эксцессного, раритетного порядка. В одной статье 1842 года для журнала «Отечественные записки» было написано: «В Петербурге климат весьма нездоров и споспешествует ревматизмам». Цензор Синяков правит: «В северной столице живут одни достойные люди». (Смех в зале.)

Известно, что в 1826 году, когда с помощью Жуковского Николаю Павловичу Романову была представлена рукопись «Бориса Годунова», Николай Павлович августейше начертал: «Считал бы цель г-на Пушкина исполненной, если бы он переделал сию комедию в повесть или роман на манер Вальтер Скотта». Подписано: «Николай». Подпись императора, как вы знаете, покрывалась лаком.

В «Историческом архиве» было напечатано одно совершенно замечательное произведение социалистического реализма, подписанное, однако, Н. П. Романовым. Это — письмо, замечательное, кстати, своими литературными достоинствами, о «Герое нашего времени». Уверяю вас, что если бы речь шла, скажем, о «Людях с чистой совестью» и подписано было бы В. В. Ермиловым, то никого бы это не удивило ни по стилистике, ни тем более по тем претензиям, которые предъявлялись подпоручику Тенгинского полка Михаилу Лермонтову.

Претензии были замечательные: «Неужели, — жаловался критик, — автор не мог найти ничего достойного, нежели описание пороков нашего общества? Он, глядя на людей, воспитанных в особом Кавказском корпусе, давшем нам бесчисленное количество героев, выбрал лишь характер штабс-капитана, по которому должны равняться другие герои этого отвратительнейшего произведения, столь напоминающего нам произведения западной литературы». (Смех в зале.)

Русская история обладала многими особенностями, свойственными монархическим режимам. Однако русская история была не однолинейна. Разные ее периоды были окрашены по-разному, и, начиная с Александра II по предвоенный период, ее развитие шло в совершенно определенном направлении. Если исключить некоторые эксцессы победоносцевского периода, в 1913–1914 годах страна уже находилась на том отрезке истории, когда можно было ожидать свершения очень высоких демократических надежд. И даже когда русская история определялась такими именами, как Павел I или Николай I, в ней было как бы две истории: история, так сказать, положительная, прогрессивная и история отрицательная, регрессивная. Советская история выбрала из русской истории Ивана Грозного и Павла I.

Произошло то, что в химии называется избирательным сродством, когда одно вещество вступает в реакцию не с любым другим, а именно с тем, с каким ему хочется. Ничто не рождается ни из чего. Но все благородное, высокое и прекрасное было забыто.

Надо сказать, что в советской литературной науке не все отрицательно, хотя омерзительного так много, что приходится оговариваться, если появляется что-нибудь достойное. Например, советский пушкинизм, даже еще при живущем Дмитрии Дмитриевиче Благом, может стать на уровень, приближающийся к науке. Наука и литературоведение, как гений и злодейство, — две вещи несовместные, но советский пушкинизм действительно создал нечто очень значительное.

Еще больше создала советская текстология. Теперь с появлением счетных вычислительных машин она дала нам возможность прочитать тексты, которые считались абсолютно нереальными с точки зрения возможности прочтения. Советская текстология в той части, которая нас с вами интересует, то есть в вопросах, связанных с цензурой, проделала громадную работу. Эта работа заключалась в том, что она в лучших, в наиболее значительных образцах восстановила великую классическую русскую литературу примерно полутора, даже больше чем полутора столетий, начиная с 1735 г., с письма «Правила стихотворства российского», с Тредиаковского; с Сумарокова; с Ломоносова до 17-го года. Она восстановила первозданных Пушкина, Герцена, Тургенева и сейчас дошла до Достоевского. Следует длинная очередь русских классиков, которые должны быть напечатаны без каких бы то ни было цензурных и иных искажений. Это — громадная работа. Но оказалось, что эта громадная работа имеет только узколитературное значение. Действительно, очень много строк было напечатано неправильно. В большинстве случаев это произошло по обстоятельствам, связанным с чисто художественными или техническими моментами. Их исправили. Кое-где были восстановлены цензурные пропуски. Ничего существенного эта работа в нашем представлении о классической литературе не изменила. Мы получили, в общем, тот же самый корпус великой русской литературы.

Если представить себе, что когда-нибудь подобная же работа будет проделана в истории советской литературы, то мы получим другую литературу. Мы получим другую литературу, потому что советская цензура (во всем ее комплексе) искажает рукописи до неузнаваемости.

Если вы возьмете сборники «Советской текстологии», издаваемой Институтом мировой литературы им. Горького Академии наук СССР, то вы увидите там нечто совершенно чудовищное. Вы увидите, какую муку претерпели их Новиков-Прибой, их Панферов, их Фадеев. Вот что совершенно поразительно!

Когда режут нас, в том числе и присутствующих здесь русских писателей, недавно приехавших сюда, то это совершенно естественно. Чего же не резать Кузнецова и Белинкова? Они для того и созданы, чтобы их резали.

Финкельштейн: О сборниках текстологии советской литературы была замечательная коротенькая статья Лакшина, в которой он очень осторожно и в соответствующих допустимых выражениях намекнул на то, что делалось в советской литературе, а закончил так: «… вот началась текстология советской литературы — это очень знаменательно. Теперь хорошо бы увидеть работы о таких произведениях, как „Тихий Дон“ Шолохова и „Молодая гвардия“ Фадеева».

Знаете ли Вы, Аркадий, что-нибудь об этом?

Белинков: О текстологии «Тихого Дона» написал Лукин — редактор и чуть ли не автор (столько лет он с этим возился) этого произведения. (В зале смех.)Этот самый Лукин — первый холуй при Шолохове — сосчитал, как постепенно «Тихий Дон» преображался, как он становился все прекраснее, необыкновеннее и замечательнее. Писатели в то время выметали сор из углов нашей великой… и так далее. То же самое делал Лукин. Он выбрасывал из романа Шолохова всякий сор. Я запомнил число. Сора было 862. Восемьсот шестьдесят два — это диалектизмы, которые «засоряли» роман. Роман чистился под хороший, газетно-журнальный, ежемесячный и ежедневный язык.

Что касается двух редакций «Молодой гвардии», то это общеизвестная и хорошо памятная история, связанная с тем, что в конце концов Фадеев покончил самоубийством (хотя это было только одной и не самой главной причиной).

Первое издание «Молодой гвардии» было бесхитростным рассказом о том, как произошла краснодонская история, но в нем не была достаточно выпукло оттенена роль партии и, конечно, товарища Сталина. Во втором издании товарищ Сталин появился необыкновенно выпукло, но произошло это в крайне неподходящий момент: когда товарищ Сталин умер, и вместо выпуклости образовалась ровная плита, и поэтому нужно было снова переделывать роман в третий раз. Фадеев был ленивый и к тому же пьющий. И вообще трижды переделывать роман то так, то эдак даже Фадееву показалось как бы недостойным, что ли. Как-то ему это сильно не понравилось. Он выстрелил себе в сердце. И услышали этот выстрел покойный Всеволод Вячеславович Иванов и Евгения Федоровна Книпович. Упоминаю эти имена как библиографическую справку. Евгения Федоровна Книпович мой большой друг и мой первый редактор после освобождения. Даже следователи на 22-месячном следствии не получили от меня инфаркта, а она получила его очень быстро, сразу в кабинете главного редактора издательства «Советский писатель» Валентины Михайловны Карповой, с которой мы жили (в сторону Демина) вместе с Вами в одном доме и глядели на нее через мусоропровод. Так она выглядела импозантнее. (Смех в зале.)

Демин: Я хочу добавить. Я однажды пил водку с главным юристом Союза [советских писателей]. Это такой очень интересный мужик. Он сам сидел, потом он, так сказать, уходил под землю, потом вылез, его подобрал Союз, и он стал там юристом. Он, в общем, знающий человек. И вот он мне говорит такую вещь: «Ты знаешь, все-таки Фадеев испугался до ужаса. Люди стали возвращаться».

Белинков: В числе прочих возвратился старый фадеевский друг эпохи РАППА писатель Макарьев. Друзья встретились, долго разговаривали, пили, а потом один и говорит:

— Слушай, Саша, а тебя (Саша — это Фадеев, а другой Саша — это Макарьев) долго таскали по моему-то делу?

— Нет, меня совсем не таскали.

— Как не таскали, а откуда же они знали?

После этого Макарьев, очевидно отрезвев, ушел домой. А на следующий день на улице Воровского, уже в доме номер 52, т. е. в правлении Союза писателей в длинном коридоре, посередине которого был кабинет Фадеева, он дождался его прихода и влепил ему при всем почтенном собрании пощечину.

Голос из зала: Макарьев Фадееву?

Белинков: Макарьев Фадееву.

