Воспоминания об отце

Беляева Светлана

Завершают собрание сочинений воспоминания дочери автора, из которых читатель узнает множество удивительных и неизвестных фактов биографии легендарного писателя.

собр. соч. "ВЕСЬ БЕЛЯЕВ" 2010

 

Александр Беляев... Любителям фантастики о многом говорит это имя.

Вниманию читателя предлагаем воспоминания дочери писателя Светланы Александровны Беляевой, написанные ею после 1980 года. Великий писатель раскрывается через восприятие девочки, дочери, которой было всего 12 лет, когда отец умер в 1942 году в оккупированном Пушкине.

Биография отца складывалась в моем воображении не просто. Когда он умер, мне шел всего тринадцатый год. Так что из моего личного общения с отцом я узнала не очень много. В основном его жизнь так и осталась для меня, да и для мамы, загадкой. И спросить теперь уже не у кого... Ну что ж, ограничусь тем, что есть.

Родился отец 16 (по старому — 4) марта 1884 года в Смоленске, в семье священника Романа Петровича Беляева и его жены Надежды Васильевны. Дом, в котором они жили, был собственностью матери, которая купила его еще до замужества. Он стоял на возвышенности, а фруктовый сад, окружавший его, словно сбегал с пригорка к реке. В 1984 году, в 100-летие отца, я была в Смоленске. Мне показали приблизительное место их усадьбы, о которой уже ничего не напоминало. Теперь здесь бульвар и дома, загораживающие реку.

У Беляевых было трое детей: Василий, Александр и Нина. В детстве Вася упал с лежанки и остался на всю свою недолгую жизнь хромым. Когда он был студентом ветеринарного института, катаясь на лодке, утонул. Ниночка в возрасте 9 или 10 лет умерла от саркомы печени.

В доме царила атмосфера набожности. Всегда было полно каких-то бедных родственников и богомолок. Но, несмотря на религиозную обстановку, Саша с самого детства не испытывал перед богом ни благоговения, ни страха. Правда, в церковь, как и положено, он ходил. Но вместо того, чтобы молиться, разглядывал иконы, прищуривая то один глаз, то другой. Развлекаясь таким образом, Саша однажды обнаружил, что видит обоими глазами не одинаково. Кстати, о зрении отца. Когда ему было лет десять или двенадцать, он качался на качелях. Раскачавшись, попытался сделать дугу, но сорвался и упал лицом вниз, сильно ударив при этом один глаз. Глаз распух и совсем заплыл. Перепуганная мать срочно послала за врачом. Пришел местный эскулап и безапелляционно заявил, что глаз необходимо зашить! Надежда Васильевна категорически этому воспротивилась. Стали сами, на свой страх и риск, делать свинцовые примочки, благодаря чему глаз был спасен. Падение, однако, не прошло даром, и Саша стал видеть ушибленным глазом хуже, из-за чего ему в дальнейшем пришлось носить очки. В связи с этим мне вспомнился смешной и одновременно глупый случай. Как-то, много лет спустя, отец ехал в трамвае. По дороге он купил газету и собирался ее прочесть, но оказалось, что он забыл дома очки для чтения. Правда, он мог обходиться и без них, но для этого ему надо было поднести газету к самым глазам. Что он и сделал. Увидев это, кто-то из пассажиров насмешливо заметил:

— Очки-то, видать, для фасона носит, а читать в них не может!

В семье батюшки упоминать черта считалось большим грехом. И о тех, кто это делал, говорили, что он черным словом ругается. С раннего детства Саша питал к чертям симпатию. Собственно, не к чертям, а к маленьким чертикам, в существование которых верил. Часто его бранили за то, что он качает ногой.

— Не качай нечистого! — напоминала с укором няня. Саша переставал, но стоило всем уйти, как он принимался за то же занятие.

«Пусть покачается!» — думал он, пытаясь представить себе, что у него на ноге сидит маленький смешной чертенок.

Часто у них в доме появлялся тихопомешанный, которому мерещились черти. Иногда он тихонько сидел в кухне на печи и бормотал себе что-то под нос. Но бывало, что черти так допекали его, что он с криком соскакивал на пол, хватал кочергу и, быстро поворачиваясь вокруг себя, рисовал круг. После этого он успокаивался.

— Что, не пролезть? — спрашивал он и хихикал. — Не достать? Вот я вас! — угрожал он им и начинал крестить стены и потолок. А Саша, стоя поодаль, смотрел на него без страху, с большим интересом.

Как-то Саша, когда ему было лет пять или шесть, объелся сырым горохом. Ночью у него поднялась высокая температура, начался бред. Всюду, куда бы он ни смотрел, появлялись чертики. Они выглядывали из-за занавесок, из-под подушки и даже из-за иконы. Чертики весело хихикали и прятались. Саше было душно и тяжко, но он знал, что во что бы то ни стало должен им отвечать. И он, превозмогая дурноту, тоже хихикал. Надежду Васильевну это очень встревожило, и она, делавшая ему холодные компрессы на голову, не могла ничего больше придумать, как крестить его и шептать молитву о его здравии.

Детский мир Саши был полон чудес и фантазий. Как-то, проснувшись среди ночи, он вдруг увидел, что из глубины комнаты на него двигается привидение. Ему стало страшно, но, несмотря на это, хотелось знать, что будет дальше. Затаив дыхание, Саша ждал. Но привидение вдруг остановилось. Движимый любопытством, превозмогая страх, он медленно вылез из постели и пошел навстречу привидению. Был момент, когда он готов был отступить, но, стуча зубами, продолжал идти вперед, пока не стукнулся лбом о что-то твердое. После этого он все понял. Вечером купали детей, и мать набросила банную простыню, наверное, для просушки, на дверь. Луна, заглядывавшая в окошко, частично осветила простыню, а кот, решивший заглянуть в детскую, приоткрыл дверь, отчего «привидение» стало двигаться...

Когда Саша был уже школьником и имел карманные деньги, он частенько заходил в магазинчик, где за двугривенный можно было приобрести любую вещь. Там была всякая мелочь. Однажды Саша купил там маленький, величиною с ладонь, человеческий скелетик. Сделан он был из проволоки и гипса. Все его суставы двигались. В то время Саша дружил с сыном гробовщика. По Сашиной просьбе гробовщик сделал маленький гробик, как раз по росту скелетика.

Придя домой, Саша привязал ниточки ко всем суставам скелетика и к крышке гробика. Когда настал вечер, Саша, потренировавшись, пригласил в детскую няню и велел ей сесть. А сам скрылся за ширмой. Были уже сумерки, и старушка не сразу заметила, что на столе стоит гробик. Вдруг раздался слабый шум, крышка гробика открылась, отвалившись набок. В гробике во весь рост поднялся мертвец. Передернув плечами, он стал притоптывать в гробу, вскидывая руки и ноги. Потом, выскочив из гробика, пустился в пляс. Няня от испуга охнула и закрыла рукой рот, словно боясь закричать. Некоторое время она сидела словно завороженная, потом, сорвавшись с места, крестясь и причитая, кинулась к двери. Вбежав в комнату матушки, она не могла толком объяснить, что ее так напугало, и только повторяла:

— Непоседа Царевич! Непоседа Царевич!..

Так звали Сашу в детстве за его неуемный характер.

Испугавшись, что с сыном опять что-то произошло, Надежда Васильевна поспешила в детскую. Там она сразу поняла, что это очередная проказа ее любимца. Хотя Саша был самым непослушным и проказливым, мать любила его больше остальных детей. Не стала она ругать его и за эту шалость.

В другой раз, купив в том же магазине маленький цветной фонарик, он забрался днем на высокое дерево, росшее в их саду, и перекинул через сук шпагат, к концу которого привязал фонарик. Вечером, когда на улице совсем стемнело, он зажег в фонарике свечу и подтянул его вверх.

В это время обычно возле домов собирались на посиделки старушки. Посидят, соседей обсудят, о погоде, о ценах поговорят. Саша подошел к ним тихонько, встал и ждет, что будет, когда его фонарик увидят. Как он и ожидал, довольно скоро кто-то его заметил, но принял его за новоявленную звезду. И пошли тут разговоры...

— Родился кто-то! — сказала одна старушка.

— Не иначе, как святой! — проговорила вторая и перекрестилась.

— Ишь, как горит! — воскликнул кто-то еще восхищенно. Стали вспоминать всякие знаменья, предшествовавшие всяким событиям. Кресты, круги на небе. И даже какие-то слова. А фонарик кружится на ветру и мигает, то синим огоньком, то красным, то зеленым...

На улице уж и народ собрался на необыкновенную звезду поглядеть. Стоят, смотрят, каждый свое мнение высказывает. Послушал Саша их разговоры, а потом, равнодушно так, между прочим, говорит:

— И никакая это не звезда, и никто не родился! Это я на дерево фонарик повесил. Вот он и крутится на ветру!

Сначала ему никто не хотел верить, а потом поняли, что он говорит правду. И как-то так обидно стало. Было чудо — и нет его...

Как и все мальчишки, Саша увлекался приключенческой литературой. А начитавшись таких книг, жаждал сам что-то открывать, с кем-то бороться, кого-то спасать. Но в городе, где он жил, никаких тайн уже не осталось. Приходилось искать их и выдумывать.

Однажды, лазая с другом детства Колей Высоцким по песчаному обрыву, Саша обнаружил узкий проход. Вернее, даже не проход, а просто расщелину. Фантазия его сразу разыгралась. Он видел уже перед собой пещеру, кости пещерных жителей, древнюю утварь... Не медля ни минуты, он устремился в пугающую и в то же время манящую темноту, увлекая за собой Колю. Путь был трудным, продвигаться приходилось боком. Кроме того, было почти совсем темно, свет снаружи еле пробивался. Саша был так уверен, что за узким проходом окажется пещера, что, когда они оказались в свободном пространстве, он нисколько не удивился. Коля явно трусил. Несколько раз он предлагал вернуться, но «исследователь» глубин, был непреклонен. Он сказал:

— Если боишься, можешь возвращаться, я иду дальше! Впереди был все тот же мрак, позади узкая полоска света, с каждым новым шагом все больше тающая во тьме.

Вытянув вперед руки и нащупывая ногами почву, Саша храбро продолжал продвигаться вперед, навстречу неизвестности. Через некоторое время он вдруг на что-то наткнулся. Будучи во власти своей фантазии, Саша не сразу сообразил, что это за предмет. Он ожидал найти здесь что угодно: статую Будды, копья, стрелы, мертвецов, облаченных в латы, наконец, саркофаг. Но перед ним, как ни странно, стояла обыкновенная бочка. Все еще надеясь на чудо, Саша отодвинул тяжелую крышку и сунул руку внутрь бочки... Коля, привлеченный шумом, настороженно спросил:

— Ну, что там?

Саша молчал. Потом вдруг раздался аппетитный хруст и его не совсем внятный ответ:

— Огурцы.

— Врешь?! — не поверил Коля.

— На, — Саша протянул на голос руку с огурцом. Через некоторое время раздалось похрустывание.

— А как же они эту бочку протащили через такой узкий проход? — удивился товарищ.

- — Наверное, тут есть где-нибудь другой ход, — логично предположил Саша.

Рядом с бочкой он на ощупь опознал стол, накрытый клеенкой. Возле него лежало несколько деревянных ящиков. И вдруг ребята заметили маленький лучик света. Когда они подошли к нему ближе, то поняли, что пробивается он из обыкновенной замочной скважины. Решительно шагнув вперед, Саша приник глазом к скважине и увидел знакомую поляну, часть аллеи и кусочек беседки. Все это находилось в городском саду, а пещера оказалась просто складом, где хранились продукты летнего ресторана. Разочарованные ребята вылезли из пещеры тем же путем и пошли искать новые тайны.

* * *

В школе, где учился Саша, был один всеми не любимый учитель. Невысокого роста, с длинным лицом, козлиной бородкой и скрипучим голосом, он наводил на всех ужасное уныние. На его уроках всегда хотелось спать. В школу и со школы он ходил через чужой двор, пролезая в дыру в заборе. Ребята, которые жили в этом дворе, просто из себя выходили, когда он появлялся. Они не раз совещались, как бы им отучить его от этого. Пробовали забить дыру, но он находил новый лаз или отрывал какую-нибудь доску и продолжал ходить. Решили поговорить с Сашей Беляевым, который слыл большим выдумщиком. Саша думал недолго. Одному он велел принести штаны, другому рубашку, третьему глиняный горшок. Сам он принес несколько аршин веревки и большую охапку соломы. После этого он смастерил чучело, пристроив вместо головы горшок. К чучелу он привязал веревку и натянул ее через сук, а чучело положил на край сарая, мимо которого ежедневно проходил учитель. Все было тщательно подготовлено и отрепетировано. Когда во дворе стемнело, заговорщики были уже на своих местах.

В обычное время, ничего не подозревая, учитель проскользнул в дыру и направился вдоль сарая. Все было тихо. Но когда он дошел до угла сарая, раздался душераздирающий крик и сверху упало что-то большое и мягкое. Одновременно что-то разбилось, после чего наступила тишина. Не дав ему опомниться, Саша быстро подтянул чучело на крышу. На земле остался только разбитый горшок.

Слегка оправившись от испуга, учитель оглянулся, но никого не увидел. Тогда он вернулся назад и заглянул за сарай. Там тоже никого не было. И вообще весь двор был пуст.

На другой день, перед тем как пролезть во двор, учитель заглянул в дыру и осмотрелся. Не заметив ничего подозрительного, пошел дальше. И опять повторилось вчерашнее. И снова он не успел ничего заметить. Отправляясь в школу на следующее утро, он решил тщательно осмотреть двор, но ребята оказались хитрее его. Веревка была снята, чучело убрано в сарай. Придя в школу, учитель стал с подозрением приглядываться к ученикам. Он был почти уверен, что эту шутку подстроил кто-то из его учеников. Но их лица были непроницаемы. Никто даже не улыбался. И так повторялось несколько раз. А однажды вечером произошло нечто совсем невероятное. На этот раз учитель успел завернуть за угол, радуясь тому, что все обошлось. И тут на него свалилось что-то мяукающее и кричащее. Оно ударило его в бок и оцарапало. Раздался топот ног, а кошачий крик вознесся в небо. С тех пор учитель больше не ходил через этот двор.

* * *

С Сашей охотно играли все ребята, но у него была своя компания. Свои игры и секреты. Как-то один из мальчиков, которому очень хотелось с ними дружить, попросил принять его в их компанию.

— Мы подумаем... — ответил ему Саша.

Мальчик с нетерпением стал ждать ответа. На третий день Саша спросил:

— Ты хочешь вступить в наше рыцарское общество?

— Д-а-а-а, — ответил мальчик несколько удивленно.

— А ты храбрый?

— Храбрый, — неуверенно ответил тот.

— Тогда мы будем посвящать тебя по всем правилам.

— А как это? — уже с тревогой спросил мальчик.

— Узнаешь!

— А когда вы меня примете?

— Мы дадим тебе знать!

Через несколько дней один из ребят таинственно шепнул ему на перемене:

— Завтра, в десять часов вечера, у церкви.

Было непонятно, обрадовался мальчик этому известию или испугался, так как в ответ он ничего не сказал.

Когда он пришел в назначенное место и назначенный час, его ждали только двое.

— А где остальные? — спросил он, робея от дурного предчувствия.

— Мы с ними встретимся, — ответил один из ребят и спросил другого таинственным шепотом: — Ну что, пора?

Второй промолчал, к чему-то прислушиваясь. Потом сказал:

— Пора, — и, вынув из кармана черный платок, завязал им глаза кандидата в рыцари. После этого ребята взяли его за обе руки и куда-то повели. Чтобы нагнать на него страху, пошли через кладбище, постояли немного около могилы, дали потрогать крест, попугали загробными голосами и, наконец, привели на то же место, откуда ушли.

Проскользнув в полуоткрытую дверь колокольни, поднялись на несколько ступеней и наконец сняли с его глаз повязку. Взгляду его предстало странное зрелище. На крутом повороте лестницы стояла необычайно высокая и страшно худая фигура в белом. На голове у нее было что-то вроде чалмы, а в руках узкий длинный меч. За спиной фигуры разливалось зеленое мерцающее сияние, по временам рассыпаясь искрами.

У бедного мальчика даже зубы застучали от страха. Ему показалось, что вот-вот появится какое-то страшилище и утащит его в преисподнюю.

— Сын мой!.. — произнес великан громким зловещим шепотом, от которого по спине забегали мурашки. — Готов ли ты стать членом нашего ордена?

— Г-г-готов, — заикаясь, ответил кандидат в рыцари.

— Тогда преклони колени и повторяй за мной клятву, — проговорил тощий великан.

Дрожащие ноги повиновались с готовностью.

— Я, раб божий, — заговорил великан неожиданно громким голосом, растягивая слова.

— Божий, — повторило эхо.

— Клянусь всеми чистыми и нечистыми силами...

— Силами... — опять повторило эхо.

Великан поднял свой меч и протянул его к будущему рыцарю, но меч не доставал до него. И тогда произошло чудо — верхняя часть великана стала медленно спускаться вниз, тогда как край одежды и пара башмаков остались на том же месте.

Продолжая произносить слова клятвы, великан коснулся концом меча головы посвящаемого, но тот, вместо того чтобы повторять за ним, заплакал:

— К ма-а-а-мее хо-чуу!

Посвящение не состоялось. Вновь завязав ему глаза, ребята торопливо повели несчастного к дому. А он, продолжая всхлипывать, повторял:

— К маме хочу-у-у!

После этого приключения парнишка заболел нервной горячкой, а когда выздоровел, стал ребят обходить стороной. А они очень жалели, что так получилось, ведь они никак не думали, что он так испугается и, тем более, заболеет.

* * *

Когда Саша был уже учеником старшего класса, он вдруг заинтересовался старой заколоченной церковью. Церковь была еще крепкая и могла служить, но почему-то была закрыта. На ее дверях висел огромный замок. Паперть поросла травой, на колокольне жили голуби, а в разбитых окнах гулял и свистел ветер, отчего церковь эта казалась особенно таинственной и привлекательной. Фантазия Саши снова разыгралась, и он решил проникнуть внутрь, уговорив на это своих друзей.

Сперва они попытались сделать это естественным путем, через дверь, но замок оказался слишком крепким, а выламывать петли не хотелось. Тогда Саша решил, что проникнуть в церковь можно через узкое оконце, до которого можно было добраться с крыши примыкающего крыла. Достав надежную веревку, ребята приступили к делу. С трудом протиснувшись в узкое оконце, Саша стал спускаться в таинственный полумрак. Когда до пола оставалось всего несколько аршин, Саша нащупал ногами конец веревки. Подняться наверх без тренировки было трудно. Оставалось только одно — прыгать, что он и сделал, упав со страшным шумом на груду пустых ящиков, к счастью ничего не повредив себе. Испуганные шумом голуби поднялись со своих мест и закружились под куполом. Потом наступила тишина. Пахло ладаном, сыростью и мышами. Со стен строго смотрели темные лики святых. Ничего сколько-нибудь интересного и тем более таинственного в церкви не было.

— Саша, ты где? — в один голос закричали в окошко испуганные товарищи. Церковь наполнилась гулом.

— Здесь! Где же мне еще быть?!

— Что ты там делаешь?

— Ничего.

— Почему ты упал?

— Веревка кончилась!

— Что делать будем?

— Не знаю!

— Ты не горюй, мы тебе будем еду носить!

Такое обещание Сашу не утешило. Хотелось выбраться на волю. Тем более, что ничего интересного в старой церкви не оказалось. Другое дело, если бы он нашел клад или еще что-нибудь...

— Я попробую выбраться через двери, — заявил Саша.

— Как?

— Будем ломать замок, слезайте!

Смолкли голоса ребят, Саша остался один. Ему стало немного не по себе. Он подумал, что вдруг о нем забудут и он будет сидеть здесь до тех пор, пока не умрет с голоду или сам не сумеет выбраться. Представив себе, как бы он тут спал на ящиках, Саша передернул плечами. Приключения он любил, но спать предпочитал в своей мягкой кровати.

Когда он подошел к двери, то увидел, что петли под замок прибиты изнутри, значит, спасти себя сможет только он сам. Ему и в голову не приходило обратиться за помощью к взрослым.

В детстве он носил высокие сапожки, за голенищем которых всегда был нож. Теперь он пригодился. С помощью ножа Саша сломал запор и, освободив себя, вышел.

Через несколько дней в местной газете была напечатана заметка о том, что какие-то хулиганы взломали церковные двери. По всей вероятности, предполагала газета, сделано это было с целью ограбления. Ребята посмеялись, но в своей причастности к взлому никому не признались.

* * *

Роман Петрович был священником Адегидриевской церкви. Приход его был большим и богатым. Своего батюшку прихожане любили. Они утверждали, что, когда он читает проповедь, вокруг его головы видно сияние. По большим праздникам прихожане приносили своему пастырю столько всякой снеди в виде куличей, яиц, жареных и живых кур и уток, что съесть все это не было никакой возможности. И матушка раздавала все это нуждающимся.

Брат Романа Петровича, Николай Петрович, тоже был священником, но его приход был бедным. У Николая Петровича было много детей, и жили они довольно скромно. Но, несмотря на добрую душу и возможности, Роман Петрович своему брату почему-то не помогал. Только какое-то время у них жила племянница Лизонька, существо тихое и покладистое. Но жилось ей у дяди не сладко. Комнатушка, которую ей дали, была маленькая и тесная. К тому же к ней примыкала стена русской печи. Особенно невыносимо было, когда купали Ниночку. Печь в таких случаях топили так, что до нее нельзя было дотронуться. Лиза изнывала от жары и долго не могла уснуть. Часто и Саша не давал ей спать.

С детства он любил музыку. Кто-то научил его играть на скрипке. Будучи избалованным, он не считался ни с чьим мнением и, когда на него находило вдохновение, мог играть часами, далеко за полночь. Лизонькина комната находилась рядом с Сашиной, и она не могла уснуть, пока он не переставал играть. Иногда, не выдержав, она просила:

— Саша, перестань играть, мне завтра рано вставать на курсы! — Но Саша оставался глухим к ее просьбам. Материнская чрезмерная любовь сделала его неисправимым эгоистом. Но зато когда ему бывало весело, он заражал своим весельем любого. А на забавы он был большим мастером.

У дяди Николая Петровича была пара лошадей, на которых он ездил навещать больных прихожан. Приезжая к нему в гости, Саша любил кататься верхом. Но зрелище это было довольно страшное. Вскочив на неоседланную лошадь, он несся, пришпоривая, во весь опор. Несколько раз падал с лошади и разбивался до крови, но это его не останавливало. Потерев ушибленное место, снова вскакивал на лошадь, и скачки продолжались. И вообще, стоило Саше появиться у родных, все в доме переворачивалось вверх дном. Его многочисленные братья и сестры охотно подчинялись ему. Начинались представления, концерты, шарады. А о Святках и говорить нечего! Чего только он не вытворял!

Вспоминается мне еще один розыгрыш отца. Дело было под праздник Ивана Купала. В этот день принято было искать клады. Существовало поверье, что в ночь над кладом загорается огонек. И случается это, когда расцветет папоротник. То, что он цветет, тоже легенда. К этому дню Саша приготовил все заранее: достал старый глиняный горшок, насыпал его доверху черепками, а поверх них положил медяки. Все это он зарыл на кладбище, а когда стемнело, зажег над «кладом» длинную свечу. Придя на свою улицу, он повел разговор о кладах, а потом предложил пойти искать их. Он слегка волновался, так как боялся, что, пока будет уговаривать ребят да пока они соберутся, свеча погаснет и никакого сюрприза не получится. Но несколько парней очень охотно ухватились за его предложение и, сейчас же взяв лопаты, двинулись к кладбищу. Незаметно Саша довел их до нужного места, и тут один из парней закричал:

— Братцы, смотрите, огонь!

— Где? Где? — раздались голоса.

— Да вон там!

Все зашумели и вдруг смолкли. Вроде бы и верили в это поверье, а увидели, и страшно стало. Ноги будто к земле приросли. Саша подбадривал их, торопил. Свеча вот-вот могла погаснуть. Тихо окружили огонек. А свеча и впрямь уже догорала. Еще бы немного, и ее никто бы не заметил. Сразу принялись рыть. И вот чей-то заступ стукнулся о что-то твердое. Ребята переглянулись и стали рыть еще быстрее. ' И вот из земли показался горшок!

— Тащи его, тащи! — послышалось со всех сторон.

Когда горшок вытащили и поставили на могильную плиту, вырвался вздох облегчения. Клад решили делить здесь же, на месте. Но когда высыпали содержимое горшка, всех, кроме Саши, постигло разочарование. А Саша стоял в сторонке и посмеивался.

* * *

По воле отца Сашу отдали учиться в духовную семинарию, которую он закончил в 1901 году. Роман Петрович надеялся, что сын пойдет по его стопам и впоследствии займет его место. Но Саша и думать об этом не хотел. Да и гоже ли безбожнику было становиться священником?! Вопреки желанию отца он поступил в Демидовский лицей в Ярославле, решив стать юристом. С его живым и любознательным характером надо было, наверное, выбрать что-то иное, ну, хотя бы театр. Тем более что он давно притягивал его. Впрочем, юристом он был недолго. В это время умер его отец. Оставшись без средств к существованию, не имея возможности платить за учение, он вынужден был зарабатывать сам.

Александр не гнушался никакой работы. Давал уроки, рисовал декорации для театра и даже один сезон играл на скрипке в оркестре цирка Труцци.

Был у отца верный друг Коля, о котором я уже упоминала. Он за Сашей готов был идти хоть на край света. И в лицей поступил из-за Саши, хотя обладал незаурядными музыкальными способностями.

Приехав как-то на каникулы, Саша решил снова заняться поисками кладов. Не помню точно, в самом ли Смоленске или где-то в губернии находился старый монастырь. Монахов там давно не было, кроме одного, который не хотел расставаться со святыней. По кельям гулял ветер, церковь тоже не работала. Существовала давнишняя легенда, что много лет тому назад монахи оставили монастырь и ушли. Причина их ухода никому не была известна. Но зато многие знали, что перед тем как покинуть обитель, они замуровали в какой-то стене клад, за которым должны были вернуться. Шли годы, но за кладом никто не приходил. Время от времени появлялись кладоискатели, только уходили они ни с чем. Саше давно не терпелось побывать в монастыре, да все не удавалось. Но теперь решение было бесповоротным. Оставалось только действовать. Коля, как верный Санчо Панса, был рядом. Придя в монастырь, они повстречали монаха. Он был совсем стар и сутул. Только глаза его блестели по-молодому. Юноши поздоровались с ним и, не зная, что сказать, молчали. Догадавшись о причине их прихода, монах сказал:

— За кладом пришли? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ищите, клад есть. Только никому не удавалось его взять.

