I

Из всех русских революционных писателей XIX столетия больше всего привлекают внимание Герцен и Бакунин. Они очень различны и по сути своих учений, и по темпераменту, но едины в одном: идеал свободы личности стоит в центре их идей и действий. Оба посвятили жизнь бунту против любой формы угнетения – социального и политического, общественного и частного, явного и скрытого, но само многообразие их талантов привело к некоторой неясности в оценке их воззрений по этой ключевой проблеме.

Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен – гениальным писателем, чья автобиография остается одним из шедевров русской прозы. Как публицист он выше всех в XIX столетии, благодаря уникальному сочетанию живости воображения, меткой наблюдательности, внутренней страстности и остроумия. Это и определяет его писательскую манеру, язвительную и изысканную, ироничную и яркую, живо захватывающую и возвышающуюся до необычайного благородства чувства и выражения. То, что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен осуществил для своих соотечественников: он создал, практически в одиночку, традицию и «идеологию» систематической революционной агитации и, таким образом, стал основателем революционного движения в России. Вклад Бакунина в русскую литературу не столь велик, но по личному обаянию он не знал себе равных даже в тот героический век народных трибунов. От него идет традиция политической конспирации, которая сыграла важнейшую роль во всех крупных переворотах ХХ века. И все же как раз эти достижения, которые обеспечили обоим друзьям и соратникам право на бессмертие, способствовали тому, что их относительная ценность как политических и социальных мыслителей оказалась нераскрытой. Ведь Бакунин при всем своем удивительном красноречии, при способности к ясной, умной, энергичной, а порой и сокрушительной критике редко выражается точно, глубоко или прочувствованно, то есть на основании «прожитого», в любом смысле этого слова, тогда как Герцен, несмотря на его яркость, безрассудную спонтанность и пресловутую «пиротехнику», выражает смелые и оригинальные идеи и вправе считаться первоклассным политическим (а значит, нравственным) мыслителем. Рассматривая его взгляды наряду со взглядами Бакунина как некоторую форму полуанархического «народничества» или, наряду с идеями Прудона, Робертса или Чернышевского, как еще один вариант раннего социализма с аграрным уклоном, мы упустили бы самый значительный его вклад в политическую теорию. Эту несправедливость следует исправить. Основные политические идеи Герцена уникальны не только по российским, но и по европейским стандартам. Россия не так уж богата первоклассными мыслителями, чтобы не обратить внимания на одного из трех гениальных духовных учителей, родившихся на ее земле.

II

Александр Герцен рос в мире, где царили французский и немецкий романтизм. Провал Великой французской революции дискредитировал оптимизм натурфилософии XVIII столетия столь же глубоко, сколь русская революция в ХХ веке ослабила престиж викторианского либерализма. Центральным понятием Просвещения была убежденность в том, что главные причины человеческих бед, несправедливости и угнетения – невежество и безрассудство. Точное знание законов, правящих в мире природы и раз и навсегда открытых и сформулированных божественным Ньютоном, должно было со временем обеспечить человечеству господство над природой; осознав неизменные причинные законы природы и подчинившись им, люди начнут жить так хорошо и счастливо, сколь это возможно по самой сути этого мира; во всяком случае, они избегнут страданий и нестроений, проистекающих из пустых и невежественных попыток противостоять этим законам или обойти их. Одни считали, что мир, как и представлялось Ньютону, – то, что он есть de facto, без всякой причины; конечная, необъясненная реальность. Другие верили, что они могут открыть рациональный план – «природный» или божественный Промысел, руководствующийся конечной целью, к которой стремится все творение; и человек, подчинившись ему, не склонится перед слепой необходимостью, но сознательно признает ту роль, которую он играл в гармоничном, ясном и тем самым оправданном процессе. Но независимо от того, использовалось ли Ньютоново построение как чистое описание или как теодицея, оно становилось идеальной парадигмой любого объяснения; гению Локка оставалось указать тот путь, следуя по которому можно упорядочить и объяснить на основе тех же самых принципов нравственный и духовный мир. Если естественные науки позволяют людям формировать материальный мир согласно своим желаниям, этика дала бы им возможность так регулировать свое поведение, чтобы навсегда избежать несоответствия между убеждениями и фактами и положить конец любому злу, невежеству и отчаянию. Если бы вместо королей, аристократов, священства и их одураченных сторонников миром правили философы – и натурфилософы, и моралисты, – то в принципе можно было бы достигнуть всеобщего счастья.

Последствия Французской революции разрушили магию этих идей. Среди учений, которые пытались объяснить, что же тут неверно, доминирующее положение занял немецкий романтизм, и в субъективно-мистической, и в национально-освободительной формах, и в особенности – движение гегельянцев. Здесь не место его исследовать; достаточно сказать одно: он сохранил положения о том, что мир подчиняется доступным для понимания законам; что, согласно некому неизбежному плану, прогресс возможен и тождественен развитию «духовных» сил; что ученые могут открыть эти законы и научить им остальных. Для последователей Гегеля величайший грех французских материалистов заключался в предположении, что эти законы механистичны, что вселенная сложена из отдельных элементов, из молекул, или атомов, или клеток и что все можно объяснить и предсказать в терминах пространственного движения тел. Человек стал не просто сочетанием частиц, он являл собой душу или дух, подчиняющиеся уникальным и сложным законам. Человеческие сообщества стали не просто собранием индивидуумов; они тоже обладали внутренней структурой, аналогичной психической организации отдельной души, и преследовали цели, которых в той или иной степени могли не осознавать входящие в них люди. Знание давало истинную свободу. Только те, кто знает, почему все так, а не иначе и почему неразумны все другие варианты, могут быть поистине разумными, то есть сотрудничать с мирозданием сознательно, а не лезть на рожон, вопреки упрямой «логике фактов». Единственно достижимые цели – только те, которые входят в модель исторического развития. Только они рациональны в силу того, что сама модель рациональна. Любая неудача свидетельствует о неразумности; о том, что мы не поняли, чего требует время, и не осознали, куда движется разум. На каждом отдельном этапе этого развития человек выбирает те ценности (неважно, хорошие или плохие, справедливые или несправедливые, прекрасные или уродливые), которые входят в разумную модель. Осуждая неизбежное или жалея о том, чего не было, мы отвергаем разумные ответы на вопросы: что делать и как жить? Сопротивляться течению равносильно самоубийству, что само по себе чистое безумие. Согласно этому воззрению, и доброта, и благородство, и справедливость, и сила, и неизбежность, и разум в конечном счете – одно и то же; всякий конфликт между ними исключен по логике вещей, a priori. Что касается самой модели, тут могли быть различия. Гердер представлял ее как развитие разных культур. Гегель – как развитие национального государства. У Сен-Симона была более обширная модель единой западной цивилизации, а главную роль в ней играли технический прогресс и противоречия между экономически обусловленными классами, а внутри этих классов решающее влияние принадлежало исключительным личностям – нравственным, интеллектуальным или художественным гениям. Мадзини и Мишле говорили о внутреннем духе каждого народа, пытающегося на свой собственный манер утвердить общечеловеческие ценности, противостоя таким образом личному угнетению или слепой природе. Маркс понимал ее как историю борьбы общественных классов, возникших в ходе развития производительных сил и определяемых в рамках этого развития. Для политико-религиозных мыслителей Германии и Франции это была historia sacra, то есть борьба падшего человека за обретение союза с Богом, а в конечном итоге – за установление теократии и подчинение светских сил царству Бога на земле.

