9 октября 1883 года Ивана Тургенева похоронили, как он и завещал, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой его любимого друга, критика Виссариона Белинского. Его тело перевезли из Парижа после краткой церемонии около Гар дю Нор, на которой с приличествующими речами выступили Эрнест Ренан и Эдмон Абу. Панихида проходила в присутствии представителей императорского правительства, интеллигенции и рабочих организаций; возможно, то был первый и последний случай в России, когда эти классы мирно встретились. Времена стояли тревожные. Волна террористических актов достигла кульминации во время убийства Александра II двумя годами ранее; главари заговорщиков были повешены или сосланы в Сибирь, но большие беспорядки продолжались, особенно среди студентов. Правительство опасалось, что похоронная процессия может превратиться в политическую демонстрацию. Пресса получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел с инструкцией печатать только официальную информацию о похоронах, не упоминая об этой инструкции. Ни городским властям Санкт-Петербурга, ни рабочим организациям не позволили называть себя в надписях на венках. Собрание писателей, на котором Толстой должен был говорить о своем друге и сопернике, отменило приказ правительства. Во время похоронной процессии распространялась революционная листовка, но официально ничего об этом сказано не было, и, судя по всему, обошлось без инцидентов. Однако эти предосторожности и та тяжелая атмосфера, в которой проходили похороны, могут удивить тех, кто видит Тургенева так, как его видели Генри Джеймс, Джордж Мур или Морис Беринг и как большинство его читателей, вероятно, по-прежнему видит его. Для них он – автор прекрасной лирической прозы, тоскующий по идиллиям сельской жизни, элегический поэт последнего очарованья увядающих усадеб и их нелепых, но необычайно привлекательных обитателей, несравненный рассказчик, великолепно передававший оттенки настроения и чувства, поэзию природы и любви, что и обеспечило ему место среди первых писателей его времени. Во французских мемуарах тех времен он – le doux géant, как его называл Эдмон де Гонкур, милый, очаровательный, бесконечно приятный, просто обворожительный собеседник, которого прозвали Сиреной некоторые русские друзья, лучший друг Флобера и Доде, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самый желанный и приятный гость из всех habitués, посещавших salon ближайшей подруги всей его жизни, певицы Полины Виардо. Тем не менее у российского правительства были некоторые основания для беспокойства. Оно не приветствовало приезд Тургенева в Россию, а особенно его встречи со студентами двумя годами ранее и нашло способ недвусмысленно передать ему это. Смелость не была ему свойственна; он сократил свой визит и вернулся в Париж.

Нервозность правительства неудивительна, поскольку Тургенев был далеко не только тонким наблюдателем души и изысканным стилистом. Как практически каждый большой русский писатель его времени, он всю жизнь глубоко и болезненно переживал состояние и судьбу своей страны. Его романы дают великолепное представление о том, как социально и политически развивалась в те годы маленькая, но влиятельная элита либеральной и радикальной российской молодежи – и она сама, и ее критики. Его книги с точки зрения петербургских властей ни в коей мере не были безвредными. Однако, в отличие от своих великих современников, Толстого и Достоевского, он не был проповедником и не желал потрясти свое поколение. Ему было важно понять, вникнуть во взгляды, идеалы, нравы тех, кому он сочувствовал, и тех, кто приводил его в замешательство или даже отталкивал. Тургенев в весьма высоко развитой форме обладал тем, что Гердер называл Einfühlen, – он умел вникнуть в убеждения, чувства и позиции, чуждые, а то и противные ему; об этом его даре особо напомнил Ренан в надгробной речи. Некоторые молодые русские революционеры с легкостью признавали, что их портреты, созданные им, точны и правильны. Большую часть жизни он был мучительно озабочен спорами на темы моральные и политические, социальные и личные, которые раздирали образованную Россию тех дней. Его глубоко трогали ожесточенные конфликты между националистами-славянофилами и поклонниками Запада, консерваторами и либералами, либералами и радикалами, умеренными и фанатиками, реалистами и мечтателями, а главное – между старыми и молодыми. Он старался оставаться в стороне и смотреть на все это объективно. Это ему не всегда удавалось. Но, поскольку он был тонким и восприимчивым наблюдателем, самокритичным и скромным как человек и как писатель и прежде всего поскольку он не стремился навязывать читателю свое мнение, проповедовать, обращать, он оказался лучшим пророком, чем оба эгоцентричных, сердитых литературных гиганта, с которыми его обычно сравнивают, и разглядел рождение социальных проблем, которые стали с тех пор общемировыми. Через много лет после смерти Тургенева радикальный писатель Владимир Короленко, который называл себя его «фанатичным» поклонником, отмечал, что Тургенев «раздражал <…> больно задевал самые живые струны тогдашних настроений»; что он вызывал страстную любовь, уважение – и яростную критику, а также «у него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали». Именно этот относительно забытый аспект тургеневской прозы, который имеет непосредственное отношение к нашему времени, я и собираюсь рассмотреть.

I

По темпераменту Тургенев не был человеком, сосредоточенным на политике. Природа, человеческие отношения, оттенки чувства – вот что он понимал лучше всего и в жизни, и в искусстве. Никто и никогда не любил так глубоко искусство и красоту. Сознательное использование искусства для чуждых ему целей – идеологических, дидактических или утилитарных, а особенно как оружие в классовой борьбе (именно этого требовали радикалы в 1860-х годах) – было ему отвратительно. Его часто описывали как чистого эстета, верящего в искусство ради искусства, обвиняли в эскапизме и отсутствии гражданского мышления, что часть русского общественного мнения тогда, как и сейчас, воспринимала (и презирала) как безответственное сибаритство. Но эти определения не подходят к нему. То, что он писал, не так идейно и страстно, как у Достоевского после сибирской ссылки или у позднего Толстого, но он достаточно глубоко затрагивал общественные проблемы, чтобы дать возможность и революционерам, и их критикам, особенно либеральным, черпать из его романов средства нападения или защиты. Император Александр II, который когда-то восхищался ранними его книгами, в конце концов стал видеть в нем своего bête noire.

В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и своего класса. Более чувствительный и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, чем великие страдальцы-моралисты его времени, он не менее резко, чем они, реагировал на ужасы российского самодержавия. В огромной и отсталой стране, где образованных людей было очень мало и от большинства соотечественников, которых с трудом можно назвать гражданами, живших в неописуемой бедности, угнетении и невежестве, их отделяла истинная пропасть; в такой стране, повторим, рано или поздно должен был возникнуть резкий кризис общественного сознания. Факты достаточно хорошо известны: Наполеоновские войны ввели Россию в Европу, а значит – в более прямой контакт с западным Просвещением, чем допускалось раньше. Армейские офицеры из помещичьей элиты в какой-то мере сблизились со своими крестьянами, поднятыми, как и все, общей волной патриотического чувства. Это на время прорвало жесткое расслоение российского общества. Характерны для этого общества были полуграмотная, подневольная, очень развращенная церковь; небольшая, плохо перенявшая западные влияния, довольно невежественная бюрократия, которая хотела непременно сохранить свою власть над огромным, примитивным, полусредневековым, социально и экономически неразвитым, но полным сил и трудно усмиряемым народом, который рвался из оков; почти всеобщее чувство неполноценности, и социальной, и интеллектуальной, по сравнению с западной цивилизацией. Словом, это было общество, исковерканное и своевольными окриками сверху, и тошнотворным подобострастием снизу, в котором люди мало-мальски независимые и своеобразные или сильные почти не могли нормально развиваться.

Наверно, этого достаточно, чтобы объяснить, почему в первой половине столетия зародилось то, что назвали «лишним человеком», – герой новой, мятежной литературы, член небольшого меньшинства образованных и нравственно чутких людей, который не может найти места в родной стране и, сосредоточенный на самом себе, вынужден либо спасаться среди фантазий и иллюзий, либо впасть в цинизм или отчаяние, а кончает он чаще всего саморазрушением или капитуляцией. Жалкая, выродившаяся система, в которой «людей», то есть крепостных, считали «крещеной собственностью», вызывала острый стыд или яростное возмущение, а ощущение, что ты бессилен перед господством несправедливости, глупости и продажности, направляло задавленное воображение и нравственность на те единственные пути, которые цензура не перекрыла полностью, – в литературу и другие искусства. Отсюда печально известный факт, что в России общественные и политические мыслители становились поэтами и романистами, а особенно неугомонные писатели – публицистами. Любой протест против государственных институтов, независимо от того, каковы его причина и цель, в атмосфере абсолютного деспотизма становился политическим актом. Тем самым литература стала полем битвы, на котором решались самые главные общественные и политические вопросы. Литературные и эстетические проблемы, которые на их родине – в Германии или во Франции – оставались уделом академических или артистических кружков, стали общественными и завладели умами всего поколения образованных молодых людей, поначалу не интересовавшихся литературой или искусствами. Например, спор между сторонниками «чистого искусства» и теми, кто верил, что у него есть общественное предназначение, – спор, который занимал довольно небольшую часть французской критической мысли при Июльской монархии, – в России стал нравственной и политической проблемой. Здесь противостояли друг другу прогресс и реакция, просвещение и мракобесие, нравственная чистоплотность, социальная ответственность, человеческие чувства – и самодержавие, ханжество, традиция, конформизм и подчинение властям.

Самый страстный и влиятельный голос тургеневского поколения принадлежал радикальному критику Виссариону Белинскому. Бедный, чахоточный, больной от рождения, получивший плохое образование, человек неподкупной искренности и большой силы духа, он стал Савонаролой своего поколения – пылким моралистом, который проповедовал единство теории и практики, литературы и жизни. Его талант критика и безотчетное понимание самой сути социальных и моральных проблем, которые стояли на пути новой радикальной молодежи, сами собой сделали его ее истинным лидером. Литературные эссе Белинского были для него и для его читателей непрерывной, мучительной, неотступной попыткой найти истинный ответ на вопросы: в чем цель жизни, во что верить, что делать? Страстная и цельная личность, Белинский прошел через мучительные перемены во взглядах, но каждое его суждение было выстрадано, и жил он согласно им со всей мощью своей горячей и нерасчетливой натуры, а они же подводили его, одно за другим, и вынуждали снова и снова начинать с начала, пока все это не закончилось его ранней смертью. Литература была для него не métier, не профессией, но художественным выражением всеохватывающего мировоззрения, этической и метафизической доктрины, взгляда на историю и место человека в мире, который охватывал все факты и ценности. Прежде всего и в первую очередь Белинский искал справедливости и истины, и молодых радикалов он привлек и примером своей жизни, и своими наставлениями. Тургенев, чьи первые поэтические опыты Белинский поощрял, стал его преданным поклонником на всю жизнь. Образ Белинского, особенно после его смерти, стал истинным воплощением идейного литератора; после него ни один российский писатель не был полностью свободен от веры в то, что писать – это прежде всего свидетельствовать об истине, что писатель не имеет права отводить глаза от центральных проблем его времени и общества. Если художник – в частности, писатель – отдалялся от глубочайших забот своего народа, посвящал себя созданию прекрасных творений или преследовал собственные цели, его осуждали за себялюбие и легкомыслие, поскольку он предал свое призвание, а это могло лишь изувечить его и обездолить.