— Не нашли? — спросил Саша.

— Находить-то, может, и находили, да взять не взяли, — загадочно проговорил старик.

— Как это? — удивился Коля.

— А так. Потому что охраняет его сам Всевышний, — ответил монах. — Кто только не искал клад, с каждым приключалось несчастье.

— Может быть, нам лучше уйти? — предложил Коля, начинавший сомневаться в благоразумии их затеи... Но Саша отступать не хотел.

— Будь что будет! — сказал он.

Излазав почти весь монастырь и простучав много аршин кладки, друзья не заметили ничего необычного и, только спустившись в подземелье, обнаружили, что часть внутренней стены имеет массу надолбов и небольших углублений. Здесь же валялись куски выбитых из стены кирпичей. Обследовав стену, друзья сделали вывод, что за ней находится пустота.

— Здесь был ход! — авторитетно заявил Саша. — Не иначе, как клад замурован именно в этом месте!

— Что будем делать? — поинтересовался Коля.

— Долбить, — ответил Саша не терпящим возражений тоном. Саша только пожалел, что, кроме ножа, не запасся никаким инструментом. Но его это не смутило. Рассудив, что первый камень вынимать значительно труднее последующих, он решил начать в том месте, где было уже вынуто несколько кирпичей. Несмотря на старания, работа двигалась очень медленно. Известка была настолько плотной и твердой, что невозможно было найти хоть щели, чтобы всунуть кончик ножа. Пот катился по его лицу градом, но Саша все долбил и долбил с каким-то непонятным упорством и остервенением.

— Дай-ка теперь я попробую, — предложил Коля. Саша отошел, но ненадолго. Ему все казалось, что работа у Коли идет слишком медленно. Немного отдохнув, Саша вновь принялся за дело. Работал он то двумя руками, с силой нанося удар за ударом, то упираясь левой в стену, орудовал правой. В тот момент, когда ему стало казаться, что он никогда не одолеет этот кирпич, Коля закричал:

— Качается, качается!

Все произошло так быстро, что Саша не успел убрать руку и кирпич, оторвавшись от своего места, упал ему на руку, отдавив палец.

— Вот видишь! — испуганно воскликнул Коля. — Не зря же он говорил!..

— Пустяки, — отмахнулся Саша, перевязывая носовым платком разбитый палец. — Это только случайность! — Затянув зубами узел, он сказал: — Давай, теперь ты.

Но Колю невозможно было уговорить. Сам же Саша не мог больше работать — палец опух и болел. Вздохнув с сожалением, он произнес:

— Ничего, когда-нибудь я сюда еще вернусь!

Когда они проходили по монастырскому двору, им повстречался монах. Увидев забинтованную и окровавленную руку Саши, он произнес:

— Неисповедимы пути господни!

В голосе его не было ни злобы, ни насмешки, ни жалости.

— Я еще вернусь! — повторил Саша уверенно. Но выполнить свое обещание так и не смог.

* * *

С самого детства отец любил театр. Часто под его руководством устраивались домашние спектакли. В них он был и драматургом, и режиссером, и артистом. Перевоплощался он молниеносно. И роли играл любые, даже женские. Очень скоро весь город уже знал о театре Беляева. Постепенно домашний театр стал кочевать. Играли то у одних знакомых, то у других. А потом пытались даже гастролировать в других городах. Разрешения на выступления у них никто не спрашивал. Каждый, кто хотел, мог арендовать помещение и ставить свои спектакли. Успех не всегда сопутствовал труппе, театр «прогорал», и артистам не хватало денег даже на обратную дорогу. Домой возвращались по шпалам железной дороги. Но деньги не были самоцелью. Главное было играть. И друзья вновь и вновь отправлялись на гастроли.

Однажды в Смоленск приехала столичная труппа под руководством Станиславского. Александр Романович не пропускал ни одного спектакля. И вдруг один из ведущих актеров охрип. Дублера у артиста не было, и на афишах появилось объявление: «из-за болезни артиста спектакль отменяется». Приезд столичной труппы был не таким уж частым явлением, и все театралы были чрезвычайно огорчены случившимся. Поговаривали, что труппа собирается покинуть Смоленск. Отец был огорчен этим не меньше других. Но произошло удивительное. Кто-то из заядлых театралов, знакомый с постановками Александра Романовича, встретившись со Станиславским, рассказал ему о театре Беляева, сделав предположение, что Александр Романович мог бы заменить заболевшего актера. И вот однажды вечером, когда отца не было дома, к ним зашел высокий худощавый мужчина в пенсне и сказал, что хочет видеть Александра Романовича. И хотя отец был в ту пору уже взрослым, у матери привычно екнуло сердце. Кого-то послали на его поиски. Отца нашли. Он пригласил гостя в свою комнату, где они долго разговаривали. После его ухода Александр сообщил матери, что это был Станиславский и что он просил его заменить заболевшего актера. И то, что через два дня он будет играть в спектакле. Мать даже руками всплеснула. Мыслимое ли дело, играть со столичными актерами! Пыталась отговорить сына, но он только смеялся: «Не бойся, мама, все будет хорошо!»

Спектакль прошел блестяще. Смоляне горячо встретили своего земляка и долго ему аплодировали. После этого отец сыграл еще в нескольких спектаклях, пока труппа не закончила свои гастроли и не уехала в Москву. Станиславский, оценив актерский талант Александра Романовича, предложил ему остаться в его труппе, но отец отказался, так как готовился стать адвокатом. Недавно я где-то прочла, что отец якобы два сезона играл в Москве у Станиславского. Ни я, ни мама от отца не слышали ничего подобного. Но, как я уже говорила, многое из жизни отца осталось для меня тайной.

Из истории своей театральной жизни отец рассказал мне три забавных случая. Не могу только вспомнить, в каком театре он тогда играл, профессиональном или любительском, и какие это были пьесы.

В первом случае отец играл бедного студента. На сцене декорации дешевой меблированной комнаты, вылинявшие обои. Входит хозяйка и начинает стыдить студента за то, что он задолжал ей за комнату. Отец уже открыл рот, чтобы ответить ей, но в это время начал падать плохо сколоченный задник. Не растерявшись, Александр Романович подбежал к декорации и, привалившись к ней плечом, не дал ей упасть, а хозяйке, вместо должной реплики, возмущенно воскликнул:

— В комнате уже стены падают, а вы за нее плату требуете!

Занавес закрыли под дружный смех и аплодисменты зрителей.

Второй случай произошел с ним, когда он играл императора. После пушечного выстрела на сцену должны были ворваться мятежники и свергнуть его. Но время шло, а выстрела не было. Тут из-за сцены отец услышал чей-то голос:

— Выходи!

— Не выйду, выстрела не было!

— Выстрела не будет, шнур оборвался. Выходи!

— Не могу, не велено!

Пауза затянулась, зрители начали проявлять нетерпение. Надо было что-то предпринять. Поднявшись с трона, император начал прохаживаться по сцене. Проходя мимо кулис, он попробовал, в свою очередь, вызвать артистов, но они упорно ожидали выстрела. Чтобы спасти положение, отец на мгновение зашел за кулису и насильно вытолкнул своих врагов на сцену. Потом, пятясь, стал обороняться. Очутившись на виду у зрителей, артисты были вынуждены играть. Император был свергнут, но публика ему аплодировала.

Третья история несколько иного характера. На этот раз у Александра Романовича была роль старухи. На сцене комната с ветхой мебелью. На середине сцены стол. На нем бутылка вина и рюмка. Входит старуха. Спина ее согнута, голова дрожит, ноги шаркают по полу. Выражение лица отсутствующее. Вдруг она замечает бутылку и заметно оживляется. С опаской оглядываясь по сторонам, подходит к столу, поспешно хватает бутылку. Хочет налить себе вина, но не может вытащить пробку. Думаю, что спектакль был любительский. Бутафории у них не было, а в бутылке находилось настоящее вино. Перед спектаклем кто-то, видимо, выпил стаканчик, да так закупорил бутылку, что пробка еле выглядывала из горлышка. Театрального опыта у отца было мало и сообразительности не хватило, чтобы изобразить, будто он открыл бутылку и «налил» вина. Все его усилия были направлены на то, чтобы откупорить бутылку. Он вертел ее в руках так и сяк, но ничего сделать не мог. И вдруг, забыв, что он играет древнюю старуху, схватил пробку зубами и вытащил ее. Зубы у отца были крепкие! Открыв бутылку, он налил вина, но выпить не успел, в зале раздался громкий смех, перешедший в неудержимый хохот. Сделав вид, что ничего не произошло, отец вновь принял старческую позу и продолжал играть. Спектакль прошел с успехом, но зрители, вспоминая о нем, еще долго смеялись.

Когда мы с мамой решили писать об Александре Романовиче воспоминания, мама написала Николаю Павловичу письмо, в котором просила написать все, что он помнит о своем друге. Но Николай Павлович был в ту пору уже очень стар и признался, что в памяти у него почти ничего не сохранилось. Но кое-что он все же вспомнил. К сожалению, я не смогла найти его письма и пишу по памяти.

Николай Павлович писал, что Александр Романович был увлекающейся натурой. Все хотел познать, всему научиться. Но довести до конца начатое дело чаще всего не хватало терпения. Несколько предметов он, однако, сделал. Первое, что помнила мама, был макет комнаты с мебелью и камином, в котором горел огонь — зажигалась от батарейки маленькая лампочка, а перед камином в кресле сидела старуха. Ее поза, безвольно лежащие на подлокотниках руки выражали глубокую задумчивость и отрешенность. Лицо было покрыто морщинами. Старуха была вылеплена из пластилина, но казалось, что она вот-вот поднимет голову и заговорит. Иллюзию дополнял красный свет, падавший на ее лицо. Хотя все это было миниатюрным, тем не менее производило большое впечатление.

Вторым изделием был удивительный фонарь. Его корпус был сделан из белого картона, стекла заменяла карандашная калька, на которой отец написал масляными красками нескольких птиц из детской книжки «Как снегирь жениться хотел». Фонарь заменял люстру, которую, по всей видимости, разбили. Когда вечером зажигали огонь, казалось, что фонарик из стекла или фарфора. Мама рассказывала, что прохожие, увидев в окне фонарь, останавливались, чтобы полюбоваться. Как ни странно, до меня сохранились кальки с картинками.

Был еще один фонарь, но сделал его, по рисункам отца, мой дедушка Константин Антонович. Попробую объяснить, как он выглядел. Фонарь имел форму шестигранника. Верхняя и нижняя части заканчивались конусом. Корпус был из белого картона. В нем вырезались контуры кристаллов, один над другим. Кристаллы имели две или три грани. Вырезанные места заклеивались цветной папиросной бумагой. Передняя грань в один слой, вторая в два и третья в три, отчего кристалл казался объемным. Когда зажигался свет, эффект был просто потрясающий. Кристаллы были трех цветов: красного, желтого и зеленого.

А еще помню, что у папиной настольной лампы разбился плафон, а в продаже их не было. Недолго думая, отец смастерил его все из того же картона и кальки, по которой плясали смешные человечки-силуэты из черной светонепроницаемой бумаги.

Когда мы жили на Петроградской стороне в Ленинграде, отец, лежа, смастерил проекционный аппарат для просмотра открыток. В его устройстве было несколько зеркал, трубка из картона и вставленное в нее увеличительное стекло. Фонарь ставился на настольную лампу, включался свет. В прорезь фонаря вставлялась открытка, проекцию которой можно было видеть на стене. Аппарат был примитивный, но работал исправно. Не знаю, видел ли он что-то подобное, или это было его изобретение. Проекционные фонари существовали давно. Один такой древний фонарь был у моего дяди. Но там свет проходил сквозь стекло, на которое был нанесен рисунок. Фонарь с подобными возможностями я увидела лет через шестьдесят! Причем он был огромен, чуть меньше гардероба.

Увлекался он и фотографией. Обычно начинающие фотографы снимают своих домочадцев и домашних животных. Саша начал с другого: он корчил рожи и требовал, чтобы Коля его фотографировал. Николай Павлович рассказывал, что «рожи» были такие уморительные, что он от смеха падал вместе с аппаратом на пол.

Много позже, когда отец был уже женат на моей маме, он вернулся к галерее гримас. Он даже дал название каждой гримасе: «сумасшедший», «гений», «уличный скрипач», «пьяница», «ужас», «страх» и даже «паровозик». В войну мы потеряли почти все, но фотографии отца, в том числе и его гримасы, сохранились как самое дорогое. Почти все из них опубликованы в 8-м томе Собрания сочинений отца, изданного «Молодой гвардией» в 1964 г.

Когда все «рожи» были запечатлены, Саше пришла в голову идея — снять лежащую на блюде человеческую голову. Но как это осуществить? Выпилить дыру в крышке большого фанерного ящика не составляло особого труда. Но как быть с блюдом? Его не распилить, не разрезать. И все же Саша решил попытаться. Много блюд было перепорчено напрасно, пока Саше не удалось отломить такой кусок, чтобы блюдо можно было приложить к самой шее. Вместо скатерти на ящик набросили простыню с вырезанной посредине дырой. Один из друзей залезает в ящик и просовывает голову в дыру. К его шее придвигают блюдо. Другой берет в руки нож и вилку, как будто собирается воткнуть их в голову. При этом делает зверски-кровожадное выражение лица, а голова закатывает глаза и высовывает язык. Коля фотографирует. Отпечаток этого снимка был тонирован в синий цвет, отчего выглядел еще более устрашающим. Я вот только никак не могу вспомнить, кого изображал отец. Был ли он людоедом или мертвой головой. К сожалению, эта фотография была потеряна.

С детства отец мечтал о полетах, но не на аэропланах, хотя и это было тогда в диковинку, а просто так, парить в свободном полете, как птица. Но для этого нужны были крылья, и он мастерил их из подручного материала. В одном из вариантов были даже веники, которые он привязывал к рукам, пытаясь взлететь.

Прыгал с отцовским большим зонтом с крыши сарая. И, только став студентом, поднялся в воздух на маленьком аэроплане. Отец рассказывал, что это был даже не полет, а скорее скачки по кочкам. Машина была далека от совершенства и так чутко реагировала на все движения авиатора, что даже от чиха переворачивалась в воздухе.

Да, совсем забыла сказать о прыжке с сарая. Прыжок не прошел даром. Отец приземлился на пятки. В спине что-то хрустнуло. Несколько дней спина болела, но потом боль прошла, и он забыл об этом. Но впоследствии у отца развился туберкулез позвоночника, и он стал, инвалидом.

Вспоминается мне один забавный случай, происшедший с отцом и его друзьями.

Как-то поздно вечером они возвращались из гостей. Небо было в тучах. Луна только на миг освещала дорогу и вновь пряталась за тучи. Фонари светили тускло, почти не давая света. И вдруг из темноты вынырнуло несколько парней, которые потребовали выложить кошельки. Грабителей было больше, да и физически выглядели они внушительнее. Оценив обстановку, друзья остановились в нерешительности, не зная, что предпринять. Пока кое-кто подумывал о бегстве, Александр вышел вперед с протянутой рукой, в которой он держал пистолет, и двинулся на бандитов. Шел он не спеша, в полном молчании, шаг за шагом приближаясь к грабителям. Сначала они дрогнули, потом бросились врассыпную. Когда они скрылись в темноте, друзья, хранившие до этого молчание, разом заговорили. Они были удивлены, что у Александра оказался револьвер, а также его самообладанием. Однако, узнав правду, они были поражены еще больше. Дело в том, что никакого пистолета у отца не было. А бандитов он напутал надетой на указательный палец черной перчаткой. Остальную ее часть, он держал в кулаке. Будь на улице светлее, его обман был бы замечен, но в такой темноте перчатка вполне сошла за пистолет. А надевать ее таким образом вошло у него в привычку, которая, по воле случая, помогла им выйти из трудного положения.

Вообще привычки у отца были довольно странные, и некоторые из них доставляли ему немало неприятностей. Например, стоя, упираясь в стол кистями рук, высовывать при этом большой палец между средним и безымянным. Получалось что-то вроде кукиша. Делал он это непроизвольно и часто в совершенно неподходящих местах. Например, в суде, где он выступал как защитник. Кто-то из судей, заметив это, обвинил его в том, что он намеренно показывает залу фигу. Не помню, как уж отец оправдался.

Еще был интересный случай с собакой. Случилось это тоже в Смоленске. Шли как-то целой компанией и весело разговаривали. Вдруг на мостике, через который надо было переходить, появилась огромная, свирепого вида собака. Остановившись посередине, она зло заворчала и оскалилась. Было похоже, что она собирается броситься. Все остановились. Идти ей навстречу никто не хотел. Обходить вокруг было далеко. Кто-то крикнул на нее, замахал руками, но собака разозлилась еще больше. Пролаяв басом, она сделала несколько шагов вперед и остановилась. Все стояли в замешательстве. Но тут Саша вышел вперед. Сложив на груди руки точь-в-точь, как изображен Наполеон, и направив взгляд на собаку, он стал медленно двигаться навстречу ей. Собака заворчала, но не бросилась. Он продолжал ее гипнотизировать, и она, медленно пятясь, сошла с мостика. После чего повернула в другую сторону и потрусила прочь. Победитель был вознагражден аплодисментами и криками «ура».

К воспоминаниям о молодости отца могу добавить еще один необычный или, вернее, мистический случай. Как-то Саша гостил у своего дяди. По всей вероятности, дядя жил не в самом Смоленске. День был очень жаркий. Решили пойти покататься на лодках. Собрались все братья и сестры, не было с ними только Васи. Перед тем как сесть в лодку, Саша поднял кусок глины и, усевшись на носу лодки, стал лепить из нее голову. Лепил так, сам не зная кого. Но ему казалось, слепок похож на Васю. Вот только выражение лица никак не получалось. Было оно какое-то неживое, застывшее. Недовольный своей работой, Саша бросил слепок в воду и в тот же момент почувствовал беспричинное беспокойство. Он взглянул на часы и заторопился на берег.

— Мне надо домой. С Васей что-то случилось, — сказал он с непонятной уверенностью. Его пробовали разубедить, но он ничего не хотел слушать. Всем расхотелось кататься, и они вернулись домой вместе с Сашей. Около дядиного дома их встретила заплаканная тетя. Она сообщила, что Вася утонул. Как ни странно, произошло это именно тогда, когда Саша бросил слепок головы в реку.

* * *

Не помню, откуда у меня сведения, будто в своем дневнике, о существовании которого мы ничего не слышали, отец писал о своих впечатлениях на баррикадах в Москве, в девятьсот пятом году. Я совершенно ничего не знаю об отцовских политических убеждениях. Не знаю, кому он симпатизировал, монархии или нарождавшейся народной власти. Но уверена, что баррикады были для него лишь очередным приключением.

Закончив Демидовский лицей, отец получил должность частного поверенного в Смоленске. Скоро он стал известен как хороший юрист. У него появилась постоянная клиентура. Отец смог снять большую квартиру, обставить ее. Увлекаясь искусством, он приобрел хорошую коллекцию картин известных художников, собрал большую библиотеку. Закончив какое-нибудь большое дело и получив хороший гонорар, отправлялся путешествовать за границу. Неоднократно бывал во Франции. Ездил в Италию. Поднимался на Везувий и даже заглядывал в кратер вулкана. О Венеции рассказывал восторженно и в то же время с грустью. Говорил, что первое впечатление было прекрасным.

Сказочно красивый город, залитый солнцем. Живописные каналы с отражающимися в них зданиями, медленно плывущие гондолы, песни гондольеров. Окраины же города, где жила беднота, наводили уныние. В узкие улицы-каналы почти не проникало солнце. Дома со следами плесени, запах воды от нечистот, выливаемых в те же каналы. Лишенные солнца, бледные рахитичные дети.

Что рассказывал отец о Франции, в частности о Париже, мама не помнила. В памяти у нее сохранилось лишь то, что отцу очень понравились во Франции обслуживание и пища.

— Все словно для меня было приготовлено! — говорил он.

* * *

Николай Павлович писал, что Александра Романовича всегда окружала интеллигентная молодежь. Они часто собирались у отца на вечеринки. Общение было чисто интеллектуальным. Отец играл на рояле или скрипке, декламировал. Он всегда был душой общества, и люди тянулись к нему. Но была у отца одна, простите, слабость — он любил менять квартиры. Стоило ему узнать, что где-то освободилась хорошая квартира, как он спешил занять ее. Случалось, что друзья приходили к Александру Романовичу и не заставали его на старом месте, приходилось искать его по всему городу.

Не помню, кто кого нашел, мы Елизавету Николаевну Серебрякову, в девичестве Беляеву, Лизоньку, о которой я упоминала, или она нас. Сейчас мне кажется это просто невероятным. Списавшись, встретились. Я поехала в Горький, где тогда жила со своей дочерью Галей Елизавета Николаевна. Она рассказала мне интересный случай из судебной практики отца. Александр Романович был приглашен в качестве защитника по обвинению в преднамеренном убийстве. Весь процесс был копией процесса, описанного Фейхтвангером в романе «Еврей Зюсс». Обвинялся еврей в убийстве русского ребенка, совершенном якобы в целях использования его крови для приготовления мацы. Маца пеклась из пресного теста, большими тонкими листами и употреблялась евреями во время поста, когда по их религии запрещено есть обычный хлеб. Мацу толкли, разводили молоком или водой. Что-то добавляли в нее и уже только после этого пекли из нее различные булочные изделия.

Взявшись вести это дело, отец немало потрудился. Он был уверен, что единственно правильный ответ на вопрос — могло ли быть совершено такое убийство, нужно искать в еврейском писании. Для того чтобы его прочесть, отцу пришлось искать человека, хорошо знавшего древнееврейский язык, который смог бы сделать дословный перевод.

Естественно, не всего писания, а только тех мест, которые могли пролить свет на истину. Досконально изучив материал, отец убедился, что поиски его правильны. В Талмуде ничего не говорилось о том, что мацу следует приготавливать на крови иноверцев — так они называли всех людей неиудейского вероисповедания. Писание гласило, что все люди, кроме евреев, нечестивцы и безбожники. Были и другие доказательства, полностью опровергавшие обвинение в убийстве. К сожалению, подробностей этого дела я не знаю. Одним словом, цитируя выдержки из Священного Писания, отец сумел очень убедительно доказать невиновность подсудимого, и тот был оправдан и освобожден прямо в зале суда.

Этот судебный процесс наделал много шума. Пресса печатала статьи и заметки о нем, признаваясь, что выигран он блестяще. Во время суда зал был настолько переполнен, что мог вместить далеко не всех желающих послушать, и многие были вынуждены стоять на улице, под окнами, стараясь уловить долетавшие до них слова.

После этого процесса, когда отец появлялся на улице, с ним то и дело раскланивались какие-то евреи. Были ли это родственники обвиняемого, знакомые или просто сочувствовавшие, отец не знал. И все ж таки, несмотря на такой успех в юриспруденции, отец все больше увлекался литературой, и, в конце концов, она стала его единственным занятием и средством к существованию. Но до этого были еще годы.

* * *

Казалось, что сведений о жизни Александра Романовича получить не от кого. И вдруг, в 1979 году нам кто-то прислал заметку из журнала «Музыкальная жизнь», № 1 (50) янв., 1979 г., стр. 25.

«Знаете ли вы что...

... 17 февраля 1913 года на сцене Благородного собрания в Смоленске был поставлен любительский спектакль — детская опера-сказка «Спящая царевна». Роль злой волшебницы сыграла гимназистка Маша Гольдина — впоследствии выдающаяся певица Мария Соломоновна Гольдина. Постановщиком оперы был молодой смоленский адвокат Александр Беляев. Несмотря на то что спектакль имел громадный успех, вряд ли кто-нибудь в то время мог предположить, что режиссер-адвокат станет впоследствии замечательным писателем — автором научно-фантастических романов».

А в 1993 году мне прислали выписку из архивов охранки города Смоленска, которая меня просто потрясла. То, что я узнала, совершенно не вязалось с моим представлением о жизни отца.

«Сводка данных наружного наблюдения по группе Партии Социалистов-революционеров от 1 августа — 1 сентября 1909 года, Смоленск

(среди прочих членов)

кличка «живой» БЕЛЯЕВ АЛЕКСАНДР РОМАНОВИЧ пом. присяж. повер.

проживает по улице Пушкинская д. Ранфта, взят к наблюдению от КОРЕЛИНА В. А. 23 авг. 1909 г. С 1.09.1909 проживает в доме Гильмана. Взят под наблюдение по группе эсеров по агентурным сведениям с июля; по наруж. набл. с июля 1909. По сводке наблюдения от 1/-30 октября 1909 №4 — А. Р. Беляев поддерживает активную связь с: № 1. Корелин В. А. № 2. Подвицкий В. В. № 3. Знаменская В. В. № 5. Лиссау А. И. № 6. Станкевич К. И. №7. Кельм Г.-Э. № 8. Городская библиотека. Из плана наблюдения видно, что сам Беляев А.Р. в октябре 1909 года никого не посещал, но поддерживал отношения с Подвицким В., Корелиным и Знаменской В. Однако уже с ноября 1909 года А. Р. Беляев сам лично посещает выше перечисленных лиц, так к Корелину он отмечен по сводкам семь встреч, к Подвицкому — дважды и на общие встречи группы в городской библиотеке — четыре раза. В ноябре 1909 года жандармским отделением была произведена ликвидация, включая обыски и аресты смоленской группы эсеров, но некоторые из них уцелели. Это прежде всего те лица, у которых по обыску ничего обнаружено не было, в том числе и у А. Р. Беляева. Документов в делах охранного отделения после ноября 1909 года, в которых бы проходил А. Р. Беляев, не обнаружено.

В фонде Канцелярии Смоленского губернатора оп. 8. д. 369 «Об издании в г. Смоленске газеты «Смоленский Вестник», хранится (автограф) заявление на имя губернатора от А. Р. Беляева по поводу разрешения «о приеме на себя в полном объеме ответственное редактирование издаваемой г. С.Г.Пиотровским газеты «Смоленский Вестник», датировано 17 октября 1914 года, заявление удовлетворено 30.10.1914».