Существовало много разновидностей этих основных учений. Некоторые тяготели к гегельянству, другие – к мистике, третьи возвращались к натурализму XVIII века; и все они сражались, обличали ереси, сокрушали бунтарей. Но всех объединяла вера в то, что, во-первых, вселенная подчиняется законам и представляет собой некую модель, которая либо постижима разумом, либо открывается опытным путем, либо является в виде мистического откровения; во-вторых, люди – это элементы неких целокупностей, которые больше и сильнее их, так что поведение человека можно объяснить в терминах этой целокупности, а не наоборот; в-третьих, ответить на вопрос о том, что же надо делать, можно только в том случае, если мы знаем цель объективных процессов истории, в которые люди вовлечены помимо их воли, и ответы эти одинаковы для всех, чье знание истинно, то есть для разумных существ; в-четвертых, ничто не может быть дурным, или жестоким, или глупым, или уродливым, если оно необходимо для достижения объективно данной цели, – оно не может, по крайней мере, быть плохим «в конечном счете» (хотя, на первый взгляд, и может так выглядеть), и наоборот, все, что противоречит этой великой цели, заведомо плохо. Могли существовать разные мнения о том, неизбежны ли эти цели, – тем самым автоматичен ли прогресс, или, напротив, люди свободны в выборе и могут осуществлять их или игнорировать, пустив все на волю волн. Но все сходились в том, что можно найти справедливые для всех объективные цели и только они единственно достойны общественной, политической или личной деятельности. В противном случае мир нельзя рассматривать как «космос» с его действительными законами и объективными требованиями; все убеждения, все ценности окажутся относительными, субъективными, зависящими от настроения и случая, неоправданными и не имеющими оправдания – а этого быть не может.

Против этого грандиозного и всепоглощающего мировоззрения, философской вершины эпохи, которое открыл и перед которым преклонялся метафизический гений Германии, украшая бесчисленными образами; которое признали самые глубокие и почитаемые мыслители Франции, Италии и России, – именно против него неистово восстал Герцен. Он отверг его основания и подверг сомнению его выводы не только потому, что оно казалось ему неприемлемым (как и его другу Белинскому) с точки зрения этики, но и потому, что он считал его интеллектуально недостоверным и эстетически безвкусным. С его точки зрения, это была попытка подогнать природу под убогие представления немецких филистеров и педантов. В своих работах «Письма из Италии и Франции», «С того берега», «К старому товарищу», в «Открытых письмах» к Мишле, Линтону, Мадзини и, конечно же, в «Былом и думах» он высказывал собственные этические и философские взгляды. Из них важнее всего следующие: природа не подчиняется никакому плану, у истории нет заранее написанного сценария; нет такого единственного ключа или формулы, которые могут в принципе разрешить проблемы отдельных личностей или обществ; общие решения – это иллюзия, универсальные цели ничего общего не имеют с реальными, у каждой эпохи своя неповторимая структура и только ей присущие вопросы, поспешные выводы и обобщения никоим образом не заменяют опыта; свобода реальных личностей в определенный момент времени и в определенной точке пространства – это абсолютная ценность; для всех людей минимальная сфера свободы действий – моральная необходимость, и ее нельзя ни в коем случае отменить во имя каких-либо абстракций или общих принципов, которыми так легко жонглировали великие мыслители этого, как, впрочем, и любого другого, века – спасения души, или истории, или гуманности, или прогресса, а тем более государства, или церкви, или пролетариата, всех этих громких слов, призванных оправдать отвратительную жестокость и деспотизм, этих магических формул, созданных для того, чтобы заглушить голоса чувства и совести. Такой либеральный подход явно перекликается с еле заметной, но еще не умершей традицией западного либертарианства, элементы которого сохранялись даже в Германии – у Канта, Вильгельма фон Гумбольдта, в ранних работах Шиллера и Фихте. Выжили они и во Франции и французской Швейцарии у идеологов, а также у Бенжамена Констана, Токвиля и Сисмонди. Кое-какие ростки взошли и в Англии, в среде утилитаристов-радикалов.

Подобно ранним либералам Западной Европы, Герцен восхищался независимостью, разнообразием и свободой игры индивидуального темперамента. Он желал максимально возможного расцвета личных качеств, ценил спонтанность, прямоту, оригинальность, гордость, страстность, искренность, стиль и яркость свободной личности; а презирал конформизм, трусость, подчинение грубой силе и общественному мнению, ничем не оправданное насилие и трепетную послушность. Он ненавидел культ силы, слепое преклонение перед прошлым, перед институтами и мифами; унижение слабых более сильными, сектантство, филистерство, плебейскую злобу и зависть, грубое высокомерие элиты. Его идеалами были социальная справедливость, экономическая эффективность, политическая стабильность, но все они должны лишь обеспечивать защиту человеческого достоинства, гуманитарных ценностей, защиту личности от насилия, охрану тонкости и таланта от частных или общественных нападок. Любое общество, которое по какой бы то ни было причине не смогло предотвратить попрание свободы и дало возможность одним оскорблять, а другим пресмыкаться, он безоговорочно клеймил во всех своих работах и отвергал, несмотря на все социальные и экономические преимущества, которые оно могло бы предлагать совершенно искренне. Его моральное негодование – той же силы, что и у Ивана Карамазова, когда тот отвергает вечное счастье, если надо платить за него мучениями невинного ребенка; но доводы, которые приводил Герцен, и описание врага, которого он выбрал, чтобы осмеять и уничтожить, изложены языком, который и по тону, и по существу совсем непохож на богословское или либеральное красноречие той эпохи.

Как точный и проницательный исследователь своего времени он сравним, возможно, с Марксом и Токвилем, но его нравственное учение гораздо интересней и оригинальней.

III

Обычно говорят, что человек стремится к свободе. Более того, полагают, что у людей есть какие-то права и потому они претендуют на некоторую свободу действия. Сами по себе эти формулы представляются Герцену совершенно пустыми. Им необходимо дать конкретное содержание, но и тогда, в качестве гипотез о наших реальных представлениях, они не окажутся истинными. Их не подтверждает история; массы редко желали истинной свободы:

«Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими… К личной свободе, к независимости слова они равнодушны: массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет… массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим – им и в голову не приходит».

Здесь вообще слишком много «романтизма для сердца» и «идеализма для ума» – слишком сильно стремление к словесной магии, слишком велико желание подменить предмет словом. Результатом этого были кровавые столкновения, в которых погибло много невинных людей, а самые ужасные преступления прощались во имя пустых абстракций:

«Нет в мире народа… который пролил бы столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле… на площади, в суде, в своем доме… Французы – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире; фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении… Тираническое salus populi и инквизиторское, кровавое pereat mundus et fiat justitia равно написано в сознании роялистов и демократов… читайте Жорж Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, – везде вы встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная риторическая нравственность без соотношения к практической жизни».

Словом, пишет Герцен дальше, это не что иное, как бессердечное легкомыслие, мы жертвуем людьми во имя пустых слов, которые разжигают страсти и за которыми, если попытаться дойти до их сути, ничего не стоит, именно такое политическое jaminerie «взволновало и очаровало» Европу, но ввергло ее в нечеловеческую и ненужную бойню. «Дуализм» в понимании Герцена – это подмена фактов словами, построение теорий, пользующихся абстрактными понятиями, которые не проистекают из конкретных потребностей, создание политических программ на основе абстрактных принципов, опять же никак не соотносящихся с конкретными ситуациями. Формулы эти превращаются в ужасное оружие в руках фанатиков и доктринеров, которые готовы навязать их людям, не останавливаясь перед насилием. Все это делается ради какого-то абсолютного идеала, освященного недоступным критике представлением – метафизическим, религиозным, эстетическим, но уж точно никак не связанным с конкретными потребностями реальных людей. Во имя этого представления революционные лидеры убивают и мучают со спокойной совестью – они ведь знают, что только в этом есть – или должно быть – решение всех социальных, политических и личных проблем. Он развивает этот тезис, используя известные аргументы Токвиля и других критиков демократии, и подчеркивает, что массы ненавидят талант, признают только свой образ мыслей и крайне подозрительны ко всякой независимости в мыслях и в поведении:

«Подчинение личности обществу, народу, человечеству – идее – продолжение человеческих жертвоприношений… распятие невинного за виновных… Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Кому жертвовали, об этом никто не спрашивал».