Голос из зала: Согласно тому, что было опубликовано в советской печати до его самоубийства и вскоре после, у нас было такое впечатление, что главным образом на него повлияла история с его романом «Черная металлургия», которую его заставляли как будто несколько раз переписывать. Вот, может быть, Вы могли бы как-то осветить этот вопрос.

Белинков: С «Черной металлургией» произошло то же, что и с «Молодой гвардией». «Черная металлургия» была сначала сделана как культовая вещь, потом ее надо было переделывать как некультовую и так далее. Всем приходилось переделывать. Некоторые так и умерли, не переделав. Например, Погодин умер, не переделав «Кремлевские куранты» еще в одном варианте. Первый раз они были посвящены по преимуществу Сталину, потом Ленину, потом он должен был переделывать таким образом, чтобы они были посвящены обоим, и, наконец, четвертый раз он уже не успел.

Я остановился на преддверии советской цензуры, потому что современность извлекает из истории много такого, что делает ее с этой историей связанной и похожей…

Говоря об истоках, с которых начинается, собственно, советская цензура, нельзя не вспомнить о французской цензуре. Первое постановление об учреждении французской цензуры появилось на десятый день после Великой французской революции 14 июля 1789 года, той же самой революции, в преддверии которой слово «цензура» подвергалось всяческому гонению. В постановлении от 24 июля 1789 года уже были ограничения, связанные с изданиями размером до одного авторского листа включительно, т. е. с массовыми изданиями.

Советская революция была, конечно, несомненно радикальнее, нежели французская, и преуспела гораздо больше и гораздо быстрее. Советская цензура появилась на четвертый день после возникновения советской власти. Первое постановление о цензуре было издано 28 октября старого стиля 1917 года. Мотивировано оно… Я прочитаю вам маленький отрывочек и покажу, чем оно было мотивировано и что оно требовало.

«Всякий знает, что буржуазная пресса — это одно из могущественных орудий буржуазии. Особенно в критический момент, когда новая власть, власть рабочих и крестьян, только упрочивается, невозможно было целиком оставить это оружие в руках врага, в то время как оно не менее опасно в такие минуты, чем бомбы и пулеметы. Вот почему и были приняты временные и экстренные меры для пресечения потока грязи и клеветы». Дальше перечисляется то, что должно было быть ограничено и уничтожено. Кончилось это тем, что сначала были уничтожены все буржуазные газеты, а потом были столь же решительно устранены и журналы.

Декрета оказалось недостаточным. Через неделю выступил Ленин: «Мы и раньше заявляли, что закроем буржуазные газеты, если возьмем власть в руки». Кстати, никогда никаких официальных заявлений на этот счет не было, и большевики пришли к власти на гораздо более гуманных обещаниях, нежели те, которые сразу же стали осуществлять. — «Терпеть существование этих газет — значит перестать быть социалистом».

Но оказалось, что и этого мало. Тотчас же был учрежден революционный трибунал по печати. Сразу же идеологические институты немедленно были связаны с пенитенциарными. Из обычного орудия идеологической борьбы цензура превратилась в одну из форм государственного подавления. В декрете об учреждении трибунала о печати было сказано прямо: «При Революционном трибунале учреждается Революционный трибунал по печати и его ведению подлежат преступления и проступки против народа, совершаемые путем использования печати».

Итак, понятия «цензуры, идеологии» и понятия «суда, преступления и наказания» скрестились. Впоследствии это стало формулироваться соответствующими статьями Уголовного кодекса: 58–10 в первой редакции, 70-й в новой редакции. Форма выражения общественного протеста стала идеологическим преступлением, уголовно наказуемым деянием. Вскоре после учреждения Революционного трибунала по печати, как мы знаем, последовал ряд ссылок, высылок, расстрелов. Я имею в виду высылку таких людей, как Бердяев и Франк, расстрел Гумилева.

В середине 30-х годов пошел решительный и действительно уничтоживший великую литературу процесс.

В постановлениях 14–26 августа 46-го года и в докладах Жданова, последовавших за этим, «рекомендательный» характер цензуры обнаруживает себя в словах: «мы требуем», «мы настаиваем», «мы желаем». Именно тогда была сформулирована задача по созданию положительного героя: облагородить человека не только холодильником или шкафом, но и избытком духовной культуры. Человек должен быть прекрасным, а не гадким и отвратительным, как изображает его Зощенко.

Все, что началось на 3-й день революции, отрабатывалось и усовершенствовалось в течение 50 лет. Советская власть и идеологические гонения неотделимы, несмотря на возможные «Оттепели», возможную или нынче уже невозможную «весну».

Как мы знаем, советские писатели прошли через бесконечные ужасы и пытки. Не меньше испытаний пришлось и на долю погубленных книг. История советской книги — это история превращения хорошей рукописи в плохую книгу. Я не знаю случая, когда рукопись, превратившись в книгу, стала бы лучше. Конечно, за исключением тех, когда авторам-графоманам советские редакторы помогают сделать книгу.

Если человек, начиная писать, уже заранее знает, что его книга не пройдет или по теме, или по конфликтам, которые возможны в ней, и поэтому соотносит свое видение мира с властью, то мы получаем явление, которое условно называется старым словом цензура, а на самом деле вмещается в гораздо более широкие, гораздо более объемлющие, более точные слова: «советская диктатура».

Я думаю, что все наши разговоры о советской цензуре несколько преувеличены, потому что не советская цензура уничтожила одну из величайших национальных культур, а уничтожила ее советская диктатура. В этом отношении цензура была одним и не самым существенным элементом.

Говоря о советской цензуре, мы не должны забывать о том, что это — и детище, и орудие, и проявление диктатуры. Мы обязаны говорить об абсолютной неотъемлемости этих двух учреждений.

Расскажу вам об одном эпизоде, показывающем, что такое теологическое государство, в котором нельзя выбросить из его «священного писания», — я прошу извинить меня, что употребил такое неудачное выражение, — ни слова, ни даже знака.

В 36-м году товарищ Сталин прочитал известную сказку товарища Горького «Девушка и смерть» и написал: «Эта штука посильнее „Фауста“ Гете: Любовь побеждает смерть».

Голос: И «любовь» без мягкого знака…

Белинков: И «любовь» там была без мягкого знака… Все растерялись. Как? Править Сталина? Сначала поправят мягкий знак, потом «Вопросы ленинизма», а потом покусятся и на основы. Тогда, конечно, нашлись. На месте мягкого знака появилась марашка… (Смех в зале.)

Трагедия советской литературы происходит часто и чаще, чем мы предполагаем, чем мы думаем, до и независимо от цензуры. Не преувеличивайте злодеяний советской цензуры, обделяя этим советскую диктатуру. Она ее породила вместе со всеми институтами и вместе с этими институтами действует не только дружно и слаженно, но и главным образом определяет те особенности и те пороки, которые существуют в советской литературе.

Предполагается, что существует ЦК, КГБ, милиция, пожарная команда, чистильщики сапог и прочая, что существуют люди, которые приказывают советским писателям писать так, а не иначе. Это совершенно неверно. Это было в 20-х годах, когда приходил комиссар, которого сначала бросали на чугун, потом на литературу, и он распоряжался. Это все кончилось. Сейчас сами писатели это делают. Я настаиваю, что в деле цензуры Союз писателей играет очень важную роль. То есть определенная группа в Союзе писателей. Без них ЦК ничего не сделает. Все выглядит весьма интимно. Они просто сидят, развалившись, в ЦК, в кабинете Шауры или Суслова, или Демичева, председателя Идеологической комиссии. И не Демичев говорит Суркову: «Ты, брат Алексей, так сделай». Нет. Сурков и ему подобные советуют товарищам из ЦК, потому что они лучше знают. Никто не решается в ЦК ни на одну сколько-нибудь серьезную акцию, не только не посоветовавшись, но и просто не потребовав, чтобы писатели сами сделали какие-нибудь предложения.

Когда 8 сентября был арестован Андрей Донатович Синявский, а 12 сентября Юлий Даниэль, то в Союз писателей на высочайший и тщательно отобранный ареопаг явились два человека — начальник 7-го следственного управления по особо важным делам Ворошилов и другой человек, фамилии которого я не помню, следователь, который вел дело Синявского и Даниэля.

Голос из зала: Не на заседание Политбюро?

Белинков: Они приехали в Союз писателей. Приехали посоветоваться со своими товарищами, своими коллегами по милиции. Они спросили: «Что вы думаете, все-таки? Вы, литераторы. Вы лучше знаете, стоит или не стоит? Какое это произведет впечатление на мировую общественность? Что делать?» И все писатели хором, дружно закричали евангелическое: «Распни его!» И это решило судьбу Синявского и Даниэля.

Я в первой же своей публикации за границей в письме Союзу писателей подробно рассказал невыдуманную историю о том, как Брежнев приезжал к Федину и долго его спрашивал: «Что делать с Синявским?» Он приехал к первому секретарю Правления Союза писателей, забыв о том, что Федин был героем одного рассказа Синявского «Графоманы». И уж, конечно, Федин потребовал, чтобы «взбесившихся псов» — по цитате Вышинского — «расстреляли».