К сводке приложен план перемещения перечисленных лиц, из которого действительно видно, что Александр Романович сам ни к кому не ходил. Так что же это было? Был ли он членом этой группировки или это просто случайность? Ведь могли же они быть просто знакомыми отца? И опять нет ответа...

* * *

До женитьбы на моей маме отец был женат дважды. Первая жена Анечка (фамилии ее я не знаю) ушла к его коллеге. Но счастья не нашла. Она часто приходила к своему бывшему мужу и жаловалась. Она говорила: «Ты меня никогда не ругал, а он меня бьет!» В то время развестись было непросто. Надо было хлопотать через консисторию. Александр Романович взял вину на себя.

Вторая жена Александра Романовича, Верочка (фамилии тоже не знаю), была единственной дочерью, избалованной и капризной. У них часто бывали семейные скандалы. Вернее, Верочка была вечно чем-то недовольна. Отец вспоминал, что, когда она начинала кричать, он спокойно напевал:

— А я мальчик бедненький, бедненький, бедненький. Меня любить некому, некому, некому...

Когда отец заболел тяжелым плевритом и лежал с высокой температурой, Верочка оставила его, заявив, что она не для того выходила замуж, чтобы быть сиделкой...

Отцу сделали пункцию, но очень неудачно, возможно, от этого у него отнялись ноги. Смоленские врачи не смогли поставить диагноз. В поисках хорошего врача мать с парализованным сыном объехали несколько городов и наконец добрались до Ялты, где у Александра Романовича признали туберкулез позвоночника и уложили в гипс. По словам папиного друга Николая Павловича, процесс протекал так тяжело, что даже врачи не надеялись на благополучный исход. В Ялту отец приехал не только с матерью, но и со старой прислугой Фимой, прожившей у Беляевых более двадцати лет.

Поселились они на Барятинской улице в одном доме с соученицей маминого брата Левы, Олей Мейнандер. Лева помогал девушке по математике, а она ему по французскому языку. Оля много рассказывала Леве о больном соседе — юристе, который лежал в гипсе. Александру Романовичу в то время было всего тридцать пять лет! Можно представить себе трагедию, когда молодой, здоровый, очень подвижный и энергичный человек вдруг становится лежачим больным, да еще и в гипсе от копчика до ушей. Немудрено было впасть в депрессию. Однако Александр Романович не утратил душевной живости. Он по-прежнему интересовался окружающей жизнью. Был интересным собеседником и хорошим рассказчиком. Он очень увлеченно рассказывал о своих путешествиях, о театре, который не переставал любить.

Чуть-чуть отвлекусь, чтобы хоть немного рассказать о семье моей мамы.

Мой дедушка Константин Антонович Магнушевский еще до революции работал строителем при некотором частном обществе или хозяине. Дома строились в разных городах России, и он со всей семьей много колесил по городам и весям. Где-то жили год, где-то два или три. Моя бабушка Эльвира Юрьевна ужасно не любила переезжать, тем более что делать это ей приходилось одной. Дедушка уезжал на новое строительство один. Устраивался. А через какое-то время к нему приезжала жена со всем выводком. У бабушки было четверо детей, но двое умерли, а двое остались: моя будущая мама Маргарита и ее младший брат Лева. Семья моталась по чужим городам, жили то в меблированных комнатах, а то и просто в гостинице. Так перед самой революцией оказались в Крыму, где и застряли на целых 17 лет! Жили то в Ялте, то в Симферополе, то в Балаклаве.

Как-то в Реальном училище маминого брата решили поставить пьесу «Романтики», и Лева с товарищами зашел к Александру Романовичу с просьбой помочь им поставить спектакль. Отец с удовольствием согласился. С тех пор Лева стал часто заходить к нему и каждый раз, возвращаясь домой, с восторгом рассказывал о прошедшей встрече. Как-то он сообщил, что Александр Романович хочет познакомиться с его сестрой. Магнушевские жили на той же улице, только выше. Моя мама работала в Городской библиотеке. От брата она знала, что Александр Романович сотрудничает в Ялтинской газете, и подумала, что могла бы снабжать его книгами.

Как-то в воскресенье она пришла к Беляевым. Они занимали квартиру из одной темной комнаты. Вход был через веранду, небольшая часть которой была отгорожена для кухни. О первой встрече с Александром Романовичем мама рассказывала следующее:

«Меня встретила высокая, худая, седая женщина в черном платье, с тихим голосом и каким-то мученическим лицом. Это была Надежда Васильевна, мать Александра Романовича. На веранде стоял топчан, на котором лежал полный, загорелый молодой мужчина, совсем не похожий на тяжелобольного. Я услышала его глухой голос. Через очки на меня смотрели внимательные черные глаза. Большой открытый лоб обрамляли черные, очень мягкие волосы. Я принесла каталог и предложила снабжать Александра Романовича книгами. Как-то, придя к Беляевым, я застала Александра Романовича за необычной работой. Он вязал крючком для себя кофту, похожую на детскую распашонку, но без застежек. Так как лежал он на спине, иная одежда ему не подходила.

Иногда я заставала у Александра Романовича посетителей. Это были либо его новые знакомые, либо люди, обращавшиеся к нему за юридической помощью».

Нашлись добрые люди, которые устроили отца в больницу Красного креста. Здесь он лежал в светлой палате один. В ту пору трудно было купить бумагу и карандаши. Друзья, навещая его, приносили огрызки карандашей, листки бумаги и даже старые конторские книги. Александр Романович писал много стихов, некоторые из которых посвящал няням. Одно стихотворение, которое он написал в те тяжелые для него годы, называлось «Звезда мерцает за окном». Через несколько лет он положил его на музыку, и оно было напечатано в Киеве, уже как романс.

Звезда мерцает за окном. Тоскливо, холодно, темно. И дремлет тишина кругом... Не жить иль жить, мне все равно... Устал от муки ожиданья, Устал гоняться за мечтой, Устал от счастья и страданья, Устал я быть самим собой, Уснуть и спать, не пробуждаясь, Чтоб о себе самом забыть И, в сон последний погружаясь, Не знать, не чувствовать, не быть...

Когда на меня порой накатывает тоска и небо кажется с овчинку, я всегда вспоминаю это стихотворение, особенно последнюю строчку: не знать, не чувствовать, не быть... Я никогда не читала стихотворения, которое бы с такой ясностью отражало бы боль и смятение души.

Вскоре семья моей мамы уехала из Ялты, и надолго. Когда они вернулись, Надежды Васильевны уже не было в живых, а Александр Романович работал воспитателем детского дома, в нескольких километрах от Ялты. Мамин брат устроился на работу в милицию, начальником уголовного розыска, а мама регистратором и дактилоскопистом.

Как-то мамин брат навестил Александра Романовича и, вернувшись домой, заявил:

— Александра Романовича надо спасать! Он будет жить у нас, а на работу я устрою его к себе в милицию.

Вся забота была теперь о том, как доставить Александра Романовича в Ялту. Для того чтобы нанять лошадь, не было денег. Надо было добираться пешком. Об этом путешествии мама пишет в своих воспоминаниях:

«К Александру Романовичу я пришла с вечера. А рано утром, как только встало солнце, мы тихо вышли за калитку и зашагали по проселочной дороге, ведущей в Ялту. Имущества у Александра Романовича было немного: небольшой чемоданчик да гипсовая кроватка, в которой он еще был вынужден спать. Хотя он и был на ногах, полностью здоровым его нельзя было назвать. Так что все эти вещи пришлось нести мне, Александр Романович ничего нести не мог. По дороге мы несколько раз останавливались, Александр Романович ложился на траву и отдыхал. Потом я забирала багаж, и мы двигались дальше. Шли очень медленно. Мне казалось, что дороге не будет конца. Но вот появились первые дома ялтинской окраины. Однако нам надо было еще пройти весь город, чтобы добраться до дома. Дорога шла в гору, и отдыхать было негде. Но мой спутник не жаловался, он стойко переносил такую нагрузку. Но вот наконец и наш дом. Нас давно поджидали мои родные. Мы приняли Александра Романовича в свою семью, отдав ему одну из наших комнат. Через несколько дней Лева устроил Александра Романовича на должность инспектора уголовного розыска. Ему выдали спецодежду — черное бобриковое пальто. На службе мы получали, как и все работники милиции, обед и хлеб.

В уголовном розыске не было даже фотографа для регистрации арестованных. Под руководством Александра Романовича была организована фотолаборатория. И он стал по совместительству еще и фотографом. Я помогала ему проявлять и печатать снимки.

Александр Романович проработал в уголовном розыске очень недолго и перешел работать в библиотеку. Вспоминая о том времени, я думаю, что он просто был вынужден сделать это из-за моральной обстановки. Один из сотрудников розыска, бывший матрос, был явным противником интеллигенции. Александра Романовича он тоже невзлюбил. Иногда, не стесняясь его присутствия, а может быть и специально, он с вдохновением и даже восторгом, рассказывал о том времени, когда он ставил «таких», как Александр Романович, к стеночке. Фамилия у него была явно не русского происхождения, если он просто не выдумал ее — Дэламур. А лицом он смахивал на разбойника с большой дороги. Он был всегда вооружен — носил в деревянной кобуре револьвер или маузер. Так что ожидать от него в любую минуту можно было чего угодно. Любимым его выражением было: «Я в корне с вами не согласен!»

Хотя мы работали втроем, жить было трудно, особенно если надо было купить что-то из одежды. Отец мой находился тогда в Симферополе. Причины этого я уже не помню. У нас с мамой были блузы и юбки цвета хаки, а на ногах башмаки на деревянной подошве. Ходить в такой обуви по гористым улицам Ялты было трудно».

По воскресеньям отдыхал только Александр Романович. Дядя работал без выходных, а мама с бабушкой занимались заготовкой дров, уходя для этого в горы. Собирали валежник, сосновые шишки. Иногда попадались от срубленных деревьев огромные, в три-четыре метра длиной, сучья. Чтобы доставить их домой, женщины вбивали гвоздь, привязывали веревку и так волокли вниз с горы. Для городских женщин, не работавших ранее физически, это была нелегкая работа. Из-за нее они вечно ходили в ссадинах и синяках. Но надеяться было не на кого, и они не роптали. Случалось, что у них отнимали и дрова и топоры, и они возвращались с пустыми руками.

В 1922 году, перед Рождественским постом, мои родители венчались. Венчание было скромным. Присутствовали на венчании только свои: мамина мама, брат Лева и его товарищ. Жених был в своем будничном костюме, невеста тоже не отличалась красотой наряда. На ней было повседневное платье. Не было ни фаты, ни цветов. Но, несмотря на такую бедность, свадьба прошла весело. Единственным гостем был все тот же шафер. Александр Романович стал рассказывать с присущим ему юмором, как он при венчании спешил первым ступить на платок, чтобы быть главой дома. И о том, как он собирал оплавившийся воск со свечи и прилеплял его снизу. Существовала примета, что у кого свеча будет гореть дольше, тот дольше и проживет. В эти приметы никто не верил, как и сам отец, и все смеялись. Несостоятельность примет показала жизнь. Главой дома отец никогда не был, так как полностью был поглощен творчеством. И пережила его мама на целых сорок лет!

В 1923 году, 22 мая, мои родители зарегистрировали свой брак в ЗАГСе. Помещался он в крохотной комнатке, в которой одновременно регистрировали браки, новорожденных и покойников. Такое совмещение явно не способствовало радостному настроению. Рядом с людьми, вступавшими в новую жизнь, сидели родственники, оплакивающие близких.

* * *

Не знаю уж, из каких соображений отец решил попытать счастья в Москве. Он пошел на пристань, чтобы узнать расписание пароходов, и случайно встретил там свою старую знакомую из Смоленска, которую знал еще девочкой. Нина Яковлевна Филиппова узнала Александра Романовича и остановила его. Она жила в Москве с семьей. Отец рассказал о себе, о своих планах. Неожиданно Нина Яковлевна предложила отцу поехать к ним, сказав, что они имеют большую квартиру, и обещала отдать моим родителям одну из комнат и помочь устроиться на работу. Отец принял ее предложение и быстро, вместе с Ниной Яковлевной, покинул Ялту. А мама осталась пока с родителями.

В отсутствие Александра Романовича приехал из Смоленска его друг Николай Павлович. Он хотел сделать отцу сюрприз своим приездом и был очень огорчен, что не застал Александра Романовича дома. Всю ночь они проговорили с мамой. Николай Павлович рассказывал о детстве и юности своего друга. Мама слушала его с большим интересом. К сожалению, когда мы собрались писать воспоминания, мама почти ничего не помнила из рассказов Николая Павловича. В потерянном мною письме Николай Павлович писал:

«Александра Романовича всегда интересовали и волновали разные вещи, будь то вопросы науки, литературы или искусства.

Начиная с юных лет, при всех удобных случаях, Саша переодевался, гримировал лицо и придавал ему всевозможные выражения, строил гримасы. Чтобы помочь себе в этих процедурах, он вызывал меня, и уже общими усилиями совершались переодевания и накладывание грима при помощи жженой пробки, а если нужно, то и красок. Удавшиеся «рожи» фотографировались. И таких снимков было очень много. За юношескими склонностями последовало настоящее увлечение драматическим искусством. На чердаке была устроена небольшая сцена с декорациями и занавесом. Разыгрывались небольшие пьесы, а в студенческие годы началось увлечение недавно созданным Художественным театром, и Саша пытался ставить пьесы из его репертуара. Он был и постановщиком-режиссером. Он же оформлял эти спектакли как художник. Значительно позже рисовал декорации для настоящего театра. Расстелив на полу огромное полотнище, после нескольких мазков он забирался под потолок и оттуда смотрел, насколько удачно передана перспектива.

Из изобразительных искусств его особенно привлекала скульптура. Из глины он удачно лепил бюсты выдающихся людей.

Я знал его и как неподражаемого мастера художественного слова. В этом деле он не имел себе равных среди смоленской интеллигентной молодежи. Помню, как увлекательно было его чтение из произведений Чехова, Горького, Блока и других авторов.

Специального музыкального образования он не получил, но играл в Смоленском оркестре. И ноты читал с листа. Охотно играл на рояле в четыре руки с моей сестрой Анной Павловной. И самостоятельно мог играть на рояле сложные пьесы таких авторов, как Скрябин, Мак Доуэль и другие. Писал музыкальные очерки и рецензии. Много занимался журналистикой. Это живое дело всегда увлекало его».

С грустью вспоминал Николай Павлович о начале болезни отца.

«Мне было очень тяжело смотреть на него, уже лишенного возможности двигаться. Поражала его сила воли. Несмотря на сильные страдания, он все время работал. Сотрудничал в местной газете. Буквально вся постель была обложена книгами. Мне кажется, что эта сила и спасла его. (Николай Павлович рассказывал о своем посещении отца в Ялтинской больнице.) Я побывал у профессора, который лечил его, и тот на мой вопрос о состоянии здоровья Саши только руками развел, давая мне понять, что надеяться на хороший исход не приходится. Я уехал с горьким чувством, думая, что это наша последняя встреча. Представьте себе мою радость, когда я получил от него письмо, в котором он писал: поправился, прошел пешком столько-то верст и женился. Очень жаль, что у меня не сохранились его письма. Это были настоящие литературные произведения, полные живых и оригинальных мыслей».

Пока отец устраивался и обживался в Москве, мама жила с родителями в Симферополе. В Москву она переехала только в сентябре месяце. Папина знакомая Нина Яковлевна выполнила свое обещание и отдала моим родителям вместо одной обещанной комнаты даже две. Квартира была чудесная и соседи тоже, но, к сожалению, Филипповых вскоре перевели в Ленинград, вместо них въехали новые жильцы — сотрудники НКВД.

Одну комнату заняли молодые супруги, а во второй поселился одинокий мужчина. Его комната была смежной с комнатой моих родителей. И вот он стал, в буквальном смысле, отравлять жизнь моей мамы. Во-первых, он не разрешал ей пользоваться газовой плитой, а потом вообще запретил выходить на кухню. Свои распоряжения он передавал через жену своего сослуживца, Галю. Чтобы не нарываться на скандалы, мама вынуждена была брать обеды в столовой.

Однажды он заявил маме, чтобы по-хорошему освободили площадь, иначе он заявит куда надо, что у него конспиративная квартира, а они, папа и мама, срывают ему явки.

За все то время, что мои родители прожили с этим соседом, отец ни разу не пытался поговорить с ним. Он избегал конфликтов. В то время придавали большое значение социальному происхождению, а Александр Романович был сыном священника, да еще кончил Лицей, что считалось привилегией дворянства, а стало быть, было враждебным социалистическому сознанию. И все же у меня осталась обида на отца за маму. Он ведь был хорошим юристом и выигрывал казавшиеся безнадежными дела. Так неужели же он не сумел бы как-то убедить соседа в его неправомочных действиях? Мне очень неприятно делать такие выводы по отношению к отцу, но, по всей вероятности, это был страх интеллигента перед «быдлом», к сознанию которого взывать бесполезно.

Однажды сосед привел к себе женщину. Всю ночь, до самого утра, они так бесновались и кричали, что невозможно было сомкнуть глаз. Жить с таким соседом становилось совсем невмоготу. Надо было что-то предпринимать. В первую очередь родители отправили на родину Фиму, которая так и продолжала жить при отце. Через новых знакомых удалось найти пустующую комнату. Остановка была только за ордером. За помощью пришлось обратиться к этому же ненавистному соседу. Через несколько дней ордер был получен.

Мама, измученная издевательствами соседа, не пошла смотреть новое жилье. Она готова была переехать хоть в сарай. То, что они получили, приблизительно и было сараем. Комната служила жильцам этой квартиры кладовкой. А сама квартира находилась в подвальном помещении. Комната, которую получили мои родители, была полутемной, так как окна выходили в простенок. Со стен свисали отставшие обои. Паркет прогибался под ногами. Паровое отопление не работало. Из больших дыр в плинтусах вылезали огромные крысы и, не боясь людей, разгуливали по комнате.

15 марта 1924 года родилась моя сестра Людмила. Мама с ужасом думала о возвращении с маленьким ребенком из больницы в полутемную и сырую комнату. Правда, был сделан ремонт, исправлены батареи. Тем не менее помещение оставалось сырым и неуютным. Уходя из дому, мама всегда таскала с собой ребенка, боясь оставлять его наедине с крысами.

К рождению сестры, на ее приданое, отцу выдали на службе деньги. В то время в ходу были червонцы и совзнаки. Червонцы все время поднимались в цене, и, получив зарплату совзнаками, все старались как можно скорее обменять их на черной бирже на червонцы. Один папин сослуживец в день получки предложил желающим обменять деньги. Несколько человек, в том числе и Александр Романович, доверились ему. На следующий день на работе стало известно, что сослуживец проиграл их деньги в карты...

Александр Романович работал в то время в Наркомпочтеле юрисконсультом. Жизнь понемногу налаживалась, и мои родители смогли приобрести что-то из вещей. Ведь они были голы и босы.

Как-то отец написал письмо одному из своих смоленских знакомых. В ответном письме они сообщили, что, не получая от него никаких вестей, решили, что он умер. Его книги отдали в городскую библиотеку. Ни о квартире, ни о вещах и картинах не упоминалось. Но через некоторое время вдруг прислали кровать, зимнее пальто отца, каракулевую шапку и одеяло. Маме показалось это странным, что у Александра Романовича вдруг появились какие-то вещи.

В молодости отец любил одеваться модно, если не сказать со щегольством. Об этом можно судить по его фотографии тех лет: красивый, хорошо сидящий костюм, крахмальная с высоким воротничком рубашка, элегантная шляпа и тросточка в руках.

У отца было много двоюродных братьев и сестер и, наверное, племянников. Кроме того, были еще друзья и знакомые. Но, уехав, он почему-то писал, да и то изредка, лишь Николаю Павловичу. А мог бы еще давно, в Ялте, кому-то написать и просить переслать что-то из вещей. Мне совершенно непонятно его безразличие к потерянным вещам, а в особенности к книгам и дорогим картинам. Если он интересовался искусством, любил все это и собирал, то странна легкость, с которой он распростился со всем этим. Тем более если учесть, что из дому он уехал с маленьким чемоданчиком. Правда, годы болезни и лишений сделали отца неприхотливым и нетребовательным. Да и обстоятельства были таковы, что о моде как-то и не думалось. Отца даже не смущало то, что он в одном и том же костюме ходит на работу, носит его дома и бывает в театре. Не замечал он и того, в чем ходит мама.

В театре они бывали довольно часто, но ему и в голову не приходило купить ей выходное платье, позаботиться о том, чтобы она была прилично одета. Она же была не из тех женщин, которые требуют что-то от мужа. Но после одного инцидента в театре она не выдержала.

Как-то отец достал билеты в Большой театр. Места были хорошие в первых рядах партера. Мама с увлечением слушала музыку, но вдруг почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Повернув голову, она увидела, что на нее смотрит женщина, сидящая рядом с ней. Вернее, не на нее, а на ее платье. Взгляд ее выражал одновременно и удивление, и даже презрение. На ней был вечерний туалет, и мамин наряд так шокировал, что она не могла даже смотреть на сцену. Так и просидела весь спектакль, меряя маму взглядом с ног до головы. Отец же был поглощен музыкой и ничего не заметил. А мама, робея от пристального взгляда, не могла дождаться конца спектакля. После этого она и сказала отцу, что ей надо купить себе что-то на выход. Посмотрев на маму и словно в первый раз увидев ее платье, он сказал: — Ну конечно, пойди и купи себе что-нибудь.

* * *

Маме трудно было справляться одной с домашними делами и ребенком, и она вызвала из Крыма свою мать. Вместе они стали хлопотать о дополнительной площади. С помощью Общества охраны материнства хлопоты увенчались успехом, и им предоставили еще одну комнату в их же квартире.

После ремонта отец занял одну из комнат под свой кабинет. В это время он перешел работать там же, в Наркомпочтеле, плановиком. Им поставили телефон. В свободное от работы время Александр Романович занимался писательством. Издали его небольшую книжицу «Спутник письмоносца». В газете «Гудок» стал печататься с продолжением его первый фантастический рассказ «Голова профессора Доуэля». Тема этого рассказа зародилась в те тяжелые времена, когда он лежал в гипсе с параличом ног. Положение его было почти такое же, как у профессора Доуэля — вокруг лежали знакомые предметы, книги, но он не мог до них дотянуться. Однажды ему на лоб села муха, и он подумал: а что, если бы у меня, кроме головы, ничего не было? Кстати, эта муха «влетела» и в роман.

Отец предложил маме заключить шутливый договор — перепечатать этот рассказ для журнала «Всемирный следопыт» с условием, что, если рассказ будет напечатан, мама получит пятьдесят процентов гонорара. А если его не примут, то она вообще ничего не получит, как и сам автор. Мама согласилась. К этому времени отец купил на «толкучке» старую пишущую машинку «Ремингтон». Такие машинки вряд ли кто сейчас помнит. У нее был закрытый шрифт, и чтобы проверить или исправить напечатанное, надо было поднять каретку. Отец научил маму печатать, с тех пор она стала его постоянной машинисткой. А когда и где научился он сам печатать, не знаю. Можно подумать, что он всегда все знал и умел. Конечно, кроме физических действий с молотком или пилой.

И вот три женщины: бабушка, мама и моя сестра выехали на дачу, прихватив пишущую машинку. Отец остался в городе, так как ему было трудно каждый день ездить на дачу и обратно.

Сначала мама печатала очень медленно, поэтому на эту работу у нее ушло все дачное время. Но она трудилась не напрасно, рассказ был напечатан.

Жизнь налаживалась. Купили рояль. Отец часто покупал ноты. Мама в молодости училась пению, и теперь по вечерам в доме звучала музыка. Стали чаще посещать театры и музеи. Мама рассказывала, что с отцом было очень интересно бывать на выставках. Отделившись от экскурсии, они ходили от картины к картине, и отец рассказывал маме о каждом произведении, а заодно и о художнике, создавшем его.

Об этом времени мама пишет:

«Я много узнала и увидела, многому научилась у Александра Романовича. У нас появились друзья. В нашем доме жила очень милая семья Сокольских. Александр Захарович работал корректором в издательстве «Вокруг света», а его жена Валентина Михайловна была врачом. Мы подружились, вместе ходили в театр. Был у нас еще один друг — доктор Томашевич Марианна Ивановна. Очень милая, симпатичная женщина. Она работала гинекологом в роддоме имени Лепехина. Как-то у них в больнице решили устроить своими силами концерт для медперсонала, Марианна Ивановна пригласила и нас с Александром Романовичем. Одна из сестер спела несколько романсов. Пела и я под аккомпанемент мужа. Для концертного номера, который он выбрал сам, достали смирительную рубаху. Облачившись в нее, он исполнил стихотворение Апухтина «Сумасшедший». Его выступление произвело такое впечатление, что кое-кто из женщин прослезился. А ребенок одной из нянь испугался, закричал во весь голос, и его срочно пришлось вывести. Даже я, не раз слушавшая до этого декламацию Александра Романовича, была просто потрясена.

В то время Александр Романович сотрудничал в журнале «Вокруг света». В «Следопыте» был тогда редактором Владимир Алексеевич Попов, человек чрезвычайно симпатичный и веселый. Частенько Попов заходил к нам. Однако дружбы с Александром Романовичем не получилось, так как Владимир Алексеевич любил выпить».

В Москве наша семья прожила до декабря 1928 года. За это время отцом были написаны следующие произведения: рассказ «Голова профессора Доуэля», роман «Остров погибших кораблей», «Последний человек из Атлантиды», «Человек-амфибия» и «Борьба в эфире». Все эти рассказы печатались в журналах «Всемирный следопыт», «Мир приключений» и «Вокруг света», а потом выходили сборниками или отдельными книгами.

Отец писал не только под своей фамилией, но и под псевдонимами А. Ром и Ар-бел, прибегая к этому в том случае, когда в одном номере журнала публиковали сразу несколько его произведений, чего делать не полагалось.

Мама рассказывала мне, что когда отец обдумывал новое произведение, то бывал очень рассеян. Даже знакомые иногда обижались на него за невнимание, словно он намеренно не замечает их на улице. Мама передала ему замечание, на что он ответил шутливо:

— Скажи им, что я был увлечен собой!