Так как эти абстрактные понятия – история, прогресс, благо народа, социальное равенство – оказались жертвенниками, обагренными невинной кровью, на них надо остановиться. И Герцен исследует их по очереди.

Если у истории есть жестко определенное направление, некая рациональная структура и цель (возможно, благая), мы должны или смириться с ней, или погибнуть. Но какова эта цель? Герцен не может ее выделить; он не видит никакого смысла в истории, кроме того, что это история болезни, диагноз которой «наследственное хроническое безумие»:

«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит… что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, – и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине – и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в древнем мире, везде безумие почти так же очевидно, как и в новом. Тут Курций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, – и этого бешеного не посадили на цепь, не свезли в желтый дом, а признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, так же мало понимая нелепость поступка, как его враги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство!..

Как только христиан домучили, дотравили зверьми, они сами принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики».

«История – автобиография сумасшедшего». Так же резко могли бы написать Вольтер и Толстой. Цель истории? Но мы не делаем историю и не отвечаем за нее. Если история – это сказка, поведанная безумцем, то преступно оправдывать угнетение и жестокость, подчиняя тысячи людей весьма сомнительному авторитету во имя пустых абстракций – «требований» «истории» или «исторического предназначения», или «национальной безопасности», или «логики фактов». Все эти «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia» пахнут жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще «торжеством порядка». Абстракции, помимо их зловещих последствий, – это просто попытки не замечать фактов, которые не вписываются в заранее построенные схемы.

«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство… – фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию».

Он становится иконой, объектом слепого поклонения, а значит – тайной, оправдывающей ужасные злодейства. Вот еще о том же:

«Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины… она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присваивает себе такие же права, как монархия, – презирает ее, как монархию, – нет, гораздо больше… Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi».

Он добавляет, что патриотизм – готовность жертвовать собой ради собственной страны – сомнительная доблесть; все же лучше, если живы оба – и страна, и ее гражданин. Вот пока все об «истории». Люди «вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней – рыцарства, католицизма, протестантизма».

Кроме того, есть еще те, кто говорит о «прогрессе» и готов пожертвовать настоящим ради будущего, готов причинить страдания сегодня ради того, чтобы отдаленные потомки могли быть счастливы; они оправдывают преступления и унижения, потому что без этого не достигнешь гарантированного счастья. Именно на эту позицию – разделяемую в равной степени реакционными гегельянцами и коммунистами революционного толка, спекулятивными утилитаристами и ревностными ультрамонтанами, то есть всеми, кто оправдывает использование отвратительных средств во имя благородных, но отдаленных целей, – Герцен обрушился с неистовым презрением и сарказмом. Этому посвящены лучшие страницы в работе «С того берега» – его политическом profession de foi, своего рода плаче по разбитым иллюзиям 1848 года.

«Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: “Morituri te salutant”, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой другие когда-нибудь будут танцевать… или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку… со смиренной надписью “Прогресс в будущем”?.. цель бесконечно далека, – не цель, а уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере – заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства…

Цель для каждого поколения – оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, растворить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем…»

«… Если б человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика… разум вырабатывается трудно, медленно, – его нет ни в природе, ни вне природы… с ним надобно улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет всякий интерес, сделается ненужна, скучна, смешна… великие люди сойдут на одну доску с театральными героями… В истории все импровизация, все воля, все ex tempore, вперед ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль куда хотят, куда есть только дорога, – а где ее нет, там ее сперва проложит гений».

Дальше Герцен пишет, что исторические процессы, как и природные, могут воспроизводиться миллионы лет или внезапно прекратиться. Хвост какой-нибудь кометы может задеть нашу планету и уничтожить все живое на ней; тогда наступил бы конец истории. Но из этого ничего не следует, из этого нельзя извлечь никакой морали. Нет никакой гарантии, что все будет происходить так, а не иначе. Смерть одного человека не менее абсурдна и непонятна, чем смерть всего человечества; это тайна, которую мы признаем, и нет необходимости пугать ею детей.

Природа не являет плавного телеологического развития, и уж наверняка – такого развития, которое ведет к счастью человечества или к социальной справедливости. Природа для Герцена – это некий клубок потенций, которые реализуются по никому не известному плану. Некоторые осуществляются, некоторые гибнут; при благоприятных условиях некоторые можно реализовать, но они могут изменить направление, потерпеть крах, уйти в небытие. От этого некоторые люди приходят к цинизму и отчаянию. Можно ли сказать, что человеческая жизнь – бесконечная череда подъемов и падений, достижений и провалов? Что же, в ней вообще нет цели? Заканчивается ли всякое усилие неудачей, за которой следует новая попытка, так же обреченная на провал? Если мы так говорим, мы просто не понимаем действительности. Почему природа должна быть задумана как полезное орудие, которое поможет достигнуть прогресса или счастья? Почему от бесконечно богатого, бесконечно щедрого космического процесса нужно требовать осуществления практических целей? Нет ли невыносимой пошлости в вопросе: какая польза цветку от его великолепного цвета, его прекрасного запаха, когда он обречен на скорую гибель? Природа бесконечно и безрассудно плодовита – «… она идет донельзя… до того, что разом касается пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество ее». Кто сказал, что природа будет подчиняться нашим скучным категориям? Какое имеем мы право настаивать на том, что история бессмысленна, если она не подчиняется тем схемам, которые мы ей навязываем, не преследует наши цели, не стремится к нашим изменчивым и прозаическим идеалам? История – это импровизация, она «стучится разом в тысячу ворот… которые отопрутся… кто знает?

– Может, балтийские – и тогда Россия хлынет на Европу?

– Может быть».

Все в природе, как и в истории, существует само по себе и само для себя цель. Настоящее – это осуществление настоящего, оно существует не ради неизвестного будущего. Если бы все существовало ради чего-то другого, каждый факт, каждое событие и существо были бы средством какого-то космического замысла. Неужели мы попросту марионетки, которыми управляют невидимые нити, жертвы таинственных сил в космическом libretto? Так мы представляем нравственную свободу? Разве кульминация любого процесса – тем самым и его цель? Тогда старость – это цель юности только потому, что таков порядок нашей жизни? А цель этой жизни – смерть?

Для чего поет певец? Чтобы, когда он кончит, его песню можно было вспомнить и потосковать по тому, чего не вернешь? Нет. Это фальшивое, близорукое, мелкое представление. Цель певца – песня. Цель жизни – сама жизнь.