Мучительная честность и прямота Белинского – скорее даже тон, чем суть его слов, – проникли в нравственное сознание его соотечественников. Иногда их отвергали, но никогда не забывали. Тургенев был по натуре осторожен, рассудителен, опасался любых крайностей, в критические минуты мог уклониться от действий; его друг, поэт Яков Полонский, много лет спустя писал о нем одному реакционному деятелю: «добр и мягок как воск. Ничего не стоит <…> воспользоваться его <…> женской бесхарактерностью». Может, это слишком, но он действительно был очень восприимчив и всю жизнь легко уступал более сильным личностям. Белинский умер в 1848 году, а его незримое присутствие Тургенев ощущал всю оставшуюся жизнь. Когда Тургенев – от слабости ли, от пристрастия ли к легким путям, от жажды ли тихой жизни или от истинной доброжелательности – чувствовал искушение оставить борьбу за свободу личности или общественное достоинство и помириться с врагом, тогда, скорее всего, именно суровый и волнующий образ Белинского, как икона, вставал у него на пути и звал его на выполнение священной миссии. «Записки охотника» были его первой и самой продолжительной данью памяти умирающего друга и наставника. Его читателям казалось и по-прежнему кажется, что это – прекрасное описание старой и меняющейся сельской России, жизни природы и крестьян, описание, превращенное в чистый образ искусства. Но Тургенев считал, что «Записки» – первое большое выступление против ненавистного крепостного права, крик возмущения, призванный впечататься в сознание правящего класса. Когда в 1879 году Тургенев на этом самом месте получал диплом почетного доктора права Оксфордского университета, Джеймс Брайс, который представлял его, назвал его борцом за свободу. Это Тургеневу понравилось.

Белинский не был ни первым, ни последним из тех, кто повлиял на жизнь Тургенева. Первой была (и возможно, принесла больше всего вреда) его мать – вдова, женщина властная, истеричная, жестокая, горько разочаровавшаяся в жизни, которая любила сына и сломила его дух. Даже по не слишком взыскательным меркам гуманности, бытовавшим среди российских помещиков того времени, она была злобным чудовищем. Маленький Тургенев видел, каким отвратительным жестокостям и унижениям она подвергала своих крепостных и слуг; эпизод в рассказе «Бригадир», по-видимому, основан на том, что бабушка с материнской стороны убила при нем одного из мальчиков-крепостных: она ударила его в припадке гнева, он упал на пол, и она, раздраженная этим зрелищем, задушила его подушкой. Воспоминания такого рода переполняют рассказы Тургенева, и ему стоило целой жизни избавиться от них.

Вот каков был детский опыт у тех людей, которых в школе и университете воспитывали в духе уважения к ценностям западной цивилизации, а ведь именно благодаря этому духу постоянные мысли о свободе и достоинстве личности и ненависть к пережиткам российского феодализма были с самого начала характерны для политических воззрений всей русской интеллигенции. Моральное смятение было велико. «…Наше время алчет убеждений, томится голодом истины, – написал Белинский в 1842 году, когда Тургеневу было двадцать четыре года и они близко сошлись, – наш век – весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине…» Тринадцать лет спустя Тургенев отозвался на это: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством – а есть интересы высшие поэтических интересов». Через три года Толстой, в то время преданный идеалам «чистого искусства», предложил ему выпускать периодическое издание, посвященное исключительно литературе, оторванное от отвратительной полемики на злобу дня. Тургенев ответил, что время требует не «лирического щебетанья» и не «птиц, распевающих на ветке»; «Политическая возня Вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; – да ведь и на улицах грязь и пыль – а без городов нельзя же».

Общепринятый образ Тургенева как чистого художника, втянутого в политическую борьбу против своей воли, но остающегося полностью чуждым ей, раздираемого критиками справа и слева (особенно теми, кого раздражали его политические романы), обманчив. Его романы начиная с середины 1850-х годов глубоко проникнуты теми главными социальными и политическими вопросами, которые мучили тогда либералов. На его мировоззрение глубоко и постоянно влиял негодующий гуманизм Белинского, особенно гневные филиппики в адрес всего темного, продажного, жестокого, фальшивого. Двумя или тремя годами ранее в Берлинском университете он слушал гегельянские проповеди будущего анархиста Бакунина, своего однокашника, учился у того же великого немецкого философа и, как ранее Белинский, восторгался бакунинским мастерством диалектики. Пять лет спустя он встретился в Москве и вскоре сблизился с молодым радикальным публицистом Герценом и его друзьями. Он разделял их ненависть к любому порабощению, к любой несправедливости и жестокости, но, в отличие от некоторых из них, не чувствовал себя уютно внутри какой бы то ни было доктрины или идеологической системы. Все общее, абстрактное, абсолютное отталкивало его; его видение осталось тонким, острым, конкретным и неизлечимо реалистичным. Гегельянство правого и левого толка, которое он поглощал студентом в Берлине, материализм, социализм, позитивизм, о котором его друзья беспрестанно спорили, культ народа, соборность, русская сельская община, идеализированная теми российскими социалистами, кого горько разочаровал бесславный крах левых в Европе в 1848 года, – все это стало казаться ему лишь абстракциями, подменами реальности. Многие в них верили, некоторые даже старались жить доктринами, которым шершавая и неровная жизнь человека с его поведением и нравом могла легко сопротивляться и даже разбить их, если бы когда-нибудь он всерьез попытался применить их на практике. Бакунин был дорогим другом, отличным и веселым товарищем, но его фантазии, славянофильские или анархистские, не оставляли следа в мышлении Тургенева. С Герценом вышло иначе – это был резкий, ироничный мыслитель с богатым воображением, и в ранние годы у них было много общего. Тем не менее народнический социализм Герцена казался Тургеневу жалкой фантазией, мечтой человека, чьи ранние иллюзии убиты неудачей революции на Западе, но который не мог долго жить без веры. Когда его старые идеалы – социальная справедливость, равенство, либеральная демократия – оказались беспомощны перед силами реакции на Западе, он должен был найти себе нового кумира, и «золотой телец» (по слову Тургенева) жадного капитализма сменился «овчинным тулупом» российского крестьянина.

Тургенев понимал и сочувствовал культурному разочарованию друга. Как Карлейль и Флобер, Стендаль и Ницше, Ибсен и Вагнер, Герцен задыхался в мире, где все обесценено. Ему казалось, что все свободное, возвышенное, независимое и созидательное унесла волна буржуазного мещанства, жизнью завладели продажные и грубые торговцы товаром широкого потребления с их подлыми и наглыми лакеями, которые обслуживают громадные акционерные компании под названием Франция, Англия, Германия; даже Италия (писал он), «самая поэтическая страна в Европе», когда «толстенький, в очках, гениальный мещанин» Кавур предложил ей взять ее на содержание, оставила и пылкого любовника Мадзини, и могучего мужа Гарибальди и отдалась ему. Неужто на этот гниющий труп должна смотреть Россия как на образец для подражания? Время как раз созрело для какого-нибудь решительного преобразования – варварского завоевания с Востока, которое бы очистило воздух, как освежающая буря. Против этого, говорил Герцен, есть только один громоотвод – русская крестьянская община, свободная от заразы капитализма, от алчности, ужасов и бесчеловечности разрушительного себялюбия. На этом фундаменте еще можно построить новое общество свободных, самоуправляющихся людей.

Тургенев считал, что все это сильно преувеличено, сказано от отчаяния. Конечно, немцы напыщенны и смешны, а Луи-Наполеон и парижские спекулянты отвратительны, но западная цивилизация не обвалилась. Она – величайшее достижение человечества. Не русским бы смеяться над ней или держать ее подальше от своих ворот – они-то ведь не могут предложить ничего сопоставимого. Он обвинял Герцена в том, что тот – усталый и разочарованный человек, который после 1849 года искал новое божество и нашел его в простом русском крестьянине. «…Так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу, благо о нем почти ничего не известно – и <…> можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете – это, по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью; – бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите – и ненавидит то, что вы любите, бог принимает именно то, что вы за него отвергаете – вы отворачиваете глаза, затыкаете уши». «…Либо служи революции и европейским идеалам по-прежнему – либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи guilty в лицо всему европейскому человечеству – и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти российского мессии» – а менее всего для русского крестьянина, который, по сути, и есть самый страшный консерватор из всех и которому нет никакого дела до либеральных идей. Трезвый реализм Тургенева никогда не оставлял его; он отвечал на самые слабые колебания российской жизни; в частности, на разные выражения того, что он называл «быстро изменявшейся физиономией русских людей культурного слоя». Он просто хотел запечатлевать то, что Шекспир назвал «внешностью и отпечатком» века, и честно описывал всех – мыслителей, идеалистов, борцов, трусов, реакционеров и радикалов – иногда, как в «Дыме», с едкой полемической иронией, но обычно так тщательно, с таким пониманием всех аспектов каждого вопроса, с таким невозмутимым терпением, лишь иногда тронутым неприкрытой иронией или сатирой (не щадящей и его нрава, и его взглядов), что наконец разозлил почти всех.

Те, кто по-прежнему видит в нем не присоединившегося ни к кому художника, стоявшего над идеологическими битвами, могут удивиться, узнав, что никто во всей истории русской, а может быть, мировой литературы не подвергался столь жестоким и продолжительным нападкам и справа и слева. Достоевский и Толстой придерживались куда более жестких взглядов, но они были внушительными фигурами, яростными пророками, к которым даже самые резкие их оппоненты относились с боязливым уважением. Тургенев ни в малейшей мере не был внушителен; он был приятен, скептичен, «добр и мягок как воск», слишком обходителен и неуверен в себе, чтобы внушать кому-либо страх. Он не воплощал никаких ясных принципов, не отстаивал никаких доктрин, не предлагал никаких панацей от «проклятых вопросов», как их стали называть, личных и общественных. «Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях, – сказал о нем Генри Джеймс, – <…> наши англо-саксонские, протестантские, исполненные морализма и условностей, мерки были ему полностью чужды <…> половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы <…> звучали бы попросту смешно. В стране, в которой читатели, особенно молодые, до сего дня обращаются к писателям за моральным наставлением, он отказывался проповедовать. Он осознавал, какую цену ему придется заплатить за такую молчаливость. Он знал, что российский читатель хочет, чтобы ему сказали, во что верить и как жить, ожидает, что ему представят ясно разграниченное добро и зло, четко различимых героев и злодеев. Если автор не дает этого, писал Тургенев, читатель неудовлетворен и обвиняет писателя, поскольку необходимость составлять собственное мнение, искать собственный путь кажется ему трудной задачей и раздражает его. Действительно, Толстой и вправду никогда не оставляет вас в сомнении, к кому он благоволит, а кого осуждает; Достоевский не скрывает, что он считает путем спасения. На фоне этих великих, страдающих Лаокоонов Тургенев остается осторожным скептиком; читатель пребывает в неопределенности, в сомнении: центральные проблемы подняты и по большей части оставлены. Некоторые воспринимали это как несколько самодовольный ход – без ответа.