Бывали случаи, когда он, собираясь куда-нибудь с мамой, мог пройти мимо нее и захлопнуть перед ее носом дверь. Что однажды и случилось. Выйдя на площадку, он захлопнул за собою дверь и спокойно двинулся в нужном направлении, забыв о своей спутнице. Пока мама снимала лайковую перчатку, чтобы открыть замок, он ушел уже довольно далеко. Когда же она, запыхавшись, догнала его, он спросил с удивлением:

— Где ты была, детка?

Но вот новое произведение обдумано. На листке бумаги действующие лица. Отец никогда не запоминал имена своих героев, и ему постоянно приходилось заглядывать в «шпаргалку». Сигналом к началу работы была фраза:

— Ну, пиши, карандаш!

Зачастую отец диктовал маме без черновика, прямо из головы (как он говорил: с мозгов), делая это так, словно перед ним лежал готовый текст. После окончания работы отец проверял рукопись. Мама говорила, что переделок или поправок почти никогда не было. Если не считать тех случаев, когда что-то не устраивало редактора. Отец уверял, что если он станет поправлять, то будет только хуже. Здоровые писатели удивлялись его, если так можно сказать, производительности.

Из всех художников, иллюстрировавших его произведения, он любил Фитингофа, который умел читать произведения. Был высококультурным человеком, благодаря чему хорошо знал стили эпох и никогда не допускал ляпсусов, которые часто случались с другими художниками.

Был у отца такой случай: иллюстрировал художник его роман «Последний человек из Атлантиды». Текст был такой (моя перефразировка). Старая кормилица говорит своей воспитаннице, собирающейся на свидание, чтобы она приколола к груди розу, а художник изобразил ее с обнаженной грудью. Срочно надо было что-то делать. Либо вычеркнуть из текста розу, либо художнику одеть девушку. Я уже не помню, как вышли из положения.

Сталкивался отец и с такими художниками, которым приходилось долго разъяснять, что от него требуется, и даже делать самому наброски. При умении рисовать, я думаю, отец вполне мог бы сам иллюстрировать свои произведения. Но он, видимо, берег время для основной работы.

В тридцатые годы в литературе, даже фантастической, основным должен был быть технический прогресс. Все остальное имело второстепенное значение. В связи с этим папин рассказ «Звезда КЭЦ» был настолько сокращен, что, по словам отца, превратился в технический справочник. Отец хотел даже, как автор, отказаться от этого произведения, но позже переработал его, увеличив до романа. Консультантом по техническим и космическим вопросам был Константин Эдуардович Циолковский, которому отец посвятил этот роман.

Мама вспоминала:

«Моими наиболее любимыми произведениями мужа были «Властелин мира», «Голова профессора Доуэля» и «Человек, нашедший свое лицо». Вначале был написан рассказ под названием «Человек, потерявший свое лицо». Потом он был переработан и увеличен до романа. В нем говорилось о киноактере-комике. Из-за своего уродства он не имел успеха у женщин и решил изменить свою внешность с помощью пластической операции. Когда он вернулся красавцем, киностудия не приняла его изменившимся и он лишился работы. Прочитав этот рассказ, редактор воскликнул:

— Ну и нафантазировали вы, Александр Романович!

Рукопись он отложил в «долгий ящик». Но однажды в какой-то газете появилась интересная статья под названием «Ваш нос — наш нос!», в которой говорилось о киноактере, не имевшем успеха у женщин из-за длинного носа и который, так же как Престо, решил сделать пластическую операцию, но киностудия заявила, что, если он это сделает, они расторгнут договор. После этой заметки рассказ был напечатан. Роман «Властелин мира» тоже не сразу был напечатан. Тему его о передаче мыслей на расстояние нашли опасной. Интересно, что в это же время издательство получило еще одну рукопись на ту же тему. Романы были так похожи, что можно было подумать, что кто-то из авторов плагиатор. Но они даже не знали друг друга. И все ж таки напечатан был роман Александра Романовича, а позже он вышел отдельной книгой».

Интересно, что я, буквально на днях (воспоминания написаны в конце 1980-х гг. — Ред.) поймала по радио кусочек передачи. Говорила вдова Булгакова. Она сказала, что ее мужем был написан роман «Властелин Мира», но его обвинили в плагиате, так как подобный роман был в редакции. Но потом выяснилось, что это не мы, а у нас... Правда, имя отца она не назвала, но я-то знаю об этом случае. Это редкость, когда двум людям одновременно приходит в голову одна и та же мысль, но бывает. И совсем не обязательно это плагиат. Тем более что оба автора не были знакомы... Смущает меня только одно. Книга вышла в 1929 году. Отцу было 45. Я не знаю, когда родился Булгаков, но если ему в ту пору было даже всего двадцать, а ему, наверное, было больше, то может ли быть жива его жена? Причем голос у женщины был молодым... А отцу в этом году исполнилось 120! Кстати, ни по радио, ни по телевидению об этом не упомянули...

Мои путешествия, если наши переезды можно так назвать, начались еще во время внутриутробного существования. По логике вещей, я должна была стать москвичкой, но 28 декабря 1928 года мы переехали в Ленинград и поселились на Можайской улице. Вместе с нами стал жить мой дедушка, приехавший в Ленинград из Крыма во время нашего отсутствия. Я так и не знаю, чем отца не устраивала Москва, чего он еще искал.

Итак, я появилась на свет 19 июля 1929 года в Ленинграде. Дедушка и мама родились в Петербурге. И кто бы тогда мог подумать, что, объехав полсвета, в конце своей жизни я стану петербурженкой в третьем поколении?!

Лет до четырех моя сестра не проявляла интереса к маленьким детям и вдруг стала говорить, что хочет иметь братика или сестричку. Когда ей сообщили, что ее желание скоро исполнится, она была очень рада. Но когда они с бабушкой навестили в роддоме маму и она увидела меня, то была очень огорчена. Я ей совсем не понравилась. Кроме того, что у меня, как и у всех новорожденных, была красная рожица, голову мою покрывали черные, как смоль, волосики. С удивительным для пятилетнего ребенка тактом, она сказала маме, что сестра ей нравится. Но, придя домой, расплакалась.

— Она такая... такая... черная! — всхлипывала Люся. — Почему ее назвали Светланой? Это меня надо было так назвать! — У Люси были очень светлые волосы, как у нашей мамы в детстве.

Со временем, когда я стала приобретать более привлекательный вид, ее отношение ко мне изменилось.

Хотя после революции прошло уже более десяти лет, Страна все еще не могла оправиться от разрухи, которая была запланирована: «...мы все разрушим, а затем...», рушили быстро и с удовольствием. И как это чаще всего бывает, уничтожали и невосполнимые ценности, которые впоследствии так и не смогли восстановить. «...А потом...» получалось плохо. Плохо было с продуктами, плохо с промышленными товарами. Невозможно было купить приличную мебель. Из-за частых переездов всегда что-то забывалось или просто терялось. А потому обстановка в квартире была весьма убогой. Единственной роскошью был рояль, купленный в Москве. Иногда помогали выйти из положения случайности. В своих воспоминаниях мама с радостью пишет:

«В Ленинграде, по случаю, мы купили чудную старинную мебель: кабинет и столовую. Теперь у Александра Романовича был большой уютный кабинет. В нем стояла шведская конторка, удобное кресло с откидной спинкой, большой плюшевый диван, рояль и полки с книгами и журналами. В столовый гарнитур входили: огромный, с резьбой, буфет, обеденный стол, шесть кожаных стульев с высокими спинками, ломберный и самоварный столики».

Когда мы переехали в Ленинград, отец больше не служил, занимался исключительно литературой. Он продолжал сотрудничать и с московскими издательствами. За восемь месяцев, прожитых в Ленинграде, им был написан роман «Властелин мира», «Подводные земледельцы», «Чудесный глаз» и рассказы из серии «Изобретения профессора Доуэля», «Гость из книжного шкафа», «Хойти-Тойти» и «Человек, который не спит».

Не успев познакомиться с родным городом, я, в месячном возрасте, вместе с родителями переехала в Киев на улицу Нестеровского, дом 25/17. Поторопись отец с переездом, я стала бы уже не ленинградкой, а киевлянкой. Но, по воле обстоятельств или судьбы, место моего рождения было предопределено.

Уехать из Ленинграда вынудила болезнь отца. Он заболел воспалением легких в тяжелой форме, и врачи рекомендовали ему немедленно сменить гнилой ленинградский климат на более сухой и мягкий. А Киев был выбран по той причине, что там жил друг его детства и юности Николай Павлович Высоцкий. Он давно уговаривал отца перебраться в теплые края. Климат и на самом деле оказал благотворное влияние на отца, и он очень скоро поправился. Да и вся наша семья словно ожила. Кроме того, жить в Киеве было намного дешевле.

Из маминых воспоминаний:

«Николай Павлович познакомил нас со своими друзьями и знакомыми. И в первую очередь, конечно, со своей женой Натальей Вениаминовной. Это была очень милая и женственная блондинка с пышными вьющимися волосами. Очень живая и веселая. Рядом с огромным мужем она казалась совсем миниатюрной.

Самыми близкими друзьями у Высоцких были Карчевские: Вячеслав Аполлонович и Мария Николаевна. Муж был инженером, а жена певицей Киевского оперного театра. С этой семьей Александр Романович переписывался впоследствии много лет, а после его смерти — моя мама и я. Была еще одна супружеская пара — композитор Надененко с женой, тоже певицей. И четвертая, совсем молодая пара. О них говорили, что он сделал себя руками, а она ногами. Муж был пианистом, а жена балериной.

Одна из знакомых Николая Павловича очень хотела знать от самого автора о дальнейшей судьбе Ихтиандра, героя романа «Человек-амфибия». Александр Романович придумал, специально для нее, такой конец: Ихтиандр добрался до старого друга профессора Сальватора. Там Ихтиандр встретил такую же девушку. Они поженились, и у них родились дети-амфибии.

Приезд нашей семьи в Киев вызвал большой интерес соседей, если не сказать всей улицы. Особенно тот факт, что у нас, новоприбывших, сразу оказалось много знакомых. Не осталось это без внимания и со стороны органов НКВД. Для выяснения наших личностей в квартире был проведен обыск и опечатаны конторка и буфет. Возмущенный действиями органов, Александр Романович обратился за разъяснениями столь странной проверки. Перед ним извинились, заявив, что была допущена ошибка!»

Возможно, что мы так и не вернулись бы в Ленинград, если бы не возникшие проблемы. Дело в том, что в конце двадцатых и начале тридцатых годов на Украине проходила жесткая украинизация. Во всех учреждениях висели призывы-требования говорить только по-украински. В магазинах продавцы не отвечали на вопросы покупателей, заданные по-русски.

У отца возникли большие сложности с изданием. На русском языке рукописи не принимались. Украинского языка отец не знал, а отдавать свои произведения в перевод было слишком накладно. Правда, отец продолжал сотрудничать с издательствами Москвы и Ленинграда. Но из-за дальности расстояния, пересылки рукописей и переписки с редакторами задерживался гонорар, что отражалось на бюджете. И отец стал подумывать о возвращении в Ленинград.

Один роман отца — «Чудесный глаз» был все ж таки переведен на украинский и выпущен под названием «Чудесне око» издательством «Молодий бильшовик» в 1935 году, когда нас уже не было в Киеве. В романе идет речь о дальновидении при помощи аппарата, способного настраиваться на любую точку планеты. Насколько мне известно, такого аппарата еще не существует.

С этим романом получился смешной казус. Через какое-то время его перевели с украинского, как иностранного, на русский язык, почему-то оставив украинское «око», вследствие чего он стал называться не «Чудесным глазом», а «Чудесным оком». В 1956 году этот роман попал в сборник, изданный «Молодой гвардией», и все с тем же «оком». Историю перевода никто не знал, и, видимо, решили, что так назвать свой роман было угодно автору.

Писал отец только по утрам. Он говорил, что если начнет писать вечером, то не сможет остановиться до следующего утра. Отдыхая после нескольких часов интенсивного труда, он часто садился за рояль. Наши родители старались с малолетства привить своим девочкам любовь к музыке. Если я почему-либо не засыпала, мама клала меня на большой подушке прямо на рояль. Отец играл что-нибудь спокойное и убаюкивал меня мелодичными звуками. Их труды не пропали даром — музыка стала для меня чем-то неотъемлемым, приносящим радость или успокоение даже в тяжелые времена.

В начале 1930 года отец поехал в Москву устраивать какие-то свои литературные дела. Остановился он в Теплом переулке у своей тетушки Ольги Ивановны Ивановой. Я даже не знаю, с какой стороны эта его родня.

В его отсутствие в Киеве началась эпидемия менингита. Заболела Люся. 15 марта ей исполнилось 6 лет, а 19 марта она умерла. Отец приезжал на похороны, после чего вновь возвратился в Москву. И тут у него, как казалось, неожиданно началось обострение спондилита, которым он страдал много лет. Его уложили в гипс... Отняв меня от груди, мама срочно выехала в Москву. Прихватив пишущую машинку, она с тяжелым сердцем покинула дом, оставив, теперь уже единственного ребенка, на попечение родителей.

Мама вспоминает:

«Александр Романович жил в малюсенькой комнатке, где, кроме кровати, тумбочки и стула, ничего не помещалось. Здесь устроилась и я. И опять началась наша совместная работа. Я печатала под его диктовку, ходила по редакциям и ухаживала за ним. Мама часто писала мне, главным образом о Светике, о ее здоровье. От искусственного питания Светик заболела рахитом. Все заботы о ребенке легли на плечи моих родителей. Мама ходила со Светиком по врачам, делала ей солевые ванны, ходила за питанием в детскую кухню. Светик стала называть моих родителей «мама» и «папа». Как-то мама слышала, как за ее спиной какая-то женщина сказала своей знакомой: «Во, старые дураки, ребенка удочерили!» Естественно, мама не пустилась в объяснения.

По субботам я сопровождала тетушку в церковь. Пока она молилась, я бродила по тихим улицам. Потом мы возвращались домой. Иногда я уходила из дому по вечерам, в любую погоду, оставаясь со своим горем. Этот период жизни был для меня самым тяжелым. Сразу навалилось столько бед: смерть дочки, болезнь мужа, потом болезнь Светланы, страх за ее жизнь. Прошли долгие томительные три месяца, пока у Александра Романовича не прошло обострение болезни и он мог вставать, а я вернуться домой.

Светик встретила меня на ножках, она уже научилась ходить. Я присела перед ней на корточки, чтобы лучше ее разглядеть. Она несколько мгновений внимательно смотрела на меня и вдруг ударила по лицу, выпалив при этом:

— Уходи, не хочу!

Она словно вспомнила нанесенную ей обиду. Но скоро забыла все. Светик снова стала звать меня мамой, а бабушку бабушкой».

У меня хорошая память на дальние события. Я помню себя 3 — 4-летним ребенком. Но из Киева мы уехали, когда мне было всего два года, и я помню комнату, в которой жили Высоцкие. Помню расположение мебели. Рояль, на котором стоял Петрович. Это была смешная и странная игрушка: на спиральной пружине было деревянное туловище мужичка. Стоило надавить ему на макушку, как он начинал приплясывать. Придя к Высоцким, я всякий раз требовала, чтобы меня подняли: «Петрович!» И тут же спешила прикоснуться к его голове пальцем.

Когда я родилась, мама завела толстую записную книжку, куда стала записывать все мои исходные данные: вес, рост. Потом первые слова. Смешные словечки. Несмотря на наше вечное кочевье, эта книжонка до сих пор жива. Она лежит передо мной, и если ее открыть, то можно найти бумажный силуэт моей руки или подошвы. Вот совсем маленькая ручка, на которой написано «19 дек. Светику 2 года 5 месяцев». А вот запись, которая меня удивила: «Уже несколько раз Ляля говорит о смерти Люси: «У меня нет сестры. У меня умерла сестра, теперь другая выросла — вот, Ляля!» — это в мамином «переводе». Конечно, в полной мере я не могла осмыслить понятие смерти, но уход сестры, видимо, оставил какой-то след в моем мозгу. В августе, почему-то всего на неделю, меня вывезли на дачу на Ирпень. Я бегала и валялась на траве, радостно сообщая: «Весело Ляле!» Когда описанных событий не помнишь, начинает казаться, что говорят о ком-то другом, незнакомом. Вот еще одна запись. «Увидев впервые на даче корову, Ляля подбежала к дедушке и с волнением спросила: «Деда, это корова?» Получив утвердительный ответ, сказала: «Значит, знаю!»

Вернувшись из Москвы, отец заявил безапелляционно:

— Мы возвращаемся в Ленинград! — после чего, через объявления, стал искать обмен. Не знаю, совпадение это или перст судьбы, но в Киеве мы прожили ровно два года, причем день в день! 14 сентября 1929 года приехали и 14 сентября 1931 года уехали!

Отец, видимо, хорошо себя чувствовал, так как смотреть квартиру поехал сам. То, что мама отпустила его одного, не поехав с ним, было большой ошибкой. Настолько большой, что о ней помнили многие годы. В молодости, будучи присяжным поверенным, отец часто переезжал с квартиры на квартиру. Однако хлопотами по переезду занимался всегда кто-то другой. Его задачей было только определить: нравится — не нравится. Может быть, оттого, что он был на все 100% творческим человеком, заботиться еще о ком-то, кроме себя, он так и не научился.

Из Ленинграда Александр Романович вернулся очень скоро, заявив, что квартира ему понравилась и он уже подписал документ об обмене. Мама поинтересовалась, будут ли они заказывать контейнеры для перевоза мебели. На что отец ответил, что никакие контейнеры не нужны, так как он договорился, что каждый оставит свою мебель новому жильцу, что избавит всех от лишних хлопот?!

То, что отец мог так поступить, можно еще, хотя и с трудом, как-то понять. Но мне совершенно непонятна позиция других членов семьи. Неужели нельзя было разорвать это соглашение и предотвратить этим потерю антикварной мебели? — иначе, как потерей, это и не назовешь. Об остальном никто еще не знал...

Уезжая из Киева, отец переделал поговорку «Язык до Киева доведет» в поговорку «Язык из Киева выведет»!

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД

На этот раз мы обменяли три чудесные светлые комнаты на 2 комнаты в Ленинграде, в поселке Щемиловка за Невской заставой. Не знаю, о чем думал отец, когда приезжал смотреть квартиру. Ничего худшего для здоровья невозможно было придумать. Поселок почти вплотную прилегал к пивоваренному заводу «Вена», от которого ветром приносило неприятные запахи. Кроме того, в нескольких местах находились вытяжные канализационные люки завода, мимо которых невозможно было проходить рядом из-за дурного запаха.

Поселок был новостройкой, похожей на десятки других: ровные ряды одинаковых, как близнецы, четырехэтажных домов с полосками огороженных газонов, на которых росли чахлые деревца. Гулять возле дома из-за скверного запаха было невозможно. И, хотя мне шел всего третий год, я хорошо помню наши прогулки с бабушкой в Бабушкин Сад, где стоял на приколе маленький самолетик летчика Бабушкина. Иногда мы ходили на грузовой причал, где пахло смолой и где лежали огромные кучи песка, единственное удовольствие гуляющего здесь ребенка.

После Киева подобный ландшафт, а главное — скверный запах наводили на маму и бабушку смертную тоску. Не проходил и стресс от созерцания убогой мебели, которую с легким сердцем выменял отец. Всего «наследства» я не помню, но почему-то врезалась в память грубая кухонная тумбочка, выкрашенная красно-коричневой краской, и огромная железная кровать зеленого цвета, которая могла бы выдержать тяжесть лошади. Наверное, было и еще что-то. Помню, уже в другой квартире, письменный стол с точеными ножками, два венских кресла, венские стулья. Одним словом, благодаря отцовской бесхозяйственности, мы вновь превратились в беженцев-новоселов.

Дедушка сразу устроился, не помню кем, на пивоваренный завод. Отец тоже где-то служил.

Наша семья занимала 2 комнаты в трехкомнатной квартире. В третьей комнате жили дядя и племянник, у которого оказался туберкулез легких. Узнав об этом, мои родители стали срочно искать обмен. Тем более что перемена климата сразу сказалась на моем здоровье и я стала постоянно болеть.

Так, прожив на Щемиловке всего четыре месяца, мы переехали, обменяв одну из наших комнат на две комнаты в Детском Селе. Во второй комнате остался жить мой дедушка. Я так предполагаю, что из-за его работы. Тогда как бабушка опять поехала с нами.

В Детском Селе мы поселились на улице Жуковского, недалеко от вокзала, в деревянном доме, на втором этаже.

Улица Жуковского была небольшая. Она умещалась между пересечением двух бульваров и железной дорогой. Советский бульвар шел от вокзала в Софию, поднимаясь в гору. Октябрьский бульвар — от улицы Жуковского тянулся до Египетских ворот. Впрочем, оба бульвара существуют и поныне, исчезла только наша улица (вернули старое название Жуковско-Волынская). В квартире, кроме нас, жило еще шесть или семь семейств. И все ж таки здесь было лучше, чем в задымленной Щемиловке. Чистый воздух, много зелени. Бульвары, парки, пруды. Но окончательного благополучия не получилось.

В самом начале тридцатых годов для фантастов и фантастики наступили трудные времена. Фантастика была почти под запретом. Стало считаться, что она чужда социалистической идеологии и даже вредна, особенно подрастающему поколению, так как уводит от действительности. Так какой-то редактор «от сохи», возвращая отцу рукопись, сказал:

— Нам «фантанические» романы не нужны, это сказки о рыбаке и рыбке!

В виде протеста отцом была написана статья «Фантастика — Золушка литературы». Редакторы предлагали отцу писать о колхозах, но эта тема не интересовала его. Он отговаривался тем, что никогда не жил в деревне и не видел колхоза. К творческим командировкам он относился отрицательно, считая, что за две-три недели невозможно изучить чужую жизнь с ее проблемами. Надо было искать работу. У отца был диплом юриста, и он мог устроиться в одну из адвокатских контор Ленинграда или даже Детского Села. Но вместо этого он завербовался на два года в Апатиты в качестве плановика-экономиста.

Однажды мы вдруг получили посылку: маленький бочонок мурманских сельдей и огромную, проткнутую палочкой, горячего копчения треску. Мама была буквально ошеломлена, так как забота о других, в том числе и о семье, была несвойственна отцу. Хотя он, конечно, и содержал нас. Объяснилось все, когда отец вернулся. Один из завербованных, постоянно посылавший домой рыбные посылки, спросил Александра Романовича, почему он ничего не посылает? Отец был весьма озадачен вопросом. Он и сам не знал «почему». Если я не ошибаюсь, в тридцать втором и тридцать третьем мы сидели на карточках. А потому, поразмыслив над советом, отец решил последовать примеру знакомого, сделав нам шикарный подарок.

Через несколько месяцев отец вернулся. Видимо, этого времени было вполне достаточно для освоения Севера. Когда он возвратился, отношение к фантастике несколько изменилось и он вновь занялся литературой. Сотрудничал в детскосельской газете «Большевистское слово» (впоследствии — газета «Вперед», в настоящее время — «Царскосельекая газета». — Ред.), писал рассказы и очерки, одновременно издаваясь и в Ленинграде.

Отец редко ездил в город, чаще по его делам в редакции и Союз писателей ездила мама. Он берег время для работы. Здесь он написал пьесу в стихах «Алхимики, или Камень мудрецов».

Желая узнать мнение о пьесе знающего человека, он отдал ее для прочтения переводчице Анне Васильевне Ганзен. Она одобрила пьесу. Тогда Александр Романович предложил ее ТЮЗу, но ее не взяли, объяснив тем, что их актеры не умеют читать стихи.

* * *

Написав роман «Прыжок в ничто», отец долго не мог придумать для него названия. Обычно он делал это после окончания работы. На этот раз он отнес в редакцию безымянную рукопись. Редактор предложил тому, кто придумает наиболее интересное название, выдать премию. В конце концов, придумал сам автор, но премии не получил...

У нас были две хорошие, светлые комнаты, но отца, видимо, опять что-то не устраивало. Или просто надоело жить на одном месте, и он подал заявление в Союз писателей с просьбой предоставить ему более комфортное жилье.

В начале пятидесятых был запрещен Зощенко. Как мне помнится, он был даже исключен из членов Союза писателей за клевету на социалистический образ жизни. Вспоминая наше житье в коммунальной квартире, я считаю, что в рассказах Зощенко не было даже преувеличения. Поставив на кухне наш кухонный стол, бабушка постаралась создать максимум удобств. Она, по простоте душевной, поставила на него большую деревянную солонку, разложила примусные иголки, спички. Повесила полотенце.

Первой, кто заметил некоторые странности, была мама. Она ходила в магазин, и ей стало казаться, что бабушка слишком часто заказывает ей соль, спички и примусные иголки.

— Я же тебе два дня назад принесла все, что ты просила?! — удивилась она.

Через некоторое время все прояснилось. Когда бабушка была одна в кухне, к ней подошла соседка и, оглядываясь, зашептала:

— Ничего не оставляйте на кухне! Вся квартира пользуется вашей солью и всем прочим... Да еще и руки вытирают вашим полотенцем!

Даже коммунальный кот и тот оказался непорядочным — он воровал котлеты прямо со сковороды, стоящей на огне!

Были и постоянные ссоры из-за уборки кухни и лестницы, засорений арбузными корками туалета и прочее... Единственно, что отличало наших соседей от персонажей М. Зощенко, это стилистика языка. Никто не говорил так витиевато и с подковырками.

Меня, как ребенка, все эти взрослые проблемы не волновали. И то, что квартира всегда кишела, как муравейник, и то, что кто-то ругался. А потому воспоминания о Детском Селе остались какие-то очень светлые, радостные. У нас был хороший зеленый двор, куда меня выпускали одну гулять. Мама с самого раннего детства приучала меня к дальним прогулкам, любовь к которым осталась у меня на всю жизнь. Если я уж очень уставала, на обратном пути мама сажала меня к себе на плечи и несла до дома.

Весной, когда появлялись первые подснежники, как мы называли пролески, и если у мамы было время, она брала меня и нескольких девочек из нашего двора и мы шли в Александровский парк за цветами. Все полянки были буквально усыпаны подснежниками, и мы возвращались с большими букетами, пахнущими весной и лесом. Летом мы приносили целые охапки полевых цветов — ромашек, колокольчиков, смолки. Мама любила и зимние букеты. Она всегда засушивала бессмертники, кошачьи лапки и кукушкины слезки. Каждый цветок хорош и своеобразен, но кукушкины слезки всегда казались мне удивительным чудом. Теперь их практически не найти. Собственно говоря, ничего потрясающего в них нет — на тоненьком стебельке без листьев, на расходящихся в стороны травинках висели крохотные коричнево-серебристые сердечки. Никаких лепестков или тычинок, просто сердечки!