Все проходит, но, проходя, может вознаградить путника за его страдания. Гете поведал нам, что гарантий нет, надо довольствоваться настоящим; но нет, мы недовольны, мы отвергаем красоту и радость, потому что должны властвовать и над будущим. Так отвечает Герцен тем, кто, подобно Мадзини и Кошуту, социалистам и коммунистам, призывает к величайшим жертвам и страданиям ради цивилизации, или равенства, или справедливости, или гуманности если не в настоящем, так в будущем. Но это же «идеализм», метафизический «дуализм», мирская эсхатология. Цель жизни – она сама, цель борьбы за свободу – свобода здесь и сейчас, для живых людей с их индивидуальными чаяниями, ради которых они действуют, сражаются и страдают. Эти чаяния священны для них. Растоптать эту свободу, остановить их поиски, разрушить их чаяния ради туманной счастливой будущности попросту безрассудно, потому что это будущее слишком неопределенно и жестоко. Мы посягаем на те единственные нравственные ценности, которые знаем, грубо попирая конкретные человеческие жизни и потребности. И во имя чего? Во имя свободы, счастья, справедливости – всех этих фанатических обобщений, мистических заклинаний, абстракций. Почему стоит стремиться к личной свободе? Только ради нее самой, самодовлеющей ценности, а не потому, что большинство желает свободы. Люди как раз не склонны искать свободы. Руссо полагал, что они рождены свободными. На это Герцен замечает (вслед за Жозефом де Местром), что с таким же успехом можно сказать: «Рыбы родятся для того, чтобы летать, – и вечно плавают». Ихтиофилы могут доказывать, что рыбы «по природе» созданы для полета; но это не так. Да люди по большей части и не любят освободителей. Им легче двигаться по проторенным путям и нести привычное ярмо, чем идти на огромный риск, строя жизнь по-новому. Они предпочитают (снова и снова повторяет Герцен) ужасное бремя настоящего, утешая себя тем, что современная жизнь все же лучше феодализма или варварства. «Народ» не желает свободы, лишь цивилизованные личности стремятся к ней, так как это стремление неразрывно связано с цивилизацией. Свобода, как и цивилизация или образование, не «естественные» блага, они требуют больших усилий; значение же ее в том, что без нее отдельная личность не может реализовать все свои потенции, не может жить, действовать, радоваться, творить бесконечно разнообразными способами в соответствии с тем или иным историческим мгновением, которое непостижимым образом отличается от любого другого. Человек «не хочет быть ни пассивным гробовщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего». Он хочет жить в своем собственном времени. Его нравственность нельзя ни выводить из законов истории (которых просто нет), ни из объективных целей развития человечества (их тоже нет, они меняются вместе с изменением обстоятельств и появлением новых личностей). Нравственные цели – это то, чего люди хотят ради себя самих. «Свободный человек создает собственную нравственность».

Такое обличение общепринятых нравственных норм – без малейшего пафоса, свойственного Байрону или Ницше, – редко можно было услышать в XIX веке; на самом деле в полном объеме оно прозвучало даже не в начале следующего столетия, а гораздо позже. Тут достается и правым, и левым: и романтическим историкам, и Гегелю, и отчасти Канту, и утилитаристам, и сверхчеловекам, и Толстому, и культу искусства, и «научной этике», и всем религиозным системам. Это учение – и эмпирическое, и натуралистическое, оно признает и абсолютные ценности, и возможность изменения, оно не преклоняется ни перед эволюцией, ни перед социализмом. Наконец, оно на удивление оригинально.

Герцен считает, что существующие партии достойны обличения не потому, что они не отвечают чаяниям большинства – оно, во всяком случае, предпочитает рабство свободе, а освобождение тех, кто внутренне так и остался рабами, всегда приводит к варварству и анархии: «недостаточно разобрать по камешку Бастилию, чтобы сделать колодников свободными людьми». «Роковая ошибка их (французских радикалов в 1848 году) состоит в том, что… они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились… Они хотят, не меняя стен (тюрьмы), дать им новое назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни». Экономической справедливости недостаточно; социалистические «секты» этого не замечают, а потому они обречены. Что же касается демократии, то она легко может оказаться бритвой, которой незрелая нация – подобно Франции с ее всеобщим избирательным правом в 1848 году – буквально зарежется. Если попытаться подправить ее диктатурой (в духе Петра Великого), это приведет к еще большей жестокости. Гракх Бабеф, разочарованный результатами Французской революции, провозгласил религию равенства – «каторжного равенства». А что же предлагают нам современные коммунисты? «Коммунистическую барщину» по Кабе? «Египетское устройство в духе Луи Блана»? «Аккуратные фаланстеры Фурье, где свободный человек не может дышать – где одна сторона жизни постоянно рушится в пользу других»? Коммунизм – это уравнивающее движение, деспотизм возбужденной толпы, комитетов народного спасения, провозглашающих безопасность народа – этот чудовищный лозунг, столь же ужасный, что и враг, которого они пытаются подавить. Варварство отвратительно, с какой бы стороны оно ни проявлялось: «Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?» Да, либералы немощны, далеки от жизни, трусливы, не понимают, что нужно бедным и слабым, новому классу пролетариев, который неуклонно растет; истинно и то, что консерваторы показали себя жестокими, недалекими, подлыми и деспотичными – хотя надо помнить, что священники и землевладельцы обычно ближе к народным массам и понимают их нужды лучше, чем либеральные интеллектуалы, даже если их намерения менее великодушны или честны. Славянофилы – это чистой воды эскаписты, защитники пустого трона, готовые забыть дурное настоящее во имя воображаемого прошлого. Все они подчиняются грубым и эгоистичным инстинктам либо пустым формулам. Но безудержная демократия настоящего ничем не лучше и может подавлять людей и их свободы еще беспощадней, чем одиозное и корыстное правительство Наполеона III.

Чего хотят от «нас» массы? Они могут бросить в лицо европейскому правящему классу: «Мы были голодны, а вы кормили нас речами, мы были раздеты, а вы посылали нас в чужую страну убивать других голодных и раздетых». Парламентское правительство в Англии, конечно же, ничем не лучше, ведь оно вместе с другими так называемыми демократическими институтами («ловушки, названные оазисами свободы») всего лишь защищает права собственности, высылает людей в интересах общественной безопасности и содержит под ружьем солдат, которые готовы без лишних вопросов стрелять по первому приказу. Как плохо наивные демократы понимают, во что же они верят и каковы будут последствия. «Отчего верить в Бога… и Царство Небесное глупо, а верить в земные утопии умно?» Что же до последствий, то когда-нибудь на земле действительно воцарится демократия, то есть власть народных масс. Тогда произойдет вот что:

«Вся Европа выйдет из дуг своих, будет втянута в общий разгром… Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управление. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, кто начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.

И тут – на краю гибели и бедствий – начнется другая война – домашняя, своя расправа неимущих с имущими!.. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Среди грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест – явятся новые заповеди… новый символ веры. Они сочтутся на тысячу ладов с историческим бытом; но… основной тон будет принадлежать социализму, современный государственный быт со своей цивилизацией погибнут – будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.

Вам жаль цивилизации? Жаль ее и мне.

Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения».

Такие предсказания отцов-основателей Нового Порядка смущают советских исследователей и агиографов. Чаще всего о них просто не говорят.

У Гейне и Буркхардта тоже были кошмарные видения, они тоже знали демонов, вызванных из небытия несправедливостями и «противоречиями» нового мира и возвещающих не осуществление утопии, а гибель. Подобно им, Герцен не питает никаких иллюзий:

«Или вы не видите… новых варваров, идущих разрушать? Они… как лава, тяжело шевелятся под землею… Когда настанет их час – Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут разом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот… Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное… ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холода, они ропщут… на чердаках и в подвалах, в то время как мы с вами au premier, “шампанским вафли запивая”, толкуем о социализме».

Диалектически Герцен гораздо последовательнее «научных» социалистов, которые отвергают «утопии» своих оппонентов, упиваясь при этом собственными фантазиями о тысячелетнем царстве. Сопоставить с классовой идиллией в «Манифесте коммунистической партии» можно такие строки Герцена:

«Социализм разовьется со всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией…»

У исторического процесса нет «кульминации». Люди изобрели это понятие только потому, что они не могут смириться с идеей бесконечного конфликта.