Ни одно общество не требовало от своих авторов больше, чем российское, что тогда, что теперь. Тургенева обвиняли в шатаниях, лавированиях, нечеткости задач, в том, что он говорит слишком многими голосами. Эта проблема его и вправду мучила. «Рудин», «Ася», «Накануне», основные произведения 1850-х, исполнены ощущением слабости – человек с благородным сердцем, искренне верящий в идеалы, остается слабохарактерным и сдается без борьбы косным силам. Рудин, частично списанный с молодого Бакунина, частично с самого Тургенева, человек высоких идеалов, хорошо говорит, очаровывает слушателей, выражает взгляды, которые Тургенев сам мог принять и защищать; но он сделан из бумаги. Когда наступает момент истины, требующий мужества и решительности, он сдается и терпит крах. Друг Рудина Лежнев защищает его память: его идеалы были благородны, но у него не было «натуры, крови». В эпилоге (который автор добавил к одному из последующих изданий), поскитавшись по свету, Рудин храбро, но бессмысленно гибнет на парижских баррикадах в 1848 году, его прототип Бакунин, по мнению Тургенева, вряд ли на это способен. Но даже этого он не мог бы сделать в родной стране; даже если бы у Рудина были «натура и кровь», что бы он мог совершить в российском обществе той поры? Этот «лишний человек», предшественник всех милых, бесполезных, неумелых говорунов в русской литературе, должен ли был он, мог ли он в тех обстоятельствах, в то время объявить войну неприятной знатной даме и ее миру, перед которым он капитулирует? Читатель должен решать сам. Героиня «Накануне» Елена ищет героическую личность, чтобы та помогла ей бежать от фальшивого существования, которое ведут ее родители, но понимает, что даже лучшим и самым одаренным русским ее круга не хватает силы воли, они не могут действовать. Она следует за бесстрашным болгарским заговорщиком Инсаровым, который бледнее, грубее, суше, как-то деревянней, чем скульптор Шубин или историк Берсенев, но, в отличие от них, одержим одной идеей – освободить свою страну от турок, и эта простая цель объединяет его с последним крестьянином и последним нищим в его земле. Елена едет с ним, потому что только он в ее мире – цельный и несломленный, только его идеалы подкреплены неукротимой моральной силой.

Тургенев опубликовал «Накануне» в «Современнике», радикальном журнале, который неуклонно и быстро двигался влево. Люди, которые руководили им, были так же чужды по духу Тургеневу, как они были чужды Толстому; Тургенев считал их тупыми, ограниченными доктринерами, врагами прекрасного, не разбирающимися в искусстве, не интересующимися человеческими отношениями (которые для него значили так много), однако они были смелыми и сильными, они были фанатиками, которые судят обо всем с точки зрения одной цели – освобождения российского народа. Они отвергали компромиссы во имя радикальных решений. Освобождение крепостных, которое глубоко тронуло Тургенева и всех его друзей-либералов, для этих людей было не началом новой эры, но жалким обманом – крестьяне по-прежнему оказались прикованными к своим помещикам новыми экономическими установлениями. Добролюбов, литературный издатель журнала, в рецензии на «Накануне» счел болгарина положительным героем, поскольку тот готов отдать жизнь за то, чтобы изгнать турок из своей страны. А мы? У нас, русских, тоже (писал он) есть свои турки – только они внутренние: двор, дворянство, генералы, чиновники, поднимающаяся буржуазия, угнетатели и эксплуататоры, чье оружие – невежество народа и грубая сила. Где наши Инсаровы? Тургенев говорит о кануне; когда же займется настоящий день? Если он еще не занялся, то потому, что хорошие, просвещенные молодые люди, тургеневские Шубины и Берсеневы, слабохарактерны. Они парализованы и вопреки всем своим прекрасным словам закончат тем, что будут приспосабливаться к правилам обывательской жизни их общества – ведь они слишком тесно связаны с господствующим порядком, включены в семейные, общественные и экономические отношения, которые никак не заставят себя окончательно сломать. «…А подите-ка сядьте в пустой ящик, – говорит Добролюбов в окончательной редакции статьи, – да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! – между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком». Инсаров стоит снаружи своего ящика, поскольку ящик этот – турецкий захватчик. Те, у кого действительно серьезные намерения, должны выбраться из российского ящика, сломать любые отношения со всей чудовищной структурой, а затем свалить ее ударом извне. Герцен и Огарев сидят в Лондоне и теряют время, раскрывая отдельные случаи несправедливости, продажности или неправильного управления в Российской империи; но это не ослабляет ее, мало того – может даже помочь ей устранить недостатки и прожить дольше. Настоящая задача в том, чтобы разрушить всю бесчеловечную систему. Совет Добролюбова ясен: те, у кого серьезные намерения, должны приложить усилия, чтобы выбраться из ящика – удалиться от любых контактов с сегодняшним Российским государством, поскольку нет других средств получить архимедову точку опоры, рычаг, который бы помог этому государству обвалиться. Инсаров прав, когда говорит, что личная месть тем, кто пытал и убил его родителей, должна подождать, пока не выполнена более важная задача. Нельзя тратить силы на частичные разоблачения, на спасение отдельных людей от жестокости или несправедливости. Это все либеральные пустяки, бегство от главной задачи. Нет ничего общего между «нами» и «ними». «Они», и Тургенев с ними, ищут реформ, приспособлений. «Мы» хотим разрушения, революции, новых принципов жизни; ничто иное не разрушит царство тьмы. Именно это для радикалов значит роман Тургенева; но он и его друзья, очевидно, слишком трусливы, чтобы сделать такой вывод.

Тургенев был расстроен и на самом деле напуган таким толкованием его книги. Он пытался добиться того, чтобы рецензию не печатали. Он говорил, что, если она появится, он не будет знать, что делать, куда бежать. Тем не менее ему очень нравились эти новые люди. Он не терпел мрачного пуританства «невских Даниилов», как их называл Герцен, который считал их циничными и жестокими и не мог переносить их грубого утилитаризма, их фанатичного неприятия всего, что ему дорого, – либеральной культуры, искусства, цивилизованных человеческих отношений. Но они были молоды, смелы, готовы умереть в борьбе против общего врага, реакционеров, полиции, государства. Тургенев хотел, вопреки всему, чтобы они любили и уважали его. Он пытался заигрывать с Добролюбовым и постоянно вовлекал его в беседу. Однажды, когда они встретились в редакции «Современника», Добролюбов неожиданно сказал ему: «Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить», – и ушел в дальний угол комнаты. Тургенев сдался не сразу. Он славился тем, что умеет пленять людей, и сделал все возможное, чтобы очаровать сурового молодого человека. Ничего не вышло; когда тот видел, что Тургенев подходит к нему, он глядел на стену или демонстративно выходил из комнаты. «Вам хорошо не уходить от разговора с Тургеневым», – сказал Добролюбов своему соиздателю Чернышевскому, который в то время все еще смотрел на Тургенева с благосклонностью и восхищением, и, что весьма характерно, добавил, что, по его мнению, плохие союзники – не союзники. Эти слова достойны Ленина; у Добролюбова был, возможно, самый большевистский темперамент среди ранних радикалов. Тургенев в 1850-е и начале 1860-х был самым известным писателем в России и единственным российским писателем, которого хорошо знали в Европе. Никто никогда с ним так не обходился. Он был глубоко уязвлен. Какое-то время он упорствовал, но в конце концов сдался. Последовал открытый разрыв. Тургенев перешел в консервативный журнал, возглавляемый Михаилом Катковым, которого левое крыло считало своим смертельным врагом.

Тем временем политическая атмосфера становилась все более бурной. Террористическая организация «Земля и воля» была образована в 1861 году, в тот самый великий год освобождения крестьян. По рукам начали ходить резкие манифесты, призывающие крестьян к бунту. Радикальных лидеров обвинили в заговоре, посадили в тюрьму или сослали. В столице начались пожары, и студентов университета заподозрили в поджогах; Тургенев не встал на их защиту. Шиканье и свист радикалов, их жестокие насмешки казались ему чистым вандализмом; их революционные цели – опасными утопиями. Тем не менее он чувствовал, что приходит что-то новое, какое-то огромное социальное изменение. Он говорил, что чувствует его всюду. Оно отталкивало его и в то же время увлекало. Возник новый, странный тип мятежника – и все же во многом такой, в какого верил и он, и его поколение либералов. Любопытство у Тургенева было всегда сильнее страха: он хотел прежде всего понять новых якобинцев. Да, эти люди грубы, фанатичны, враждебны, готовы оскорбить, но они не развращены, они уверены в себе и в некотором узком, но истинном смысле умны и бескорыстны. Он просто не мог повернуться к ним спиной. Они казались ему новым, очень зорким поколением, которое не сбили с толку старые романтические мифы. Прежде всего они были молоды, будущее его страны было в их руках, а он не хотел быть отрезанным от чего-либо, что казалось ему живым, горячим, смелым. Зло, с которым они хотели бороться, и впрямь было злом; их враги были в какой-то степени и его врагами; эти молодые люди упорствовали в заблуждениях, были варварами, презирали таких либералов, как он сам, но они были борцами и мучениками в битве против деспотизма. Они заинтриговали, испугали и поразили его. Весь остаток жизни его преследовало желание объяснить их себе и, возможно, – себя им.

II

Молодой человек – человеку средних лет: «У вас было содержание, но не было силы». Человек средних лет – молодому человеку: «А у вас есть сила, но нет содержания».