Зимой тоже хватало радости. Я рано научилась ходить на лыжах и бегала наравне с подростками. Не боялась я кататься и с большой горы, прямо в пруд, который был в Екатерининском парке. Но Советский бульвар был нашим любимым местом катания на финских санях. Шли, опять же, всем двором. В гору поднимались поодиночке, а потом, соединив сани поездом, катились с криками вниз. Так как по бульвару ходили люди, надо было дать им знать об опасности. Ну, мы все кричали! Потом, чтобы не надрываться, мама купила мне колокольчик, в который я неистово трезвонила.

У взрослых людей свое представление о жизни, у детей свое, и они часто обращают внимание на то, чего не замечают взрослые. Через один двор от нас стоял старый деревянный дом, которого я совершенно не помню. А вот его ворота с фонарями всегда привлекали меня. Состояли они из двух ажурных опор, которые венчали два красивых фонарика, в виде теремков. Лампочки в них давно не горели и кое-где были разбиты стекла, но мне они казались жилищем неких существ, вроде гномов. Я была уверена, что хозяева возвращаются в них по ночам. И каждый раз, проходя мимо этих ворот, я украдкой посматривала на фонарики.

Недалеко от нас, на Октябрьском бульваре, жила Настя-дурочка. И хотя она никому не делала ничего плохого, дети ее боялись. Иногда, из шалости, мальчишки вызывали ее на улицу, а когда она выбегала с громкими криками, все бросались врассыпную. Из любопытства я стояла за ближайшим деревом и со страхом выглядывала из-за него, боясь подойти ближе. В руках у Насти всегда была большая кукла, завернутая в одеяло, которую она баюкала. Настя казалась мне взрослой женщиной, тогда как ей, по всей вероятности, не было и двадцати.

А напротив Настиного двора стоял старый деревянный двухэтажный дом, украшенный резьбой. Вагонка, которой был обшит дом, от времени стала почти черной. Говорили, что в этом доме живут воры, а мне они представлялись какими-то разбойниками. И, проходя мимо него, я втягивала голову в плечи, ожидая, что вот-вот кто-то выскочит из ворот и... дальше моя фантазия не шла.

В нашем доме от кори умерла Зоя, маленькая девочка моего возраста. Помню, как из дома вынесли маленький гробик, поставили его на открытый грузовик и соседи некоторое время стояли возле машины. Мне тогда было, по всей вероятности, года четыре, и я никак не могла уразуметь, что такое смерть. Как это — умерла? И вообще, что это такое? Я долго расспрашивала маму, потом, что-то вспомнив, спросила: «Это как дохлая ворона, да?»

Через дорогу, прямо против нашего дома, была небольшая рощица. На самом ее краю лежал огромный гладкий валун, на который непременно залезали все мимо проходящие дети. В том числе и я. Трудно сказать, что нас так привлекало. В центре рощи была искусственная горка, которую венчала беседка с островерхой крышей, крытой дранкой. Когда мы переехали в Ленинград и я оказалась среди домов и голого асфальта, то чуть не со слезами вспоминала Детское Село и рощу, в которой каркали вороны.

Из раннего детства моя память сохранила три особенно ярких впечатления. Первое — Рождественская елка, году в тридцать третьем или тридцать четвертом. В те годы борьбы с религией, а, стало быть, и с религиозными праздниками елка была запрещена. Это уже потом, спустя несколько лет, она стала новогодним праздником. Я же тогда свято верила в доброго Дедушку Мороза, который приносил мне подарки. Елка украшалась в мое отсутствие. Перед вечером меня уводили гулять, и пока мы с бабушкой катались на финских санях, дома спешно украшали елку. И вот в тот памятный вечер, возвратясь с улицы, я увидела за широко распахнутыми дверями второй комнаты чудесную пушистую елку, блестевшую от обилия стеклянных шаров и бус. Электричество было выключено, обе комнаты освещались только елочными свечами. Пахло хвоей, яблоками и мандаринами, висевшими на елке. А под елкой сидела большая тряпичная кукла, набитая опилками, с головой из папье-маше. Это было то немногое, на что была тогда способна наша легкая промышленность... Но я, еще не избалованная игрушками, страшно обрадовалась этому монстру. Были и еще какие-то игрушки, но я их не помню. А вот удивительное ощущение какого-то чуда и радости осталось на всю жизнь.

У отца стало много свободного времени, и он все чаще занимался со мной. Мне с ним было очень интересно, так как он всегда придумывал какие-нибудь забавы. Не представляю только, на какие средства мы тогда жили? По всей вероятности, что-то все же печаталось. Так вот, как-то стоим мы с ним перед открытыми окнами и пускаем мыльные пузыри. Он в свое окно, я в свое. Я так была увлечена этим занятием, что не видела, что делает отец. И вдруг гляжу, летит какой-то странный матовый шар. За ним второй, третий. Дети, ловившие под нашими окнами пузыри, тоже заметили это. Какой-то мальчик погнался за одним пузырем и догнал его. Но, когда он коснулся руки мальчика и лопнул, из него вышел дым. Малыш даже вскрикнул от неожиданности и отдернул руку, словно обжегшись. Объяснение оказалось очень простым — вместе с воздухом отец наполнял шары дымом из папиросы, которую курил.

Третье, необычно яркое воспоминание, казалось бы, совсем незначительное, и, тем не менее, я почему-то часто возвращаюсь к нему мысленно.

По обе стороны нашего жактовского дома стояли частные дома. В одном из них жила наша знакомая семья Кремер, с которой много лет спустя мы встретились в немецком лагере. И вот как-то зимой мама отправилась к ним по какому-то делу и взяла меня с собой. Взрослые занялись разговором, а мы с хозяйской девочкой вышли в сад. Погода стояла морозная и очень солнечная. В саду было несколько старых яблонь. Стояли они в глубоком снегу. Его поверхность была покрыта коркой, которая ослепительно, до рези в глазах, блестела. И вот мы, проваливаясь почти по колено, пошли по целине, оставляя глубокие следы. Что было дальше, я не помню, но эта девственная белизна и нетронутость снежного покрова остались у меня в памяти как нечто очень светлое и радостное. Начав свою сознательную жизнь за городом, я убеждена, что детей надо растить на природе. Никакие скверы не в состоянии заменить сельской свободы и простора.

* * *

В 1935 году отец получил через Союз писателей ордер на две комнаты на Петроградской стороне, в бывшей квартире писателя Житкова, на углу проспекта Карла Либкнехта и Матвеевской улицы, в доме 51/2. В настоящее время проспект Карла Либкнехта называется Большим проспектом, а Матвеевская улицей Ленина. Отец занял маленькую комнату, а мы, три женщины: мама, бабушка и я — большую.

Вскоре после нашего переезда в Ленинград у отца вновь началось обострение спондилита, и он на несколько месяцев опять стал лежачим. Я стала невольной свидетельницей его гипсования. Делали это у нас дома. Приехали врач и медсестра. Стоять без корсета, который он носил постоянно, отец не мог. Поэтому его подвязали под мышки бинтами и подвесили между дверей на крюки от моих качелей. Намочив пропитанные гипсом бинты, врач стал его бинтовать. Как раз в этот момент я появилась на пороге и застыла в ужасе. Эта процедура, похожая на повешение, произвела на меня такое удручающее впечатление, что я со страху бросилась прочь. Мне тогда шел всего седьмой год, я была очень впечатлительна, долго не могла успокоиться. Да и воспоминания до сих пор остались тяжелые. Но отец, привыкший за многие годы к подобным процедурам, не терял оптимизма. Увидев меня, он пошутил по поводу своего «висящего» положения, но меня это не развеселило.

В те годы у нас особенно часто бывали врачи. Но, закованный в гипс от бедер и до затылка, отец оставался оптимистом. Шутил и рассказывал мне смешные истории. Конечно, это было не единственным его занятием. Он еще писал и содержал всю нашу семью. Только при сильных болях природный юмор изменял ему. Но стоило болям утихнуть, как он сразу принимался за работу и становился самим собой.

Неподвижность отца пугала меня. В этом было что-то неестественное. Я на какое-то время отдалилась от отца. Почти не заходила к нему, не усаживалась, как раньше, рядом с ним, чтобы услышать очередную историю. Несмотря на мою эмоциональность, отец почему-то не вызывал у меня жалости. Может быть, оттого, что он не стонал и не жаловался? Постепенно я привыкла к его лежачему положению и вновь стала по вечерам заходить к нему.

В Ленинграде меня уже не пускали одну гулять. Мама почти постоянно находилась при отце, и гуляли мы с бабушкой. Почему-то осталась в памяти одна весенняя прогулка. Гуляя, мы дошли до дома политкаторжан. Небо было ясное-ясное. Солнечно и сухо, а я в галошах. Я была болезненным ребенком, надо мной буквально тряслись. Наконец бабушка смилостивилась и разрешила снять галоши. Стало так легко, что захотелось поскакать вприпрыжку. Именно в это время мимо нас проходил странный человек. Тогда я этого, конечно, не понимала. Сделав несколько шагов вперед лицом, он поворачивался на 180 градусов, некоторое время шел задом, потом вновь принимал нормальное положение, и так, пока не скрылся из вида. Мне это показалось очень забавным, и я сразу же принялась его копировать. Он этого уже, конечно, не видел.

Однажды, гуляя возле памятника «Стерегущему», мы увидели женщину, выгуливающую красивого большого петуха, к лапе которого был привязан шнур. Видимо, этот петух был для женщины кусочком природы, которой так не хватает горожанам.

В 1936 году Союз писателей дал отцу путевку в костнотуберкулезный санаторий в Евпаторию. Мама поехала его провожать. До вагона отца везли на «Скорой», а потом несли на носилках.

Думаю, что мама могла бы, хоть на недельку, остаться в Крыму, отдохнуть. Она это вполне заслужила. Но, переночевав, мама на другой же день пустилась в обратный путь.

В то лето вся наша семья, кроме отца, поехала на дачу в Толмачево, что недалеко от Луги. Жили на хуторе. Места там в те времена были глухие. В лесу можно было встретить лису или зайца. И я очень жалела, что отец не видит этих мест. Боже! Сколько лет прошло с тех пор, а перед глазами вижу быструю речку Оредеж. Вода в ней чистая и прозрачная. Хорошо видны мальки, снующие возле дна. По реке медленно плывут бревна, наполняя горячий воздух смоляным запахом. Стоит тишина. Птицы почему-то не поют, только громко жужжат осы, кружась возле своего гнезда-кокона.

Через реку мы перебирались по бревнам, небезопасно, но интересно. Жили мы в пяти километрах от Луги. Там были магазины, но набор продуктов очень скудный, и мама постоянно ездила в город. К концу лета она выглядела так, словно чем-то переболела, причем тяжело.

У хозяев была баня, топившаяся «по-черному», и, когда мама впервые привела меня мыться, я была так напугана низким закопченным потолком и запахом пожарища, что просто сбежала.

В те далекие годы Толмачево было еще довольно глухим и малолюдным местом и состояло преимущественно из хуторов, расположенных друг от друга на расстоянии нескольких километров. Лужайки благоухали разнообразными цветами, над которыми деловито кружились всевозможные насекомые. Чего только тут не летало и не прыгало. Бабочки, стрекозы, шмели, осы, пчелы, кузнечики. Водились и такие насекомые, которых приходилось опасаться: слепни, осы и шершни. Можно было встретить и змею. А на полянах маняще краснела земляника. Теперь все это кажется какой-то красивой сказкой. Поселок Толмачево давно превратился в шумную дачную местность.

Как правило, все девочки любят возиться с малышами. Нянчить их, катать в коляске, держать на руках. У меня же никогда не возникало подобных желаний. Более того, еще с малолетства я всегда испытывала, особенно к младенцам, непонятную неприязнь. С возрастом это чувство притупилось, но совсем не исчезло. Будучи еще маленькой девочкой, я говорила, что у меня никогда не будет детей. Я бы, наверное, и сейчас не могла объяснить этой странности, не попадись мне под руку книга С. Н. Лазарева «Диагностика кармы». Автор высказывает гипотезу, что желания, намерения и какие-то неугодные богу действия передаются детям по наследству вместе с родительским биополем. Если женщина делает аборт, то последующие дети будут либо умирать, либо сильно болеть. А, кроме того, по воле матери, которая дала «установку» на уничтожение, будут испытывать неприязнь и нелюбовь к детям. Похоже, что Лазарев прав. Моя мать сделала аборт первой беременности. Родившаяся после этого дочь умерла в раннем детстве. Я без конца болела и болею. И детей у меня никогда не было.

Из четырех лет жизни на Петроградской стороне самым ярким воспоминанием была, опять же, елка. В то время она была уже разрешена. Мама задолго до Новогоднего праздника стала интересоваться, какой подарок я хотела бы получить, и посоветовала мне написать Дедушке Морозу письмо. Я тогда еще не училась, но писать мало-мальски умела. С помощью бабушки я изложила все свои пожелания, и она, положив письмо в конверт, написала адрес: Лес, Дедушке Морозу. Потом мы оделись и пошли, чтобы бросить письмо в ящик. На улице было не очень морозно. Светила луна. Тротуары были покрыты тонким слоем снега, на котором четко отпечатались чьи-то большие следы, оставленные валенками. Бабушка сказала: «Видишь, Дед Мороз уже был здесь».

Я поверила, так как через окна были видны зажженные елки.

И опять, уже дома, при виде зажженной елки меня охватила такая трепетная радость, какую я редко испытывала, будучи взрослой. Под елкой лежало несколько свертков. В одном я обнаружила кожаный портфель, о котором мечтала, потом еще что-то и маленькую, очень красивую лошадку. Она была покрыта гладким мехом, с настоящими гривой и хвостом. На спине у нее было кожаное седло со стременами и уздечкой. У кого-то из детей я видела «лошадь-качалку», и мне очень хотелось иметь такую же. Но вместо нее я получила крохотного пони. Он был так красив, что я простила Дедушке Морозу его ошибку.

Вторым ярким впечатлением был первомайский праздник. Мы вышли с мамой на проспект и стали смотреть на демонстрацию. Мимо нас шли веселые, нарядные люди с флагами, транспарантами, воздушными шарами и огромными бумажными цветами на длинных стеблях. За ними шли группы в национальных костюмах. Здесь были украинцы, грузины, туркмены... Это было действительно похоже на дружбу народов! Грузовики везли макеты изделий, выпускаемых различными заводами. Из них мне запомнилась огромная, во весь кузов грузовика, блестящая галоша — изделие завода «Треугольник». Также на машинах ехали спортсмены. То это была пирамида, то девушка с раскрытым парашютом, надутым ветром. И музыка, музыка, музыка... Одна колонка поет одну песню, вторая другую, за ней третья, четвертая. И все это сливается хотя и в разноголосый, но праздничный шум. Жакт организовал катание детей по городу на грузовике. Мне тоже очень хотелось поехать с ними, но меня не пустили. Мама так тяжело переживала смерть старшей дочери, что надо мной буквально тряслись, боясь всяких случайностей.

* * *

В Евпатории отец был дважды. В первый раз из санатория его сопровождала медсестра. Во второй раз он приехал сам. Помню, как мы поехали с мамой его встречать. Взяли извозчика. Около вокзала я осталась сидеть в коляске, а мама пошла встречать отца на перрон. Сижу, жду. Пассажиры выходят, а моих родителей все нет. Наконец увидела маму, а рядом с ней какого-то незнакомого мужчину. Пока они подходили ко мне, я все никак не могла узнать отца, таким он стал полным и румяным.

Поехали домой. Папа с мамой разговаривают, а я все на отца смотрю. Все мне не верится, что это он. Будто чужой и даже чувство какое-то неприятное.

Отец очень любил детей, и они отвечали ему взаимностью. В санатории он познакомился с маленькой девочкой, дочкой одной няни. Она часто навещала «дядю Беляева». Он вырезал для нее бумажных человечков и отвечал на все ее вопросы. Однажды она спросила: «Дядя Беляев, Чарля Чарля, какая она?» В те годы демонстрировались фильмы с участием Чарли Чаплина. О нем много говорили, но девочка, не видавшая их, по всей вероятности, решила, что это какая-то птица вроде цапли.

Как-то она явилась в палату к отцу со странно оттопыренным платьем. Оказалось, что она нарвала на клумбе для дяди Беляева букет и спрятала его под подолом платья.

В палатах не было звонков, и больным долго приходилось звать, пока не придет няня. Отец не мог громко кричать, и когда он приехал во второй раз, мама купила ему окарину — небольшой фарфоровый инструмент итальянского происхождения. По виду он напоминал наши глиняные свистульки, а по голосу флейту. Когда ему нужна была няня, он играл на окарине, исполняя для этого старинную песенку со словами: «давно моя лодка готова»...

Домой отец вернулся на своих ногах, но чтобы не перегружать спину, вынужден был днем ложиться отдыхать.

Не помню, в каком году, но из-за болезни отца мы не поехали на дачу и бабушка почти ежедневно возила меня в парк Лесотехнического института или в Ботанический, благо он был не очень далеко от нашего дома.

Не знаю, был ли отец оптимистом, или за долгие годы он уже привык к своей болезни, но даже после того, как его тело сковал гипс, распорядок его дня не изменился и он продолжал работать. Как всегда, по утрам он диктовал маме или писал. Разница была только в том, что он писал, не сидя за столом, а лежа, поставив себе на грудь фанерную дощечку. Рядом с его постелью стоял небольшой японский столик с яркими цветами на черной столешнице. Однако он не вмещал всего необходимого для работы, и кровать отца была обложена всякими словарями, журналами и газетами. У отца были огромные редакторские ножницы, которыми он делал вырезки интересовавших его статей и заметок. Даже лишенный возможности двигаться, он вел интенсивную творческую жизнь.

Папа любил всяческие технические новинки. В те годы впервые появились авторучки, или, как их тогда называли, «вечное перо». Папа немедленно приобрел такую авторучку, но для лежачего писания она не годилась. Стоило только перевернуть ручку пером вверх, как все чернила переливались в нижнюю часть резервуара и она не писала...

Приблизительно в то же время был куплен четырехламповый приемник последнего образца. Что выпускали тогда за границей, мы не знали. Так как отец лежал в гипсе и поворачиваться на бок не мог, приемник стоял на письменном столе, придвинутый вплотную к спинке кровати. Чтобы пользоваться им, отцу приходилось закидывать руку за голову и наугад вращать тумблер. Приемник был для него большой радостью, как связь с внешним миром. Но, хотя папа и любил музыку, я не помню, чтобы он слушал какие-то концерты. В основном из его комнаты раздавались не очень приятные для слуха звуки: свист, разряды и глушитель зарубежных станций — мы не должны были знать, что делается там, за «бугром». Маме это порядком действовало на нервы, и она часто говорила недовольным тоном:

— Опять наш папа рыскает по эфиру!

С Петроградской стороны, кроме Толмачева, мы ездили на дачу в Стрельну, где жили у бабушкиного двоюродного брата. Это был тридцать седьмой год. Мне исполнилось восемь лет, и я должна была пойти в первый класс. А отец опять получил путевку в Евпаторию, да и мама только наезжала к нам. Жили мы буквально в десяти минутах ходьбы от залива. Перейдешь через дорогу, а там бегом под горку! На заливе народу практически не было. Тишина, вода чистая, прозрачная и совсем теплая. Чтобы купаться, мама уходила далеко от берега, а я шлепалась на мелководье. Бабушка пользовалась заливом по-своему — закатав подол юбки, она принималась стирать белье на большом валуне, лежащем в воде.

Часто болевшая, я интуитивно всего остерегалась. Впрочем, это и понятно, потому что дома вечно говорили о болезнях, лекарствах и диете. То нельзя было, и это нехорошо... Когда тетя Таня — жена бабушкиного брата первый раз принесла нам молоко, я спросила ее, очень удивив своим вопросом — проверял ли ветеринар их корову. Об этой службе я слышала от маминого брата, который был ветеринаром.

Пока мама оставалась в городе, я писала ей письма, состоявшие из одних просьб: «Дорогая мама! Привези мне, пожалуйста, куклу с фарфоровой головкой и гамак. Больше писать нечего. До свидания. Твоя Ляля».

Несколько лет тому назад, после сорокалетнего перерыва, я была в Стрельне. Мне очень хотелось испытать хоть толику того, что я чувствовала в детстве, но увы. Улочка, на которой стоял дом наших родственников, показалась мне очень узкой и неказистой. Но еще более грустным был вид на Финский залив. Теперь к нему вела узкая тропка, пролегавшая между картофельных грядок. Прибрежный песок был грязный, залив почти на все обозримое пространство зарос камышом и какой-то болотной травой. Стало вдвойне грустно и оттого, что ушло беззаботное детство и все уже совсем не такое, каким оно было когда-то...

Как-то Александр Романович прочел в центральной газете статью о судебном процессе, проходившем в Буэнос-Айресе. Судили профессора Сальватора, который производил экспериментальные операции над индейскими детьми (наверное, с согласия их родителей). Например, делал суставы рук и ног более подвижными. Сальватора осудили на десять лет, обвинив его в том, что он искажает образ, данный богом. Эта заметка натолкнула отца на мысль написать роман «Человек-амфибия». Роман этот наиболее известен читателям, так как переиздавался чаще других произведений.

Часто, по воле редакторов, меняли названия отдельных глав произведения и даже сам текст. Маму это всегда страшно возмущало. Отец относился к произволу более спокойно.

Издавался сборник рассказов под общим названием «Борьба в эфире». Ждали выхода книги. Но вдруг приходит отец домой и спокойно рассказывает о том, что есть решение сжечь сборник как не отвечающий советской идеологии, и добавляет с усмешкой: «Хорошо, что хоть без автора!»

Однако после того как из сборника было изъято несколько страниц, сборник вышел в свет. Но отец успел получить сигнальный номер без сокращения. Экземпляр этого сборника хранится у меня до сих пор. Но я так и не знаю, что было там крамольного.

У нас очень редко бывали какие-то знакомые, но иногда вдруг появлялся кто-то неожиданный. Так пришел однажды давнишний папин знакомый — Васильев, работавший дрессировщиком медведей в труппе Е.А. Дурова. Он рассказал отцу, что живет в одной квартире с увлеченным человеком, неким Томсоном, который очень хочет познакомиться с Александром Романовичем. И вот Томсон пришел. Это был пожилой, очень симпатичный человек. Он принес с собой большую папку с листами ватмана, на которых были зарисованы зори, выполненные акварелью. Часа два мои родители смотрели рисунки. Ни одна заря не была похожа на другую. Томсон рассказал, что по соседству с ними есть дом с башенкой, удобной для зарисовок. Он получил разрешение пользоваться этим помещением. Там у него находились наготове краски, кисти, листы ватмана. Сначала приходилось делать только наброски, так как цвета меняются очень быстро. Дописывал этюды уже потом.

Как-то с женой они отправились в театр, но по дороге к трамваю Томсон увидел необыкновенный закат. Бросив жену, он поспешил к башне, словно за ним гнались. Отец прозвал Томсона «Человеком, влюбленным в зори».

Совсем забыла рассказать о нашей соседке по квартире — бывшей жене писателя Житкова Софье Павловне, которая всей нашей семье потрепала нервы. Она была окулистом и работала в детской поликлинике. Как довольно скоро выяснилось, она страдала всяческими фобиями. Как-то несколько дней подряд она ходила по квартире, заглядывая под шкафы и стулья, бормоча себе под нос: это не вор, это не вор!.. Так как, кроме нашей семьи, в квартире никого не было, выходило, что кто-то из нас что-то у нее украл. Слушать ее возгласы было неприятно, а потому мама спросила, что у нее пропало. Она ответила, что печенье.

— Поищите лучше! — посоветовала мама.

По прошествии нескольких дней Софья Павловна вдруг сообщила, что печенье нашлось. Не утерпев, мама поинтересовалась:

— И где же вы его нашли? Ответ был потрясающий:

— Под кроватью!

Весь коридор был заставлен ее сундуками и корзинами. Возвращаясь с работы, она с подозрением осматривала их, словно надеясь найти какие-то следы.

Однажды, проходя мимо ее комнаты, я заметила, что на ее дверях висячий замок с беленькой бумажкой в замочной скважине. Меня это удивило. Мама объяснила мне, что это «контролька». Если кто-то откроет замок, бумажка прорвется и будет известно, что кто-то был в ее комнате.

И вдруг из жакта приносят повестку, обязывающую нас такого-то числа в такое-то время явиться на товарищеский суд. В жакт поступила жалоба от С. П. Житковой на соседей Беляевых. Вначале подумали, что это какая-то ошибка. Какие претензии могли быть к нам у Софьи Павловны? Никаких ссор или выяснения отношений не было. Скорее мы могли на нее пожаловаться. У нас было два входа: парадный и черный. До нашего приезда парадная была закрыта. Мы ее открыли и стали пользоваться. Софья Павловна продолжала ходить через черный ход. Но иногда она выкидывала фортели: дойдя до черного хода, она поворачивала обратно, почти пробегала коридор, залетала в прихожую, на ходу распахивая двери отцовской комнаты, словно надеясь там кого-то застать и уличить. Бросив в комнату взгляд и не увидев никого, кроме отца, молчком отступала и, как фурия, вылетала из парадной двери на площадку. Не помню, чтобы мама или бабушка делали ей по этому поводу замечания, хотя и стоило бы. То, что у нее не все в порядке с психикой, было видно невооруженным глазом. Мы ничего не знали о ее отношениях с бывшим мужем, ни о причине их развода. Видимо, какие-то чувства к нему у нее еще остались. Если не любовь, то обида. А больная психика рождала призраков.

Итак, настал наш судный день! Как я помню, на суд пошли отец с мамой. Это было еще до того, как его положили в гипс. Бабушка, кажется, осталась со мной дома.

Главным обвинением Софьи Павловны было то, что наша семья держит между рамами кухонного окна живых кур! Второе то, что я якобы порезала бритвой ее вечернее платье?! Кто-то спросил: «А где оно у вас висело?», на что Софья Павловна ответила: «В кухне!» По всей вероятности, были и еще какие-то претензии, но, за давностью лет, я уже не могу этого вспомнить. Соседи, собравшиеся на суд, были искренне возмущены нашим поведением и требовали какого-нибудь наказания или взыскания. В нашу защиту выступила только заместитель управдома. Она выразила очень мудрую мысль, сказав, что все они много лет знают Житкову, но никто не жил с ней в одной квартире, а потому не может судить об объективности ее претензий. Не помню, какое решение вынес товарищеский суд. Должны ли мы извиниться перед соседкой, пообещав, что «подобное» не повторится, или вынесли порицание...