Отрывки эти можно сравнить с буйными пророчествами Гегеля и Маркса, которые тоже предсказывали обреченность буржуазии, и смерть, и полное разрушение старого мира, и рождение новой цивилизации. Но и у Гегеля, и у Маркса нельзя не почувствовать сардонической, жгучей радости при мысли о разгуле огромных разрушительных сил и о грядущем истреблении всех этих простофиль, идиотов, презренных филистеров, которые не подозревают о своей ужасной участи. Герцен свободен от этого, он не восхищается зрелищем непобедимой силы и разрушения, не презирает слабости, у него нет романтического пессимизма, который стал сущностью нигилизма и грядущего фашизма. Он презирает тех либералов, которые затевают революции, а потом пытаются бороться с их последствиями; подрывают старый порядок – и не могут от него оторваться, поджигают фитиль – и пытаются предотвратить взрыв; боятся этой мифической фигуры, «несчастного, обделенного брата», рабочего, пролетария, требующего своих прав и не понимающего, что ему-то нечего терять, а интеллектуал может потерять все. Именно либералы предали революцию в 1848 году в Париже, Риме и Вене не только тем, что помогли побежденным реакционерам вернуть власть и задушить свободу, но и тем, что сначала бежали, а потом стали утверждать, что «исторические силы» были слишком сильны. Если у проблемы нет решения, гораздо честнее признать это и четко ее сформулировать, чем сначала затемнить проблему, проявить слабость и предать свое дело, а потом оправдываться тем, что история оказалась сильнее, чем ты думал. Очевидно и то, что идеалы 1848 года были сами по себе достаточно пустыми; по крайней мере, они казались Герцену пустыми в 1869 году: «Ни одной построяющей, органической мысли… экономические промахи не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти». Экономические промахи плюс «арифметический пантеизм всеобщей подачи голосов», «суеверие в республику или суеверие в парламентские реформы» – вот, по мнению Герцена, суть этих идеалов. Тем не менее либералы не боролись даже за собственную куцую программу. Во всяком случае, такими средствами нельзя было завоевать свободу. Требования нашего времени достаточно ясны, они скорее социальные, чем экономические. Чисто экономические перемены, за которые ратуют социалисты, не подкрепленные более глубокими преобразованиями, недостаточны для отмены цивилизованного каннибализма, монархии и религии, судов и правительств, нравственных привычек и убеждений. Надо изменить институты частной жизни.

«И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания, – все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество – самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена».

Наука не решит эту проблему (да простит нас Сен-Симон), не помогут ни заклинания против ужасов безудержной конкуренции, ни призывы к отмене бедности, если все, на что они способны, это растворить личность в едином, монолитном, репрессивном сообществе – «каторжном равенстве» Гракха Бабефа.

История не детерминирована. У жизни, к счастью, нет сценария, всегда возможна импровизация, будущее вовсе не обязано воплощать программу, подготовленную метафизиками. Социализм невозможен и неизбежен; задача сторонников свободы – не дать ему переродиться ни в буржуазное филистерство, ни в коммунистическое рабство. Жизнь сама по себе ни плоха, ни хороша, и люди таковы, какими они сами себя делают. Без общественного сознания они становятся орангутанами, без эгоизма – смирными жако. Но нет таких неумолимых сил, которые вынуждали бы их быть тем или другим. Наши цели поставлены не нам, а нами самими; следовательно, оправдывая попрание свободы сегодня обещанием свободы завтра, поскольку это «объективно» гарантировано, мы воспользовались бы жестоким и опасным обманом для оправдания несправедливых действий. «Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека».

Дальше Герцен говорит, что человек несомненно зависит от своего окружения и времени – физиологически, поведенчески, биологически, но и на более сознательном уровне; он признает, что люди отражают свое время и обстоятельства их жизни воздействуют на них. Тем не менее возможность противодействия социальной среде и протест против нее столь же реальны; неважно, действенен этот протест или нет, выражается ли он социально или индивидуально. Вера в детерминизм – это алиби для слабости. Всегда будут существовать фаталисты, заявляющие: «Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц, а лица – от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет…»

Но это не так.

«Пути вовсе не неизменны. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманием, с личной энергией. Личность создается… событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать – тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил – …нам не по росту. Чтобы стать слепым орудием судеб, бичом, палачом Божиим – надобно наивную веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли».

Делать вид, что мы именно такие сегодня, было бы ложью. Появляются лидеры, подобные Бисмарку (или Марксу), которые заявляют, что ведут свою нацию или свой класс к неизбежной победе, предназначенной им судьбой, избранниками которой они себя осознают; и во имя этой святой исторической миссии они разрушают, порабощают, обрекают на мучения. При этом они всего-навсего наглые самозванцы.

«То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть – власть разума и понимания.

Отвергая их, мы становимся ренегатами цивилизации».

IV

Этот приговор Бисмарку или Марксу еще более очевидно и преднамеренно адресован Бакунину и русским якобинцам, он направлен против пистолета Каракозова и «топора» Чернышевского, оправданных новыми молодыми революционерами, против террора, к которому призывают Заичневский или Серно-Соловьевич, против наивысшего выражения этой идеологии – ужаса нечаевщины и окончательного перерождения революционного учения, которое пошло намного дальше своих западных истоков и считает честь, сострадание и угрызения совести, присущие цивилизации, личным оскорблением. Отсюда уже недалеко до знаменитой формулы Плеханова, высказанной в 1903 году: «безопасность революции есть наивысший закон», которая оправдывала временную отмену гражданских свобод; до «Апрельских тезисов» и отношения к «неприкосновенности личности» как к непозволительной роскоши, без которой в трудные минуты можно обойтись.

Расхождение между Герценом и Бакуниным непреодолимо. И слабые попытки советских историков если уж не замалчивать эти различия, то хотя бы представить их как необходимые и последовательные этапы единого процесса, необходимые как логически, так и исторически (потому что история и эволюция идей подчиняются законам «логики»), являют собой грустную картину полной несостоятельности. Одни, подобно Герцену (или Миллю), ставят свободу личности в центр своего социального или политического учения, для них это святая святых, без нее лишается смысла вся остальная деятельность, наступательная или защитная; для других такая свобода – лишь побочный продукт социального переворота, единственной цели их деятельности, или, возможно, переходная стадия, неизбежная в ходе истории. Взгляды эти полностью противоположны, никакого примирения или компромисса между ними нельзя представить; их разделяет фригийский колпак. Для Герцена вопрос личной свободы важнее даже таких ключевых проблем, как централизм или свободная федерация, революция сверху или революция снизу; политическая деятельность или экономическая; крестьяне или рабочие; сотрудничество с другими партиями либо отказ от сделок и призыв к «политической чистоте» и независимости; вера в неизбежность капиталистического развития или в возможность его обойти; да и все прочие важнейшие вопросы, которые разделяли либеральные и революционные партии в России вплоть до революции. Для тех, кто «преклоняется перед фригийской шапкой», salus populi – это абсолютный критерий, перед которым отступают все другие соображения.

«Несмотря на… всю гнусность правителей, – заметил однажды Герцен, сравнивая Россию с Западом, – Спинозу не послали на поселение и Лессинга не секли или не отдали в солдаты» («С того берега»: VI, 15). В ХХ веке это противопоставление потеряло силу.