Они теперь хотят советоваться с писателями, а не просто вызывать их к себе, потому что был один чрезвычайно неприятный прецедент, который стоил судьбы такому человеку, который своей планиды не упустит, Александру Александровичу Суркову. Когда в 8 часов по Московскому времени 31 октября 1958 года Белградское радио (первый источник информации на эту тему в Советском Союзе) сообщило о том, что Борису Леонидовичу Пастернаку присуждена Нобелевская премия в области литературы и искусства, к Хрущеву был вызван Сурков. И Хрущев спросил: «Ну, что?» И Сурков доложил, что Пастернак и негодяй, и бог знает что, и стихи писал всегда такие ужасно антисоветские, и всегда очень плохо влиял на русскую литературу, и всегда настоящей советской литературе еще со времен Василия Темного мешал, и вообще все это отвратительно.

И все это было совершенной правдой, потому что Пастернак — великий писатель, и, конечно, советская власть и великий писатель, вы сами понимаете, существовать вместе не могут, и, конечно, он советской власти мешал. Потом, когда произошла вся эта история с письмами, постановлениями и всем прочим и когда мировая общественность заступилась за Пастернака, когда разразился скандал, то Хрущев пригласил к себе Суркова, взял его за пуговицу, долго тряс и произносил разнообразные слова, которые я в этом почтенном собрании повторять не буду. Надеюсь, что вы догадаетесь, какие…

Хейуорд: Можно говорить, не цензура. (Смех в зале.)

Белинков: Да. Но ведь в Англии и появилось слово «эвфуизм». Так вот, Хрущев долго произносил разнообразные слова, причем иногда даже ногами, и упрекал Суркова за чрезвычайно неприятное недоразумение. А ведь Сурков рассказал о Пастернаке всю правду. Он забыл сказать только о том, что Пастернак — всемирно известный писатель.

Китайской кладки идеологическая стенка, воздвигнутая для советских читателей в сталинские времена, существует и для людей, которые эту стену создавали. И оказалось, что они сами ничего не знают: эти работники ЦК, обкомов, горкомов, секретари правления Союза писателей, Союза художников и иных творческих союзов.

И тогда неожиданно появились издания в одинаковых обложках, на которых было написано: «Распространяется по специальному списку. Номер такой-то». Список этот сначала был очень узок, а потом расширился. В этих изданиях мы читали и Орвелла, и Анну Луизу Стронг. Такой способ обхода цензуры придумала сама цензура, сама диктатура.

Но они не могут жить без того, чтобы не учить даже самих себя. Поэтому если в каком-нибудь произведении не очень хорошо отзываются о советской власти, то они пересказывают содержание своими словами: «Здесь автор клеветнически утверждает, что в Советском Союзе отсутствуют демократические институты…», а дальше снова идет авторский текст. Потом, когда появился самиздат, тогда вообще эта распространяемая по специальным спискам литература стала достаточно известной.

Абсолютное обожание цензуры приводит иногда к парадоксальным результатам. В Советском Союзе является тайным в одних случаях, а в других случаях — полутайным вопрос о реабилитации невинно репрессированных и осужденных граждан. Если это простой советский человек, то члены его семьи могут прийти в одно из управлений Комитета государственной безопасности или в Прокуратуру и получить справку о том, что их родственник (ближайший обязательно — отец, мать, сестра, муж, сын, дочь) посмертно реабилитирован.

А если вы хотите узнать, реабилитирован ли Бухарин или Троцкий, то эти сведения обычным путем получить нельзя.

Однако об этом можно прочитать в прекрасном своде, сделанном государственным институтом «Большая советская энциклопедия».

Если вы откроете 50-й том второго издания этой энциклопедии на 734-й странице, то вы увидите именной указатель, в котором встретите, например, имя Пушкина, а рядом будет написано: (1799–1837). Встретите вы там и другие имена, например имя Уборевича, и рядом в скобках будут даты рождения и смерти. Но если вы заинтересуетесь Ежовым, Бухариным или Троцким, то отсутствие дат в скобках или отсутствие самих имен вам скажет многое.

Самым лучшим способом расправы с человеком, совершившим преступление с точки зрения советской диктатуры, за последние тридцать пять — сорок лет считался такой: сначала жестоко обрушиться на него, а потом замолчать. Дело доходит до совершенного абсурда. Если вы откроете все издания советских энциклопедий после 28-го года, то вы увидите, что слово «троцкизм» там есть, а слова Троцкий там нет. (Кстати, первый раз имя Троцкого упоминается в дополнениях к 7-му изданию словаря Павленкова в 1907 году.) В конце 1957-го — начале 1958 года вышел шестой том третьего издания «Малой Советской энциклопедии». Там вы не увидите имя Молотова. За три-четыре месяца до выхода этого тома из печати состоялся июньский пленум. Статья о Молотове была уже ко времени пленума набрана. Сделали выдерку. Имен Молотова, Кагановича, Маленкова в этом издании энциклопедии нет, но еще есть «примкнувший к ним».

Поэтому если вы хотите узнать, кто из видных политических, литературных и иных общественных деятелей в Советском Союзе реабилитирован, возьмите 50-й том второго издания «Большой советской энциклопедии» и, начиная с 734-й страницы, внимательно его читайте.

Вот какие неожиданные ситуации создает советская цензура.

Как отвоевать у советской цензуры даже уже и напечатанное, но запрещенное? Я расскажу вам один эпизод.

В четвертом номере «Нового мира» за 1926 год на последней странице сказано, что в следующем номере будет напечатано произведение Бориса Пильняка. Выходит пятый номер «Нового мира» за 1926 год, в котором «Повести непогашенной луны» нет. Если кто-нибудь сейчас заинтересуется этой повестью и знает ее библиографию, то он придет в библиотеку, выпишет пятый номер «Нового мира» за 1926 год и получит книжку журнала, в котором вместо «Повести непогашенной луны» напечатан рассказ Александра Сытина «Стада Аллаха». Но когда он перевернет последнюю страницу этого номера, то прочитает текст, написанный Воронским, в котором сказано: «В пятой книге журнала „Новый мир“ напечатана повесть Бориса Пильняка „Непогашенная луна“. Если же тот же человек придет в Ленинскую библиотеку и напишет просто и бесхитростно: „Повесть непогашенной луны“ Б. Пильняка» и ему заверит это консультант, который сидит в каталоге, то он получит листок, на котором внизу в клеточках будет напечатано: «В переплете», «У читателя», «Не выдается», «Спецхран», и в соответствующей клеточке будет стоять галочка. А если он попадет в спецхран, комнату номер один, в которую мне было так трудно добираться, потому что там даже лифта нет, то он действительно получит «Повесть непогашенной луны», и будет она напечатана в пятом номере «Нового мира» за 1926 год.

Было два тиража. Пятая книга «Нового мира» была напечатана сначала с повестью Пильняка, но на следующий день, после того как первая типографская подача была закончена, журнал начали рассылать подписчикам…

Голос из зала: Мы в Киеве его получили, я читал. У нас его отобрали.

Белинков:… вышел новый завод, гораздо больший, чем первый, в котором были «Стада Аллаха».

Просмотрам цензуры мы должны быть чрезмерно благодарны. Недавно в «Новом мире» появилась рецензия на пьесу «Носороги», будто бы напечатанную в «Иностранной литературе». Этой пьесы в этом журнале не было, потому что в последнюю минуту ныне покойный Поликарпов решил, что такую пьесу советскому человеку читать нельзя: она направлена против духа коллективизма, там слишком много евреев, да еще и в положительном обличье… Но это вызвало такой скандал, что в следующем номере все же эту пьесу…

Голос из зала: Не в следующем, не в следующем…

Второй голос из зала: Через несколько номеров… в седьмом…

Белинков: Да, прошу извинить…

Голос из зала:… хотели в третьем, а дали в седьмом.

Белинков: Значит, между третьим и седьмым номером шла, бог знает какой степени, ожесточенная борьба, отвратительная грызня, в результате которой Черноуцану удалось победить. Не думайте, что Черноуцан хороший человек. Он бился за ту же советскую власть, но только чтобы она вам на Западе больше нравилась.

Нет такой книги, которая пошла бы под нож или на костер и которую удалось бы уничтожить до конца.

Однажды мой друг Лева Шубин сумрачно и угрюмо шел из издательства «Советский писатель». Посередине улицы Горького он зашел в ныне снесенный книжный магазин, где раньше был Театр Мейерхольда. У букиниста он нашел экземпляр книги «Поэзия и современность» Владимира Огнева, которая только что пошла под нож в том же издательстве «Советский писатель». Этот экземпляр украли в типографии. В типографии обязательно воруют книги и продают после того, как выходит тираж. Он купил украденный экземпляр книги, которую только что пустили под нож, и подарил Огневу.