Суд продолжался два часа. Сидя там, отец перетерпел. Пришлось вызывать «Скорую», врачи, с помощью катетера, избавили его от болей в мочевом пузыре. Плохо стало и бабушке, подошедшей позже. Одним словом, познакомились!..

Однако жизнь продолжалась. Я была подвижной и резвой, но, тем не менее, угловатой. Когда шла по комнате, то задевала всю мебель. Мама часто делала мне замечания:

— Что ты за все цепляешься? Я ведь хожу и ни за что не задеваю.

На это я отвечала:

— Значит, тебе хватает места, а мне нет!

Мама не придумала ничего лучше, как отдать меня в балетную школу. Не для того, чтобы я стала балериной, а хотя бы стала лучше владеть своим телом. Находилась эта школа тоже на Петроградской стороне. Принимали, кажется, с семи лет, а мне еще не было, хотя по росту мне можно было дать и больше. И мама соврала, сказав, что мне уже семь.

С малолетства у меня была нетерпимость к любым неточностям. И потому, не думая о том, что из-за этого могут меня не принять, я уточнила, что мне шесть лет и столько-то месяцев. Секретарь только засмеялась и велела ждать очереди на просмотр. С этим смотром я совсем оконфузилась, хотя моей вины тут нет. До этого я никогда не видела балета и не знала, что это такое. А мама, конечно, не представляла, какие мне предстоят испытания.

Захожу в большой зал. Справа, за столом, сидят трое или четверо. Впереди, у окна, рояль, за которым сидела пианистка. Спросили меня имя, а потом одна из преподавателей говорит:

— Представь себе, что ты идешь по лесу и вдруг видишь волка. Как ты от него побежишь?

Ну, я представила и дунула бегом через весь зал, чем очень насмешила всю приемную комиссию.

— Нет, — сказали мне, — в балете так не бегают! Вот, посмотри, как это надо делать, — проговорила преподавательница и позвала девочку в пачке, которую я даже не заметила.

— Покажи, Олечка, девочке... — сказала она и кивнула пианистке.

Заиграла музыка. Олечка встала на носочки и, будто отмахиваясь от назойливых мух или пчел, засеменила в сторону.

— Ну, как? — поинтересовалась преподавательница после того, как Олечка благополучно «спаслась бегством».

Пожав плечами, я сказала с уверенностью:

— Разве так от волка убежишь?!

На этом мой экзамен закончился, но мне сказали, что если я захочу танцевать, то могу прийти в будущем году.

На этом мама не успокоилась и очень скоро нашла преподавательницу бальных танцев. Но, пожалуй, это было несколько позже. А до этого меня определили в «немецкую группу» к Наталии Ивановне (как говорили, она родилась в Германии). А уж потом почти вся наша группа оказалась в кружке бальных танцев.

Перелистываю альбом со снимками тридцатых годов.

Вот фотография «немецкой группы» во главе с Наталией Ивановной. Кроме Киры Иванова, уже не помню ни одной фамилии. Просто: Таня, Зиги, Гриша, красивая маленькая Танечка, Нина, Кира и я. На другой фотографии — балетная группа в маскарадных костюмах. На мне длинный русский сарафан. На голове платочек, а на шее несколько ниток бус. В руках я держу смешную маску боярыни в кокошнике с распухшей щекой и прищуренным глазом. На другой фотографии — новогодний праздник. Папа придумал мне красивый костюм эскимоса. У меня была длинная белая рубашка, на груди которой отец нарисовал тушью бегущего оленя. По низу рубахи и краю рукавов была пришита, вместо меха, бумажная бахрома.

А на предыдущем листе альбома группа ребят из нашего двора в Детском Селе, мама и бабушка Взрослые стоят, а мы сидим на ступеньках крыльца. Мама обнимает меня за талию, я же, чем-то недовольная, насупилась. Хотя у бабушки совсем седые волосы, лицо молодое, энергичное. Это тридцать четвертый год. Сколько же ей здесь лет? Пятьдесят восемь. Ну да, конечно, еще не старая...

А вот моя фотография, последняя перед войной. Сороковой год. Мне одиннадцать. На меня смотрит курносая девчонка. На мне новая шерстяная кофточка и платье в мелкую клетку. Но это уже потом. А пока мне семь или восемь лет и живу я на Петроградской стороне.

Дома мама и бабушка часто говорили по-немецки. Я все понимала, но говорить не хотела. Мама спросит меня о чем-нибудь по-немецки, а я ей в ответ по-русски. Почему меня решили учить немецкому языку? Ну, наверное, по традиции. А вообще-то со стороны моей мамы все были сплошь иностранцы. Отец маминой мамы был эстонцем, мать шведкой. А общий язык, на котором они могли изъясняться, немецкий. Так что и вся семья, включая детей, говорила по-немецки.

Отец моей мамы Константин Антонович был наполовину поляком, наполовину русским. Его предки были шляхтичами, выходцами из Польши, и носили фамилию Магнус. Только потом, перебравшись в Россию, стали именоваться Магнушевскими. Дедушка воспитывался в Петершуле, и немецкий язык так проник в него, что он даже думал по-немецки. И аккуратность немецкую ему сумели привить, ведь школа была очень суровая. Было и холодно и голодно. У дедушки от сплошной чечевицы на всю жизнь колит остался. За ошибки били линейкой по ладоням, да еще старались попасть ребром.

Мои дедушка и бабушка разговаривали по-немецки. Правда, семья бабушки Эльвиры Юрьевны переехала из Стокгольма в Финляндию, когда бабушке было всего 6 лет. А через пару лет они перебрались в Петербург и жили в Лесном. Так что по-русски бабушка говорила хорошо, но иногда путала «он» и «она».

А традиция эта очень пригодилась мне потом в жизни. Мама же после оккупации и немецких лагерей возненавидела немецкий язык. Одно время, видимо в шестидесятых, в Ленинграде было очень много немцев. Какие-то специалисты и военные. Приезжали даже с семьями и детьми. У мамы от одного вида немецкой формы лицо перекашивалось. Что касается меня, то какая бы кровь ни текла в моих жилах, я считаю себя русской, потому что это моя Родина и никакой другой, исторической Родины, для меня не существует. Даже если мои предки вышли из Польши, Эстонии и Швеции. Помнится, мой отец говорил, что в моей крови течет еще и голландская кровь! За счет голландской крови отец относил мою тягу к путешествиям. Да, тогда меня манили приключения, а вот на долю выпали мытарства...

* * *

В тридцатые годы страна жила под бодрые звуки маршей и патриотических песен Дунаевского и Лебедева-Кумача. В этом не было ничего плохого. Песни действительно «...жить помогали». Простые мелодии легко запоминались. Посмотришь новый кинофильм, а назавтра уже и новую песню поешь. Вообще в те годы, да и в сороковые-пятидесятые, несмотря на довольно убогое существование, пели очень много. А Дунаевский был истинным сыном своего отечества, хорошо чувствовавшим дух времени. И мы пели, до конца не понимая, в какое страшное время мы живем. Ни о каких лагерях многие не знали и не слышали...

Из-за наших частых переездов мы не успевали обрести большого количества знакомых и тем более друзей. Но слухи, как дым, проникающий сквозь щели, как-то до нас доходили. Почти все знали о «черном воронке», обысках и ночных арестах. Никто только не понимал «за что». А ложась спать, невольно думали, проснутся ли они на своей кровати?.. Только один раз трагедия прошла совсем рядом, обдав душу холодом. Мою учительницу немецкого языка Наталию Ивановну как иностранку в тридцать седьмом выслали из Ленинграда. На сборы дали 24 часа, и она зашла к нам проститься.

Много лет спустя мы узнали еще об одной трагедии. В начале шестидесятых нас отыскал Кирилл Иванов — мальчик, с которым я училась в немецкой группе. Перед самой войной его отца, чудесного человека и хорошего инженера, арестовали, обвинив во вредительстве. В то время, хотя постоянно и говорили, что наша страна самая лучшая, самая счастливая и законы у нас самые справедливые, почему-то «развелось» очень много вредителей и предателей. Хотя, если все были счастливы, то кто же вредил? Через какое-то время арестовали и мать Киры, а ведь она вообще не работала. А сам он попал с босяками и беспризорниками в детский дом, где заработал себе на всю жизнь туберкулез легких...

* * *

Перебираешь в своей памяти прошлые события и вдруг вспоминаешь то, что казалось уже давно забытым. Вот всплыло в памяти, что, когда мы жили на Петроградской стороне, у нас собрались писатели, по всей вероятности, фантасты, хотя утверждать этого я не могу. То ли у них было какое-то заседание, то ли конференция. Отец поехать в Союз писателей не мог, но, видимо, он был уже достаточно значимой фигурой, ради которой можно было и самим приехать. Совещание проходило в большой комнате, а я сидела у папы в кабинете. Мама, как всегда, была на подхвате. Помогала и бабушка, так как была устроена холодная закуска и, как мне кажется, чай с пирожными.

Несколько ранее, когда отец еще выходил, он присутствовал и даже сидел за председательским столом на конференции, которую посетил Уэллс. У меня даже сохранилась эта фотография, сделанная, правда, с газетной фотографии. Уэллс разговаривал с отцом, естественно, с переводчиком. Отец, как я потом неожиданно узнала, владел французским, и довольно недурно. Видимо, какой-то роман отца был переведен на английский и Уэллс читал его, так как он сказал, что у вас, у русских, фантастика очень оптимистична. Об их фантастике этого не скажешь! Причем западный стиль оказался очень живучим. Вспоминаю, что, когда читала рассказы Брэдбери, становилось не только страшно, но беспокойно и неуютно. Особенно мне запомнился рассказ «Вельд», где дети разрешают зверям из виртуального мира сожрать их родителей!!! А еще я вспомнила семью Капраловых, с которой отец познакомился в Евпатории, где они все лечились. У жены, как и у моего отца, был туберкулез позвоночника, а у мужа — тазобедренного сустава, который не гнулся, и сидеть он мог только полулежа. Несмотря на свои болезни, люди они были жизнерадостные и активные. У них часто бывали гости, и как-то к ним попала моя мама. Играли в шарады. Участие принимали все, даже бабушка и их небольшая дочка. Переодевались, как в театре. Кажется, там была еще и музыка. Развлекались за полночь и так увлекались, что их нижние соседи начинали им стучать шваброй. Как жаль, что такое радостное общение ушло в прошлое.

Интересным бывают совпадения. Мамин брат Леопольд Константинович, живший тоже в Ленинграде, на Литейном, никогда не говорил, что знаком с Капраловыми. И вот, как-то придя к ним, мама застала там своего брата.

К сожалению, я не могу похвастаться тем, что и у нас были веселые вечера. Навещали нас в основном родственники: дедушка, который теперь жил на одной с нами улице, только через дорогу, дядя с женой, мамин двоюродный брат Петр Данилович. У меня же остались воспоминания о праздниках в Доме писателя на набережной Кутузова. Кроме новогодней елки, отмечали Первое мая. Праздновали с размахом. Были какие-то представления с участием самих детей, встречи с писателями. Хорошо помню Корнея Ивановича Чуковского, который сидел вместе с нами на большом ковре и что-то увлеченно рассказывал. На Новый год в одном из залов была даже деревянная навощенная горка, по которой мы катались на кусках сукна или войлока. Всегда были хорошие интересные подарки. Однажды на Первое мая всем подарили по сачку, в котором лежал мяч и конфеты. Было очень забавно смотреть, как мы расходимся с праздника с разноцветными сачками. А на новогоднем празднике мы могли даже сами выбрать себе подарок по вкусу. И еще нас непременно кормили обедом в красивом зале со сплошь застекленной стеной. Хорошо, когда приятные воспоминания остаются с тобой на всю жизнь! Но ведь и то, что хотелось бы забыть, иной раз является непрошено...

От того, что я много болела и долго сидела дома, меня отдали учиться к частной учительнице, жившей в одной квартире с моим дедушкой. Это было в двух шагах от нашего дома. До сих пор не пойму, почему дедушка жил отдельно от нас, а главное — от бабушки? С Щемиловки мы переехали в Детское Село, а дедушка почему-то остался там. Потом он сменялся на Лесной проспект, а потом на Матвеевскую, где так и дожил свой век. К сожалению, мамы уже нет и спросить об этом некого. А мне, задним числом, вдруг так стало жаль дедушку, у которого была любимая жена, а он жил бобылем. Приехав из Крыма в Москву, где жили тогда мои родители, чтобы помочь дочери в уходе за ребенком, бабушка так и осталась с нами. Но неужели же у нас не хватило бы места для старика?!

Когда мы жили на Петроградской стороне, мама купила мне сначала чижа, а потом белую крысу. Это было тем удивительнее, что мама страшно боялась мышей. Сперва Анютку держали в клетке, потом мама стала ее выпускать и она свободно бегала по комнате. Через некоторое время ей купили мужа. Крысы очень быстро стали ручными.

Несмотря на то что они были сыты, услышав звон посуды, Анютка спешила на обед. Для того чтобы забраться на стол, она карабкалась по моим ногам, по груди и, забравшись на плечо, шлепалась на стол и бежала к хлебнице. Там она норовила выбрать самый большой кусок хлеба и волокла его к краю стола, чтобы сбросить на пол. Задним числом я удивляюсь маме и бабушке. Обе были чистоплотными и аккуратными хозяйками. С самого малолетства я была приучена к гигиене и никогда не садилась за стол с немытыми руками. И вдруг крысы на обеденном столе! Сомневаюсь, что я позволила бы своим детям такие вольности.

Если отец хорошо себя чувствовал, я приходила к нему за новой сказкой. Правда, сказки он мне читал редко, все больше рассказывал какие-то истории. Помню, как-то он прочел мне сказку «Огниво». Прочел и вдруг сказал: «Да нет, все было совсем не так!» И начал рассказывать свою, совершенно необычную и непохожую на другие, сказку. Там солдат Яшка Медная Пряжка подружился в лесу с чертенятами, с Бабой-Ягой, которая по старости разучилась колдовать и все у нее что-то не то получалось. А еще в лесу жил колдун, которого звали Ю-Ю, потому что однажды он хотел научиться читать, но кроме буквы Ю ничего не выучил. Сказка эта получилась очень длинная. Папа рассказывал мне, как Шехерезада, много, много вечеров. Я все хотела вспомнить ее, записать и предложить в Детгиз, но что-то так и не дописала.

Фантазия отца никогда не отдыхала и всегда была в полном действии. Я думаю, что у него получалось все как-то непроизвольно, само собой. Однажды он мне рассказывал о происхождении видов по Дарвину. Рассказывал, рассказывал, а потом вдруг и говорит:

— А хвосты не у всех людей отвалились. Некоторые еще с хвостами остались. Только хвосты почему-то не гнулись, и люди от этого не могли сесть на землю и им приходилось для своего хвоста делать в земле дыру...

Говорил отец с таким убеждением, что я была в полной уверенности, что это продолжение Дарвина, и много лет верила в эту «гипотезу»!

 

ОБРАТНО В ДЕТСКОЕ СЕЛО!

Впрочем, когда мы сюда возвратились, оно стало уже называться городом Пушкином. Дело в том, что, кроме всяких простуд и ячменей, я стала задыхаться. Вернее, я никак не могла вздохнуть до глубины. Сделали рентген, но в легких ничего не обнаружили. И все же врач, теперь уже из-за меня, посоветовал вновь переменить климат. И вот летом тридцать восьмого мы наконец вернулись. Я была очень рада, словно оказалась на родине. Нам посчастливилось. Путем тройного обмена мы получили пятикомнатную квартиру со всеми удобствами. Правда, комнатки были совсем маленькие — самая большая 12 кв. м, папина 8, моя 9, балконная 8 или 9, и четырехметровая, из которой была сделана библиотека со стеллажами. Третий этаж, балкон. С балкона виден кусочек улицы 1-го Мая. Окна папиной комнаты и библиотеки выходили во двор кинотеатра «Авангард».

Вновь обретя свободу, я бегала до самого вечера, играя с новыми подругами или катаясь на самокате. У нас было столько интересных игр, что, не позови нас родители домой, мы, наверное, бегали бы всю ночь. Я была очень живым ребенком и игры предпочитала подвижные, а мои друзья вечно просили меня что-нибудь рассказать. Со мной много занимались родители, особенно отец, и по развитию я превосходила своих сверстников. Зимой я увлекалась лыжами и финскими санями. А когда было уж чересчур морозно, играла дома. В ту пору в магазинах было уже много игрушек, и мама часто радовала меня подарками. Кстати, при переезде мамы не было. Она уехала в Старую Руссу на грязи. После того как мы были в Толмачеве и она по утрам ходила босиком по росе, у нее начался ревматизм, опухла одна стопа.

Отец переехал в Пушкин уже на своих ногах и даже выходил иногда посидеть во дворе или сквере, который был против нашего дома. Один раз мы были с ним даже в Екатерининском парке, а однажды пошли в игрушечный магазин. Мне очень хотелось иметь игрушечное пианино или рояль, какие я видела у девочек. У отца был хороший музыкальный слух, и он, постучав по клавишам рояля, сказал, что он никуда не годится, и купил мне деревянный ксилофон. Он даже научил меня нескольким мелодиям.

В зимнее время, по вечерам, мама брала финские сани и вдвоем с бабушкой выходила прогуляться. А папа в это время занимался со мной. Иногда мы рисовали или лепили из пластилина, но чаще всего отец мне что-нибудь читал. Делал он это артистически. Я очень любила страшные истории, и он довольно часто обращался к гоголевским «Вечерам на хуторе близ Диканьки».

Когда мы жили в Пушкине, отец купил в комиссионном магазине старую скрипку. Ее отреставрировали, и когда он хорошо себя чувствовал, то играл на ней. Мама умела играть на гитаре. У меня был бубен, кастаньеты и треугольник. Помню, однажды мы устроили небольшой концерт. Это было очень здорово, но, к сожалению, повторения не последовало... Бабушка умела играть на цитре и гармони, но своего умения ей приложить было не к чему.

Как я уже говорила, знакомых у нас бывало мало. Но зато иногда появлялись какие-то нежданные посетители. Несколько раз приезжал дрессировщик медведей Васильев, о котором я уже упоминала. Приезжали начинающие писатели, изобретатели, студенты. И хотя отец был практически лежачим, неожиданным гостям никогда не отказывал в приеме. Он удивительно умел находить контакт и тему, интересующую его гостя. Но как-то так поворачивал, что невольно обращались к теме, которая интересовала его самого.

Как-то из пушкинской спецшколы, которая размещалась в помещении бывшей гимназии, где когда-то работал поэт Иннокентий Анненский, пришла группа трудных подростков. Их руководитель предупредил отца заранее, чтобы он убрал с письменного стола все мелкие предметы. Отец не сделал этого, но все осталось на местах. Не знаю, о чем он говорил с детьми, но тишина стояла такая, словно там все уснули. Отец очень любил детей и всегда находил к ним подход. О действенности его убеждений свидетельствовал наглядный пример. Я как-то рассказала отцу, что в нашем дворе есть два хулигана, которые не дают играть девочкам. Стоит нам собраться, как они являются и разгоняют нас. Отец попросил, чтобы я пригласила к нему этих ребят. О чем отец говорил с ними, я не знаю, но ребят словно подменили. И с тех пор мы даже играть стали вместе. Потом один из них, Сергей, стал даже бывать у меня в гостях и вел себя на удивление скромно.

Однажды к отцу пришла группа подростков из пушкинской санаторной школы «Дружба». Старшеклассники решили поставить спектакль по папиному роману «Голова профессора Доуэля» и пришли посоветоваться с отцом. Он очень заинтересовался и просил показать ему несколько отрывков, тут же поправляя их и объясняя, как лучше сыграть тот или иной кусок. На спектакль нас пригласили всей семьей, но пошли мы только вдвоем с мамой. В то время автобусы не ходили, а добраться пешком отец не мог. О мастерстве юных артистов судить я не могла, но спектакль мне очень понравился.

Так как болезни не оставляли меня и я частенько отсиживалась дома с простудой, мне опять наняли учительницу. Только теперь она приходила к нам. Лишение более близкого контакта с детьми и взаимоотношений с ними дали плохие результаты. В дальнейшем мне было очень трудно входить в коллективы. Я почти всегда ощущала свою обособленность. Была «я» и были «они». И это не потому, что я чувствовала свое превосходство, а просто я не умела приблизиться до конца. И это при том, что я была контактна и общительна.

В Пушкине на праздники у нас тоже никто не собирался, разве что мамин брат приедет или дедушка. Никуда не ходили и мои родители. Отцу еще трудно было долго находиться на ногах, да и сидеть в ортопедическом корсете не легче. Частыми гостями у нас были только двое: молодой ученый Валентин Сергеевич Стеблин, который мог часами говорить с отцом о своей научной работе, и был врач-эндокринолог, с которым нас познакомил мой дедушка. У него на работе один мужчина долго и безрезультатно лечился от какой-то болезни, но, наконец, нашел замечательного доктора, который его вылечил. Так как отец часто болел, дедушка посоветовал ему пригласить Евгения Георгиевича. Александр Романович был очень мнителен, а Евгений Георгиевич стал на него очень хорошо влиять. И вообще он стал лечить всю нашу семью. А потом мы стали хорошими друзьями. Его жена была оперной певицей и часто приглашала маму на свои спектакли. Бывали мы и у них в гостях. Они жили рядом с Пушкинским театром. Евгений Георгиевич был человеком необыкновенной судьбы. Он был испанским графом с фамилией Дель-Торо Кюинеерсте. Хотя он был ровесником отца, выглядел намного моложе — черноволосый и черноглазый. Даже в своем возрасте был очень привлекателен. Его родители были, видимо, очень строги, так как отдали его в учение собственному повару. Строгость для графов, прямо скажем, странная! Обращались с ним так плохо, что он бежал из собственного дома. Куда он шел, он и сам не знал, лишь бы подальше от родного крова. В Испании шла война, и он неожиданно оказался в зоне военных действий. Бросился бежать в обратную сторону, защищая поднятыми руками голову. От смерти это его спасло, но он получил несколько ранений. Правая рука была ранена навылет. Были еще какие-то ранения, но самое страшное, что две пули остались в его теле. Ту, что застряла в шейных мышцах, ему удалили. А вот вторая осталась навечно возле сердечной сумки, вызывая сердечные приступы с потерей сознания. Оперировать в те времена, когда мы с ним познакомились, никто не решался. До операций были еще десятилетия. Что стало с ним дальше и как он в конце концов попал в Ленинград, я не знаю. Но жизнь его всегда была полна неприятных неожиданностей. Даже в малом. Помню, он как-то у нас обедал. Ели цветную капусту в сухарях, и вдруг Евгений Георгиевич, вскрикнув, выплюнул себе на ладонь какой-то маленький блестящий предмет.

— Что там? — с тревогой спросила мама.

— Да вот тут, оказывается, винтиками кормят... — проговорил он, словно в раздумье, и протянул вперед руку. На его ладони действительно лежал обыкновенный, еще новый винтик.

А еще помню, мы как-то с мамой у них обедали. На обед была тетерка. Я незадолго до этого переболела аппендицитом. Обошлось, правда, без операции. Кстати, меня лечил Евгений Георгиевич. Но я, напуганная болезнью, стала бояться проглотить что-нибудь такое, что могло бы попасть в аппендикс. Видя, что я очень внимательно рассматриваю дичь, Евгений Георгиевич успокоил меня. Он сказал:

— Не беспокойся, вся дробь будет в моей тарелке!

Он не ошибся, кроме него, никто не нашел ни одной дробинки!

Случались и более неприятные истории. Так, однажды вечером по дороге к больному он споткнулся и упал. Дело было где-то на окраине. Видимо, на какой-то момент он потерял сознание. А когда открыл глаза, над ним что-то прогрохотало. Оказалось, это был трактор! На улице было полутемно, или вовсе темно, так что тракторист его не заметил. На счастье Евгения Георгиевича, трактор ехал очень ровно и не задел его. Была и еще одна история, едва не стоившая Евгению Георгиевичу жизни. Он ехал на такси к больному, и, кажется на Фонтанке, у их машины отвалилось колесо, и они врезались в парапет. После чего Евгению Георгиевичу пришлось оказывать первую помощь шоферу. Сам он не пострадал. После войны, когда мы нашли его, он писал, что его как «иностранца» собираются выслать из Ленинграда. Но он ходит и хлопочет, чтобы его оставили. На родине он не был с детства.

Там, наверное, не осталось никого в живых. Наша переписка с ним оборвалась, и мы ничего не знали о его судьбе. Но когда вернулись в Ленинград, я, бродя по Никольскому кладбищу, набрела на его могилу с красивым памятником из черного мрамора. Стало быть, он обманул органы, оставшись до конца жизни в городе, который стал для него родным. Могилы его жены рядом не было, и я ничего не знаю о ее судьбе.

Как-то отца посетил один изобретатель, пришедший со своей женой. Он принес отцу статью о своем изобретении. А изобрел он какие-то необыкновенные патефонные пластинки с нанесенными на них значками различной формы: кружками, квадратиками, треугольниками, точками и тире, которые соответствовали определенным звукам или даже музыкальным фразам. Каким должен был быть проигрыватель для них и какое преимущество было у этих пластинок перед обычными, я уже не помню. Отца очень заинтересовало это изобретение, и он попросил автора оставить ему материал для более тщательного изучения. Александр Романович высказал предположение, что, возможно, он использует эту идею в каком-нибудь произведении. Вдруг присутствовавшая при этом разговоре жена изобретателя сказала:

— Бывают такие! Знакомятся с чужой работой, а потом выдают ее за свою!

Всем стало неловко. Изобретатель даже покраснел от смущения и не нашел слов, чтобы сгладить бестактность своей жены.

Писал отец очень быстро и много. В голове у него, как он сам признавался, всегда было столько идей, что если бы он мог, как герой его рассказа доктор Вагнер, не спать, он бы, наверное, писал и ночью. Творческих мук, по всей вероятности, он не испытывал и к тем, кто вымучивал каждую строчку, относился с сожалением и юмором.

Как-то у нас дома шел ремонт и отец на месяц перебрался в Дом творчества, который находился в Пушкине в бывшем доме Алексея Толстого около Лицейского сада. Помню, отец рассказывал, что однажды, придя вечером в номер, услышал, как за стеной кто-то ходит взад и вперед. Постоит и опять начнет ходить. И будто стонет или тяжко вздыхает. Отец решил, что у соседа болит зуб, и посочувствовал ему, так как и сам нередко страдал от зубной боли. На второй и третий день повторилось то же самое. «Чего он не вырвет этот зуб?» — подумал отец с удивлением. В конце концов отец не выдержал и решил справиться о своем соседе у горничной. Она ответила с почтением в голосе:

— Писатель он. Сочиняет!

Окончив рассказ, отец заметил с мнимым уважением:

— А сочинять-то, оказывается, трудно!

В детстве я не задумывалась над творчеством отца. Ну, пишет и пишет... И только став взрослой, поняла и оценила его труд. Были молодые и здоровые писатели, которые корпели над одной книгой по году. Из своих наблюдений я знала, что больные мужчины гораздо нетерпеливее женщин. Стоит им заболеть ангиной или гриппом, как они чувствуют себя самыми несчастными. А ведь у моего отца был костный туберкулез и он месяцами был прикован к постели и видел перед собой только стены своей комнаты! От одного этого можно было впасть в уныние.

Как-то я смотрела интересный киножурнал об одном научном эксперименте. К сожалению, я не помню ни фамилии врача-экспериментатора, ни названия фильма. Ради эксперимента здоровый, молодой человек уложил себя на месяц в постель. Подумать только, всего на месяц! Сначала он активно работал: проверял и правил свои работы, читал научные труды. Через какое-то время он стал рассеян, не мог сосредоточиться. Быстро уставал. От научных работ перешел к чтению художественной литературы. Потом серьезные книги тоже стали его утомлять и он обратился к детективам, но и они навевали на него скуку. Я смотрела этот фильм и невольно вспоминала отца. Мне было непонятно, как он, лежа месяцами без движения, сохранял внутреннюю энергию, живость мысли, интерес к окружающему миру и, наконец, работоспособность. Писал он ежедневно по нескольку часов в день. И только когда умудрялся простыть и схватить насморк, делал себе выходной, заявляя при этом:

— Больной заболел.

И, несмотря на это, я не помню, чтобы у него когда-нибудь было плохое настроение. Лежа в постели, он руководил моими играми, придумывал всякие забавы. Он научил меня вырезать из бумаги красивые салфеточки и смешных человечков и любимых чертиков. А то рисовать со мной сядет. Нарисует кривую линию или крючочек и предлагает мне что-нибудь дорисовать самой.

В те годы иностранным языкам уделяли мало внимания. Ну, учили в школе, но как-то несерьезно. А детям всегда хотелось говорить на каком-то непонятном другом языке. Не прошло это и мимо меня. Кто-то придумал такой язык: делить слова на слоги и после каждого прибавлять «рун» — ярун хорун чурун и т.д. Или впереди слога ставить «нака»: накая накахо накачу... и т.д. Я об этих языках рассказала папе, а он сказал мне, что есть более интересный язык: надо слово разделить пополам и поменять местами начало и окончание. К примеру: комар — марко. Хочу — чухо и т.д. Мне этот язык очень понравился, и я быстро освоила его. Потом научила подруг. Говорили мы очень бойко, но, как ни странно, понимали друг друга плохо... Потом отец научил меня концертному номеру угадывания предметов с завязанными глазами или стоя спиной к зрителям. Он мне рассказал историю этого номера.

Когда отец был еще студентом, он пошел на концерт известного фокусника, который угадывал предметы, предлагаемые зрителями, стоя к ним спиной. Его помощник ходил по рядам и собирал предметы, после чего начинал задавать вопросы «маэстро». Спрашивал быстро, не ожидая ответа. А когда умолкал, фокусник безошибочно называл предмет. Номер имел у зрителей большой успех. Артистам хлопали, кричали бис и вызывали снова. Отца заинтересовал этот номер, и он захотел разгадать его. Для этого отцу потребовалось несколько концертов. Внимательно прислушиваясь к задаваемым вопросам, он обратил внимание, что они однотипны и постоянно повторяются. Из этого следовало, что шифр был в самих вопросах. Причем ответить, какой предмет в руках у помощника, артист мог только после последнего вопроса. Тогда отцу пришла мысль, что ключ не в самой фразе, а только в первой букве первого слова каждого предложения. Проверив это, он убедился, что прав. Предметы, которые предлагали зрители, были тоже однотипными: носовой платок, очки, билет, кошелек и т.д., но, в сущности, их было не так уж и много. Поэтому можно было пользоваться одинаковыми вопросами и даже фразами. К примеру, у помощника были в руках очки. В этом случае он задавал, примерно, такие вопросы: Отчего вы молчите? Что вы можете сказать? Как это называется? Итак, что это такое?

Удовлетворив свое любопытство, отец решил подшутить над артистами. Собираясь на следующее представление, он взял с собой маленькую фигурку Наполеона. Когда помощник стал ходить по рядам и собирать вещи, отец протянул ему статуэтку. Необычный предмет смутил артиста, он явно не хотел брать его и сделал вид, что не заметил протягиваемой ему руки. Но отец настойчиво тянул руку и, когда артист прошел мимо, спросил нарочито громко:

— А почему вы у меня не берете? — чем обратил на себя внимание зрителей. Артисту ничего не оставалось, как взять Наполеона и начать задавать вопросы. Делал, он это несколько медленнее, чем обычно, с паузами, так как предмет был нестандартным, да еще имел столько букв! Отцу казалось, что все зрители уже разгадали этот фокус, но ошибся. Даже после того, как помощнику пришлось подсказать «ясновидцу», что это статуэтка, восхищение зала не уменьшилось, а, наоборот, возросло.

Вот этому фокусу и научил меня папа. И когда ко мне приходили подруги, мы демонстрировали им свое мастерство. Даже спустя 30—40 лет этот фокус вызывал удивление и восторг.

Мне очень хотелось, чтобы отец написал если не роман, то хотя бы рассказ о приключениях наших дворовых ребят, в том числе и обо мне. Отец пообещал и даже начал уже фантазировать о том, как мы попали в таинственные пещеры, встретились с какими-то невиданными зверями и так далее и так далее... Думаю, что ему было бы и самому интересно писать об этом, реализуя свои детские несбывшиеся мечты. К сожалению, своего замысла отец так и не успел реализовать, помешала война. Но о ребятах он много думал. Когда мы жили в Пушкине, отец предложил для парка проект плацдарма для военных игр. Там предполагалось вырыть окопы, установить орудия. Ребят, участвующих в военных играх, одеть в военную форму. Выдать им оружие, естественно, не настоящее. Одним словом, нечто вроде современной игры «Зарница», только с постоянным местом боев. Как отнеслись к его проекту в отделе культуры, мне неизвестно. Потом началась война и стало не до игр... Им был также предложен проект «парка чудес», отзыв о котором был написан Любовью Константиновной Циолковской и опубликован в пушкинской газете «Большевистское слово» в 1939 году.

Сделал как-то отец для маленьких ребят интересное лото. Рисовал сам. В собранном виде это был круг, по которому были нарисованы звери. Половина зверя на одной карточке, половина на другой. Но самое интересное было, пожалуй, то, что, когда совмещали половинки разных зверей, они хорошо совпадали, отчего получались сказочные, невиданные звери. Это было даже интереснее, чем собирать по правилам. Например, у кота мог вырасти петушиный хвост. А у крокодила он загибался по-собачьи. Получался и бегемототигр и зеброзаяц. Отец предложил это лото для издания, но его почему-то не приняли. А через некоторое время появилось подобное лото в продаже, но было оно не таким интересным, так как сказочных зверей не получалось — половинки совпадали только со своей парой. Думаю, что отец мог бы это обжаловать, если, конечно, у него остался подлинник игры.

Меня даже в детстве очень удивляло, что отец так невнимателен к окружающему его миру. Видимо, его ум, помимо его воли, всегда был занят творчеством.

Как-то ко дню рождения мне сшили новое платье. Из сатина. Но в тридцатые годы и это было событием. Материал было трудно достать, выстаивали часами. Я даже помню, что оно было темно-синее с белыми колечками. Надела я его и пошла к отцу. Захожу и спрашиваю:

— Ну, как?

— Что? — не понимает он.

— Посмотри, — выпячиваю я грудь, — видишь?

— Тебя вижу.

— А платье?

— И платье вижу.

— Красивое?

— Красивое.

— Новое, — объясняю я.

— В самом деле? — удивляется отец.

Да что говорить обо мне, если он никогда не замечал, во что одета мама. Иногда она пыталась спросить у него совета, что ей лучше надеть в театр, на что он ей шутливо и неизменно отвечал:

— Во всех ты, душечка, нарядах хороша!

Не помнил он и дней рождения. Как-то и я забыла о мамином дне рождения и ничего не приготовила. Прибегаю к отцу и говорю:

— Папа, а ведь мама сегодня родилась! А у нас нет никакого подарка.

Папа удивился и пришел в замешательство. Спрашивает меня, что будем делать. Я говорю:

— Давай за цветами сходим. — Он тогда уже выходил на улицу. Повела я его в оранжерею. Мама 28 сентября родилась. В это время обычно астры и хризантемы цветут. А тут — ничего! Пошли мы с ним в галантерею и купили какие-то дешевые духи или даже одеколон. А вот Евгений Георгиевич приехал из Ленинграда с большим букетом хризантем! Обидно. Конечно, не за то, что цветы привез, а за то, что отец ничего не сумел придумать. Для меня в то время это было естественным. Я вроде бы ничего и не ждала другого от отца. А теперь вот думаю. Интересно, когда он до женитьбы ухаживал за женщинами, неужели и тогда не дарил подарков? Не радовал цветами? С мамой они в трудное время поженились, и вроде бы так само собой и должно было быть, что у невесты даже букета цветов не было. Хотя, если бы у отца была такая цель — достать цветы, то, наверное, можно было бы. Ну да ладно, это их жизнь. Как прожили, так и прожили...

У отца было много поклонников и много желающих познакомиться с ним. Но не все были бескорыстны. Помню, однажды отец получил письмо от студента какого-то вуза, который писал, что может предложить отцу несколько интересных тем, но за деньги. Отец ответил ему, что у него самого столько тем, что он мог бы сам с кем-то поделиться. Ввиду этого денег не выслал.

Хотя то, о чем я сейчас рассказываю, написано много лет тому назад и, стало быть, зафиксировано в рукописях, я сбилась с хронологии. Но, поскольку это не исторический роман и не официальный документ, надеюсь, что читатели простят меня. Да, собственно говоря, это не так уж и важно.

Итак, мама пишет в своих воспоминаниях, что отец заболел во время финской войны. Я же считаю, что это было в сороковом. Но не буду больше ломать свою голову.

У отца обнаружили камни в мочевом пузыре и положили его в областную больницу на операцию. Обыкновенные люди не могут даже представить себе, что может прийти в голову писателю с буйной фантазией. Операция предполагалась под местным наркозом. Узнав об этом, отец попросил установить над ним зеркала, чтобы он мог наблюдать за операцией.

В больнице он познакомился с мальчиком из детского дома, у которого не было родных. По рассказам отца, мальчик был похож на растрепанного воробья. Звали его Гошей. За то время, что они находились вместе, Гоша очень привязался к отцу и жалел, что придется расставаться. И тут отцу пришла в голову нелепая мысль — усыновить Гошу! Почему нелепая? Да потому что у мамы и так еле хватало душевных и физических сил. Думаю, что у нее хватило бы здравого смысла не делать этого. Но он, не посоветовавшись с ней, сказал о своем решении Гоше. Но сбыться этому было не суждено. Когда во время войны поезда перестали ходить, мы потеряли Гошу. Помню только, что в последнем своем письме он высказывал обиду на отца за то, что тот не выполнил своего обещания. Не сбылись и мои мечты о брате.

Из-за своей болезни отец соблюдал режим дня. Утром мама приносила ему ацидофильную простоквашу, которую делала специально для него. В девять часов отец поднимался. Брился, умывался. В половине десятого завтракал. Если он хорошо себя чувствовал, то приходил к нам в столовую, где ждала его я. Мама и бабушка к этому времени уже позавтракали. Отец ел быстро, обжигаясь горячим кофе. Мама ругала его за это, но бесполезно. Привычка пить горячее появилась у него, когда он служил присяжным поверенным, и ему приходилось успевать поесть во время короткого перерыва. Когда его болезнь обострялась и ему становилось трудно сидеть, мама приносила ему завтрак в постель, где он съедал его, не вставая и даже не садясь. Долгие месяцы лежачей жизни научили его приспосабливаться.

В десять часов он принимался за работу: писал очередное произведение или статью для местной газеты. По возвращении в Пушкин он снова стал сотрудничать с газетой «Большевистское слово». Иногда он печатал сам, но чаще диктовал маме. Работал до часу дня. В час дня у него был второй завтрак. Отец съедал два яйца всмятку или яичницу. Иногда ел протертую овсянку или творог. Ему приходилось быть аккуратным в еде. После второго завтрака отдыхал — спал часа полтора. Потом вновь принимался за работу. Обедали мы в четыре. После обеда он никогда не писал. И все послеобеденное время уходило на письма и чтение газет и журналов. В восемь вечера у нас был чай, после которого отец занимался со мной. Исключением были только его болезнь или приход гостей.

В тридцать девятом стояло жаркое лето. Я с девочками из нашего двора бегала за мороженым. Съела стаканчик, а потом купила для мамы и бабушки, но они почему-то отказались. Мне пришлось съесть обе их порции. На другой день я проснулась с высокой температурой. У меня началась ангина. А потом, почти без перерыва, заболевание перешло в брюшной тиф. После него у меня вдруг стало болеть и опухать левое колено. Почуяв недоброе, отец решил, что меня надо показать врачу костнотуберкулезного диспансера, который находился в Софии — окраине Пушкина. Он договорился по телефону с главврачом, и на другой день мы: отец, мама и я — отправились туда. Идти пришлось пешком, хотя это и далековато. Но ничего, и я, и отец дошли.

Меня посмотрел врач и посоветовал сделать рентген. После того, как снимок был сделан, заведующая отделением предложила нам пройти по палатам и познакомиться с лечащимися здесь детьми. Папа отправился к мальчикам, а мы с мамой к девочкам. Палата, куда нас привели, была огромная и светлая. Койки стояли в несколько рядов. Думаю, что их было там не менее десяти. Только у одной девочки была нога в гипсе, и она, сидя, что-то вязала. У остальных был туберкулез позвоночника, и они все лежали на спине, без подушек. Так как все были коротко острижены, я сначала приняла их за мальчиков. Пластом лежавшие дети произвели на меня удручающее впечатление, или, вернее, я была испугана и потрясена увиденным. Одна из девочек спросила меня с интересом, не новенькая ли я? Этот вопрос меня испугал. «Нет, нет», — поспешно ответила я и отказалась идти в другие палаты. Мой испуг, который, по всей вероятности, отражался на лице, явно удивил врача. Он никак не мог понять, почему я отказалась идти в другие палаты, и все спрашивал: ну почему? Почему? Как мне было объяснить свое смятение? Наверное, я и сама не могла бы объяснить причину. А дело было в том, что я просто не хотела, не могла видеть детей, прикованных к кровати болезнью. Всю дорогу домой я не могла выйти из шока и несколько раз спрашивала маму, не собирается ли она положить меня в этот диспансер.

На другой день отец позвонил в диспансер и осведомился о результатах рентгена. Врач ответил ему, что снимок ничего не показал. Но так как нога продолжала болеть, он посоветовал меньше бегать. Задача для живого, подвижного ребенка, прямо сказать, непосильная.

Выходя из дома, я обещала, что не буду бегать, но, оказавшись во дворе, сразу забывала о данном обещании. Двор манил играми, которые не кончались до самого вечера. Правда, после обеда мне становилось трудно бегать и колено еще больше отекало. Второй снимок тоже не дал результатов. Приходилось играть в сидячие игры или что-то рассказывать своим друзьям из нашего двора. Мои сверстники мало читали, впрочем, как и я сама, но зато я многое узнавала от отца.

Только третий снимок, сделанный 19 апреля сорок первого, показал, что у меня туберкулез синовиальных ямок левого колена. После этого мне сделали лубки на колено и я слегла... Когда я была уже взрослой, мама рассказала мне, что, когда отец узнал о диагнозе, он плакал. Отец считал, что моя болезнь наследственная, а поэтому чувствовал себя в какой-то мере виноватым.

Я считаю, что больные не должны отказываться от счастья, просто им нельзя иметь детей. Это, конечно, грустно, но все же лучше, чем чувство вины перед собственным ребенком.

Вернусь немного назад. После того, как отец поговорил с двумя нарушителями, не дававшими играть девочкам, мы с ними подружились. А Сережа вообще оказался неравнодушен ко мне, о чем я узнала во время игры в почту. Мне он тоже нравился, но моя врожденная скромность не позволяла мне признаться в своих чувствах, и я все обещала, что отвечу потом. Так он и не узнал, что его симпатия взаимна. Кстати, моя зажатость в дальнейшем превратила меня по отношению к мужчинам в дикарку. Даже когда я влюблялась, я всегда боялась показать свои чувства.

Для меня так и осталось загадкой, какими словами отец мог так повлиять на ребят, что они резко изменили свое отношение к девочкам? Мама говорила, что отец так любил детей, что не замечал каких-то недостатков. Как-то они с мамой встретили небольшого мальчика. Выглядел он очень неопрятно, а главное, у него текли сопли. Но отец, посмотрев на него, вдруг сказал, обращаясь к маме:

— Посмотри, какой славный малыш!

Так вот, как-то всей компанией — человек шесть или семь — мы отправились в Екатерининский парк. Вход был платный, но мы, прокричав что-то вроде «банзай», прорвались через кордон — двух женщин-контролеров. Вдогонку нам донеслось:

— Какие теперь хулиганистые дети!

Конечно, это было нехорошо. Но что бы они сказали о детях двадцать первого века? Прошлой осенью я шла домой, а передо мной шла пожилая женщина. Неожиданно у нее развязался шнурок на обуви, и она наклонилась, чтобы завязать его. Неизвестно откуда взявшийся подросток догнал ее и поддал коленкой под зад! Женщина упала, разбив при этом руку, а маленький стервец побежал, выкрикивая на ходу: «Бабка-Ешка, бабка-Ешка!»

Мне кажется, что я не только зрительно представляю себе нашу прогулку по парку, но и ощущаю запах летней зелени и прудов, слышу веселое щебетание птиц в парке.

Мы прорвались сквозь Красные ворота, в которых тогда пекли булочки и их вкусный запах разносился далеко по округе.

Когда мы вошли в парк, Валентин, брат моей подруги Лиды, предложил бег на приз — кривой пиратский нож, который он вырезал из дерева. Не успела я оглянуться, как мальчишки «вышли на дистанцию». Крикнув: «А как же я?» — бросилась за ними, перегнала и пришла первой, выиграв приз. Кто-то из ребят был этим очень огорчен, а я горда тем, что перегнала мальчишек.

Я почему-то хотела быть мальчиком и летом носила короткие спортивные шаровары из синего сатина и футболку. И стригли меня коротко. Очень любила лазать по деревьям. И когда мы приходили с бабушкой в парк, она давала мне волю. Стоило мне только дотянуться до первого нижнего крепкого сучка, и я была уже наверху. Это, наверное, смешно, но я и в тридцать лет, несмотря на анкилоз колена, забиралась на дерево. Даже сейчас, проходя мимо развесистого дерева, я думаю о том, что на него было бы легко залезть.

Когда мы вернулись из дальних странствий, я не раз бывала в Пушкинских парках, но увы, детской радости уже не было. Вместо нее появилась грусть о невозвратно ушедшем детстве и родном доме.

Как жаль, что детство не вернется. Уплыли детские года. Как раньше, так уж не смеется, И радость уж совсем не та...

Бабушка давно страдала сердцем. Должно быть, еще с молодых лет. Не знаю, что именно у нее было, так как в то время любые сердечные болезни называли пороком сердца. Незадолго до войны ее здоровье ухудшилось. Почти ежедневно у нее были сердечные приступы. Всю нашу семью лечил Евгений Георгиевич, но, как мне помнится, кроме валерианы и нитроглицерина во время приступов бабушка ничего не принимала. Неожиданно отец, проявив заботу, предложил, чтобы разгрузить бабушку, брать обеды в диетической столовой, которая была в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Купили судки, а меня обязали ходить за обедом. Казалось, даже отец, разбиравшийся в еде, был доволен. Взбунтовалась сама бабушка, которую чем-то не удовлетворяла столовская еда. И вновь занялась своим хозяйством.

Задавшись мыслью чем-то помочь теще, отец предложил нанять прислугу. Так появилась у нас Татьяна — «луковое горе». Она была дочерью мужика, у которого мы всегда покупали дрова. Он привозил их из деревни. Колол и в сарай складывал. Не знаю, сохранились ли в наше время такие темные селяне, какой была Татьяна. Она не знала элементарных вещей. Помню, бабушка сказала ей, чтобы она вымыла плиту, на которой стояли керосинки. У Татьяны даже глаза вылезли из орбит от удивления.

— Плиту мыть? — переспросила она.

— Ну да, — подтвердила бабушка.

— А разве их моют?

— Моют, моют!

Несмотря на молодость — а было ей лет 17—18 — и хорошее здоровье, была она нерасторопна или просто ленива. Не было в ней и застенчивости деревенской жительницы, попавшей в город. Как-то бабушка велела ей перебрать гречу для каши, но она проигнорировала это. Не заметив этого, бабушка сварила кашу. Я тогда еще лежала после тифа, и Таня принесла мне обед в постель. Ем и все плююсь. Спрашиваю бабушку, почему каша такая сорная. Бабушка отвечает, что крупу чистила Таня. Тут и выяснилось, что думает об этом Таня. А думала она, что дома они никогда крупу не чистят.

Брат ее учился в ремесленном училище в Пушкине и почти каждый выходной навещал ее. Сидят они в столовой и о чем-то беседуют. Бабушка говорит ей, что делать надо, а она только отмахивается: да ладно, сделаю — и продолжает болтать. А потом стала еще по вечерам на «гулянку» ходить. Не знаю, познакомилась ли она с кем или одна бродила. Как-то возвращается домой поздно вечером, с большим букетом сирени. Двери ей почему-то отец открыл. Спрашивает ее:

— Подарили?

— Ну да, прямо, сама наломала!

— И где же?

— Да в каком-то саду! — отвечает она, смеясь.

Отец стал ей объяснять, что тут не деревня и у нас не принято рвать сирень в чужом саду. А она только смеется:

— Да ладно вам...

А однажды вообще после двенадцати пришла. Мы довольно рано ложились спать, и маму с бабушкой сморил сон, и отец остался за привратника. Когда она вернулась, он сделал ей хорошее внушение, но все равно бабушка решила с ней расстаться. Она сказала, что Татьяна ей не помогает, а мешает. За ней все время надо следить и проверять, так ли она сделала. Ну и опять все вошло в свое русло...

Вспоминается мне одно необычное знакомство. Несмотря на свой почтенный возраст, так я тогда считала, а отцу шел только 54-й год, отец оставался на редкость любознательным и даже любопытным. Не знаю, где он выкопал этого старика, только стал к нам ходить высокий, дородный, лет 70 старик, которого отец прозвал за глаза Ахалай-Махалай. Слова эти отец когда-то слышал из уст фокусника, который произносил их перед тем, как что-нибудь извлечь из волшебного цилиндра.

Так вот, Ахалай-Махалай обладал якобы чудодейственной силой, способной исцелять многие болезни. Сила была в его руках. Он называл это магнетизмом, который можно было проверить на приборчике, который он принес с собой. Приборчик напоминал компас. У него была магнитная стрелка, насаженная на заостренный металлический стержень, в круглую деревянную подставку были вставлены четыре вертикальных палочки. Вот и все. Сила магнетизма определялась быстротой вращения стрелки. Делалось это так: Ахалай-Махалай обхватывал «компас» двумя руками, соединяя их концами пальцев у запястья. У одной руки большой палец находился вверху, у другой внизу. Как только круг замыкался, стрелка начинала вращаться. Когда он менял положение рук, стрелка начинала вращаться в обратном направлении. Причем вертелась так быстро, словно работала от двигателя. Он предложил сначала отцу, потом мне проверить свой магнетизм. У меня стрелка тоже вращалась, но совсем медленно. Так вот, этот старик рассказал, что он вылечил себя от аппендицита. А дело было так. Привезли его в больницу с острым приступом, но операцию отложили до утра. Зная о том, что в его руках таится некая сила, Ахалай-Махалай положил свои руки на живот и продержал их так до утра. Сначала боль была острой, но постепенно стала стихать и, наконец, совсем прекратилась. А утром, когда пришли врачи и осмотрели его, никакого аппендицита не обнаружили. Так и выписали его. Лечил он и других. У отца был застарелый спондилит. Естественно, что надежды на излечение не было никакой. Да и не мог отец верить в такие чудеса. Но испытать действие магнетизма хотел. Метод был очень похож на массаж. Отец ложился на живот, а целитель клал на его спину ладони. Когда он начинал ощущать в пальцах покалывание, медленно спускал руки к ногам. Потом, словно снимая или стягивая со ступней, производил кистями рук стряхивавшее движение, при котором неизменно раздавался звук электрического разряда. И так проделывал это в течение 15 минут несколько раз. Отец уверял, что после сеанса боли в спине значительно уменьшались. Он посоветовал мне попробовать такое лечение. А я, несмотря на свой возраст, относилась к подобному лечению скептически. Мне было даже стыдно за отца, что он говорит об этом серьезно. Тем не менее, я согласилась. Абсолютно не веря даже отцу, я была удивлена, почувствовав от прикосновения рук старика легкое покалывание, как от слабого тока. Когда же он спускал руки, покалывание тоже двигалось вниз. И, так же, как у отца, следовал электрический заряд. И все ж таки от последующих сеансов я отказалась. Потом Ахалай-Махалай перестал ходить и к отцу.