Для Герцена это неизменно «преступный» принцип, худшая из тираний, приняв его, мы пожертвуем свободой личности ради какой-либо великой абстракции – чудовища, изобретенного метафизиками или религией, откажемся от реальных земных проблем, будем повинны в «дуализме», то есть отделим принципы борьбы от эмпирических фактов и выведем эти принципы из совсем другого набора «фактов», полученных на основе особого мировосприятия. Словом, мы встанем на путь, который всегда ведет к «каннибализму» – гибели людей сейчас ради «будущего счастья». «Письма к старому товарищу», в первую очередь, посвящены разоблачению этого фатального силлогизма. Совершенно обоснованно Герцен считал, что Бакунин в нем повинен, и за пылкими фразами, несокрушимой отвагой, широкой русской натурой, веселостью, личным обаянием и даром воображения своего друга – которому он был предан до самого конца – он различал циничное равнодушие к отдельным людям, детскую игру чужими жизнями ради социального эксперимента, жажду революции ради революции, что никак не сочеталось с исповедуемым им ужасом перед сознательным насилием или унижением невинных. Он замечал некоторую внутреннюю бесчеловечность Бакунина (о которой знали и Белинский, и Тургенев); понимал, что ненавидит рабство, угнетение, лицемерие, бедность, но в абстрактном смысле, без подлинного отвращения к конкретным случаям (истинно гегельянский подход!), ощущает, наконец, что бесполезно обвинять орудия, когда можно найти более возвышенную точку зрения и рассматривать структуру самой истории. Бакунин ненавидел царизм, но почти не проявлял личной ненависти к Николаю; ему бы никогда не пришло в голову раздавать монеты мальчишкам в Твикэме, чтобы они кричали в день смерти императора: «Царникол умер!», или ощущать освобождение крестьян как личное счастье. Судьба отдельных людей мало его занимала, его принципы были слишком общими и слишком грандиозными: «Сначала разрушить, а там будет видно». Чего у Бакунина было в избытке, так это темперамента, остроты зрения, щедрости, отваги, революционного огня, природной силы духа. А права и свободы отдельных личностей почти не играли никакой роли в его апокалиптическом мировоззрении.

Позиция Герцена по этому вопросу очевидна, и она не изменялась на протяжении всей его жизни. Никакие отдаленные цели, никакие ссылки на высшие принципы или абстрактные понятия не могут оправдать подавление свободы, обман, насилие и тиранию. Если только отказаться от жизни в соответствии с теми этическими принципами, по которым мы действительно живем, и в той ситуации, которую мы признаем реальной, а не такой, какой она может или должна быть, то сразу же открывается дорога к отмене индивидуальной свободы и всех ценностей человеческой культуры. С подлинным ужасом и отвращением Герцен видел и обличал настойчивую и грубую бесчеловечность молодого поколения русских революционеров – бесстрашных, но жестоких, полных бешеного негодования, но враждебных цивилизации и свободе, поколения Калибанов – «этого сифилиса нашей революционной блудни», то есть поколения самого Герцена. В ответ они платили ему непрекращающимися обвинениями в «мягкотелом» аристократическом дилетантизме, либеральном оппортунизме, предательстве революции, приверженности отжившему прошлому. Он же отвечал горьким и точным портретом нового поколения, которое заявляет старому: «Вы лицемеры – мы будем циниками, вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь…»

Особая ирония истории заключена в том, что Герцен, который желал личной свободы больше, чем счастья, или действенности, или справедливости, который отвергал планирование, экономическую централизацию, власть правительства, поскольку они могли ограничить способность личности к свободной игре фантазии, к неизмеримой глубине и разнообразию личной жизни в пределах обширной, богатой, «открытой» социальной среды, который ненавидел «немцев» Санкт-Петербурга (особенно «русских немцев» и «немецких русских»), потому что их склонность к рабству была не «арифметической» (как в России или в Италии), то есть неохотным подчинением численно превосходящим силам реакции, а «алгебраической», то есть частью их «внутренней формулы» – сутью их натуры, – что Герцен, благодаря случайной покровительственной фразе Ленина, теперь оказался в святая святых советского пантеона, и введен он туда тем правительством, происхождение которого он понимал лучше и боялся гораздо больше, чем Достоевский, и чьи слова и действия непрерывно оскорбляют все, во что он верил, и его самого.

Конечно, несмотря на все его призывы к конкретности и неприятие абстрактных принципов, Герцен и сам бывал достаточно утопичен. Он боялся толпы, не признавал бюрократию и организацию и все же верил, что можно установить справедливость и счастье не для немногих, а для большинства, если уж не на Западе, то, во всяком случае, в России. Основанием этому был его патриотизм – вера в русский национальный характер, который столь ярко проявился, сумев пережить и византийскую стагнацию, и татарское иго, и немецкую дубину, и своих собственных правителей, сохранив неповрежденной душу народа. Он идеализировал русских крестьян, сельские общины, свободные артели; подобным же образом он верил в естественную доброту и моральное благородство парижских рабочих или населения Рима и, несмотря на все чаще проскальзывающие нотки «грусти, скептицизма, иронии… три главные струны русской лиры», не становился ни циником, ни скептиком. Русское народничество более обязано его необоснованному оптимизму, чем любому другому источнику вдохновения.

И все же по сравнению с учением Бакунина взгляды Герцена – образец сухого реализма. У Бакунина и Герцена много общего: оба разделяют крайнюю антипатию к марксизму и его основателям, оба не видят никакого преимущества в замене одного угнетающего класса другим, оба не верят в добродетели пролетариев как таковых. Но Герцен, по крайней мере, не отворачивается от подлинно политических проблем – несовместимости неограниченной личной свободы и, с одной стороны, социального равенства, а с другой – минимума социальной организации и власти; необходимости опасного лавирования между Сциллой индивидуалистической «атомизации» и Харибдой коллективного угнетения; печального несоответствия и конфликта между многими, одинаково благородными человеческими идеалами; отсутствия «объективных», вечных, общечеловеческих моральных и политических стандартов, оправдывающих либо принуждение, либо сопротивление ему; призрачности отдаленных целей и невозможности полностью обойтись без них. В противоположность этому, Бакунин и в свои разнообразные гегельянские периоды, и в период анархизма, легко отметает подобные проблемы и обретается в счастливых эмпиреях революционной фразеологии с тем жаром и безответственным наслаждением словами, которые свойственны его подростковому и поверхностному мировосприятию.