От 10-го номера «Нового мира» с записками Симонова, который сожгли во дворе старого здания «Известий» — вы помните, оно находится на Пушкинской площади, — тоже осталось несколько номеров.

Существует способ обхода цензуры на тексте, который не подлежит изменению, — это классический репертуар в театре.

Судьба чеховского репертуара зашла в тупик. Чехов сыгран, начиная с 1898 года, в бесчисленных интерпретациях. Предполагалось, что отстоялась мхатовская интерпретация. И поэтому каждый, кто делал в Советском Союзе чеховский спектакль, непременно вносил туда почти цитатные интонации, почти цитатные декорации и другие компоненты, которые образовывали мхатовский спектакль. Это стало почти таким же обязательным, как изучение марксизма-ленинизма… Если вы в Ростове смотрите «Дядю Ваню», то можете не сомневаться, что в изобразительном, интонационно-композиционном и прочем решении этого спектакля в Иркутске вы увидите то же самое. Ни один автор так не канонизирован, потому что ни один автор не имел такого театра, который дожил до сих пор.

Анатолий Эфрос — один из лучших режиссеров века — долго думал, что же все-таки можно сделать: ведь Чехов действительно великий писатель, и написал он гениальную пьесу «Три сестры», которую каждый знает наизусть не только в тексте, но и в мхатовской окраске. И тогда он сделал не театральный, а чисто литературный вариант интерпретации: он решил — пусть они, действующие лица «Трех сестер», эти очень умные люди, будут еще умнее. И вот что получилось.

Вы все знаете, что чеховская тема, связанная с надеждой на великое, замечательное, светлое и необыкновенное будущее, в соответствующей фразеологии проходит через все его творчество, включая «Три сестры». С замечательной надеждой и уверенностью в типовом проекте мхатовской интонации произносили: «Быть может, через двести или триста лет…»

У Эфроса чеховский герой умнее. И поэтому барон Тузенбах во втором акте произносит свои знаменитые слова так: «Через много лет, вы говорите, Ирина, на земле будет… ха-ха… прекрасное, замечательное, удивительное (хохот)… будущее».

Весь спектакль был сделан так. Получалось, что в 1903 году герои Чехова смеялись над тем зрителем, который будет в сезоне 1967/68 года смотреть пьесу и жить в «прекрасном» будущем. Этот спектакль был подвергнут жесточайшей обструкции. Приехал сам Кузнецов, заместитель Фурцевой, стал тут же на ходу спектакль переделывать, лез ногой в мизансцену.

Эфроса, до того выгнанного из «Театра ленинского комсомола» и наказанного тем, что поставили его не на должность руководителя, а всего лишь дежурного режиссера на Малой Бронной, — этакое, понимаете, парижское название, — выбросили и оттуда. Тузенбах стал говорить с надеждой и уверенностью: «Через двадцать или тридцать лет…» Пошли обыкновенные «Три сестры».

Диктатура и цензура в самых широких и самых разнообразных своих проявлениях едины, и изучать их нужно именно в этом единстве и в этом контексте.

Однако, как и во всякой истории, здесь тоже существует рельеф: вершины гонений и низменности либерализма. Люди моего поколения оказались свидетелями того, как в эпоху, которая стала называться «Оттепелью», с вершин идеологической мудрости опять постепенно начали спускаться тяжелые советские идеологические сани. Они начали спускаться в 1954 году, после появления «Оттепели», книги Эренбурга, давшей название целой эпохе, и продолжали спускаться с перерывами и осложнениями, с возвращением назад приблизительно до конца 66-го года. На ноябрьском пленуме в 66-м году было решено бороться со всякой крамолой в связи с тем, что грядет светлый праздник — 50-летие Октября, когда у всех должно быть хорошее настроение, поэтому все отрицательные явления советского быта и, в частности, советской литературы должны быть устранены.

Тем не менее в новом писательском быте, который установился после 53–56-го годов, расправа над писателями носила все-таки чисто литературный характер. В новых цензурных установлениях произошли качественные и существеннейшие изменения. За то, что уже прошло редактуру и цензуру, не сажали. Это было чрезвычайно важным и принципиально отличающим одно время от другого моментом. Весь смысл поведения писателя в предшествующую эпоху, в предшествующую историю советской цензуры заключался в том, чтобы не попасть в тюрьму, независимо от того, пропущена или не пропущена книга цензурой. После 53–54-го годов и, в особенности, после 56-го года появилось новое и весьма любопытное обстоятельство. Важно было проскочить через цензуру. Если ты проскочил через цензуру, то это гарантировало, по крайней мере, избавление от чисто физической опасности, а все остальное — исключение из Союза писателей или ссыпанный набор — было уже пустяками. И вот на этом нормальном явлении, когда исчезает патологическая цель сохранить себя и когда писатель беспокоится только о том, как издать книги, то есть явлении нормальном и существующем во всех литературах мира, там, где, естественно, еще доживает, или, как сказал Солженицын, доволакивает цензура свои мафусаиловы сроки, на этом я и хотел несколько подробнее остановиться.

Голос из зала: После второго издания Тынянова Вы получили много писем от читателей. Могли бы Вы нам сказать вкратце, что они Вам писали и какова была Ваша реакция?

Белинков: Какие письма и какая реакция? Реакция испуганная. А письма? Ну, такие, как все, которые пишут писателям. Почему испуганная? Потому что читатели вылавливали в книге не метафоры — это ведь не Принстон, это же советская Россия, — вылавливали, ну, деликатно скажем, политическую сущность. А когда все это аккуратно выписывали на бумажке, то все это выглядело очень выразительно и уже входило в компетенцию отнюдь не одних только литературоведов. Я получал такие письма и очень обижался, потому что меня не спрашивали: «Как Вы думаете, удалось Вам это или не удалось? Хорошо или не хорошо написано?» А спрашивали: «Как удалось Вам это протащить?» (Смех в зале.)

Как иногда удается протаскивать вещи, которые вызывают прямой протест или на ранних стадиях редактирования, то есть в редактуре, или во внутренних рецензиях, или позже уже в Главлите? Всякие неожиданности бывают… Я хочу сказать о многообразии приемов, о том, что если люди пытаются как-то пробиться сквозь цензурную стенку, то все-таки что-то удается. Я рассказываю об этом именно для того, чтобы показать, как я извлек из этого практический урок: не надо опускать руки перед этой стеной, не опускать и не поднимать руки. Очевидно, нужно засучивать рукава. Причем необязательно добиваться своего громким голосом или разбивая графин… Было и со мной такое. Есть другие способы, гораздо более умеренные, скромные и часто гораздо более продуктивные. В Институте мировой литературы имени Горького обсуждалась моя книга «Юрий Тынянов», в частности глава о Пушкине, связанная с крайне болезненной для советского литературоведения темой — политическая роль эстетства в русской литературе, и в частности в классической русской литературе. У меня идет речь о третьем периоде творчества Пушкина, начиная с 1828 года, когда он пишет: «Поэт, не дорожи любовию народной…» А Тынянов заканчивает книгу о Пушкине 1820 годом. Это важный год в биографии Пушкина — год первой высылки его на юг. Но мне важно было не это, мне важно было сказать: «подите прочь, какое дело поэту мирному до вас…», то есть до них, до этих сотрудников ИМЛИ, СП СССР, ЦК КПСС. Они не могут возражать мне, поскольку все-таки это же не я написал «уйдите прочь, непосвященные…» и все последующее за этим. Но они говорят ужасно обрадованно: «А вы знаете, книга, о которой Вы пишете, обрывается 1820 годом. Вы же говорите о 1828 годе…»

Тогда очень долго, очень напряженно, очень мучительно и старательно ломая голову, придумываю: «Книги… пишутся не словами, а линиями, и линия, которая завершилась пушкинским стихотворением „Поэт и толпа“, была начата в 1820 году».

В книге сказано — «казак, драбант, городовой русской литературы» да еще «вандеец». Это сказано о Шолохове. Но ведь дело не в самом куске, а к чему он отнесен. Если такую характеристику Шолохова вставить в контекст, скажем, американской литературы, когда пишешь о каком-нибудь «отвратительном» американском или английском писателе, то это великолепно проходит.

Цензура не занимается местом куска в контексте. Поэтому очень многое из того, что благополучно проходило, прошло только потому, что этот или другой кусок вставлялся в историю. Ну, допустим, про эпоху Перикла можно говорить всякие нехорошие вещи. Про русских царей можно, но не очень много. Поэтому я получил такие комментарии на верстке: «Зачем так много эмоций уделено императору Павлу I? Зачем столько страсти Николаю I?» А там речь шла о совершенно очевидных для современников вещах.