Такова тема самого известного и самого интересного с политической точки зрения романа Тургенева «Отцы и дети». Это была попытка придать плоть и содержание его образу нового человека, чье таинственное, неумолимое присутствие, как признавался Тургенев, он ощущал повсюду вокруг себя и который пробудил в нем чувства, трудно для него объяснимые. «Тут был, – написал он одному другу много лет спустя, – не смейтесь, пожалуйста – какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него. Знаю одно: никакой предвзятой мысли, никакой тенденции во мне тогда не было; я писал наивно, словно сам дивясь тому, что у меня выходило». Он говорил, что герой романа Базаров в основном списан с одного русского доктора, которого он встретил в поезде. Но у Базарова есть и некоторые черты Белинского. Как и тот, он – сын бедного армейского доктора; у него есть присущая Белинскому грубость, прямота, нетерпимость, готовность взорваться в ответ на любое проявление лицемерия, напыщенности, консервативного (или двусмысленно либерального) ханжества. Хотя Тургенев это отрицал, есть в Базарове и что-то от жестокого, воинствующего антиэстетизма, присущего Добролюбову. Центральная тема романа – конфронтация старых и молодых, либералов и радикалов, традиционной цивилизации и нового грубого позитивизма, который не видит необходимости ни в чем, кроме того, что нужно разумному человеку. Базаров, молодой исследователь-медик, едет со своим однокашником и последователем Аркадием Кирсановым в поместье его отца. Николай Кирсанов, отец, – мягкий, добрый, скромный помещик, который любит поэзию и природу, а своего замечательного гостя, который дружит с его сыном, принимает с трогательной учтивостью. В том же доме живет брат Николая Кирсанова, Павел, офицер в отставке, щеголеватый, самодовольный, напыщенный старомодный денди, который когда-то был одним из второстепенных светских львов в салонах столицы, а теперь доживает свои дни, изысканно и раздражительно скучая. Базаров чует в нем врага и сознательно, с удовольствием описывает себя и своих союзников как «нигилистов», понимая под этим словом лишь то, что он и его единомышленники отрицают все, чего нельзя создать по разумным методам естественной науки. Только истина имеет значение; то, чего не создашь с помощью наблюдения и эксперимента – бесполезный или вредный балласт, «романтизм, чепуха», который умный человек безжалостно уничтожит. В эту кучу ненужной бессмыслицы Базаров включает все неосязаемое, несводимое к количественному измерению – литературу и философию, красоту искусства и красоту природы, традицию и власть, религию и интуицию, принимаемые на веру аксиомы консерваторов и либералов, народников и социалистов, помещиков и крепостных. Он верит в силу, волю, энергию, полезность, работу, в безжалостную критику всего, что только есть. Он хочет срывать маски, разрушать все почитаемые принципы и нормы. Одни неопровержимые факты, одно полезное знание что-то значат. Почти сразу он сталкивается с обидчивым, чурающимся новизны Павлом Кирсановым. «В теперешнее время, – говорит ему Базаров, – полезнее всего отрицание – мы отрицаем». – «Все?» – спрашивает Павел Кирсанов. «Все». – «Как? не только искусство, поэзию… но и… страшно вымолвить…» – «Все». – «…Вы все разрушаете… Да ведь надобно же и строить». – «Это уже не наше дело… Сперва нужно место расчистить».

Пламенный агитатор Бакунин, который как раз в то время бежал из Сибири в Лондон, говорил что-то в этом роде: полностью прогнившую структуру, продажный старый мир нужно снести с лица земли, прежде чем можно будет построить на ней что-нибудь новое. Не мы скажем, чему здесь быть; мы – революционеры, наше дело рушить. Новые люди, очищенные от заразы, которую несет мир бездельников и эксплуататоров и его фальшивые ценности, – эти люди будут знать, что делать. Французский анархист Жорж Сорель как-то цитировал Маркса, который говорил: «…всякий человек, создающий программу будущего, есть реакционер».

Это уже не позиция радикальных критиков Тургенева из «Современника» – у тех имелась какая-то программа: они были демократами-народниками. Но вера в народ кажется Базарову такой же неразумной, как и вся остальная «романтическая чепуха». «…Мужик наш, – заявляет он, – рад самого себя обокрасть, чтоб только напиться дурману в кабаке». Первый долг человека – развивать собственные способности, быть сильным и разумным, создавать общество, в котором другие разумные люди смогут дышать, жить и учиться. Его мягкий последователь Аркадий говорит, что идеально было бы, если бы все крестьяне жили в хорошей побеленной избе, как староста деревни. «…Я и возненавидел этого <…> мужика, – говорит Базаров, – для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет». Аркадий шокирован такой речью; но это голос нового, крутого, бессовестного материалистического эгоизма. Тем не менее Базаров чувствует себя свободно с крестьянами; они не смущаются его, даже если считают его странным дворянином. Базаров проводит послеполуденное время, препарируя лягушек. «Порядочный химик, – говорит он потрясенному хозяину, – в двадцать раз полезнее всякого поэта». Аркадий, посоветовавшись с Базаровым, ласково отбирает том Пушкина из рук отца и вкладывает ему в руки Kraft und Stoff Бюхнера, новейшее популярное изложение идей материализма. Тургенев описывает, как старый Кирсанов ходит по саду: «Николай Петрович потупил голову и провел рукой по лицу. “Но отвергать поэзию? – подумал он опять, – не сочувствовать художеству, природе?..” И он посмотрел кругом, как бы желая понять, как можно не сочувствовать природе». Все принципы, заявляет Базаров, сводимы к простым ощущениям. Аркадий спрашивает, неужели в таком случае и честность – только ощущение. «А? что? не по вкусу? – говорит Базаров. – Нет, брат! Решился все косить – валяй и себя по ногам!..» Это голос Бакунина и Добролюбова: «нужно место расчистить». Новую культуру нужно возвести на реально существующих, то есть материалистических, научных ценностях: социализм абсолютно так же нереален и абстрактен, как и любой другой «изм», заимствованный из-за границы. Что касается старой эстетической, книжной культуры, она падет пред лицом реалистов, новых, практичных людей, которые могут смотреть в лицо жестокой истине. «Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы <…> сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны». Павел Кирсанов презрительно отвергает это; но и его племянник Аркадий тоже не может этого принять. «…Для нашей горькой, терпкой, бобыльной жизни ты не создан, – говорит ему Базаров. – В тебе нет ни дерзости, ни злости, а есть молодая смелость да молодой задор; для нашего дела это не годится. Ваш брат дворянин дальше благородного смирения или благородного кипения дойти не может, а это пустяки. Вы, например, не деретесь – и уж воображаете себя молодцами, – а мы драться хотим. <…> Наша пыль тебе глаза выест, наша грязь тебя замарает, да ты и не дорос до нас, ты невольно любуешься собою, тебе приятно самого себя бранить; а нам это скучно – нам других подавай! нам других ломать надо! Ты славный малый; но ты все-таки мякенький, либеральный барич…»

Однажды кто-то сказал, что Базаров – первый большевик; хотя он даже не социалист, в этом есть доля истины. Он хочет радикальных перемен и не уклоняется от насилия. Старый денди Павел Кирсанов протестует против этого: «Сила! И в диком калмыке и в монголе есть сила – да на что нам она? Нам дорога цивилизация <…>; нам дороги ее плоды. И не говорите мне, что эти плоды ничтожны: последний пачкун <…>, тапер <…>, и те полезнее вас, потому что они представители цивилизации, а не грубой монгольской силы! Вы воображаете себя передовыми людьми, а вам только в калмыцкой кибитке сидеть!» В конце концов Базаров, вопреки всем своим принципам, влюбляется в холодную, умную, знатную светскую красавицу, глубоко страдает и вскорости умирает от инфекции, которую он подхватил, вскрывая труп в деревенской больнице. Он умирает стоически, задаваясь вопросом, действительно ли он и такие люди, как он, нужны его стране; и смерть его горько оплакивают старые, скромные, любящие родители. Базаров пал, потому что его сломала судьба, а не потому, что ему не хватило ума или воли. «Мне мечталась, – писал позднее Тургенев одному молодому студенту, – фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная – и все-таки обреченная на погибель – потому, что она все-таки стоит еще в преддверии будущего». Этот грубый, фанатичный, увлеченный человек с неиспользованными способностями представлен как мститель за ущербный человеческий разум. Тем не менее в конце концов он неизлечимо ранен любовью, человеческой страстью, которую он подавлял и отрицал в себе самом; это и унижает его, и очеловечивает. Он раздавлен бессердечной природой, которую автор называет богиней Исидой с холодным взглядом; ей нет дела до добра и зла, искусства и красоты, а еще меньше до человека, живущего всего час. Его не спасают ни эгоизм, ни альтруизм, ни вера, ни труды, ни рациональное жизнелюбие, ни строгое выполнение долга. Он борется, чтобы самоутвердиться, но природа равнодушна; она подчиняется своим собственным неумолимым законам.

«Отцы и дети» были опубликованы весной 1862 года и вызвали бурю среди российских читателей, какой никогда не вызывал роман и до, и, пожалуй, после них. Что такое Базаров? Как его надо воспринимать? Положительный он или отрицательный? Герой или дьявол? Он молод, смел, умен, силен, он сбросил бремя прошлого, меланхолическую беспомощность «лишних людей», которые тщетно бились о решетку в тюрьме российского общества. Критик Страхов в рецензии на роман говорил о Базарове как о личности, которую можно оценить на героических весах. Много лет спустя Луначарский описывал его как первого «положительного» героя в русской литературе. Что же он символизирует в таком случае? Прогресс? Свободу? А как же ненависть к искусству и культуре, ко всему миру либеральных ценностей, циничные замечания? Что же, восхищаться ими – или нет? Даже до того, как роман был опубликован, его издатель Михаил Катков возражал Тургеневу. Прославляя нигилизм, сетовал он, тот просто пресмыкается перед молодыми радикалами. «Как не стыдно Тургеневу, – сказал он его другу Анненкову, – было спустить флаг перед радикалом» или отдать ему честь, как заслуженному воину. Катков говорит, что его не обманула видимая объективность автора: «…В ужас и отвращение может рядиться и затаенное благоволение, а опытный глаз узнает птицу в этой форме <…> молодец этот, Базаров, господствует безусловно надо всеми и нигде не встречает себе никакого дельного отпора», – и заключает: то, что сделал Тургенев, политически опасно. Страхов более благожелателен. Он написал, что Тургенев с его преданностью вечным истинам и красоте всего лишь хотел описать реальность, а не оценивать ее. Однако еще он говорил, что Базаров возвышается над другими персонажами, и делал такой вывод: Тургенев, видимо, будет заверять, что его тянет к Базарову, но правдивее было бы сказать, что он его боится. Катков откликается на это: «Чувствуется что-то несвободное в отношении автора к герою повести, какая-то неловкость и принужденность. Автор перед ним как будто теряется и не любит, а еще пуще боится его».

Атака слева была куда более озлобленной. В «Современнике» преемник Добролюбова Антонович обвинил Тургенева в отвратительной и безобразной карикатуре на молодежь. Базаров – жестокий, циничный сластолюбец, которому важны вино и женщины, а не судьба народа; создатель же его, какие бы ни были у него взгляды в прошлом, явно перешел в лагерь самых страшных реакционеров и угнетателей. Действительно, были консерваторы, которые поздравляли Тургенева с тем, что он раскрыл ужасы нового, разрушительного нигилизма и таким образом оказал услугу обществу, за которую все порядочные люди должны быть благодарны. Но более всего задело Тургенева именно нападение слева. Семь лет спустя он написал другу, что молодежь забросала его «грязью и гадостями». Его называли дураком, ослом, гадиной, Иудой, Видоком. И снова: «В то время, как одни обвиняют меня в <…> отсталости, в мракобесии, извещают меня, что “с хохотом презрения сжигают мои фотографические карточки”, другие, напротив, с негодованием упрекают меня в низкопоклонстве перед <…> молодым поколением. “Вы ползаете у ног Базарова!” – восклицает один корреспондент: – “вы только притворяетесь, что осуждаете его; в сущности, вы заискиваете перед ним и ждете, как милости, одной его небрежной улыбки!” <…> на мое имя легла тень».

По крайней мере, один из его друзей-либералов, который прочел рукопись «Отцов и детей», посоветовал ему сжечь ее, поскольку она навсегда скомпрометирует его перед сторонниками прогресса. В прессе левого крыла появились враждебные карикатуры: Тургенев пресмыкается перед отцами, а Базаров, словно лукавый Мефистофель, издевается над Аркадием за то, что тот любит своего отца. В лучшем случае изображали, как озадаченный автор, на которого слева нападают неистовые демократы, а справа – вооруженные «отцы», беспомощно стоит между ними. Однако левые не были единодушны. Радикальный критик Писарев пришел на помощь Тургеневу; он смело отождествил себя с Базаровым и его позицией. Тургенев, писал Писарев, может быть, слишком мягок или устал, чтобы идти с нами, людьми будущего; но он знает, что истинный прогресс коренится не в людях, привязанных к традиции, а в активных, освободивших самих себя, независимых, как Базаров, освобожденных от фантазий, романтической или религиозной чуши. Автор не запугивает нас, он не призывает нас принять ценности «отцов». Базаров восстает; он не попал в плен ни одной теории, в этом его привлекательная сила; вот что может способствовать прогрессу и свободе. Тургенев, возможно, хочет сказать нам, что мы на ложном пути, но на самом деле он похож на Валаама: он глубоко привязался к герою своего романа, когда создавал его, и возлагает на него все свои надежды. «Природа не храм, а мастерская», а мы работники в ней; не меланхолические грезы, но воля, сила, ум, реализм, говорит Писарев, проложат себе дорогу. Базаров, добавляет он, это то, что видят отцы в своих сыновьях и дочерях, сестры – в своих братьях. Их может это напугать, озадачить, но именно здесь дорога в будущее.

Близкий друг Тургенева Анненков, которому он давал прочесть все свои романы прежде, чем публиковать их, увидел в Базарове монгола, Чингисхана, дикого зверя, очень типичного для дикого состояния России, только «прикрытого сверху книжками с Лейпцигской ярмарки». Хотел ли Тургенев стать лидером политического движения? «Автор сам не знает, за что его считать – за плодотворную ли силу в будущем или за вонючий нарыв пустой цивилизации, от которого следует поскорее отделаться». Хотя он и не может быть тем и другим вместе, «у него два лица, как у Януса, и каждая партия будет видеть только тот фас, который ее наиболее тешит или который она разобрать способнее».

Катков в неподписанной рецензии в собственном журнале (где и появился роман) пошел намного дальше. Высмеяв смятение в рядах левых, неожиданно столкнувшихся с собственным отражением в образе нигилиста, которое порадовало одних и ужаснуло других, он упрекает автора за то, что тот слишком беспокоится, как бы не оказаться несправедливым по отношению к Базарову, и потому все время выставляет его в самом лучшем свете. Можно, говорит он, быть слишком справедливым: это приводит к очередному искажению истины. Что касается героя, то Базаров предстает жестоко откровенным – это хорошо, очень хорошо; он верит в то, что говорит всю правду, пусть и огорчающую бедных, мягких Кирсановых, отца и сына, без уважения к людям и обстоятельствам – вот самое замечательное в нем; он нападает на искусство, богатство, роскошную жизнь; да, но во имя чего? Науки и знаний? Это просто неправда, говорит Катков. Цель Базарова не открытие научной истины, иначе он не стал бы навязывать дешевые популярные брошюры – Бюхнера и других, – которые вовсе не наука, а журналистика, материалистическая пропаганда. Базаров, продолжает он, не ученый; эту породу едва ли можно найти в наше время в России. Базаров и его соратники-нигилисты просто проповедники; они осуждают фразы, риторику, напыщенный язык (Базаров наставляет Аркадия не говорить «красиво»), чтобы заменить все это своей политической пропагандой; они предлагают не строгие научные факты, которые их не интересуют, которых они на самом деле и не знают, но лозунги, диатрибы, радикальный жаргон. Препарируя лягушек, Базаров не ищет истины; он просто хочет отвергнуть культурные и традиционные ценности, справедливо защищаемые Павлом Кирсановым, который в лучше организованном обществе – например, английском – занимался бы полезным делом. Базаров и его друзья не найдут ничего; они не исследователи; они всего лишь болтуны, витийствующие во имя науки, которой не утруждают себя овладеть; в конце концов они ничем не лучше невежественного, отсталого российского священства, из рядов которого они в большинстве своем происходят, и гораздо более опасны.

Герцен, как всегда, глубок и изящен. «Тургенев был больше художник в своем романе, чем думают, и оттого сбился с дороги, и, по-моему, очень хорошо сделал – шел в комнату, попал в другую, зато в лучшую». Автор явно начал тем, что хотел сделать что-нибудь для отцов, но они оказались такими ничтожествами, что его увлек «крутой Базаров», «и вместо того, чтоб посечь сына, он выпорол отцов». Герцен, вполне возможно, прав – могло быть так, хотя Тургенев отрицает это, что Базаров, которого автор начал описывать враждебно, стал очаровывать своего создателя. Герой, подобно Шейлоку, оказывается более человечным и куда более сложным, чем изначально позволял замысел книги, и таким образом сразу же меняет и, возможно, искажает его. Природа иногда подражает искусству: Базаров взволновал молодежь, как Вертер в предыдущем столетии, повлиял на нее, как разбойники Шиллера, как Лары, Гяуры и Чайльд-Гарольды Байрона. Впрочем, эти новые люди, добавил Герцен в более позднем эссе, эти догматики и доктринеры, загипнотизированные собственным жаргоном, являют собою наименее привлекательную сторону российского характера, полицейскую – солдафонскую – его сторону, жестокий бюрократичный «кожаный сапог»; они хотят сломать ярмо старого деспотизма, но только для того, чтобы заменить его на свое собственное. «Поколение сороковых», к которому принадлежали Герцен и Тургенев, может быть, было глупым и слабым, но следует ли из этого, что их наследники – жестокие, грубые, лишенные любви, циничные молодые филистеры шестидесятых, которые ухмыляются, насмехаются, толкаются и пихаются, не прося извинения – непременно лучше? Какие новые принципы, какие новые конструктивные решения они дали? Разрушение – это разрушение, а не созидание.

Вслушиваясь в неистовый галдеж, вызванный романом, можно различить, по крайней мере, пять позиций. Одни – сердитое правое крыло – считали, что Базаров представляет собой апофеоз новых нигилистов и происходит от низкого желания подольститься к молодым. Другие радовались, что Тургенев удачно выявил варварство и подрывную деятельность. Третьи осуждали его за то, что он создал злую пародию на радикалов, снабдил реакционеров оружием, играл на руку полиции; они называли его ренегатом и изменником. Четвертые, как Дмитрий Писарев, гордо отстаивали идеи Базарова как свои собственные и благодарили Тургенева за его честность и симпатию ко всему самому живому и бесстрашному в растущей «партии будущего». Наконец, пятые считали: автор сам не полностью уверен, что он хотел сделать, его позиция неподдельно двойственна, он художник, а не памфлетист, он сказал истину, как он ее видел, без ясной политической цели.

Этот спор продолжался в полную силу после смерти Тургенева. О жизнеспособности его романа говорит тот факт, что дебаты не умерли даже в следующем веке, ни до, ни после русской революции. На самом деле, еще десять лет назад эта битва по-прежнему бушевала среди советских критиков. За нас Тургенев или против нас? Гамлет он, ослепленный пессимизмом угасающего класса, или, как Бальзак или Толстой, он видел дальше? Кто он, наконец, – предтеча преданного идее, воинствующего советского интеллектуала или злобная карикатура на отцов российского коммунизма? Полемика еще не окончена.

Тургенев был расстроен и озадачен такой реакцией на его книгу. Прежде чем посылать ее в типографию, он принял обычные меры предосторожности, бесконечно ища советов. Он читал рукопись друзьям в Париже, он менял, смягчал, пытался угодить всем. Базаров несколько раз менялся, двигаясь вверх и вниз по моральной шкале в соответствии с впечатлениями того или иного советчика. Нападки слева нанесли Тургеневу такие раны, которые мучили его весь остаток жизни. Много лет спустя он писал: «<…> меня уверяют, что на стороне «Отцов»… я, который в фигуре Павла Кирсанова даже погрешил против художественной правды и пересолил, довел до карикатуры его недостатки, сделал его смешным!» Что касается Базарова, он «честен, правдив и демократ до конца ногтей». Много лет спустя Тургенев говорил анархисту Кропоткину, что он любил Базарова: «<…> сильно любил. <…> я покажу вам дневник, где записал, как я плакал, когда закончил повесть смертью Базарова». «Скажите по совести, – писал он одному из своих самых язвительных критиков, сатирику Салтыкову (который выражал недовольство тем, что реакционеры используют слово «нигилист» для осуждения всякого, кто им не нравится), – разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли Вы замечаете, что это самая симпатичная из всех моих фигур?» Что до «нигилизма», это, возможно, была ошибка. «…Я готов сознаться <…> что я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку – за имя; писатель во мне должен был принести эту жертву гражданину <…> я признаю справедливым и отчуждение от меня молодежи, и всяческие нарекания… Возникший вопрос был поважнее художественной правды – и я должен был это знать наперед». Он претендовал на то, что разделяет почти все убеждения Базарова, кроме воззрений на художества. Одна знакомая дама сказала ему, что он ни за отцов, ни за детей, а сам нигилист; он думал, что она может быть права. Герцен сказал, что в них всех было что-то от Базарова, в нем самом, в Белинском, в Бакунине, во всех тех, кто в 1840-х обвинял российское царство тьмы перед лицом Запада, науки и цивилизации. Тургенев и этого не отрицал. Он без сомнения принимал разный тон в письмах к разным корреспондентам. Когда радикальные русские студенты в Гейдельберге потребовали разъяснить его собственную позицию, он сказал им, что «если читатель не полюбит Базарова со всей его грубостью, бессердечностью, безжалостной сухостью и резкостью <…> я виноват и не достиг своей цели. Но “рассыропиться”, говоря его словами – я не хотел <…> Я не хотел накупаться на популярность такого рода уступками. Лучше проиграть сражение (и, кажется, я его проиграл) – чем выиграть его уловкой». Тем не менее своему другу Фету, консервативному помещику, он писал, что сам не знает, любит он Базарова или ненавидит. Имел ли он в виду превознести или обругать его? Он не знает. И это повторилось восемь лет спустя: «<…> мои личные чувства [к Базарову] были смутного свойства (любил ли я его, ненавидел ли – Господь ведает!)». Либеральной мадам Философовой он написал: «Базаров, это мое любимое детище, из-за которого я рассорился с Катковым <…> Базаров, этот умница, этот герой – карикатура?!» И добавил, что это «бессмысленный упрек».