В 1940 году из Одесской киностудии приехал в Ленинград кинорежиссер Ростовцев. Его задачей было привлечение ленинградских писателей к работе в кино. Отец предложил ему свой последний, еще тепленький, роман «Когда погаснет свет». Ростовцеву роман понравился. Было решено, что сценарий они будут писать вместе. Места у нас в квартире было достаточно, и мама предложила Ростовцеву поселиться на время работы над сценарием у нас, чтобы не тратить время на поездки. Началась совместная работа, но Ростовцева все что-то не устраивало. Отец без возражений исправлял, сокращал или что-то добавлял в сценарий. А мама, сидевшая тут же за машинкой, перепечатывала. Когда работа над сценарием закончилась, Ростовцев уехал в Ленинград, чтобы прочесть его. Вернулся он смущенный. То, что получилось после его правки, не понравилось никому, и он спросил отца, не осталось ли у него еще одного экземпляра. Экземпляр нашелся, и уже по нему был написан новый сценарий. Довольный Ростовцев увез его в Одессу. Отец только успел получить аванс, как началась война. Связи больше не было, и на этом все кончилось...

После войны мама написала на Одесскую киностудию, надеясь узнать о судьбе принятого к производству сценария. Но никто не мог ответить ей ничего определенного. Архив не сохранился, не осталось и старых сотрудников. Собственно говоря, это и было ответом — сценарий бесследно исчез...

Когда началась война, мне не было и двенадцати лет. Известие о войне не испугало, ведь я знала о ней только по рассказам мамы и не могла представить себе всех невзгод и лишений, которые предстояло нам пережить. Думаю, что меня не осудят, если я скажу, что для меня и моих сверстников в этой перемене жизни было пока что только что-то новое, а потому интересное. Все мы перешли в какое-то новое измерение. На окнах появились бумажные кресты и черные светомаскировочные шторы. По вечерам в подъездах зажигались синие лампочки. Во дворе штаб ПВО установил дежурство домохозяек, которые должны были подавать сиреной сигналы воздушной тревоги и ее отбой.

По решению горисполкома была организована эвакуация детей в тыл. Я ни разу не расставалась с родителями и, когда узнала об эвакуации, очень испугалась, полагая, что меня могут насильно куда-то отправить одну. Мама меня успокоила, сказав, что не отдаст меня. Да и как можно было отправить меня, полулежачую? Правда, на мое счастье, мама достала костыли и я могла подняться с постели.

Союз писателей предложил отцу эвакуироваться со всей семьей, но мама не решилась и на это. После операции отец, и без того больной человек, совсем ослаб. Бабушка была сердечницей. Ехать при таком положении вещей в неведомые края было страшно.

Всю оставшуюся жизнь мама укоряла себя за этот отказ. Возможно, если бы мы уехали в эвакуацию, удалось бы сохранить отца. А так его смерть как бы лежала на ее совести.

Пока что мы жили еще в своей квартире, но это была уже совсем другая, непохожая на мирную, жизнь.

В кабинете отца висела большая географическая карта Советского Союза. Каждый день после передачи новостей отец поднимался со своего топчана — лежать на мягком он не мог из-за болезни позвоночника, и передвигал на карте флажки, обозначавшие линию фронта. С каждым днем он приближался к Ленинграду, забирая его в кольцо. Но отец был оптимистом, он уверял, что немцы до нас не дойдут.

Когда началась война, многие наши соседи уехали к родственникам в Ленинград, считая, что там они будут в безопасности. Кто знает, что с ними стало? Остались ли они в живых?..

Все чаще летали над городом немецкие самолеты, били зенитки. В доме, где мы жили, в наружной стене была большая трещина, и никто не знал, выдержит ли он, если где-то рядом упадет снаряд или бомба. Чтобы не подвергать себя опасности, мама решила перебраться в одну из доверенных ей квартир. Сколько я помню себя, отец редко принимал какие-то решения или решал проблемы. Все это лежало на плечах мамы и бабушки.

И вот мы на новом месте. Это в соседнем корпусе. Окна выходят прямо на нашу квартиру.

У знакомых, где мы поселились, были интересные безделушки, которые мне очень приглянулись. Хотелось все посмотреть и потрогать. Но мама, как в старые мирные времена, говорила мне:

— Только, пожалуйста, ничего не трогай!

Лето в сорок первом стояло удивительно жаркое и сухое. И осень наступила такая же сухая и ясная. Но то, что она «золотая», никого не радовало. Было что-то бесконечно грустное в пустынных дворах, засыпанных желтыми листьями.

Не слышно было детских голосов. Выйдешь во двор, постоишь, прислушиваясь, и кажется тебе, что тишина звенит, пока опять не грохнет где-то выстрел, разрывая тишину.

Как-то утром, когда мы сидели всей семьей за чаем, раздался непонятный гул. Он все нарастал и нарастал, все заполняя собой. Казалось, что воздух вибрирует. Мелко звенели подвески на люстре, дребезжали оконные стекла, качались стены. Со страхом глядели на них, ждали, что они вот-вот обрушатся и погребут нас. Первым опомнился отец. Выскочив из-за стола, он кинулся в переднюю, крикнув нам:

— Скорее ко мне!

Мы поспешили за ним и встали к противоположной стене. Только мама стояла у дверей, ходивших ходуном, и держала дверную ручку, словно была в силах удержать их. Вздрогнула земля, но разрыва не последовало. Потом наступила мертвая тишина, не нарушаемая никакими звуками. В помещении плавала такая густая пелена пыли и мела, что мы еле различали друг друга. Еще не осознав, что все кончилось, мы ринулись к входной двери. Но, открыв, остановились в нерешительности, так как оказались в еще более густом меловом тумане. Так как ничего не было видно, я решила, что лестница обрушилась, и страшно испугалась, когда мама стала спускаться вниз. В ужасе я схватила ее за рукав и потянула назад. Но мама была мужественной женщиной и, отстранив меня, продолжала спускаться. На ощупь добравшись до уличных дверей, она крикнула нам, что все в порядке. Отсутствовала она недолго, но ожидание было томительным. Вернувшись, она сообщила, что возле дверей нашего дома большая, в несколько метров шириной, воронка, в глубине которой, наполовину зарывшись, лежит огромная бомба. Если бы она взорвалась, от обоих наших домов остались бы одни руины.

Когда в квартире осела пыль, нашим глазам предстала печальная картина. Весь пол был покрыт кусками штукатурки и битого стекла. Люстра лежала на столе среди вдребезги разбитой посуды. А самое главное, в окнах не уцелело ни одного стекла. Оставаться в этой квартире было невозможно, и мы перебрались в другую, доверенную маме квартиру. Ее окна выходили на улицу, и все стекла остались целыми.

Три дня, начиная с четырнадцатого сентября, мимо наших окон в сторону Ленинграда сплошным потоком двигались войска, танки и прочая техника. Это было отступление... Артиллерия неистовствовала. Трудно было понять, кто и откуда стреляет. Где-то совсем близко, возможно даже в нашем дворе, перекликались пулеметы. К вечеру шестнадцатого сентября наши войска оставили Пушкин...

Семнадцатое сентября осталось в моей памяти на всю жизнь, так как оно делило нашу жизнь на «до» и «после». В этот день обстрел был особенно сильным, и отец стал уговаривать маму пойти в щель, как тогда называли дворовые убежища. Мама пыталась доказать отцу, что щель все равно не спасет. Все же отец настоял на своем. Когда мы открыли дверь убежища, в лицо нам пахнуло спертым воздухом с примесью керосинового перегара. Почти все убежище пустовало, только в конце его при свете керосиновой лампы какие-то незнакомые люди, устроившись на тюфяках, резались в карты. Было похоже, что они находятся здесь не один день. Мы сели на узкую скамейку, тянувшуюся вдоль всего убежища, и замолчали. Томительно тянулись минуты. Снаряды рвались сначала где-то вдали, потом разрывы стали приближаться. Все сильнее вздрагивала земля. С потолка сыпался струйкой песок. Ближе... еще ближе... И вот уже ахнуло совсем близко, должно быть в нашем дворе. Потом послышался свист и тупой тяжелый удар, после чего наступила тишина. Бездействие тяготило даже меня. Поднявшись, мама сказала: «Пойду, принесу хоть сухари и воду, а то выскочили, как полоумные, и ничего не взяли!»

В тот момент я не задумывалась над мамиными поступками, и лишь потом, много лет спустя, перебирая все это в памяти, я поняла и оценила ее мужество и спокойствие, которые она проявляла в трудные минуты. Вспоминая об этом, я задаю себе вопрос — неужели она совсем не боялась смерти? Или забота о нас была сильнее страха?

В дверях мама замешкалась. Убежище было г-образной формы, и мы не видели ее. С трудом открыв дверь, мама воскликнула:

— Вот это штука!

Я не выдержала и поскакала на костылях к ней. У самого входа лежал неразорвавшийся снаряд. Смерть еще раз обошла нас!

Спокойно перешагнув через снаряд, как через бревно, мама направилась к дому. Минут через пятнадцать она вернулась, но не успела сесть, как дверь распахнулась, послышался гортанный грассирующий голос:

— Раус! Раус!

Все поднялись и пошли к выходу. В проеме, широко расставив ноги, стоял немецкий солдат с автоматом наперевес. На нем была пестрая камуфляжная форма, глубокая, до самых бровей, каска, а на груди на цепи висела большая железная бляха с изображением одноглавого орла, держащего в лапах свастику. Немного поодаль стоял второй солдат.

— Шнель, шнель! — торопил он нас, слегка подталкивая дулом автомата, пока мы перебирались через снаряд. Потом он спросил:

— Зольдатен?

Мама, знавшая немецкий язык, ответила ему, что солдат здесь нет.

— Во зинд ли зольдатен?

Мама еще раз повторила свой ответ.

Заглянув в глубь убежища и убедившись, что там никого нет, солдаты ушли. Сбившись в кучу, мы стояли, не зная, что нам делать.

Оглянувшись, один из солдат крикнул:

— Нах хаузе, геен зи нах хаузе!

Опять начался обстрел, и мы, вместо того чтобы идти домой, отправились в подвал кокоревского дома, где прятались почти все жильцы из нашего двора. Он находился через дорогу, на Московской улице. До революции этот дом принадлежал богатому купцу Кокореву, который болел проказой и вынужден был жить один. Дом был добротный, с огромными зеркальными окнами, с высокими потолками и черными резными дверями, инкрустированными перламутром. За несколько дней до нашего прихода в этот дом угодила авиационная бомба, но, к счастью, не разорвалась, застряв между этажами. И хотя последствия могли быть всякие, все почему-то считали это убежище самым надежным.

До войны в этом доме был какой-то институт или техникум и общежитие. Из всех, кто работал и жил в этом учреждении, осталась одна кладовщица. И хотя в городе были уже немцы, она все еще чувствовала себя ответственной за вверенное ей имущество. Ходила она с ключами на поясе и бдительно смотрела, чтобы никто ничего не трогал. Даже шашки, которые хранились у нее в бывшем красном уголке, она давала под расписку. Видно, было трудно в одночасье стать никем!

Весь подвал был забит людьми. Сидели на чемоданах, узлах и даже прямо на полу. Для нашей семьи не оказалось даже маленького местечка. Но когда мама сказала кладовщице, что отец очень болен, она пустила нас в кладовку, где хранились ватные тюфяки. Их было так много, что они почти достигали потолка. Там мы и спали всей семьей. Мне это казалось очень интересным, хотя ощущение от близости потолка было не очень приятным. Люди сидели здесь уже не одну неделю, но никому и в голову не приходило разместиться в красном уголке или других служебных помещениях, лечь на казенные матрацы.

В кокоревском доме собралось довольно много ребят из нашего двора, а потому красный уголок, находившийся тут же, в подвале, скоро превратился в детскую комнату. Только нашим мальчишкам не сиделось на месте, и они бегали смотреть, где чего разбомбило. Из очередного похода они вернулись с «оружием» — игрушечными автоматами, после чего в подвале поднялся такой треск, что взрослым пришлось вмешаться и отобрать шумное оружие.

Через несколько дней после нашего прихода в подвал пришел немецкий офицер и спросил, есть ли среди нас кто-нибудь еврейской национальности. Когда несколько человек отозвалось, он сказал, чтобы они были готовы к девяти часам следующего дня. После его ухода в подвале воцарилась тишина. Никто еще не знал, чего можно ждать от оккупантов. Знакомые евреи из нашего двора подходили к моей бабушке и спрашивали, что она об этом думает. Бабушка, как могла, успокаивала их. Скажу несколько слов о бабушке. Она была на редкость волевым и рассудительным человеком. Умела, как никто другой, успокоить и, конечно же, помочь делом. Всю жизнь к ней приходили люди за советом, доверяя ей самое сокровенное. Никто не видел ее растерянной, унывающей, раскисшей. Бабушке было шестьдесят пять лет, но никто не давал ей столько. Небольшого роста, сухопарая, смуглолицая, с шапкой густых седых волос, она была сама энергия, сама жизнь. А сколько доброты, сколько ласки было в ее словах! Но что она могла им сказать?

На другой день ровно в девять часов явился тот же офицер, но уже в сопровождении солдата. Евреи были уже наготове. Взяв свои вещи, они безропотно пошли к выходу. Среди них была моя знакомая девочка. Проходя мимо меня, она остановилась и сказала полувопросительно, полуутвердительно:

— Нас куда-то повезут... Попрощавшись со мной, она побежала догонять родителей.

После их ухода в подвале воцарилась тяжелая тишина. Никто не знал, куда повели евреев, но было в этом что-то настораживающее и путающее. Больше мы их никогда не видели.

В подвале мы не пробыли и недели. Руководствуясь маминым убеждением — чему бывать, того не миновать, мы вернулись домой.

Водопровод не действовал, и маме приходилось ходить за водой на пруд к Московским воротам. Не было ни тележки, ни коромысла. На семью из четырех человек воды надо было много, и мама ходила по нескольку раз на день. Не знаю, было ли это совпадением, но каждый раз, когда кто-то приходил за водой, начинался обстрел и снаряды падали прямо в пруд. Как-то придя за водой, мама увидела на месте, где она только что брала воду, огромную воронку. Это было уже в третий раз, когда мама избежала смерти.

Хотя отец давно не служил в суде, он оставался законником. В те годы осуждалось всякое накопительство, в том числе и запасы продуктов. Как-то придя в кухню, отец увидел, что в открытом оцинкованном ящике, где хранились сухие продукты, полно всяких мешочков с мукой, крупой и макаронами, отец выразил свое неудовольствие, сказав что-то вроде: чтобы я больше не видел подобных запасов! Мама не стала ему возражать и продолжала делать небольшие запасы, которые потом на какое-то время отдалили голод. Но, несмотря на жесткую экономию, наши продуктовые запасы подходили к концу. По слухам нам было известно, что в Гатчине есть толкучка, на которой можно обменять вещи на продукты. Кроме мамы, идти было некому, но и оставить нас она не могла.

Во дворе кокоревского дома стояла немецкая кухня, и бабушка решила попытать счастья, предложив свои услуги. Ее взяли. За работу она получала котелок супа и целую кошелку картофельных очисток, из которых пекла лепешки. Все мы ели, а маму от этих лепешек рвало.

При кухне служили два солдата — Вилли и Волли. Думаю, что им не было и по двадцати пяти лет. Небольшого роста, рыжий крепыш Вилли был самодовольным типом, ощущавшим себя победителем, которому все дозволено. Иногда он выходил во двор с большим куском хлеба, намазанным маргарином и джемом. Широко расставив ноги, на глазах у голодных детей, он демонстративно смаковал свой бутерброд. Когда он дежурил на кухне, то неусыпно следил за тем, чтобы женщины чистили картошку не слишком толсто. А когда они собирались домой, копался в их сумках, чтобы убедиться, не утащил ли кто картошку. Суп наливал скупо, стараясь зачерпывать неполный черпак.

Волли был настоящим арийцем. У него было совершенно белые волосы и голубые глаза. Лицо доброе и даже застенчивое. К женщинам, работавшим на кухне, относился по-человечески. Никогда не придирался, не делал замечаний. Если поблизости не было Вилли, совал женщинам в очистки картошку и торопил уйти.

Хотя полного голода не было, отец слабел с каждым днем. Говорил мало, находясь постоянно в задумчивости. Так как в большинстве своем он был лежачим, то и до войны ел мало, не по-мужски. Но пища была калорийной. Одна тарелка супа и лепешки из шелухи не могли его поддержать.

Как-то у бабушки, по всей вероятности от недоедания, образовался на руке большой нарыв. Где-то в городе работал врач, принимая больных бесплатно. Мама уговорила бабушку пойти к нему, и они ушли. А мы остались с отцом одни. Вдруг я услышала громкий, нетерпеливый стук в дверь. Открыв ее, я увидела солдата с автоматом. Ничего не говоря мне, он прошел в комнату. Увидев отца, стал тыкать в него прикладом, повторяя:

— Раус! Раус!

Я стала объяснять ему, что отец болен и не может встать. Солдат остановился в нерешительности. Тогда я стала ему говорить, что отец известный писатель, и показала на газету, висящую на гвозде. Газета издавалась в оккупированном городе, конечно, не без участия немецкой комендатуры и надзора. И кто-то, стало быть, ее принес нам...

Когда я сказала солдату, что отец пишет в газету — надо же было как-то защитить отца, — солдат спросил фамилию. Я сказала, но фамилия ему ничего не говорила. Думаю, что он не знал и Гёте, а не то что русского писателя! Еще немного постояв, он вышел. Где-то я читала такую версию, будто после нашего отъезда, в поисках папиных рукописей, немцы рылись в нашей квартире.

Наступил декабрь. Снегу в сорок первом было очень много. Чистить его было некому, и все улицы тонули в сугробах. Зато легче стало с водой. Мама уже не ходила на пруд. Мы набирали полные ведра снегу, а потом топили его на плите.

На улицу я почти не выходила, жизнь наблюдала через протаянный в морозном стекле глазок. Через него мне был виден заколоченный «сладкий» ларек, деревья в инее и столб со стрелкой «переход». На большее не хватало обзора. Прохожих было совсем мало. Они шли торопливо, стараясь быстрее скрыться от чужих недобрых глаз.

Однажды, продышав глазок, я прильнула к окну, и сердце у меня сжалось — вместо стрелки «переход», на перекладине висел человек с фанерным листом на груди. Около столба стояла небольшая толпа. Вешая, немцы сгоняли для острастки к месту происшествия всех прохожих. Оцепенев от ужаса, я смотрела в окно, не в силах оторвать взгляда от повешенного, и громко стучала зубами. Ни мамы, ни бабушки в этот момент дома не было. Когда вернулась мама, я кинулась к ней, пытаясь рассказать об увиденном, но только расплакалась. Успокоившись, я рассказала маме о повешенном. Выслушав меня, мама каким-то неестественно спокойным голосом ответила мне, что тоже видела.

— За что его, за что? — спрашивала я, теребя маму за рукав. Полуотвернувшись, мама сказала в сторону:

— На доске написано, что он плохой судья и друг евреев.

Повешенного не снимали почти целую неделю, и он висел, припорошенный снегом, раскачиваясь на сильном ветру. После того как его сняли, несколько дней столб пустовал, потом на нем повесили женщину, назвав ее квартирной воровкой. Нашлись люди, знавшие ее, которые рассказали, что женщина, как и мы, перебралась из разбитого дома в другую квартиру, а к себе ходила за вещами.

Налетов почти не было, но в одно и то же время, два раза в день, нас обстреливали из дальнобойных орудий. Кто-то сказал, что стреляют из Кронштадта. Откуда были такие сведения, не знаю, но так говорили. Когда рвались эти снаряды, дрожала и гудела вся земля. По времени обстрела можно было проверять время. Зная это, ни мама, ни бабушка не трогались с места. Если рассуждать логически, то где была гарантия, что нас не укокошат в другом месте? Однако спокойствие у женщин было завидное! Первый обстрел начинался утром. Помню, мы еще лежали с мамой в постели, когда начался обстрел. Взрывы все приближались. Инстинктивно хотелось куда-то убежать, спрятаться. Хотя бы в подвал или на первый этаж. Я села, готовясь встать, но мама удержала меня: «Лежи, сейчас кончат стрелять», — сказала она с такой уверенностью, что я поверила ей.

Однажды отец, зачем-то выходивший на улицу, привел к нам гостей. Это был профессор Чернов с сыном-подростком. В профессоре мама узнала своего попутчика, с которым часто встречалась в поезде, когда ездила по папиным делам в Ленинград. Оба они, мама и профессор, всегда садились в один вагон. При встрече они здоровались, перебрасываясь незначительными фразами, но друг другу не представлялись. Его сыну было лет 14—15. Он оказался большим поклонником отца. Как познакомился отец с Черновым, я не знаю, так как никаких дел в городе у отца не было. Почему-то мужчины вдруг стали спорить, кто умрет первым. И каждый уверял, что войну не переживет.

Много лет прошло с той тяжелой зимы, но, наверное, никогда не изгладятся из памяти события тех дней. В городе не работала канализация, бездействовал водопровод. Жители нашего двора понемногу куда-то перебрались, и наши два дома совсем опустели. Нижние наши соседи перед отъездом сделали нам шикарный подарок — полбочонка квашеной капусты. Правда, была она кисловатая и не очень вкусная, но мы были рады и этому.

В городе был объявлен комендантский час — после четырех часов вечера выходить на улицу не разрешалось. Нарушителей расстреливали на месте.

Отец стал пухнуть. В конце декабря он совсем слег, а в ночь с 5 на 6 января умер. Перед смертью бредил. Говорил о каких-то нотах и о музыке.

Из маминых воспоминаний: «Александр Романович стал пухнуть с голода и с трудом передвигался. В конце декабря сорок первого он слег, а 6 января 1942 года скончался. Начались мои хлопоты. В городе у нас было три гробовщика, но все они умерли. В Городской управе зарегистрировали смерть Александра Романовича, там же я получила гроб. Но отвезти умершего на кладбище было не на чем. А Казанское кладбище находилось от нас далеко, за Софией. Во всем городе осталась только одна лошадь, но пользовались ею только немецкие солдаты. Надо было ждать, когда она освободится. Я положила Александра Романовича в гроб, и мы вынесли с мамой его в соседнюю квартиру. Я каждый день навещала его. Через несколько дней его раздели. Он остался в одном белье. Я обернула его в одеяло, вспомнив его шутливое пожелание. Как-то он сказал: когда я умру, не надо ни пышных похорон, ни поминок. Заверните меня просто в газету. Ведь я литератор и всегда писал для газет.

Почти так и вышло.

Пока я достала от доктора свидетельство о смерти, пока сделали гроб, ждали лошадь, прошло две недели. Приходилось ежедневно ходить в Городскую управу. Как-то прихожу и слышу кто-то говорит: «Профессор Чернов умер». И я подумала, хорошо бы похоронить их рядом. В дверях я столкнулась с женщиной. Мне почему-то показалось, что это жена Чернова. Я не ошиблась. Мы познакомились и договорились, что, как только я достану лошадь, мы вместе отвезем наших покойников и похороним их рядом. Чернова обещала сходить на кладбище и выбрать место. Наконец я получила подводу, и мы поехали на кладбище. Когда мы добрались до Софии, начался артиллерийский обстрел. Снаряды рвались так близко, что нас то и дело обсыпало мерзлой землей и снегом. Комендант кладбища принял наших покойников и положил их в склеп, как он сказал, временно. За места на кладбище мы заплатили в управе. А могильщики брали за работу продуктами или одеждой, которую потом меняли.

Когда мы приехали, никого из них не было. Морозы стояли страшные, умирало много. Не было сил рыть могилы На кладбище находилось около трехсот покойников. Ими были забиты все склепы. Все были без гробов, кто завернут в рогожу или одеяло. Кто одет, а кто и в одном белье. Лежали друг на друге, как дрова. Мы побеседовали с комендантом кладбища. Он рассказал нам о своей семье. Его жена находилась в психиатрической больнице. А жил он с маленькой дочерью, похожей на цыганочку. Позже я познакомилась и с ней. Отец попросил меня, если есть, принести ей чулочки. Я еще раз побывала на кладбище. Принесла девчурке кое-что из Светланиной одежды и игрушки. Муж все еще не был похоронен. Я рассказала коменданту, что мой муж известный писатель, и очень просила его похоронить мужа не в братской могиле, а рядом с профессором Черновым. Комендант пообещал мне».

Забыла сказать, что все жители Пушкина должны были пройти регистрацию в Городской управе. Моя бабушка была шведкой, поэтому нас занесли в список лиц нерусской национальности, после чего объявили, что мы будем вывезены из Пушкина. Об отъезде заявили за сутки, предупредив, что вещей можно брать столько, сколько человек может унести в руках. Придя домой, мама категорически заявила, что никуда не поедет. Она решила, что лучше умереть, чем покинуть Родину. В случае отказа нам грозил расстрел. И все же мама настаивала на своем. Мама сказала, что больше не может плыть по течению, как она делала это всю жизнь. И тогда бабушка, собрав все свое мужество, сказала ей:

— Ты могла бы так поступить, если бы у тебя не было ребенка, но у тебя дочь, и ради нее ты должна ехать!

Больше бабушка ничего не оказала. Но маму это убедило. Обречь и нас на смерть она не могла...

В моем документе, выданном архивом НКВД г. Барнаула, есть такая строка: «Сведения о добровольном или насильственном выселении в Польшу отсутствуют». Не знаю, как считать, добровольно мы уехали в лагерь или насильственно?

Ровно через месяц после смерти отца, 6 февраля 1942 года, мы покинули город Пушкин. Отец так и остался лежать в склепе...

Три с половиной года мы кочевали по немецким лагерям. Были в Пруссии, Померании, Австрии, всего в пяти лагерях.

Красная Армия дошла до нас после освобождения Австрии, 5 или 6 мая 1945 г.

Наши сердца и души рвались на Родину, в любимый город Пушкин, но, увы. Без всякого суда и следствия мы были отправлены в ссылку, где пробыли долгих 11 лет, похоронив там бабушку.

Благодаря гонорару за трехтомник отца, изданный в 1956 году издательством «Молодая гвардия», мы смогли вернуться в родные края. Могилы отца мы, конечно, не нашли. От сторожихи кладбища, которая была еще жива, мы узнали, что отец был похоронен в общей могиле...

Директор Казанского кладбища предложил нам для «могилы» любое место. Случайно мы натолкнулись на могилу профессора Чернова и решили поставить памятник рядом с ней.

На белой мраморной стеле написано: «Беляев Александр Романович». Ниже нарисована раскрытая книга, на страницах которой читаем: «писатель-фантаст», и лежит гусиное перо.

Там же, в 1982 году, похоронена мама.

собр. соч. "ВЕСЬ БЕЛЯЕВ" , М. "Эксмо" 2010 , т. 7 , стр. 459-565