Я хочу сказать в связи с этим, оговорить одно, меня всегда чрезвычайно огорчавшее обстоятельство. В некоторых статьях и книгах говорилось о моем некотором умении создавать аллюзии.

Я заверяю вас, что это никогда не было моей прямой целью. Цель у меня была иная. Гораздо более серьезная, научная.

Это не хитрое дело написать об Иване Грозном во фразеологии, сходной, аналогичной с описанием Сталина. Это умеет всякий. Нужно написать о таком Павле I, который был предшественником современных основоположников «культа личности». Нужно помнить, что советская история — это новая глава русской истории, извлекающая из русской истории с ее плюсами и минусами только плохое. Я никогда не сочинял никакого Павла I для аналогии со Сталиным. Это реальный Павел. И из этого реального Павла реальным Сталиным все извлечено. И поэтому я очень прошу отделять меня от людей, которые создают басни, где вместо орла — Сталин и другие, хотя животные, а все-таки, по Грибоедову, — цари. Нет, никогда басенная поэтика, поэтика аллюзий, ассоциаций меня не занимала. Я писал об истории, о том, что было, а не просто о том, что похоже.

Какое значение имеет пространство книги для того, чтобы обмануть цензуру? То, что можно сделать в книге, невозможно сделать в статье. Цензор — обычный человек, не обладающий чрезвычайно высокими интеллектуальными качествами, и поэтому сквозное чтение с пониманием построения книги, ее монтажа, ее стыков, ее архитектуры ему не под силу. Цензор читает фразу, но того, что потом проистекает из нее, он обычно все-таки не извлекает, хотя он науськан достаточно хорошо. Когда вы отдаете свою собаку в ученье в Советском Союзе, не знаю, как на Западе, вас спрашивают: «Как, на доброту или на злобность?» Цензоры, естественно, натренированы на злобность. Но, очевидно, на большую злобность, а все, что поменьше или разведено другим текстом, уже не входит в их поле зрения. В первой главе одной из своих книг я написал: «Если в истории страны имеется Фридрих Барбаросса, то есть основания предполагать, что в истории этой страны может появиться Бисмарк, позванивая шпорами». В следующей главе я написал: «Если в истории страны был Иван Грозный, то можно ожидать появления Павла I». Глава четвертая: «Если в истории страны был Павел I, то можно ожидать появления Николая I». Следующая глава: «Если в истории страны был Николай I, то мы можем ждать появления… тирана или деспота».

Когда мне пришлось потом из этой книги делать главу для «Истории советской литературы», я взял все это, собрал и поместил на одну страницу. Конечно, это немедленно не прошло. Но на пространстве книги в 650 страниц это проходит.

Есть и другие способы. Например, мне нужно было процитировать одну «ужасную» статью Зинаиды Николаевны Гиппиус. Эта статья призывала к откровенному вооруженному восстанию, что квалифицировалось пунктом 2-м Уголовного кодекса РСФСР в прежнем издании. Сейчас никакого, конечно, вооруженного восстания быть не может, и поэтому такой пункт просто отсутствует. В статье Гиппиус речь шла о том, что в эпоху татарского ига татары клали на спины пленных доски и на них плясали. Зинаида Николаевна говорит, отчего бы не стряхнуть этих татар с досок. В самом деле, татар было мало, шли они бог знает откуда, русских было много, однако вот не стряхнули. Я это процитировал. Татары, XIII век, все это никому не интересно. Интересно было другое — примечание под этой цитатой, ссылка: «„Русская мысль“ под ред. П. Б. Струве, 1921, София». Хуже не придумаешь. Тогда я сделал очень простую вещь. Я сделал опечатку. Вместо 1921 года сделал 1912… Но поскольку книжка все-таки научная, то, когда это уже прошло цензуру, я, естественно, сделал на полях значок перемены цифр. Хотя опечатки и должны идти в цензуру, но такие опечатки, равно как и некоторые вычерки, не идут в цензуру, и все получилось прекрасно, получился 1921 год, «Русская мысль» и даже П. Б. Струве.

Главное — это обойти цензуру, потому что если уж обошел, то тогда это в двух отношениях хорошо. Во-первых, обошел — напечатано, во-вторых, за тебя попало главному редактору. Авторам попадает меньше. Николаю Васильевичу Лесючевскому — директору издательства «Советский писатель» — за меня очень много попадало, и как-то я всякий раз чувствовал себя даже не провинившимся школьником, а человеком, сделавшим общественно полезное дело.

Когда вы видите редакторскую или цензорскую — я настаиваю на том, что это не имеет практически никакого значения, — пометку или знаменитый вопросительный крючок на полях вашей рукописи, или сверки, или верстки, то не нужно спорить, а нужно исправить. Говорят, что милиционер тоже человек. Редактор тоже человек. У него есть самолюбие. Если он поставил где-то крючок, то ясно, что автор должен немедленно этот крючок выпрямить в восклицательный знак. А уж то ли получилось, чего редактор хотел, или не то, чаще всего не имеет значения. Другое дело, если вы написали что-то откровенно неприемлемое, тогда этот прием не годится. Но мы часто встречаемся с таким количеством крючков, в таких неожиданных местах, что лучше всего иногда просто сделать, скажем, инверсию, поставить другой крючок на полях, переставить слова, по существу, сказать то же самое. Часто этим удовлетворяются.

В советской цензуре 50–60-х годов нет того энтузиазма, который мы так часто наблюдали в предшествующие периоды 30–40-х годов. Однажды я был редактором в Литературном институте Союза писателей СССР, который выпускал книги по теории литературы. Всякий раз, когда возникало какое-нибудь сомнение по поводу текста, который мог бы запретить внешний цензор, поэт Соколов, главный редактор этих книг, всего-навсего писал: «высказанные здесь мысли поэта Сельвинского являются его собственными мыслями».

В книге об Олеше я цитировал рассказ самого Олеши о том, как Париж встречал Хрущева во время его известного путешествия по программе борьбы за мир. В этом рассказе повествуется о том, как французы с необыкновенным упоением встречали вождя советского народа и друга всего прогрессивного человечества… Я цитировал Олешу в доказательство того, что он немногим дальше ушел от других песнопевцев этого режима, этих имен, этой концепции.

Но произошел октябрьский пленум 1964 года, на котором, как известно, Хрущев был отстранен, а все последующие документы стали утверждать, что он — волюнтарист и субъективист.

Когда очередной раз моя рукопись попала на стол заместителю главного редактора издательства «Искусство» Юлию Германовичу Шубу, то он сам, своей рукой, в которой был красный карандаш, всюду зачеркнул «Хрущев» и написал «волюнтарист и субъективист». И получилась такая ситуация: «Едут по Парижу прямо на зрителя два щеголеватых эскорта мотоциклистов. Едет длинный автомобиль. А в нем субъективист и волюнтарист. Французы в восторге вскидывают руки и кричат: „субъективист и волюнтарист!“» А заканчивается этот сюжет таким образом: «Теперь французы могут спать спокойно, ибо они помнят, что им из кувшина наливает веселое молоко или светлое вино волюнтарист и субъективист».

Это был один из очень немногих случаев, когда я не спорил с цензурой.

В связи с выходом отрывков из «Олеши» в журнале «Байкал» я обнаружил еще одну особенность советской цензуры, которую я назвал бы региональной чертой. В Москве, например, если вы просто пишете «Чингисхан», то никто не обратит на это внимания. Но оказывается, что в Улан-Удэ, который очень близко от Китая, Чингисхан и Батый — это уже фигуры, которые обращают на себя внимание. И поэтому меня попросили в четырех случаях «Чингисхан» снять, в одном оставить. Это я уступил.

Когда я сейчас говорил о том, что вот удалось это, удалось то, то я не хотел бы, чтобы у вас создалась иллюзия наших замечательных побед в борьбе с цензурой. Мы не только побеждали. В частности, я не могу себя считать победителем, потому что за первую же свою книжку получил расстрел, а за три последующие — 25 лет тюрьмы. Так что абсолютной победой это назвать нельзя. Первым моим цензурным поражением после возвращения из тюрьмы было такое: я заполнял авторскую карточку, — известно, в Советском Союзе заполняют карточки, — … там пункт первый — фамилия, пункт второй — имя и так далее, и один из пунктов — «псевдоним».

Я заполнял аккуратно эту карточку и в качестве псевдонима написал Белинкович. Я еврей, но у меня потомственная, наследственная от прадеда русская фамилия Белинков. Так как я жил в антисемитской стране, в эпоху густопсового советско-фашистского антисемитизма, то я решил сделать подобное тому, что сделал Синявский, назвавшись Терцем.

Борьба за этот псевдоним кончилась поражением, потому что была предложена жестокая альтернатива: либо псевдоним, либо книга.