Тургенев считал, что презрение молодых несправедливо до невыносимости. Он писал, что летом 1862 года «гнусные генералы меня хвалили – а молодежь ругала». Лидер социалистов Лавров сообщает, что Тургенев горько жаловался ему, как несправедливо, что радикалы изменили отношение к нему. Он возвращается к этому в одном из поздних «Стихотворений в прозе»: «<…> честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени». Это не просто уязвленная amour propre. Тургенев страдал от глубинного ощущения, что он поставил себя в политически неверную позицию. Всю жизнь он хотел идти в ногу с прогрессивными людьми, с партией свободы и протеста, но не смог принять их жестокого презрения к искусству, цивилизованному поведению, всему, что для него было дорого в европейской культуре. Он ненавидел их догматизм, высокомерие, страсть к разрушению, ужасающее незнание жизни. Он уехал за границу, жил в Германии и Франции и возвращался в Россию только для мимолетных визитов. На Западе повсеместно восхваляли его и восторгались им. Но он-то ведь в конце концов хотел говорить именно для русских. Популярность его у русской публики в 1860-х и во все времена была очень велика, но больше всего он хотел угодить именно радикалам. Они же бранились или не реагировали.

В следующем романе «Дым», который он начал сразу после публикации «Отцов и детей», он пытался залечить раны, свести счеты со всеми оппонентами. Роман был опубликован пять лет спустя, в 1867 году, и содержал острую сатиру на два лагеря – на напыщенных, тупых, реакционных генералов и бюрократов и глупых, ограниченных, безответственных болтунов из левого крыла, которые в равной степени оторваны от реальности, в равной степени неспособны вылечить Россию. Это спровоцировало дальнейшую атаку на него. В этот раз он не удивился. «…Меня ругают все – и красные, и белые, и сверху, и снизу – и сбоку – особенно сбоку». Польское восстание 1863 года, а через три года – покушение Каракозова на императора породили большой подъем патриотических чувств даже среди либеральной российской интеллигенции. Тургенев был списан со счетов российской критикой, и правой, и левой, как разочарованный эмигрант, который больше не видит своей страны из Баден-Бадена и Парижа. Достоевский называл его ренегатом и советовал ему достать себе телескоп, который бы помог ему лучше видеть Россию.

В 1870-х Тургенев начал нервно, опасаясь оскорблений и унижений, восстанавливать отношения с левым крылом. К его удивлению и облегчению, его хорошо приняли в русских революционных кругах Парижа и Лондона; его ум, добрая воля, неиссякаемая ненависть к царизму, очевидная честность и беспристрастность, симпатия к отдельным революционерам, огромное обаяние подействовали на их лидеров. Более того, он выказал смелость робкого от природы человека, вознамерившегося побороть свои страхи: тайно давая деньги, он помогал публиковать нелегальные материалы, он открыто встречался с объявленными вне закона террористами, которых выслеживала полиция в Париже и Лондоне. Все это смягчило сопротивление. В 1876 году он опубликовал «Новь» (которую считал продолжением «Отцов и детей») – окончательную попытку объясниться перед негодующей молодежью. «Молодое поколение, – писал он на следующий год, – было до сих пор представлено в нашей литературе либо как сброд жуликов и мошенников <…> либо <…> возведено в идеал, что опять несправедливо – и, сверх того, вредно. Я решился выбрать среднюю дорогу – стать ближе к правде; взять молодых людей, большей частью хороших и честных – и показать, что, несмотря на их честность, самое дело их так ложно и нежизненно, что не может не привести их к полному фиаско. Насколько мне это удалось – не мне судить <…> во всяком случае <…> они <…> должны чувствовать ту симпатию, которая живет во мне – если не к их целям, то к их личностям». Герой «Нови» Нежданов, неудавшийся революционер, кончает жизнь самоубийством, в значительной степени потому, что его происхождение и характер не дают ему приспособиться ни к жесткой дисциплине революционной организации, ни к неторопливой и серьезной работе настоящего героя романа, практического реформатора Соломина, чьи негромкие, но неустанные труды внутри его собственной демократически организованной фабрики призваны создать более справедливый общественный порядок. Нежданов слишком цивилизован, слишком чувствителен, слишком слаб, а главное, слишком сложен, чтобы соответствовать строгому, монашескому новому порядку: он мучительно мечется, но в конце концов терпит поражение, потому что «не может опроститься»; равно как и сам Тургенев, и здесь корень проблемы, как указал Ирвинг Хау. Своему другу Якову Полонскому Тургенев писал: «<…> если за “Отцов и детей” меня били палками, за “Новь” меня будут лупить бревнами – и точно так же с обеих сторон». Три года спустя газета Каткова опять обвинила его в том, что он «шут “этой молодежи”», <…> готов плясать на каком угодно канате только бы не лишаться благоволения этих “русских нигилистов”, в которых резюмируется для него все представление о современной “молодежи”». Как всегда, он ответил сразу: он сказал, что не изменил своих взглядов ни на йоту за последние сорок лет. «Я всегда был и до сих пор остался «постепеновцем», либералом старого покроя в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше – принципиальным противником революций <…> Молодежь была права в своей оценке – и я почел бы недостойным и ее и самого себя представляться ей в другом свете».

В конце 1870-х левые простили ему его недостатки. Моменты слабости, постоянные попытки оправдаться перед российскими властями, отказ признать отношения с изгнанниками в Лондоне и Париже – все эти грехи были, кажется, почти забыты. Его обаяние, симпатия к отдельным революционерам и их убеждениям, его правдивость как писателя завоевали большое расположение среди изгнанников, хотя они не питали никаких иллюзий, зная его крайнюю умеренность и закоренелую привычку прятаться, когда битва разгорится особенно сильно. Он продолжал рассказывать радикалам, что они ошибаются. Когда старое потеряло влияние, а новое плохо работает, нужно то, о чем он говорил в «Дворянском гнезде»: «действенное терпение не без ловкости и изобретательности». Когда нас поглощает кризис, «когда, – его словами, – несведующие сталкиваются с бессовестными», требуется практичный здравый смысл, не абсурдные ностальгичные идиллии Герцена и народников с их слепым, идолопоклонническим обожанием крестьянина, который из всех худший реакционер. Он снова и снова говорил, что не любит революцию, жестокость, варварство. Он верил в постепенный прогресс, какой под силу только меньшинствам, «если только они не уничтожат друг друга». Что до социализма, то это фантазия. Для русских характерно, говорит его герой и рупор Потугин в «Дыме», «поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурие, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней». По поводу равенства Тургенев говорил революционеру Лопатину: «Ведь не будем же мы в самом деле ходить по Сен-Симону, все в одинаковых желтеньких курточках с пуговкой назади?» Тем не менее они молоды, они – партия свободы и благородства, партия неимущих, больных или, по крайней мере, страждущих; он не откажет им в симпатии, помощи, любви, даже виновато поглядывая все время через плечо на друзей из правого крыла, для которых он опять и опять старался преуменьшить свое беспрестанное заигрывание с левыми. Иногда беседы проходили хорошо, в другие разы, особенно когда он пытался очаровать их воспоминаниями о 1840-х годах, студенты начинали скучать, глядели презрительно и обиженно. Впрочем, когда они выказывали ему приязнь или даже обожание, он чувствовал, что их разделяет пропасть – тех, кто хочет разрушить старый мир до основания, и тех, кто, как он, желает сохранить его, потому что в новом мире, созданном на фанатизме и жестокости, не для чего стало бы жить.

Его ирония, терпимость, скептицизм, отсутствие страсти, «бархатное прикосновение» и прежде всего его решимость избегать слишком определенных общественных или политических обязательств – все это отдалило от него оба крыла. Толстой и Достоевский, несмотря на открытую оппозицию «прогрессивным людям», воплощали непоколебимые принципы, оставались гордыми и уверенными в себе и потому никогда не становились мишенями для тех, кто бросал в него камни. Даже его дарования, умение подробно и внимательно наблюдать, увлеченность оттенками характеров и ситуаций, его беспристрастность, закоренелая привычка оценивать по достоинству цели, позиции и убеждения во всей их полноте и разнообразии – даже это казалось им нравственным самодовольством и политической безответственностью. Как и Монтескье, он был обвинен радикалами в том, что слишком много описывает и слишком мало критикует. Тургенев более всех русских писателей обладал тем, что Страхов назвал поэтическим и истинным талантом – он умел изобразить само разнообразие взаимопроникающих человеческих воззрений, которые незаметно переходят друг в друга, нюансы характера и поведения, мотивов и позиций, не искаженных моральным пафосом. Когда цивилизацию защищает избалованный, но умный Павел Кирсанов, это не карикатурно, в этом есть убежденность, а когда вроде бы те же ценности защищает никчемный Паншин из «Дворянского гнезда», в этом просто ничего нет. Славянофильство Лаврецкого трогательно и симпатично; народничество и радикалов и консерваторов в «Дыме» отталкивает, но в том и состоит авторский замысел. Это ясное, умеющее четко различать, слегка ироничное видение, совсем не похожее на одержимый гений Достоевского или Толстого, раздражало всех тех, кто тосковал по контрастным цветам, по определенности; тех, кто искал у писателей морального руководства и ничего не находил в тщательной, честной, но, на их взгляд, несколько самодовольной двойственности Тургенева. Ему, по-видимому, нравились собственные сомнения; он не был склонен глубоко копать. Оба его великих соперника находили это все более и более невыносимым. Достоевский, который поначалу восторженно любил Тургенева, стал считать его льстивым, поверхностным, космополитичным позером, бессердечно предающим Россию. Толстой считал его писателем, пусть одаренным и правдивым, но морально слабым и безнадежно слепым к глубочайшим и самым мучительным духовным проблемам человечества. Для Герцена он был милым старым другом, одаренным художником и хилым союзником, тростинкой, которая слишком легко гнется при каждой буре, вечным искателем компромиссов.

Тургенев не мог терпеть душевную боль молча. Он жаловался, оправдывался, протестовал. Он знал, что его обвиняют в отсутствии глубины, серьезности или смелости. То, как приняли «Отцов и детей», продолжало терзать его. «…Семнадцать лет прошло со времени появления “Отцов и детей”, – писал он в 1880 году, – а <…> взгляд критики все еще не установился – и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как “башибузук, добивающий не им раненных”». Его симпатии, твердил он, всегда на стороне жертв, а не на стороне угнетателей; он сочувствует крестьянам, студентам, художникам, женщинам, цивилизованным меньшинствам, а не большим армиям. Как могли критики быть так слепы? Что касается Базарова, то в нем, конечно, много дурного, но он лучше, чем его хулители; можно было просто изобразить радикалов как людей с грубой внешностью и золотым сердцем; «Штука была <…> сделать Базарова волком и все-таки оправдать его».

Единственное, что Тургенев отказался сделать – найти оправдание для доктрины «искусство ради искусства». Он не сказал, как легко бы мог: «Я художник, а не памфлетист. Я пишу художественные произведения, которые не следует судить по общественным или политическим критериям. Мои мнения – это мое личное дело; вы не тащите Скотта, Диккенса, Стендаля или даже Флобера на ваш идеологический трибунал – так оставьте же и меня в покое!» Он никогда не пытался отречься от общественной ответственности писателя; доктрина социальных обязательств была привита ему раз и навсегда обожаемым Белинским, и он никогда не отходил от нее полностью. Этот социальный интерес накладывает отпечаток даже на самые лиричные его произведения, и именно это тронуло революционеров, которых он встречал за границей. Они прекрасно знали, что Тургеневу хорошо только со старыми друзьями, принадлежащими к его классу, с людьми, взгляды которых невозможно назвать радикальными, – с культурными либералами или деревенскими помещиками, с которыми он, когда только мог, ходил стрелять уток. Тем не менее он нравился революционерам, ведь и они нравились ему, он сочувствовал их негодованию: «я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство <…> (здесь, согласно революционеру-эмигранту Лопатину, который передает эту беседу, он сделал соответствующий жест). Ну и пусть и пусть, я очень рад». Прежде всего их влекло к нему, потому что они были для него личностями, а не просто представителями партий или мировоззрений. Это в каком-то смысле парадоксально, именно личных особенностей, и социальных, и нравственных, они старались в теории не замечать; они верили в объективный анализ, в социологическое суждение о людях на основании той роли, которую, независимо от сознательных мотивов, те играли (сами по себе или как представители социального класса), приближая или отдаляя желанные цели человечества – научное знание, эмансипацию женщин, экономический прогресс или революцию.

Именно это Тургеневу претило, именно этого он боялся в Базарове и в революционерах из «Нови». Тургенев и либералы вообще считали, что тенденции и политические позиции – функции людей, а не люди – функции общественных тенденций. Поступки, идеи, искусство, литература выражают человека, а не объективные силы, лишь воплощенные в деятелях или мыслителях. Сводить предназначение людей к тому, чтобы те были в первую очередь носителями или средствами для безличных сил, так же отвратительно для Тургенева, как и для Герцена или для почитаемого им Белинского в его поздний период. Русские революционеры, бежавшие за границу, не привыкли, чтобы им сочувствовали, их так понимали, даже любили, как людей, а не как выразителей идеологии: это было для них своего рода роскошью. Уже одно это отчасти объясняет, почему Степняк, Лопатин, Лавров, Кропоткин привечали такого понимающего, мало того – очаровательного и одаренного человека, как Тургенев. Он тайно снабжал их деньгами, но не шел ни на какие уступки в области мысли. Он верил – это был его «старомодный» либерализм в «английском, династическом [он имел в виду конституционном] смысле» – что только образование, только постепенные методы, «промышленность, терпение, самопожертвование, без блеска, без шума, гомеопатические вливания науки и культуры» могут наладить человеческую жизнь. Он был потрясен и разбит непрестанной критикой, под которую сам себя подставлял, но (в своей типичной извиняющейся манере) ни за что не хотел «опроститься». Он по-прежнему верил – может быть, то был пережиток его гегельянской юности, – что ни один вопрос не закрыт навсегда, что каждый тезис нужно сопоставить с антитезисом, что системы и абсолюты всех видов – общественные или политические ничуть не менее, чем религиозные, – форма опасного идолопоклонства; и главное, ни в коем случае не следует идти на войну, пока на карту не поставлено все, во что ты веришь, и пути назад действительно нет. Некоторые из фанатичных молодых людей отвечали ему искренним уважением, а то и глубоким восхищением. Один молодой радикал писал в 1883 году: «Тургенев умер; стоит теперь еще умереть Щедрину, и тогда хоть живьем в гроб ложись! Везде эти люди заменяли нам и парламент, и сходки, и жизнь, и свободу!». Один член террористической организации, за которым охотились, в некрологе, незаконно опубликованном в день похорон Тургенева, написал: «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, “постепеновец” по убеждениям, Тургенев, быть может бессознательно для самого себя <…> сочувствовал и даже служил русской революции». Особые полицейские предосторожности на похоронах Тургенева явно не были излишними.

III

Пора уже отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков.

Критические переломы в истории происходят обычно, как нам говорят, когда возрастает ощущение, что форма жизни и ее институты препятствуют самым энергичным и продуктивным силам в обществе – экономическим или общественным, художественным или интеллектуальным – и не имеют достаточно силы противостоять им. Против такого общественного порядка объединяются люди и группы самого разного склада, класса и положения. Переворот – революция – иногда добивается ограниченного успеха. Он достигает точки, в которой некоторые запросы или интересы его изначальных организаторов удовлетворены в той мере, что дальнейшая борьба становится невыгодной. Те останавливаются или сражаются неуверенно. Союз распадается. Самые страстные и целеустремленные, особенно среди тех, чьи цели или идеалы дальше всего от осуществления, хотят идти дальше. Остановка на полдороге кажется им предательством. Удовлетворенные, или менее мечтательные, или те, кто опасается, что на смену старому ярму придет даже более жестокое, ищут путь к отступлению. В итоге оказывается, что они атакованы с двух сторон. Консерваторы смотрят на них в лучшем случае как на прихрамывающих сторонников, в худшем – как на дезертиров и предателей. Радикалы смотрят на них как на малодушных союзников, а чаще – как на диверсантов и ренегатов.

Людям такого сорта нужен большой запас смелости, чтобы противостоять притяжению обоих полюсов и настаивать на умеренности, когда кругом хаос. Среди них есть те, кто видит вещи во всей их сложности, есть и те, кто понимает, что гуманная цель, осуществленная жестокими средствами, грозит обернуться своей противоположностью: свобода – притеснением, равенство – новой, воспроизводящей саму себя олигархией, правосудие – тиранией, сокрушающей всякое неподчинение, любовь к людям – ненавистью к тем, кто противостоит жестоким методам, будто бы к ней ведущим. Средняя линия весьма уязвима, опасна и неблагодарна. Сложную позицию тех, кто в пылу битвы хочет по-прежнему говорить с обеими сторонами, часто толкуют как мягкотелость, обман, оппортунизм, трусость. С некоторыми так оно и обстоит, но этого нельзя сказать об Эразме Роттердамском, Монтене, Спинозе, который согласился разговаривать с французами, захватившими Голландию, о лучших представителях Жиронды или некоторых из либералов, потерпевших поражение в 1848 году, или стойких представителях европейских левых, которые не встали на сторону Парижской коммуны в 1871 году. Не слабость и не трусость удержали меньшевиков от союза с Лениным в 1917 году или несчастных немецких социалистов от превращения в коммунистов в 1932-м.

Двойственность умеренных, которые не готовы изменять своим принципам или предавать дело, в которое они верят, стала общим явлением политической жизни после этой войны. Она восходит частично к исторической позиции либералов XIX века, для которых враг до сего времени всегда был справа – монархисты, клерикалы, аристократы, поддерживающие политическую или экономическую олигархию, чье правление вело к бедности, невежеству, несправедливости, эксплуатации и деградации людей или хотя бы всем этим пренебрегало. Либералы действительно склонялись и склоняются влево, к поборникам добра и человечности, ко всему, что разрушает барьеры между людьми. Даже после неизбежного раскола они все еще очень неохотно верят, что слева могут быть реальные враги. Их может нравственно коробить то, что некоторые из их союзников прибегают к грубой жестокости; и они протестуют, говоря, что такие методы исказят или уничтожат общую цель. Жирондисты пришли к такой позиции в 1792 году; такие либералы, как Гейне или Ламартин, – в 1848-м; Мадзини и довольно много социалистов, выдающимся представителем которых был Луи Блан, отшатнулись от методов Парижской коммуны. Эти кризисы прошли. Разрывы зажили. Возобновилась обычная политическая борьба. Надежды умеренных начали возрождаться. Безвыходные дилеммы, перед которыми они оказывались, можно было считать результатом внезапного помрачения, которое не продлится долго. Но в России с 1860-х годов до революции 1917-го это нелегкое чувство, особенно болезненное в периоды репрессий и ужаса, стало хронической, долгой, беспрерывной болезнью всей просвещенной части общества. Дилемма либералов была неразрешимой. Они хотели уничтожить режим, который казался им воплощением зла. Они верили в разум, отделение церкви от государства, права личности, свободу слова, свободу собраний, свободу мнения, свободу групп, племен и национальностей, большее социальное и экономическое равенство, и прежде всего – в торжество правосудия. Они восхищались самоотверженной преданностью, чистотой помыслов, мученичеством тех людей, пусть даже и экстремистов, кто положил жизнь на ниспровержение status quo. Но они опасались, что ущерб, вызванный террористическими или якобинскими методами, окажется невосполнимым, превзойдет любые доходы; их ужасал фанатизм и варварство крайне-левых, ужасало презрение к той единственной культуре, которую они знали, и слепая вера в то, что им, либералам, казалось утопическими фантазиями, анархистскими, народническими или марксистскими.

Эти русские верили в европейскую цивилизацию, как верят неофиты в новообретенную веру. Они не могли и не смели предположить, тем более – одобрить разрушение большей части того, что было бесконечно ценно и для них самих, и для всех людей прошлого, даже царского прошлого. Зажатые между двумя армиями, обвиняемые обеими, они повторяли свои мягкие и разумные слова без особой надежды на то, что их услышит любая из двух сторон. Они оставались упрямыми реформистами, нереволюционерами. Многие страдали от сложных форм вины: они искренне сочувствовали целям левых; но, отвергнутые радикалами, по своей самокритичности и непредвзятости они начинали ставить под вопрос основательность собственных позиций; они сомневались, они изумлялись, они время от времени чувствовали соблазн отбросить свои просвещенные принципы и обрести мир, обратившись в революционную веру, а прежде всего подчинившись господству фанатиков. Возможность растянуться на удобном ложе догмы спасла бы их от мук неуверенности, от ужасного подозрения, что простые решения крайне-левых могут оказаться такими же неразумными и репрессивными, как национализм, высокомерие или мистицизм правых. Мало того, несмотря на всё, им по-прежнему казалось, что левые придерживаются более человечной веры, чем застывшие, бюрократичные, бессердечные правые, хотя бы потому, что всегда лучше быть с преследуемым, чем с преследователем. Но было одно убеждение, от которого они не отреклись: они знали, что дурные средства уничтожают благую цель. Они знали, что, истребив существующие свободы, цивилизованные привычки, разумное поведение, отменив их, веря, что они, как феникс, восстанут в более чистой и прекрасной форме, можно попасть в ужасную ловушку. Герцен говорил своему старому другу, анархисту Бакунину, в 1869 году, что, приказывая разуму остановиться, на том основании что его плоды враг может использовать во вред, насильственно удерживая науку, изобретения, прогресс мысли, пока люди не очистятся огнем тотальной революции – пока «мы не освободимся», революционеры совершают самоубийственную ошибку. «Нельзя же остановить ум, – писал Герцен в своем последнем и великолепном эссе, – основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем <…> Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <…> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей <…> Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам», – и дальше следует фраза, которую слишком плохо помнят, – «…им надобно раскрыть глаза, а не вырвать их». Бакунин как-то сказал, что надо сперва расчистить место – а там видно будет. Для Герцена это отдавало темными веками варварства; и он говорил об этом всему своему поколению в России. То же чувствовал и писал Тургенев последние двадцать лет жизни. Он заявлял, что он европеец; что западная культура – единственная культура, которую он знает; под ее знамя стал он с молодости, и ему не изменил. Его мысли выражает Потугин из «Дыма», когда говорит: «…я предан Европе; то есть, говоря точнее, <…> цивилизации <…> это слово <…> чисто <…> и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут». Он безусловно осуждал политический мистицизм и иррационализм, народничество и славянофильство, консерваторов и анархистов.

Однако, если вычесть это, «люди сороковых годов» были мало в чем уверены: помощь левым со всеми их крайностями противоречила принципам цивилизованности; но пойти против них или даже остаться безразличными к их судьбе, оставить их на произвол реакционеров казалось еще более немыслимым. Умеренные надеялись, против всякой очевидности, что жестокое противление разуму, которое, как говорили Тургеневу либералы в России, распространялось среди молодежи, словно заразная болезнь, презрение к живописи, музыке, книгам, возрастающий политический терроризм – все это преходяще, все это крайности, вызванные незрелостью и невежеством; это плод длительного разрушения, и он исчезнет, когда будет устранен гнет, который его породил. Отсюда следовало, что либералы оправдывают жестокий язык и жестокие действия крайне-левых и продолжают поддерживать нелегкий союз с ними.

Этот болезненный конфликт, который стал постоянным затруднением русских либералов на полвека, сейчас распространился на весь мир. Мы должны ясно понимать: сегодня герои мятежа не Базаровы. В каком-то смысле Базаровы выиграли. Победное продвижение количественных методов, вера в организацию человеческой жизни с помощью технологического управления, упование на один лишь расчет утилитарных последствий при выработке политики, которая затрагивает огромные массы людей, – это Базаров, а не Кирсановы. Триумф хладнокровной моральной арифметики, которая интересуется рентабельностью, освобождает приличных людей от беспокойств, потому что они больше не думают о тех единицах, к которым применяют свое научное исчисление, как о людях, о конкретных личностях, которые живут и умирают; сейчас это гораздо типичней для влиятельных кругов, чем для оппозиции. Не доверять тому, что оперирует понятиями качественного, неопределенного, что не поддается анализу, но дорого для людей, и считать все это, как Базаров, устарелой, интуитивной, донаучной кучей мусора, как ни удивительно, склонны и правые антирационалисты, и левые иррационалисты; именно поэтому и те и другие – в одинаково резкой оппозиции технократической верхушке, находящейся в середине. С противоположных точек зрения крайне-левые и крайне-правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь страшную угрозу тому, что обе стороны считают важнейшими человеческими ценностями. Если бы Тургенев жил сегодня, молодыми радикалами, которых он хотел бы описать и которым, возможно, хотел бы угодить, оказались бы люди, желающие спасти человечество от господства тех самых «софистов, экономистов и вычислителей», чье пришествие оплакивал Берк, которые не замечают или презирают и самих людей, и то, чем они живут. Новые же мятежники наших дней поддерживают – насколько они могут, сосредоточившись, это внятно изложить – что-то вроде расплывчатой разновидности старого, естественного права. Они хотят построить общество, в котором люди относились бы друг к другу как люди, каждый из которых обладает уникальным правом самовыражения, каким бы недисциплинированным и диким оно ни оказалось, а не как единицы производства или потребления в централизованном, всемирном, самодвижущемся общественном механизме. Последователи Базарова выиграли, а наследники разгромленных, презираемых «лишних людей», Рудиных, Кирсановых и Неждановых, потомки чеховских растерянных, жалких студентов и циничных, сломленных врачей готовят сегодня человечество к революционным баррикадам. Тем не менее сходство с тургеневским затруднением остается: современные бунтари верят, как верили Базаров, Писарев и Бакунин, что в первую очередь необходимо очищение, полное разрушение существующей системы; остальное не их дело. Будущее само о себе позаботится. Лучше анархия, чем тюрьма; среднего нет. Этот жестокий крик встречает отклик в душе современных Шубиных, Кирсановых и Потугиных – у маленькой, нерешительной, самокритичной группы не самых смелых людей, которые занимают позицию где-то слева от центра и которым нравственно отвратительны и безжалостные правые, и истеричные левые с их бессмысленной жестокостью и демагогией. Как и люди сороковых, от имени которых говорил Тургенев, они и напуганы, и заворожены. Их шокирует жестокий иррационализм левых дервишей, и тем не менее они не готовы без разбору отвергать позицию тех, кто вроде бы представляет молодых, обездоленных, яростных борцов за права бедных, социально ущемленных или угнетенных. Такова печально известная неудовлетворительная, нередко – отчаянная позиция современных адептов либеральной традиции.

«…Я понимаю причины гнева, возбужденного моей книгой в известной партии, – писал Тургенев чуть более ста лет назад. – <…> на мое имя легла тень. <…> что за важность? Кто через двадцать, тридцать лет будет помнить обо всех этих бурях в стакане воды – и о моем имени – с тенью или без тени?» На имени Тургенева по-прежнему лежит тень в его родной стране. Его репутация как художника не вызывает вопросов, но как общественный мыслитель он и сегодня остается предметом полемики. Ситуация, которую он анализировал из романа в роман, болезненное положение тех, кто верит в либеральные западные ценности, их трудности, которые когда-то считались присущими одной России, сегодня знакомы повсюду. Знакомы и его колеблющаяся, неуверенная позиция, его ужас перед реакционерами, его страх перед варварами-радикалами, смешанный со страстным желанием быть понятым и одобренным пылкими молодыми людьми. Еще более знакома неспособность, несмотря на более сильную симпатию к партии протеста, открыто примкнуть к любой из сторон в конфликте идей, классов и прежде всего поколений. Фигура действующего из лучших побуждений, встревоженного, подвергающего себя самоанализу либерала, свидетельствующая о сложности истины, та фигура, которую как литературный тип Тургенев практически создал по собственному образу и подобию, сегодня стала широко распространенной. Есть люди, которые, когда битва чересчур разгорается, пытаются заткнуть уши – или установить перемирие, спасти людей, предотвратить хаос.

Что касается бури в стакане воды, о которой говорил Тургенев, то она не только не забыта, но и захватила весь мир. Если внутренняя жизнь людей, их идеи, их моральные затруднения значат что-либо при объяснении человеческой истории, то романы Тургенева, особенно «Отцы и дети», независимо от их литературных достоинств, также помогают понять прошлое России и наше собственное настоящее, как помогают пьесы Аристофана понять классические Афины, а письма Цицерона или романы Диккенса и Джорджа Элиота – понять Рим и викторианскую Англию.

Возможно, Тургенев любил Базарова; несомненно, он боялся его. Он понимал и в какой-то степени сочувствовал доводам, которые представляли новые якобинцы, но он не мог не думать о том, что́ они растопчут. «То же легковерие, – писал он в середине 1860-х, – и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи <…> те же бессмысленные страдания во имя <…> того же вздора, две тысячи лет тому назад осмеянного Аристофаном». А искусство? А красота? «Да, это сильные слова <…> Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов 89-го года», тем не менее и она, и творения Гете и Бетховена канут в вечность. Исида с холодным взглядом, как он называет природу, «ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое <…> Она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра». Но почему люди должны так фанатично помогать ей, когда она обращает все в пыль? Образование, только образование может замедлить этот болезненный процесс, ведь наша цивилизация еще далеко не иссякла.

Цивилизация, гуманистическая культура значили больше для русских, опоздавших на гегельянский праздник духа, чем для пресыщенных уроженцев Запада. Тургенев держался за нее более страстно, лучше осознавал ее хрупкость, чем даже его друзья Флобер и Ренан. Но в отличие от них он разглядел за спиной филистерской буржуазии куда более яростного оппонента – молодых бунтарей, склонных к тотальному уничтожению его мира и уверенных, что появится новый, более справедливый мир. Он лучше всех понял этих Робеспьеров, лучше Толстого и даже Достоевского. Он отвергал их методы, он считал их цели наивными и абсурдными, но его рука не поднялась бы против них, если бы тем самым он помог и способствовал удобству генералов и бюрократов. Он не предложил никакого ясного выхода – только постепенность и образование, только разумность. Чехов как-то сказал, что дело писателя не предлагать решения, но лишь описывать ситуацию настолько правдиво и представлять проблему настолько справедливо, чтобы читатель не мог больше обойти ее. Сомнения, которые выразил Тургенев, еще не устранены. Дилемма морально чувствительных, честных и интеллектуально ответственных людей в период острой поляризации мнений стала с его времен еще острее и распространеннее. Затруднение тех, кто для него был лишь «образованной частью» страны, едва ли тогда воспринимавшейся как вполне европейская, стало в наши дни затруднением для любого класса. Он распознал его на ранней стадии и описал с несравненной остротой взгляда, поэтичностью и искренностью.

ПРИЛОЖЕНИЕ

В качестве иллюстрации политической атмосферы в России в 1870-х и 1880-х годах, особенно с точки зрения поднимавшейся волны политического терроризма, может быть интересен отчет А.С. Суворина о разговоре с Достоевским, чьим издателем он был. И Суворин и Достоевский были верными сторонниками самодержавия и не без основания воспринимались либералами как сильные и безнадежные реакционеры. Периодическое издание Суворина «Новое время» было самым лучшим и влиятельным журналом для крайних представителей правого крыла в России к концу XIX – началу ХХ века. Политическая позиция Суворина придает особую значимость этой записи в его дневнике.

«В день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова я сидел у Ф.М. Достоевского. Он занимал бедную квартиру, я застал его за круглым столиком его гостиной, набивающим папиросы. Лицо его походило на лицо человека, только что вышедшего из бани, с полка, где он парился. <…> Я, верно, не мог скрыть своего удивления, потому что он, взглянув на меня и поздоровавшись, сказал: “А у меня только что прошел припадок. Я рад, очень рад”. И он продолжил набивать папиросы. О покушении ни он, ни я еще не знали. Но разговор скоро перешел на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.

– Представьте себе, – говорил он, – что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: “Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину”. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?»

– Нет, не пошел бы…

– И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это – преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто – боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества, и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.

Он долго говорил на эту тему и говорил одушевленно. Тут же он сказал, что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером <…>»