V

Бакунин, что в равной степени могут засвидетельствовать его противники и последователи, посвятил всю свою жизнь борьбе за свободу. Он сражался за нее делом и словом. Больше, чем кто-либо другой в Европе, он отстаивал непрекращающийся бунт против всякой формы существующей власти, непрекращающийся протест во имя всех униженных и оскорбленных, независимо от нации и класса. Сила его деструктивных доводов удивительна по своей убедительности и ясности и до сих пор не получила достойного признания. Его аргументы против теологических и метафизических понятий, его нападки на всю западную христианскую традицию – социальную, политическую и этическую, его яростные атаки на любую тиранию – государственную, классовую либо какой-то отдельной группы, обладающей властью, – священников, военных, бюрократов, демократических представителей, банкиров, революционных элит – выражены таким языком, который до сих пор остается образцом яркой политической прозы. С удивительным воодушевлением и талантом он продолжал традицию неистовых радикалов из плеяды философов XVIII века. Но вместе с их отвагой ему присущи их слабости, и его позитивные идеи оказываются, как часто и у них, набором звонких общих мест, связанных воедино невнятным эмоциональным созвучием или риторическим подобием, а не последовательной структурой подлинных идей. Его позитивные понятия еще мельче, чем у них. Скажем, он предлагает такое определение свободы: «Tous pour chacun et chacun pour tous». Это ученическая присказка, с несомненным отзвуком «Трех мушкетеров»; яркие краски исторического романа гораздо характерней для Бакунина с его непобедимым легкомыслием, любовью к фантазии и отсутствием сомнения в поступках и словах, чем портрет убежденного борца за свободу, нарисованный его последователями и почитаемый издали столькими молодыми революционерами, отправленными в Сибирь или на плаху силой его буйного красноречия. Бакунин в самой изысканной и абсолютно некритичной манере XVIII столетия слепляет в один нераздельный ком все известные добродетели (не исследуя, несмотря на свое гегельянское воспитание и знаменитую способность к диалектике, сочетаются ли они и что они вообще значат): справедливость, гуманность, доброту, свободу, равенство («свобода одного ради равенства всех» – это еще одно его пустое заклинание), науку, разум, здравый смысл, ненависть к привилегиям и монополии, ненависть к угнетению и эксплуатации, к глупости и бедности, к слабости, несправедливости, снобизму – они представлены в виде единого, ясного, конкретного идеала, достичь которого было бы легко, если б люди не были столь слепы или испорчены. Свобода будет царить «на новом небе и новой земле, в новом волшебном мире, где все несогласия сольются в одно гармоничное целое – демократический и всемирный храм человеческой свободы». Стоит только перейти на этот жаргон радикалов середины XIX века, сразу становится понятно, к чему все клонится. Можно парафразировать еще один пассаж: я не свободен, если ты, в свою очередь, несвободен; моя свобода должна «отражаться» в свободе остальных – и неправ тот индивидуалист, который считает, что граница моей свободы – твоя свобода; индивидуальные свободы дополняют друг друга, необходимы друг другу и не притязают друг на друга. «Политическая и юридическая» концепция свободы – это неотъемлемая составляющая того криминального словоупотребления, при котором общество и ненавидимое государство приравниваются друг к другу. Она лишает людей свободы, так как противопоставляет личность и общество; на этом основывается крайне вредная теория общественного договора, по которому люди должны отказываться от части своей изначальной, «естественной» свободы, чтобы сосуществовать в гармонии. Но это силлогизм, поскольку только в обществе люди становятся людьми и при этом свободны – «только коллективный и общественный труд освобождает (человека) от ига… природы», а без этого освобождения невозможна никакая «нравственная или интеллектуальная свобода». Свободы в одиночестве не бывает, непременное условие существования для нее – взаимность. Я свободный человек только постольку, поскольку и все остальные свободны. Моя свобода не имеет границ, если такова и свобода остальных; свобода одного отражается, как в зеркале, в свободе другого, и, пока в мире есть хоть один раб, я – не свободный человек, у меня нет достоинства и прав. Свобода – это состояние не физическое и не социальное, а душевное, состояние разума, и состоит оно во всеобщем, взаимном признании свободы личности; рабство – тоже состояние ума, и рабовладелец так же несвободен, как его рабы. Бойкие эффектные фразы подобного рода в духе гегельянства часто встречаются у Бакунина, но в них нет даже мнимых достоинств гегельянской философии, так как Бакунин ухитряется на их основе воспроизводить многие из глубочайших заблуждений XVIII века, включая и смешение достаточно ясной, хотя и негативной, идеи личной свободы как условия, при котором человека не понуждают делать то, чего он не хочет, с утопическим и довольно невнятным понятием свободы от законов, когда под «законом» понимаются естественные потребности или общественное сосуществование. Из этого делается такой вывод: абсурдно требовать свободы у природы, а я – то, что я есть, только являясь ее неотъемлемой частью; следовательно, так как мои взаимоотношения с другими людьми также принадлежат «природе», бессмысленно просить у них свободы, и надо искать той свободы, которая состоит в «гармоническом согласии» с ними.

Бакунин бунтовал против Гегеля и провозглашал ненависть к христианству; но его язык – это набор общих мест из них обоих. Для него все добродетели совместимы и, более того, обуславливают одна другую, свобода одного человека никогда не входит в противоречие со свободой другого при условии, что оба они разумны (так как тогда они не могут преследовать противоречащие друг другу цели); неограниченная свобода не только совместима с неограниченным равенством, но и невозможна без него. Он не хочет серьезно проанализировать ни понятия свободы, ни понятия равенства; он убежден в том, что только вполне устранимые глупость и испорченность людей мешают естественной доброте и мудрости человека устроить рай на земле почти без промедления или, по крайней мере, как только тираническое государство с его порочным и нелепым устройством будет разрушено до основания. Все эти наивные силлогизмы, достаточно убедительные для XVIII века, но многажды раскритикованные в более умудренном XIX, составляют сущность его проповедей urbi et orbi и, в частности, его яростных призывов к зачарованным часовщикам из Ля-Шо-де-Фон и Валь-де-Сен-Имье.

Мысль Бакунина почти всегда проста, неглубока и очевидна; язык страстен, прям и неточен, он перетекает из одной банальности в другую. Иногда он разоблачителен, но чаще назидателен или полемичен, обычно ироничен, местами блестящ, всегда весел, всегда занимателен, всегда интересен для читателя, но редко связан с реальными фактами и никогда не оригинален, не серьезен и не точен. Слово «свобода» встречается у него бесконечное число раз. Иногда Бакунин говорит о ней на экзальтированном полурелигиозном языке, заявляя, что инстинктивная склонность к бунту, мятежу, вызову – это один из трех основных «моментов» в развитии человечества; он поносит бога и восхваляет дьявола, первого бунтовщика, верного друга свободы. В таком богоборческом настроении, слогом революционного марша, он провозглашает, что единственный истинно революционный элемент в России (да и повсюду) – лихой мир разбойников и головорезов, которым нечего терять и которые разрушат старый мир, а затем сам собой возникнет новый, словно феникс из пепла. Его надежда – это сыновья обедневших дворян, все те, кто обращает свои несчастья и негодование в яростные взрывы протеста против угнетающей их среды. Подобно Вейтлингу, он обращается к низам общества, и в частности к рассерженным крестьянам, Пугачевым и Разиным, с призывом подняться, как Самсон, и разрушить храм неравенства. Иногда он не столь кровожаден и призывает выступить всего лишь против отцов и учителей: дети должны быть свободны в выборе карьеры; нам не нужны «ни полубоги, ни рабы», но общество равных, и прежде всего не испорченных университетским образованием, которое дает чувство интеллектуального превосходства и ведет к еще более чувствительному неравенству, чем даже наличие аристократии и плутократии. Иногда он говорит о необходимости «железной диктатуры» на время переходного периода от порочного современного общества с его «кнуто-германскими» армией и полицией к будущему безгосударственному обществу, где не будет никакого принуждения. В других случаях он заявляет, что все диктатуры неизбежно стремятся к самосохранению и что диктатура пролетариата – это еще более отвратительная форма классового деспотизма. Он восклицает, что все «навязанные» законы надо отбросить, как придуманные людьми, но соглашается на то, что люди должны подчиняться «общественным» законам, которые «естественны», а «не искусственны», как будто они раз и навсегда установлены, неприкосновенны и неподвластны человеческому регулированию. Практически все оптимистические заблуждения рационалистов XVIII века так или иначе появляются в его работах. Провозгласив право – нет, обязанность – на бунт и необходимость немедленного революционного уничтожения государства, он безмятежно декларирует свое убеждение в абсолютном историческом и социологическом детерминизме и одобрительно цитирует слова бельгийского статистика Кетле: «Общество… само готовит преступления, а преступники – лишь орудия, их осуществляющие». Его вера в свободную волю так же иррациональна, как и у Энгельса, когда он пишет, что «свобода… это неизбежный результат естественной и общественной необходимости». Мы полностью формируемся естественной, в том числе человеческой, средой, и все же мы должны бороться за независимость человека не от «законов природы и общества», а от всех законов – «политических, уголовных или гражданских», навязанных ему другими людьми «против его личных убеждений». Это окончательное, наиболее запутанное определение свободы, и каждый может толковать его в меру своего разумения. Ясно только то, что Бакунин не хочет, чтобы кого бы то ни было ограничивали в чем бы то ни было, в любое время и при любых обстоятельствах. Более того, он верит, подобно Гольбаху или Годвину, что как только искусственные ограничения, навязанные человечеству или слепой традицией, или глупостью, или «заинтересованным злом», будут сняты, все автоматически устроится само собой и справедливость, счастье, радость и свобода немедленно начнут царить на земле. Неблагодарное занятие искать в работах Бакунина что-либо более существенное. Он принципиально пользуется словом не для того, чтобы описать, а для того, чтобы воспламенить, и в этом он проявил себя непревзойденным мастером. Даже в наше время его слова не совсем утратили эту способность.

Он, как и Герцен, не любил новый правящий класс «правящих Фигаро», «Фигаро-банкиров» и «Фигаро-министров», которые не могли избавиться от ливреи, сросшейся с их кожей. Он любил свободных людей и несломленные личности. Особым предметом ненависти для него было духовное рабство; подобно Герцену, он презирал немцев за неискоренимый сервилизм и повторял это оскорбительно часто:

«Когда англичанин или американец говорит: “Я англичанин”, “Я американец”, это означает “Я свободный человек”; когда немец говорит: “Я немец”, он имеет в виду “Я раб, но мой император сильнее всех, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех тоже задушит”… у каждого народа свои предпочтения – немцы без ума от своей государственной дубины».

Бакунин был достаточно проницателен, чтобы распознать любую форму угнетения; он искренне бунтовал против любой власти и порядка; любого диктатора, будь то царь Николай, или Бисмарк, или Лассаль, или Маркс (трижды диктатор, по его мнению, – как немец, как гегельянец и как еврей), он узнавал сразу же. Но сам он не был серьезным мыслителем; не был он ни моралистом, ни психологом; единственное, чем он обладал, это наблюдательность и темперамент, но этого недостаточно для того, чтобы создать социальную теорию или политическое учение. Из его работ, написанных на протяжении всей его жизни, нельзя извлечь никакой последовательной философской системы, ощущаются только живое воображение, неистовая поэзия и погоня за сильными ощущениями во что бы то ни стало. Он хочет жить на пределе возможного, подрывать монотонную прозу повседневности, то есть всего, что есть мирного, уединенного, аккуратного, упорядоченного, некрупного, мещанского, устойчивого, умеренного. Его позиция и его учение весьма поверхностны, он сам об этом знал и только добродушно смеялся, когда его в этом уличали. Ему хотелось разрушить все, что возможно, и как можно скорее; сама мысль о хаосе любого рода, насилии, бунте его опьяняла. Когда в своей знаменитой «Исповеди» (написанной царю из тюрьмы) он писал, что больше всего ненавидит спокойную жизнь, а жаждет прежде всего чего-то – неважно чего именно – фантастического: неслыханных приключений, постоянного движения, действия, сражения, что он задыхается в мирной жизни, он выразил самую суть своих писаний.

VI

Хотя, на первый взгляд, у друзей так много общего – ненависть к царской власти, вера в русского крестьянина, теоретический федерализм и прудоновский социализм, ненависть к буржуазному обществу и добродетелям среднего класса, антилиберализм, воинствующий атеизм, преданная дружба, сходство в происхождении, вкусах и образовании, – разница между ними очень велика. Герцен – оригинальный мыслитель (хоть это редко признают даже его преданные почитатели), независимый, честный и неожиданно глубокий. В то время когда панацеи, расплывчатые системы и простые решения царствовали в общественном мнении, проповедуемые последователями Гегеля, Фейербаха, Фурье, христианских и неохристианских социальных мистиков, когда утилитаристы и неомедиевисты, пессимисты-романтики и нигилисты, пустословы «научной» этики и «эволюционной» политики и всякого рода коммунисты и анархисты предлагали быстродействующие средства и долгосрочные утопии – социальные, экономические, метафизические, теософские, – Герцен сохранял неизменное чувство реальности. Он отдавал себе отчет в том, что такие общие и абстрактные понятия, как «свобода» или «равенство», если их не конкретизировать в соответствии с реальной ситуацией, могут в лучшем случае разбудить поэтическое воображение и вдохновить людей на прекрасные чувства, а в худшем – оправдывать глупость и преступления. Он ясно видел – а в его время это было гениальное прозрение – всю абсурдность общих вопросов: «В чем смысл жизни?», или «Чем объяснить, что все происходит так, а не иначе?», или «Какова цель, или мораль, или направление истории?» Он понимал, что подобные вопросы только тогда имеют смысл, когда их конкретизируют, то есть когда ответы на них зависят от конкретных целей конкретных людей в конкретных обстоятельствах. Если мы задаем вопрос о конечных целях, это не значит, что мы понимаем саму цель; если мы спрашиваем о «конечном» предназначении певца и его песни, это значит, что мы интересуемся совсем не его песнями или музыкой. Поскольку каждый человек действует тем или иным образом исключительно ради собственных, личных целей (независимо от того, насколько, по его мнению, они связаны с целями других людей и насколько он прав в этом предположении), цели эти для него священны и ради них он готов жить или умереть. Именно по этой причине Герцен так серьезно и страстно верил в независимость и свободу личности; осознавал то, во что он верил; и реагировал столь болезненно на фальсификацию или затемнение принципов, допускаемые в метафизическом или теологическом жаргоне и демократической риторике. По его мнению, важны только частные цели частных лиц, и попирать их – преступление, так как нет и не может быть принципа или ценности выше, чем цели отдельных лиц и, следовательно, не существует принципа, ради которого кто-то вправе насиловать их волю, или унижать, или убивать их – единственных творцов всех принципов и ценностей. Если каждому человеку не гарантировано минимальное пространство, внутри которого он может поступать так, как хочет, то ему остаются только те принципы и ценности, которые гарантируют теологические, или метафизические, или научные системы, претендующие на знание последней истины о месте человека во вселенной, а также о его функциях и целях в ней. Но все эти претензии Герцен считал мошенническими. Именно этот особый, не метафизический, эмпирический, «счастливый» индивидуализм делает Герцена заклятым врагом любой системы и любой попытки подавить ради нее свободу, неважно, во имя ли утилитаристских соображений или авторитарных принципов, во имя ли целей, данных в мистическом откровении, или во имя преклонения перед непобедимой силой, перед «логикой фактов», либо по еще какой-либо причине.

Что можно найти у Бакунина, хоть отдаленно сравнимое с этим? Бакунин с его напором, логикой и красноречием, с его желанием и способностью все ниспровергнуть, сжечь, разбить вдребезги, иногда по-детски неожидан, а иногда – патологически бесчеловечен; обладая странным сочетанием аналитичности и безудержного эксгибиционизма, он, как бы сам того не замечая, несет в себе многоцветное наследие XVIII века, не обращая внимания на то, что некоторые его идеи противоречат друг другу, – это забота «диалектики» – и сколько из них уже устарело, или дискредитировано, или было абсурдно с самого начала; Бакунин, официальный друг абсолютной свободы, не породил ни одной идеи, достойной внимания, ни одной свежей мысли, у него нет даже подлинного чувства, только забавные обличения, приподнятое настроение, недоброжелательные зарисовки и одна-две запомнившиеся эпиграммы. Остается историческая фигура – «русский медведь», как он любил себя представлять, морально и интеллектуально безответственный человек, который из абстрактной любви к человечеству готов, подобно Робеспьеру, идти по колено в крови; который, таким образом, представляет собой связующее звено в традиции циничного терроризма и пренебрежения отдельными людьми, что на практике так глубоко внедрилось в политическую мысль ХХ столетия. И эту ипостась Бакунина, этого Ставрогина в обличье Рудина, этот несколько фашистский уклон, эти методы Аттилы, этот дух Петра – все эти мрачные черты, столь не соответствующие облику симпатичного «русского медведя» – die grosse Lise – открыл не только Достоевский, который преувеличил их и окарикатурил, но и сам Герцен, который создал великолепный обвинительный документ в «Письмах старому товарищу» – возможно, самом ярком, пророческом, трезвом и волнующем эссе о перспективах человеческой свободы, какое только написано в XIX веке.