Мне была заказана статья о Блоке в «Краткой литературной энциклопедии». Статья о Блоке была одной из типовых статей, она неисчислимое количество раз переделывалась, потому что нужно было выбрать ту форму, которая могла бы служить вместе с другими статьями эталоном для будущего издания. Я написал эту статью и включил в нее слова из частного письма Блока, адресованного К. Чуковскому, почти закончив этим статью. В письме от 21 мая 1921 года, написанном за три месяца до своей смерти, Блок пишет: «Сейчас у меня ни души, ни тела нет. Я болен, как не был никогда еще. Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

Это была так называемая «типовая статья», и поэтому она, естественно, в числе других восьми типовых статей попала в первую очередь на стол главного редактора энциклопедии Алексея Александровича Суркова. А. А. Сурков, естественно, вызвал заведующего отделом русской литературы Владимира Викторовича Жданова, старшего научного редактора Александра Абрамовича Белкина и, конечно, автора статьи. Осталось вызвать только Блока, но они его уже погубили за сорок с лишним лет до этого, и отвечать за него должны были мы, ну и К. Чуковский, которому было написано такое совершенно непристойное, совершенно такое неприличное письмо.

Алексей Александрович побагровел, с размаху перечеркнул страницу — статья была сравнительно большой для «Краткой литературной энциклопедии» — и определил: «Конец статьи пусть напишет другой». Уже можно было работать. Уже за это не сажали. Дописал статью Олег Михайлов, очень талантливый молодой советский критик и литературовед. Статья получилась странная, из двух половинок. Две половинки срослись как-то ногами и головой. Из того, с чего начинал Блок и чем Блок кончил, единства не получилось. Ну, вообще, и только.

Пятый том «Литературной энциклопедии» вышел с большим опозданием, и все, а многие и из присутствующих здесь, очевидно, чрезвычайно негодовали, что так долго выходит 5-й том. Я должен перед вами, друзья мои, повиниться. 5-й том задержали на восемь месяцев из-за того, что там были четыре статьи: три моей жены Наташи и одна моя. Моя статья была зловещая, статья об Оксмане. Статью об Оксмане не разрешали вообще, но в сочетании Оксман — Белинков это было уже нечто совершенно недопустимое, и Сурков вертелся по кабинету некоторое время. Но так как в кабинете ничего не решишь, он побежал дальше, не то к Шaype, не то к Поликарпову. Ну, кое-как утвердили. Все очень хорошо. Однако потом мы совершили отвратительный поступок — эмигрировали, — после чего энциклопедию задержали снова. Виноваты в этом мы. Приносим вам глубочайшее извинение.

В 5-м томе «Литературной энциклопедии» произошли некоторые любопытные вещи. Так, например, под статьями, написанными моей женой, появились три мужские фамилии: Акимов, Семенов, Савельев. А что касается моей статьи об Оксмане, то она была низведена до объема и значения библиографической справки и подписана фамилией кухарки, о чем мы узнали 26 августа [1968 г.]. В связи с этим профессор Карел ван Хет Реве написал мне: «История расскажет, как кухарка вошла в историю русской литературы». Фамилия ее Колосова. Но все же эти статьи оказались напечатанными.

Сейчас нет непроходимой стены и нет болотной топи, к которой нельзя приступить. Даже при всей чрезвычайно трагической оценке происходящего я настаиваю на том, что если случается какое-нибудь очень радикальное цензурное изменение, то в этом виновата не только цензура, но и писатель, который это позволил. Сегодня еще есть возможность сопротивления. До сих пор еще, если кто-то хочет, он может что-то сделать. Я говорю это не для того, чтобы призывать к смелости. Я надеюсь, все то, что мы делаем, — связано с Россией; мы делаем это для России, и я думаю, что если мы будем говорить о том, что русское сопротивление не умерло и что оно необходимо, что оно может приобретать только новые формы, то мы будем делать, вероятно, главное из всех дел, которые мы обязаны делать.

 

Глава 7

 

Наталья Белинкова

Нет пророка из чужого отечества

Две шкалы ценностей. «Черные пантеры». Красные флаги в Йельском университете. Смерть художника. Кого считать героем третьей части трилогии?

Раскладывая по порядку факты короткой американской жизни Аркадия Белинкова, я вижу, как стремительно и неуклонно она катилась к неминуемому концу. Тогда же, казалось, мы качаемся на каких-то качелях: вверх-вниз, достижения-поражения, удачи-провалы. И качаемся, и качаемся. Равновесие не приходило. «В чем дело? Почему нам здесь так трудно?» — спросила я как-то своих американских друзей. «Наташа, — ответил Макс Ралис, — там вы заранее могли предвидеть реакцию на ваши слова и поступки, а здесь — нет». В самом деле, перемены — закон жизни. Значит, дело было не в чередовании подъемов и спусков, а в том, что взлеты были непредсказуемыми, падения непредвиденными.

В одном Аркадий не сомневался — ему уготована короткая жизнь. Не зря он был лекпомом в ГУЛАГе и ставил диагнозы московским знакомым. И не остававшимся земным сроком был он обеспокоен, а объемом предстоящей работы, которую взвалил на себя и которую боялся не закончить. «Я не приехал сюда отдыхать!» — эту фразу от него слышали многие. Заколдованный круг! Чем больше он спешил, тем меньше оставалось времени, чтобы успеть.

Вам, дорогой российский читатель, живущий в другое время, может показаться, что Вы бы его ошибок не сделали. «Что же, вы этого не знали? А я так наперед просчитываю…» И самодовольство в глазах: «Меня, брат, не проведешь, я — умный». Ты «умный» с того момента, как твой предшественник разбился о препятствие на общей дороге. Твоя мудрость — заимствованный у него опыт.

Случай претворяется в событие, чередования событий — в закономерность. Вчерашнее прозрение — сегодняшняя аксиома. У анекдота выросла борода. Все сетуют, что люди не умеют извлекать уроков из истории. Умеют. То, что необходимо, не забывается. Оно неосознанно усваивается последующими поколениями.

Но только ли в характере Аркадия надо искать причину того, что называют трагедией Белинкова?

Его диалог с Западом не состоялся по совокупности многих причин.

Оказалось, нет пророка из чужого отечества. Даже способ пересечения границы — эмигрант, беглец или представитель общества дружбы — влиял на отношение ко вновь прибывшему.

Обширная литература зарубежья: мемуарного, документального и художественного характера принесла достаточно свидетельств о преступлениях советского режима, начиная с 17-го года. Но рассказы беженцев, которых сюда не звали, редко кем принимались в расчет.

То же было и с получившими политическое убежище в 60-х годах. Раскладка была такая.

Беглецы: Репрессии в СССР — выражение подлинной сущности советской системы.

Западные интеллектуалы: Нарушения «прав человека» в Стране Советов — всего лишь нежелательное отклонение от системы.

И как результат:

Бывшие советские подданные: На Западе живут наивные люди.

Люди Запада: Эти русские — всегда преувеличивают!

Как же тут можно договориться?

Супружеская пара едет по приглашению в Россию зимой. Это семидесятые годы. «Я не возьму с собой сапоги. Тяжелые. Куплю там, сразу по приезде», — говорит жена. Чуть ли не час убеждаю ее, что сразу сапоги там не достанешь. Поверила. А вернувшись, кое-что поняла и рассказала. Стоят они в своем иностранном обличье в очереди и говорят между собой на забытом русском языке: «Интересно, есть тут мороженая картошка?» А стоящий перед ними россиянин оборачивается к ним и с превеликим удивлением спрашивает: «У вас это тоже есть?»

Оказавшись на Западе, беглецы измеряли его мерками, сложившимися у них при тоталитарном режиме. Война во Вьетнаме была войной справедливой (по крайней мере оправданной), положение негров благополучным (в отличие от СССР передовое общественное мнение, да и само государство борются с расизмом и антисемитизмом), бездомные люди сами виноваты в своих бедах (не гнушаются ли работой?), врачебная помощь, конечно, дорогая (но в бесплатных советских больницах пациенты мрут как мухи), женский вопрос сводится всего-навсего к неравной с мужчинами оплате труда (а не к равноправию на работу молотобойца!).

Жители демократических стран мерили свою землю на свой аршин. Нашим парням нечего делать во Вьетнаме, эта война преступна. Пора изживать предрассудки рабовладельческих времен по отношению к черным! Бездомные, т. е. несчастные люди на улицах американских городов, — позор нашей богатой стране. В СССР бесплатная медицинская помощь. Для всех! Дешевые квартиры. Равные права для мужчин и женщин! Свободы нет? Лагеря? Наверное, мы бы не смогли жить у вас. Но вам, очевидно, это подходит: вы сами выбрали свое правительство.

Правота одних была выстрадана, а уверенность в своей правоте других — вычислена. Жизненный опыт обеих сторон — разный. Шкала ценностей выработана в разных странах.

Сведениям пришельцев из тоталитарной страны «люди с Запада» не то чтобы не верили, а им не верилось. Ведь в самом деле вредно жить всю зиму без салата. Невыгодно для страны уничтожать свою собственную интеллигенцию. Неудобно жить без телефона. Часто мы слышали: «Что вы говорите? Не может быть!» А потом однажды я воскликнула это сама.

Сын русского эмигранта историка Сергея Германовича Пушкарева впервые попал в Россию в семидесятых годах. Прежде чем выслушать его рассказы о поездке, я задала два вопроса. Первый: «Скажи, Борис, так ли уж Аркадий преувеличивал недостатки Страны Советов?» Он отвечает: «Нет, вроде не преувеличивал». Второй: «То, что ты там увидел, оказалось лучше или хуже того, что ты ожидал?» Борис отвечает: «Пожалуй, хуже». Тогда я и говорю: «Рассказывай!» Все сходилось в его рассказе с тем, что я помнила сама, пока он не дошел до Ленинграда. «И представляешь, — говорит, — на весь город только семь бензозаправочных станций!»

«Что ты говоришь? Не может быть!» — не веря своим ушам, слышу я свой собственный голос. Западный опыт. В России у меня автомобиля не было.

Это верно, что как раз в 50–60-е годы на Западе шумно протестовали против травли Пастернака, суда над Бродским, осуждения Синявского и Даниэля, исключения Солженицына из Союза писателей. Но, по-моему, эти протесты у многих были не столько в поддержку пострадавших, сколько в защиту собственных иллюзий: расправы с инакомыслящими компрометировали столь привлекательные идеи социализма для борцов за идею мировой справедливости. Лилиан Хеллман, цитировавшаяся в эмигрантских газетах, оспаривала разоблачительные статьи Анатолия Кузнецова, получившего политическое убежище в Лондоне в 69-м году, примерно в таких словах: если бы опрос населения в СССР произвели сегодня, то против коммунизма высказалось бы несколько старушек, чьи папаши в свое время имели поместья на Украине. (Тогда мне казалось, что подобное утверждение работает против нее. И действительно, сработало. В 1991 году против коммунизма высказалась сама история. Другое дело, что старушки потом стали спорить с историей — высказываться за коммунизм.)

Различались не только взгляды. Манера, с которой бывшие советские вели дискуссии, была иной, чем принято на Западе. Страстный обличительный тон никак не соотносился с нарочито вежливой манерой и в академических исследованиях, и в политических речах, и в застольной беседе. Дело было не в нервозности беженцев, которую по правде можно было бы и понять, и принять, (не понимали и не принимали). Повышенный градус полемики был сродни традиции русской критики, когда-то заложенной «неистовым» Белинским.

Писателей-иммигрантов с их горькой правдой уничижительно оспаривали (редко) или замалчивали (предпочтительно).

Беглец попадал в тупик. Обретя свободу, попав в среду западных интеллектуалов, он неожиданно встречал противников там, где ожидал увидеть союзников. Можно было бы и примкнуть к большинству, но если приспособляться, то зачем же было бежать из своей страны? Так и ходили по свободе в одиночку очень разные люди: Светлана Аллилуева, Анатолий Кузнецов, Юрий Кротков, Алла Кторова. Земля, где они родились и где остались их единомышленники, была «уже за холмом», как в заповедные времена светлое солнышко князя Игоря. Повернуть вспять невозможно, разве что добровольно отправиться в ГУЛАГ. А им твердят: «Слишком громко, слишком нервно!»

Американские коллеги были разочарованы в новоприбывших не меньше. Толку в борьбе с язвами капитализма от них, как правило, не было. «Левые» в стране исхода, они превращались в «правых», подписывались не на «Тайм», а на «Национальное обозрение». Голосовали за республиканцев, а не за демократов. Ужас!

Шестидесятые двадцатого века — время коренной ломки общественного сознания во всем мире. В СССР — «Оттепель» с ее диссидентами. В Восточной Европе попытка построить социализм с человеческим лицом. На Западе движение за «права человека».

Демонстранты по обе стороны «железного занавеса» провозглашают замечательные лозунги: «мир миру», «долой пятый пункт», «прекратить войны», «отменить цензуру», «охранять природу», «дать свободу политическим заключенным», «прекратить расовую дискриминацию», «создать гуманные условия труда для мужчин и женщин».

Почему же беглецам из Страны Советов, принесшим с собой идеи российской «Оттепели», не улыбалось «человеческое лицо» западных шестидесятых годов?

Лозунги были одинаковые. Движения — разнонаправленные.

Шестидесятники советские и шестидесятники западные суть представители разных шестидесятых. Советские диссиденты, чье мировоззрение представляли беглецы и невозвращенцы, разоблачали тоталитарную систему, а прогрессивная интеллигенция Запада исправляла недостатки демократического общества. Одни апеллировали к свободе и демократии западного образца, другие из своего прекрасного далека грелись в лучах советской конституции. Инакомыслящая интеллигенция в СССР выдавливала из себя рабов тоталитарного режима, американская — вытравливала следы маккартизма из общественной жизни, что совсем не одно и то же. И все стремились к освобождению от… справедливости для… к равенству, братству и радости бытия. Как же не быть лозунгам схожими?

Мы с Аркадием оказались свидетелями борьбы за справедливость американского образца. Наш тихий городок стал центром последнего всплеска студенческих революций.

Цвела весна. Замечено, что на Западе протесты и мятежи случаются, как правило, весной. В Нью-Хейвене происходил суд над группой членов партии «Черные пантеры». Дело криминальное, не политическое. Преступников судили за убийство своего же товарища, заподозренного в осведомительстве полиции. Соратники по общему делу его разоблачили, провели свое тайное судилище, приговорили к смертной казни и, осуществив приговор, бросили тело в пруд. Труп был обнаружен. Девять членов партии арестованы. В ходе судебного разбирательства демонстрировалась магнитофонная лента с записью самосуда. Вожди партии «Черные пантеры» доказывали, что использование такого вещественного доказательства есть нарушение правил судопроизводства в штате Коннектикут. Вполне подходящий повод объявить уголовное дело политическим, да еще с расовой подкладкой. Чем больше людей участвует в протесте, тем требования выглядят внушительней. Кого привлекать под знамена? Не мелких же бизнесменов или скромных служащих — так называемое «молчаливое американское большинство»? Студенты — другое дело. Их легко поднять на борьбу за всеобщую справедливость. Еще не выветрились лозунги недавнего студенческого движения прошлых лет: «Нет политике Никсона!»; «Нет войне во Вьетнаме!»; «Нет капитализму!». К ним добавились новые: «Положить конец ограблению черных белыми!», «Освободить всех негров-заключенных на территории США», «Нет политике террора!» (Читай, террора со стороны властей.)

В городе заговорили о всеобщей забастовке в университете и о массовой демонстрации в мае.

Местные жители опасались, а лидеры надеялись, что столкновения будут кровавыми (прекрасный способ привлечь внимание прессы). Студенты предупреждали нас: «Скоро в Нью-Хейвене произойдет маленькая война». Ожидалось, что в город с населением в 138 000 человек прибудет от 30 000 до 100 000 демонстрантов из других городов. Все смешалось в городке с идиллическим названием «Новая гавань»: и неизжитая со времен рабства вражда негров по отношению к угнетавшей их белой расе, и чувство исторической вины белых по отношению к черным, и страх обывателей перед беспорядками, и надежды на обновление.

На Church Street (Церковная) — одной из центральных улиц города — расположился штаб «Черных пантер». У входа — стройные черные юноши в узких брючках, в кожаных куртках, черных беретах и с автоматами в руках. Город пестрит лозунгами, листовками, газетками, бюллетенями. Это вносят свой вклад в общую заваруху различные комитеты, рабочие организации и общественные группы. Повсюду портреты вождей нового движения, а также Маркса, Ленина и Троцкого. Ленину посвящен специальный бюллетень. На его развороте шапка: «Ленин — символ будущего мира!» Партийные бунтари здесь, как и партийные бюрократы в СССР, готовятся отметить столетие со дня рождения вождя мирового пролетариата. (При этом «пантеры» осуждают советских политических деятелей за убийство Троцкого.) Их партийные газеты полны риторики: «Нью-Хейвен становится главным театром революции. Страна услышит грохот марширующих рядов, громовые раскаты мести, музыку горных ветров». Организаторы беспорядков публикуют свои платформы, правила и полезные советы: «Если вы арестованы или остановлены полицией, вы имеете право не отвечать на вопросы. Если полицейский не в форме, потребуйте у него документы».

Распространяются подробные карты города, по ним любой приезжий легко найдет адреса пунктов «Скорой помощи» и узнает расположение телефонов-автоматов. На стенах университета — броские плакаты с обозначением закусочных и общественных уборных. По улицам, забитым толпами прохожих, медленно продвигаются грузовики стекольщиков, нагруженные не стеклами, а фанерными щитами: владельцы магазинов и контор загодя заколачивают свои витрины и окна.

До поры до времени «прежние» порядки сосуществовали с «революционными». В университете продолжались занятия со студентами, проходили уроки английского языка для иностранных преподавателей.

Но однажды, придя на английский, мы застали пустую аудиторию. Мелом на классной доске: «Занятия профессора Нолена переносятся в комнату № 3 на ул. Темпль, дом № 370».

Когда все собрались в служебном кабинете профессора Нолена, он объяснил, что занятия перенесены сюда, так как начинается забастовка студентов, и все аудитории уже закрываются.

После урока английского спешим на занятия со своими студентами, Аркадий — домой, я — в университет. Наши занятия еще никто не отменял.

С трудом пробираемся через центр города и видим: «маленькая война» уже начинается. На первом же перекрестке две толпы. По одну сторону — демонстранты с плакатами на груди и на спине: «Вы не можете засадить в тюрьму революцию!», «Тюрьма, где твоя победа?». По другую — журналисты с микрофонами и фотоаппаратами, телеоператоры с камерами. На университетских зданиях колышутся полотнища-плакаты. Из окон студенческих общежитий свешиваются красные флаги. С серпом и молотом. Жужжат обрывки тревожных и грозных фраз: «Жечь!», «Громить!», «Взрывать!»

Университет, оказывается, еще не закрыт. В моем классе один человек.

Я: Вы не бастуете?

Студент: Нет. Я не понимаю, чего они хотят. Странно как-то. Вчера был большой митинг. Сначала они просили нашей помощи…

Я: Кто — «они»?

Студент: «Черные пантеры». А потом стали нас обзывать.

Я: Как?

Студент: Свиньями!

Вечером того же дня состоялась традиционная аспирантская «среда» — совместное собрание аспирантов с преподавателями, на котором мы оба, я и Аркадий, присутствуем. Не о занятиях речь, о забастовке. Аспиранты, заинтересованные в скорейшем окончании университета, высказываются «против». Деканы — Роберт Джексон, Виктор Эрлих, Александр Шенкер — «за». Забастовка начинается на следующий день, независимо от принятого решения.

Преподаватели все же «выходят на работу», пребывая большей частью на улицах. Узнаем новости. Поджог в музее изобразительного искусства, взрыв у входа в стеклянное здание закрытого катка, пожар в хранилище книг по юриспруденции Средних веков. Аппарат для тушения огня специальной пеной не действовал, горящие книги заливали водой. Старинные фолианты рыхлыми грудами, похожими на расчищенный грязный снег, лежали по обе стороны улицы за зданием библиотеки. Старушка история любит поиронизировать.

Дважды меня зачем-то вызывал декан профессор Роберт Джексон, сменивший к этому времени Шенкера. Дважды я не заставала его на месте. На третий вызов вообще не пошла. Всеобщая забастовка! И в тот же день столкнулась с ним лицом к лицу.

— Вы не явились на мой вызов.

— Мы были увлечены революцией.

Удивляется: «Это вы-то революционеры?» И целая строчка вопросительных знаков в интонации.

Несвязно и неубедительно бормочу: «Аркадий… лагерь… „самиздат“… под страхом ареста…»

— Может быть, вы и революционеры, но не в нашем смысле!

Как отрезал!

Первое мая — кульминационный день революции местного масштаба. От нашего зеленого безмятежного пригорода до центра всего 15 минут. Выезжаем под стрекот машинок, стригущих ухоженные газоны вокруг беленьких домов благополучных горожан.

«Только революции могут прогнать по сосудам времени кровь», — написал когда-то Аркадий в своем «Тынянове». История опять иронизирует! Теперь мы увидим, как это происходит.

Демонстрантов было намного меньше, чем предполагалось. Правила уличного движения действовали нормально. В небе кружил вертолет (власти следили за передвижениями в городе). В узких переулках и проходах стояли солдаты войск Национальной гвардии. Лица молоденьких солдат были испуганными. Без препятствий доехали мы до площади с тремя мирно сосуществующими церквями.

Недавно он был так тщательно ухожен, этот сквер. Теперь его затоптали, и над ним гремит оглушающая музыка. С грузовиков, вколачивая в воздух кулаки, агитаторы произносят зажигательные речи. Совсем как в кадрах знакомых с детства фильмов об Октябрьской революции! Разливается терпкий запах марихуаны. Шустрые торгаши продают пиво и сосиски. Медленно проходит пара с мороженым в руках. Почти как при выходе из московского метро. Кто-то орошает куст, видимо не ознакомившись с направлениями в общественные уборные. Страстно обнимаются стоящие, сидящие и лежащие пары. Кто-то случайно толкает меня и машинально вежливо извиняется: «I am sorry!» Старый негр, то ли больной, то ли пьяный, отчаянно, до изнеможения, отплясывает, стараясь попасть в такт музыки, извергающейся из громкоговорителей.

«Маленькая война» не состоялась. Убитых и раненых не было. Имела место демонстрация американской свободы.

В последующие дни город медленно приходил в порядок. Тысячные толпы растаяли. Демонстранты куда-то исчезли. Владельцы магазинов отдирали с витрин фанерные щиты. Бригады уборщиков отмывали и чистили университетские аудитории от грязи и нечистот. Старинные книги, ставшие трухой, увезены на свалку. В здании катка вставлены новые стекла. В университете возобновлены занятия.

На специальном выпуске газеты «Черные пантеры» Аркадий записал: «Они еще более преступны, чем большевики: большевики не знали, что может получиться из их кровавых утопий, а эти могут познакомиться (и они хорошо знакомы) с большевистским опытом. Этот опыт, от которого отшатнулись бы многие, делавшие революцию 1917 года, этим кажется очень заманчивым». Потом он загорелся желанием взять у одного из вождей «Черных пантер» интервью… Не успел…

«Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата на этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве „Советский писатель“ от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще 25 лет, и тогда я пытался повеситься сам», — перечислял Аркадий в рассказе «Побег» свои российские встречи с Самой Неизбежностью. Поманила его она за собой в Новом свете. Ночью с 13 на 14-е мая 1970 года. Я вызвала неотложку. В Америке эту функцию выполняют пожарные. Они оказали первую помощь. Звоню нашему семейному врачу. Он считает возможным отложить госпитализацию до утра.

Утром Аркадий сам оделся и спустился по лестнице. Казалось, ему стало лучше. Я отвезла его в больницу. Час спустя мы без большой тревоги разговаривали по телефону. Опасность вроде бы миновала. Вдруг звонок. Аркадий: «Приезжай!» Через пятнадцать минут я была в палате. Застаю суматоху, все сдвинуто со своих мест, к койке не подойти — заставлена какими-то медицинскими аппаратами. Пружина разжалась. У Аркадия инфаркт.

Свои последние тринадцать часов он провел в реанимационной палате — по часу за каждый год тюрьмы и лагерей. Тринадцать часов я находилась у его изголовья. Мы вспоминали о посторонних вещах, строили планы новых путешествий.

Аркадий: Мы, наверное, не сможем поехать в Европу…

Я: Поедем в Канаду…

(Не говорить о самом главном! Не говорить! Улыбаться.)

И вдруг.

Аркадий: Одной будет очень трудно. Я по лагерю знаю. Выходи замуж.

Я: Я выпущу «Олешу»…

Меня вызвали из палаты. По коридору бежал Андрей Блейн, друг Маши и Вадима, наш друг. Он всегда улыбался. Сейчас его лицо было застывшим. Он примчался из Нью-Йорка, опередив нью-хейвенских друзей. Как он узнал?

Еще ничего не было известно и все было предопределено. Больничное радио прохрипело: «р-р-р-нков!», и мимо нас с чемоданчиками в руках промчались по коридору врачи. Я бросилась за ними. Через открытую дверь увидала: все провода и трубочки отключены, и врачи… что-то они там делают. И что делает Сама Неизбежность? Меня остановили и вывели в коридор. Вдоль стен стояли стулья. Мы с Андреем сели. Проползло-проскочило длинное и короткое время. Что чувствует человек, ожидая каменного слова, знает только тот, кто его дожидался. Но рано или поздно и к нему приходит забвение, потому что жить с такой памятью невозможно.

По коридору приближалась фигура с опущенными плечами. Человек в белом халате подошел и сказал: «I am sorry!» — как если бы он нечаянно толкнул меня на улице.

Спустя некоторое время я вошла в другую палату, в которой, кроме Аркадия, ничего не было. Он лежал там еще не остывший, почти живой и не то отрешенный, не то довольный.

Для меня начиналась другая жизнь. Когда я оглянулась назад, среди бумаг Белинкова я нашла переписанное его почерком стихотворение Пастернака, поэтический дар которого он ценил очень высоко, стихи которого знал наизусть и великолепно их читал.

Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче. Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти.