Дом одинокого молодого человека : Французские писатели о молодежи

Бессон Патрик

Роблес Эмманюэль

Рей Пьер-Луи

Бенозильо Жан-Люк

Леклезио Жан-Мари Гюстав

Фаскель Соланж

Буланже Даниэль

Кассоли Эмманюэль

Дотель Андре

Лепрон Катрин

Риуа Катрин

Роббер Жан-Марк

Вриньи Роже

Базен Эрве

Каньяти Инес

Клавель Бернар

Саватье Поль

Сесброн Жильбер

Лагорс Ги

Энар Жан-Пьер

Лод Андре

Гимар Поль

Ниссен Юбер

Гренье Роже

Надо Ален

Никитин В.

В сборник вошли лучшие рассказы и повести о молодежи, появившиеся во Франции за последние 10–15 лет. В нем представлены как классики современной французской литературы, ее старейшины — Р. Гренье, А. Дотель, Э. Вазен, Б. Клавель, Э. Роблес, так и замечательные мастера среднего поколения — Ж.-М. Г. Леклезио, Р. Вриньи, Ж.-М. Робер, а также яркие восходящие звезды — К. Риуа, А. Надо, П. Бессон.

Сборник не только рассказывает читателю о том, как живут, что думают, о чем мечтают молодые французы, но и знакомит с живым литературным процессом во Франции наших дней, поскольку в нем участвуют авторы самых разных направлений, традиций и творческих манер.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Почему бы, когда возникают объективная потребность и желание дать панораму жизни современной французской молодежи, не прибегнуть к языку документальной прозы, к форме сделанных по свежим следам репортажей, к жанру научных статей? Какой богатый, насыщенный точными сведениями материал могли бы мы получить в руки! Ведь тому, что нас интересует, вооруженные новейшими методологиями и изощренными техническими средствами социологи посвящают свой труд, а многочисленные специализированные журналы — богатые информацией страницы. Отдавая предпочтение повестям и рассказам, мы в первую очередь руководствуемся мыслью о том, что они более привлекательны для широких кругов читателей, но также еще и предположением, что, как это ни парадоксально, они к тому же еще и наиболее информативны. Не случайно ведь знаменитый французский психолог Жак Лакан — его, как ученого, трудно заподозрить в недооценке научного знания — однажды сказал, что «истина всегда принимает форму художественного вымысла».

Литература дает человеку надежные ориентиры. Она улавливает все сиюминутное, хрупкое, разрушающееся и, как правило, обладает гораздо большей силой проникновения в глубинный смысл истории, чем слишком абстрактная, а зачастую и несвободная от предрассудков историческая наука. Ну и, кроме того, научным открытиям, статистическим данным и репортажам свойственно устаревать, тогда как, приобщаясь к миру искусства, мы всегда вправе лелеять надежду, что общаемся с ценностями вечными. Взять, например, великих властителей прошлого. Большинство из них навсегда кануло в реку забвения; иных же мы в лучшем случае знаем по именам да по застывшим маскам. А вот Манон Леско, Жюльен Сорель, Пьер Безухов, Алеша Карамазов будут жить вечно и, кстати, останутся вечно молодыми.

Когда предлагаешь перевести на русский язык французский роман, то, естественно, стараешься, чтобы это был шедевр. Когда же составляешь тематический сборник, то от подобной претензии приходится отказываться, во всяком случае на первых порах. В мозаике иной камень выглядит вроде бы сам по себе и не очень изящно, но без него не обойтись. Несмотря на это, по окончании труда, после многочисленных отборов видишь, что в общем и целом детали картины, даже будучи взятыми порознь, могут за себя постоять.

Хотя способность литературы проникать в суть вещей практически безгранична, — чем и объясняется наше никогда по дремлющее стремление получать при чтении отнюдь не только эстетическую информацию — надежда на то, что действительность благодаря ей предстанет перед нами в зеркально незамутненной чистоте, совершенно несостоятельна. Литература имеет обыкновение пропускать все жизненные факты сквозь призму субъективного видения писателей. Поэтому в определенном смысле сборник малых литературных форм имеет значительные преимущества перед романом: сочетание многих точек зрения дает картину более приближенную к тому, что можно назвать объективной действительностью.

Еще одно достоинство сборника — большой совокупный жизненный опыт. В данном случае этот опыт получился поистине необъятный. Начать с того, что в книге представлены писатели трех-четырех, а то и пяти поколений: от ветерана Андре Дотеля, родившегося в 1900 году, до Катрин Риуа, Жана-Марка Робера и Патрика Бессона, родившихся в 50-е годы. Казалось бы, о молодежи наших дней должны писать преимущественно молодые авторы. Однако, несмотря на то, что приоритет при составлении сборника был отдан материалу, а не именам, и несмотря на то, что количество прочитанных на предварительном этапе рассказов и повестей оказалось поистине необъятным и среди них немало произведений принадлежало писателям, пришедшим в литературу за последние десять лет, в конечном счете большинство сохранилось за мастерами старшего поколения: за Эрве Базеном и Жильбером Сесброном, Эмманюэлем Роблесом и Роже Гренье, Роже Вриньи и Полем Гимаром, Даниэлем Буланже и Бернаром Клавелем, Юбером Ниссеном и Полем Саватье, чьи даты рождения рассеялись в диапазоне от 1911 до 1931 года. Почти столь же прочная репутация и у некоторых писателей, родившихся в начале 40-х годов: у Жана-Мари Гюстава Леклезио, у Жана-Люка Бенозильо, у Жана-Пьера Энара.

В том, что костяк отобранных произведений принадлежит перу названных писателей, сыграл, естественно, большую роль критерий качества. А также критерий метода. Дело в том, что многие молодые авторы тяготеют к различным модернистским направлениям и их рассказы, с нередко богатой, но слишком уж закодированной информацией требуют, пожалуй, отдельного, самостоятельного издания.

Помимо возраста, который принимается во внимание, когда говорят о жизненном опыте людей, учитывают обычно образование, профессию, знание своей страны, равно как и знакомство с другими странами, приобретаемое во время путешествий. Столь желательное для писателя филологическое образование получили в разное время Эрве Базен и Эмманюэль Роблес, Роже Вриньи и Жан-Мари Гюстав Леклезио, Катрин Риуа и Патрик Бессон. Андре Дотель по образованию философ, Жильбер Сесброн, Жан-Люк Бенозильо — юристы, а, например, Даниэль Буланже некогда закончил семинарию. Ну а что касается профессий, освоенных на разных этапах жизни писателями, чьи произведения встретились под обложкой нашего сборника, то все перечислить даже и не представляется возможным. При этом, однако, есть такая профессия, которая объединяет почти всех авторов: Э. Роблеса, Д. Буланже, Б. Клавеля, Э. Базена, Ж. Сесброна, П. Гимара, Р. Гренье, Ю. Ниссена, С. Фаскель, Ж.-М. Робера, Ж.-П. Энара, К. Риуа, П. Бессона и многих других, изрядно потрудившихся на поприще журналистики.

Многие из авторов нашего сборника работали также в кинематографе и на телевидении. Например, Даниэль Буланже написал сценарии более чем к шестидесяти фильмам, причем работал с такими известными режиссерами, как Луи Малль, Роже Вадим, Жан-Люк Годар, Франсуа Трюффо. Случилось ему и самому сниматься в кино. А Поль Саватье первоначально был драматическим актером, потом стал писать сценарии для кинофильмов и, наконец, полностью посвятил себя литературе. Сценарная работа — очень хорошая школа для новеллиста. В свою очередь, новелла зачастую оказывается превосходным прототипом сценария. У истоков многих полнометражных фильмов мы обнаруживаем весьма короткие рассказы. Сценарную школу прошли также Э. Роблес, Р. Вриньи, П. Бессон.

История литературы наполнена рассказами о путешествиях, совершенных классиками. Вспомним хотя бы историю русской литературы: кто из наших великих писателей не путешествовал? Не случайно составители литературных энциклопедий считают своим долгом приложить к биографическому очерку, например, Гёте, Шатобриана или Флобера карты с нанесенными на них маршрутами их странствий. Что же касается современных писателей, особенно если они являются одновременно журналистами, то путешествия для них — просто обязанность. Так, Э. Роблес посетил Китай, Индонезию, Камбоджу, Южную Америку, Ю. Ниссен ездил в Алжир, Китай, Скандинавию, Д. Буланже был в Бразилии, в Чаде, А. Дотель долго жил в Греции, Ж.-М. Г. Леклезио преподавал французскую литературу в Индокитае, С. Фаскель объездила весь Ближний Восток, Б. Клавель прочно обосновался в Канаде, а у П. Гимара вообще репутация морского волка, избороздившего волны всех морей и океанов и даже совершившего кругосветное путешествие. Если же перечислить путешествия всех писателей, еще не упомянутых в этом списке, то окажется, что нет на Земле такого уголка, где бы не побывал тот или иной из них.

Можно смело сказать, что коллективный автор нашего сборника имеет все необходимые качества, чтобы предпринять обстоятельный рассказ о современной французской молодежи. Хотелось бы остановиться на некоторых ключевых моментах этого коллективного повествования. Одним из наиболее ярких произведений современной французской литературы, несомненно, является открывающая сборник повесть «Дом одинокого молодого человека». Несмотря на сравнительную молодость Патрика Бессона — он родился в 1956 году, — у него уже большой писательский стаж. Первый свой роман «Мелкие любовные треволнения» он опубликовал в 17 лет, и за ним сразу же укрепилась репутация талантливого писателя. Сейчас на его счету десять романов, несколько пьес и книга очерков о современной литературе. Повесть «Дом одинокого молодого человека» связана узами преемственности со всеми его предшествующими произведениями и вместе с ними соотносится одновременно и с личной биографией автора, и с биографией его поколения. Меняются лишь перипетии и имена персонажей, а суть остается едина. Некоторых своих героев писатель охотно наделяет автобиографическими чертами, других себе противопоставляет, но независимо от этого между ними обнаруживаются параллелизм, духовная общность, игра зеркальных отражений. Так, умонастроения Эрика, с которым читатель вот-вот познакомится, отражаются в умонастроениях Одили, те и другие вместе — в умонастроениях персонажей других повестей Бессона. При этом общей и доминирующей чертой всех его героев является неприятие сытого, лишенного признаков духовности, существования. Отсюда стена отчуждения, вырастающая между ними и старшим поколением. Типично, например, высказывание Одили о ее взаимоотношениях с матерью, о том, что они всегда были чужими друг для друга, что у них не было никакого взаимопонимания, никакого общего интереса.

Героев Бессона пугает застойность, неподвижность вещей, медленное течение жизни, единообразие будней, а главное, одиночество, отчужденность. Как правило, их взаимоотношения с окружающей действительностью принимают форму романтического протеста, ярко вспыхивающего в одних романах и повестях писателя и более открытого в других. Протест этот чаще всего оборачивается против самих его носителей, против их друзей и возлюбленных. При этом может показаться, что Патрик Бессон сам участвует в романтическом протесте, что он разделяет со своими персонажами их умонастроения, что их кругозор является его собственным кругозором. Это вовсе не так. Бессон обладает великолепным даром стилистического перевоплощения, он тщательно рассчитывает тот эффект, который должна произвести на читателей речь его персонажей. Например, когда читаешь записи Эрика Короны, то с первой страницы о нем создается впечатление как об очень умном, очень наблюдательном и одновременно жестком, бесчувственном, механическом человеке. А когда автор воспроизводит диалог Эрика с Поль Хагеман, то перед нами предстает ранимое существо. И оказывается, что совсем он не бесчувственный, что он боится жизни, боится любви, боится всего и прячет свой страх под различными масками. Он — символ поколения, которое ищет спасения от пустоты, бесцельности существования, неприкаянности в развязности и в агрессивном нарушении того, что окружающие называют благопристойным поведением.

Углубившись в страницы повести, читатель догадается также, что за внешним налетом цинизма и бесстрастности ее героя скрываются доброта, нежность, сочувствие. На это, кстати, еще в 1980 году обратил внимание Матье Гале, авторитетный литературный критик из влиятельного журнала «Экспресс»: «И вот посреди этой зияющей пустоты, — писал он, — которую раньше, может быть, назвали бы отчаянием, вдруг обнаруживаются небольшие фразы, которые говорят о любви так, как о ней не говорили уже очень давно».

«Дом одинокого молодого человека» — это повесть о воспитании чувств, повесть о становлении характера. Герой ее прошел через страдания, познал горечь утраты любимого существа. Писатель запечатлел сложный период в его жизни. Собственно становление уже закончилось, но он медлит вступать в жизнь, ему необходимо еще побыть одному. Большинство в эти годы, наоборот, стремится пребывать среди сверстников. Одиночество в юности — удел сильных и цельных натур и одновременно хорошая жизненная школа. В открывающей сборник повести Патрика Бессона, как в увертюре, звучит эта главная тема, проходящая в виде различных вариаций едва ли не через все произведения сборника. Однако трактуется эта тема разными авторами по-разному.

Не будем поддаваться искушению однозначно определить одиночество как символ социального неблагополучия. Порой оно — не что иное, как естественное экзистенциальное состояние, известное человеку с тех пор, как он ощутил себя человеком. Ведь несмотря на общеизвестное высказывание Джона Донна, утверждавшего, что люди являются частью континента, на самом деле мы все-таки острова. Одиночество отнюдь не обязательно зло; во многих случаях оно дарует благо. Когда-то Мильтон называл одиночество своим лучшим другом, когда-то монахи отгораживались от мира стенами своих келий, дабы строить духовные храмы вдали от мирской сутолоки, и мудрейшие люди всех времен, от Сенеки до Вольтера и Ницше, констатировали, что благодаря одиночеству мы обретаем цельность, суверенность, индивидуальность, в конечном счете обретаем свободу.

Именно так понимает это состояние Патрик Бессон. Однако жизнь соткана из диалектических противоречий, и слишком долгое испытание одиночеством рискует стать источником страданий и страха. А с другой стороны, в процессе размышлений одинокого человека рождается потребность в общении, возникает желание помочь людям. И, наконец, прошедший школу одиночества человек начинает, как правило, испытывать потребность в любви. Одиночество и любовь — это два важнейших механизма, два чудеснейших инструмента, с помощью которых писатели изучают общество, идеи, нравы, психологию людей, и не случайно было подмечено, что французский роман редко говорит о любви как таковой: чаще он использует любовную интригу для других целей.

Если в жизни любовь может служить средством разрушения социальных условностей, средством, заключающим в себе фантастическую энергию, то в литературе она чаще всего выполняет функции мощного анализатора социальных противоречий. Подтверждение тому легко найти и в «Невидимом древе» Э. Роблеса, и в «Отливе» П.-Л. Рея, и в «Эмме» К. Лепрон, и в «Грейпфрутах на завтрак» К. Риуа, да и в ряде других рассказов тоже. Это не случайно. Ведь любовь является тиглем, в котором символически переплавляется и возрождается личность. Любовь — это революция на уровне личности. Однако, будучи средством единения, любовь может стать и сильным катализатором страдания, когда преодолеть одиночество не удается.

Следует также сказать, что в современной французской литературе, дабы заполнить лакуну, оставшуюся после того, как обнаружилась несостоятельность политических утопий, получила определенное распространение любовная утопия. Рильке в свое время мечтал, что «когда-нибудь любовь перестанет быть делом только взаимоотношений мужчины и женщины и станет делом человечества, общающегося с другим человечеством», станет основой вообще всех взаимоотношений в человеческом обществе. Приблизительно в таком ключе решает проблему преодоления социальных противоречий Андре Дотель.

Впрочем, говорить об этом писателе, что он в своем творчестве решает какие-то проблемы, не совсем правильно. Ведь Андре Дотель выглядит настоящим антиподом литератора, желающего поведать читателю свои мысли. Он рассказывает просто из удовольствия и еще для того, чтобы выразить свое удивление тем, что on повидал за свою долгую жизнь. Исходным материалом его новелл служат конкретные, весьма реалистически воссозданные детали быта, но только преображенные поэтической фантазией писателя, безгранично верящего в торжество жизни. С самых первых книг у него обнаружилась тяга к буколическому преображению действительности, где описания растительного мира чередовались с описаниями пробуждающейся любви, рассказы о путешествиях чередовались с изображением сцен деревенского быта. Его жизненная и писательская философия сводится к тому, что чудеса мира находятся на расстоянии вытянутой руки. Начав активную писательскую деятельность в возрасте 43 лет, он, можно сказать, изобрел магическое средство, с помощью которого он остается и, должно быть, навсегда останется вечно молодым — в большинстве книг, число которых уже перевалило за шестьдесят, писатель рассказывает о молодежи. Его творчество посвящено прославлению мироздания, увиденного глазами детей, подростков, юношей и девушек. В его произведениях, прекрасным примером которых выглядит «Зимняя сказка», мы не найдем ностальгических мотивов. Его творчество сугубо не трагично. Дотель сумел создать воображаемый мир, где царит согласие между людьми и где неведомо зло. Конечно, нужно признать, что это мир нереальных детских грез и столь же нереальной, вечно торжествующей любви. Однако такие миры и такие писатели нужны, потому что они делают менее угрюмым существование в нашем бренном мире, утрачивающем идеалы.

Для многих современных литературных героев, да и для писателей тоже, любовь оказывается единственной реальной ценностью в пустом и безнадежном существовании. Тем трагичнее складывается для героев ситуация, когда рушится и эта последняя надежда. Трагедию социального одиночества любовная драма многократно усиливает. Характерна в этом отношении повесть молодого писателя Пьера-Луи Рея. История о том, как взаимное непонимание двух любящих друг друга людей привело к самоубийству героини, позволила автору произвести весьма тщательный и искусный социально-психологический анализ, завершившийся весьма нетрадиционными выводами.

Этой же теме посвящена и сделанная в более классическом ключе повесть «Невидимое древо» блестящего мастера французской прозы Эмманюэля Роблеса. Через все его творчество проходит мотив тоски по миру, где человек жил в гармонии с природой. Большинство его романов посвящено изображению социальной и политической борьбы и неустанно рассказывает о том, как под натиском первобытных диких страстей и ненависти рушится мечта о потерянном рае. Слабый свет братства едва пробивается в мире насилия, где трагедии разбитой любви словно вехи отмечают бренное человеческое существование. С этими двумя повестями как бы перекликаются рассказы «Смерть под фанфары» Жана-Пьера Энара и «Любовь» Роже Вриньи. Правда, они, несмотря на их минорную тональность, все же более оптимистичны. Ведь их герои в битве с судьбой сражаются до конца и, если принять отстаиваемые ими системы ценностей, одерживают победу.

Характерно, что в сборнике практически не оказалось произведений с политической тематикой. Здесь отразилась реальная, объективно существующая тенденция снижения интереса к политике у французской молодежи. Единственное исключение — рассказ «Прекрасный месяц май» Даниэля Буланже. Кстати, этот рассказ, с юмором освещающий события уже более чем двадцатилетней давности, частично объясняет сложившуюся ситуацию. Молодежь во Франции перестала быть политически активной силой. Последний всплеск ее активности пришелся на 1968 год. К тому времени в стране создалась высокоразвитая модернизированная промышленность и значительно возрос национальный доход. Ну а всякий рост, всякая научно-техническая революция, естественно, чреваты перекосами в сфере распределения материальных благ, что, в свою очередь, ведет к недовольству существующими социально-политическими структурами, к пересмотру шкалы духовных ценностей и, как следствие, к утрате жизненных ориентиров. Вот через подобную болезнь роста французское общество и прошло в 1968 году, когда всю страну — но интенсивнее всего Париж — потрясли студенческие волнения. Правда, до настоящей революции дело не дошло: просто произошел кризис технократического сознания, кризис потребительских идеалов и ценностей, произошел пересмотр стереотипов. После чего правительство произвело некоторые реформы — прежде всего в сфере образования, и жизнь вошла в привычную колею. Вскоре после того «ирреволюция», как ее назвал один писатель, дала материал для десятков пьес, романов, новелл, но тем самым революционная тема оказалась закрытой. И сейчас для революционных настроений у французов практически никаких оснований. Чтобы убедиться в этом, достаточно представить себе в роли революционера любого персонажа из повестей и рассказов этого сборника. Взять, например, Дени Маджеру из повести «Отлив» или, скажем, «одинокого молодого человека», или девочек-подростков из «Езды по кругу», или, наконец, Пьера Вилькье. Их конфликты с обществом имеют весьма локальный, весьма частный, отнюдь не политический характер.

Несмотря на колоссальное имущественное неравенство и связанное с ним недовольство многих людей, в частности молодых, общественно-политическими структурами страны, Франция в материальном отношении является вполне благополучной, даже процветающей страной. А вот социальные противоречия там существуют, они сильнее всего проявляются в духовной сфере, и литература активно ими занимается. О духовном кризисе современного французского общества говорится во многих из представленных здесь произведений: в «Вечерней трапезе» Ж.-Л. Бенозильо и «Езде по кругу» Ж.-М. Г. Леклезио, в «Искушении Пьера Вилькье» А. Надо и «Нормандии» Р. Гренье, в «Эмме» К. Лепрон и «Грейпфрутах на завтрак» К. Риуа. Выявляются симптомы тех или иных социальных болезней. Так, Ж.-Л. Бенозильо показывает, какое негативное воздействие способны оказывать на детей и подростков средства массовой информации, как жестокость, культивируемая псевдоискусством, ведет к жестокости в жизни. Об агрессивной силе телевизионных и кинематографических образов, активно вторгающихся в реальную жизнь и наполняющих ее звуками выстрелов, рассказывается и в новелле Поля Саватье «Как в кино». С другой стороны, перекликается тематически «Вечерняя трапеза» и с другими рассказами. Например, она выглядит чем-то вроде пролога и к «Руке», и к «Езде по кругу».

Если Бенозильо в своих рассказах порой отдает слишком большую дань назидательности, то автор «Езды по кругу» умеет более искусно облекать уроки морали в эстетически совершенные формы. Леклезио — писатель самого первого ряда, чья известность уже давно перешагнула границы Франции. Будучи прирожденным писателем, писателем от бога, он кладет в основу своего творчества опыт своих чувств. И всем своим творчеством стремится подтвердить некогда сказанные Полем Валери слова о том, что «самое глубокое у человека — это кожа». Искусство Леклезио зиждется прежде всего на умении найти точный языковой эквивалент для выражения разнообразных гамм ощущений. Правда, он избегает психологического анализа и его персонажи похожи порой на роботов. Это можно заметить и на примере героинь «Езды по кругу».

Симптоматично, что именно Леклезио, любящий город, способный, как никто, описывать город с его ритмами, с его сиренами и несчастными случаями, одним из первых во Франции обратился к проблемам экологии. Поскольку ему удалось пожить в таких странах, где человек сумел не потерять контакта с природой и сохранил верность своей изначальной натуре, Леклезио крайне болезненно и резко реагирует на дегуманизацию, пропитывающую поры современного технократического общества. В этом, кстати, его позиция смыкается с позициями таких писателей, как Эрве Базен и Бернар Клавель. А с Андре Дотелем его сближает другой интересный момент: произведения Леклезио населены преимущественно детьми, подростками, молодыми женщинами. В одном интервью писатель признался, что зрелость, «взрослость» в его образной системе соответствует не вызывающему у него симпатии индустриальному обществу.

В этой связи следует сказать, что французской литературе, как и нашей литературе, как и большинству других современных литератур, свойственно противопоставлять гипертрофированным формам урбанизации доиндустриальный, деревенский мир, как колыбель исконных человеческих ценностей. Можно даже обнаружить некоторые сходные процессы в нашей литературе и во французской. Есть во Франции, например, то, что у нас называется «деревенской прозой». Ж.-М. Г. Леклезио вряд ли можно отнести к числу «деревенщиков», а вот «очарованного сказочника» Андре Дотеля — вполне. А чем не «деревенщик», например, Бернар Клавель? Герой-эпоним его рассказа «Боби» вырвался на простор городской жизни, избежал необходимости зарабатывать на жизнь тяжелым крестьянским трудом, и писатель его не осуждает: что с Боби взять? Однако симпатии Клавеля не на его стороне: истинная героиня рассказа — его мать. Особой любовью к сельской провинциальной жизни, к простым труженикам проникнуто и творчество Эрве Базена, певца природы, названной им в одном из романом «зеленым храмом». Интересным образцом деревенской прозы является и наполненная грустным юмором новелла Инес Каньяти «Индюшка». Есть во Франции, как мы убеждаемся на примере ряда других произведений нашего сборника, и отчетливо выраженная «городская» проза.

Как-то так получилось, что в сборник удалось включить всего четыре рассказа, принадлежащих авторам-женщинам. Похоже, принцип тематического отбора сыграл в данном случае против них. Это, несомненно, случайность, не отражающая реального положения вещей. Дело в том, что в литературном мире Франции представительницы прекрасного пола играют очень активную роль и создают добрую половину всей книжной продукции. Радует, однако, что читатель познакомится с Катрин Риуа. На небосклоне современной французской словесности она, несомненно, является звездой первой величины. По образованию Катрин Риуа филолог. Она защитила диссертацию по Генри Джеймсу и в настоящее время преподает американскую литературу и английскую лингвистику в Сорбонне. Ее перу принадлежит уже больше десятка романов, несколько публицистических книг, романизованные биографии, в том числе биография Брижит Бардо. Персонажи ее книг, подобно анонимной героине рассказа «Грейпфруты на завтрак», пытаются успешно либо безуспешно выбираться из замкнутого мира, на прозябание в котором их обрекла было судьба. Одним из главных компонентов ее незаурядного таланта является великолепный юмор, благодаря которому ей очень хорошо удается пародирование современных нравов. Правда, за это некоторые критики склонны считать манеру ее письма несколько аморальной. В действительности же она придает большое значение моральным принципам. Все дело в том, что ее система моральных ценностей не совпадает с системой, принятой ее оппонентами.

Одним из наиболее остросоциальных рассказов, представленных в сборнике, является рассказ Катрин Лепрон «Эмма», иллюстрирующий некоторые жизненные, или, точнее, антижизненные правила современного технократического общества, в соответствии с которыми человек оказывается ценен не сам по себе, а лишь как один из механизмов, необходимых для функционирования сложной производственной системы. Главными героями в этом рассказе, который можно было бы назвать «производственным», являются технологические процессы и отведенное на них время, а сама Эмма служит лишь придатком к ним. Спасибо, однако, палочке-выручалочке, называемой любовью, благодаря ей героиня начинает постепенно обретать черты живого человека. Это чувство все-таки действительно способно иногда оказать людям реальную помощь как в литературе, так и в жизни.

В заключение хотелось бы сказать, что цель данного сборника — не только рассказ о французской молодежи, но и знакомство с новейшей французской литературой, с некоторыми ее тенденциями. Она сейчас находится на одном из наиболее интересных этапов своего развития. Был в ее истории период — приблизительно с начала шестидесятых до середины семидесятых годов, — когда она находилась в состоянии кризиса из-за чрезмерного увлечения многих молодых писателей авангардистскими теориями, из-за чрезмерной ее идеологизации и политизации, а главное — из-за того, что законодателями литературных мод во Франции на некоторое время стали ученые-структуралисты, занявшиеся комплексным микроанализом эстетических явлений и попытавшиеся подменить язык художественной прозы формализованным языком лингвистики, этнологии, психоанализа, социологии и некоторых других гуманитарных наук.

Сейчас французская словесность вновь обрела самостоятельность и активно восстанавливает свои силы, о чем, в частности, свидетельствуют и встретившиеся под этой обложкой повести и рассказы. Хочется надеяться, что жизненный и литературный опыт представленных в сборнике писателей, равно как и опыт героев их произведений, окажется и интересен, и полезен нашим читателям, в первую очередь молодым.

 

Патрик Бессон

ДОМ ОДИНОКОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА

 

I

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 31 июля

Только что мне исполнилось семнадцать. Я никого не поставил в известность. Подозвал Венеру и вместе с ней отправился бродить по городу; по пути купил бутылку кока-колы, хрустящий картофель и газету.

Затем прошелся вдоль моря. Неторопливо, словно решив дать детям достроить последние в этот день песочные замки, вымыть ноги и попрощаться друг с другом, спускался вечер: было время отлива, вода сверкала, по мокрому песку тянулись вереницы улиток.

На автостоянке, нависшей над молом, у забитых чемоданами автомобилей в ожидании детей собрались родители. Париж недалеко. Сегодня ночью дети вновь окажутся в своем громадном городе; это радует меня, но не слишком. Завтра понаедут другие: завтра только 1 августа. Остается заткнуть уши и ждать сентябрьского равноденствия, что прогоняет их на целый год и возвращает пляжу если уж не его былую голубизну, то, по крайней мере, безмолвие.

Да, я не люблю шум.

У двери «Винтерхауза» я поинтересовался у Венеры, что она предпочитает — остаться в саду или сесть перед телевизором и отпраздновать со мной мое семнадцатилетие. Добавил, что убогую программу вечера ей поможет скрасить миска кока-колы. А вот газету она не получит, поскольку никогда не возвращает то, что ей дают. К примеру, бросаешь ей мяч, она хватает его зубами, поглубже втягивает в пасть, но обратно не приносит. А выпускает только тогда, когда до нее доходит, что это несъедобно. Ни играть на пианино, ни писать она не умеет. Но я обожаю эту ужасную овчарку. А поскольку мне надоело смотреть, как она, ничего не отвечая, глупо помахивает хвостом, ее пришлось оставить за дверью; кока-колу я засунул в холодильник, закрыл все ставни первого этажа и потушил свет. Но наверх не пошел и задумался.

Семнадцать… Вот я и достиг возраста, когда становятся мужчиной, что меня мало волнует: мужчиной я стал до срока. Отец всегда отказывался командовать мной, мать — давать мне советы: я должен был сам принимать решения. Добавьте к этой свободе немного спорта, сметливости, недурную внешность и королевскую осанку, и вы получите Эрика Корону, возмужавшего эдак лет в тринадцать-четырнадцать и окончательно повзрослевшего после смерти своей сестры Инес.

Я зажег свет, развернул газету, включил телевизор. Вынул из холодильника кока-колу, отпил из бутылки. Залаяла Венера — то ли на кого-то, то ли от голода. Я открыл дверь, впустил ее, накормил. Теперь она спит у моих ног, свернувшись калачиком, похожая на тучную, обросшую шерстью змею. Иногда заворчит во сне, шевельнет лапой, поведет мордой. Наверное, ей снится что-нибудь плохое.

Пустой дом никогда не бывает безмолвен, особенно если он трехэтажный и стоит на берегу моря. Поскрипывают половицы, к далекому, неумолчному шуму волн, ложащихся на песок подобно изнемогшим пловцам, примешиваются голоса и смех отдыхающих. Когда не хочется читать или разговаривать с самим собой, можно бегать из комнаты в комнату и кричать: «Руки вверх!»; первые пять секунд страшно, следующие десять секунд не скучно, а еще пять секунд уходят на то, чтобы вернуться в прежнее состояние. Но сегодня вечером мне не поверить в призраки, не преследовать с воплем воображаемых грабителей: то удовольствие, которое я обычно получаю от этих глупых игр одинокого молодого человека, улетучилось бы под натиском невеселых мыслей, лезущих в голову, и неприятных обстоятельств, которые они предваряют и предвещают.

Дневник в какой-то степени последнее защитное средство против этих мыслей.

Зовут меня Эрик, Эрик Корона. Я высокий молодой человек, красивый и одинокий. Нормандец, несмотря на скандинавское имя и латинские глаза-уголья с длинными ресницами. В этом году я получил аттестат зрелости с отметкой «отлично», по нисколько этим не горжусь: презираю всякие дипломы.

Мне нравится повторять, что я не люблю жизнь, а предпочитаю выгуливать свою собаку. В этой шутке есть доля правды. А вот какова она, эта доля, не знаю. Примерно пятьдесят на пятьдесят.

Зазвонил телефон, дневник пришлось отложить. Звонила Катрин Гольдберг из Парижа, предупредила, что будет в Вилле не первого (то есть завтра), а третьего. Ровный, хрипловатый голос. Время от времени глупое кудахтанье.

Положив трубку, я развернул длинный лист бумаги, где отец записал все имена, которые я должен буду с улыбкой произнести завтра утром: Дениза и Одиль Телье, Паскаль Март, Мишель и Франсуаза Грасс, Катрин Гольдберг… Напротив имени Катрин Гольдберг я поставил цифру 3 и сложил листок. Разбуженная телефонным звонком Венера подошла, потерлась о мои колени, покружила по комнате и вновь улеглась. Я гляжу на нее. Она не спит.

Глядит на меня.

 

II

Дневник Одиль

Вильмонбль, 31 июля

Шестнадцать лет — подходящий возраст, чтобы начать дневник. Прежде всего потому, что тебе уже не пятнадцать и на твоем пути попадаются уже не только мальчишки и сатиры, но и мужчины. Кроме того, время разной чепухи прошло, настало время душевных переживаний. А с мужчинами и душевными переживаниями начинается настоящая жизнь.

А что может быть лучше для дневника, чем настоящая жизнь? Есть о чем писать.

Я пишу, лежа в своей кровати в виде ладьи. В открытое окно ярко светит солнце. На ночном столике лежит мой транзистор, пачка «Голуаз» и стакан апельсинового сока, который мама принесла мне перед тем, как спуститься в лавку. Как всегда по утрам, она поцеловала меня в лоб, обозвала лентяйкой и баловницей, а я, как всегда, потянулась, зевнула и сказала, что каникулы — это чудесно.

Когда люди любят друг друга, но не умеют или не хотят сказать об этом, или просто не желают злоупотреблять этим, они прибегают к помощи подобного ритуала, чтобы так или иначе дать выход своим чувствам. Немного глупо и смешно, но щадит некую природную стыдливость, которая должна иметь право на существование, раз уж она существует.

Как бы то ни было, сегодня в утреннем ритуале было отклонение: мама поздравила меня с днем рождения и вручила подарок — воздушную юбку в цветах в цыганском стиле, которая прекрасно подойдет к моей вышитой блузке. Я поблагодарила маму, тут же вскочила, сняла пижамные брюки и надела обнову. Затем бросилась к платяному шкафу за блузкой. Ее там не оказалось. Продолжая тщетно рыться в стопках своих вещей, я спросила маму, куда она ее положила. Мама ответила, что блузка в грязном белье, она выстирает ее после обеда и я смогу взять ее с собой в Нормандию.

Голос плачущего человека узнаешь без труда. Я обернулась. Мама сидела, подавшись вперед, одной рукой закрывая глаза, а другой уцепившись за кровать, словно боясь упасть. Она положила ногу на ногу, и эта не очень домашняя поза, которую принимают во время ничего не значащих светских бесед, казалось, принадлежит другому человеку, не тому, которого я видела перед собой — согбенному, с трясущимися руками. А так как в напряженных или драматических ситуациях часто возникают неуместные мысли, которые могут показаться даже ужасными, мне тут же пришло в голову, что у мамы красивые для женщины ее возраста колени. Мне захотелось сказать ей, что с ее коленями я никогда не испытывала бы потребности плакать, но в эту минуту, сопоставив в уме кое-что, поняла, почему она плачет, и промолчала.

Подойдя к кровати, я присела рядом с мамой. Она просила извинить ее:

— Ну что за ерунда! Не понимаю, что со мной. Мне вовсе не грустно и совершенно не хочется плакать…

Она встала, прошлась по комнате, повторяя:

— Нужно перестать. На кого я похожа?

Утерев слезы, она сделала глубокий долгий вздох, как человек, который хочет прогнать мрачные мысли, одолеть усталость, развеять горе, и со словами «столько дел внизу…», поколебавшись немного, вышла.

Сейчас я слышу, как она пылесосит в лавке, рвет бумагу, переставляет пузырьки. Она все делает сама, не желая тратиться ни на домработницу, ни на декоратора. Утверждает, что мы недостаточно богаты. Я же знаю от Мишеля, ведущего отчетность нашей парфюмерной лавки, что это не так. Зятю моему случается даже говорить, что мама зарабатывает на своей лавке столько же, сколько он на двух своих гаражах. Он говорит это шутливым тоном, так, смеха ради, но в том, что говорится «смеха ради», всегда есть доля правды.

За завтраком буду чуткой по отношению к маме. Спрошу ее, рада ли она нашей поездке к морю; чтобы сделать мне приятное, она ответит, что рада, хотя на самом деле терпеть не может каникулы, не выносит ничего, что разлучает ее с лавкой. Буду понастойчивей, стану задавать ей разные вопросы, и, может быть, в конце концов она признается, что плакала утром от того, что мне исполнилось шестнадцать, следовательно, ей скоро стукнет пятьдесят. Все это я знаю, но уверена: признание принесет ей облегчение.

Сейчас половина десятого, солнце по-прежнему ярко светит, и мне начинает надоедать валяться в постели. Меня так и подмывает вскочить, кроме того, не выношу одиночества.

Не выношу до такой степени, что даже ненадежна как друг: где бы я ни находилась, обязательно откопаю кого-нибудь, кто мне небезразличен. Девушка, парень, все равно кто, лишь бы это дышало, обладало лицом и голосом.

Сегодня во второй половине дня я праздную свой день рождения. Будут только самые близкие: Лоранс, Шан-Луи, Жюльен, Лор, Анник, Кристиан, Никола, Патрис, Фредерик, Бруно, Элен, Александра, Эрбер и Мартен. Признаю, что для самых близких список длинноват, но я такая — ближайших друзей у меня куча. Сказать по правде, это не друзья. Большинство ребят хотят, пытаются или пытались ухаживать за мной, они и в компании остаются в какой-то мере потому, что не теряют надежды. Что до девчонок, они лопаются от зависти, хотят, пытаются или пытались привлечь внимание ребят.

Словом, если приглядеться к компании поближе, это адская смесь, но приглядываться совсем не обязательно. Мне хорошо среди них. С Бруно мы обсуждаем французскую политику, с Жаном-Луи — итальянский кинематограф, с Эрбером — американскую литературу, а с Патрисом — английский бокс (он занимается им с десяти лет, хочет стать чемпионом мира; остальные считают его болваном, я же думаю, что он забавный).

Нечего и говорить, что все ребята находят меня умной; это доказывает, что они не очень-то проницательны, поскольку я глупа как пробка. Я только строю из себя умную. Это несложно: достаточно молчать или повторять с небольшими вариациями сказанное собеседником. Действует безотказно, без промаха.

Большинство девчонок еще не усвоили этот прием. Бедняжки из сил выбиваются, желая сделать ироническое замечание и показать, что их не проведешь, что они не такие дуры, как кажется, а поскольку никто не сравнится в подозрительности с мальчишками, то ирония девчонок не только не имеет у них успеха, но и вызывает их нерасположение, если не сказать хуже.

А еще эти глупышки высказываются по любому поводу и совершают нелепые промахи; ведь, как и мне, им почти неизвестно то, что интересует ребят.

Или попросту разевают рты от восхищения, но ребята-то знают, что ничего особенно достойного восхищения в них нет и не прощают девчонкам преувеличенно высокой оценки. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но, во всяком случае, собака зарыта именно тут.

Впрочем, ясно я выражаюсь или нет, не имеет ровно никакого значения. Я не намерена выносить эти заметки на суд публики и терпеть не могу перечитывать написанное. Несколько раз пыталась перечитывать свои школьные сочинения. Это было ужасно. С тех пор я их больше не перечитываю, и оценки мои от этого не ухудшились. Я спокойно плаваю себе между «Д+» и «С-», и плавание это утешает меня — я ведь жалкого мнения о самой себе вообще и своем умственном развитии в частности.

Десять часов! Хочется встать, но еще больше хочется вести дневник. Можно, правда, писать и сидя.

А заодно и поразмыслить.

Писать-то мне хочется, но вот о чем написать — не знаю. Кончик моего карандаша «Бик» упирается в тетрадный лист, и это вызывает у меня некое странное удовольствие, сравнимое с тем, какое получаешь от белизны простыней, теплого воздуха, ясного утреннего часа, желтого солнечного зайчика на противоположной стене, детских голосов, доносящихся снаружи, и скрежета самокатов по асфальту. Дивное маленькое удовольствие! Паскаль наверняка проанализировал бы его, будь он тут, но он уехал в Реймс просить у отца денег. Должен вернуться сегодня поздно вечером. Он едет с нами в Нормандию. Это мама ему предложила — хотела сделать мне приятное.

 

III

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 1 августа

На втором этаже в уборной спускают воду. Должно быть, это Паскаль Март: да, писательская деликатность во всем видна.

Теперь так и пойдет: голоса, шаги, шум. Помнить: не выходить больше голым в туалет, а то боюсь ненароком спугнуть или, наоборот, не спугнуть страдающую бессонницей постоялицу. Не слушать больше по ночам при открытых настежь окнах и дверях бетховенскую Седьмую симфонию, как я делал, чтобы ее услышала так любившая эту вещь моя сестра, чья душа, я знаю, витает над садом. Не придется мне и быть одному за завтраком в кухне, хотя сам вкус кофе с молоком словно создан для свежести и голубизны утреннего одиночества.

Сегодняшний день был карикатурой на 1 августа. Немыслимая жара, бельгийцы с толстыми белыми ляжками, расположившиеся на пляже, огромное стадо автомашин, зарегистрированных под номером 75 или 92, заполонившее весь Вилле, клаксоны, дым, выхлопные газы вперемешку с запахом жареного картофеля.

Часам к двум дня перед розовым крыльцом «Винтерхауза» возникли пять силуэтов, и я тотчас же догадался, что это мои будущие постояльцы. Впереди с тяжеленными чемоданами шли двое мужчин. Высокий усатый брюнет и блондин-коротышка в светло-сером костюме без признаков растительности на лице.

Я вышел им навстречу, Венера с лаем сорвалась с места и последовала за мной. Блондин-коротышка — Паскаль Март — испугался. Поставив чемоданы на землю, он сделал несколько шагов назад, странная бледность проступила на его лице, на губах задрожала жалкая улыбка. Я заверил их, что Венера не кусается, и очкастая блондинка в смешной цветастой юбке и вышитой блузке обняла и поцеловала Венеру.

Ее зовут Одиль.

Придется поговорить с Венерой. Такая породистая собака не должна подставлять свою морду для поцелуев первой встречной блондинке в очках. В жизни нужно уметь держаться на определенном уровне. Особенно, если ты собака.

Я всем пожал руки, начав с дам и кончив Мишелем Грассом, долговязым брюнетом, который тут же принялся — ну просто в классически вульгарном стиле — жаловаться на перегруженность Западной автострады. Капли пота выступили у него на крыльях носа, потекли по усам. Глаза черные. Это муж Франсуазы, высокой брюнетки. Подумалось: он, наверно, торговец — уж больно машинально улыбается, как человек, привыкший быть приветливым со всеми подряд; да и взгляд выдает в нем критический склад ума, недоброжелательность, озлобленность. Взгляд этот — месть торговцев, безопасная для них самих, так как никто никогда не смотрит им в глаза.

Мишель Грасс тотчас же поведал мне, что он — владелец двух гаражей в Париже, добавив:

— Один из них в пригороде.

Кроме Венеры, никто и ухом не повел. Я учтиво улыбнулся, не вникая в его слова, затем побеседовал с остальными господами и дамами перед тем, как развести их по спальням, где они сейчас и отдыхают. Желаю им всей возможной мошкары, хоть ее и мало в Нормандии. Зато все перекрытия «Винтерхауза» страшно скрипят, почти все матрацы продавлены — все еще впереди, Корона, посмотрим что будет дальше.

В первую голову займусь Франсуазой, женой владельца гаражей, сестрой очкастой блондинки. На вид ей лет двадцать пять. Заявила, что «абажает» «Винтерхауз». Находит, что особняк на берегу моря — это шикарно и романтично. Странная у нее привычка: склонит голову в одну сторону, возьмет и отбросит волосы назад, а затем быстрым движением, обнажающим зернистую белизну шеи и ключицы, качнет головой в другую сторону. Она из тех женщин, которые делают вид, будто они красавицы. Обычно они высокие, независимо от цвета волос. Я заметил, что, как правило, носы у них большие или кривые, а ведь чаще всего именно нос портит наружность. За эту непоправимую неполноценность они отыгрываются с помощью волос — длинных, гладких — и глаз, которые подчеркиваются тушью и накладными ресницами. Зрачки у них так и скачут справа налево, то вдруг загораются, то вдруг обращаются к небу — и все это без всякой причины, только для того, чтобы удержать внимание собеседника.

Когда же, наконец, эти женщины открывают рот, тут-то все безнадежно и портится. Они говорят и говорят, пытаясь с помощью слов удержать нас, не дать нам удостовериться, до какой степени безобразен их нос. С языка — у них слетает несусветная чушь. И они понимают это, извиняются (еще один поток слов!), признаются, что не слишком образованны, и это признание в их понимании — но не в моем — должно свидетельствовать об их уме.

А пока вы следите, как открывается и закрывается у них рот, пока прислушиваетесь к их голосу, они не сидят сложа руки. У всех них большие руки, и они умеют ими пользоваться. Подают, например, последнюю порцию виски — за окном уже окончательно и бесповоротно воцарилась ночь; стоит же забрезжить рассвету, вы на скорую руку обуваетесь и сматываетесь.

Если женщины, прикидывающиеся красавицами, частенько повторяют, что не любят утро, повинна в этом не часть суток, но одиночество, если же женщина признается вам, что любит ночь, вглядитесь в нее повнимательнее. Вы, без сомнения, поймете, в чем тут дело.

Видно по всему, Франсуаза презирает своего благоверного, до него у нее были более интересные мужчины, но те, как я уже дал понять, испарились на рассвете, убежав в первое попавшееся кафе, чтобы пропустить стаканчик вина и поболтать с гарсоном. А Мишель Грасс остался. Очнувшись от сна, Франсуаза не поверила своим глазам. Почему этот остался?

Может, умер?

Она потрясла его за плечо. Как все дураки, Мишель должен спать сном праведника. Она перепугалась. Может, даже позвонила пожарникам? Через несколько дней я это наверняка узнаю, ведь супруги редко отказывают себе в удовольствии поведать окружающим о невероятных или причудливых стечениях обстоятельств, которые предшествовали их встрече или последовали за ней и решили их судьбу.

Но уже сейчас я могу утверждать, что если Франсуаза презирает Мишеля, то именно потому, что он остался да еще женился на ней. Ведь она, ко всему прочему, принадлежит к породе людей, которым кажется, будто они любят лишь тех, кто не проявляет к ним интереса, пренебрегает ими или грубо с ними обращается. Она из тех женщин, что путают милую обаятельность со слабостью, а доброту с глупостью, которые не любят слабость, поскольку сами слабы, и не любят глупость, поскольку сами глупы.

Люди вообще не любят то, чем являются, и я не думаю, что они не правы.

Мать Франсуазы и блондинки в очках — Дениза Телье — миловидная пятидесятилетняя вдовушка с ямочками и в очках с оправой «фантазия». В начале жизненного пути она, должно быть, была брюнеткой, но потом поменяла масть — сначала чтобы больше нравиться (предположение!), затем, чтобы скрыть первые седины (еще одно предположение). Голос ее полон смеха, доводящего до отчаяния смеха маленькой девочки, которую дергают за косички и которой в сотый раз с начала учебного года рассказывают о крольчихе, заблудившейся по дороге к своей норе.

Рассказ Денизы Телье о парфюмерной лавке, хозяйкой которой она является в Вильмонбле, последовал сразу же за рассказом Мишеля Грасса о его гаражах. Все они сидели в гостиной. Я подал кальвадос — так у меня заведено — перед тем, как показать постояльцам спальни. Эта скромная церемония обладает свойством располагать ко мне мои будущие жертвы.

В гостиной по причине закрытых ставней царил полумрак. Я пролил немного вина на платье Франсуазы, чтобы посмотреть, что будет. Затем постарался зардеться, как принято, извинился и увел ее в помещение на первом этаже, приспособленное под туалетную комнату. Там я объяснил ей, что, против обыкновения, из голубого крана течет горячая вода, а из красного — холодная. Франсуаза кивала головой, но я чувствовал: она меня не слушает. Она смотрела на мои руки. Я сказал ей, что она красивая. Она смущенно улыбнулась. Все подобные ей женщины смущенно улыбаются, когда им говорят подобные вещи. Как улыбаешься, получив «А» за сочинение, списанное у соседа или с учебника, спрятанного на коленях. Знаешь, что не заслужил хорошую отметку, и все же получаешь удовольствие.

Я оставил Франсуазу один на один с перепутанными кранами и вернулся в гостиную. Я уже приступил к исполнению своего плана.

Последнего из пройдох зовут Паскаль Март. Рост — чуть больше метра шестидесяти. Судя по всему, помолвлен с блондинкой в очках, что целовала Венеру в морду. Смеясь, начинает сутулиться и теребить волосы. У него короткие острые зубки, как у щенка, и светлые глаза. Бегло говорит по-французски. Потягивая кальвадос, отставил мизинец, а затем поспешил заверить, что вино изумительное. Светский тип.

В этот момент в гостиную вошла Франсуаза. Я отметил про себя, что она причесалась и нарумянилась. Не ускользнуло это и от Мишеля. В глазах его мелькнул вопрос. Я сказал бы даже, целый вопросительный знак: бедняга не слишком хорошо воспитан.

Усаживаясь, Франсуаза одарила меня улыбкой, она вся светилась, вела себя непринужденно. Хозяин гаража покраснел, да еще как. В это самое время Паскаль своим голоском-колокольчиком спросил меня, люблю ли я шампанское. Я не сразу сообразил, к чему его дурацкий вопрос, затем подумал, что этим людям воистину не повезло со мной. Я считаю, что у шампанского препротивный вкус, но независимо от моего отношения у меня от него головные боли. Так я и сказал.

— Это потому, что вы никогда не пробовали шампанское марки «Март», — сказал Паскаль Март.

Тут до меня дошло. Задетый, я отвечал, что знаю сухое и полусухое шампанское, а вот шампанское «Март» мне незнакомо.

Блондинка в очках почему-то рассмеялась. Венера привстала, уставилась на нее своим влажным взглядом, а затем вновь погрузилась в сонное состояние. Я подумал о том удовольствии, которое мог бы получить в этот летний послеполуденный час в обществе одной лишь Венеры в полутьме гостиной, и с этой минуты у меня испортилось настроение.

Ерзая в кресле, Паскаль Март разъяснял мне, что он сын виноделов. Чтобы спокойно дослушать его рассказ, я и себе налил кальвадоса.

Чем дальше, тем хуже. Настроение мое резко портилось: я вспомнил, что через три дня клубный турнир по теннису, а за неделю до любого спортивного состязания рекомендуется воздерживаться от спиртного. Я, по крайней мере, стараюсь так делать с тех пор, как участвую в соревнованиях, и поныне, следуя этому правилу, всегда выходил победителем, сначала в младшей возрастной группе, затем в подростковой и, наконец, в юниорской.

В этом году мне нужно добиться новых успехов, поскольку будущим летом я буду выступать в соревнованиях мужчин. Это меня не тревожит. Я люблю двигаться вперед.

— Я еще и писатель, — добавил Паскаль.

Тут Венера не выдержала. Поднялась и неслышно подошла к двери, дожидаясь, когда я соизволю выпустить ее. Тактичность — вот что мне нравится в моей собаке, помимо отсутствующего и одновременно ласкового вида, который она напускает на себя всякий раз, когда ее легонько треплешь, словно ласка напоминает ей о грустных, но приятных вещах, таких, что причиняют боль, но не заставляют страдать. Я попросил ее обождать секунду и ответил Паскалю, что Венера тоже сочиняет, но без особого успеха, так как ее сочинения выглядят слишком вылизанными в наше время. Он поинтересовался, кто это — Венера. Я подозвал ее и представил. Паскаль засмеялся, чтобы скрыть свою кровожадность, Дениза Телье ахнула, Франсуаза ничего не поняла, а Мишель как сидел погруженный в свои глубокомысленные думы, так и остался сидеть.

А вот блондинка в очках как-то странно взглянула на меня.

Затем все поднялись наверх, и я наконец показал спальни. Венера путалась у меня под ногами; она перестала понимать, что происходит. И лишь, когда я открыл дверь в ту комнату, что четырнадцать лет была спальней Инес, она застонала. А потом залаяла, видя, как блондинка в очках вошла туда и поставила чемодан рядом с кроватью.

— Что с ней?

— Горюет.

Когда мы с Венерой спустились вниз, я присел у двери и сказал ей на ухо, что это бледное ничтожество в очках недолго там останется, пообещал, что все эти люди, как и те, кто приезжал в прошлом и позапрошлом году, ненадолго задержатся в «Винтерхаузе», потом поцеловал ее в лоб и выпустил на улицу, а когда выпрямился, увидел блондинку в очках — она стояла посреди лестницы.

Я говорил с Венерой очень тихо, она не могла ничего услышать.

Вторую половину дня я провел в клубе, тренируясь с Анри.

 

IV

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 1 августа.

Дом называется «Винтерхауз» (в переводе: зимний дом), так же могла бы называться и комната, где я поселилась — на стенах сплошные горные виды. Монблан, Гималаи, Везувий, Фудзияма. У окна — узкая монашеская кровать; я говорю так потому, что в изголовье висит распятие.

Мне вовсе не нравится спать под распятием: так и кажется, что на физиономию брызнет кровь.

Белые крашеные стены без обоев. Книг на этажерках нет. Впрочем, как и самих этажерок. Под кроватью старый ночной горшок, и все.

Чуть не забыла: есть еще шкаф из некрашеного дерева и колченогий стул. Что до кровати, то в жизни не видела ничего ужаснее: уверена, стоит мне шевельнуть ногой, как раздастся такой трах-тарарах, что соседи выскочат на улицу, чтобы узнать, кто первый сбросил бомбу — русские или американцы. Хотя совсем забыла: на севере — море, на востоке и западе — лужайки и тополя, на юге — пустынная улочка. Так что никаких соседей.

Денек выдался не самый приятный. Начать с того, что Паскаль заявился в Вильмонбль только к полуночи. В убийственном настроении по двум причинам: он разбил в Реймсе свою машину; его отец наотрез отказался дать ему денег. Рассвирепев, Паскаль решил обратиться в банк, полагая, что там не посмеют отказать одному из Мартов-сыновей.

Уложили мы его в гостиной на раскладушке. За завтраком он объяснил мне, что садится за новый роман. Об отношениях отцов и сыновей. Ночью у него появилась идея локализовать действие романа в ванной.

Я не удержалась от смеха. А надо было удержаться; Паскаль стал вдруг такой бледный, встал и направился к двери. Тут, как обычно, у меня не хватило выдержки. Мужчина со спины, особенно, если он небольшого росточка и начинает плешиветь, непременно внушает мне бесконечную жалость. Я тоже встала.

В конце концов он крепко прижал меня к себе в коридоре. Сказал, что я — единственное, что ему остается, что против него весь мир и что если от него отвернусь даже я, это будет концом.

Я в очередной раз почувствовала себя взрослее его, несмотря на то, что он вдвое старше меня. Во мне поднялось что-то материнское. Под конец уже не он меня обнимал, а я его.

Мама сказала, что кофе остынет, и тут раздался звонок в дверь. Пришли Франсуаза и Мишель. У Мишеля черные со свисающими концами усы и частенько грязные ногти. Со словами, что, не будь он женат, он, не откладывая, занялся бы мной, он обнял меня за талию. Я засмеялась слишком громко, чтобы скрыть смущение, которое испытываю при каждой подобной выходке Мишеля.

— Привет, писатель! — бросила Франсуаза Паскалю.

Затем все отправились на кухню пить кофе. Паскаль поведал, как разбил в Реймсе свою машину, а Мишель, от души расхохотавшись и крепко хлопнув его по плечу, обозвал Паскаля дураком, после чего тот печально поник, безнадежно пожав плечами.

— Что ж, поедете на поезде, — заключила Франсуаза.

У меня не было ни малейшего желания ехать на поезде 1 августа, не заказав предварительно билеты, а значит, во втором классе. Тогда я ласково накрыла рукой руку Мишеля и прошептала:

— Ты же не оставишь нас?

Мишель завладел моей рукой и с преувеличенным возбуждением проговорил:

— О, что за ручка! До чего хороша!

Я залилась краской. Франсуаза никак не реагировала; допив кофе и закурив, она бросила:

— В любом случае, если даже вы с нами, я сажусь впереди.

Обычно, когда мы едем отдыхать, впереди садится мама, поскольку ее часто тошнит в машине.

— Ты бы не курила в такую рань, — заметил Мишель.

Франсуаза довольно сухо парировала:

— Не лезь не в свое дело.

Если уж моя старшая сестрица решила устроить всем веселенькую жизнь, бесполезно проявлять заботу о ее здоровье или дарить цветы: она все равно идет на все, и это может длиться долго.

Мама кивнула в знак согласия, Но сразу за Эврё пришлось припарковаться у автостоянки. Небо было серое, воздух душный. Мама поспешила в туалетную комнату, где ее вырвало, а Франсуаза взяла меня под руку и заговорила.

Она сыта по горло Мишелем, хочет жить с человеком, с которым можно поговорить, о чем-то поспорить. Да и в постели у них не ладится. Она больше ничего не чувствует, когда они вместе.

— Так-таки ничего? — спросила я.

— Ничего. Кроме отвращения. И потом, подумай только, провести отпуск в Нормандии! А почему бы не в Фонтенбло? Заметь, с другой стороны…

— Что?

Помолчав, она тихо, на ухо мне — к нам приближались Мишель и Паскаль — закончила:

— Он будет удирать в Париж…

— Эй, что за манера шептаться в обществе! — закричал Мишель.

При этом он захохотал и так двинул локтем в живот Паскалю, что тот изменился в лице и сложился пополам: он не ожидал удара. Мишель поинтересовался, не колики ли его мучают, на что Паскаль приветливо улыбнулся и отрицательно мотнул головой.

Когда мы двинулись дальше, Франсуаза, все же уступившая свое место маме, принялась мучить Мишеля: щекотала ему затылок, дула в ухо, называла простофилей всякий раз, как кто-нибудь обгонял нас, жаловалась на жару так, словно он был в этом повинен, корчила ужасные гримасы в ответ на яростные взгляды, которые Мишель бросал ей в зеркальце. Мама призывала мою старшую сестру вести себя благоразумней. Паскаль помалкивал и время от времени массировал себе живот.

Я никогда не бывала в Нормандии. Все здесь напоминает Англию: и цвет домов, и то, как они выстроились в ряд вдоль моря, и белые оконные рамы, и эркеры, и занавески в цветочек. За Пон-Левеком небо расчистилось, стало безупречно голубым, а солнце засияло так ярко, что стоило взглянуть на него, как все вокруг превращалось в искрящиеся зеленые и оранжевые пятна.

Когда мы подъехали к «Винтерхаузу» и вышли из машины, Паскаль дико струхнул при виде огромной рыжей собаки, а я поцеловала ее в морду, узнав, что она не кусается.

Люблю тех, кто не кусается. О таких нужно заботиться — они редкость.

Принял нас сын хозяев дома. Как описать его? В двух словах: не в моем вкусе. Начать с того, что он вдвое выше меня. Коротко подстриженные волосы — терпеть этого не могу, в этом есть что-то нацистское. Черты лица правильные, что да, то да, но, на мой взгляд, слишком: этакая модная картинка, только не улыбается. А он не из улыбчивых, этот Эрик Корона (Корона, что это, марка сигар? Спросить у Мишеля). Он скорее из породы тех, у кого зубы крепко сжаты, а взгляд обращен внутрь. Мужественный, этого у него не отнимешь. В остальном безукоризненные манеры. Надо видеть, как он указывает вам ваше кресло, слышать, как он спрашивает, что вы пьете. Так и кажется, будто весь мир свелся к вашему креслу и стакану.

Вот только стоит ему усадить вас и налить вам вина, как комедия начинается сначала — с кем-нибудь другим.

В среде крупных буржуа это зовется хорошим тоном, в среде мелкой буржуазии — шиком. Я же называю это лицемерием и отношусь к этому с отвращением. И потом все время, пока мы находились в гостиной и даже после, когда поднимались по лестнице, этот тип старался меня не замечать, говорить и двигаться так, словно я — чистый кислород или дверная ручка; мне было очень неприятно.

Зато его расшаркивания в адрес Франсуазы, заговорщицкие улыбки и ужимки граничили с неприличием. Я даже убеждена, что этот Эрик Корона нарочно залил вином платье Франсуазы, чтобы уединиться с моей сестрой. Она, конечно, была в восторге, чуть не визжала, и мама, когда мы остались одни, сказала, тоже вся сияя:

— Очаровательный юноша.

Когда дело касается мужчин, женщины теряют последние крупицы разума — и так уже двадцать веков: милый домик, симпатичная мордашка, широкие плечи, и вот они уже трепещут, ни на секунду не задумываясь, а не заложен ли дом, не наведена ли красота с помощью косметики, не идут ли широкие плечи об руку со скудоумием.

К счастью, находятся такие девушки, как я, которые выводят из строя этих паяцев, путают карты этих надутых павлинов.

В четыре часа дня мы отправились купаться. Мама сняла тент на месяц, недалеко от дома.

Паскаль ушел покупать тетрадь и не вернулся. А вечером рассказал мне, что просидел все это время в кафе, где приступил к своему роману: пошло так хорошо, что он и не заметил, как летит время.

Мишель всю вторую половину дня провел, склонившись над бампером своей «СХ»; что там стряслось — не знаю. Стоит мне услышать слова «зажигание» и «свеча», как я тут же теряю нить разговора.

Таким образом на пляже я была с мамой и Франсуазой. Ели вафли, я четыре раза искупалась. Это было так весело: пляж, песок, по которому носишься в купальнике, «Голуаз», зажатая в мокрых пальцах. Ощущать, как вода на теле высыхает от свежего ветерка, который постепенно слабеет, пока совсем не прекратится, и воздух не станет неподвижным и тяжелым: значит, ты высох. Затем снова становишься мокрой, но от пота, и вновь бежишь в воду. Так текут неторопливые, пустые, незаметные часы.

Разговор естественно все время крутился вокруг Эрика, прекрасного профиля Эрика, изысканных манер Эрика! Мама, полуприкрыв глаза, каждые пять минут нашептывала мне:

— Он примерно твоего возраста, Одиль. Или чуть старше…

А Франсуаза, та просто помешалась на загаре. Только и делала, что без конца втирала крем для загара куда только можно. Об Эрике она говорила то же, что мама, но с налетом мечтательности и обходя молчанием возраст этого субъекта, которым они обе явно увлечены по совершенно непонятной мне причине.

Часов в шесть я поднялась, огляделась и нашла компанию, с которой можно было пообщаться.

Вечером обед в ресторане, довольно скверный.

 

V

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 2 августа

Сегодня в полдень встретил в книжной лавке Эльзу. Она была в красной майке и белой панаме в черную горизонтальную полоску. Каштановые волосы, падая на лицо, скрывали лоб.

Шесть лет подряд Паула Хагеман, мать Эльзы, снимает дачу в верхней части города. В первый же приезд она воткнула свой зонт от солнца прямо напротив «Винтерхауза», и я влюбился в нее. В то время она была не одна — ее сопровождал мужественный на вид спутник, и мои родители в августе не покидали Вилле. В дождливые дни четверо взрослых собирались вместе в гостиной «Винтерхауза» и играли в бридж или таро, а мы, дети, — Эльза, я и моя сестра — играли в парикмахерскую. Инес любила, чтобы занимались ее волосами: она была клиенткой, я парикмахером, а Эльза, на три года младше нас, — кассиршей; правда, роль эта была ненужной, потому что Инес всегда отказывалась платить. Затем с моей сестрой произошел несчастный случай, мужественный на вид спутник покинул Паулу и Эльзу на берегу моря по той простой причине, что уехал с другой женщиной на берег другого моря, далеко-далеко на юг. Тогда я стал любовником Паулы, а мои родители решили каждый год в августе путешествовать, сдавая на это время «Винтер-хауз» внаем и возложив на меня обязанность принимать жильцов.

Не знаю, догадываются ли отец с матерью хоть о чем-то, касающемся моего способа принимать жильцов. Мы никогда не говорим об этом.

В книжном магазине Эльза купила журнал «Она» для матери и «Двадцать лет» для себя. Поскольку ей всего лишь четырнадцать, я позволил себе заметить, что она выбрала трудное для ее возраста чтение. Она засмеялась, и несколько секунд в лавке звенел звонкий и чистый голосок прелестного юного существа. Покупатели обернулись, и мы вышли на улицу.

— Какие они в этом году? — спросила Эльза.

— Кто?

— Твои жильцы?

— Такие же, как в прошлом году.

Эльза посмотрела на меня широко раскрытыми глазами.

— Неужели они вернулись после того, что произошло?

Улыбнувшись, я покачал головой и пояснил:

— Такие же, как в прошлом году, значит, такие, же зануды.

Обычно я избегаю арго и даже простонародных выражений, но в данном случае я долго искал другое подходящее слово, но так и не нашел.

— А ты слушал последнюю «сорокапятиминутку» Франс Галль? — спросила Эльза.

Я не сразу понял, что такое «сорокапятиминутка». Попробовал догадаться методом исключения: это не могло означать ни размер певицы, ни ее возраст. Что же тогда? Пока я гадал, Эльза тронула меня за рукав, встала на цыпочки и прошептала мне в ухо, что на той стороне мостовой торчит какая-то блондинка в очках и в длинной цветастой давным-давно вышедшей из моды юбке и не сводит с меня глаз (Эльза употребила глагол «пялится»). Я взглянул на противоположный тротуар. Узнал Одиль Телье, но она успела повернуться ко мне спиной и направилась к пляжу. Признаюсь, легкость ее походки и грациозность силуэта на миг привлекли мое внимание, но, вспомнив, кому они принадлежат, я отвернулся.

— Одна из твоих подружек? — слегка натянутым тоном спросила Эльза.

Я поправил:

— Один из моих врагов.

— Почему?

— Угадай.

— Вот и мама.

Действительно, в дверях булочной появилась Паула. По сумке с продуктами в каждой руке. Одета в белое и голубое, такая же рыжая, как и прошлым летом. И, как год назад, своей тяжелой и тем не менее неотразимой красотой, кожей, необычайная белизна которой свидетельствует о нежности, производит впечатление человека из другой эпохи.

Я сразу понял, что первым делом Паула обратится к дочери; так и вышло. Потом она повернулась ко мне, бегло улыбнулась и поздоровалась. Ничего более. Ни одного вопроса относительно одиннадцати месяцев, истекших с тех пор, как мы расстались — мы встречаемся только летом, — ни одного вопроса о здоровье моем или моих родителей. Словно мы только вчера долго молча бродили по молу. Мне понравились и эта сдержанность, и ясный блеск зеленых глаз, и красота ее движений, и мимолетность улыбки.

Эльза взяла у нее из рук хлеб и одну из сумок; перед тем как уйти, Паула сказала, что будет рада видеть меня у себя в полдень. Я кивнул в знак согласия.

Вернувшись домой, я позавтракал салатом и сыром. Сыр, увы, запивал водой. Для такого утонченного молодого человека, как я, это вредно сказывается на психике, но в доме не было больше ничего холодного, а жарить себе в такую жару бифштекс у меня не было никакого желания. Жара стояла точь-в-точь, как накануне, только чуть более удушливая. Через широко открытое окно я видел, как Венера носится по саду, отбивая хвостом такт мелодии, которая, видно, слагалась у нее в голове. Она выглядела издерганной, тоже словно искала, кого полюбить, и не находила.

Заслышав шум в прихожей, я встрепенулся: я и забыл, что уже август и неприятные чужаки заплатили — и немало — за право шуметь в «Винтерхаузе».

Я встал, вымыл посуду. А когда приготовил кофе, почувствовал за спиной чье-то дыхание и обернулся. В дверях, засунув руки в карманы джинсов, стояла Франсуаза. Мы обменялись улыбками, Франсуаза поздоровалась и спросила, не видел ли я Одиль.

— Одиль? — переспросил я.

— Да, мою сестру.

— Нет. Хотите кофе?

— С удовольствием.

Она со вздохом опустилась на стул.

— Ну и жара!

Я поставил на стол две чашки, налил кофе и подвинул Франсуазе жестяную коробку с сахаром. Когда она взяла два куска, я закрыл коробку, и она спросила:

— Вы всегда пьете кофе без сахара?

Я ответил, что вообще все пью без сахара, поставил коробку на место, а сам в это время раздумывал, как мне быть. Я ведь терпеть не могу кофе без сахара. Однако слова вырвались у меня сами собой, отчасти потому, что пришлись мне по душе, но особенно потому, что молодой человек, пьющий кофе без сахара, уже в силу одного этого представляет собой нечто более загадочное, а значит, и более привлекательное, чем простодушный малый, который бросает в чашку два куска сахара, размешивает его ложкой и знай себе попивает кофе, рассуждая об экзаменах, которые сдал, и о тех, что ему еще предстоят.

Чтобы не изменить избранной роли, я решился на весьма рискованный шаг: поднес чашку к губам и, не закрывая глаз, залпом опустошил ее. И пока во мне все корчилось от отвращения, возникла спасительная мысль: отдели мозг от желудка — желудок-то у тебя из мягкой плоти, а мозг из стали.

Я поставил чашку и взглянул на Франсуазу.

— Вы плачете, — произнесла она.

— Сегодня утром умер мой дед.

— Это правда?

Я вытер глаза и ответил:

— Нет.

Она не посмела улыбнуться. Наклонилась вперед. Отпила кофе.

— Но он же обжигающий?

Я утвердительно кивнул, не уточняя, что люблю все обжигающее, решив приберечь это признание на завтра.

— Странный вы юноша, — заключила она.

— Почему?

— Не знаю.

— А вы странная девушка.

— Почему?

И, не дав мне времени ответить на ее же вопрос — довольно-таки распространенная манера у людей, не отличающихся деликатностью, задала мне следующий:

— Сколько вам лет?

Я не колеблясь ответил: пятнадцать с половиной, чтобы дать ей понять, что я еще ребенок и могу быть ей только другом. Вообще, я построил начало своего плана на этой роли друга. Иной поворот заставил бы меня пересмотреть весь план.

Франсуаза не поверила:

— Неужели?

— Уверяю вас.

— На вид вам больше.

— Знаю.

— И намного. Невероятно!..

Она погрузилась в размышления, из которых я ее осмотрительно вывел, поинтересовавшись, о чем она думает. Она промолчала. Заключив из этого, что думает она обо мне, я стал мил и внимателен к ней; она принялась описывать свою жизнь, — пересказывать которую я не буду; с меня довольно и того, что я все это выслушал.

Стоило Франсуазе прервать на несколько секунд свой рассказ, чтобы закурить, выпить воды или просто перевести дух, я говорил ей, что она сразу показалась мне не такой, как все, более утонченной, глубокой, что мне непонятно, почему она за таким толстокожим типом, как Мишель. Она не отвечала, лишь вздыхала и махала рукой: ей, мол, давно это ясно, она и сама с трудом понимает… Так, мол, получилось, и все тут. А я повторял, что она достойна лучшего, много лучшего.

Я заметил, что кого угодно можно потрясающе быстро убедить в чем угодно, уверяя, что твой собеседник достоин лучшего. Заметил я и то, что в большинстве случаев настроение у людей при этом портится. Это-то мне и нужно: подбить Франсуазу против ее мужа, как подбивают тесто для оладий, дождаться развязки и, подобно старательному пауку, потихоньку плести другие нити интриги.

В прихожей вновь послышался шум, но, зная, кто пришел и зачем, я даже бровью не повел. Должен заметить, что, войдя в кухню, Мишель не поздоровался со мной. Он угрюмо поинтересовался у Франсуазы, чем она тут занимается полтора часа. Она пожала плечами, закатила глаза, тут я их и оставил на растерзание друг другу.

В прихожей я вспомнил о свидании с Паулой, бросился из дому, схватил велосипед и вихрем помчался к ней. Никого. Я одним духом вернулся на пляж и увидел ее — она лежала ничком перед «Винтерхаузом» под своим красным зонтом. Было непонятно: почему она так рано отправилась на пляж и почему мы разминулись у моего дома или по дороге. Так и не найдя ответа, я не осмеливался сесть рядом с ней.

— Садись, Эрик.

Паула говорила сквозь полотенце, не меняя позы.

Я сел. Паула перевернулась на спину, затем приподнялась на локтях. В волосах у нее застряли песчинки. Я сказал ей об этом.

— Сними, — попросила она.

Я протянул руку, она взяла ее в свою и спросила, изменилось ли что-нибудь в наших отношениях с прошлого года. Я ответил «нет» и стряхнул песок с ее волос. Проникающие сквозь зонт лучи солнца делали розовым ее прекрасное лицо, которое показалось мне вдруг лицом очень юной девушки с выпуклым гладким лбом и веснушками.

— Почему же ты тогда не пришел?

— Был занят и не мог предвидеть, что вы уйдете так рано.

— Эльза спешила к друзьям, пришлось пойти.

Паула принялась рыться в сумке, то есть наклонила голову, чтобы спрятать от меня глаза.

— Женщина? — спросила она.

— Да.

— Из числа твоих жильцов?

— Да.

Паула улыбнулась, отложила сумку и спросила, не найдется ли у меня сигареты. Я ответил «нет».

— По-прежнему не куришь?

— По-прежнему.

— Похвально.

— Потому и не курю.

Паула опять улыбнулась, сказала, что я не меняюсь, и мило попросила меня раздобыть для нее сигарету. Я поднялся и подошел к группе ребят и девчонок моего возраста. Они расположились за ветроломом, усевшись так, что с помощью голов и ног образовывали круг, в центре которого лежал волейбольный мяч. Они слушали радио. Я нагнулся, взял сумку одной из девчонок, достал пачку «Кэмел» и вытащил сигарету.

Высокий блондин с ожогом от солнца на груди и серебряной цепочкой на шее смотрел на меня. Я улыбнулся ему.

У Паулы не было спичек. Я вернулся и попросил огонька у того самого высокого блондина. Я и не думал, что он согласится.

Но он согласился. И даже поднес мне зажженную спичку. Наклонившись, я узнал, что его зовут Филипп. Имя было выгравировано на цепочке.

На середине сигареты Паула предложила встретиться вечером у нее, сразу после того, как уснет Эльза, привыкшая ложиться в одиннадцать. Я ответил, что приду в назначенный час, и отправился в клуб. Как и накануне, играл в теннис с Анри.

Комиссар Леблан, отец Анри, некоторое время наблюдавший за нашей игрой, счел, что последнее время мои подачи никуда не годятся. Что правда, то правда, и это беспокоит меня. Позже, когда я сел на велосипед, комиссар, возвращавшийся на службу, с видом заговорщика театрально шепнул мне, что в этом году я вновь могу рассчитывать на него.

 

VI

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 2 августа

Одиннадцать вечера. Столкнулась на лестнице с Эриком Короной. Он с большим «шиком» — как сказали бы в среде мелкой буржуазии — кивнул мне и поинтересовался, все ли в порядке, нет ли каких-нибудь пожеланий.

Я, как идиотка, ответила «нет». Потом вспомнила про свою кровать, хотела завести об этом разговор, но Эрик был уже внизу. Он снял с вешалки серый свитер, набросил его на плечи и, перед тем, как выйти, обернулся, пожелав мне доброй ночи. Я опять по-идиотски поблагодарила и прошла к себе. Подойдя к окну, я увидела, как Эрик погладил собаку и закинул ногу на велосипед. Он поехал стоя, не опускаясь на седло, и вскоре исчез из виду. Звякнул колокольчик у ворот, затем все стихло. Я села на кровать, послышался ужасный скрип, как будто под матрацем кого-то душили. Тогда я пересела на колченогий стул и почувствовала, что в горле у меня стоит ком.

В дверь постучали. Я открыла, это был Паскаль в своем светло-сером костюме. Никакими силами в мире не заставишь его надеть джинсы или плавки.

Сегодня Паскаль накатал десять страниц. В том же самом вчерашнем кафе, не развязывая галстук, не снимая пиджака. Я попросила прочесть написанное. Он не согласился. Я попросила поцеловать меня. Он согласился, но ком в горле остался.

Я попросила Паскаля оставить меня одну. Он пришел в ярость. Уходя, бросил:

— Знаешь, кто ты? Динамистка. Маленькая динамистка.

В ответ я нагрубила, и Паскаль ушел. Тут мне пришлось выбирать: разрыдаться или сесть за дневник. А потом и выбора не осталось: я разрыдалась.

Почему?

Трудно объяснить. Это началось утром, когда я проснулась. Я посмотрелась в зеркало, увидела себя в очках и поняла, какая я уродина. Все кругом уверяют, что эти очки мне очень идут, я и сама вроде так считала. Но сегодня утром они меня безобразили. Почему? Понятия не имею. Я сняла их, а потом подумала, как это глупо, мне ведь ни к чему нравиться. Нет, не то. Скажем так, я не желаю привлекать внимание исключительно своей внешностью.

Я опять надела очки.

На пляже пристроилась ко вчерашней компании. Ребята, девчонки, транзистор. Все то же самое. Волны сильно захлестывали берег, играть в волейбол было нельзя. Разговорились, но разговор вышел серым, скучным. Ребята рассказывали всякие омерзительные и совсем не смешные анекдоты, девицы блеяли, как козы. Самое забавное было наблюдать, как они выламываются друг перед дружкой и по их ужимкам и выставленным напоказ ножкам догадываться, кто кого закадрит.

И вдруг до меня дошло: они разговаривают, смеются, вообще ведут себя так, словно меня не существует. Впервые в жизни я почувствовала себя одинокой, отторгнутой. Этого я не перенесла. Чтобы избавиться от чувства отчужденности, я почти что желала походить на этих глупых щенков и на их обожательниц, блеять и находить удовольствие в непристойных историях, как они. Я попробовала засмеяться. Вышло фальшиво. Желая понравиться, задала несколько вопросов. Никто не ответил. Решительно я больше не принадлежала к этому мирку, сосредоточенному на личной жизни модных певиц, предстоящей регате и разговорах о преимуществах «Кэмел» перед «Стейвезант».

Кажется, интеллигентность состоит в умении приспосабливаться к другим, к их мыслям, образу жизни. Но — сколько можно повторять? — я не интеллигентка. Я нечто противоположное.

Не знаю, как все получилось дальше. Началось с Филиппа — высокого блондина с ожогом, показавшегося мне симпатичным, может быть, как раз из-за своего ожога. Он произнес мое имя. В мыслях я была настолько далека от происходящего, что не отреагировала. Потом до меня донеслось слово «очки».

Тут я, наверно, позеленела, потому как все они с насмешкой уставились на меня. Последовала долгая пауза. Я умирала от желания уйти, но не могла встать. Филипп спросил, почему я ношу очки, и, не дождавшись ответа, сказал:

— Слишком много читаешь, старушка.

Я не нашлась, что возразить, поскольку это правда. Но что делать? Я люблю читать.

— Однажды ты поймешь, что жизнь не в книгах, они ничему не учат, а лишь забивают голову всякой ерундой.

Мне так хотелось ответить: моя жизнь там, куда меня тянет, но ведь Филипп прав: книги в жизни ни к чему, это лишь способ убежать от нее.

Мне удалось встать, улыбнуться и попрощаться. Филипп спросил, куда я. Отвечать не хотелось, но как-то само собой вышло:

— В магазин за книгой.

Не знаю, засмеялись они или пожали плечами. Я бросилась к молу. Мне было страшно жарко.

Остановилась я только у «Винтерхауза». Мне нечего было там делать, и все же я вошла. Впервые после нашего приезда этот огромный дом со стенами цвета шелка-сырца, не сказать, чтоб красивый, казался мне надежным убежищем.

Ко мне подбежала собака Эрика — зовут ее Венера, — но я не испугалась. Погладила ее по голове. Кажется, это ей по нраву. Когда перестаешь гладить, взгляд ее становится бесконечно грустным, и она протягивает лапу вперед, прося продолжать. Я еще потрепала ее, но не очень долго, боясь, как бы Эрик не застал меня за этим занятием. Кажется, он терпеть не может, когда кто-то прикасается к его собаке.

Не зная, куда себя деть, не желая идти на пляж к своим, я отправилась погулять по городу. Было около полудня, на улицах толкотня. Я ощущала себя совсем маленькой, никому не нужной. Все попадавшиеся мне навстречу девушки были красивее меня: высокие, гибкие, раскованные, привлекательные. Я же была всего лишь какой-то зачуханной блондинкой в очках, в цветастой вышедшей из моды юбке и в блузке, вышитой бабушкой.

У книжной лавки я увидела Эрика и с ним тонкую, невысокую, восхитительную шатенку. Он держал ее за руку. Может, чтобы перевести через мостовую, может, они вдвоем куда-то направлялись.

А может, и то, и другое.

Я со всех ног бросилась к пляжу. Не хотела попадаться им на глаза. Они оба были так прекрасны. Я, наверное, уже писала, что Эрик не в моем вкусе, но признаю, что его тип красоты, достаточно распространенный, безусловно, пользуется большим успехом у женщин (к слову сказать, у Франсуазы). А вот девушка в красной майке и хорошенькой шерстяной панамке, что была с ним, показалась мне настоящей богиней красоты.

Наверное, к ней спешил Эрик вчера вечером.

До пяти вечера в одиночестве бродила я по округе, приветствуя коров в загонах; не обращая внимания на дураков-автомобилистов, что начинали сигналить, завидя меня, медленно и тоскливо брела я по безлюдным тенистым тропинкам. А поскольку я никого не предупредила, то, вернувшись, выдержала головомойку.

За аперитивом вся семья собралась на террасе. Между Мишелем и Франсуазой назревает драма — причину я не знаю и знать не хочу. Паскаль будто нарочно глазел на девиц, мотал головой из стороны в сторону как заведенный, очень похожий не то на душевнобольного, не то на маленькую беспомощную птичку. Мама пребывала в сильном волнении. Она не уверена, хорошо ли заперла решетку, предохраняющую парфюмерную лавку от грабителей.

 

VII

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 3 августа (1 час ночи)

Сегодня ночь тиха, как и вчера; два часа назад я вывел из гаража велосипед, приласкал Венеру и отправился к Пауле. В воздухе стоял запах нагретого каучука, легкий ветерок лохматил прохожих. Без труда взлетел я на холм, обогнул собор — тяжелый черный сфинкс, присевший в голубой ночи, — и съехал на тропинку, ведущую к дому Паулы.

Прислонив велосипед к изгороди, я толкнул калитку. Часы показывали без одной минуты одиннадцать. Я выждал у двери, когда будет ровно одиннадцать, Обожаю точность.

Минута истекла. Не успел я поднести руку к кнопке звонка, как дверь распахнулась. Паула молча, нежно улыбаясь, покачала головой, как бы говоря: все такой же… Я тоже улыбнулся и вошел.

На Пауле было зеленое платье, оставляющее открытыми плечи и руки и доходившее до щиколоток. От нее исходил запах ее любимых духов, легкий и свежий, как запах туалетной воды. Рыжие волосы великолепно обрамляли лицо, в красоте которого, как обычно, было нечто собранное и умиротворяющее.

Мы помолчали.

— Что-нибудь не так? — спросила Паула.

Вопрос удивил меня. Все было чудесно: и ночь на дворе, и это зеленое платье (зеленое хорошо сочетается с рыжим и нежной кожей рыжих), и оранжевый свет в гостиной, и тишина в доме. Поскольку все вокруг складывалось превосходным образом, я задумался, что же в выражении моего лица выдает разочарование или скованность, которых я не испытываю.

— Выпьешь чего-нибудь?

В этом втором ее вопросе крылась ирония, и это мне не понравилось: она полагала, что мне необходимо возбуждающее. Но я ни в чем не нуждался, чувствовал себя в отличной форме и все меньше понимал, что происходит.

Чтобы прогнать неожиданную и беспричинную неловкость, испортившую первые мгновения нашего свидания, я хотел обнять Паулу, но она успела повернуться ко мне спиной; с изумлением услышал я произнесенные скороговоркой слова:

— Все это, должно быть, лишено для тебя новизны.

Несколько секунд я пытался понять и подыскать ответ, который подошел бы к подобного рода абсурдному заявлению (Паула прекрасно знает, что любая новизна угнетает меня), но она продолжала:

— Каждый год все тот же дом, та же гостиная, та же женщина… В конце концов… Нет?

— Нет.

— Ты говоришь так, чтобы сделать мне приятное, мой маленький Эрик.

— Что происходит?

— Сколько тебе? Семнадцать? А на вид дашь все двадцать, и ты очень, очень хорош собой…

Слова эти не понравились мне. Прежде всего, Паула никогда прежде не называла меня «мой маленький Эрик». Мало того, что определение «маленький» мне не по душе по причинам, которые нетрудно понять, если знать меня хоть немного, оно еще создает дистанцию между нею и мной, ту самую, тривиальную идиотскую дистанцию, которая отделяет взрослого от ребенка. Я уже не ребенок, и Паула для меня не взрослая. Я мужчина, а она женщина, несмотря на годы и все предрассудки, парализующие людей посредственных.

И наконец, что до моей неописуемой красоты, то тут я в курсе и давно, так что вряд ли узнаю что-нибудь новое на эту захватывающую тему; хотя можно, конечно, заставлять меня краснеть, если время девать некуда.

Я сказал:

— Не вижу связи.

— Сколько это еще продлится?

— Что это?

— Ну, ты и я.

— Да… всегда.

Как раз, когда я произносил это слово «всегда», у меня зародилась мысль, что это не так. Паула и я — это не навеки.

По правде сказать, я никогда не задумывался над этим. Оказывается, я не мыслю себе жизни без коллежа осенью, зимой и весной, «Винтерхауза» по уик-эндам и Паулы летом. В этой смене трудов, удовольствий и радостей я нахожу приятное равновесие, которого не желаю лишаться.

Паула вновь покачала головой, как несколько минут назад, когда открыла мне дверь, но сейчас без улыбки, с некой печальной жесткостью.

— Нет. Тебе нужно другое.

Я сухо отпарировал:

— Очень мило, что ты предупреждаешь меня.

И снова она отрицательно повела головой с усталым видом, какой часто бывает у преподавателей, когда они имеют дело с учеником, который не желает или не может понять.

— Тебе нужна любовь, — сказала она.

— Она у меня есть.

— К кому? Ко мне?

Я кивнул.

— Да нет же. В определенный момент твоей жизни я была для тебя чем-то важным. Ты был блестящий и очень одинокий юноша, которому судьба нанесла тяжелый удар, лишив его сестры…

Я отвернулся. Терпеть не могу, когда кто-то произносит имя моей Инес, пусть даже этот кто-то — любимая женщина.

— Эрик…

— Да, — отозвался я, уставившись на дрянную репродукцию «Женщин в саду» Моне (я презираю этого художника для влюбленных девиц), висящую над буфетом неопределенного стиля.

— У нас с тобой все было чудесно, Эрик. И для меня, и для тебя. Но жить этим воспоминанием два года только потому, что это удобно, приятно и особенно потому, что ты боишься…

— Я никогда ничего не боюсь.

Паула, перед тем севшая на софу и закурившая, поднялась, притушила сигарету в пепельнице и подошла ко мне. Обвила руками мою шею, но не так, как прошлым или позапрошлым летом, а гораздо более по-дружески. Левой рукой она дотронулась до моего затылка, и в этом жесте я тоже ощутил больше привязанности, чем страсти. Я даже почувствовал сострадание, и сердце у меня бешено заколотилось: я почуял угрозу тому, что было во мне самого потаенного и болезненного.

— Ты все время боишься.

— Чего? — спросил я, удивляясь тому, что голос у меня дрожит.

— Любви, жизни, да всего. Ты весь как натянутая струна, потому что боишься упасть. Но теперь все позади, ты крепко стоишь на ногах и можешь учиться говорить с другими людьми, смеяться с ними и любить их.

— Не испытываю никакого желания.

— Напротив, оно сжигает тебя.

— Да нет же.

— Ты слишком хорош во всех отношениях, чтобы навсегда забиться в угол. В «Винтерхаузе», один на один с Венерой, вдали от всего, что движется, вдали от сверстников… А ведь такому, как ты, все открыто.

— Мне ничего не нужно.

— Почему?

— Мое дело.

Она пожала плечами и снова села.

— Значит, мы больше не встречаемся?

— Не в этом дело.

— Как раз в этом. И ни в чем другом.

— Почему ты так упорно отказываешься решать или хотя бы краем глаза взглянуть на проблемы, которые душат тебя и мешают тебе жить?

— Не понимаю, о чем ты.

Она села, зажгла другую сигарету. Я почувствовал, что разговор утомил ее. Сквозь серый дым наши взгляды встретились, и я прочел в ее глазах не то упрек, не то разочарование.

С улицы донесся стук. В голове у меня мелькнуло: «Велосипед», я сказал: «Сейчас вернусь» — и вышел. Поднял упавший велосипед, хотел было прислонить его к ограде, но потом передумал, вскочил на седло и во весь дух погнал вниз по тропинке.

В мои намерения не входило вести себя неприлично, удрав таким образом. Просто мне очень нужно было очутиться одному в ночи, помолчать самому и не слушать никого другого.

Если Паула и задела меня, то не только тем, что сказала, а в еще большей степени тем, как сказала, своим необъяснимым и нездоровым желанием вынудить меня к признаниям. Нет, здесь дело в другом. До сих пор я не замечал, что Паула рассматривает меня как больного, а себя как лекарство. Теперь я понял, что она всегда любила меня, как любят больного, с примесью жалости и неизбежной нежности, а для меня невыносима мысль, что кто-то может испытывать ко мне хоть каплю жалости.

У меня было иное представление о наших с Паулой отношениях, они казались мне романтичными, более глубокими; если же речь шла лишь о терапевтическом лечении, если Паула видела во мне всего лишь трогательного, замкнувшегося в своем несчастье ребенка, которому нужно помочь двигаться, смеяться, дышать, если я для нее не более чем жалкая карикатура — значит, она не любит меня или любит так, как меня не устраивает, то есть не восхищаясь мной целиком.

Чтобы дальнейшее никого не ввело в заблуждение, добавлю, что, несмотря на разочарование и смуту, которые посеял в моей душе этот тяжкий и на многое открывший мне глаза вечер, желания покончить с собой у меня не возникло. Подобного рода желания никогда не родятся во мне, и даже после смерти Инес, когда вселенная вдруг предстала мне в виде гигантского чудовища с щупальцами, с которым мне придется вступить в единоборство, я ни секунды не помышлял сдаться на милость жестокого отчаяния, скрутившего меня и с утра до вечера надрывавшего мне сердце.

Я вообще не люблю сдаваться, не люблю проигрывать и признавать себя побежденным; а ведь покончить с собой это и есть сдаться, признать поражение.

Как бы то ни было, я набрал бешеную скорость и не притормозил перед красным светом, а когда настало время сделать левый поворот, — это еще было возможно, несмотря на скорость, — не повернул руль. Налететь на тротуар и раскроить себе череп о дорожный знак, запрещающий проезд в этом направлении, казалось мне более логичным, чем свернуть, как всегда, влево.

Еще секунда на размышление над этой странной логикой — и все потонуло в скрежете железа. Я почувствовал, как меня подбросило и многократно ударило о камень мостовой, луна запрыгала перед глазами, и мне почудилось, что я со стороны наблюдаю за своим падением — этакая летящая вверх тормашками нелепая сломанная кукла из плоти и крови.

Сперва я не почувствовал никакой боли. Подумалось: не очень-то остроумно — взять и упасть. Было невыносимо стыдно за себя. Я хотел подняться, сесть на велосипед и побыстрее как ни в чем не бывало добраться до «Винтерхауза».

Я встал. Рука онемела. Я взглянул на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. Было странно смотреть, как по ладони течет черная кровь, ведь я не ощущал никакой боли. Другой рукой я достал из кармана платок и, помогая себе зубами, обвязал им разбитую руку.

Затем доковылял до велосипеда: ну и в историю я влип! Колено болело; я призадумался, как же мне добраться до дома. Так я задавал себе вопрос за вопросом и вдруг ощутил, как кровь отлила от конечностей и ударила мне в голову: клубный турнир по теннису! Тут я раз десять выругался, с каждым разом повышая голос, пока не дошел до крика. А потом уселся на ступени ресторана, обхватил голову руками и, по крайней мере, раз сто обозвал себя последним кретином; я так и сидел бы там до сих пор, если бы не подвернулся тип на черной «шестьсотчетверке». Когда я, согнувшись вдвое, с искаженным болью лицом, кипя от гнева, вылез из машины и с досадой захлопнул дверцу, даже не поблагодарив доброго человека, доставившего меня домой, а, напротив, послав его про себя ко всем чертям, навстречу мне от «Винтерхауза» двинулась высокая фигура в белом; я решил, что это моя смерть.

Сощурившись, я пытался разглядеть ее. Не время было отворачиваться: белая фигура размашисто двигалась по направлению ко мне, и нужно было успеть заготовить какую-нибудь фразу поучтивей, чтобы подружиться с ней и в моральном и материальном плане покомфортнее устроиться на том свете.

Я очень испугался, увидев, что белый силуэт напоминает Франсуазу, а потом понял, что это и была она.

— Что с вами?

Я ничего не ответил, только попросил:

— Помогите.

Франсуаза помогла мне добраться до входа. Я запачкал ее белое платье. Извинился, сел в кухне, закрыл глаза и опять принялся честить себя на все корки, но когда подолгу произносишь одни и те же слова, они начинают терять смысл, становятся просто бессмысленным набором одних и тех же звуков. Тогда я остановился.

Вид у Франсуазы был ошеломленный. Она принесла из аптечки спирт, вату, бинты. Я настоял на том, чтоб самому промыть свои раны. Франсуаза помогла мне только наложить повязку на колено. Больше всего меня беспокоила кисть руки, но кровь уже не текла.

Все это время я старался задавать Франсуазе как можно больше вопросов, чтобы избежать ее расспросов. Я был так плох и морально и физически, что наверняка стал бы отвечать ей и наговорил бы много лишнего, сведя тем самым на нет свои прежние усилия. Когда же Франсуаза спрашивала, больно ли мне, я, желая отвести от себя ее внимание, отвечал, что нет, что все это пустяки. Сделать это было нетрудно: в эту ночь, как и во все остальные, ее интересовала лишь она сама, Франсуаза. Очень скоро, по мере того, как по всему телу у меня стала просыпаться боль, Франсуаза перестала задавать вопросы. И говорила сама, куря сигарету за сигаретой.

— Вечером я одна гуляла по пляжу. Хотелось подумать. Мы сегодня поссорились. С Мишелем. Из-за вас. Он думает, что мы с вами спим. Или что один из нас хочет этого. Или что мы оба этого хотим. Он не способен представить, что между мужчиной и женщиной может быть что-нибудь иное.

Иногда она вставала и, повернувшись ко мне спиной, прислонялась к окну, затем внезапно устремляла на меня взгляд. Было заметно, что она смущена, но почему — я не понимал. Движения ее были резкими и нервными, голос то и дело срывался.

— Я хотела бы бросить Мишеля, но что я найду взамен? Одиночество или другого мужчину; опять любовь, и опять одиночество, и всякий раз все сначала. Как утомительна жизнь, вы не находите?

Она на мгновение приподняла волосы над ушами. Длинноволосые женщины часто делают так летом, чтобы голове было прохладней.

Мне подумалось: как, наверно, малоприятно быть женщиной — и по этой и по сотне гораздо более важных причин, например, вечно чувствовать свою физическую слабость перед мужчиной, то есть перед жизнью, которую сильный пол заполняет игрой мускулов и раскатами голоса. Именно такое впечатление произвела на меня этим вечером Франсуаза: состояние физической слабости перед жизнью, необходимость непрестанно прятаться за мужскими плечами, чтобы, ничем не рискуя, двигаться вперед и с годами попасть в страшную зависимость от этой защиты. Но тут я напомнил себе, что, если я хочу довести свое предприятие до конца, мне ни в коем случае не следует жалеть ни Франсуазу, ни любую другую постоялицу.

Обычно я ни на секунду не упускаю это из виду. Сегодня же ненадолго забылся, и это упущение беспокоит меня.

— Чего вы, в сущности, хотите? — спросил я.

Она долгим взором окинула меня — жалкую фигуру жертвы дорожного происшествия, выдохнула дым, резко отбросила голову назад, как человек, собирающийся изречь нечто кажущееся ему весьма оригинальным или исполненным драматизма, и, чеканя слова, сопровождая каждый слог облачком дыма, медленно произнесла:

— Любить кого-нибудь и быть им любимой всю жизнь.

— Вам не кажется, что на земле существуют вещи поважнее любви?

— Нет. Нет ничего важнее.

— Я думаю иначе.

— Знаю, Эрик. Но вы еще ребенок. В чем-то очень зрелый, а в чем-то совсем зеленый.

Эти слова поразили меня: отчасти она была права и в то же время разозлила меня — я уже где-то слышал эту песенку. Этой ночью решительно все как сговорились добить меня и ткнуть носом в самые неприятные истины.

Я встал, попросил Франсуазу помочь мне дойти до спальни. Мы с трудом добрались до третьего этажа, я открыл дверь, Франсуаза подвела меня к кровати, на которую я рухнул. Она, не двигаясь, стояла возле меня. Я протянул к ней руки.

— Тебе надо спать, — шепнула она мне на ухо.

Я кивнул.

— Сумеешь раздеться сам?

Я помотал головой.

— Погоди, я помогу.

Она разула меня, сняла носки. Затем поддерживала меня, пока я стаскивал свитер, после чего я вновь плюхнулся на спину. Потом расстегнула мою рубашку и осторожно, так, чтобы мне не пришлось двигаться, сняла ее с меня. Расстегнув пряжку ремня, спросила:

— Брюки снимать?

Я глазами сказал «да», и она с беспредельной деликатностью, почти не дотрагиваясь до моего колена, стянула с меня брюки.

— Ляжешь в постель?

— Позднее, — ответил я очень тихо.

— Хорошо. Тогда доброй ночи.

Я улыбнулся, Франсуаза спросила:

— Тебе еще больно?

Соврать не хватило сил, и я сказал правду. Положив ладонь мне на лоб, она спросила, что еще может для меня сделать. Я сказал: «Ничего», и она еще раз пожелала мне доброй ночи.

Затем, наградив меня долгим поцелуем, на цыпочках вышла. Я чуть было тут же не уснул, но, как назло, стал вспоминать все события вечера. Все случившееся показалось мне такой «кашей», что захотелось описать его, чтобы как следует обдумать и понять.

Два часа утра. Нога почти не болит. Я сейчас усну, так как все обдумал, сделал выводы и вновь уверовал в себя.

Сегодня утром приезжает Катрин Гольдберг. Это недостающая карта в моей колоде. Надеюсь, отныне все пойдет быстрее. Боюсь дать в чем-нибудь слабину, если дело затянется.

 

VIII

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 3 августа

Три часа дня. Небо и море такой голубизны, какая только возможна; песок обжигает ноги. Пишу, устроившись под тентом.

Со вчерашнего дня моя жизнь изменилась: слепящий летний свет больше не причиняет мне головной боли, я не ощущаю себя безобразной, у меня приятное чувство, что я вновь иду в ногу со своим веком — и все это в силу неких причин, о которых я и собираюсь написать.

Началось все в восемь утра — проснувшись от жары, я вскочила, и вдруг: крах! Смотрю под ноги. Но из-за близорукости вижу лишь что-то поблескивающее. Нагибаюсь, а сама уже догадалась: очки. Ну конечно, это они и раздавлены. У меня есть запасные, но в такой ужасной роговой оправе, что я стараюсь обходиться без них даже в самых безнадежных ситуациях. Не давая себе труда отыскать их, как в тумане, бегу в ванную комнату.

Затем спускаюсь в кухню, где с грехом пополам что-то себе стряпаю. Под конец глотаю мутноватую черную жидкость, оставляющую во рту отдаленный вкус очень плохого кофе, и в этот момент в кухне появляется мама в халате. Хотя контуры всего окружающего размыты, отмечаю про себя ее озабоченный вид, внутреннюю тревогу, из-за чего ее походка и движения замедленны, а голос глуше обычного.

— Места себе не нахожу из-за лавки. Кругом столько хулиганья… Достаточно шпильки, чтобы открыть решетку, разбить витрину, переколошматить все внутри. Народ кругом, сама знаешь, какой… Услышат шум, увидят шайку хулиганов, испугаются и как ни в чем не бывало улягутся спать, даже полицию не вызовут — неприятностей боятся. Стоит мне это себе представить, как я не знаю, что со мной делается. Прямо заболеваю.

Мама устремляет задумчивый взгляд на клеенку стола, затем переводит его на свои ногти и вдруг начинает грызть их, на секунду превратившись в юную девушку, которая ждет результатов экзаменов.

И вновь звучит ее занудная песня:

— Что у меня есть, кроме лавки? Мне ведь уже не шестнадцать, понимаешь?

Я отвечаю, что сама в таком же положении: мне уже шестнадцать лет и четыре дня, но это тонкое замечание не веселит г-жу Телье-мать; тоном грустного упрека она добавляет:

— Что ж, насмехайся. В твоих глазах я, конечно, выгляжу очень смешно. Но твои глаза — не мои: кое-чего в твоем возрасте не понять.

Помотав головой при слове «смешно», я прошу маму уточнить, что именно невозможно понять «в моем возрасте».

Только она собирается ответить, как в кухню входит Паскаль. Вот как это всегда бывает: сначала появляется улыбка, затем быстрый жест — все ли в порядке с галстуком. Галстук на месте, ровно посередине. Едва заметный вздох удовлетворения, за которым следует ежеутреннее прикладывание к маминой ручке. Потом поцелуй в щечку Одиль, потирание рук и — завершающая стадия пытки — рассказ о сне, который писатель видел этой ночью. Когда же дело доходит до тартинок, я улучаю момент, поднимаю паруса, раздуваю их и сматываюсь, бросив писателя на берегу.

Я заметила, что жестоко отзываюсь о Паскале. На то есть причины, и я их сейчас изложу. Прежде всего, на что мне сдался подобный тип. Нет, не то. Мне хорошо известно, на что ему я: поддерживать его над морями Небытия, по его собственному выражению. А что еще? Не стоять же мне всю жизнь кариатидой!

Познакомились мы прошлым годом в октябре. Мы бродили тогда с Патрисом по тихим улочкам Сен-Жермен-де-Пре. Шел дождь. У нас был зонтик, но он не очень-то нас спасал: Патрис высокий и плотный. Мы молчали. С боксером так спокойно: опираешься на его руку, слушаешь дождь, а ему и в голову не придет изречь что-нибудь эдакое о быстротечности времени или еще более заумное.

Наконец мы пришли, как выразилась бы Жорж Санд, на улицу, более светлую, чем остальные: улицу Себастьян-Боттэна. А дождь и воспользовался этим. Надо же! Я пишу в прошедшем времени, а ведь это поистине глагольное время мемуаристок с претензиями. Не будучи дамой с претензиями и не замахиваясь на мемуары, перейду-ка лучше на настоящее: дождь возьми и воспользуйся этим, чтобы еще сильнее забарабанить по нашему зонту и налить лужи пополнее. Перед нами бар и вывеска: Пор-Рояль. Смеюсь (в XVII веке было такое аббатство), рассказываю об этом Патрису, тот слушает меня с широко раскрытыми глазами, кивает и вежливо улыбается. Ох и вежливые эти боксеры! Жаль, что у них нет никакого чувства юмора (но это-то можно понять).

Мы идем мимо, как вдруг в руки мне катится что-то светло-серое. Вглядываюсь: мужчина с голубыми глазами. Извиняется. Из рук у него вываливается сверток, и по мостовой разлетаются листы бумаги. Все вместе собираем их, мужчина несколько раз благодарит нас. Когда мы распрямляемся, и я, а вслед за мной Патрис, передаем ему то, что собрали, блондин-коротышка (это и есть Паскаль) кое-как запихивает все в огромную бежевую папку.

Что меня в нем сразу же подкупило? Его мокрый вид, растерянность, смятение. И даже нелепый светло-серый костюм. У меня появилось желание вытереть ему салфеткой лицо и подогреть молока. Наверно, я чокнутая, но сейчас тут дело не в том: со мной происходит что-то необычное, не имеющее никакого отношения ни к лицею, ни к сверстникам, ни к вечеринкам. И это нечто удерживает меня на месте под все усиливающимся дождем перед этим бледным человечком, которому я задаю вопрос:

— Что случилось?

Он лепечет:

— О!.. Галлимар… Моя книга. Они считают, она гроша ломаного не стоит. И не они одни, но все же… Есть ведь какие-то приличия. Так грубо выставить меня за дверь!..

— Вас били? — спрашивает Патрис.

— Почти что, — бормочет Паскаль, опустив глаза.

— Держи зонт, — командует мне Патрис.

Я недоверчиво гляжу на него.

— Куда ты?

Он пальцем указывает на стеклянную дверь:

— Научить их приличиям. — Затем, повернувшись к Паскалю, рубит: — Во-первых, что до приличий, тут я ас; во-вторых, я боксер.

Иногда я думаю: Патрис в самом деле идиот или нарочно ведет себя так, чтобы с невозмутимым видом смешить публику? А может, в этом проявляется его чувство юмора. В таком случае оно у него чудовищно извращено.

Тут уже Паскаль перепугался:

— Не делайте этого. Иначе я пропал!

— Пропали? — изумился Патрис.

Пришлось объяснить ему, что Галлимар держит в своих руках судьбы всех французских писателей и что ни в коем случае нельзя гневить его менеджеров. На это ушло время. Мы все вымокли до нитки и укрылись в «Пор-Рояле». Я заказала грог: можно ведь чуть-чуть покейфовать, не прослыв алкоголичкой. Паскаль решительно заказал виски, а Патрис залпом опустошил стакан оранжада, после чего убежал на тренировку.

Вот и вся история. Дальше были осень (дождливая), зима (студеная) и весна (прохладная). Поездки за город в машине, кино, пиццерии на бульваре Сен-Мишель. Я перепечатала Паскалю две рукописи, озаглавленные соответственно: «Розовая вода» и «Катящийся камень». К изданию их не приняли.

Когда очередной отказ издательства разбивал сердце Паскаля, он переставал быть буржуа с претензиями, дамским угодником и циником, каким является на самом деле, сегодня утром, например; он превращался в жалкое, в который раз обиженное существо, и мне нравилось встречать его с распростертыми объятиями и утешать.

Кроме того, мне хотелось иметь поклонника с машиной. Это, конечно, цинично, а цинизм, видит бог, мне претит, и все же есть разница между прогулками в автомашине и на метро. Метро — это скучно, тоскливо, особенно когда время приближается к полуночи, и те, кто это ощутил на себе, не станут мне перечить. В метро возникает эффект муравейника, где ты навеки обречен на ожидание. Десять минут ожидания на одной станции около полуночи в самом деле наводит меня на мысли о Вечности.

В машине же появляется ощущение, что ты в городе как у себя дома. Включаешь музыку, сидишь в кресле — в этом есть некое волшебство, словно ты не в машине, а в гостиной на колесах или, вернее, на крыльях — из-за скорости. Справа и слева мелькают огни, ветер треплет волосы, появляется предчувствие любви. Конечно, когда привыкаешь, воспринимаешь все это не так остро, но я только прошлой осенью с Паскалем начала свои выезды — я имею в виду без мамы, Франсуазы и Мишеля. Для меня это было так ново, что до сих пор не утратило очарования.

Не помню, как за завтраком между мамой и Паскалем зашла речь о волосах. Вернее, о стрижке. Словом, Паскаль заявил, что не выносит женщин с короткими волосами и никогда не позволил бы любимой женщине (тут Одиль навострила ушки) постричься.

— Действительно, — подтвердила мама, — это не очень женственно.

Паскаль же, в свою очередь, был не согласен с мамой, что с его стороны было весьма нетактично, потому как мама-то поддакнула ему просто так: эта тема, как и другие, не имеющие прямого отношения к лавке, не волнует ее. Я частенько ловлю Паскаля на нетактичности, несмотря на все его улыбки и припадания к ручке.

— Речь не о том, — уточнил Паскаль. — Совсем не о том. Это личное. Длинные волосы вызывают во мне… некое волнение. Я люблю их легкий запах.

— Легкий, легкий, — проворчала я. — А если они грязные?

— Их моют, — парировал он.

— Мыть длинные волосы замучаешься. С этой точки зрения короткие волосы более практичны.

— Практичны… Какое ужасное слово!

Я подозреваю, что Паскаль становится одним из тех мужчин, которые считают женщину существом низшего порядка. С одной стороны, во имя «волнения», вызванного каким-то смешным «запахом» длинных волос, он отказывает женщинам в праве на практичную прическу, то есть, по сути, на свободу (точно так же в XIX веке во имя «волнения», вызываемого видом тонкой талии и приподнятого бюста, мужчины замуровывали женщин в корсет); с другой стороны, Паскаль позволяет себе запрещать мне — на данный момент «любимой женщиной», кроме меня, быть вроде бы больше некому — распоряжаться своими волосами. А значит, всей своей жизнью: ведь то, как я поступаю со своими волосами, соответствует тому, как я думаю или не думаю о тех или иных вещах, что я чувствую или не чувствую в каждом данном случае.

Паскаль выложил свои аргументы с презрительной улыбкой, всем своим видом говоря: «Смотри-ка, малышка Одиль начинает шевелить мозгами! До чего мила и неловка! Просто восхитительно глупа! Как мне по душе этот ее придирчиво-недовольный вид!»

Я, разумеется, вскипела, что-то промямлила, и это еще усугубило охватившую меня ярость. Высокомерие и насмешка на лице Паскаля сменились унынием; он встал, похлопал меня по плечу, сказал, что писать надо не ему, а мне, поскольку сейчас публикуют много «всего такого», и вышел с тетрадью под мышкой.

Тогда я, недолго думая, поднялась к себе, взяла деньги и прямиком направилась в парикмахерскую, где провела в ожидании полчаса среди старух, читавших «Пуэн де вю», и все это время никак не могла сладить с гневом.

Когда наконец пришла моя очередь, я закрыла глаза и сказала:

— Под мальчика.

Все совершилось очень просто, минут за двадцать. С некоторым страхом взглянув на себя в зеркало, я не произнесла ни слова. Расплатилась, вышла на улицу и вот тут-то ощутила себя невесомой и хрупкой. Было впечатление, что кто-то с очень свежим дыханием непрестанно дует мне в затылок, и это было приятно. Взглянув на себя в витрине спортивного магазина, я поняла кое-что еще: моя прическа идет вразрез с моим нарядом — цыганской юбкой и вышитой блузкой. У меня вид мальчика, переодетого девочкой.

Мне вдруг захотелось одеться во все новое, деньги у меня еще оставались, я купила белые джинсы и хлопчатобумажный спортивный свитер, переоделась и отправилась на пляж.

Понятия не имею, как удалось Филиппу узнать меня: сама-то я, глядя в витрины, себя не узнавала. Я оглядывалась по сторонам, не понимая, что это за тонкая, восхитительная девушка в белом преследует меня от дверей магазина, а потом спохватывалась — да ведь это я. Признаюсь, что всю дорогу любовалась собой.

Филипп — из-за его ожога и моей близорукости, — показался мне сперва человеком с кровоточащим торсом, уносящим ноги от какой-то опасности — немалой, судя по тому, с какой быстротой и решительностью погружал он их в песок. Остановившись передо мной, он произнес лишь одно слово — мое имя, и тут только я поняла, кто передо мной. Он взял у меня из рук пляжную сумку, и мы пошли к остальным. По дороге я обратила внимание на одного молодого человека, конечно, не на Филиппа, смешного с его безудержными комплиментами и глупыми извинениями за вчерашнее. Тот молодой человек сидел под красным зонтом рядом с красивой рыжеволосой женщиной. Лица его я не разглядела, но заметила, что у него забинтовано колено. Посмотреть же на него в упор я не решалась, потому что чувствовала: он разглядывает меня с каким-то жадным любопытством. Но его позу, силуэт, общее усталое выражение я тем не менее заметила и оценила. И почувствовала, что он красив и одинок. Глупее, наверно, не придумаешь: любовь с первого взгляда к барышне, только что остригшей волосы, но вышеназванное чувство не переставало греть мне сердце, пока я своей неотразимостью и жуткой интеллигентностью ставила на место кошечек и щенков из той компании, где вчера меня подержали на расстоянии от их маленького цирка и посмеялись надо мной.

Филипп был сама учтивость: предлагал «Кэмел», мятные конфеты. Упражняя свои лицевые мускулы в нескончаемых томных улыбках, истощая скудные запасы своего интеллекта, он решил поспеть за мной на стезе литературы, избранной мной из чистой мести. Воспитанный на «Спиру», учебниках парусной навигации и Сан-Антонио, он как огня боится всего неясного! Я несла свою излюбленную чушь, рассказывала о жизни Рембо, заимствуя даты из жизни Толстого, и все слушали меня, оцепенев от восторга.

До чего глупы эти подростки!

Часам к одиннадцати пошли купаться. Я чувствовала себя превосходно. Пусть эти ребята и девчонки тупицы — все равно я окружена их теплом, человеческим теплом. У воды затеяли возню, смеялись, тащили друг друга в море — они жили, и мне было хорошо среди них. Этому поверхностному чувству ублаготворенности чего-то недоставало, и я знала, чего именно, но нехватка не только не портила его, но превращала в некое подобие счастья.

Вода показалась мне слишком холодной, я вышла на берег. Рыжая красавица, которую я приметила под красным зонтом какое-то время назад, неподвижно стояла у воды, скрестив руки на роскошной груди. Я поздоровалась с ней, она, не удивившись, мило, с улыбкой ответила мне. Я постояла рядом с ней, она сказала:

— Вы дрожите.

— Вода очень холодная.

— Вытритесь, не то заболеете. Моя дочь ни за что не вытрется после купания. Думает, морская вода помогает быстрее и лучше загорать. А вы как думаете?

Слегка растерявшись, я ответила, что не слишком об этом задумываюсь. Моя собеседница повернулась ко мне, и мы взглянули друг другу в глаза. Она добавила:

— В мое время молодежь не была так красива. Ваше поколение сделало шаг вперед по сравнению с нашим. Мы большую часть времени были непривлекательны. Конечно, встречались исключения. Как вас зовут?

— Одиль.

— А меня Паула.

— Очень приятно.

Та, кого я отныне буду называть Паулой и кому, возможно, предстоит стать моей подругой, протянула мне руку; я сделала то же.

— Пройдемся?

Я согласилась. Эта женщина притягивала меня, в то же время я слегка ревниво относилась к ней. Мирное и сердечное выражение ее лица, спокойная красота, открытый и умный взгляд — все свидетельствовало о полном согласии с миром и обладало огромным обаянием.

— Вы местная? — спросила Паула.

— Нет. Я из Вильмонбля. Здесь на каникулах.

— Вам тут нравится?

— И да и нет. Я с родственниками. Атмосфера слегка… натянутая.

— У меня дочь вашего возраста. Зовут Эльзой.

— Красивое имя.

— Вы находите?

Наш последующий разговор не представлял особого интереса, но удовольствие, получаемое мной от этой безыскусной и даже чуть вялой беседы, проистекало скорее из мягкого взаимопонимания и непосредственной, чистосердечной симпатии, которые чувствовались в этой женщине, нежели из того, что она могла сказать мне.

Когда мы расставались, Паула поинтересовалась, живу ли я в отеле, я ответила «нет» — моя мать и муж сестры сняли большую часть комнат в одном доме на берегу моря.

— Что это за дом?

— «Винтерхауз».

Паула заставила меня повторить название, а потом принялась так разглядывать меня, словно с моим лицом что-то случилось; в конце концов она сказала, что вновь будет на пляже часам к четырем и хотела бы поговорить со мной.

Сейчас ровно четыре. Мне остается каких-нибудь полчаса, чтобы рассказать, что было позже, но это даже много, поскольку ничего особенного и не произошло, если не считать того, что вся семья — за исключением, естественно, Паскаля, который в конечном итоге не является членом нашей семьи, — стала восторгаться моей новой прической и поведала мне, что в «Винтерхаузе» объявилась новая постоялица. Зовут ее Катрин Гольдберг, она литературный редактор одного из парижских издательств.

Излишне говорить, что, узнав эту подробность, Паскаль поспешил распустить хвост веером. Я не могу запретить ему думать о своей карьере, тем более что он, кажется, приглянулся этой Катрин. Но и безучастно при сем присутствовать я не намерена.

 

IX

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 3 августа

4 часа дня. Пишу лежа, чтобы не беспокоить разбитое колено.

После тенниса я полчаса вздремнул. После матча меня сморила усталость, я даже не принял душа ни в клубе, ни дома; хочу встать и не могу — в воздухе разлита такая сладость, и весь я полон такой истомы.

Отдаленные звуки, доносящиеся с пляжа, не раздражают; хочется писать.

Утром я рано проснулся, и день начался для меня с приятной неожиданности: я смог встать и передвигаться. Поскольку играю я правой рукой, а поранил левую, то решил участвовать в соревнованиях.

На лестнице столкнулся с Мишелем Грассом, он нес поднос с двумя чашками, чайником, рогаликами и сдобой. Вид у него был хмурый, наверно, из-за необходимости тащить весь этот утренний пиршественный набор, однако он не удержался и по привычке улыбнулся мне. Правда, тут же спохватился, и мы сухо поздоровались.

Затем он поинтересовался, не случился ли со мной несчастный случай, и я ответил:

— Да. Вчера вечером.

— Как это произошло?

— Довольно неудачно для меня, насколько можете судить.

На этом наш обмен любезностями прекратился, и я спустился в кухню, где заварил себе литр кофе и намазал десятка полтора бутербродов. За несколько минут уплел пять, остальные проглотила Венера; после этого я вышел из дому.

Два последних дня я совсем забросил Венеру. Думаю, она догадывается почему. Когда я выставлю из «Винтерхауза» надоедливых постояльцев, когда в комнатах вновь воцарится тишина, когда я опять смогу днем и ночью бродить в одиночестве по своему большому дому и слушать, как его стены рассказывают о жизни и смерти единственного на этом свете существа, которое я обожал, только тогда с моей души и сердца спадет груз и я смогу баловать свою старую шотландскую подружку.

Первое, что мне бросилось в глаза на пляже, был красный зонт Паулы, а первое, что она сказала, увидев меня, было:

— Ты с кем-то подрался?

Она протянула мне зеркальце, взглянув в которое я увидел здорово отделанную бандитскую харю. Я объяснил, что свалился с велика, и вернул зеркальце. Паула никак не отреагировала на это и только поинтересовалась причиной моего вчерашнего ухода. Я сказал, что наш разговор мне наскучил, но тем не менее я думал о нем ночью. Ее интересовало, к каким же выводам я пришел, на что я ответил: ни к каким, просто думал, и все.

В этот момент после купания вернулась Эльза, чья нагота была едва прикрыта купальником. Она чмокнула меня в обе щеки и растянулась на полотенце, подставив тело солнечным лучам. Мне тоже захотелось искупаться, но этого ни в коем случае не следовало делать перед матчем, к тому же я и так был не в форме.

Минут через пять Эльза вскочила и направилась к кучке гомонящих подростков, а мы продолжили начатый разговор.

— Какая муха тебя вчера укусила? — начал я. — Не знаю, чего ты от меня ждешь: чтобы я больше смеялся, влюбился в свою сверстницу, задумался о том, как распоряжаюсь своей жизнью, что собой представляю, как подхожу к своим проблемам — что еще, не знаю. Мне очень жаль тебя разочаровывать, но я не намерен делать все эти усилия.

— Могу я задать тебе один вопрос?

— Ну да.

— Ты счастлив?

Эльза и ее друзья пристроились играть в волейбол на узкой кромке мокрого песка у самой воды. Ленивые волны омывали их ноги, и порой, чтобы поймать мяч, им приходилось кидаться на влажный песок, усеянный водорослями и морской пеной. Эта сценка на фоне лучезарного полуденного неба олицетворяла собой счастье.

Я обернулся к Пауле.

— Может быть, все же не стоит возобновлять вчерашнее? Послушай, если ты хочешь, чтобы между нами сохранились прежние отношения, оставайся такой, как раньше, какой ты всегда была до вчерашнего дня. Не пытайся понять и, пожалуйста, не беспокойся вместо меня о моем счастье. — Помолчав, я продолжал: — Если то, как мы с тобой… любим друг друга…

— Ты споткнулся на этом слове.

Я вздохнул и закончил:

— Если наши отношения перестали устраивать тебя, я не думаю, что меня устроят другие.

Она покачала головой:

— Вот и вывод.

— Нет. Я готов продолжать, как прежде. Но не хочу, чтобы ты задавала мне вопросы, давала советы или даже жалела меня. Будь здесь каждое лето. Вот и все, что мне нужно. Я тоже буду здесь каждое лето, для тебя. Большего от меня не требуй.

— Понятно.

— Так что?

— А то, что прошу извинить меня.

Я кивнул и дотронулся до ее руки. Паула улыбнулась.

— Но я не отрекаюсь ни от чего, о чем сказала.

В этот момент мне на ноги посыпался песок, я поднял голову: вчерашний высокий блондин — некто Филипп, если мне не изменяет память, — со всех ног бежал по пляжу по направлению к полицейскому посту. Я проследил за ним взглядом. Он остановился перед восхитительной блондинкой, подстриженной под мальчика. Они перебросились парой слов, девушка отдала Филиппу свою пляжную сумку, и они двинулись вдоль моря.

Я не сводил с девушки глаз: тонконогая, с покатыми плечами, огромными небесного цвета глазами и хрупкими запястьями. Во всем белом.

Проходя мимо нас, она как раз говорила:

— Я люблю меняться.

Голос ее был мне как будто знаком, но только по очень прямой спине и чудной походке — подпрыгивающей и важной одновременно — я узнал Одиль Телье. Узнал — не то слово. До сих пор я мало что видел в Одиль: широкую блеклую юбку в цветах, очки да длинные соломенные волосы. Другими словами ничего привлекательного, хотя от нее исходило некое особое и неопределенное свечение, как от солнца сквозь туман. Тот же тревожный свет шел и от сегодняшней юной особы в узких брючках, так разительно отличающейся от того, чем была Одиль вчера вечером.

Я чуть было не отправился взглянуть на нее поближе, но огромные прямоугольные часы на молу показывали без четверти одиннадцать. Мне оставалось минут десять до приезда Катрин Гольдберг, и я провел их в гостиной «Винтерхауза» за размышлениями. Вскоре раздался звонок в дверь.

Катрин Гольдберг 30 лет. Преподает современную литературу в Блан-Минель, незамужняя. Рост примерно метр шестьдесят пять, но точно сказать трудно: как у всех, кто много читает или пишет (например, Паскаль), у нее сутулая спина. Зубы длинные и белые, но рот какой-то кособокий, и они кажутся неправильно посаженными. Два черных живых глаза за круглыми очками в стальной оправе, нос как нос, острый подбородок и высокий голос — как будто говорит маленькая девочка, но интонации взрослые; вот и все, что можно о ней сказать.

Судя по тому, что Катрин согласилась помочь мне, и по той легкости, с какой подчинилась своей роли, не требуя ничего взамен, я сделал вывод, что жизнь ее монотонна и скучна, что от своих каникул она ожидает всякого рода развлечений и, наконец, что она лишена нравственных устоев. По мере того как я рассказывал ей о себе, и все яснее вырисовывалась предназначавшаяся ей роль, лицо ее менялось: глаза заблестели с еще большей силой, ноздри раздулись, очевидно, чтобы энергичнее вдыхать терпкие пары макиавеллизма, пропитавшего мои слова; целый набор кривых ухмылок и междометий сопровождал самые крепкие из характеристик, коими я награждал мерзкого Паскаля Марта и невыносимую Франсуазу Грасс.

Трудно было поверить, что между этой женщиной и мной так быстро возникнет сообщничество, и, собираясь отнести наверх два ее тяжеленных чемодана, я не удержался и спросил, почему она согласилась помочь мне в таком деле. Ведь на первый взгляд дело-то не очень красивое.

Поднимаясь с кресла и покачиваясь от трех бокалов кальвадоса, которые она, поглощенная моим рассказом и объяснением причин, побудивших меня прибегнуть к ее помощи, легкомысленно осушила, Катрин ответила:

— Допустим, меня это забавляет.

При этих словах я непроизвольно отпрянул, поскольку меня это нисколько не забавляет. Не думайте, что я иду на это ради удовольствия. Эти люди мне надоедают, я их презираю, их присутствие в «Винтерхаузе» меня стесняет, но это не основание, чтобы просто так, за здорово живешь причинять им вред. Если я и поступаю так, то по одной-единственной причине. И с определенной целью, а не времяпрепровождения ради и не для того, чтобы находить эстетское удовольствие в изощренных интригах.

Еще она добавила:

— И потом, как, должно быть, приятно жить вдвоем в таком огромном особняке…

Затем я отправился на соревнования. Шла вторая игра. Неожиданный успех в первой окрылил меня. Первый сет я продул, зато выиграл два остальных. Вообще-то я должен был разделаться с Верньо за эти два сета, но колено все еще давало себя знать. Я не мог так часто, как хотелось бы, бить с лета. Приходилось брать собранностью, хорошей реакцией и бить по углам на заднюю линию, вынуждая противника побегать. Я очень скоро проиграл бы, если бы Верньо удавались укороченные удары и свечи или если бы ему хотя бы пришло в голову попробовать их, но он умеет только лупить почем зря по мячу, выходить к сетке и останавливаться в двух шагах от нее в озлоблении от нулевого психологического эффекта своей атаки. Тут достаточно дать ему свечу, и г-н противник вынужден с той же скоростью проделывать тот же путь в обратном направлении, по ему уже не отбить как следует мяч с задней линии, поскольку он не успевает быстро занять нужную позицию, и посланный им мяч, в тех редких случаях, когда он вообще попадает в площадку, как правило, летит на середину, прямо вам под ноги. Тут достаточно сделать только одно — подготовить хорошо выверенный укороченный удар, что несложно с точки зрения техники, когда ты принимаешь мяч в середине площадки.

На трибуне сидело несколько второстепенных теннисистов, комиссар Леблан, Анри и Эльза. Эльза держалась особняком. Я был удивлен, увидев ее в клубе — она не играет в теннис, никогда раньше не выказывала к этому виду спорта большого интереса, — но расспрашивать ее не стал. Не люблю разговаривать перед матчем, к тому же меня очень беспокоило колено.

После игры Верньо бросился в раздевалку, даже не выпив стакана воды, и кто-то сзади похлопал меня по плечу. Я обернулся, то был комиссар Леблан. Он бросил взгляд на мою ногу, всмотрелся в мое лицо с тем доброжелательным, почти отеческим видом, который всегда принимает по отношению ко мне — видом, с каким самые пылкие болельщики смотрят на своих любимых игроков, — и спросил:

— С постояльцами проблемы?

— Нет. Несчастный случай.

Комиссар состроил гримасу, покачал головой, показывая, что его не проведешь. Комиссар — плешивый коротыш, страдающий одышкой. Годам к двадцати пяти он по состоянию здоровья бросил теннис. Для него это было драмой; некоторое время спустя он поступил на службу в полицию. Когда у Анри спрашивают, почему его отец избрал такую непрестижную профессию, он неимоверно усталым тоном, который у него появляется, когда он делает над собой усилие, чтобы выдавить из себя пару слов, обыкновенно отвечает:

— От отчаяния… — И добавляет, выравнивая стрелки на брюках. — Комиссариат в двух шагах от клуба, а папа очень ленив на ходьбу.

Анри на год старше меня. Он ненавидит теннис, наверняка потому, что эту игру обожает его отец. Однако есть и другие причины. Кроме того, что он считает нелепым гоняться за мячом, чтобы потом его отбивать (в его глазах это и впрямь означает утруждать себя понапрасну, вроде того, как ухлопать на ухаживания за какой-нибудь девицей месяцы, но, раз добившись ее благосклонности, уступить ее первому встречному), не правится ему и появляться на людях в теннисном костюме по причине излишнего веса и коротких ног, унаследованных от отца. Он неизменно одет в блейзер цвета морской волны и серые брюки — такая одежда стройнит его. Часто повязывает шею шелковым бордовым платком и открыто курит сигары, от чего свирепеет его отец. Когда ему приходится играть, он переодевается не раньше, чем за пять минут до начала, а под стул судьи рядом с бутылкой воды и полотенцем кладет книгу. Между сетами он успевает прочесть полстраницы; полностью уйдя в чтение, одобряет или порицает автора, так что арбитру или комиссару приходится громко призывать его к порядку, прежде чем он соизволит оторваться от книги, с отвращением, от которого становится не по себе, отхлебнуть воды из бутылки, выплюнуть ее и занять свое место на корте. Чувствуется, что, дожидаясь своей очереди играть, он едва удерживается от зевка. Своими огромными глазами обводит трибуны, улыбается друзьям, на каждой его щеке при этом появляется по ямочке, и все это с таким скучающим видом, что хочется взять ракетку и выйти на корт вместо него, чтобы он смог отправиться куда-нибудь под сень тополей — выкурить сигару, пропустить рюмку шато-лижака или орвьето со льдом. Анри — большой любитель и знаток вин.

Мы стояли у входа на корт. Эльза держалась за моей спиной в стороне. Анри засунул руки в карманы блейзера, разглядывая носки своих ботинок. Мне было непонятно, с чего он такой красный. Его отец расспрашивал меня о колене. Я все повторял, что рана не серьезная, но он как будто не верил. Завтра мне предстоит сразиться с Анри, думаю, тут и надо искать истинную причину любопытства комиссара. Он уважает и любит меня, и доказал это не раз, точнее, два раза — прошлым и позапрошлым летом, однако будет не против, если его сын побьет меня. Мой напускной оптимизм разочаровал его, и он отправился в комиссариат. Я обернулся к Эльзе:

— Ты увлеклась теннисом?

Она пожала плечами.

— Тогда что ты тут делаешь?

— Я пришла из-за него, — ответила она, указав пальцем на Анри.

— Вы знакомы?

— Нет. Я только сегодня увидела его на улице. И нашла, что он лучше всех. Пошла за ним. Но он не желает со мной разговаривать. Ведет себя так, словно меня здесь нет. Что, не так?

Она обращалась к Анри, который до того налился кровью, что мне подумалось: сейчас он лопнет и разлетится на тысячи осколков.

— Представь нас друг другу, — попросила Эльза и сама назвалась: — Эльза. А тебя как зовут?

Анри не отвечал.

— Вот видишь! — воскликнула она. — Он знать меня не желает. Невыносимо!

Она яростно топнула ногой. Я спросил ее:

— Почему он тебе нравится? Он же не очень красив. Толстый. Сноб. Одевается, как подросток. К тому же пьяница.

— Толстый и сноб — согласен, — подал голос Анри. — А насчет пьяницы — это ты загнул… Что же до одежды…

— Лучше всех! — воскликнула Эльза.

— Что в нем хорошего? — спросил я.

— Голос! Лучше не бывает!

Анри закатил глаза к небу. Затем наступила пауза, в продолжение которой Эльза пожирала Анри глазами, оглядывая моего друга с ног до чудесной вьющейся шевелюры. Он прокашлялся в кулак, потом ответил:

— Послушайте, мадемуазель, не знаю, кто вы, откуда, кто были ваши… ваши предки, хотя в чем-то нахожу вас привлекательной, да, привлекательной, это слово подходит как нельзя лучше. И все же мне кажется, что вы немного торопитесь, не так ли…

— Ты такой красивый, — с чувством объявила Эльза.

Он вздохнул:

— Спорить в подобных условиях бессмысленно.

— Но я не хочу спорить! Я хочу любить тебя!

— Она сумасшедшая, — заключил Анри, затем, обернувшись ко мне, спросил: — Я провожу тебя?

Мы вышли из клуба, Эльза за нами. Анри остановился перед белой отцовской машиной и вынул из кармана связку ключей. Я спросил:

— Что ты делаешь?

— Вытаскиваю из кармана ключи.

— Ты умеешь водить?

— Более-менее.

— А права получил?

— Да. Но даже если бы и нет, с моим папашей…

Он сел в машину, открыл дверцу с другой стороны.

За моей спиной послышался шепот Эльзы:

— Эрик, прошу тебя. Пожалуйста…

Сев, я открыл заднюю дверцу, и Эльза забралась в машину. Анри бросил на нее в зеркальце скорее удивленный, чем холодный, взгляд и включил зажигание.

В дороге все молчали. Когда за рулем начинающий, лучше молчать.

 

X

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 4 августа.

1 час ночи

В основе той му ки, которая сейчас, когда погашены все огни, отдается во мне бесконечной болью, — вчерашняя встреча на пляже в четверть пятого. Когда мы с Паулой уселись под ее красным зонтом, она сказала:

— Сейчас я расскажу вам одну историю.

Я поинтересовалась, правдивая ли это история, и она серьезно ответила «да». Тогда я оставила шутливый тон. Паула предложила мне сигарету, и, когда все приготовления — сигарета, зажигалка, первая затяжка — закончились, я ожидала услышать традиционное «жили-были», которым начинаются все истории, даже правдивые. Вместо этого Паула задала мне странный вопрос. Спросила, что я думаю об Эрике Короне. Я ответила, что слишком мало знаю его, чтобы думать о нем.

— Ну хорошо, а какое впечатление он на вас производит?

— Не очень благоприятное.

— А точнее?

Уточнять я не стала.

— Он, конечно, не простит мне, — продолжала Паула, — что я вот так вмешиваюсь в его дела. Он этого не выносит.

— Вы из числа его друзей?

— Я друг его родителей, но речь не об этом. Предположим, что мы с ним достаточно близкие люди и это позволяет мне вмешиваться не в свое дело. — Помолчав, она продолжала: — И все же я рискую. Видите ли, Эрик из тех, кто не осмеливается позвать на помощь, когда тонет, потому что боится, не выглядит ли это так, словно он просит кого-либо о чем-нибудь.

Тут я подумала: я не я, если это сказано не ради красного словца. Чтобы показать, что я вся внимание и что такой отзыв об Эрике удивляет и интригует меня, я спросила:

— Он что, тонет?

— Да. И хотя я мало вас знаю, чувствую, что вы можете помочь ему удержаться на плаву.

— Ну уж! Знаете, он совершенно не замечает меня. Если он кого-то и выбрал для тех целей, о которых вы говорите, так это скорее моя сестра.

— Нет. Сестра ваша тут совершенно ни при чем.

— Откуда вы знаете?

Она небрежно махнула рукой.

— Неважно. Важны вы. И Эрик. Он очень несчастен. Даже выразить невозможно, до какой степени.

— По нему этого не скажешь.

Она втянула носом воздух и слегка улыбнулась. Затем потушила сигарету о песок, набрала песку в руку и стала потихоньку ссыпать его, подставив под струю другую руку ладонью вниз.

— К счастью, по нему этого не скажешь. В противном случае, уверяю вас, он не выглядел бы так.

— В чем причина его несчастья?

Прикрыв глаза, так что под глазами образовалась тень от ее длинных ресниц, она проговорила ровным голосом:

— Эрик видел страдания и смерть четырнадцатилетней девочки, своей сестры, которую никто не мог спасти. Он любил ее, как никто другой, а ведь нет ничего более страшного, чем выносить страдания любимого существа, непорочного и беззащитного. В смерть эту невозможно поверить, такое ощущение, что ты стал героем романа ужасов и на твою беду тебе нельзя ни проскочить страшные страницы, ни закрыть книгу. Это случилось, и от этого никуда не деться. Есть от чего сойти с ума кому угодно, но Эрик не кто угодно, это-то его и спасло. Скажем так: спасло частично. Ему предстоит пройти добрую половину жизненного пути, и ему не обойтись без другого человека.

Я покраснела, потому что при этих словах Паула впилась в меня глазами. Мне стало очень не по себе. Что ей нужно от меня, было яснее ясного и в то же время так неожиданно, так невероятно, что я сочла необходимым услышать из ее уст подтверждение, для чего и сказала:

— Не понимаю, чем могу быть вам полезной?

— Полезной надо быть не мне, а ему. Я редко, чтобы не сказать никогда, ошибаюсь в людях, и мне кажется, вы интеллигентны и великодушны. Эрик нуждается в таком человеке, как вы.

— Но вы меня не знаете! Я не знаю его! И…

Паула с необычайной нежностью накрыла мою руку своей, всем видом говоря: Ну-ну… Беззлобно. Словно мы с ней сговорились о чем-то, что излишне выяснять.

— Любите его. Он этого заслуживает.

Я отняла руку.

— Какая вы странная! Я не могу любить по приказу кого-то, с кем всего раз столкнулась в коридоре, — выпалила я в нетерпении.

То, что Паула рассказала мне об Эрике, взволновало меня, но не являлось достаточным основанием, чтобы по приказу этой малознакомой женщины немедленно броситься на шею парню, который до сих пор был не очень-то любезен со мной и к которому я с самого начала не почувствовала никакой симпатии. Но почему я употребляю прошедшее время? Ведь ничто, в сущности, не изменилось. Изменилось нечто внешнее. Но что именно, невозможно определить.

— К тому же я не одна, — добавила я.

— Понимаю, — продолжала Паула, не расслышав последних слов, — моя просьба шокирует вас. Я могла бы взяться за это более осторожно, подождать, пока мы… сблизимся. Но я знаю его, действовать нужно быстро, иначе все придется начинать сначала будущим летом.

— Мы не вернемся в Нормандию будущим летом.

— Может статься, вы не совсем то, что нужно Эрику, но я убеждена, что ему необходим кто-то похожий на вас. Не женщина, которая… надоест ему, не девчонка, которая будет раздражать. А кто-то вроде вас. И неиспорченный, и зрелый, и приятный внешне. — Она поднялась и сняла красный зонт, продолжая свою мысль: — Подумайте над моими словами, и если Эрик не смотрит на вас, посмотрите на него сами — увидите, как он красив.

— Я не считаю его красивым, — сказала я, тоже вставая.

Сложив зонт, Паула деланно засмеялась:

— Ну вот мы почти что и в ссоре. Ладно, забудем, и если сегодня вечером вы не придумаете ничего лучше, приходите ко мне к девяти. Вот вам адрес. Попробую быть мягче и убедительнее.

На страничке, вырванной из записной книжки, она нацарапала адрес и протянула его мне. А перед тем, как уйти, с благожелательным любопытством внимательно оглядела меня.

— Вообще-то, нельзя сказать, что я недовольна тем, как вы отреагировали. Но поверьте, я не призываю вас сегодня же вечером броситься в объятия Эрика. Только посмотрите на него, большего не требуется. Но посмотрите внимательно. Он полон сокровищ, которые утаивает. Полон он и любви. И вся эта любовь, накапливаемая им в придачу к страданию, причиняет ему боль… До вечера.

Паула направилась было к молу, но вновь вернулась ко мне:

— Совсем забыла. Сегодня утром, когда вы проходили мимо нас с высоким блондином, помните? Высокий блондин с ожогом на груди?

— Да.

— Вы понравились Эрику. Это было очень заметно.

— Его же не было.

— Он сидел рядом со мной.

— Под зонтом?

— Да.

— Так это был он?

Она кивнула и пошла прочь. Тут, должна сказать, голова моя заработала с бешеной скоростью. Как могло случиться, что мне понравился силуэт, небрежная поза, словом, общий вид человека, который обычно вызывал у меня неприязнь. Непостижимо.

Я решила пойти в «Винтерхауз» — посмотреть, не там ли находится тот, из-за кого я пребываю в таком смущении и нерешительности, иначе говоря — Эрик. Но перед входом меня перехватила Франсуаза, под недоверчивым взглядом Венеры, как всегда устремившейся ко мне за лаской. Видно, хозяин мало занимается ею сейчас, и она переносит на меня свою нежность и потребность в ней.

Франсуаза принялась жаловаться, что не успела поговорить со мной ни до, ни после завтрака. А у нее есть кое-какие новости первостепенной важности. В двух словах, кажется, Эрик влюблен в нее. Между ними произошла довольно-таки двусмысленная сцена, не оставляющая никаких сомнений относительно подлинной природы их взаимных чувств. Я попросила ее подробнее рассказать мне об этой сцене, на что Франсуаза ответила, что этого не расскажешь ни в целом, ни в подробностях, но понять это можно только однозначно.

Франсуаза взяла меня под руку, и мы пошли вдоль мола. Погода была чудесная, во мне же шевелился клубок смутных противоречивых чувств, распутать который мне пока не представляется возможным. Иными словами, эта история все больше смахивает на превосходный кускус, в котором не отделить овощей от мяса, турецкого гороха и манки.

— Ты только вдумайся: ему пятнадцать с половиной! — говорила Франсуаза.

— Откуда ты знаешь?

— Сам сказал.

— Это ничего не значит.

Она продолжала, напустив на себя вид «старшей сестры».

— Послушай, во времена своей бешеной юности я знала немало мальчиков, и могу тебя уверить, не в их правилах приуменьшать свой возраст.

— Эрик не такой, как все.

— Это правда… В любом случае, пятнадцать ему пли семнадцать, это ничего не меняет: он юн. Очень. И в то же время чудовищно привлекателен. Ничего не умеет. Я научу его всему. Он такой скромный, сдержанный… А уж умен! И ко всему не так испорчен жизнью, как другие: душа у него чистая. И я просто схожу по нему с ума!

— А что думает Мишель?

— Ничего не знает, но о чем-то догадывается, — вздохнула она. — Сегодня утром мы поссорились.

— Опять.

— Было около десяти. Я уже проснулась. Он храпел. Как будто в своем гараже в субботу утром. И в ус не дул. Я потрясла его за плечо. Представь себе Мишеля: «А? Что? Что случилось?» Я ему заявляю, что ухожу от него. Просто так, чтобы позлить его и успокоиться самой — внутри у меня просто все кипело, рвалось наружу. Еще я добавила: ухожу от тебя, потому что ты противный, вульгарный, старый и безмозглый. После этого, знаешь, как-то легче стало!

Я отвернулась от нее. Иногда я ловлю Франсуазу на том, что она недопустимо черства, немилосердна, лишена простого уважения к человеку, которого заслуживает каждый. Не думаю, что это отсутствие человечности проистекает только от нервозности и патологически дурного характера. Нет. Они естественны для нее, и в этом есть что-то чудовищное еще и потому, что она — моя сестра.

— Так вот, он встает с рассерженным видом: «Ну что, довольна?» Я чуть было не ляпнула ему про нас с Эриком… Он же разыграл передо мной вторую сцену из четвертого акта: после всего, что он сделал для меня и всего семейства, для маминой лавки, папиных похорон, твоего причастия, после того, как он одел меня, услышать, что он «безмозглый» — это уж чересчур! А потом вдруг, знаешь, стал ласковый, как котенок, понял, что я сыта его мелодрамой. Спросил, чего я, в сущности, хочу. Я ответила: «Уйти от тебя». Он пожал плечами и спросил, на что я буду жить. Я ответила: на алименты. Он опять пожал плечами и с самым жалким видом — с видом старой побитой собаки — сказал: «Я тебя знаю, тебе не хватит». Заметь, он не так уж не прав. Я сказала: пойду работать. Тут у меня, понимаешь, аргументы иссякли. При слове «работать» он закатил глаза, натянул брюки и заявил, что раз уж его подняли, он пойдет за рогаликами. И перед тем как выйти, спросил, сколько мне. Я ответила, что хочу сдобных булочек. Он не усмехнулся, не заворчал, сказал «ладно» и вышел.

— В сущности, он счастливее тебя.

— Что?

Я взяла Франсуазу за руку, прислонилась щекой к ее плечу и сказала:

— Все вокруг заняты погоней за любовью. Один он не бежит. Он уже нашел. Что бы ты ни сделала, что бы с тобой ни стало, ты — его любовь, он никогда не бросит тебя.

— Прекрати, или я сейчас же утоплюсь!

До девяти вечера я все раздумывала, почему Эрик приударил за Франсуазой, ведь, по словам Паулы, женщины ему надоедают. С другой стороны, если он и впрямь хоть сколько-то увлечен моей сестрой, это вступает в противоречие с вмешательством — искренним, на мой взгляд, — Паулы и ее поразительной просьбой, высказанной в столь резкой форме.

Очень скоро я пришла к выводу, что в отношении Франсуазы Эрик хитрит. Следующий вопрос сводился it одному: зачем ему это? Зачем Эрику морочить Франсуазу? Тут было несколько ответов: страсть к игре, удовольствие, состоящее в том, чтобы сеять вокруг себя зло, желание сделать неприятное Мишелю, которого он, кажется, невысоко ставит… Ни один из ответов меня не убедил.

Тогда я подумала вот о чем: чего добивается Катрин Гольдберг, так смело поведя себя с Паскалем? С самого приезда сюда она бесстыдно пытается заарканить его. Это ее право, но откуда столько преувеличенности в ее словах и поступках? И откуда этот тонкий лукавый блеск в ее взглядах? Во мне говорит не ревнивая соперница, но внимательный наблюдатель за этим небольшим зверинцем, который не столько раздражает, сколько вызывает отвращение.

Это еще не все. Паскаль прочел Катрин куски «Ванной комнаты» (своего будущего романа), и она сочла это превосходным — «что надо», как она выразилась. Впрочем, это было единственной темой разговора, когда мы все вместе собрались в блинной, чтобы пообедать.

Но я-то знаю, что у Паскаля нет никакого таланта. Никакого. Голый нуль. Я прочла все книги, написанные им до встречи со мной: нуль. Абсолютный. От начала и до конца. Если Катрин действительно литературный редактор, что, впрочем, не доказано, вопиющее отсутствие таланта, которым страдает Паскаль, не могло ускользнуть от нее. Предположение, что эта женщина изобразила восторг, чтобы «заполучить» Паскаля, не в счет. Представленная вовремя визитная карточка более чем достаточна, чтобы честолюбцы вроде Паскаля пошли и на худшее.

Что же тогда? К чему вся эта ложь?

Слишком много вопросов для одного обеда. Из всей этой лавины непонятного я выбралась со странным и неприятным ощущением, что все мы танцуем под чью-то музыку, автор которой прячет от нас лицо, но не желает нам зла. Мне кажется, что, сами того не замечая, продолжая купаться и загорать, мы шаг за шагом вступили в странную игру, которую не контролируем.

Заново представляю себе ночь, спускающуюся на «Винтерхауз», гостиную, себя рядом с мамой, читающей «Франссуар» и изнывающей от тревоги (в Рони-су-Буа ограблены две парфюмерные лавки). Тут же Катрин Гольдберг, излагающая Паскалю Марту свою точку зрения на место Паскаля Марта в современной французской литературе, неподалеку от них Франсуаза и Мишель, не перестающие грызться между собой. Я встаю, беру непромокаемый плащ, объявляю присутствующим, что вернусь через час или через десять лет — смотря по настроению, что не вызывает ровным счетом никакой ответной реакции, и выхожу. На дворе ветрено и совсем нежарко. Отважная Одиль приняла решение побывать у Паулы, значит, так тому и быть.

Паула с кем-то ужинала. Я хотела было уйти, но она не отпустила меня и повела в столовую. За столом сидел юноша в сером. Он встал, протянул мне руку. Я пристально взглянула на Паулу, чтобы дать ей понять, что нахожу ее приемы несколько грубыми, и пожала Эрику руку. Паула поставила третий стул, я села.

— Одиль, я не представляю вам Эрика. Вы знакомы, не так ли? Я встретила Одиль сегодня утром на пляже. Она показалась мне очень милой. Думаю, ты будешь того же мнения, Эрик.

В день нашего приезда меня поразила манера Эрика смотреть на людей. Холодно, сдержанно. Он не опускал голову, не отводил глаз. Взгляд его отличался неподвижностью и сосредоточенностью кинокамеры, так что появлялось ощущение, будто за его спиной вот-вот загудит мотор. Затем объектив отводил от вас свой взгляд, и вы начинали чувствовать собственную глупость, словно он лишил вас самого заветного, словно ему удалось распознать и точно определить каждую из ваших слабостей.

Сейчас взгляд его был другим: он ускользал. Не был ни презрительным, ни рассеянным. Скорее блуждающим.

Эрик покончил с мороженым и поднялся из-за стола. Сказал Пауле, что завтра ему предстоит играть с неким Анри и по этой причине нужно пораньше лечь спать.

Паула спросила — наверняка чтобы выиграть время:

— Ты последний год в юниорах?

Он кивнул. Было видно, что мысли его далеко. Зато мои заработали в нужном направлении: при этом кивке мой личный Эркюль Пуаро выскочил из своей теплой постельки и поинтересовался:

— Сколько же вам лет?

Секунд шесть мы смотрели друг другу в лицо в полутьме коридора. Квадратные челюсти и властное лицо Эрика по-прежнему отталкивали меня, но в его глазах я разглядела некую беспомощность, за которую мне захотелось ухватиться, чтобы заглянуть ему в душу.

— Семнадцать лет…

Пока он выговаривал «семнадцать», все шло нормально, но на слове «лет» голос его стал глуше, секунды словно налились тяжестью, а в этот момент открылась входная дверь и какая-то девочка — та самая, которую я видела с Эриком на улице на следующий день после нашего приезда, — устремилась к Пауле с криком:

— Мама, мама!

Я поняла, что это Эльза. Она раскраснелась, разлохматилась.

Вслед за ней в открытую дверь робко протиснулся здоровый парень в блейзере. В коридоре стало тесно, и все дружно перешли в столовую. Эльза взяла мать за руку, Эрик о чем-то тихо заговорил со здоровяком в блейзере, а тот, утирая лоб платком, все твердил:

— Старик, знал бы ты…

Я чувствовала себя лишней. Хотела уйти по-английски, но это было бы не слишком учтиво по отношению к Пауле и, кроме того, могло привести кое к чему похуже: Паула вышла бы вслед за мной в сад, стала умолять остаться, и другие наблюдали бы за нами через окно.

Эльза объявила матери, что хочет выйти замуж за верзилу в блейзере, потому как безумно любит его.

Впервые она увидела его после обеда, тут же поняла, что это мужчина ее жизни, а значит, так и должно быть.

В это время тот, о ком шла речь, обернулся ко мне, взял мою руку и, слегка приложившись к ней губами, представился.

— Анри Леблан. С кем имею честь?

Но не успел он закончить, как Эльза бросилась к нам, с недовольным выражением на лице растащила нас, смерила меня взглядом и с ледяной улыбкой в мой адрес проворчала:

— Начинается!

— Но Эльза… — запротестовал Анри.

— Одиль, — представила меня Паула Анри.

Анри боязливо и покорно кивнул. Паула с очень ласковой материнской иронией в голосе сказала, что рассмотрит вопрос о женитьбе со всей возможной срочностью. Успокоенная Эльза потерлась щекой о плечо Анри, а тот, страшно сконфуженный, надул щеки и засвистел какой-то мотивчик, затем спохватился, начал фразу, но так и не закончил ее, как и все предыдущие. Эльза перебила его и заговорила сама с какой-то пугающей поспешностью, словно это были последние слова, которые ей позволено произнести на этом свете. Тараторила она без умолку, уследить за смыслом ее слов было трудно; к тому же я сосредоточила все внимание на Эрике. Иногда у него вырывался смешок — смешок взрослого парня, — в котором тем не менее сквозила некая горечь.

Закончив свой сбивчивый и, судя по тому немногому, что я поняла, нелепый рассказ, Эльза пригласила нас отметить событие шампанским в ночном клубе Довиля. У меня все нарастало ощущение, что я лишняя в этой буржуазной семье, и я уже собиралась откланяться, как говорят в такой среде, когда Паула подтолкнула нас всех к выходу.

— Поезжайте вчетвером. Я хочу спать.

Эльза повисла у нее на руке.

— Но ты согласна на свадьбу?

— Там посмотрим, дорогая.

Видимо, Паула не придавала значения намерениям дочери или мало в них верила; я-то знала, во всяком случае, что на уме у нее другое.

Эрик повторил, что ему необходимо рано лечь из-за предстоящей завтра игры.

— Но раз уж ты играешь со мной… — возразил Анри.

— И что?

— Слушай, тебе еще объяснять надо?

— Впрочем, — сказала Паула, — если Эрик с вами не едет, я не разрешаю и Эльзе.

— Не можешь же ты так поступить со мной! — накинулась Эльза на Эрика.

— Да, действительно, — вздохнул тот.

Тут я сочла удобным отклонить предложение, которое, в сущности, не имело ко мне отношения. Но Эльза заявила, что вчетвером развлекаться гораздо лучше, чем втроем, а дальше все произошло очень быстро: ночь, белая машина, катящая по узким темным улицам, певучий голосок Эльзы, вновь и вновь рассказывающей нам о самом прекрасном дне своей жизни, о ресторане, в котором они обедали с ее «будущим супругом», Анри, бросающий взгляд в зеркало заднего вида и украдкой сообщающий Эрику:

— Знаешь, бордо было весьма посредственное… — и далее с миной человека, недовольного собой: — Надо было вернуть бутылку.

— Почему ж ты не сделал этого? — спросил Эрик.

— Хотел наказать себя.

— За что? — поинтересовалась Эльза.

— За то, что уступил тебе.

— Я неотразима! — не терпящим возражений тоном изрекла Эльза.

— Да нет, просто я не умею сопротивляться.

Слушая этот диалог сумасшедших, я задавала себе уйму вопросов, но быстро сообразила, что, если и дальше продолжать в том же духе, можно испортить себе весь вечер.

Я откинулась на спинку сиденья, вытянула ноги, попросила Анри включить радио, а когда он исполнил просьбу, велела немного опустить стекло, скрестила руки на животе и закрыла глаза.

Мы долго колесили вокруг Довиля: было рано, ночные клубы еще не открылись. Мало-помалу между нами установилось молчание, но это было отнюдь не неприятно, даже напротив. Шум мотора, ветер, ласково треплющий волосы, непривычное и загадочное присутствие Эрика, белые огоньки, вспыхивающие на море, музыка, льющаяся из радиоприемника, создали атмосферу, в которой я ощущала себя иначе, чем до сих пор. Вместе с этими тремя незнакомцами я перенеслась в иную жизнь, на полном ходу пересекающую ночь, и мне было в ней хорошо.

В ночном клубе я все время танцевала — с Эльзой, с кем попало, кроме Эрика, — тот как сел играть в электронный бильярд, так уже и не вставал, только потягивал апельсиновый сок.

К половине первого ночи, когда Эльза и Анри без устали обнимались, сидя на банкетке, я опустошила бокал водки, запивая его апельсиновым соком, шатаясь, добрела до игроков и, опершись о того, с которым играл Эрик, спросила:

— Почему вы не танцуете?

— Колено болит.

— Это не мешает вам играть в теннис?

— Допустим, я не люблю танцевать.

— Почему?

— Так просто. А почему вы обрезали волосы?

Я ответила первое, что пришло в голову, но, когда я пьяна, у меня появляется чувство юмора:

— Чтобы обезобразить себя.

Мелькнула мысль: это первый вопрос, заданный мне Эриком с начала каникул.

— Ну что, удалось мне это?

— Нет, не удалось.

А это уже был первый комплимент. Конечно, мне стало приятно, но ненадолго. Я вновь спросила:

— Почему вы солгали Франсуазе?

— Извините?

— Почему вы сказали ей, что вам пятнадцать с половиной?

Он спокойно ответил:

— Никогда не говорил ей ничего подобного. Она, должно быть, ослышалась.

— Она вам нравится? — продолжала я.

После недолгого раздумья и с неподдельным удивлением он спросил:

— Кто? Франсуаза? Она милая. Хочется ей помочь.

— Никакая она не милая.

— Вы плохо ее знаете.

— Из желания помочь ей вы пытаетесь поссорить ее с Мишелем?

— Не понимаю.

Он как будто и вправду не понимал. Пожал плечами, выиграл две партии и предложил мне сыграть с ним.

Я отказалась. Тогда он встал, передал игру двум девицам, торчавшим рядом.

— Одному неинтересно, — заключил он; затем, посерьезнев, добавил: — Я не понял вашего последнего вопроса. В любом случае, мне кажется, у вас довольно-таки превратное представление обо мне…

Тут я чуть не провалилась сквозь землю, во всем виня водку, будь она неладна. Веду себя как последняя дура в мире. А ведь мне следовало бы знать, что Франсуаза только и делает, что набивает себе цену, воображая себя покорительницей сердец всех мужчин, которые случайно улыбнулись ей на улице. Теперь все ясно: Эрик сказал ей несколько любезностей перед тем, как подняться к себе, а она вообразила бог весть что. Я же была несправедлива к нему и — что еще хуже — вела себя как склочница и пьянчужка!

Пока я думала, как мне это исправить, Эрик взглянул на часы.

— Уже очень поздно.

Улыбнувшись мне, он подошел к Эльзе с Анри и что-то шепнул им; на обратном пути молчание наше было вроде то же, да не совсем. Оно было полно враждебности, которую я заслужила, потому что больно уколола легко ранимого человека, и без того отмеченного житейской бедой. Мне было стыдно за себя.

Прощаясь, мы обменялись с Эльзой и Анри холодным рукопожатием, и, пока я поднималась по лестнице, мои мрачные мысли продолжали свой неустанный бег по кругу. С ними подошла я к двери своей спальни, как вдруг услышала за спиной:

— Одиль…

Я обернулась. Чья-то рука легла мне на плечо, другая — на щеку. Голову я повернула в последний момент. Губы Эрика на мгновение припали к моей шее, потом он отпрянул и довольно сухо спросил:

— Я тебе не нравлюсь?

Дело было не в этом, но после того, что произошло в ночном клубе, я меньше всего ожидала поцелуя, почему и пролепетала:

— Я хотела бы быть вам другом…

Ничего не ответив, с побелевшим лицом, с молниями в глазах Эрик с несгибаемостью военного сделал прощальный жест, повернулся на пятках и ушел к себе. Несколько секунд спустя вошла к себе и я.

 

XI

Дневник Эрика

Булонь, 5 августа

Вчера, когда я открыл глаза, ливень хлестал по стеклам «Винтерхауза». К десяти в тучах образовался просвет, я взял теннисную сумку и ракетку и вышел из спальни. На лестнице никого, в гостиной тоже.

Когда я подходил к клубу, дождь припустил с новой силой. В машине комиссара я увидел Анри и Эльзу. Она что-то говорила, он восхищенно смотрел на дождь. Он всегда с восторгом взирает на воду, льющуюся с небес, поскольку дождь — его лучший союзник: этакий симпатичный божок, позволяющий ему уклониться от беготни по корту, утомительных ударов по мячу и скуки ожидания ответных ударов. Для него каникулы без дождя — не каникулы; не будь дождя, он не вынес бы юга. Скорей бы уж переселился в пустыню, где мячику не от чего отскакивать.

Я перешел улицу, Анри подозвал меня, и я сел в машину. Эльза рассеянно подставила мне щеку для поцелуя.

— Что будем делать? — спросил Анри.

— Подождем.

— Даже если дождь прекратится, играть нельзя.

— Он прав, — сказала Эльза. — А не махнуть ли нам в Довиль? Перекусим в каком-нибудь кафе на свежем воздухе или в «Драккаре».

— Подождем еще немного.

Мы ждали, но напрасно: дождь разошелся вовсю, вынуждая тех из теннисистов, что упорно продолжали играть, натянув поверх маек свитера и поменяв обычные ракетки на нейлоновые, укрыться в здании клуба.

Первой об Одиль заговорила Эльза. Сказала, что находит ее красивой и милой, особенно потому, что представляла ее себе иначе. Где она сейчас? Я сказал, что понятия не имею и согласен на Довиль. Пока Анри включал зажигание и выруливал на первой скорости, Эльза корила меня за то, что я не знаю, где Одиль, — можно было бы прихватить ее с собой. Я спросил:

— Зачем? Тебе скучно?

Она пожала плечами.

— Да нет. Просто чувствую, что эта девушка могла бы стать моей подругой.

— А как ты это чувствуешь?

— Ты мне надоел! Чувствую, и точка. Есть в ней что-то, чего нет в других девчонках.

— Она что, устроена как мальчик? — удивленно спросил Анри.

Снова пожатие плеч.

— Она… Она не выглядит идиоткой, вот. Не знаю, как сказать иначе.

— Ты могла бы сказать это не так грубо, — заметил я.

— Ну, у нее вид не идиотский, — поправилась она с покорностью, замаскированной усталостью. — Так тебе подходит?

Мы ехали в Довиль. Море было в зеленых переливах, из-за дождя песок потемнел, превратившись из бежевого в охристый. Эти осенние краски, плащи и боты на редких прохожих, запах соли и мокрой листвы, напоивший воздух, даже вереница автомобилей, уходящая за горизонт, — все это детали довольно печальной картины, обычной для конца каникул. Я всегда созерцаю ее с удовлетворением: она означает, что осень уже наступила или подходит, а с ней вернутся и одиночество, и прогулки по освободившемуся от гостей и чисто вымытому сентябрьскими приливами пляжу, и бесконечные беседы без слов с Венерой. Но сейчас, сидя в машине со спортивной сумкой в ногах, я не ощущал никакого удовольствия.

После Блонвиля я спросил Эльзу:

— Ты знаешь, почему вчера вечером Одиль оказалась у вас?

— Разве не ты привел ее?

— Нет. Твоя мать.

— Да? Она мне ничего не сказала.

— Почему она ее пригласила? Она знала, что я буду у вас, и она знает, что все летние обитатели «Винтерхауза» — мои заклятые враги.

В зеркальце я увидел глаза Анри, в них не было мягкости, благожелательной иронии и рассеянности, которые я привык в них читать. Взгляд его был суров и сострадателен одновременно. И еще полон усталости, той, что я подметил в Пауле два дня назад.

Эльза повернулась ко мне, оперлась о спинку сиденья и спросила:

— В чем виновата Одиль?

— Ни в чем. Я хочу быть один в своем доме.

— Разве вчера нам было плохо?

— Не знаю. Я играл.

— Прекрати, — попросил Анри.

— Что прекратить?

— Да это, — сказала Эльза. — Мы с Анри боялись, как бы ты шею себе не свихнул… глядя на танцующую Одиль. Да нет, куда там! У тебя чертовски гибкая шея.

— Не понимаю.

— Я редко видел, дружище, чтобы ты так плохо играл.

— Откуда тебе знать, как я играл?

— Да по стуку.

— Вы же были метрах в десяти от меня, и к тому же музыка…

— Ты три раза расплачивался за проигрыш, — ответил Анри, обгоняя какую-то машину.

И зря он пошел на обгон: впереди как раз показался светофор, и машина нас нагнала.

На другой стороне дороги голосовала какая-то девушка. В белых брюках, красной майке и золотистом козырьке.

— Вот видишь — это судьба, — проговорила Эльза.

Анри вовремя развернулся, так как перед Одиль уже остановился «мерседес». На секунду мне показалось, что мы опоздали — водитель уже распахнул дверцу. Но Одиль отрицательно мотнула головой, приготовилась рассмеяться, но увидела нас, и ее насмешливый вид преобразился в сердечную улыбку. Эльза опустила стекло и окликнула ее. Одиль подошла. Села в машину, сняла козырек, поцеловала Эльзу, пожала руку Анри и лишь через несколько секунд оглянулась на меня.

— Как дела?

— Все в порядке.

Анри еще раз развернулся, и мы двинулись дальше под щебет подружек. Я прижался к стеклу. Ливень все усиливался. Одиль рассказывала, как рассорилась со своей семьей во время завтрака в кафе. Из-за Катрин Гольдберг, которая вела себя с Паскалем как шлюха. Я улыбнулся, не отрываясь от стекла.

— Дело не в том, что я ревную или обожаю Паскаля, — говорила Одиль. — Но нужно же соблюдать хоть какие-то приличия. Хотя бы минимум.

— Паскаль ваш дружок? — поинтересовалась Эльза.

Вместо ответа Одиль уклончиво вздохнула.

— Как вам мой козырек? Я купила его утром. Что-то я очень много всего покупаю последнее время. Придется заложить мамину лавку, если так пойдет дальше.

Мы проехали заправочную станцию, и тут Эльза, возвысив голос почти до крика, попросила остановиться. Анри резко затормозил. Шины заскрипели по асфальту; мы остановились, Анри пришлось снова включать зажигание.

Эльза, нисколько не смутившись, даже не извинилась. Она объявила, что у нее появилась идея.

— Нет, скорее две идеи. Первая — предлагаю всем говорить друг другу «ты». Так приятней. Согласен, Эрик?

— Если хочешь.

— Согласна, Одиль?

— Согласна.

Опасливым голосом Анри спросил:

— Ну а вторая идея?

— Мы едем в Париж.

Анри снова притормозил, утер лоб рукавом. И только собирался издать нечто похожее на протестующий возглас, как Эльза осведомилась:

— Сколько у тебя бензина?

— Почти не осталось.

— Врунишка. Стрелка на середине.

— Этого не хватит до Парижа и обратно.

— Разве бензин нельзя купить?

— Сзади машина, водитель недоволен, — предупредила Одиль.

Я обернулся: сзади нас шел коричневый «лендровер». Водитель просигналил, я сделал ему знак успокоиться, а он мне — убираться ко всем чертям. Я открыл дверцу, но Одиль схватила меня за рукав, твердо сказав «нет».

— Он оскорбил меня!

— Это нормально. Ждать всегда неприятно, а он, может быть, торопится куда-то. Мы ведь не знаем.

Я подумал, что это верно, и закрыл дверцу. Мы тронулись, встали в правый ряд, Анри неверно понял указатель, не пожелал еще раз разворачиваться, и вскоре нас вынесло на шоссе с его шумом и широким обзором.

Эльза хлопала в ладоши.

— В Эврё выскочим, — бросил Анри.

Все мы не сомневались в одном: Париж — слишком далеко, мы никого не предупредили, денег с собой немного, времени и того меньше. Да и Анри — новичок в вождении, и требовать от него прокатить нас до Парижа и обратно за такое короткое время и по такой погоде — это уж слишком.

Хотя все всё понимали и уже несколько минут хранили молчание, в Эврё Анри повернул на Париж. Нарушив всеобщее молчание, я сказал:

— Это безумие.

Сначала засмеялся один из нас, потом другой, вскоре хохотали все. Потом Анри попросил:

— Беседуйте без меня. Я должен сосредоточиться.

Я спросил Одиль:

— Каков он, Париж?

— А ты не знаешь?

— Я никогда там не был.

— Не может быть!

— И я не был, — вставил Анри, на секунду выйдя из состояния сосредоточенности.

Одиль слегка опешила, а затем сказала:

— Увидите. Он очень большой.

Она понемногу придвигалась ко мне, а в Манте закрыла глаза. Дождь прекратился. Одиль шепнула мне на ухо:

— Ты не очень обижен на меня за вчерашнее?

— Нет.

— Я вела себя глупо, но больше не буду.

— Ты вела себя не глупо. Ты была свободна в выборе… Может, ты и права.

Одиль открыла глаза и чуть отпрянула.

— Я не о том, а о своих словах о Франсуазе… Франсуазе и тебе.

Я приложил указательный палец правой руки к губам, Одиль улыбнулась, затем опустила мне на плечо ладонь и спросила, можно ли опустить и голову — ей хочется спать. Я ответил «да», она так и сделала.

Послышался голос Эльзы:

— Так странно, все вместе, на шоссе… Хорошо, да?

Анри не ответил, целиком уйдя в управление машиной, я кивнул, но Эльза этого не увидела, а Одиль уже в полудреме издала какой-то жалостный звук, похожий на ответ Эльзе. Погода разгулялась, солнечные лучи посверкивали на кузовах машин, мы ехали вдоль ослепительно зеленых лужаек, перелесков и ложбинок.

Одиль, как младенец, сжала кулачки. Я дотронулся до одного, он раскрылся. Я понял, что она не спит. Не спит по-настоящему.

Неподалеку от, Шофур-ле-Боньер мотор забарахлил. Было около трех дня. Анри и Эльза обменялись тревожными взглядами.

— Что будем делать? — спросил меня Анри.

— Нужно остановиться, найти мастерскую.

Пока механик осматривал машину, мы пообедали на террасе кафе. Анри пил воду. Я пил то же самое, и это служило ему утешением в его муках. Зато наши спутницы еще до десерта опустошили графин белого вина, заказали второй, объявив, что не утолили жажды, так что пришлось пригрозить им взбучкой, не то они завершили бы обед бутылкой кальвадоса.

Терраса была отгорожена от шоссе зелеными насаждениями, столы накрыты белыми скатертями. Все вместе обошлось нам в 256 франков; на механика не осталось ни сантима. Слегка встревоженные, мы отправились к нему.

Это был невысокий смуглокожий человек, широкий в плечах. Анри подошел к нему и спросил:

— Ну что, дружище, хорошо поработал?

Одиль и Эльза как сумасшедшие заливались смехом.

Механик, вытирая руки о черную тряпку, сказал, что с нас 172 франка, девушки захохотали еще сильнее, Анри же сел за руль, с задумчивым видом покачал головой. Я сел рядом с ним, девушки сзади, и Анри нажал на стартер. Другого выхода не было, и даже если у нас и возникли бы рано или поздно какие-нибудь неприятности полицейского или судебного порядка, все должно было уладиться. Ведь не бросают же за решетку за 172 франка.

Но механик смотрел на все это иначе. Без сомнения, униженный беспардонными сопляками, какими мы были в его глазах, он вскочил в «баджи» и бросился вдогон. Увидев это, девушки испугались и примолкли. Я сказал, что тип-то, видать, с приветом, Анри попросил меня заткнуться, поскольку ему необходимо сосредоточиться, а дается ему это после обеда нелегко, даже если он и пил только воду. Он прибавил скорость и выехал на шоссе. Я почему-то подумал, что мы непременно попадем в какое-нибудь дорожное происшествие, и попросил Анри съехать с шоссе, чтобы объясниться с психом-механиком, севшим нам на хвост. Анри, пожав плечами, еще раз попросил меня заткнуться.

«Баджи» гнался за нами до туннеля Сен-Клу. Там движение замедлилось, а потом нам пришлось и вовсе остановиться за огромным грузовиком. Поскольку я предпочитаю смотреть своим врагам в лицо, а механик, как я полагал, непременно доберется до нас — что сейчас не составляет для него труда, — и непременно забарабанит в наше ветровое стекло, я открыл дверцу и выставил ногу.

Нагнувшись, чтобы выйти, я услышал крик Одиль: «Осторожно!», справа от меня кто-то резко затормозил, меня ударило по ногам, я упал — и все погрузилось в темноту.

В голове только и успело мелькнуть: «Решительно, ничего не скажешь».

 

XII

Дневник Одиль

Вильмонбль, 5 августа

Половина десятого вечера. Я только что из больницы Амбруаза Паре (автобус, метро, поезд). Одна в квартире, телевизор смотреть не хочется, есть тоже.

Я было забыла запах больницы — смесь эфира и овощного бульона, а теперь вспомнила.

Вчера у туннеля Сен-Клу я испытала самый большой страх в своей жизни. Внутри все замерло: сердце перестало стучать, кровь течь, глаза видеть, органы чувств ощущать, мгновение я пребывала в мире, где не холодно и не жарко, не шумно и не тихо; высокий свод туннеля и его едкий красный свет тоже перестали быть сводом и светом, а превратились в ужасную картонную декорацию, бесстрастно обрамляющую нашу драму.

Я взглянула на Эльзу с мольбой — пусть скажет, что это неправда, но с губ моих не сорвалось ни звука.

Эрика задавил не механик, а кто-то другой. Не француз. То ли немец, то ли бельгиец — обладатель громоздкого автомобиля, громоздкой жены и двух громоздких детей. Сам он был высокий и худой, с длинными жесткими волосами и в очках. Говоря, он все время дотрагивался до волос и кончика носа. Пытался объяснить, что это не его вина, но никто его не слушал. Потрясенный Анри стоял на коленях перед Эриком, чья неподвижность и бледность приводили меня в исступление; Эльза все время приподнималась на цыпочки и визгливо повторяла с упрямым девчоночьим отчаянием:

— Да что они, сдурели там, в этой «скорой помощи»? Сдурели, что ли?

В глазах Эльзы, где одновременно царили внезапный ужас перед жизнью и желание плакать, с которым она боролась, до крови закусив губу, я читала те же вопросы, что сковали железными обручами и мои виски: возможно ли это, как это случилось, чем мы заслужили такое наказание?

Иногда Эльза подходила ко мне, хватала за руку, сильно ее сжимала, впиваясь в мою ладонь своими коротко остриженными ногтями. Мне не было больно. Я ничего не чувствовала, как ничего не чувствуешь во время кошмара, когда по пятам за тобой гонится сам Сатана. Чувствуешь лишь само состояние кошмара — бесформенного чудища, что управляет всеми твоими движениями, мешает их совершать, стирает твои ощущения, разжижает и рассасывает твои мысли.

Скрипнув шинами, подкатила и остановилась «скорая помощь». Два санитара вынесли носилки и уложили на них Эрика. Со всех сторон раздавались автомобильные гудки, слева от нас возникла полицейская машина; я спросила санитара, можно ли мне поехать с ними, но он, даже не взглянув на меня, отказал.

На носилках лежал уже не высокомерный отчужденный Эрик, в чьей холеной красоте было нечто антипатичное, а неподвижное тело с маленьким, лишенным всякого выражения лицом, утратившее обычные человеческие функции — говорить, мыслить, видеть, двигаться. Ну почему я не волшебница или что-нибудь в этом роде, почему не обладаю сверхъестественной силой! Мне так хотелось бы наклониться к нему, поцелуем или лаской открыть ему глаза и волшебным словом прогнать беду.

Анри, Эльза и водитель слушали объяснения полицейского. Он указывал им, куда следует ехать.

Несмотря на духоту и жару туннеля, Анри был бел как полотно. Когда Эрика увозили, он проследил за скрывшейся среди других машин «скорой помощью». В его взгляде было то же, что во взгляде Эльзы и наверняка в моем — удвоенное ужасом неверие.

Наконец он подошел ко мне.

— Нужно ехать в комиссариат.

Взял меня под руку, потянул к машине, я почти что легла на заднем сиденье и вновь увидела лицо Эрика в тот момент, когда его сбило — лицо испуганного ребенка, которому сейчас дадут пощечину и который не понимает — за что, лицо униженного и обиженного ребенка.

— Вы знаете, куда они его отвезли?

— В больницу. В Булонь или что-то в этом роде, — ответил Анри.

— Амбруаза Паре?

— Кажется, да.

В комиссариате я хотела позвонить в больницу. Инспектор сказал, что это ни к чему: с одной стороны, еще слишком рано запрашивать о «моем друге», а с другой стороны — мой звонок ему не поможет.

Я тут же перестала плакать и обозвала его про себя сволочью. Он в этот момент как раз изучал права Анри. Поднял голову, с холодной ненавистью улыбнулся и сказал, что права эти — дешевая подделка.

— Может быть, — нелюбезно отвечал Анри, глядя в другую сторону. — Не знаю. Я получил их от отца.

— Ваш отец руководит автошколой?

— Нет. Он комиссар полиции. В Вилле-сюр-Мер. Могу дать телефон. — Анри взглянул на часы, как бы с сожалением прищелкнул языком, что вышло не очень натурально, и добавил: — Правда, не думаю, что вы застанете его в это время… Если только позвонить в клуб.

— Какой клуб?

— Теннисный. Он частенько пропадает там в этот час.

— Так уж получается, — вставила Эльза. — Мастера всегда поздно выходят на корт.

— Ничего не понимаю, — проговорил инспектор.

Это был молодой, но почти лысый человек с женственными чертами лица. Жестокий и ограниченный на вид. Я спросила его, могу ли уйти, и он разрешил. Эльзе и Анри я сказала, что остаюсь в Париже: мысль бросить Эрика одного в больнице, не сделав всего, что в моих силах, чтобы помочь ему перенести свалившееся на него несчастье, которое неизвестно еще чем закончится, — была мне невыносима. Я все время видела его глаза — глаза, молящие о помощи.

Эльза встала, мы обнялись.

— Мы позвоним тебе из Вилле, — сказала она. — У тебя есть телефон?

— Да.

Она записала мой телефон на обороте своего удостоверения личности; тем временем Анри и инспектор продолжали разглядывать друг друга со все нарастающей взаимной антипатией, пока Анри не спросил:

— Подарить вам мою фотографию?

У меня оставалось франков двадцать, я поехала в больницу Амбруаза Паре на метро. Полчаса прождала в коридоре зеленоватого цвета. Затем вышел врач и сказал, что у Эрика перелом правой ноги, вывих левого плеча, но больше ничего, хотя он сейчас в бреду, очень возбужден, много говорит. Я спросила, могу ли видеть его. Врач ответил не сразу. Некоторое время он разглядывал меня.

— Это вы — Одиль?

— Почему вы спрашиваете?

— Вы его подружка?

— Да. Можно мне его видеть?

— Завтра. Сегодня ночью он будет много спать. Завтра ему станет лучше, а дней через десять он сможет выйти. Уверяю вас, это не смертельно.

Я несколько раз поблагодарила его. Выйдя из больницы, пешком, вдоль теннисных кортов, дошла до Отёйской заставы. Шла быстро, пряча под козырьком улыбку: два часа кошмара, которым жизнь наполнила мои глаза и уши, кончились, впереди открылась некая сияющая перспектива: Эрик жив, я чувствую в себе силы и терпение, необходимые для того, чтобы помочь ему выдержать десять дней в больнице и потом месяц-другой реабилитации. И еще: после тех прикосновений и улыбок, которыми мы с ним обменялись в машине, между нами как бы протянулась — или только протягивается — ниточка. Я желала этой связующей нити, какого бы рода она ни была.

Добравшись до дому, я как неприкаянная стала ходить по квартире. Без конца проходя мимо телефона, гордо возвышавшегося на одноногом столике под мрамор, — прошлогодний подарок Франсуазы. — я невольно подумала о маме и взялась за трубку. Номера «Винтерхауза» я не знала. В поисках его пришлось порыться в бумагах, которыми набиты ящики буфета.

Трубку сняла мама. На ее вопрос, откуда я звоню, я рассказала о том, что произошло, сказала, что звоню из Вильмонбля, где решила переночевать, чтобы завтра навестить Эрика в больнице. Мама поинтересовалась, в каком состоянии лавка, и я со вздохом ответила, что все как обычно.

— Ты внутрь-то заходила? Ничего не пропало? Ничего не побилось?

Я ответила, что везде заглянула, иначе расспросам не было бы конца; поразительно однако, до чего же быстро люди распознают ложь, когда с ними говоришь о том, что действительно трогает их. Мама, например, произнесла «ну слава богу» каким-то отстраненным голосом и больше вопросов не задавала, из чего я заключила, что она мне не верит, мое равнодушие к лавке обижает ее, что она даже усматривает в этом некое оскорбление той фанатичности, с которой сама отдается лавке, то есть своей жизни, поскольку жизнь ее сводится теперь к этой фанатичности, ежедневное лицезрение которой начинает раздражать меня. Ложь, допущенная мною из практических соображений, просто чтобы не терять время на объяснения, внезапно открыла и мне и ей, какая дистанция разделяет нас, делая почти чужими друг другу. По сути, мы всегда были чужими, у нас не было общих увлечений, даже просто общего интереса. Смерть папы и замужество Франсуазы все эти годы иллюзорно сближали нас. Мы создали единый фронт против одиночества. Я чувствовала, что теперь это ни к чему.

Мама спросила, когда я вернусь. Я сказала, не знаю. Завтра, послезавтра… Все будет зависеть от состояния Эрика.

— У него что, в Париже никого? Некому о нем позаботиться?

— Нет, он совершенно одинок. Видела бы ты эту больницу…

— Амбруаза Паре? Я знаю, была там, прижигала бородавку в январе. Хочешь поговорить с Паскалем?

— Нет.

— Что происходит? Вы совсем рассорились?

— Это Венера лает?

— Венера?

— Ну, собака Эрика.

— Наверно. Кто же еще? Ты мне не ответила…

— До свидания, мама. Завтра я тебе позвоню.

— Одиль… Одиль…

— Да?

— Завтра звони после восьми — так вдвое дешевле.

— Ладно.

— Ты поняла? Не стоит субсидировать телефонную компанию.

— Понятно. До завтра, мама.

Была половина седьмого. Ужинать я не стала. Ничем не занималась.

Примерно в половине первого ночи позвонила Эльза. Рассказала, что было после моего ухода в комиссариате, что было в Вилле у отца Анри, который ждал их вместе с Паулой. Паула тут же позвонила в больницу, ей ответили то же, что мне, и это заметно разрядило атмосферу. Комиссар отвел сынка в сторону и разъяснил ему, что тот вышел в полуфинал. Такого с Анри, пожалуй, еще не случалось. Он даже не сразу понял, почему: Эрик-то не сможет завтра играть. Анри из солидарности решил не участвовать в соревнованиях, но комиссар вынул свою коллекцию оружия и предложил ему в таком случае выбрать любое и застрелить отца; Анри все понял и отправился чистить тенниски. Комиссар убрал свой арсенал, налил себе кальвадоса и с неподражаемой важностью заявил, что, если Анри выйдет в финал, это будет лучший день его жизни; в знак благодарности сыну будет оплачено обучение в автошколе. Он еще хлебнул кальвадоса и зычным голосом добавил, что, если Анри даст себя побить, он выставит его за дверь. Ему надоело напрасно ждать.

Я поинтересовалась, что с фальшивыми правами. Эльза ответила, что все обошлось. Не сказала — как, да я и не расспрашивала: мне было все равно.

Эльза попросила меня заботиться об Эрике, после этого мы попрощались.

Я легла, но не уснула. Только время от времени впадала в забытье.

В восемь утра была уже на ногах. Во рту — приторный привкус, в глазах — резь. Я приняла душ, оделась и вышла. Улицы Вильмонбля были светлы и пустынны. На привокзальной я купила булку с шоколадом и «Матен». Булку съела, а газету едва развернула. Все потеряло для меня интерес.

Когда я вошла в больничную палату, Эрик писал на листочках бумаги. Нога его в гипсе была подвешена с помощью трудно поддающейся описанию системы блоков, пижамная куртка в белую и красную полоску топорщилась на забинтованном плече.

В палате было еще три кровати, все пустые.

Эрик спросил, что я тут делаю, и я рассмеялась, потому что и сама как раз подумала об этом. Палата с Эриком и со мной — это ни на что не походило. Не город и не деревня. Что-то особенное.

В конце концов я призналась, что осталась, чтобы служить ему гидом в незнакомом городе. Он тоже рассмеялся и отложил письменные принадлежности на тумбочку. Сердце мое бешено заколотилось, я сделала шаг, другой по слишком жесткой для моих ватных ног поверхности.

Поскольку я стояла против света, то не сразу заметила выражение чрезмерной усталости на лице Эрика, круги под его отдающими морской водой глазами, губы, шелушащиеся, как у больных или долго лишенных воды людей. Когда же я увидела все это, мне стало очень больно, он почувствовал это и едва заметно отстранился, проговорив сквозь зубы:

— Я тебе неприятен?

Как раз наоборот, но разве объяснишь?

— Можно войти?

«Знакомый голос», — мелькнуло в голове, и сразу вслед за этим: «Это голос Мишеля, да, это Мишель». Я обернулась и увидела его.

С ним была и Франсуаза. Лицо ее было подчеркнуто неподвижным, словно она только что побывала в холодильнике, в руке она держала небольшой кожаный чемоданчик. К кровати Эрика она подошла несгибаемая, как автомат. Я поздоровалась с ней. Она не ответила. Может быть, с аристократической неумолимостью и опустила ресницы в ответ, но я не заметила.

— Как дела? — спросил Мишель, пожимая Эрику руку.

— Так себе.

— Я подумала, что вам могут понадобиться личные вещи, — проговорила Франсуаза голосом, доносившимся словно из заброшенного собора.

— Благодарю вас, — сказал Эрик, обращаясь к Мишелю. — Очень мило с вашей стороны, что вы привезли мне все это.

Голос Эрика со вчерашнего дня тоже изменился. Стал менее резок, помягчел, но был полон не слабости, а как бы умиротворяющей силы.

— Я подумала о другом, но, думаю, ошиблась… — начала Франсуаза.

— Почему ошиблась? — удивился Мишель и пояснил Эрику: — Мы подумали: ему понадобятся документы, в больнице всегда требуют кучу документов — семейная книжка, свидетельство о рождении, счет в банке, страховка и все такое. Неудобно, правда, было рыться в ваших вещах, во всяком случае, мне… А поскольку вы были более дружны с Франсуазой, чем со мной — с дружбой ведь как со вкусом и цветом — это обсуждению не подлежит, верно? — то она и взяла все на себя.

— Я привезла вам ваш дневник, — сказала Франсуаза.

С появлением в палате моей сестры и Мишеля между Франсуазой и Эриком установился полярный холод. Она сверлила Эрика взглядом, полным лихорадочного возбуждения, а он вел себя так, словно, в палате, кроме него, были только я и Мишель.

— Да, — вдруг вспомнил Мишель, — что ест ваша собака? Нужно ведь и об этом подумать…

Эрика как будто очень поразило, что Мишель задает подобный вопрос.

— Все, что дадут, — ответил он с легкой улыбкой. — Надо только ласково попросить ее.

— О’кэй, босс! Еще я хотел тебе сказать: у нас с Франсуазой никогда не было того, что называется большой любовью… И признаюсь, ты мне нравишься таким, как есть, заносчивым сухарем. Ежели придется свидеться, может статься, мы еще станем корешами…

Сам того не замечая, Мишель перешел на «ты», и я ожидала увидеть на лице Эрика резкое неприятие фамильярности, которая, конечно, была не нарочитой, а естественной, но Эрик ограничился лишь словами: «Кто знает?»

— Ну что ж, чао! Нам надо зайти в лавку. Теще обещали.

Франсуаза повернулась ко мне и спросила:

— Когда вернешься в Вилле?

— Не знаю.

— Мне нужно поговорить с тобой.

— Что ж, говори.

— Не здесь, выйдем.

Последние ее слова непосредственно задевали Эрика, и я несколько секунд колебалась, прежде чем выйти вслед за ней. Я была взбешена. Франсуаза протянула мне пачку сигарет, я отказалась. Зажигая спичку, она спросила:

— Так ты гуляешь с Эриком?

У меня было несколько причин ответить утвердительно, что я и сделала.

Франсуаза дрожала так, что не могла сама справиться со спичкой. Она протянула мне коробок, вынула сигарету изо рта, зажала ее между указательным и большим пальцами правой руки, подождала, пока у меня загорится спичка, затем наклонилась и сделала первую затяжку — так, словно страдала удушьем и ей поднесли кислородную подушку. Затем очень живо выпрямилась, слегка облокотилась о стену, выругалась, вновь затянулась, выждала несколько секунд и с таким видом, с каким пристало только сплевывать на землю, бросила:

— Он подлец.

— Потому что гуляет со мной? — спросила вероломная Одиль.

Франсуаза кинула на мою надменную личность полный жалости взгляд, бросила сигарету на пол, раздавила ее каблуком, начала, да так и не закончила фразу о дневнике, который привезла Эрику. Повернувшись ко мне спиной, она взглянула, что делается на другом конце коридора. Там ровным счетом ничего не происходило. Тогда она спросила:

— Что сказать Паскалю?

— Что я разрешаю ему уйти с…

— Он обошелся и без разрешения.

— Тем лучше. Так ему удастся опубликовать свою «Ванную комнату».

— Не заблуждайся, милочка. Есть еще одно но. Тебе нужно лишь прочесть дневник Эрика, чтобы все понять.

Эрик не задал мне ни одного вопроса о беседе в коридоре. Некоторое время он переписывал в дневник то, что записал на отдельных листочках до моего прихода. Я не знала, что мне делать. Полистала «Матен», но политика решительно не интересовала меня этим утром. Тогда я с дружеским смешком в голосе спросила Эрика:

— Это верно, что ты подлец?

Он прокашлялся, секунду подумал и сказал:

— Может быть, после всего было бы лучше…

— Что?

— Чтобы ты ушла. Так вот знай: я хотел прогнать вас из «Винтерхауза». Всех. Чтоб остаться одному.

Я сказала, что понимаю его, но он тут же прервал меня, заявив, что ничего я не понимаю, и продолжал:

— С этой целью я все время в глупом свете выставлял Мишеля перед Франсуазой и заставил ее поверить, что ценю ее, тогда как на самом деле презираю. Я хотел перессорить их, чтобы они не могли оставаться там. Затем я решил разъединить вас с Паскалем с помощью Катрин Гольдберг и, кажется, преуспел в этом. Катрин не литературный редактор издательства, а преподавательница литературы в пригородном лицее. Я подумал: физические достоинства другой женщины никогда не подтолкнут Паскаля к адюльтеру, извини за выражение… Нужен был более мощный стимул. Кроме того, в мои намерения входило осадить твою мать анонимными телефонными звонками по поводу ее лавки. Она бы пулей вернулась в Вильмонбль, чтобы охранять свои пузырьки… И, наконец, я рассчитывал угрожать Катрин Гольдберг. Она бы испугалась, пожаловалась комиссару; комиссар Леблан зарегистрировал бы ее жалобу, чтобы потом уничтожить, и поведал бы Катрин о моих всем известных пороках, моей неуравновешенности, происходящих от неумеренного употребления кальвадоса, но не поддающихся наказанию в силу моей юридической невменяемости, содержащейся в полной тайне. Такой разговор еще больше напугал бы Катрин и навсегда отвратил бы ее от Вилле и «Винтерхауза». По моему замыслу, Паскаль и Мишель уезжали первыми, вслед за ними отправлялись твоя мать и Катрин. Я остался бы с Франсуазой и тобой. Сделав так, чтобы Франсуаза влюбилась в меня, я развеял бы ее надежды, предпочтя ей тебя. Она уехала бы. Оставшись наедине со мной, испугалась бы и ты… Вот и все.

— Все?

— Чего же еще?

Я запустила руку в волосы Эрика, засмеялась и сказала:

— Настоящий мальчишка. — Затем, думая о том, что сообщила мне о нем Паула, добавила: — Прощаю тебя, потому что ты был несчастен.

— Я не нуждаюсь в твоем прощении.

— И все же я тебя прощаю.

В следующем его вопросе я почувствовала, что ему не безразличен мой ответ.

— Что будешь делать? Останешься или вернешься в Вилле?

 

XIII

Дневник Эрика

Булонь, 6 августа

Моя койка рядом с окном. Окно выходит во двор, где совершается медленный и монотонный танец, в котором участвуют машины «скорой помощи», посетители и санитары. Надо всем этим — небо, скорее голубого цвета: оно, гипс да пластиковые стаканчики, из которых я пью лекарство — это все, что мне до сих пор довелось увидеть в Париже. По этой причине не представляю себе, сколько времени уйдет у Одиль на то, чтобы добраться до вокзала, встретить Эльзу с Анри, свозить их в Вильмонбль и вернуться с ними сюда.

Я не решаюсь назвать свое чувство к Одиль. Вернее, мне это не удается, потому что чувство это так близко соприкасается со всем тем, порой прекрасным, порой мучительным, что произошло со мной за эти четыре дня, что мне трудно говорить о нем отдельно от остального. Взять, к примеру, вчерашний день, приезд Одиль, визит Франсуазы и Мишеля, показавший мне, до какой степени я теперь далек от интриг «Винтерхауза», умную реакцию на мои «признания» и прочувствованные слова Одиль, когда солнце закатилось, мою беспомощность — следствие моего состояния, и относительное ослабление воли, от которого я страдаю после происшествия и которое усиливается удушливой, мерзкой атмосферой больницы. Но не хватит и ста страниц, чтобы описать все это, поскольку все минута за минутой стало проявляться, определяться и группироваться в некую туманность, в недрах которой таинственным образом зародилось и окрепло мое чувство.

Одиль была здесь в девять утра. Положила на мой ночной столик гроздь белого винограда, газеты, бумагу для писем и конверты. Попросила у меня разрешения закурить. Я не разрешил. Она сказала: жаль, очень жаль, но ей очень этого хочется и потому она все же закурит. Затем сообщила:

— Мишель звонил сегодня утром: Венера отказывается есть, даже если ее зовешь Ваше Величество и часами чешешь за ухом. Отворачивается ото всего и очень несчастна. Завтра поеду за ней.

— В Вилле?

— Нет. Во Владивосток.

— Когда вернешься?

— Наверное, завтра. Завтра вечером.

— Это же глупо. Она не ест, потому что меня нет, если же ты привезешь ее в Париж — как быть с ней: в больницы собак не пускают?

— Я заставлю ее есть.

Вошла санитарка, сказала, что меня просят к телефону. Только я хотел съязвить, что вряд ли смогу подняться, как Одиль уже скрылась за дверью. Минуты через две-три, когда я немного успокоился, она появилась в дверях палаты. Сияющая.

— Звонил Анри. С вокзала Сен-Лазар. Отец выгнал его из дому и лишил средств к существованию. Он приехал в Париж искать работу.

— Продул полуфинал?

— Да еще как! Катастрофически.

— Эльза с ним?

— Да. Я поселю их в Вильмонбле до конца месяца. Вернусь с ними, как только все уладим. Чао.

Одиль нет уже два часа. Я ем виноград, правда, без охоты. Пробегаю глазами крупные газетные заголовки.

Белые облака образовали в небе круг с рваными краями и в зависимости от ветра и солнца то расходятся, то вновь собираются вместе.

Сказать, что мне скучно, было бы слишком просто, но в том-то и дело, что я никогда не был очень простым.

 

Эмманюэль Роблес

НЕВИДИМОЕ ДРЕВО

 

I

В то утро, а это была суббота, Люсьенн гладила у открытого окна, выходившего в парк. В корзине лежало белье: тонкие комбинации мадемуазель Фалльер, весьма кокетливой, несмотря на свой возраст, и панталоны на старинный лад ее сестры, мадам де Сент-Ави, — расстеленные во всю ширь на гладильной доске, они напоминали о пышных формах «Старухи», как называла ее прислуга. Потом настал черед самого трудного: надо было приступать к простыням, развешанным в сушильне, в левом крыле «замка», обширного здания, построенного в последние годы Второй империи и именовавшегося «замком» по привычке. В окно Люсьенн видела простиравшиеся луга, а на траве — разомлевших от дремы коров. Неподалеку, над кучей сухих листьев, которые жег садовник, стлался дым. Дым этот не поднимался кверху, а полз в сторону ограды, заслоняя прежнее жилище сторожа, стоявшее на краю дороги, ведущей в Рамбуйе. Там-то месье Рагно, управляющий поместьем, и поселил недавно нового механика, о котором прислуга «замка» до сего дня не знала почти ничего, разве что имя: Марк Андриа. К этому парню двадцати трех или двадцати четырех лет Люсьенн влекло некое волнующее любопытство. Хотя, справедливости ради надо сказать, что в этом доме, где она жила вот уже семь лет — Люсьенн пришла сюда девочкой, — новые лица были в диковинку. Фермеры, работники, прислуга почти не менялись, да и гостей приглашали нечасто, к тому же всегда одних и тех же: кюре, мадам Полле, жену нотариуса, получившую прозвище «уличной гадюки», героини одной из популярных в начале века песенок, несколько дальних родственников и в их числе престарелого кузена, бывшего тенора, обосновавшегося в Руане. Стоило появиться его блестящей лысине и вьющейся бородке, как он тут же спешил нарушить безмятежное спокойствие здешних мест своими звучными руладами. И тогда даже коровы, пасущиеся на лугу, поворачивали время от времени свои головы в сторону «замка».

Но вот откуда-то из глубин окружающего пейзажа донеслось глухое урчание, которое вскоре сменилось яростной трескотней. Люсьенн только что выключила утюг и поставила его на керамическую подставку. Она собралась спуститься в сушильню. Было еще только девять часов. Под жаркими лучами июньского солнца курилась земля. Воздух подрагивал над холмом. И все вокруг дышало покоем, ничем не нарушаемым покоем, если бы не этот рокот мотора, прорезавший первозданную тишину. Спустившись на первый этаж и очутившись между огромными простынями, залитыми ярким светом, она увидела, как в дверном проеме в конце коридора появился окутанный дымным облаком мотоцикл Марка. Некоторая фантастичность этого видения объяснялась, конечно, не только самим дымом, но и позой парня, приникшего к машине с высоко задранными локтями и красным шлемом на голове. Отблески солнца играли на его козырьке.

Это и в самом деле был Марк. Почему он вернулся так рано? Люсьенн знала, что он был свободен до самого вечера воскресенья. Ведь он не принадлежал к числу прислуги «замка». Его положение было иным. Замедлив ход, мотоцикл сделал вираж, повернувшись боком и продолжая скользить в густом дымном облаке, словно рыба в мутной воде. Марк с трудом слез с него и прислонился к стене своего домика. С видимым усилием стащив с головы шлем, он некоторое время стоял неподвижно с опущенной головой; можно было подумать — да, да, такое создавалось впечатление, — будто он пьян. Затем, снимая на ходу куртку с рубашкой, нетвердым шагом Марк направился к насосу, вынырнув на яркий солнечный свет из сворачивающегося над газоном кольцом дымного облака. Люсьенн подошла поближе к выходу. На мощной груди парня, у левого плеча она заметила, несмотря на разделявшее их расстояние, бурое пятно. Люсьенн не спускала глаз с Марка и видела, как он водил туда-сюда шлангом, промывая рану и освежая распухшее лицо. Он думал, что поблизости никого нет, и, отдуваясь, поливал себя водой, волосы у него прилипли ко лбу, а рана не переставала кровоточить, и Люсьенн почудилось, будто ее заперли вместе с ним в этом ограниченном пространстве, она стала невольной свидетельницей события, жестокие знаки которого не в силах была объяснить. Быть может, он попал в аварию? Жалость мешалась в душе с ужасом, Люсьенн была напряжена до предела. Удерживаемая лишь робостью, она безмолвно смотрела ему вслед, видела, как он снова прошел сквозь облако дыма, толкнул дверь домика и исчез, оставив позади искрящееся сияние солнца, безраздельно царившего над этой пустотой и глушью.

Едва она успела вернуться в бельевую с огромной кипой простынь в руках, как зазвонил внутренний телефон. Жермена, горничная, сообщала ей — как всегда по утрам, — что мадам де Сент-Ави проснулась. Миновав длинные коридоры и лестницу, где пахло мастикой для полов, Люсьенн поднялась на третий этаж в самом центре этого огромного здания. Образ Марка преследовал ее, как видение вполне реальное, с четко очерченными контурами, и потому беспокойство не покидало Люсьенн, у нее было ощущение, будто ей приоткрылась тайна этого парня, хотя она и не могла определить, насколько серьезно то, что с ним произошло. Глубока ли рана и сильно ли болит? Люсьенн торопливо шла, приближаясь к апартаментам мадам де Сент-Ави, и желание узнать, а главное, понять случившееся все больше мучило ее.

Чуть запыхавшись, она толкнула дверь спальни и очутилась в полумраке, ревностно охраняемом плотно задернутыми шторами. Кроме забот о белье, по утрам и вечерам на нее возлагалась обязанность помогать Жермене одевать старую даму или укладывать ее спать. Мадам де Сент-Ави сидела в кровати, откинувшись на подушки и положив руки поверх одеяла. Но с порога можно было различить только бледную массу с мрачно чернеющими кругами вокруг глаз.

Крепкая, коротконогая, с внушительной грудью, прикрытой блузой, Жермена старалась изо всех сил. Ее наняли по объявлению, данному месье Рагно, в котором уточнялось, что требуется девушка «безупречной репутации». Мадам де Сент-Ави выбрала Жермену среди пяти или шести претенденток, не посчитавшись с пристрастием месье Рагно к более миловидным девушкам. Этот самый месье Рагно, с виду такой строгий и важный, не прочь был приволокнуться за молоденькими женщинами, служившими в поместье. Ночами ему случалось даже скрестись — напрасно, разумеется, — у двери Люсьенн, при этом он пыхтел, как бык. Не располагая точными сведениями, мадам де Сент-Ави подозревала тем не менее своего управляющего в такого рода наклонностях, хотя в то же время высоко ценила его прекрасные деловые качества. Правда, мадам де Сент-Ави и в свои семьдесят лет оставалась очень властной женщиной, так что Рагно всегда и во всем приходилось подчиняться ее воле.

Не поднимаясь с кровати, она встретила Люсьенн своим обычным: «Здравствуй, моя крисавица!», ибо имела обыкновение коверкать слова.

Когда Жермена раздвинула шторы, мадам де Сент-Ави предстала во всей своей красе, она, казалось, вышла из саркофага. И в самом деле, прежде чем уложить ее спать, обе девушки стягивали ей руки, шею и лицо льняными лентами, которые с помощью специальной пасты должны были уберечь ее тело от одряхления.

Освободив мадам от повязок, Люсьенн с Жерменой принимались массировать ее, натирая кремом, а она, зябко поеживаясь, точно мартышка, терпеливо дожидалась конца процедуры.

Затем на голову ей водружали убор под названием «мадрас» и подавали на подносе завтрак, она же тем временем неустанно отдавала приказания: «Не забудьте завести часы! Поторопитесь, пора наливать для меня ванну!» Ванна и одевание неизменно оставались самыми сложными процедурами, прежде всего потому, что мадам де Сент-Ави делала неожиданно резкие движения, и еще потому, что она отличалась монашеской стыдливостью. Досужие языки болтали, будто ее муж, могилу которого в самой глубине парка обвивал плющ, ни разу не видел ее обнаженной. Правда, и сам-то он слыл весьма сдержанным в интимных делах. Во время своего туалета мадам де Сент-Ави прибегала к всевозможным ухищрениям, закрываясь самыми разнообразными ширмами, и обе молодые женщины получали нагоняй при малейшей оплошности, позволявшей им увидеть то, что их хозяйка желала скрыть.

Под конец Люсьенн предлагала ей на выбор платья, показывая их по очереди на вешалках, в то время как Жермена причесывала и подкрашивала ее. По правде говоря, грим не имел особого значения, за исключением тех редких случаев, когда предстоял прием либо выход куда-то. Тогда Жермена подводила ей черной тушью глаза и сажала на щеки два розовых пятна, как в молодые годы.

Этим утром Люсьенн проявляла необычную для себя нервозность и дошла до того, что толкнула, едва не опрокинув, одну из ширм, причем как раз в тот самый момент, когда мадам де Сент-Авп, выставив наружу свой широкий зад, вылезала из ванны. Жермена быстро заметила непорядок и сделала большие глаза, призывая Люсьенн взять себя в руки. Она панически боялась мадам де Сент-Ави, легко впадавшую в гнев и не скупившуюся на угрозы прогнать их. Время шло, и Люсьенн все больше утверждалась в мысли, что рана Марка была, должно быть, серьезной. Она воображала его окровавленным, метавшимся в жару, всеми покинутым, и это участие к нему поднималось из неведомых и самых земных глубин ее существа. Меж тем она не собиралась ничего рассказывать своей хозяйке, сомневаясь в ее милосердных чувствах, но главное, была уверена в том, что случай этот совершенно необычный, и потому решила молчать.

 

II

Лежа нагишом на раскладушке с неловко наложенной на грудь повязкой, Марк пытался прийти в себя после волнений минувшей ночи. Несмотря на закрытые ставни, света было вполне достаточно, и мухи жужжали вовсю. Смежив веки, он блуждал по серой пустыне, внимая жгучей боли, рвущей ему плечо и приковавшей все его мысли. Вчерашнее приключение казалось ему таким далеким, он думал о нем отрешенно, сосредоточившись на единственно важной для него сейчас реальности — бешеном биении собственной крови где-то в самой глубине его плоти.

Из оцепенения его вывели чьи-то шаги по гравию. Он приподнялся на локте, прислушался. Наверное, это Рагио. Не отозваться нельзя. Его присутствие выдавал прислоненный к стене мотоцикл. Он горько пожалел, что не поставил его на место. Поднявшись на ноги, Марк достал из чемодана рубашку с короткими рукавами, не спеша надел ее, с неудовольствием подумав о том, что управляющий увидит его распухшие губы. Ногой задвинул под кровать испачканное кровью полотенце. Успел отметить, что шаги вдруг стихли, словно кто-то желал застигнуть его врасплох. Неужели все-таки Рагно? Господи, сделай так, чтобы это был не он! В мыслях образовалась какая-то пустота, он прислонился к стене. Но в дверь уже стучали. Правда, осторожно, и все-таки там кто-то был, кто-то пришел докучать ему. A-а, должно быть, Тавера, садовник, этот болван… Он открыл дверь, солнце ударило ему в голову, наполнив ее темной, кипящей массой. Он заморгал, пытаясь прикрыть глаза рукой, и с удивлением увидел девушку — как ее там, Люсьенн, что ли, — которую встречал несколько раз, когда она приходила развешивать белье на поляну.

— Добрый день, — промолвила она в некотором замешательстве. — Вы узнаете меня? Я работаю в бельевой у мадам.

— Это она вас прислала?

В голосе слышится тревога, а может, даже злость.

— Да нет. Я случайно видела, как вы возвращались. Мне показалось, вы не совсем здоровы, эта рана…

— Ничего страшного. Спасибо. Вы кому-нибудь говорили об этом?

— Никому, успокойтесь.

Ответ делал их как бы сообщниками.

— Проходите, — торопливо сказал он, — так будет лучше.

Он отступил, пропуская ее в комнату, но успел бросить взгляд в сторону «замка», походившего из-за дымовой завесы на некое соляное сооружение, — не способное отражать свет, оно вбирало его в себя. Затем, оставив дверь открытой, он повернулся к девушке, та стояла опершись о стол. Из-за узких скул и слегка раскосых глаз она показалась ему похожей на лисичку. Свежестью и блестящими щеками она наверняка была обязана жизни на деревенском воздухе. Он ждал, когда она заговорит. Его сдержанность объяснялась тем, что он помнил о своем внешнем виде, но так как умел быстро приспосабливаться к обстоятельствам, тут же начал подшучивать над собой:

— Видите, как меня разукрасили?

Она подошла к нему поближе, чтобы лучше рассмотреть вздувшиеся, цвета сырого мяса губы.

— Здорово меня отделали.

— И вы не могли постоять за себя?

Ничего не ответив, он взял со стола сигареты и протянул пачку Люсьенн, она отрицательно покачала головой.

— Вы сделали необходимое?

— Я наложил повязку.

— Этого недостаточно. Подождите, я пойду принесу все, что нужно.

Быстрым шагом она двинулась прочь. Марк стоял на пороге с сигаретой в руке и следил за ней взглядом, а вокруг полыхало солнце. Она показалась ему трогательной, изголодавшейся по дружескому участию. В тюрьме у него вошло в привычку замыкаться в себе, жить внутренней жизнью, но в эту минуту, возможно, под впечатлением внезапного визита, он понял вдруг, что жизнь, как и хлеб, должно делить с кем-то.

Это была совсем другая девушка, вовсе не похожая на ту, которую он держал минувшей ночью в своих объятиях, та была старше, и тело у нее было гибкое, отдававшееся самозабвенно. Он познакомился с ней на танцах. А в час ночи очутился в ее постели. «Ты, — говорила она насмешливо, — ты в деревне, среди коров!» Она хохотала от души. Однако ей стало не до смеха, когда на рассвете, словно в водевиле, неожиданно вернулся ее муж. Прикрывшись половиной простыни, она кричала: «Феликс, остановись! Я тебе все объясню! Остановись!» Муж перестал бить Марка, опасаясь, как бы жена не всполошила соседей. Воспользовавшись этой неожиданной передышкой, Марк подхватил свою одежду и бросился вон. Поранился он, когда перелезал через ограду, и несмотря на то, что все тело ныло от полученных ударов, сумел добраться на своем мотоцикле до Сен-Клу; там, в скверике для детей, примостившись на скамейке между бронзовым слоном и носорогом, он за несколько часов отдышался.

Теперь же с сигаретой во рту, вдыхая к тому же едкий запах сгоревших листьев, заполнивший в конце концов комнату, он дожидался возвращения Люсьенн, неожиданно проявившей такую душевную щедрость, что ему даже трудно было поверить в это, ведь до сих пор он был предоставлен самому себе, отрезан от людей, на долгие месяцы лишен всякого человеческого общения.

 

III

Чтобы ей было удобнее, он снял рубашку, затем кое-как сделанную им самим повязку. Открытая рана снова начала кровоточить; сантиметров в восемь-десять длиной, она шла вертикально вверх от правого соска. Кровь сбегала пурпурной струйкой и капала на пол. Промыв рану раствором йода, Люсьенн сказала: «Вам следовало бы обратиться к доктору. Тут есть один поблизости». Он отказался. Причем довольно резко, пожалуй, даже грубовато, на девушку это произвело впечатление, и она больше не настаивала. Ее охватило волнение от близости этого великолепного торса, напоминавшего ей копии статуй, которые коллекционировала у себя в мастерской мадемуазель Фалльер. У Марка были мощные грудные мышцы, сильные руки, крепко сидевшая на широких плечах шея. И это прекрасное тело (Люсьенн стояла рядом, почти вплотную, осторожно и быстро водя ватным тампоном) дышало чувственностью, пробуждая в ней какие-то тайные силы.

Когда она закончила, он, поблагодарив ее, добавил:

— Из вас вышла бы хорошая медицинская сестра.

— Я и хотела стать медсестрой.

— А почему же отказались от этого?

— Учение стоило очень дорого. Потом умер отец, и мадам взяла меня к себе на службу.

Стараясь не глядеть на него, она сказала еще, что рана неглубокая, но что по такой жаре лучше следить за ней, и оставила ему коробку с лейкопластырем, обладавшим целебными свойствами. «Если поднимется температура, дайте мне знать». Он ответил, что все будет в порядке, что «нет никаких причин». Его оптимизм вызвал у Люсьенн улыбку. Она направилась к двери, потом обернулась и в первый раз внимательно оглядела комнату, почти пустую, с раскладушкой, обтянутой брезентом защитного цвета, с ужасным зеленым столом и тремя табуретами, на одном из которых возле камина стоял чемодан. (По правде говоря, Рагно ничуть не заботился о комфорте нового механика.) Заметила она и угол, служивший ему кухней, красный кафель, несколько тарелок. Белье, замоченное в тазу.

— Вы предпочли Парижу деревенскую жизнь? — спросила она скорее не из любопытства, а просто, чтобы побыть здесь подольше.

— У меня не было выбора, — ответил он.

И тут же, непонятно почему, поспешил добавить:

— Во всяком случае, место у меня хорошее.

Теперь он пристально глядел на нее своими очень, темными глазами, словно не желая продолжать разговор на эту тему. Распухшие губы придавали его взгляду несколько жестокое выражение. Люсьенн показалось, что он обладает способностью внезапно окружать себя чем-то вроде непроницаемого ночного мрака.

Его выговор, точно так же, как смуглый цвет лица и эта живость движений, выдавали в нем южанина. Ей хотелось спросить: «Вы же сильный, кто же мог вас так „отделать“? И за что?», но она не решилась ничего сказать, снова почувствовав робость из-за перемены в его поведении.

— Мне пора уходить, — молвила она. — Мадам может позвать за чем-нибудь. Она такая строгая. Если бы она узнала, что я приходила к вам!

Марк уже был наслышан о строгости старой дамы. Стало быть, из-за него Люсьенн не побоялась рискнуть. Выйдя на порог, он сощурил глаза и, прикрыв их рукой: от солнца, внимательно оглядел все вокруг. Теперь над кучей листьев вился только слабый дымок. И солнечный свет, казалось, уже не лился с небес, а как бы сочился снизу, делая необозримым пространство, где белый замок, словно оторвавшись от земли, плыл в неведомую даль.

— Никого нет, — сказал Марк. — Можете идти.

Когда она проходила мимо, он снова поблагодарил ее, взяв за руку. От этого легкого прикосновения горячая волна захлестнула Люсьенн, докатившись до самых скрытых глубин ее существа.

 

IV

В понедельник, рано утром, Марк в синей спецовке укатил на мотоцикле на ферму Жом, где требовалось починить коробку скоростей у грузовика. И в субботу и в воскресенье он лечился как мог, однако ему так и не удалось справиться с распухшими губами. Несмотря на бесконечные примочки и мазь, которую он держал у себя на всякий случай, они по-прежнему напоминали валики розовой резины. Расставшись с солнцем и ароматом трав, он сразу же окунулся в горячую атмосферу мастерской, пропахшей маслом и смазкой. Он лежал под грузовиком, когда вошел Рагно, четко печатая шаг на цементном полу.

Еще со времен военной службы, когда он был унтер-офицером, Рагио сохранил привычку разговаривать с людьми, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Глаза у него были большие, взгляд пронизывающий. Раздавшиеся плечи и вся его крепкая осанка свидетельствовали о твердых сорока годах. Из кармана его пиджака, украшенного на манер бутоньерки орденом, полученным им лет двадцать назад в Алжире, неизменно торчали карандаши. И теперь еще, когда речь заходила об алжирцах, он называл их не иначе, как «феллага», и зачастую, если требовалось ответить «да», у него вырывалось: «Так точно». На его счет ходили слухи, что в свое время он был скор на расправу без суда и следствия. Обычно он никому не пожимал руки, только кивнет головой да буркнет что-то, за исключением, конечно, тех случаев, когда ему приходилось иметь дело с мадам де Сент-Ави. Перед ней он как бы вытягивался по стойке «смирно», всем своим видом выражая почтение.

Жил он со своей семьей неподалеку от поместья, в трех-четырех километрах, в великолепном домике, стоявшем на перекрестке дорог, ведущих в Эпернон и Рамбуйе. Ни жену, ни двух его ребятишек в «замке» никогда не видели. Дети ходили в школу в деревню, в плохую погоду отец отвозил их и привозил обратно на своем «ленд-ровере». Если за Рагно и утвердилась слава «волокиты», вел он себя в этом отношении крайне осторожно и осмотрительно. Ни разу добродетельных ушей мадам де Сент-Ави не коснулся слух, который мог бы ее шокировать.

Вначале Рагно, казалось, не обратил внимания на губы Марка, быть может, из-за полумрака, который тот поддерживал в мастерской, наполовину притворив ворота. Потом вдруг сказал:

— Да что это с тобой? А ну-ка, подойди. Ты, видно, подрался?

— Пустяки, — ответил Марк как можно добродушнее.

— Если и дальше вздумаешь валять дурака, сам знаешь, что тебя ждет.

Повернувшись к грузовику, Рагно стал изучать внутренность кабины, а сам тем временем продолжал:

— Воображаю, что будет, если ты в таком виде явишься к судье!

— Я мажусь специальной мазью. К тому времени все пройдет.

Затем Рагно заговорил о предстоящем ремонте, особо настаивая на его срочности. И только собравшись уходить, снова глянул на губы Марка, это его почему-то рассмешило.

— А здорово тебе все-таки досталось! — сказал он.

— Ничего нельзя было поделать.

— И ты, конечно, в долгу не остался, сдачи дал?

— Нет.

— И то хорошо.

Причина ссоры его не интересовала. Зато он очень повеселел, узнав, что Марк дал себя избить и не стал отвечать, не стал защищаться.

— Теперь ты похож на бульдога, — сказал он, зло усмехнувшись. — Бульдог, да только без клыков, вот в чем штука.

Он мог так говорить, мог сколько угодно насмехаться, зная, что ничем не рискует. Ему одному была известна история Марка, ему ну и, конечно, мадам де Сент-Ави. Судья, от которого полностью зависел Марк, советовал соблюдать тайну, и в этом старая дама полностью была с ним согласна. Марк ничего не сказал в ответ на шутку управляющего, только отвел глаза, чтобы тот не почувствовал его раздражения.

— Не тяни с работой, — сказал на прощанье Рагно.

И снова одиночество, снова молчание. Снаружи все небо полыхало, можно было подумать, что светит несколько солнц. Марк снял рубашку, намокшую от пота. Рана больше не беспокоила. Беспокойство исходило откуда-то изнутри, порождаемое чувством недостаточной умиротворенности. Во время разговора с Рагно он снова ощутил в себе порыв, способный довести его до каких-то нечеловеческих пределов. В глубине собственного существа он угадывал притаившегося в опасной тьме другого Марка, слепую силу и безрассудство которого он уже однажды испытал.

 

V

Прошло несколько дней, а Люсьенн он так и не видел. Может, ей сделали выговор, отчитали? А может, она пожалела о том, что приходила к нему, и решила теперь, как говорится, «держать его на почтительном расстоянии»? Стеснительность это, страх или еще что? После стольких месяцев воздержания его охватил ненасытный голод, яростная, почти отчаянная жажда обладания, словно тело его, преодолев выпавшие на его долю страдания, возрождалось, подстегиваемое силой желания. Предчувствие сладостного блаженства вновь открывало перед ним мир, тот самый, который его отринул, и он находил в этом первозданное оправдание своей свободе и даже самой жизни. Правда, с недавних пор он стал испытывать потребность преобразить собственное существование, наполнить его чем-то иным, пересмотреть свои взгляды. Он часто думал о Люсьенн, с удивлением обнаружив возможность найти в ней свое продолжение. Воспоминание о ней не стало застывшим образом, ограниченным только внешними контурами, это было живое существо, наделенное самыми тонкими чувствами, такой она и вошла в его сердце.

Каждый вечер, вернувшись из мастерской фермы Жом, он начинал приводить в порядок свое жилище. Заново покрасил кухню, соорудил себе нечто вроде душа — это избавило его от неудобств пользования насосом, починил растрескавшийся по бокам камин. Камин этот, широкий и глубокий, совершенно покорил его душу горожанина. С наступлением ночи он разводил в нем огонь, но вовсе не по необходимости, хотя даже в июне стены не просыхали от сырости, а только ради красоты пламени и той захватывающей жизни, которую оно рисовало воображению.

Отправляясь на своем мотоцикле в деревню за провиантом, он никогда не забывал взглянуть на окна бельевой. Раза два ему чудилось за стеклами какое-то движение, и он осторожно поднимал руку в знак приветствия. В парк, похоже, никто не ходил, кроме Таверы, человека молчаливого, с лысой, вроде шляпки гриба, головой: обычно Марк слышал, как скрипит его тачка или тарахтит газонокосилка. Правда, лето стояло очень жаркое, и это, возможно, смущало обитателей «замка», отбивало у них охоту гулять. Порою, когда наступало самое пекло, он представлял их себе в прохладных залах, со страхом взирающих на этот солнечный потоп, в котором погибали все остальные.

Где же она скрывалась, эта хорошенькая Люсьенн с ее остреньким личиком и старомодным пучком? Какая жалость, что в тот день, когда она приходила, он так плохо себя чувствовал, ему даже в голову не пришло заключить ее в объятия, хотя она была совсем рядом! Где и как отыскать ее? Он не отваживался подходить к «замку», а тем более приближаться к боковой двери, опасаясь, как бы его кто не увидел и не заподозрил в дурных намерениях, не сомневаясь, что малейшее подозрение дорого ему обойдется.

И вот однажды вечером он колол дрова. Камин его поглощал их в большом количестве, но Рагно разрешил ему пользоваться запасами, оставленными за домом прежним сторожем. Раздевшись до пояса и весь лоснясь от пота, он работал уже довольно долго, как вдруг почувствовал, что за ним наблюдают. Кто-то и в самом деле неподвижно стоял за деревьями. Какая-то женщина. В зелено-голубых сумерках, образованных листвой, виднелось платье. Положив на плечо топор, он ждал. С какой-то непонятной веселостью он говорил себе, что Люсьенн должна оценить его шрам и наконец-то зажившие губы. Глазами он следил за женщиной, которая теперь двигалась по направлению к нему. Когда она подошла поближе, он понял, что это не Люсьенн. Ему улыбалась мадемуазель Фалльер.

Ее нисколько не смущал собственный возраст — шестьдесят два года, красавицей она никогда не слыла, но до сих пор сохранила живость взгляда и ослепительные зубы. Долгое время она подвизалась в артистической среде в Париже. Из-за беспечности в финансовых делах, а также за отсутствием истинного таланта сейчас ей приходилось жить за счет сестры. Замужем она никогда не была. Человек, которого она любила, — скульптор, как и она, но только стоящий — разбился на машине на западной автостраде, став жертвой немного сумасшедшего вечера и слишком крепких вин. После этого несчастья мадемуазель Фалльер увлеклась вертящимися столами и гаданием на картах. Каждый вечер перед тем, как лечь спать, около своей кровати она чертила мелом на полу три круга. Согласно одному из руководств по оккультизму ночью круги должны были способствовать установлению контактов с покойным. И каждое утро, чтобы прервать эту связь, она самолично стирала круги с помощью щетки и воска.

Столкновение столь несхожих характеров порождало конфликты, во время которых сестры общались друг с другом только посредством записок. Более начитанная мадемуазель Фалльер подкрепляла их в особо острых случаях цитатами, заимствованными у великих авторов, с непременной ссылкой на источник. Поэтому мадам де Сент-Ави случалось быть изрядно раздосадованной, когда в заключение довольно пылкого послания ей приходилось читать проклятия леди Анны из шекспировского «Ричарда III»: «Уйди, ужасное орудье ада!»

Марк видел мадемуазель де Фалльер лишь однажды, когда выходил из большой гостиной после того, как судья Роллен представил его мадам де Сент-Ави. Встретившись с ним в коридоре, она едва взглянула на него. Теперь же, напротив, приближалась, разглядывая его с весьма тягостной настойчивостью. Он торопливо вытер полотенцем лицо и тело, всеми силами стараясь скрыть свое разочарование.

— Вы великолепны! Да-да, просто великолепны, — заявила она, молитвенно складывая руки. — Поверьте мне.

Мадемуазель склонила голову набок, всем своим видом пытаясь изобразить неподдельный восторг. Марк отметил, что она, как и сестра, была похожа на обезьяну, только грудь и зад у нее были совсем плоскими, отчего она напоминала еще и обелиск.

Мадемуазель сразу же предложила ему позировать. Известно ли ему? Она лепит. Увы, Париж слишком далеко. Вызвать оттуда натурщика дело нелегкое. Она, конечно, не стала ему рассказывать о том, что единственный опыт с девушкой с Монпарнаса кончился два года назад весьма плачевно. Эту Мадлин (да, не Мадлен, а именно Мадлин) поселили на третьем этаже «замка» в просторной комнате, которую она незамедлительно раскрасила из пульверизатора в зеленый и красный цвета, мало того, сделала на стене с помощью трафарета портреты Че Гевары и Патриса Лумумбы. Из-за ее торопливости или неловкости краска разбрызгалась так, что лица несчастных борцов, казалось, были изъедены проказой. Для утренних гимнастических упражнений в качестве перекладины она использовала трубы в ванной комнате, которые постепенно расшатались и в конце концов затопили комнату внизу.

Она была дочерью самого настоящего сенатора, и это произвело на мадемуазель Фалльер огромное впечатление. Кроме того, у этой Мадлин была стройная фигура, она поддерживала форму шведской гимнастикой и длительными прогулками. Таковы были причины, заставившие мадемуазель Фалльер снисходительно относиться к тому, что натурщица называла ее не Камиллой, а Камомиллой, что у нее, вопреки общим строжайшим предписаниям экономии, день и ночь горел свет и что она разбрасывала в коридорах шелуху от арахиса, который обожала и выписывала себе из Парижа.

Драма разразилась звездной сентябрьской ночью, теплая мягкость которой вдохновила девушку совершить пробежку вокруг «замка», облачившись, если можно так выразиться, в одни только туфли на шпильках. Мадам де Сент-Ави, не любившая собак, полагалась в деле своей безопасности на бессонницу верного Таверы и на его ловкость в обращении с карабином. Встревоженная шумом (в хорошую погоду она спала с открытым окном), мадам де Сент-Ави высунулась в окно и увидела в серебряном свете блаженную Мадлин, скачущую по аллеям с прижатыми к телу локтями и ничем не прикрытой, овеваемой ветром грудью, не считая всего остального. Рассерженная мадам де Сент-Ави собралась было позвонить Тавере, дабы он положил конец этому скандалу, и тут вдруг заметила его самого, застывшего неподвижно на ступеньках у входа и всем своим видом выражавшего полнейший восторг.

На предложение мадемуазель Фалльер удивленный Марк ответил согласием, однако тон его был не слишком любезным. Правда, он тут же опомнился, заметив, что работы у него и без того хватает и что свободного времени теперь совсем не останется.

— Понимаю, — сказала она. — Вы сами определите время, которое сможете уделить мне.

Оставшись снова один, Марк стал корить себя за то, что согласился из предосторожности, дабы не вызвать неудовольствия сестры своей благодетельницы, а заодно, может быть, и ее собственного. Ему, конечно, следовало отказаться.

Однако позже, когда он сидел перед камином и слушал по радио трансляцию футбольного матча, его разобрало любопытство. Что же это будут за сеансы? Неужели ему придется позировать голым? Ему было чуждо самолюбование, и ничего лестного для себя в предложении мадемуазель Фалльер он не увидел. Занятия боксом, которым он увлекался, упражняясь в одном из маленьких любительских залов Бельвиля, а также физкультура, которой он не пренебрегал даже в те месяцы, что провел в заключении, в сочетании с природной крепостью — вот в чем состоял секрет его превосходной мускулатуры, так восхитившей мадемуазель Фалльер.

Не отрывая глаз от огня, он вновь стал упрекать себя за то, что так необдуманно уступил старой сумасбродке, которая теперь будет красть у него свободные минуты. Но тут его осенила мысль, что тем самым ему предоставлялась возможность проникнуть в «замок» и встретиться там с Люсьенн.

 

VI

Очень скоро вся прислуга узнала о том, что механик Рагно позволил провести себя, согласившись на предложение мадемуазель Фалльер. Все посмеивались, но без особого злорадства. Ни с Жерменой, ни с Клемантиной — кухаркой, ни с Таверой — ее мужем, который вместе с ней принадлежал к числу слуг «замка», Люсьенн и словом не обмолвилась о своем визите к Марку. И если, несмотря на радостное волнение, охватившее ее в тот раз, она отказывалась от новых встреч — то не столько из робости, сколько из боязни впасть в немилость у этой ужасной старой дамы. Мадам де Сент-Ави и в самом деле знала обо всем, что происходит в ее владениях или в доме, и редко проявляла снисходительность. Жермена вместе с Таверой была самой ревностной ее осведомительницей, всегда все видела и слышала. Так, несколько месяцев назад именно она сообщила хозяйке, что в деревню повадился звонить какой-то неизвестный, он вызывает к телефону девушек и молодых женщин и спрашивает, как спи спят — в рубашке или без, что носят днем — трусики или панталоны, изведали уже любовь или только собираются приобщиться к этому таинству, ну и так далее. Все бы ничего, да только вот беда — малый вздумал беспокоить несчастных среди ночи, и хотя шутка стала тяготить всех, никому и в голову не пришло жаловаться. Ограничились тем, что высказали друг другу свои подозрения. Зато мадам де Сент-Ави, узнав обо всем от Жермены, тут же поставила в известность жандармов. Двух дней оказалось достаточно, чтобы те застали с поличным некоего Мартена Ла Бюри, подростка из добропорядочной семьи, которого трудное созревание подвигло на такие шалости. Мадам де Сен г-Ави почувствовала себя оскорбленной, узнав, что молодому человеку всего лишь пригрозили, пообещав «всыпать хорошенько», если тот не образумится.

Люсьенн (одна из всей прислуги) тоже получила тогда вызов к телефону, она отлично помнила, что незнакомый голос, нарочито медлительный, вкрадчивый, показался ей гораздо более бесстыдным, чем сами слова. С наступлением ночи, завершая туалет у себя в комнате, она взглянула в зеркало на свое отражение. Прежде ни один мужчина не говорил ей любезных слов. Так что первые похвалы в свой адрес (голос превозносил волнующие линии ее фигуры) она услыхала от призрака, который, выдумывая ее, пробуждал тем самым ее собственные чувства.

Известие, что Марк согласился позировать для мадемуазель, повергло Люсьенн в волнение, ибо она не сомневалась, что ей представится случай встретиться с ним или приблизиться к нему. Правда, и без того она не упускала возможности взглянуть на него, незаметно наблюдая из своей комнаты, из сушильни или из бельевой; ей хотелось удостовериться, что он быстро выздоравливает и что рана ничуть его не беспокоит.

В этот вечер она снова встала у окна. Голубой домик Марка явственно выделялся в лунном свете. Из трубы поднимался дымок, нарушая прозрачную ясность ночи. Ночная птица, раскинув крылья, кружила в небе, мерцали созвездия. Мир в этот миг не казался странным или непонятным, напротив, во тьме Люсьенн ощущала его живое биение, его чудесное соучастие.

 

VII

Мастерская мадемуазель занимала обширное помещение под самой крышей. Свет туда проникал с двух сторон через длинные слуховые окна, которые закрывались полотняными шторами. Копии работ античных мастеров, мраморные и гипсовые статуи стояли повсюду, но больше всего поражали воображение головы двух жирафов в натуральную величину; торчавшие, казалось, прямо из пола и едва не касавшиеся балок, они напоминали о том времени, когда мадемуазель Фалльер жила со своим скульптором-анималистом на Монпарнасе. В память о возлюбленном у нее сохранилась также маленькая бронзовая пантера, выгнувшая спину и готовая к прыжку; эта пантера из бронзы сразу же привлекла внимание Марка своим необычайно свирепым видом. Еще большее волнение охватило его, когда он увидел бюст девушки, лицом напоминавшей Люсьенн. Марк подумал было, что это и в самом деле Люсьенн, но мадемуазель разуверила его: целый месяц держала она натурщицу, эксцентричность которой, увы, вызвала гнев старшей сестры. Мадемуазель добавила еще несколько резких слов в адрес своей сестры, осудив узость ее взглядов. Талант мадемуазель ограничивался, по-видимому, чисто формальными навыками, что позволило мадам де Сент-Ави в минуту довольно жаркого спора сравнить его с талантом ремесленника, изготовляющего похоронные украшения. Мадемуазель не забыла этой колкости, однако ее утешало воспоминание о мраморной mater dolorosa, подаренной ею деревенской церкви и впоследствии вместе с другими произведениями искусства похищенной грабителями. А такие типы — она в это свято верила — всегда действуют в интересах знаменитых коллекционеров и, стало быть, знают, что именно следует брать. Поэтому с течением лет кража эта приобрела в ее сознании особое значение и казалась ей не менее лестной, чем похвала какого-нибудь именитого критика.

Что же касается Марка, то, увидев его обнаженный торс, она решила его воспроизвести. Такое решение вполне устраивало Марка, который поначалу нервничал, опасаясь, как бы не пришлось демонстрировать что-нибудь другое столь достойной особе. И все-таки неясная тревога вновь овладела им, когда он заметил, что мадемуазель, наклонившись, чертит мелом круги возле своего помоста.

Во время работы мадемуазель заметила шрам на его плече и приняла первое попавшееся объяснение, данное им. Для того ли, чтобы он не скучал, или просто из любопытства она долго расспрашивала его о прошлом. Марку пришлось рассказать о своем дедушке, приехавшем из Пьемонта и обосновавшемся в Марселе, вспомнить о детских годах, описать подробно все семейство, ныне живущее во Фрежю. Почему сам он решил перебраться в Париж? Его уговорили приятели, с которыми он подружился на военной службе в расположенном неподалеку от Парижа городке. Он уже начал было опасаться непредвиденного поворота в этой похожей на допрос беседе, но тут как раз разговор зашел о его одинокой жизни в домике бывшего сторожа и о том, как он сам готовит себе еду. Мадемуазель разволновалась, сочла такое положение абсурдным, заявив, что отныне он будет питаться на кухне и, несмотря на протесты Марка, правда, довольно вялые, тут же отдала по телефону распоряжение Клемантине. Ответ: та готова принять Марка с завтрашнего дня.

В тот же вечер, возвращаясь к себе после этого первого сеанса, он, проходя по лестницам и коридорам, попытался отыскать наилучший путь, чтобы приблизиться к владениям Люсьенн. Часом раньше, провожая Марка к мадемуазель, Тавера провел его в «замок» через черный ход. И вот теперь он увидел девушку за швейной машинкой, окно и дверь были открыты настежь, чтобы дать доступ свежему воздуху.

Удивление, милое смущение, радость! У нее были красивые руки, глаза лукаво светились от удовольствия. Почему она больше не приходит? Неужели непонятно? В тот раз она, не раздумывая, пошла к нему, потому что боялась за него, ну а уж потом стала бояться за себя. Вторая половина фразы прозвучала несколько двусмысленно, Люсьенн сразу покраснела и до того растерялась, что даже забыла напомнить ему об ужасной строгости мадам, а ведь тогда все стало бы ясно. Она поднялась. В вечернем свете кожа ее казалась золотистой.

— С завтрашнего дня, — сказал Марк, — я буду обедать вместе с вами. И я счастлив этим, просто счастлив.

Он подошел, осторожно обнял ее за плечи и притянул к себе, она не противилась.

— Какая вы красивая! — прошептал он. — Так приятно о вас думать.

Она не привыкла к комплиментам. Обычно, ухаживая за девушками, он действовал напрямик, сразу же выражая свое нетерпение, но Люсьенн заставляла его быть более сдержанным, а почему — он и сам не знал. Марк любовался ее глазами, оттененными темной линией, они были такими от природы, хотя и казались подкрашенными. Радужную оболочку испещряли лучики, идущие от зрачка, они-то и придавали ее взгляду и силу, и волнующую нежность. Люсьенн осторожно высвободилась, умоляя его уйти. Ему нельзя оставаться дольше. Скоро придет Жермена, занимавшая с недавних пор соседнюю комнату. Правда, она не сказала, почему обеих девушек решили поселить рядом, а объяснялось это весьма просто — дабы воспрепятствовать ночным похождениям месье Рагно.

— А скоро я смогу снова увидеть вас здесь? — спросил он.

Она, улыбаясь, кивнула головой, однако он чувствовал ее скованность, настороженность.

У края горизонта солнце уже подернулось дрожащей дымкой оловянного цвета. Где-то вдалеке катил поезд. С непринужденным видом пересекая парк, Марк, так же как и Люсьенн, чувствовал себя обреченным вечно остерегаться чего-то, причем ему-то грозила куда более реальная опасность, чем ей. До определенного момента в своей жизни он почитал себя чуть ли не центром сияющего мироздания. И вот, одного мгновения оказалось достаточно, чтобы иллюзия эта рассеялась навсегда, чтобы все его существо застыло, окруженное непроницаемой, гнетущей тьмой.

Поздно вечером, сидя у слабого огня — только чтобы порадовать глаз, ибо стояла нестерпимая духота, — он проглотил свой ужин из консервов и с удивлением обнаружил, что ему вдруг стало вспоминаться детство, игры в сосновом бору, воистину безмятежное время невинности. Впервые за долгие месяцы с тех пор, как произошло несчастье, он не стал гнать прочь эти воспоминания или заглушать их в себе, словно за несколько минут, проведенных с Люсьенн, душа его обрела наконец долгожданный покой.

 

VIII

Случалось, что на ферме Жом Марка вместе с двумя или тремя другими работниками поместья оставляли обедать. Точно так же бывало и на ферме Монт-Арьель, куда его частенько звали ремонтировать машины, ведь почти все они были старого образца. Но несмотря на дружеское расположение тамошних жителей, он отклонял эти приглашения, предпочитая трапезы на кухне, ибо знал, что это даст ему возможность встретиться с Люсьенн, поговорить с ней и тем самым упрочить связавшую их тонкую нить.

Клемантина приняла его радушно. До того как выйти замуж за Таверу и поступить на службу в «замок» в качестве простой служанки, она работала в цирке акробаткой под псевдонимом Клемантины Клеман. Однажды (случилось это уже довольно давно), взобравшись на самую верхотуру двойной лестницы, она протирала в библиотеке шкаф; увидев ее в таком положении, месье де Сент-Ави счел это опасным и выразил свою тревогу. «Это я-то могу упасть? — воскликнула она. — Да вы только посмотрите, месье!» И дабы окончательно успокоить его и доказать свою ловкость, она встала на руки — головой вниз, ногами вверх, как в былые времена на арене, но тут юбка вывернулась наизнанку, закрыв ей лицо и открыв изумленному взору старика ее тайные прелести, которые Клемантина не сочла нужным ничем прикрыть.

Вскоре после этого случая ее назначили на кухню, где она сильно прибавила в весе, раздавшись во все стороны, так что об акробатике пришлось забыть.

В первый день Жермена начала было жеманничать, без конца повторяя «месье Марк», однако Клемантина сразу пресекла это, заявив, что на кухне все должны говорить друг другу «ты». Развешанные кастрюли, всевозможная стеклянная утварь, занавески в красную с белой клетку — все способствовало созданию особой, как бы семейной атмосферы, когда они собирались вместе в полдень и по вечерам. Марк, однако, помнил, что ему надлежит остерегаться Жермены, поэтому в разговоре с обеими девушками он старался держаться одинаково товарищеского тона, и все-таки одного присутствия Люсьенн было довольно, чтобы у него вновь возникла иллюзия, будто в его жизни ничего непоправимого не произошло; избавившись от навязчивых мыслей, заставлявших его до сих пор держаться в стороне от других, он ощущал себя словно заново родившимся, без малейшего изъяна, без надлома.

Как-то вечером, спускаясь из мастерской мадемуазель после очередного позирования, он, зная, что Жермены нет в «замке», решил заглянуть во владения Люсьенн и застал ее в сушильне, где она развешивала белье. Она улыбнулась ему, а он в ответ заключил ее в объятия, до с такой страстью, что она, откинув немного назад голову, внимательно посмотрела на него, смутно угадав обуревавшее его, кроме желания, неведомое чувство — то ли тревогу, то ли смятение, которое сначала она приписала боязни какой-либо неожиданной помехи (Тавера, например, бродил в парке), но затем своим женским чутьем уловила, что чувство это отражает неясное ей движение души, какой-то неистовый, почти отчаянный порыв.

Постепенно эти тайные свидания вошли у них в привычку. И с каждым разом она, отвечая на его ласки, все более самозабвенно прижималась к нему, они отгораживались от мира, отдаваясь этой сладостной минуте.

— Известно ли вам, мой милый, что у вас голова римского императора? — спросила его как-то мадемуазель Фалльер.

Императора или бульдога, по мнению Рагно, — какая разница, Марку на это было наплевать. А она уже приступила к лепке лица (глазных орбит под резким выступом бровей, носа с едва заметной кривизной — след давнишних занятий боксом), хотя и не способна была распознать в его чертах знаки, свидетельствовавшие о тайном разладе между душой и телом.

В другой раз внимание ее привлекли руки Марка, руки сильные, испещренные намертво въевшейся смазкой, которую и бензин не брал. Когда он сжимал их, кулаки делались крепкими и твердыми, как молоток. Престарелая девица выразила желание сделать с них слепок. Он наотрез отказался. Она была удивлена, но больше не возвращалась к этому разговору.

 

IX

Мадам де Сент-Ави регулярно вызывала некоторых из своих служащих, например, советника по налоговым делам, тощего и желтого, как Бонапарт в бытность свою первым консулом, либо управляющего имуществом, потливого толстяка, от огромного тела которого летом буквально шел пар, или же мадам Поли, занимавшуюся перепиской и сортировкой писем. Эти женщину лет сорока, претенциозную и злую, бывшую когда-то замужем за французским консулом в Канаде, Жермена, неизвестно почему, прозвала «Треска».

Так вот в тот день Поли-Треска приходила работать к мадам, которая оставила ее обедать. Обед назначили, как обычно, на 13.30. Около полудня, едва прислуга села за стол, на кухне внезапно появился Рагно. Увидев там Марка, он был удивлен и раздосадован.

— Что ты тут делаешь?

Толстуха Клемантина сообщила ему о решении мадемуазель, принятом, возможно, в знак благодарности за услугу, которую оказывал ей Марк, согласившись позировать.

Рагно усмехнулся.

— Позер… Это как раз для тебя. Во всяком случае, я должен проверить. В твоем контракте говорится «с проживанием», но там нет речи о пропитании. Ясно?

— Так решила мадемуазель! — снова вмешалась кухарка.

Взгляд Рагно скользил по лицам присутствующих, с большим удовольствием задерживаясь на Люсьенн и Жермене.

— Мадемуазель мне не указ, — заявил он. — Распоряжения я получаю не от нее.

— Хорошо, — сказал Марк, — я могу уйти к себе.

— Оставайся! Месье Рагно сказал, что проверит.

Упершись руками в бока, Клемантина бросала вызов управляющему, которому Тавера поднес тем временем стакан сидра.

В тот день на Рагно была легкая куртка с кожаными налокотниками, краги и залихватская полотняная шляпа с поднятыми на одном боку полями и макушкой в мелкую дырочку. Такое одеяние делало его немного похожим на хвастливого Тартарена, он словно бы сошел со страниц популярного журнала для охотников и рыболовов.

— Вот именно, — подтвердил Рагно, — я непременно проверю. Это моя работа — все проверять, за всем следить…

Он в два приема осушил стакан, прищелкнул языком и, не простившись, вышел.

Не получив ответа на свои звонки, Рагно повернул ручку двери и не без опаски вошел в мастерскую. Раньше он никогда сюда не заглядывал. Удобный случай удовлетворить свое любопытство. Сквозь зашторенные окна сочился рассеянный свет, отчего статуи делались похожими на призраков, впечатление усиливалось от царившего здесь запустения и ничем не нарушаемой тишины. На подставке возвышался обернутый мокрым полотенцем бюст. Конечно, Марк. Из угла, словно стебли чудовищных цветов, тянулись в едином порыве шеи двух жирафов.

Рагно торопливо обошел помещение, внимание его между тем привлекла гипсовая копия головы Коллеони, его необычайно мужественный и надменный вид.

Рагно выглянул в одно из окон на улицу, и глазам его открылось необозримое пространство, утопающее в море света, с торчащими кое-где островками поблекших лесов и домов; мысленно кляня гиблое время засухи, он снова погрузился в сумрак мастерской. Здесь, словно на сцене театра, его ожидают статуи примерно одинакового размера, которые следят за ним своими пустыми глазами, и одна из них — он, сразу же узнал ее — не кто иная, как Люсьенн, обнаженная мраморная Люсьенн с маленькой, но такой восхитительной формы грудью, с округлыми, полными плечами. Рагно не довелось встретиться с Мадлин, и он ни минуты не сомневается, что это девушка из бельевой, та самая немного насмешливая Люсьена, которая кажется ему такой желанной. Издалека он не раз наблюдал за ней. В эту жаркую пору она вряд ли что носит под платьем. Казалось бы, такой простой жест, как поднятые вверх руки, когда она развешивает белье, или ее манера изгибаться, встав на цыпочки, но от одного воспоминания кровь закипала у него в жилах. И вот перед ним прелестное мраморное тело, эти плоские бедра, эти длинные ноги — все, что обещает блаженство, которою до сего дня ни одна из служанок не могла ему дать. Он протягивает руку, ласкает мраморную грудь, ноги. Он грезит наяву. Лицо статуи не совсем похоже на то, которое он знает, оно не такое узкое и более бесхитростное, чем настоящее, однако ему известно — он часто слышал об этом, — что талант мадемуазель имеет пределы. Рагно возвращается назад, идет к подставке в центре очерченного мелом круга (что за чудачество!), снимает полотенце, собираясь позабавиться, и вдруг видит лицо Марка, которое поражает его своей подлинностью, смелой открытостью: суровый, низкий лоб, чувственный рот. Легкая кривизна носа придает всему облику некоторый драматизм. Но главное — это глаза, четко обозначенная радужная оболочка и пустые зрачки делают их взгляд неподвижным, вселяющим тревогу.

В напряженной тишине, воцарившейся на кухне после ухода Рагно, зазвонил внутренний телефон. Мадам Поли просила Марка прийти к ней в большую гостиную.

Там он увидел мадам, восседавшую в кресле с высокой спинкой, руки ее лежали на подлокотниках, и вся поза свидетельствовала об усталости. В тот день — быть может, из-за приезда Поли? — Жермена слегка подкрасила мадам, голова ее с волосами в завитках, забранных лентой, казалось, держалась на высоком воротнике, растекавшемся под подбородком кружевной пеной. Жермена, стало быть, наложила ей тон на лицо, подмазала щеки красным, а веки подвела темной тушью. Как ни странно, но Марку эта комичная маска, несмотря ни на что, внушала почтение своим естественным достоинством и властным, не лишенным лукавства взглядом. Гладкое, невыразительное лицо мадам Поли как бы растворялось в прохладном полумраке комнаты, который поддерживался с помощью опущенных жалюзи. Она сидела за столом, заваленным бумагами. Рагно со своей ковбойской шляпой в руках стоял под огромной картиной, изображавшей кораблекрушение. Торжественный бой часов показался Марку вполне соответствующим моменту: все три персонажа с молчаливым неудовольствием воззрились на него. До этого дня он дважды видел мадам де Сент-Ави: первый раз, когда судья Роллен привел Марка в эту самую гостиную, чтобы представить его благодетельнице; второй, когда она объясняла ему причины, побудившие ее взять его на службу вопреки тому, «что о нем известно», в тот раз она выразила надежду, что он оправдает ее доверие. И теперь вид ее снова поразил Марка. Казалось, именно внешний облик придает особую суровость ее словам.

— Я узнала, — заговорила мадам де Сент-Ави, — что мадемуазель позволила вам питаться на кухне.

— Да, мадам.

Она медленно качнула головой справа налево и слева направо, и Марк сразу понял, что между сестрами опять начался разлад, и для него, стало быть, не оставалось надежды на счастливый исход дела.

— Только я одна могу оказать вам такую милость. Вы не принадлежите к числу слуг в доме.

— Я знаю, мадам.

— Надеюсь, вы довольны тем, что находитесь здесь в исключительных условиях, принимая во внимание ваше положение? (Она произнесла тягуче: «поло-ожение») Мадам Поли, должно быть, не знала, на какое положение намекает мадам, ибо прищурила глаза, словно для того, чтобы лучше разглядеть Марка и проникнуть в его тайну.

— Очень доволен, мадам, — сказал Марк, скрестив руки на животе, как он привык делать во время допросов.

— В добрый час. Поймите, мой мальчик, если я позволю вам столоваться на кухне, почему же в таком случае я должна отказывать в этом другим?

— Я понимаю, мадам.

Тут мадам Поли наклонилась к мадам де Сент-Ави и сказала какую-то фразу по-английски, которая, вероятно, пришлась ей по душе.

— Да, я позволю себе заметить, что вы не проявили должной деликатности, не поставив в известность хотя бы месье Рагно об этом необоснованном решении. То, что после работы вы позируете для мадемуазель, это ваше личное дело. Но что касается всего остального, то не забывайте: вы служите у меня.

И снова мадам Поли довольно резким тоном сказала по-английски несколько слов. Марк понял, что по какой-то неведомой причине эта женщина невзлюбила его.

— Да, — продолжала мадам, — вы допустили оплошность. Постарайтесь не повторять этого впредь. Заметьте, что Клемантина тоже заслуживает порицания. Ну да ладно, оставим это. Можете идти.

Выйдя в коридор, Марк должен был признать, что Рагно не стал вмешиваться и осуждать его, мало того, он всем своим видом выражал недовольство, когда мадам Поли пыталась подлить масла в огонь. Но если уж говорить правду, то, пользуясь известным «положением» Марка, платили-то ему гораздо меньше того, на что он мог рассчитывать в силу своей квалификации.

Все это абсурдно до тошноты. На улице он снова окунулся в колышущуюся на солнце знойную дымку и в светящееся безмолвие, поглощавшее все шумы. Коровы сгрудились под деревьями. Что-то поблескивало вдалеке — стекло или вода в пруду. Сколь бы унизительна и неприятна ни была эта чванливая беседа в гостиной, Марк не слишком огорчился. Он даже не сердился на Рагно, прекрасно понимая, какой страх внушала тому деспотичная старая дама. Нет, пока он шел к мотоциклу, собираясь отправиться в Монт-Арьель, он с тревогой задавался вопросом, какова будет реакция Люсьенн, когда она узнает — а это рано или поздно неизбежно должно случиться, — что около пятнадцати месяцев назад он убил человека.

 

X

Итак, в последующие дни Марк мог позволить себе встречаться с девушкой только по вечерам, да и то всего на несколько минут задерживаясь возле бельевой, прежде чем взобраться по этажам в мастерскую мадемуазель. Он искал способа найти выход из этого дурацкого положения. Но если тому противилась Люсьенн, испытывавшая неодолимый страх перед мадам, главное препятствие крылось все-таки в нем самом, в том помрачении сознания, в той внутренней опустошенности, которые порождались определенными воспоминаниями.

Между тем он прекрасно понимал, что нежность Люсьенн могла бы смягчить терзавшие его душу страдания. Так, во сне ему теперь гораздо реже являлось это красное лицо, будившее его своей усмешкой и заставлявшее обливаться в постели холодным потом. А однажды ему даже приснилась Люсьенн. Смеркалось, он лежал на берегу моря между утесами, вдруг вода перед ним забурлила, посветлев, и он было подумал, что из глубин вот-вот вынырнет солнце. Но появилась обнаженная Люсьенн и побежала ему навстречу в кипении света и морской пены. В радостном исступлении они тут же бросились друг другу в объятия, и эта сладостная минута, словно пережитая наяву, наполнила его на другой день счастливым трепетом.

Как-то утром Рагно вручил ему вызов судьи Роллена, первый с тех пор, как он здесь поселился. Вызов в парижский суд, куда он должен был явиться и куда в случае уклонения его все равно «доставят силами общественного порядка».

— Возьми день, и все дела, — сказал ему Рагно. — А в субботу или в воскресенье отработаешь.

Мертвенно-бледное лицо судьи (следствие какого-то недуга?), посеребренные виски, устало опущенные плечи и весь его довольно утонченный облик никак не вязались с суровостью приемной, которую не мог смягчить даже неудержимо льющийся в окно поток солнечных лучей.

После выхода из тюрьмы (Марк был приговорен к четырем годам) ему дали три года испытательного срока. Тогда в этой самой комнате судья рассказывал Марку о той роли, которая отводится ему в деле наблюдения за освобожденными из заключения и оказания им необходимой помощи, дабы они имели возможность окончательно исправиться и вернуться к нормальной жизни. Прежде чем упомянуть о поместье де Сент-Ави, судья сообщил ему также об обязанностях, которые подобная мера налагает на бывшего заключенного.

И вот теперь ему опять пожали руку, пригласили сесть, предложили сигарету, и все это без малейшего наигрыша или притворства. У Марка мелькнула мысль, что эти светлые усталые глаза повидали здесь, в этой комнате, немало несчастных, сломленных людей. Голос судьи Роллена звучал ровно, невыразительно и только иногда в нем появлялась некоторая теплота. Чтобы проверить какой-нибудь документ, он надевал очки, затем резким движением снимал их.

— Я рад вас видеть. Говорю вам то, что думаю.

Марк поблагодарил его. Ему было жарко (кожаная куртка давила, словно панцирь). Но если повезет, разговор будет недолгим.

— Месье Рагно прислал мне свой первый рапорт относительно вас. Он доволен вашими профессиональными качествами, а также, что особенно важно, вашим усердием в работе и вообще вашим поведением.

Откинувшись назад, он с улыбкой взглянул на Марка. Марк подумал, что судья, должно быть, догадался, насколько он удивлен.

— Не обманывайтесь на его счет, — продолжал судья. — Месье Рагно бывший военный, то есть человек, конечно, суровый, но он умеет ценить заслуги тех, кто у него работает. Однако…

В этот момент кто-то прошел по коридору, и судья подождал, пока стихнут гулкие шаги. Как и во время судебного разбирательства его дела, Марк почувствовал, что видит себя словно бы со стороны, и чутко стал прислушиваться к малейшим своим ощущениям. Слово «однако» он воспринял как своего рода сигнал.

— Однако после получения рапорта я все же позвонил месье Рагно, чтобы напомнить ему кое-какие формальности касательно вашего случая. Во время нашей беседы он проговорился, что однажды увидел на вашем лице следы от ударов, ударов, полученных в драке. Вы будто бы даже сказали ему, что сами сдачи не дали. Это верно?

— Да, месье.

— Вы не посвятили месье Рагно в обстоятельства этого дела, но мне хотелось бы, чтобы со мной вы были более откровенны. Доверьтесь мне. Расскажите, что произошло.

Несмотря на любезный тон, Марку вспомнились времена нескончаемых допросов, и он насупился.

— Это случилось из-за девушки. Она скрыла от меня, что замужем. Ну и как положено, неожиданное возвращение…

— Вас, стало быть, побили.

— Мне здорово досталось, прежде чем я сумел выбежать во двор и скрыться за домом.

— Вы сумели обуздать свой пылкий темперамент. Это хорошо.

— За что и поплатился, — холодно заметил Марк. — К тому же бросаться на человека, который застал вас в постели у собственной жены…

— Да, да, понимаю. А она, где вы с ней встретились?

— В маленьком кабачке, за Бастилией.

— В принципе вам не следует посещать подобные заведения, так гласит инструкция. Заметьте, я не запрещаю вам этого делать, но скажем так: не советую — чисто по-дружески и в ваших же интересах.

— Ясно, — сказал Марк.

— Я знаю, что в вашем возрасте… Послушайте, самое лучшее для вас найти хорошую женщину и жениться.

— Только прежде чем явиться в мэрию, придется рассказать ей обо всем. Полагаю, что самая лучшая из девушек может передумать, узнав, что жених отсидел в тюрьме за убийство.

— Марк, вы еще слишком молоды и потому не знаете той силы понимания, на какую способна женщина.

— Жалость — это не для меня, — сказал Марк, на этот раз устало.

— А кто говорит о жалости?

Воцарилось молчание. Марку вспомнилось, как вела себя на судебном процессе подруга жертвы. Такая хрупкая, лицо худенькое, в глазах безысходное отчаяние, а требовала, чтобы ему отрубили голову.

— Как теперь у вас со сном, получше? — спросил судья.

Вопрос неприятно поразил Марка, напомнив ему о том, что он поведал о преследовавших его кошмарах постороннему человеку. Он пожалел о своей слабости. Подумать только, ведь он дошел до того, что описал ему этот шатающийся призрак, который, проникнув в его плоть и кровь, отнимал всякое желание жить.

— Отвечать обязательно?

— Что за вопрос! Полноте!

Тем не менее судья, казалось, правильно понял реакцию Марка.

— Вы говорили о женщинах, — продолжал он.

Марк едва удержался, чтобы не сказать с горечью: «Нет, это вы говорили о них!» Однако он взял себя в руки, погасив сигарету в пепельнице.

— Поверьте, Марк, если женщина полюбит вас, она не станет осуждать ваше прошлое. Если вам доведется встретить истинную любовь, вы тут же распознаете ее, потому что возлюбленная примет вас таким, каков вы есть, каким сделала вас жизнь.

Слова эти удивили Марка, настолько они соответствовали неотступно преследовавшей его неотвязной мысли, но все-таки не убедили полностью. Сумрак, в который погрузился его разум после убийства, крепко держал его, не давая возможности положительно относиться к жизни. А судья тем временем продолжал говорить, теперь он рассказывал о поместье де Сент-Ави, о своей старинной дружбе с мадам, не подозревая даже, что описывает только одну сторону вещей, хотя в глазах Марка существуют изнанка и лицо, то есть две стороны, одна из которых служит подтверждением его несчастья и полной зависимости.

 

XI

На улице под знойным июльским солнцем Марк вспомнил, что остаток дня принадлежит ему. С судьей покончено, по крайней мере, на какое-то время. Он знал, что этот человек пытается понять его и помочь. На мотоцикле он промчался мимо собора Парижской богоматери — на паперти полно было туристов, потом направился вдоль Сены и через мост Сюлли перебрался на левый берег. К черту судью! Он не мог устоять перед искушением, которое не давало ему покоя после разговора, до сего дня подобного желания у него ни разу не появлялось, и теперь ему не терпелось осуществить его. Он притормозил, заметив на фоне пламенеющего неба темную колонну Бастилии. Оставалось только свернуть направо. Там оно и было, это кафе с несколькими столиками на тротуаре, а внутри — бутылки и блестящая никелированная поверхность стойки, притягивающая свет. Неужели он и в самом деле решится войти? Ведь его могут узнать. Хотя народу в этот час немного, да и официант за стойкой новый.

Марк поставил мотоцикл, не торопясь, вошел в зал, сел в углу и заказал пиво. Напротив он видел диванчик, обтянутый искусственной кожей, стол, возможно, тот самый, который он тогда перевернул. Сначала он хотел сесть на то место, где всего за несколько минут жизнь его сломалась пополам, но потом передумал. Над диванчиком висело длинное зеркало. Закурив сигарету, он взглянул на зеркало, словно пытаясь отыскать в его глубине отблеск былых страстей.

Курить он начал только после того, как вышел из тюрьмы. Раньше, следуя спортивной гигиене, он не пил и не курил. «Пожалуйста», — сказал официант, поставив перед ним стакан и пиво. Итак, с тех пор прошло пятнадцать месяцев. И сегодня посетители у стойки смеялись точно так же, как в тот вечер. И все тот же сладковатый запах вермута и анисовой водки плавал в воздухе. Он повертел стакан в руке, нисколько не сомневаясь, что никогда уже не вернется к нему чувство согласия с окружающим миром, он утратил на это право, отрекся от самого себя. Он не смог бы рассказать все по порядку, изложив точные факты в их последовательности, память его все еще блуждала в потемках, и мысль с трудом пробивала себе путь сквозь смутные воспоминания. Он сидел вон там, напротив, в углу зала, возле окна, выходившего на улицу, и читал газету, дожидаясь Фреда Марье-на, который кончал работу позже. Мотоцикл стоял у обочины. Вместе они должны были отправиться на нем в Бельвиль, где два или три раза в неделю тренировались в физкультурном зале.

Четыре парня — служащие — садятся за соседний столик. Тот, что ближе всех к нему, одного с ним возраста. Маленькие блестящие глазки, веселый вид, словом, сразу видно, шутник. Все четверо в отличном расположении духа, и это понятно: конец рабочего дня, долгожданная свобода. Однако парень справа от него, по-прежнему улыбаясь, хочет, видимо, рассмешить своих товарищей и начинает приставать к Марку: «Эй, великан, что ты там читаешь? Дай посмотреть!» Едва вымолвив эти слова, он хватает газету и, прыская со смеху, проглядывает ее, изображая малограмотного, пробующего уловить смысл всех этих значков, потом делает из газеты комок и небрежно, комичным жестом швыряет его. Тут вмешиваются остальные: «Жорж, успокойся». Они улыбаются, но такое бесчинство смущает их. «В чем дело, — не унимается Жорж, — уж и посмеяться нельзя?» И он поворачивается к Марку, с усмешкой дожидаясь его одобрения. Марк берет его за руку повыше локтя и ледяным тоном приказывает:

— Подбери.

— Еще чего, — говорит в ответ Жорж, пытаясь высвободиться, не уронив при этом достоинства. Напрасные усилия. От ярости и возмущения глаза его сузились. Марк продолжает настаивать:

— Я сказал: подбери.

— У тебя что, мания величия?

Этот диалог Марк помнит слово в слово. Двадцать раз он повторял его следователям, судье, своему адвокату. «У тебя что, мания величия?» А вот дальше все уже не так четко. Жоржу удалось встать, высвободиться. Столы зашатались. Раздался чей-то крик: «Шли бы лучше на улицу», и приятели Жоржа тоже встали. Тут в памяти Марка расплывается какое-то черное пятно. Этот Жорж действительно потянулся рукой к карману? Хотел достать оружие? Впоследствии Марк будет утверждать, что истолковал его жест именно так, усмотрев в этом опасность. Только один свидетель подтвердит эту деталь, но у жертвы не найдут ничего, никакого оружия, даже перочинного ножа. Друзьи Жоржа вмешиваются, чтобы привести в чувство, как скажут они потом, обоих противников. Марк будет утверждать, что почувствовал угрозу с их стороны и хотел отступить назад, чтобы они не успели окружить его, и что, пытаясь освободиться, он и ударил Жоржа. Взметнувшись, словно кувалда или молоток, кулак Марка, не рассчитавшего силы своего удара, обрушился на Жоржа, угодив ему в висок. Жорж упал. Но это было не просто падение, он шмякнулся, словно пустой мешок, тело его съежилось, колени подогнулись, туловище, наоборот, выгнулось, и он стал похож на букву Z. Вокруг все засуетились. Стали поднимать его. Марк увидел кровь, бегущую из ноздрей двумя тоненькими, ярко-красными струйками. Тут нельзя было ошибиться, он понял, что вместе с этими медленно стекающими струйками уходит жизнь. Никто еще не успел осознать того, что сам он уже знал, хоти безумная надежда заставила его склониться над парнем, он пытался уловить проблеск жизни в угасающих глазах. И Фред, который успел уже прибежать, тоже склонился вместе с ним, потом с ужасом взглянул на Марка.

Поди объясни кому-нибудь тот ураган, взметнувшийся откуда-то из первобытных глубин его существа и затмивший разум. В тюрьме с упорством игрока, который все потерял и грезит о невозможном — вернуться вспять, он долго еще пытался воскресить эту минуту. В течение всех месяцев заключения он был не в состоянии думать о чем-либо другом и чувствовал, как скудеет его мысль, обреченная бесконечно возвращаться все к тому же.

 

XII

Вместо того, чтобы зайти к Фреду в гараж, он предпочел позвонить ему по телефону и договориться о встрече у него дома. Прежде чем взобраться на четвертый этаж этого старого, обветшалого дома в Бельвиле, он поставил свой мотоцикл в тот самый сарай, где, накрытый брезентом, он дожидался его целый год, находясь под неусыпным надзором Фреда. На нем-то он и отправился на «танцульку» возле Бастилии, где покорил ту самую молодую женщину, что не скупилась на милости, но ревниво оберегала тайну своего гражданского состояния. Как и судья Роллен, Фред похвалил Марка за проявленную им выдержку, когда на него посыпались удары оскорбленного мужа.

— Чуть что, они сразу же упрячут тебя обратно, — сказал он, — да еще добавят твои три года испытательного срока.

Вообще-то он редко говорил с Марком о случившемся несчастье, чутьем угадывая, что Марк все еще блуждает в потемках своего подземелья и что лучше предоставить возможность ему самому найти выход оттуда.

Они отправились ужинать в итальянский ресторанчик на улицу Фобур дю Тампль, где заказали себе пиццу по-сицилийски. Нервы Марка все еще были напряжены после недавнего посещения судьи, однако он не стал рассказывать Фреду об этом визите: что за радость вспоминать такое печальное событие, к тому же его удерживало чувство стыдливости, которое, вероятно, и помешало ему сесть там, где упала его жертва. Из динамика доносилась едва слышная неаполитанская песенка. Приятный тенор властью своего голоса как бы открывал перед ним широкие горизонты, позволяя мысли его выйти на волю из унылого заточения. Фред тем временем что-то искал в своем бумажнике. Он имел обыкновение коллекционировать своих возлюбленных, ему нравились брюнетки небольшого роста, и он фотографировал их, если они соглашались, на шкуре белого медведя, розовая зубастая пасть которого лежала на полу. Поэтому, когда он выкладывал серию таких фотографий, взгляд тотчас же приковывала к себе угрожающе раскрытая пасть, а уж потом внимание переключалось на прелести счастливой избранницы.

На этот раз он похвастался Марку своей последней победой, совсем молоденькой девушкой, достоинства которой не уставал нахваливать.

— Тебе надо бы найти шикарную девчонку, Марк. К несчастью, твой судья сумел «откопать» для тебя только эту проклятую дыру.

— Это все-таки лучше, чем тюрьма, — заметил Марк.

— Само собой. Только что касается женщин, там, видно, не разгуляешься.

И тут Марк понял, что и про Люсьенн он тоже ему ничего не скажет и что долго еще будет бродить на ощупь в своем подземелье, натыкаясь на стены, в поисках хоть какого-нибудь просвета, чтобы выбраться, наконец, на волю.

Он вернул Фреду фотографию, с которой на него лукаво смотрело милое личико. Песенка смолкла, ее сменила неизбежная «Катари», и эта вульгарная, страстная мелодия заставила его понять простую истину: после того как он вышел из кафе, ему сразу же надо было ехать к Люсьенн, и прав был Фред, который считал, что счастье для него все равно что далекая, но все-таки достижимая полоска земли, и что похож он на потерпевшего кораблекрушение, но жаждущего выжить.

Вернувшись домой, он никак не мог заснуть. Часы показывали одиннадцать. Залитая лунным светом долина казалась волшебным озером. Он бродил под деревьями без каких-либо определенных намерений, глаза его были прикованы к фасаду «замка», в окнах которого горел свет. Гравий скрипел под ногами, и на фоне царившего вокруг безмолвия шум этот казался нестерпимо громким, поэтому он свернул с аллеи и пошел по траве, очутившись вскоре у боковой двери «замка». Заперта. И хотя этого следовало ожидать, удостоверившись в очевидной истине, он почувствовал раздражение и несколько секунд держал свой огромный кулак на щеколде, борясь с желанием сорвать ее. Потом, закурив сигарету, повернул назад.

Визит в кафе возродил в его душе ту неясную боязнь замкнутого пространства, которая и раньше терзала его, особенно по ночам. Не то чтобы он пожалел о проведенных там нескольких минутах и об этом ужасном саморазоблачении, но сейчас ему очень хотелось увидеть Люсьенн, он знал, что одного ее взгляда будет достаточно, чтобы избавить его от этого чувства потерянности. Он остановился под сенью ближайших деревьев, ночной покой, казалось, снизошел на землю, обняв ее от края и до края. Но тут позади него послышался легкий шум, он решил было, что это вышел на охоту какой-то зверек, и вдруг услышал голос Таверы: «А! Это ты!» Стало быть, несмотря на густую тень, отбрасываемую листвой, сторож мог незаметно подойти к нему и застать врасплох.

— Добрый вечер, — сказал Марк, — такая жара, что я никак не могу заснуть.

— Понятное дело, — сказал старик, держа карабин наперевес.

— Как это ты нашел меня?

— Ночью зажженную сигарету издалека видать. Да и потом глаза у меня зоркие, малыш.

Эта последняя фраза вызвала у Марка опасения, что старик мог видеть, как он дергал щеколду на боковой двери. В таком случае он мог приписать ему что угодно, вплоть до воровства.

— Прекрасный вечер, — продолжал сторож. — Зимой обходы делать не так приятно.

— А тебе часто приходится вот так ходить?

— Определенного распорядка у меня нет. Но даже из дома я все слышу. Уж поверь, уши у меня не хуже глаз.

И на этот раз Марку почудился лукавый намек в его словах. Старик шагал, сгорбившись, карабин он теперь держал в руке дулом вниз. Под его внешней беззаботностью крылось сосредоточенное внимание.

— Что мне действительно нужно, так это одна или две собаки. Только вот беда, мадам этого никак не желает.

Так они и шли, не торопясь, бок о бок, пока не очутились возле домика Марка. На фоне перламутрового неба скользили три вытянутых облака, напоминавших галеры. На прощанье Тавера сказал:

— Обе девочки остались с моей женой смотреть телевизор. Фильм показывают. Это может затянуться до полуночи.

Сказано было яснее ясного. Теперь уже Марк нисколько не сомневался, что старик подозревал о его связи с одной из девушек. А в той атмосфере, которой окружила себя мадам, подозрение Таверы могло навлечь настоящую беду, по сравнению с которой вся эта история с обедами на кухне покажется сущим пустяком.

 

XIII

Небо на западе нависло и стало похоже на тускло поблескивающий залив, где, словно гигантская медуза, плавало солнце. Люсьенн, работавшая в бельевой на швейной машинке, почувствовала приближение грозы. В этот час Марк обычно поднимался в мастерскую мадемуазель, хозяйка поместья занималась с мадам Поли проверкой счетов, а Жермена находилась совсем рядом, в соседней комнате. Свет померк, и Люсьенн включила лампу. От природы очень деятельная, она упрекала себя за медлительность, на которую обрекал ее теперешний образ жизни. Транзистор, стоявший на стуле, вещал о волнениях и конфликтах, сотрясавших мир, но ничто не могло отвлечь ее мысли от Марка. Она знала, насколько он к ней привязан и как сильно желает ее. «Я не готова к этому!» — сказала она ему, хотя чувствовала не меньшее влечение. Конечно, она не могла не испытывать радостного волнения от сознания того, что ее заветная мечта исполнилась, она ощущала разительную перемену в своей жизни, заставившую ее преобразиться и душой, и телом, однако владевшее ею с недавних пор чувство, несмотря на всю свою глубину, ничуть не ослепляло ее. Неопытность нисколько не мешала ей распознать колебания Марка, и хотя она не ставила под сомнение его искренность, порой улавливала в нем какую-то нерешительность, особенно в моменты, когда начинала расспрашивать его о прошлой жизни. Он почему-то долго обдумывал ответы, боялся сказать лишнее слово, становился замкнутым. В такие минуты она предпочла бы услышать от него любое признание, сдержанность лишь пугала ее.

А Марк тем временем сгорал от нетерпения. Мадемуазель направила ему в лицо свет маленького прожектора, от которого болели глаза. По крыше барабанил дождь, да и мадемуазель во время работы не умолкала ни на минуту.

— Ну и силища у вас, мой милый! Известно ли вам, что Леонардо да Винчи один мог остановить раскачивающийся колокол? Что он мог согнуть железную подкову? Так вот я уверена, что и вам это под силу.

Не собираясь разуверять ее, Марк хранил угрюмое молчание. Разглагольствования мадемуазель не интересовали его. К тому же она перескакивала с одного на другое без всякой видимой связи.

— А вы, Марк, верите в бессмертие души? Полагаю, что нет.

И дальше следовали бесконечные рассуждения о явлениях телепатии и ясновидения, причем ее ничуть не волновало, слушают ее или нет.

Освободившись от мадемуазель, Марк спустился к Люсьенн, удостоверившись по пути, что Тавера с женой находятся на кухне.

Повисшей у него на шее Люсьенн он сообщил, что встречаться им скоро будет гораздо труднее, так как работа мадемуазель подходит к концу. Он признался, что накануне не смог устоять перед соблазном увидеть ее и что прятавшийся под деревьями Тавера наверняка выследил его.

— Неужели этот болван способен рассказать обо всем мадам?

— Если он сделает это, мадам сразу же выгонит меня, — сказала Люсьенн. — Мало того, она наговорит обо мне бог знает что любому, кто захочет взять меня на службу и попробует навести у нее справки.

Судя по всему, сама она не верила до конца тому, что говорила.

— Ну, с тобой-то, мой дорогой, дело гораздо проще.

— Нет, — сказал Марк, — все гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд.

— Почему?

Он вспомнил, что говорил ему судья о женском всепонимании и всепрощении, но судья принадлежал совсем к другому миру, к тому миру, где нет места страшным видениям, до того врезавшимся в память, что порой приходится желать собственной погибели. И все-таки он поторопился сказать в каком-то яростном исступлении, облегчавшем, видимо, его признание:

— Я работаю здесь не так, как другие.

— Не понимаю.

Когда он вернулся с военной службы, у него была возлюбленная, безвестная актриса, красивая, но тщеславная и очень самоуверенная, так вот она на каждом шагу оговаривала его или поучала: «Не понимаю, — возмущалась она, — как ты можешь читать такие книги?» (речь шла о детективах) пли «Не понимаю, как ты можешь увлекаться таким варварским видом спорта?» (имелся в виду бокс). Однажды он не выдержал и выставил ее вон.

Она убежала вне себя от бешенства. Почему-то в эту минуту Марк вспомнил о ней. Люсьенн застыла в тревожном ожидании. В ее глазах он читал терзавшее ее мучительное нетерпение и так же торопливо произнес:

— Я нахожусь на попечении судьи или, если хочешь, под судебным надзором. Ясно?

— Что же такого ты сделал?

«Вот оно», — подумалось ему и страшно захотелось достать сигарету, не столько ради того, чтобы закурить, а просто для того, чтобы оттянуть время, подобрать нужные слова.

— Я убил человека, — сказал он, зябко поеживаясь, и, спрятав руки в карманы куртки, направился к окну, за которым колыхалась листва и сыпались брызги дождя.

— Если они отпустили тебя, значит, ты отбыл свое, заплатил сполна.

— Нет еще. Я вышел из тюрьмы, но они в любую минуту могут снова меня туда упрятать.

«Они» — это значило огромная, безликая машина с необычайно сложным механизмом, бесчеловечная и, конечно, ненадежная, от которой полностью зависела их жизнь.

— Ты хочешь сказать, что тебя осудили условно?

— Да, на три года.

Может быть, следовало рассказать вдобавок об ужасе того времени, что он провел в заключении, о своих ночах, наполненных кошмарами, только где найти слова, чтобы описать все это? Лучше уж молчать. Шум ливня нарастал, казалось, небо опрокинулось, низвергаясь на землю водопадом. Сквозь замутненные дождем стекла виднелись раскачивающиеся деревья, похожие на привязанные аэростаты, вот-вот готовые оторваться под натиском ветра.

Люсьенн несмело подошла к окну и встала с ним рядом.

— Должно быть, они поняли, что это несчастный случай. Это ведь случайность, правда?

— Да, верно, случайность.

Повторив вполголоса это слово, он вдруг обнаружил в нем что-то вроде насмешки.

— Я его никогда прежде не видел, — с горечью сказал он. — И ударил его один только раз. Я даже не был зол. — И совсем тихо добавил: — По-настоящему…

В это мгновение он почувствовал себя совсем одиноким, словно Люсьенн и не было рядом. Обычно признания сближают людей, его же, наоборот, сделанное признание, казалось, отдалило от нее. Он даже не посмотрел на Люсьенн, нисколько не интересуясь тем, как она воспримет его слова.

— Судьи выносят приговор, но это ничто по сравнению с тем, что творится вот здесь, у тебя в голове, не давая покоя ни днем, ни ночью и делая тебя больным…

— Не надо больше говорить об этом, — сказала она. — Это пройдет, ты придешь в себя. Если хочешь, я помогу тебе. Я сделаю все, что в моих силах.

Она стояла сзади, прижавшись к нему и положив щеку на его плечо, а он по-прежнему не отрывал глаз от окна, глядя на окружающий мир, исхлестанный яростным грозовым ливнем, и не узнавая его.

Ему не было нужды оборачиваться. Он и без того знал, что она плачет. Спиной он ощущал это молчаливое рыдание; толчки, от которых сотрясалось ее тело, сливались с биением его собственной крови, растворяясь в ее горячем потоке.

 

XIV

Он был недоволен тем, что признание его носило отрывочный и в какой-то мере искусственный характер. И от этого чувствовал себя — еще более несчастным, обездоленным, сродни тем растениям, что, произрастая на каменистой почве, стелются по земле. В уединении своего домика он снова и снова мысленно возвращался к их разговору, обдумывая его, и ему вдруг открылось, что в его собственном сознании произошел перелом: оказалось, Люсьенн стала ему гораздо ближе. Случилось что-то такое сокровенное, заставившее их страдать вместе, отчего боль его немного отступила. Он вспомнил, как молча обернулся, как взял ее за руки и под яростные стоны разбушевавшейся стихни заглянул ей в глаза, удивленный и потрясенный и этим взглядом, и этими слезами, которые как бы заново учили его давно забытому языку, заставляя совсем по-иному взглянуть на жизнь.

Чуть позже он, как обычно, стал готовить себе ужин, и тут на дороге послышались чьи-то голоса, раздались крики, потом стук в дверь. На пороге в мокрой насквозь рубашке, прилипшей к телу, стоял парень, его ровесник. На ломаном французском языке он объяснил, что вместе с тремя товарищами-туристами, тоже немцами, едет в Бретань. Но с автомобилем что-то случилось. Они увидели свет и стали толкать машину, так вот и добрались сюда. Он спрашивал, не могут ли они все четверо остаться здесь до утра. У них есть две палатки. (Они, видно, приняли его за сторожа.)

— У меня нет никаких прав что-либо разрешать. Придется спросить управляющего.

— А где он?

— В самом конце дороги, первый дом за поворотом.

Парень совсем повесил нос.

— Ладно, — сказал Марк, — это и в самом деле глупо. Вы можете устроиться на втором этаже. Там все равно пусто.

Над полукружием света, отбрасываемого на дорогу фонарем, Марк разглядел длинный кузов автомобиля, старенького «фольксвагена», который медленно подкатывал с траурным видом. Он подал знак, что можно въехать в ворота. Затем появились две девушки в джинсах и еще один парень, у всех троих волосы облепили щеки и лоб, одежда промокла до нитки.

Второй парень, с улыбкой протягивая руку, сказал, что его зовут Поль Хиндемит, как знаменитого музыканта. Марку это имя ничего не говорило, да и не все ли равно, главное, чтобы эти молодые люди не навлекли на него беды. Познакомились: Лили (так звали младшую), Мария (возможно, ее сестра, похожа на нее: тот же рот, такой же точно нос); Хельмут — назвал себя тот парень, что постучал к Марку.

— Проходите, — сказал Марк. — Есть консервы и сидр. Можете развести огонь. Дров хватит. Располагайтесь.

Парни поблагодарили его по-французски, а девушки — по-немецки. Лили сказала, что он «милашка». Хельмут со смехом поправил ее — «милый». Он вышел вместе с Марком, тот хотел поставить машину у самых ворот, за домиком, чтобы утром ее не могли увидеть из «замка». Потом ему захотелось узнать, в чем причина поломки.

— Предоставь это мне, — сказал он Хельмуту, — я уж как-нибудь разберусь. Ступай лучше переоденься.

Дождь поутих. Свет из двух боковых окон падал на старую колымагу. Он поднял капот: ничего серьезного, мотор залило водой.

— Добрый вечер, — послышался голос. Это был Тавера. В своем блестящем черном плаще он походил на тюленя. На голове у него торчала странного вида кожаная шляпа, тоже черная. Марк и на этот раз не слыхал, как он подошел. Карабин висел наперевес, дулом вниз. Гроза уходила. Редкие капли все еще стучали по крыше машины. От света, падавшего из ближайшего окна, лицо старика казалось совсем белым.

— Тебе кто разрешил впускать этих людей? — спросил он наконец ворчливым тоном. — Ты их знаешь?

— У них авария, и я…

— Ты что, собираешься превратить свой дом в молодежную гостиницу, а?

— Не стоит преувеличивать. Они всего лишь на одну ночь.

— А про надпись забыл? Это мадам велела ее повесить. И неспроста. Частные владения. Входить запрещено. Ворота-то я ведь сам закрывал.

— Уж не собираешься ли ты их выкинуть на улицу?

— А следовало бы. Я вот тут принес тебе письмо. Ждал, когда ты вернешься.

Письмо было от Фреда. Марк сунул его в карман куртки, а сам не сводил глаз со старика. Тот подошел к окну и заглянул в дом. Закрыв капот, Марк присоединился к нему. Четверо молодых людей уже развели в большой комнате огонь и развесили перед камином свое белье. Девушки были в шортах, с обнаженной грудью, так же, как и парни.

— Что это за ребята?

— Немецкие студенты.

— Бордель, — прошептал старик.

Он подошел к «фольксвагену» и с неодобрением стал изучать его.

— Немцы, — снова тихонько заговорил он. — Они были здесь в сороковом.

— Это не те, — резким тоном возразил Марк, — к тому же они попросили разрешения войти.

— Они пробыли в «замке» четыре года. Оккупировали его, представляешь?

— Ни эти ребята, ни я к сороковому году никакого отношения не имеем! В ту пору нашим матерям и десяти еще не было.

Старик пристально посмотрел на него.

— Ладно, ладно.

Марку захотелось стереть с этого лица насмешливую улыбку. Но он знал, что должен превозмочь свое раздражение, и ждал, засунув руки в карманы куртки. Старик внезапно заторопился и несколько метров пятился задом, не спуская глаз с Марка, словно и в самом деле угадав его желание ударить и опасаясь нападения сзади. Дождь совсем перестал. Луна в растерянности скользила меж облаков. Старик в черном блестящем плаще направился к «замку», но, дойдя до середины аллеи, еще раз обернулся.

Когда Марк вошел, молодые люди только начинали ужинать, усевшись по-турецки на одеялах, расстеленных перед камином, в котором метались высокие языки пламени. Марк сел рядом с Хельмутом, тот, протягивая ему тарелку, спросил, обнаружил ли он причину поломки.

— Пустяки, — коротко ответил Марк. — Утром видно будет.

Из головы у него не шел Тавера. Старик был предан мадам душой и телом, тем более что та, благодаря своим связям, сумела добиться для Таверы младшего, такого же тупицы, как и его отец, места в административных службах телевидения. Если старик донесет, то полоумная мадам наверняка вышвырнет Марка вон, а тогда ничего хорошего не жди, и трудно сказать, как отнесется к этому судья Роллен. Но все-таки он ни о чем не жалел. Присутствие молодых людей, их веселость и радостная доверчивость смиряли его тревогу, вселяя чувство уверенности и относительного покоя, зародившееся в его душе после разговора с Люсьенн. В крайнем случае, она уйдет вместе с ним, он в этом не сомневался. Более чем когда-либо он ощущал над собой власть Люсьенн, она заполняла все его помыслы, заставляя верить, что существует множество всяких возможностей так или иначе вновь приспособиться к жизни.

После ужина юные немцы запели хором народные песни. Кое-какие из них Хельмут сопровождал игрой на губной гармонике. Так продолжалось до самой полуночи. Парк сверкал в лунном свете, а фасад «замка» напоминал обрывистый берег, резко очерчивающий границы земли.

Оставшись у огня один, после того как новые знакомые поднялись на второй этаж, Марк вспомнил о письме Фреда, которое вручил ему старик. Свой отпуск Фред проводил вместе со старшим братом на берегу Атлантического океана, в палатке. Жюльен поспорил в закусочной, дело дошло до драки. Самая настоящая потасовка в духе вестернов. Столики вокруг ходуном ходили.

«Если бы ты был с нами, — писал Фред, — вот уж повеселился бы. Хотя нет. Хорошо, что тебя не было, под конец явились полицейские, и нам пришлось показать документы».

 

XV

Марк спозаранку разбудил своих гостей, как они того желали, и пока они приводили себя в порядок, починил их мотор. На прощанье обменялись адресами. Девушки расцеловали его, а Лили непременно хотелось сказать по-французски, что он «милая». Хельмут подарил ему маленький альбом с рисунками Гёте.

Марк работал на ферме Жом, как вдруг его позвали к телефону: звонил Рагно. Марк приготовился выслушать поток упреков, по нет: из-за грозы, оказывается, сломался мотор в колодце, откуда вода подавалась в дом Рагно.

— Мне ехать сейчас же?

— Так точно.

И повесил трубку. Тон обычный. Ни малейшего намека на немецкую молодежь. Тавера ничего не сказал. По крайней мере, управляющему. В этот час мадам обычно вставала, вручая себя заботам горничной ну и, конечно, Люсьенн. Старик, возможно, дожидался подходящего момента, чтобы сообщить ей новость. Интересно, как это у него получится, ведь придется рассказать и о том, что девушки ходили с обнаженной грудью. У Люсьенн тоже красивая грудь и такие же розовые кончики. На улице ярко-голубое небо. Земля мокрая, и от жары над ней поднимается пар, отчего деревья кажутся выцветшими.

Он позвонил, и сразу же на пороге появилась мадам Рагно, немного расплывшаяся, толстощекая женщина. Поверх блузки довольно низко висел крест. Взгляд суровый и, пожалуй, подозрительный.

— Представляете, как это удобно! Утром встали, а воды нет! Хорошо еще, что дети на каникулах, уехали отдыхать.

Сказано это было с некоторым запалом, словно на Марке лежала ответственность за причиненные неудобства.

— Сейчас посмотрю, в чем дело, — сказал он.

Пахло мокрой травой. Где-то поблизости, верно, за домом, кудахтали куры. Край колодца украшали горшки с геранью и фуксией. Марк поднял навес над мотором. Он догадывался, что женщина издалека наблюдает за ним. Вскоре она подошла и спросила звонкий голосом:

— Это надолго?

— Нет, только вот провода придется заменить. Сгнили от сырости.

— Наверное, из-за грозы.

— Да нет, это случилось гораздо раньше.

— После того как вы закончите, могу я попросить вас об услуге?

— Конечно.

Кожа у нее была матовой, как у всех южанок, губы пухлые, красные. На вид ей было лет тридцать пять, не больше.

Она ушла к себе, и, когда он закончил, пришлось позвать ее, чтобы она проверила, как работает насос.

— Теперь все в порядке, — сказала мадам Рагно.

Он спросил, не надо ли еще что-нибудь починить, оказалось, нет, речь шла совсем о другом. Она подошла к нему и повела на птичий двор.

— Послушайте, я не сумею убить кролика. Обычно этим занимается муж. Сама-то я городская.

— Я тоже.

— Понятно, но я… мне это… В общем, мне хотелось бы, чтобы это сделали вы.

Из клетки она вытащила за уши серого с белым кролика и протянула его Марку.

— Только не надо при мне, — сказала она. — Подождите.

Она убежала на глазах изумленного Марка. Пытаясь вырваться, кролик отчаянно дергался. Он резко ударил его по затылку ребром ладони. Один только раз. Затем вернулся в дом. В этот момент на повороте показался «лендровер» Рагно. Из него вышел он сам с неизменной ковбойской шляпой в руках и небольшой сигарой во рту. Марк вручил кролика его жене, и та, даже не поблагодарив, сказала:

— Уже? Можно подумать, что вы всю жизнь этим занимаетесь!

Услыхав это, Рагно слегка усмехнулся, глядя на Марка с заговорщицким видом.

— Ну что, мотор работает? — спросил он.

— Да, провода пришлось заменить.

Женщина подтвердила, что вода пошла, и тогда Рагно сказал Марку, что он приехал из «замка» и у него к нему разговор. Марк тотчас подумал о Тавере. «Начинается!» Но не почувствовал ни горечи, ни беспокойства, настолько нервы его были взвинчены после недавних судорог зверька, которого ему пришлось убить. Он обвел взглядом ряды деревьев, луговину, деревенские крыши, весь этот пейзаж, на который солнце набросило нечто вроде сверкающей чешуйчатой сетки. Тут он заметил кота, прыгнувшего на колодец. Усевшись преспокойно, кот глядел на Марка, и длинная тень его падала вниз, на цемент. Если Тавера все рассказал, Рагно мог бы и заступиться за своего механика, умение и старание которого он, если верить судье Роллену, оценил по достоинству.

— Послушай, — начал управляющий. — Завтра вечером мадам собирается на какой-то прием, это недалеко от Руана. Повезет ее туда сестра, но до этого «рено» нужно привести в порядок. Замени масло, залей полный бак. А главное, проверь тормоза и рулевое управление.

— Еще что? — спросил Марк.

— Ну и, конечно, помоешь авто. Надраишь так, чтобы блестело, как зеркало.

Он сел за руль «лендровера», развернулся, разбрызгивая грязь, и двинулся в сторону Монт-Арьеля. После пережитого волнения Марк несколько секунд не мог пошевелиться. Кот по-прежнему наблюдал за ним. Марк хотел его погладить, но стоило протянуть руку, как кот тут же скрылся в высокой траве.

 

XVI

Люсьенн собирала для дам белье. Небольшое путешествие (речь шла всего лишь о Руане) было целым событием, к нему готовилась вся прислуга, весь дом пришел в волнение. Мадам долго колебалась: «Это дали-ико!», но там собирались крупные землевладельцы, и интересы дела требовали ее присутствия.

Люсьенн знала, что Марк приводит в порядок «рено», работая в гараже, расположенном внизу, в южном крыле «замка». Она дожидалась удобного случая, чтобы повидаться с ним. Все еще находясь под впечатлением того, что он рассказал ей, она угадывала разрушительную силу преследовавшего его наваждения и знала, что он не может от этого избавиться. Когда-то похожий случай поразил ее воображение: один человек случайно убил на охоте своего друга. Напрасно близкие люди пытались убедить его, что это роковая случайность, не прошло и недели, как он повесился. Она понимала, что можно блуждать внутри себя, постоянно натыкаясь на руины. Продолжая работать, она все время думала о Марке и в конце концов решила, что самое лучшее для него — покинуть «замок». Она чувствовала, что сможет, если он, конечно, согласится, уехать вместе с ним, стать для него не только передышкой, отдохновением, а чем-то гораздо большим.

Обладая тонким чутьем и понимая всю трудность проникновения в душу даже самого дорогого существа, она тем не менее ощущала в себе силы вывести его из тупика, дать ему возможность увидеть другую, более светлую сторону жизни, во всяком случае, более ясную, и избавиться от терзавшей его тревоги.

Потом уже, улучив минуту и заглянув в гараж, она сообщила ему, что Жермена тоже уедет (мадам не могла обойтись без нее). И значит, в их распоряжении будет вечер да еще целая ночь. Оставался старик. Она соглашалась, что с недавнего времени Тавера, похоже, что-то чуял, беспрестанно кружа возле сушильни и бельевой. Однако до сих пор не было ни малейшего повода подозревать, что он о чем-то говорил с мадам, даже после истории с туристами. И в самом деле, отношение мадам к Люсьенн и Марку ничуть не изменилось. Люсьенн была счастлива тем, что завтра вечером они будут наконец свободны и совсем одни. В ее устах слово «счастье» показалось Марку таким же сочным и пахучим, как апельсин. Старательно вытерев руки прямо о спецовку, он обнял девушку и спросил ее, согласна ли она стать его женой. Ничего не ответив, она откинула назад голову и ласково погладила кончиками пальцев его лоб, а он тем временем ждал ответа, глядя ей прямо в лицо. Она поцеловала его, но без лишнего пыла, с какой-то внутренней сосредоточенностью, сознавая, что с этой минуты вступает на трудный и очень ответственный путь, который был уготован ей жизнью.

 

XVII

На другой день, вечером, под хмурым, готовым пролиться дождем небом, Клемантина, Рагио, Люсьенн и мадам Поли, затянутая в элегантный плащ, собрались на крыльце, чтобы проводить мадам в Руан. Тавера оставался дома, по словам жены, он подхватил простуду во время позавчерашнего обхода под сильным ливнем.

Опершись на руку Рагно, мадам, разукрашенная, как и полагалось в особо торжественных случаях, в забавной черно-желтой чалме со снисходительным достоинством спустилась по ступеням. Жермена, тоже в плаще, следовала за ней, раскрыв зонтик, дабы на мадам не упали капли начинавшегося дождя.

Мадемуазель уже сидела за рулем, на голове у нее красовался полотняный капюшон, плотно облегавший лицо. Жермена села рядом с ней, усадив сначала на заднее сиденье мадам. Перед тем как тронуться в путь, старая дама помахала своим слугам рукой. Взгляд ее, казалось, с особой настойчивостью задержался на Люсьенн, та сразу же разволновалась. Эта мучнистая маска, эти подведенные черным глаза, эти розовые пятна на щеках невольно наводили на мысль об отточенной годами проницательности с примесью некоторой жестокости.

Как только автомобиль скрылся за воротами, растворившись в сумрачной влажной дымке, окутавшей луга, Клемантина пригласила мадам Поли и Рагно на ужин. Тот зашел навестить Таверу, которого мучил сильный насморк, и застал его в кресле перед телевизором. Люсьенн слышала, как Тавера объяснял управляющему, почему ему не нравятся некоторые лекарства, хотя с их помощью можно очень быстро избавиться от насморка. Во всех этих лекарствах, говорил он, содержится снотворное, а ему надо было «держать ухо востро». В соседнем поместье дважды уже поджигали сараи с сеном. Мадам это сильно встревожило. Рагно сказал старику, чтобы он не волновался, что этой ночью он самолично будет дежурить вместо него.

— Возьмите мой карабин, — предложил Тавера.

Из кухни Люсьенн видела, как управляющий похлопал по карману своей куртки и сказал: «Не беспокойтесь, у меня есть все, что нужно!» Затем мужчины стали обсуждать охотничье и военное оружие, сравнивая качество разных марок.

Еще не было семи часов, когда Клемантина пригласила всех к столу, ей хотелось успокоить мадам Поли, которой не терпелось сесть в машину, чтобы поскорее вернуться в Версаль. Хотя тут-то как раз и разошелся дождь, которого она так опасалась.

За ужином мадам Поли принялась рассказывать о Канаде, Рагно с Таверой очень понравились ее воспоминания о прежней жизни, о приемах, которые она устраивала, о тамошних слугах. Люсьенн внимала ей рассеянно, все ее помыслы были обращены к Марку, который все еще не вернулся с фермы Жом, где к завтрашнему дню он должен был починить грузовик, предназначенный для сбора на фермах молока и его транспортировки в кооперацию.

Но вот пришло наконец время, когда мадам Поли (боже, до чего же эта женщина себя любила!) собралась уезжать; воспользовавшись этим, Люсьенн, несмотря на приглашение Клемантины остаться посмотреть телевизор, решила уйти к себе. Рагно же, напротив, с радостью согласился «пропустить рюмочку кальвадоса», чтобы затем отправиться с первым обходом к хлеву.

Дождь лил как из ведра, слышно было хлюпанье воды, стекавшей по водостокам. Люсьенн быстро пробежала к себе в комнату по коридорам, где гулко отдавались раскаты грома и, стихая, превращались в нескончаемый, долгий стон.

Ее освещенное окно послужит Марку сигналом, давая знать, что он без помех может войти к ней. Он пройдет через пустой гараж, ключ от которого остался у него. Она чувствовала себя такой счастливой, сердце ее переполняла любовь. Поправив прическу, она вдруг решила надеть другое платье, но тут раздался стук в дверь. Пришел Марк. Не успела она ответить, как дверь уже отворилась. На пороге, глупо ухмыляясь, стоял Рагно. Люсьенн торопливо схватила лежавший на кровати рабочий халат и поспешно накинула его. Испуг ее, казалось, очень понравился управляющему. «Ничего, малышка, не бойся», — сказал он и стал медленно приближаться к ней, по-прежнему едва заметно усмехаясь. «Уходите! — со страхом сказала она. — Уходите сейчас же, или я закричу!» В голосе ее слышалась скорее мольба, чем гнев. «Дурочка! Милая дурочка! Кричи сколько угодно, все равно никого нет!» От него противно пахло кальвадосом. «Если бы ты знала, как давно я искал такого случая!» — добавил он, подмигнув. Догадавшись, что она хочет проскользнуть к двери, он притворился, будто пропускает ее. Но как только она бросилась туда, он схватил ее за плечо и повернул лицом к себе. Она стала яростно отбиваться, надувая щеки, словно кошка, его это рассмешило и еще больше раззадорило. Она не успела застегнуть свой халат. Он распахнул его и прошептал: «Я уже видел однажды эту красивую маленькую грудку, только мраморную!» Рывком ей удалось высвободиться, и она спряталась за кровать, жалобно причитая от ужаса. «В чем дело, моя красавица? Уж не хочешь ли ты уверить меня, будто ты нетронутая девственница? Зачем ломать комедию! Ничего плохого я не хочу!» Все еще улыбаясь, он говорил ласковым голосом, не сомневаясь, что сумеет в конце концов успокоить ее, подчинить своей воле. Он и не такое видывал. Правда, эта девушка немного строптива, но он все равно добьется своего. «Уходите, — сказала она, — умоляю вас!» Этот просительный тон он счел добрым знаком, стало быть, она готова сдаться. «У тебя красивые глаза, — говорил он все так-же ласково. — Зачем же плакать, моя милая?» С этими словами он осторожно стал продвигаться к ней, огибая кровать. На этот раз, зажатая в углу, она и в самом деле попала в ловушку, еще мгновение, и ей уже не убежать. Она рванулась, но он с поразительным проворством очутился возле нее, преградив ей путь и схватив за руки, она отчаянно трясла головой, упираясь всем телом. И в этот самый момент дверь распахнулась.

«Чего тебе здесь надо, дурак!» — сказал Рагно. Он отпустил Люсьенн. «Убирайся, да поживее! Однако как ты сюда попал?» Опьянения как не бывало. Улетучилось. Он понял. Взгляд его перебегал от Марка к Люсьенн. «Ах, вот оно что! Развлекаемся, стало быть, втихомолку!» Ярость душила его, и, конечно, в эту минуту он все еще верил в свою власть над Марком, но тут вдруг с удивлением увидел, как парень решительно шагнул к нему с потемневшими внезапно глазами. «Стой!» — приказал он. Не тут-то было. Рагно отступил. «Я не знал, что у тебя шашни с этой девчонкой! Боже мой, это меняет дело!» Он снова отступил к самому окну, чувствуя за спиной яростное кипение дождя. Комнату заливал яркий свет, Люсьенн рыдала, закрыв лицо руками, и зеркало шкафа, к которому она прислонилась, посылало ей горестное отражение. Рагно хотел объясниться, пойти на мировую. Но ему не удалось увернуться от удара, «прямого удара» опытного боксера. Он пошатнулся и, несмотря на разбитую щеку, попробовал все-таки пробраться к выходу. Следующий удар раскроил ему губы, отчего рот наполнился кровью. Перемахнув через кровать, он бросился в другую сторону, присутствие Люсьенн смущало его, а главное, его охватила паника при мысли, что этот верзила однажды уже убил человека своими железными кулачищами. «Перестань, — задыхаясь, произнес он. — Давай лучше поговорим!» Марк пошел в обход кровати. Самое страшное было то, что за все время он не вымолвил ни слова, не ругался, не угрожал, зато в глазах горел жестокий огонь, отражавший желание крушить и уничтожать. Расстояние между ними становилось все меньше. Управляющий сунул руку в карман. «Стой!» Увидев револьвер, Марк даже не дрогнул. «Я ничего ей не сделал!» — в отчаянии крикнул Рагно. Марк был от него всего в двух метрах, слегка наклонив корпус, он, казалось, собирался развернуться, чтобы точнее нанести удар. Прижатый к стене, Рагно выстрелил, услыхав прозвучавший будто эхо скорбный крик Люсьенн. Какое-то мгновение Марк раскачивался из стороны в сторону, словно под порывами сильного ветра. Хотя на самом деле ветер был не такой уж сильный. А между тем Марк чувствовал, как он неудержимо клонит его к земле, как уносит в своем неодолимом вихре куда-то очень далеко, далеко от Люсьенн, от этой комнаты, от этого света…

 

Пьер-Луи Рей

ОТЛИВ

 

Часть первая

 

I

Когда идешь вдоль Парковой аллеи, то название перпендикулярной к ней улочки Луи Пастера угадываешь моментально, стоит лишь заметить голубую эмалевую табличку, хорошо различимую паузком бледно-сером выступе углового дома. Буквы надписи появляются друг за дружкой, скачками, начиная с последней, и когда приходит черед «с», то любой приезжий без труда узнает название целиком — в каждой или почти каждой коммуне Франции есть своя улица Луи Пастера. Но еще до того, как, прочитав табличку до конца, прохожий получает ставшее ненужным подтверждение уже известного ему факта, он неожиданно смекает, что благодаря сплошь застекленному углу бара «Куница» ему не грозит столкнуться с кем-нибудь нос к носу на пересечении улиц. Вот и сегодня Дени осторожно поглядывает сквозь стекла бара поверх смутных силуэтов посетителей. Улица Луи Пастера кажется пустынной. Однако из-за слишком узкого тротуара Дени вынужден проявлять ловкость канатоходца, чтобы втиснуться в эту тесную артерию, перед которой нет никакого запрещающего знака и куда тем не менее не осмеливается въехать ни одна машина; должно быть, здесь положились на здравый смысл водителей, которые иначе неминуемо срезали бы угол, выскакивая при этом на тротуар и, вероятно, задевая стены. Доморощенный модернизм бара на углу должен был бы осквернять достоинство строгих фасадов, но положение спасала сама его неуместность, его чужеродность общему облику улицы. К тому же одну из дверей «Куницы», выходящую на Луи Пастера, посетители предпочитают не замечать и пользуются главным входом, расположенным на Парковой аллее.

Поразителен контраст между пестротой Парковой аллеи, гудящей от толпы покупателей, и холодной строгостью улочки, ведущей посвященных к собору, где благодаря весьма удивительной системе указателей, практически не бывает случайных людей. Едва ступив на улочку, можно без риска сойти с крохотного и неудобного для ходьбы тротуарчика, и тогда примыкающий к «Кунице» дом откроет взору свою внушительную дверь вишневого дерева с щедрой россыпью вбитых в нее гвоздей. Неплотно сходящиеся створки выдают ручную работу. В тот первый раз Дени, почувствовав, как безвольно прислонилась к двери Элен, ощутил смутное беспокойство и разжал объятия, но не из робости, как она его потом упрекала, а потому что дверь, видимо, плохо запертая изнутри, заходила ходуном, и казалось, вот-вот распахнется. Сегодня перед тем, как дернуть шнур звонка, он вновь оглядывается, чтобы еще раз убедиться в том, что улица пустынна; бесполезная предосторожность, ведь нужно ждать долгие секунды, пока на неслышное снаружи звяканье не придет прислуга. Дени не узнает хрупкую девушку, которая открывает ему дверь.

Каким-то образом он вдруг оказался в небольшой гостиной, в глубоком, мучительно сковавшем руки кресле, напротив родителей Элен. Очевидно, он произнес какие-то заранее приготовленные, подходящие к случаю слова, по крайней мере, так ему кажется. До него доходит монотонный, безразличный голос г-на Деруссо. Дени не должен винить себя в самоубийстве Элен; полюбить его, молодого человека без средств, заставила ее безграничная романтическая душевная щедрость; убеждая ее, что не может на ней жениться, Дени прислушивался к голосу разума; жить в стесненных обстоятельствах она бы не смогла. Г-жа Деруссо хранит молчание. Приподняв подбородок, она поворачивает свою птичью головку от одного к другому, словно оператор, следящий за непрерывностью контакта, затем резко встает, одновременно с мужем — с какого-то момента она следила за ним взглядом, как следят за взмахом дирижерской палочки. Она остается непроницаемой даже тогда, когда Дени сгибается перед ней в поклоне, хотя, впрочем, он не видит в этом никакой враждебности, скорее нечто вроде социальной условности, похожей на ту, что запрещает адвокату разговаривать с противной стороной. Театральные жесты г-на Деруссо похожи одновременно и на знак предупредительности, и на то, что Дени выставляют вон. Отворив дверь, хозяин указывает ему пальцем на улицу, подобно судье, удаляющему игрока с поля. «Сегодня базарный день. Парковая аллея забита транспортом. Вы сбережете время, если двинетесь в объезд». Так феодалы, не довольствуясь тем, что выгоняли чужаков из дома, приказывали проводить их до ворот города.

Г-н Деруссо не знает, что Дени оставил свою малолитражку не на стоянке у собора, что было бы естественно, а на бульваре Вязов на большом спуске, ведущем к парижскому шоссе. У Дени вошло в привычку оставлять ее там, в стороне, как из скромности, так и из опасения запутаться в хитроумной вязи улочек К. Закрыв дверь, г-н Деруссо уже не увидит, как Дени погружается в самую толкотню торговой улицы и вскоре с удивлением замечает, что толпа, рассеявшись, оставляет в его распоряжении головокружительно свободный, совершенно пустой тротуар. На террасе «Эльзасской пивной» стоят столы, причем он не смог бы сказать, то ли они, несмотря на ледяной, пронизывающий весь город ветер, поджидают клиентов, то ли их просто забыл убрать хозяин. На обратном пути нужно быть повнимательнее. «Знаешь, как мне страшно, когда ты возвращаешься домой один. Помнишь, как в тот вечер нас чуть не швырнуло порывом ветра на встречный грузовик? Когда я с тобой, то не волнуюсь. Но зато потом прямо не дождусь того часа, когда ты, по подсчетам, приезжаешь в Париж, и с этого момента начинаю маяться еще больше, словно отсутствие вести от тебя должно непременно означать что-нибудь плохое». Когда он спускался по Вязовому бульвару на всей скорости, которую способен дать задыхающийся двигатель его машины, то единственное, что выдавало волнение вжавшейся в сиденье Элен, был жест ее указательного пальца, приподнятого как у нерешительно просящего слово ученика. На большее она не осмеливалась, опасаясь, что ее предостережения заденут его самолюбие. Из-за возникшего впереди тяжелого грузовика, выплевывающего в лицо клубы черного дыма, Дени вынужден перейти на вторую скорость, а от нервного напряжения у него к глазам подступают слезы.

В Париж он успел вернуться как раз вовремя, когда консьержка уже закрывала на ночь дверь школы. («После шести входа нет ни для кого, даже для вас, месье Дени. Понимаете, не могу же я дежурить весь вечер, особенно в среду…») К счастью, уже достаточно стемнело и ему удалось избежать ее сочувственных замечаний по поводу его осунувшейся физиономии. («В вашем возрасте, месье Дени, необходимо хорошо питаться. Я не хочу вмешиваться в ваши дела, но если это то, что принято называть муками любви, довело вас до такого состояния, тогда утешитесь вы гораздо скорее, чем думаете. В двадцать лет еще вся жизнь впереди».) Теперь он займется подготовкой к урокам, чтобы к завтрашнему дню все было в полном порядке. Его усердие порождает у коллег некоторую подозрительность. («Поймите, что бы вы ни делали, почасовик всегда остается почасовиком. Как только вы станете им не нужны, вам не дадут отработать даже неделю, на которую после увольнения имеет право любая уборщица».) Кому тут расскажешь про внутренний трепет, который испытываешь от запаха навощенной лестницы, от прикосновения к большому никелевому выключателю, теперь уже сразу попадающемуся под руку в любой поте, от вида парт, за которыми завтра сгрудятся ребята, называющие его «месье», но при этом относящиеся к нему, как к приятелю? Сравни он вслух свои чувства с теми, что испытывает завзятый театрал, блуждая среди кулис и по пустынной сцене в перерыве между спектаклями, его тут же сочтут притворщиком.

Элен делала вид, что ревнует его к этому святилищу, и он едва не рассердился, когда как-то раз в среду, возможно в шутку, она принялась вдруг настаивать, чтобы он взял ее с собой в класс. Назавтра она ждала его у выхода. Зажав между ног портфель, он старался выровнять концы шарфа, спускавшегося ему до колен, когда вдруг увидел ее на тротуаре напротив. Сияя, она проскользнула между толпившихся на мостовой мамаш и детей и приблизилась к нему, словно собираясь поцеловать его в щеку.

— Только не здесь, только не перед учениками!

Улыбка на ее лице сменилась насмешливой гримаской.

— Напрасно, ты бы только вырос в их глазах!

Двое детей, искоса наблюдавших за ними, столкнулись друг с другом и заулыбались собственной неуклюжести от согнувших их пополам бесформенных ранцев.

— Привет, м’сье!

Толкнув друг друга локтем в бок, они вприпрыжку помчались на другую сторону улицы.

— Видишь, как все получается!

Элен посерьезнела. Опустив глаза на свои туфли-лодочки, она попыталась приставить их одну к другой как на картинке из журнала мод. И едва слышно произнесла:

— Прости, мне хотелось сделать тебе приятное.

Они стояли совсем рядом, плечом к плечу, и он, пользуясь этим, украдкой сжимал ее руку в своей. В тот день, выйдя вечером из школы, Дени шагал, как эквилибрист, по самой кромке тротуара. Выброшенная в сторону для поддержания равновесия рука задела проезжавший на всей скорости автомобиль, и водитель прокричал какое-то ругательство.

Элен занималась в художественном училище на том же отделении, что и Поль, лучший друг Дени. Как-то раз они собрались, человек семь или восемь, в одном из кафе Латинского квартала; он тогда видел ее впервые и даже несколько растерялся, когда она между делом пригласила их всех в следующую субботу к себе. Выяснилось, что из-за нехватки мест в машинах рассчитывают также и на его малолитражный «ситроен». На пути в К в компании с тремя хлыщами, которые смотрели на него как на удачно подвернувшегося шофера, он пожалел, что ввязался в эту историю, заранее переживая оттого, что возвращаться назад ему придется тогда, когда этого пожелают его пассажиры. «Девочка действительно симпатичная, только, пожалуй, чересчур манерная…» Поль был предельно обходителен, хотя, конечно, и он тоже слегка испорчен, как все, кто посещает художественную школу. При первой встрече Дени взбудоражили светская улыбка Элен, ее безупречная прическа, шелковый платок от Эрмеса, и он устыдился, словно какого-то компромисса, что, смутившись, с удовольствием принял ее «ты», которым она, прощаясь, наградила его.

Как бы долго ни складывался в твоем сознании образ незнакомой местности, восстановить его после того, как действительность придаст ему реальные черты, никогда не удается. Для Дени, жителя севера, К всегда был некой туристической достопримечательностью, освященной принадлежностью к истории, вехой на пути к югу (Дени и его родители бывали в соседней Бельгии, но никогда не «спускались» дальше Парижа); прошло несколько дней после приглашения Элен, и Дени захотелось разрушить стереотип запечатленного на почтовых открытках и в туристических справочниках города. Собор выигрывал от своей асимметричности, придававшей ему непринужденное и меняющееся выражение, а спускающиеся к реке улочки, умножая точки обзора алтарного выступа, вносили в сооружение дыхание жизни. Дом родителей Элен, хотя и не представлял собой ничего особенного, в сознании Дени, помимо его воли, запечатлелся гораздо отчетливее. «Денег у них куры не клюют, сам убедишься…» — предупредил Поль. Дени заранее подсмеивался и над их богатой виллой за густой живой изгородью, и над самой Элен, которая должна была выйти навстречу приглашенным, на манер Ивонны де Галэ, поскрипывая по гравию подошвами изящных туфель. Сегодня ему еще удается воссоздать эти видения, но они получаются у него какими-то абстрактными. Прожитое затушевало в них перспективу, и пытаться воспроизвести их контуры оказывается столь же бесплодным занятием, как восстановление окончательно испорченного из-за слишком долгой экспозиции слайда.

Когда он припарковывал на паперти свой автомобиль, стены собора уже начали отсвечивать охрой заходящего солнца. Хлыщи подсказали ему, что паперть здесь из места, где собираются верующие, превратилась в стоянку для автомобилей, а он побоялся даже задержать на фасаде здания взгляд, дабы они не догадались, что раньше он здесь никогда не был. Он не представлял себе, что можно жить так близко от собора, подступы к которому по идее должны бы занимать гостиницы для туристов и лавочки сувениров. Дверь, возле которой остановились его спутники, произвела на него впечатление тюремной, и появление Поля, встретившего их с непринужденностью хозяина на пороге этого похожего на склеп жилища, внутри которого он скорее угадал, чем увидел монументальную лестницу, обеспокоило его, как беспокоит нас во сне скопление чужеродных образов, вызывающих, помимо простого зрительного шока, столкновение несовместимых чувственных миров, тщательно разделенных глубинами подсознания. Увидев Элен, он первым делом отметил ее декольте, острым вырезом спускавшееся до середины спины, а затем ее улыбку хозяйки, сознающей свои обязанности и умеющей так встречать вновь прибывших, что не чувствовали себя покинутыми и те гости, с которыми она стояла до этого. Удивительно легким движением руки она сплела между уже собравшимися и только что пришедшими невидимые нити, магией внезапного общения снимавшие сухость первого знакомства, и тем же жестом призвала одетого в белый смокинг метрдотеля, подавшего Дени и его спутникам четыре бокала шампанского на серебряном подносе.

От самого вечера у него остались лишь фрагментарные воспоминания: смущение, с которым он пригласил Элен на танец, не зная, куда деть руку, чтобы не дотронуться до ее обнаженной спины; овечий профиль тупого верзилы, заявлявшего всем и каждому, что он преподает верховую езду, и державшегося с Элен настолько по-свойски, что, танцуя с ней, он позволил себе не расставаться с сигаретой; порывы сердечности со стороны Поля, увлекавшего его за плечи к буфету или возвращавшего в круг танцующих, когда он оказывался в одиночестве в углу гостиной. Было за полночь, когда вернулись домой родители Элен. Мать, жеманная и непроницаемая, протянула нескольким гостям руку для поцелуя и тут же исчезла, поднявшись по лестнице, в то время как отец, выставив внушительное брюшко, начал разливать шампанское, уверяя, что их возвращение отнюдь не означает, что надо расходиться: его супруга и он с удовольствием пожертвуют ночным сном, чтобы подольше понежиться в постелив воскресное утро. Хлыщи, должно быть, восприняли это заявление как долг вежливости, поскольку немного погодя спросили Дени, намерен ли он задержаться, чтобы в таком случае найти какой-нибудь другой транспорт. Дени был признателен им за то, что таким образом они подсказали ему, что пора прощаться, и тут он восхитился, как непринужденно Элен произнесла разочарованное «Как, уже?», сделав знакомый жест и на мгновение задержав его руку в своей руке. Он снова ощутил шероховатость ее ладони, которая в самый первый же день удивила его у девушки, без сомнения, посвященной во все тонкости косметики.

Преодолеть семь пролетов совсем непохожей на служебную лестницы, которая ведет в расположенную под крышей квартирку Поля, значительно легче, чем взобраться на шесть винтовых лестниц, как это приходится по нескольку раз в день делать Дени, чтобы попасть к себе в комнату. Элен, когда поднималась по ним, скрывая за смехом одышку, утверждала, что это очень кстати, поскольку дает ей хоть какую-то возможность позаниматься недостающими ей физическими упражнениями.

Дени и подумать страшно о том, чтобы остаться сегодня дома одному. Поль все понял и лишь добавил ворчливым тоном, что не способен заснуть где-либо еще, кроме как в собственной постели. Так что Дени придется довольствоваться спальным мешком, который они смогут расстелить, передвинув отяжелевший под грудой книг и бумаг чертежный стол. Дени бормочет извинения, и Поль одной рукой, как в тисках, сжимает его за плечи. «Ты мне, конечно, уже порядком надоел, но надо же уметь приносить жертвы». Он со смехом протягивает свою ручищу к голове Дени и как ребенку лохматит ему волосы, а потом ставит прямо на пол два стакана и бутылку виски. Поездка в К, встреча с родителями Элен, возвращение в Париж, во время которого он раз десять рисковал жизнью, потому что из-за слез не различал дороги… Дени совершенно не нуждается в утешениях, просто ему надо подробно, обстоятельно рассказать кому-нибудь об этом дне как бы для того, чтобы получить подтверждение, что все это было на самом деле.

 

II

Когда волна откатывается, она оставляет за собой островки пены, нечто вроде быстро поглощаемых мокрым песком узоров, и тут очень интересно наблюдать, с какой скоростью и в каком порядке исчезнут следы этого случайно возникшего недолговечного рисунка. Так же вот возникают и спешат раствориться в сознании Дени образы, казалось бы, совсем недавнего прошлого. Лишенный возможности отобрать те из них, которые ему хотелось бы сохранить, он понимает, что его воспоминания не замедлят рассеяться, причем он так и не успеет понять, по какой прихоти они от него ускользают, так и будет лихорадочно перебирать в памяти последние вехи этой своей истории, пока следующая волна не смоет их навсегда.

«Я, наверное, похожа на гладильную доску, да?» Она лежит рядом с ним на спине, напряженная, как если бы она находилась не с ним, а на приеме у врача. Он и не мечтал о такой красивой девушке, тонкой как лиана, белокурой как шведки, которых показывают в фильмах. Он с трудом находит слова, чтобы сказать ей, что она очень хороша именно такая как есть, что она совсем-совсем в его вкусе. Должно быть, он выглядит в ее глазах неотесанным: заглушая его последняя слова, она привлекает его голову к своей груди, а затем, видимо, полагая, что он стесняется, гасит свет у изголовья. Всю ночь, механически поглаживая ее тело, он прокручивал в голове фразы, позволившие бы ему выразить, какой красивой она ему кажется и насколько он счастлив, но выразить так, чтобы избежать пафоса, который, будучи, возможно (ему трудно было об этом судить), наиболее адекватным отражением того, что он ощущал, мог бы, однако, показаться Элен нелепым и неестественным. Овладел он ею тогда, когда от первых проблесков утра уже обозначились контуры занавески, решив, что надо спешить, пока не рассеялся полумрак, и пока они не оказались снова лицом к лицу. Ему хотелось, покрывая ее лицо поцелуями, подавить ее стоны, о которых она позже пожалеет, за которые ей потом будет стыдно. Совсем потерял он голову лишь наутро, уже при солнечном свете, когда она удивительно волнующим движением пальца провела по своему бедру, извиняясь за слабый загар. («Даже и не скажешь, что все лето я провела на пляже».) Почему нужно было услышать это наивное замечание, чтобы наконец овладеть ею, отбросив прочь все сомнения?

Зная, насколько неприятно Дени любое вмешательство в его сердечные дела, Поль, чтобы устроить ему вторую встречу с Элен, проявил некоторую изобретательность. Спустя несколько дней после визита в К он постучался в его дверь.

— В среду вечером я собираю у себя друзей, чтобы отпраздновать конец учебного года. Надеюсь, ты придешь.

И расплывшись в улыбке:

— Придет Элен, думаю, тебе это доставит удовольствие?

— С чего ты взял?

Своим характерным жестом, который вовсе не нравился Дени, Поль приставил указательный палец к его длинному носу, словно нажимая на кнопку звонка.

— А если я скажу, что это она попросила меня тебя пригласить?

Затем, вдруг посерьезнев:

— Нет, конечно, это на нее не похоже, но можешь поверить, вполне соответствует ее желанию. Ну пока, до среды, в восемь вечера.

Дабы не уподобляться какому-нибудь спешащему на свидание юному воздыхателю, Дени постарался избежать всякой парадности. Натянув потерявшие форму вельветовые брюки, потертую замшевую куртку, он посмотрелся перед уходом в зеркало и на миг задумался, что же могла найти в нем такая девушка, как Элен? Вечер оказался невыносимым. Потерявшись в толпе студентов, общавшихся на доступном лишь посвященным жаргоне, он натянуто улыбался непонятным шуткам, которые пыталась переводить ему Элен, словно амплуа хозяйки приклеилось к ней на всю жизнь. Когда все расходились, Поль, не хуже какого-нибудь генерала на поле битвы обладавший даром манипулировать людьми, отвел Дени и Элен в сторону и небрежно произнес:

— Элен, как бы тебе не опоздать на электричку. Поэтому Дени, эта воплощенная галантность, с превеликим удовольствием отвезет тебя на вокзал.

У Дени же игривое подмигивание, которым Поль сопроводил это размышление, вызвало желание отвесить ему пощечину.

Четверть часа пути от улицы Декарта до вокзала Монпарнас должно было хватить, чтобы поставить все на свое место и избавиться от этой глупой роли. Дени постарался себе представить, как он мигом разделается с этим преподнесенным ему как на блюдечке приключением. Но, добравшись до вокзала и не найдя подобающих слов, чтобы ответить на авансы Элен, он вдруг набрался духу и бросил:

— Я отвезу тебя до дома.

На это сумасбродное и отчаянное предложение Элеи ответила слабыми возражениями, равнозначными согласию. Отсроченная таким образом на целый час расплата отягчалась теперь для Дени невыносимым общением один на один с Элен, нелепость присутствия которой в этой изъеденной молью малолитражке вдруг заставила его подумать, что даже если бы у него и появились какие-либо надежды на ее счет, то от них следовало бы немедленно отказаться. То, что они с первой же встречи перешли на «ты», теперь стало казаться ему ломанием какой-то странной комедии. Внезапно в его сознании откуда-то, словно сцена из «триллера», возникла мысль, что он может сейчас, на полной скорости, выбросить свою спутницу из машины, вытолкнув ее через скрепленную проволокой дверь; сверкнув в мозгу, эта мысль едва не вызвала у него головокружение. Вцепившись в руль, он старался избавиться от нее и думал о том, что нужно прервать доводившее его до сумасшествия молчание, но в голову не шло ничего, кроме банальных фраз о маломощности машины, о ее плохой звукоизоляции, и он смертельно злился на Элен за вежливый интерес, с которым она выслушивала эти глупости и даже с неожиданными рвением и компетентностью сама возобновляла разговор на эту тему, способную, как оказалось, заставить ее спутника нарушить молчание. Когда он остановил машину на углу улицы Пастера, слабо освещенный бар «Куница» уже закрывался. Он как-то совершенно не подумал о том, что для новой встречи надо найти предлог, и поспешно высказанное им приглашение пойти в следующее воскресенье в кино представилось ему, едва он его произнес, шутовским и самоубийственным. Однако Элен приняла его со своей неизменной любезностью. На протяжении всего обратного пути он упрекал себя, что уехал, даже не дождавшись, пока она зайдет в дом, что противоречило всем правилам вежливости, да и элементарной осторожности тоже.

Надо все-таки заставить себя уснуть хотя бы на два-три часа, чтобы потом не клевать носом на уроках. Но всякий раз, как ему кажется, что вот-вот он забудется, ему мешает храп Поля. Когда они учились в лицее, то Поля благодаря его грубоватой внешности вполне можно было принять за выходца из народа, в то время как Дени из-за худобы выглядел чуть ли не аристократом. Ну а после сдачи экзаменов на степень бакалавра сыграли свою роль социальные законы, и Поль записался в художественную школу, потому что ему импонировало искусство (папаша его владел крупной долей в углеразработках на Севере), тогда как Дени получил, опять же благодаря вмешательству отца Поля, место учителя-почасовика. Поль даже раздобыл ему по знакомству комнатенку на улице Серпант. Так что они остались соседями, и иногда, идя по улицам Латинского квартала, Дени мог позволить себе вообразить, что ему не пришлось прервать учебу.

Поль живет в пяти минутах ходьбы от школы, даже чуть ближе к ней, чем Дени. За небольшой лестницей, ведущей на улицу Сен-Виктор, начинается то, что Элен называла «запретной зоной». Она больше не решалась в ней появляться, чтобы не стеснять Дени; самое большее, что она себе позволяла, так это раза два или три подождать его на верхних ступеньках улицы Эколь, да и то лишь потому, что он сам ее об этом попросил. Идущие позади дети соразмеряют свои шаги с его шагами, зная, что теперь они уже не опоздают. Но их приветствия звучат как-то нерадостно. Во дворе во время перемены Дени уловил обрывки разговоров, стихавших при его приближении: они понимают, что у учителя какое-то несчастье, только не знают — какое. Сегодня их мелко семенящий эскорт, сопровождающий его спереди и сзади, держится на приличном расстоянии. Но иногда он ощущает на себе чей-то брошенный украдкой взгляд: так дети подстраивают свои чувства под чувства взрослых, ловя тот момент, когда можно будет без удержу смеяться и шалить. И, сколько бы Дени ни улыбался, сколько бы ни шутил в классе, инстинкт им подсказывает, что такой момент еще не настал.

В улыбке Элен он искал и находил лучшую поддержку своей настороженности по отношению к ней. Не разберешь, то ли святая Тереза, то ли стюардесса. Светская грация то ли естественно сочеталась у нее с безмятежностью и мягкостью, то ли была их следствием. Так что тени, набегавшие из-за его суровости или меланхолии на ее лицо, становились для Дени источником его наиболее острых порывов нежности. Однако он тут же спохватывался, убежденный, что его любовь к ней сводится к мрачному самолюбованию человека, заставляющего салонную куклу выполнять новые движения, принцип которых без него не был бы ею понят.

Тридцать лиц, обратившихся к нему, когда он вошел в класс, теперь склонились над тетрадями. Вопреки всяким ожиданиям он решил устроить контрольную, что обычно считается едва ли не наказанием. Однако дети знают, что они ничем не провинились, что с учителем что-то происходит, что его нужно простить. Дени ненавидит свое всемогущество, позволяющее ему внезапно изменить распорядок дня, ненавидит то незаметное удовлетворение, которое ему не раз доставляла собственная власть, ненавидит свое слабоволие, превращающее его сегодня в жертву снисходительного смирения детишек перед ним, не вполне зрелым взрослым. «Ты ведь знаешь, я вся в твоей власти». Подобные фразы Элен выводили его из себя то ли потому, что они казались ему жалкой милостыней от молодой, наделенной всеми прелестями девушки из богатой семьи, то ли потому, что он воспринимал их слишком трагически и отказывался брать на себя ту громадную ответственность, что вопреки его воле вдруг доставалась ему в удел.

В конце концов, загоревшись мыслью о легком любовном приключении с девушкой, которая поначалу казалась ему не по средствам, он после вечеринки у Поля стал часто с ней встречаться. Первая робость быстро прошла, и к тому же он немного гордился, что отвез ее тогда прямо до дома. («По сути, именно этого она и ждала».) Чтобы довести дело до конца раньше, чем начнутся большие каникулы, в его распоряжении оставалось дней двадцать. Рука, схваченная в сумраке кинозала, полуотвергнутый поцелуй, объятие с последующими укорами, настоящий поцелуй с надлежащими угрызениями совести: для искушенного кадрильщика в разыгрывании этой гаммы нежностей нет ничего сколько-нибудь непредвиденного. Постепенно преодолевать сдержанность хорошо воспитанной девушки, умело чередовать настойчивость с кротостью; Дени, конечно, был не новичок в этом деле, хотя первое плавание в водах крупной буржуазии и усложняло задачу. Непринужденность, с которой он преодолел эти первые этапы, похоже, огорчила Поля, хотя обычно сентиментальностью тот отнюдь не страдал и даже, наоборот, не раз подтрунивал над мрачной романтичностью своего друга. («Ты поосторожнее, не исключено, что она уязвимее, чем ты думаешь».) Дени даже было заподозрил его в чем-то похожем на ревность.

Поскольку до наступления каникул события не продвинулись дальше обычного благопристойного флирта, временами ему казалось, что приключение обречено на провал. Однако накануне ее отъезда, в момент прощания в машине, припаркованной на углу перед «Куницей», он вдруг устыдился того цинизма, который на себя напускал. Она как-то по-братски обхватила его шею своими совсем худенькими, уже немного позолоченными солнцем руками. Было еще светло, и опасность, что их заметят, усугублялась тем, что стоянка в этом месте была запрещена. Такой порыв всего в нескольких метрах от родительского дома он истолковал как залог верности. И ее адрес в Ла-Боле, куда она отправилась на каникулы, стал не столько памятью о мимолетной связи, сколько переброшенным через летний провал мостиком, а когда она порывистым движением высвободилась и, не оборачиваясь, ушла, он впервые с облегчением почувствовал, что ему не надо больше гадать, недотрога она или нет.

Сегодня вечером он договорился о встрече с Мари-Клод, договорился вовсе не для того, чтобы выразить свои соболезнования, и уж конечно не для того, чтобы попытаться оправдаться. Ему нужно знать, кем же все-таки была Элен. Это стремление знать о ней правду казалось ему более существенным поклонением ее памяти, чем любое излияние чувств. «Мне кажется, вы очень подходите друг другу», — простая фраза Мари-Клод стала для него чем-то вроде общественного одобрения. Она, должно быть, исходила из одинаковой стройности и соответствия их по росту, хотя рядом с нереально белокурой Элен он казался себе каким-то инородцем и никогда раньше не предполагал, что может рассчитывать на благосклонность девушки, при встрече с которой оборачиваются прохожие. Но главное, для него явилось настоящим откровением то, что влюбленность выходца из шахтерского поселка к девушке из высшего общества не выглядит чем-то противоестественным. Впрочем, самой Элен это никаких преимуществ не давало. Едва Дени начал испытывать удовлетворение оттого, что его можно принять за ровню одной из самых рафинированных девушек, когда-либо сформировавшихся в буржуазной среде, как у него тут же появилась потребность не быть никому обязанным этим социальным освобождением: продолжать открыто изумляться тому, что она обратила на него внимание, означало бы увековечить прежнее свое состояние; иными словами, как это ни парадоксально, но, одобрив их союз, Мари-Клод невольно подтолкнула его к некоторой развязности.

Интересно, ходишь по классу для того, чтобы размять ноги, или для того, чтобы создать впечатление, что смотришь, как работают ученики? В прошлом году классная комната была побольше, и он мог, дойдя до конца прохода, обогнуть последние ряды и вернуться к столу другим путем. А в этом классе учеников больше, и поэтому поставили дополнительные парты, и когда доходишь до задней стены, то, чтобы не подражать гвардейцам, делающим поворот на сто восемьдесят градусов у Букингемского дворца, приходится деланно-небрежно заглядывать в работу какого-нибудь сидящего в последнем ряду ученика. Тот, не ведая о сложностях, связанных с хождением по классу, думает, что его в чем-то подозревают, и удваивает рвение. Тогда Дени размеренным шагом возвращается к своему столу и с возвышения окидывает взглядом весь класс. Все сидят, уткнувшись в тетради. А если какое-то лицо и поднимается, то дерзость обращенного на учителя взора оправдана явной погруженностью в мысли: взгляд проходит сквозь него и рассеивается где-то вдали, сложенные трубочкой губы воспроизводят слово, за которым охотится перо, и вот уже внезапно осененный ученик вновь работает в унисон с остальными. Попробуй Дени нарушить церемонию контроля, у ребят это вызвало бы недоумение; позволь он им шуметь, у них пропала бы вера в него, а может быть, и в самих себя.

 

III

«Маджера? Это разве польская фамилия? Я бы скорее предположила, что какая-нибудь испанская или итальянская… Впрочем, одно другого стоит». Дени рассердился бы на Элен за то, что она передала ему эти слова, не будь они произнесены сквозь слезы. Она и не предполагала, что перед ним сразу же, явственно, как при галлюцинации, возникнет мельком увиденное во время вечеринки в К жеманное лицо г-жи Деруссо, чтобы исказиться в подтверждающей приговор гримасе.

Благонравный и слегка вычурный тон писем, которые он получил от Элен за летние месяцы, его не удивил: переписка воспитанной девушки, как и следовало ожидать, не передавала той сдержанной смелости, которая иногда звучала в ее словах, произносимых вслух. Больше его беспокоило то, что письма приходили довольно редко, и он своими заранее обдуманными требованиями подводил ее к тому, чтобы она, если их взаимоотношения кажутся ей лишенными перспективы, без проволочек дала бы ему отставку. Полученный от нее уклончивый ответ вывел Дени из себя: значит, порывать с ним она, похоже, не собиралась, ну а изображать в письме страсть, когда все дни ее заполнены каким-нибудь флиртом, ей не позволяла элементарная честность.

Он приготовился к встрече, как к бою. А свидание назначил в «Кунице» не столько с провокационной целью, сколько для того, чтобы элегантно порвать на территории противника. Двойной фасад из стекла и никелированной стали, причудливо вписавшийся в серые камни старого города, превращался, когда он провожал Элен, в опереточные декорации их прощания. Переступив порог, он обнаружил их странную материальность: неразличимые лица клиентов, бесцветная обнимающаяся парочка в углу, озабоченно колдующий силуэт у огромной кофеварки, витающий в воздухе запах кофе со сливками (неужели кофе со сливками так сильно пахнет?); подступы к жилищу Элен оказались наполненными какой-то своей жизнью, обыденность которой его дезориентировала. А неожиданное (поскольку он пришел на десять минут раньше условленного часа) присутствие там Элен усилило необычность обстановки настолько, что у него просто закружилась голова.

Похоже, на протяжении всей этой истории главными вехами в нем так и останутся встречи в закусочных. Мари-Клод согласилась встретиться с ним в «Эскуриале» в шесть часов. Пообщаться с зачумленными, если на то пошло, можно, но не приглашать же их к себе домой… Она пришла ровно в назначенное время, как по повестке. И теперь предоставляет Дени путаться в идиотских фразах, словно не понимая, чего от нее хотят. Поскольку одевается она черт знает как и усаживается, когда ей предлагают стул, весьма основательно, а не на краешек и крепко сжимая колени, как те женщины, которые как бы боятся обжечься, то Дени тотчас связал с ней свою надежду на то, что Элен «возвратима»: ведь не делают же своей лучшей подругой ту, в ком не способен воплотиться потенциальный образ тебя самой. Однако сегодня его приводят в замешательство увертки Мари-Клод. Она согласилась на встречу, в которой не отказала бы и совершенно чужому человеку, но пошла на нее не сама, а отправила кого-то другого. Она же ему все сказала до смерти Элен. А какой смысл говорить сегодня? Слишком умная или достаточно милосердная, чтобы не произносить что-то вроде «я тебя предупреждала». Глядя, как из его поля зрения навсегда исчезает ее массивный добродушный зад, Дени теряет еще одну частицу Элен.

Прохожие бульвара Сен-Жермен все до одного превращаются в потенциальных слушателей его истории. У них собраны все составляющие элементы его дела, и они приняли к сведению показания обеих сторон. Они-то, естественно, притворяются, что не замечают Дени: едва заметный взгляд в его сторону нарушил бы правила игры. А поставь они его в центр своей орбиты, и им пришлось бы отказаться от своей отрешенности. Сейчас они рассыпались кучками по тротуару в кажущемся беспорядке — хитрейшая уловка: так некоторые композиторы тщательнейшим образом подбирают ноты, чтобы создать впечатление, что их творение является чистейшей импровизацией. Одни сходятся, другие расходятся. Игра продолжается: бульвар не кончается, тянется до самого угла улицы Дантона. Очередям перед кинотеатрами Одеона, благодаря их плотности, удается казаться совершенно анонимными. Пары стоят погруженные в созерцание своих рук или какой-нибудь программы, а то и вообще неизвестно чего. Его взгляд встречается с взглядом одной молодой женщины; у нее совершенно прямые волосы и она одна, одна, возможно, потому, что у нее совершенно прямые волосы. Он натыкается на пожилого господина, который улыбается ему и извиняется. Перекресток Одеона весь опрокинулся, и каждый прохожий лихорадочно ищет свой центр притяжения, не обращая никакого внимания на траектории себе подобных. Несколько человек на улице Дантона плавают в спокойных водах: они не избегают его взгляда: очевидно, они думают о чем-то своем.

«Дени Маджера», — Элен ласково-ласково, как поглаживают, успокаивая, бородавку любимого существа, повторяет его имя. Все то время, пока он, раздражаясь из-за ее нежелания следовать точным канонам флирта, взвешивал свои шансы на продолжение своего приключения после лета, она задыхалась в тягостной атмосфере виллы в Ла-Боле. За умолчаниями ее писем скрывались опасения, которые, будучи выраженными словами, показались бы слишком категоричными, и которыми она не хотела с ним делиться до тех пор, пока не сможет предложить ему в качестве противовеса поддержку своего присутствия. В один прекрасный июльский день она совершенно спокойно попросила своих родителей разрешить ей выйти за него замуж, шокировав их не только тем, что ее избранник абсолютно нищ, но еще и тем, что их дочь вдруг станет называться госпожой Маджерой. Оказалось, что в глазах Элен их два-три объятия были равнозначны помолвке. Ее волосы свесились на лицо, и ей нет никакого дела до того, что ее всхлипывания привлекают внимание клиентов, сидящих у стойки.

В течение всего лета Дени, сравнивая период, когда они встречались, с периодом разлуки, не раз задумывался об абсурдности их связи: флирт, длившийся три недели, а потом три месяца отсутствия; с математической точки зрения их история несостоятельна. Тем более что ему трудно было представить лицо Элен; запомнились ее улыбка (всегда одна и та же), разные выражения ее серых, напротив, таких меняющихся глаз, родинка на щеке, ямочка на подбородке; однако душа не является результатом сложения разрозненных фрагментов, и, чтобы хоть как-то оживить в памяти ее образ, ему приходилось снова бросать взгляд на оставленную ею фотографию. Любить кого-нибудь по фотографии, сделанной для удостоверения личности… Сейчас в «Кунице» она удерживает его совсем не теми узами, которыми можно было бы соединить настоящее с их весенним приключением: эти слезы, текущие по лицу, которое он склонен был отождествлять с эстампом, пробудили в нем неведомое ранее чувство. Любить — это, может быть, не столько считать дни или дрожать от возбуждения, сколько желать человеку добра.

В «Эскуриале» он выбрал самый глухой уголок. Такой глухой, что если не перехватить официанта на ходу, то можно остаться незамеченным, и Мари-Клод чуть не вывихнула себе шею, пока ей принесли наконец ее кофе. Возможно, он предполагал, что они вместе всплакнут, но только это совсем не ее стиль. Дени закурил маленькую сигару, причем, как он ни старался, зажигая ее, скрыть дрожь в пальцах, ему это не удалось. Мари-Клод говорила, то и дело пожимая одним плечом; иногда она отбрасывала прядь, падавшую ей на глаза. Элен была удивительная девушка, он виноват меньше, чем родители, рано или поздно все проходит, а кроме того, они наделали массу глупостей. Впрочем, и это тоже не имело никакого значения, потому что Мари-Клод больше всего хотелось получить свой кофе, потом расплатиться, а потом уйти. Он вспомнил, как Элен взяла его руку, повернула ладонью вверх, словно собиралась ему погадать, и между двумя всхлипываниями написала на ней указательным пальцем свое решение: ее родители не способны ничего понять, она выйдет за него замуж вопреки их воле, ведь это же ее жизнь, и она будет распоряжаться ею сама, а их это совершенно не касается.

Устраивать им письменную контрольную два дня подряд не будет. Элен ни разу ему не приснилась, но когда наконец ему удастся заснуть, то так или иначе она окажется рядом с ним. На следующий день после их первой ночи любви он боялся случайно встретить ее на улице. Он проводил ее до Художественной школы, они поцеловались, крепко, но не слишком, а так, как целуются женатые люди, которые, расточая нежность, хорошо знают, что вечером снова увидятся. Потом он стал методично обходить все улицы Сен-Жерменского квартала, не столько для того, чтобы оценить метаморфозы, произошедшие с пейзажем под воздействием его счастья, сколько для того, чтобы поделиться своим новым состоянием с родными местами. Мимо такого-то магазина, по такому-то тротуару шел любовник Элен. Кто бы мог подумать? Встреть он в этот момент Элен, если бы ее лекции вдруг кончились раньше обычного, очарование было бы разрушено.

Месяц назад, когда они вышли из «Куницы», у нее были опухшие глаза, и она предложила ему прогуляться по улицам, как из боязни вернуться домой в таком состоянии, так и из желания отдалить момент расставания. Когда он шел тогда с ней рядом, у него появилось совершенно новое ощущение близости. В Париже, до наступления лета, она заполняла часы его ожидания, символизируя подругу, о которой он мечтал в минуты одиночества. А в этом маленьком незнакомом городке она перенесла его на то время, пока длилась их прогулка, в сферу, где не было места предсказуемым ощущениям: встречные жители города К становились сообщниками некоего домашнего союза; эти разделенные мгновения складывались в кусок их совместной жизни, оторванной от всех былых ориентиров и включенной в будущее, причем будущее тем более правдоподобное, что декорации постоянно отодвигались, не нарушая границ его воображения. Когда на обратном пути они пересекли паперть, очертания собора уже растворились в темноте. Ему больше не казалось необычным, что Элен живет под сенью такого чуда религиозного искусства. Он порадовался, что никогда не был внутри собора: открывая его для себя вместе с ней, он скоро включит эту лишенную каких бы то ни было исторических воспоминаний реальность в мир своей любви. Вопреки логике тяжелая и немного расшатанная дверь дома на улице Пастера показалась ему чем-то вроде залога их союза, тогда как на самом деле она сосредоточила в себе все существующие препятствия.

Опьянение будущим счастьем увлекает воображение к самым безумным мечтам; а когда счастье уже достигнуто, то его наличие предрасполагает к серьезности, и рассудок, вместо того чтобы заняться разглядыванием трофеев, вдруг обращается на самое себя, чтобы оценить собственную способность их освоить. В тот самый момент, когда Дени осторожно отождествлял себя с самим собой местами, где пускало корни его настоящее, он стал опасаться, как бы появление в его жизни ставшей его любовницей Элен не заставило его споткнуться об избыток радости; не так ли исцеленный от слепоты человек рискует оказаться травмированным светом, к которому он обращал все свои надежды; он должен постигать окружающий мир, как бы в течение какого-то времени остаться во власти недуга. Стоя на перроне вокзала после окончания лекций, именно он, а не она забеспокоился по поводу того, как г-н и г-жа Деруссо встретят дочь: впервые в своей жизни она не ночевала дома, предупредив их только по телефону, причем ограничивалась предлогом, похожим скорее на вызов.

Между их встречей в «Кунице» и вечером, когда она ему отдалась, прошел месяц. Он истолковал отсрочку как чистую дань приличиям. Теперь-то он знает, что таков был срок, необходимый Элен, чтобы осмелиться преступить родительские запреты. Она бы не согласилась как-нибудь пошло урвать пару часов, например, с пяти до семи, у своего официального расписания. Когда утром она с серьезным лицом объявила ему, что прошедшая ночь была их настоящей брачной ночью, он видел, что она не рисуется. Почему-то им было совсем не тесно на кровати, с которой он один едва не падал. Он пристроился на самом краю, а она — какая же она все-таки была тоненькая — вжалась между ним и стеной. Впоследствии она иногда вдруг неожиданно сообщала ему, что сможет остаться у него на ночь. При этом у нее с собой не было абсолютно никаких вещей, это обещало непринужденность наготы, вплоть до совместного пользования предметами туалета. Подобная простота опьяняла его так, как не опьянили бы самые хитроумные эротические ухищрения. Тем временем наступил час, когда поддаваться сну уже не стоило, поскольку вот-вот нужно было вставать, и он лишь заработал бы себе мигрень на весь день.

Привыкнув ложиться поздно, он любит поваляться утром в постели. В рабочие дни он наспех совершает свой утренний туалет и охотно отказывается от завтрака только ради того, чтобы встать хоть на немного позже. Сегодня он вышел из дому на час раньше и обнаруживает в этом отмеренном запасе времени больше очарования, чем в безразмерной ночной праздности. Этот интервал уже похож на настоящий день и нет в нем кошмаров, предшествующих позднему пробуждению. Однако ведь именно в этот момент, когда человек невинен, выбирают для того, чтобы казнить приговоренных к смерти. Обратный счет все уменьшающегося отрезка времени, остающегося до начала занятий, не столько посягает на свободу Дени, сколько поднимает ее цену. Официант, который в бистро на углу посыпает опилками пол и расставляет стулья, конечно же, делает самые что ни на есть обычные движения, но этот ритуал станет отправной точкой для тысяч непредвиденных событий начинающегося дня. Так, три звонка в театре являются не только повторением определенной церемонии, но также и импульсом, посланным многочисленным потенциальным возможностям всегда единственного в своем роде события, оттенки которого правильно воспринимаются лишь на фоне неизменных декораций и привычных жестов. Пустой еще класс вполне гармонирует с его ощущением свободы. Свою вину он осознает, но она уже не давит на него так, как раньше; он просто трезво констатирует факт. Вполне вероятно, что он будет страдать от нее еще сильнее, но то будет страдание иного рода. Ученики пробираются к местам и сбрасывают свои ноши на парты. Еще накануне подобная сцена не обходилась без сутолоки: не совсем проснувшиеся дети натыкались друг на друга. Сегодня они делать это остерегаются: наблюдают исподтишка за настроением учителя и без малейших сбоев пробираются между рядами. Дени будет стараться, чтобы постепенно, день за днем жизнь в классе вернулась в нормальное русло. Его личные невзгоды на детей распространяться не должны.

Пока же звонок на перемену фиксирует его поражение: выйдя из-под его надзора, смешавшись с остальными, ученики дают выход накопившейся за урок энергии. Наконец-то они принадлежат самим себе. В одно из воскресений, поскольку Элен выразила такое желание, Дени свозил ее к своим родителям. Два часа езды по автостраде, затем перед глазами внезапно возникает пустырь, на котором несколько разбросанных в беспорядке и как бы взаимозаменяемых крупнопанельных домов создают впечатление грубо сработанного детского конструктора. Дени, сердясь, ловил себя на мысли, что стыдится встречавшихся им на пути шумных ватаг детей, тех самых детей, которые, окажись они вдруг в его классе, были бы ему скорее симпатичны. Если бы их поездка состоялась два года назад, Элен увидела бы гораздо более оборванных ребятишек: его родители жили тогда в большом шахтерском поселке, но потом, получив на работе травму и не сумев оправиться от нее в полной мере, отец добился места муниципального служащего, что явилось причиной их переезда. Новая чистая работа и получение квартиры в блочном доме стали для семьи символом приобщения к классу буржуазии. И все же в то воскресенье Дени предпочел бы скорее показать Элен живописную и экзотическую нищету, а не убогий комфорт их квартиры на окраине города.

Такого нагромождения безделушек на мраморной крышке буфета он не помнил. А Элен, обычно умевшая щадить его самолюбие, тут с восхищением разглядывала семейные фотографии в альбомах, горшки с какими-то вычурными цветами и розоватые бонбоньерки, с ангелочками на крышках. И чем больше она восторгалась, тем больше мать Дени их ей показывала. В конце концов, не удержавшись, она увела ее в спальню, чтобы приобщить ее к последним семейным тайнам, отчего муки Дени, окончательно утратившего контроль над разговором двух женщин, еще больше усилились. Рядом застыли с разинутыми ртами два маленьких брата, а пришедшие по случаю его приезда сестра и шурин выводили его из себя своими ласковыми похлопываниями и восторженным кудахтаньем. За столом сидели очень тесно. Г-жа Маджера поставила маленькие тарелки на большие. Элен должна была есть, потому что все продукты свежие, к тому же ей, такой тоненькой, нечего бояться, что она располнеет. Когда г-н Маджера захотел дотянуться до буфета, чтобы налить в рюмки ликеру, им пришлось прижаться животами к столу. Самый меньший брат дулся, потому что ему хотелось посмотреть по телевизору какой-то матч; Элен обнаружила неожиданный интерес к футболу, но отец заявил, что при гостях телевизор включать неприлично. Сцена завершилась пощечиной и ревом. Наконец Дени, ко всеобщему удивлению, заявил, что им нужно вернуться в Париж до наступления темноты.

Тот вечер оказался отмеченным их первой ссорой. Элен сказала ему, что его холодность в отношении таких милых родителей отвратительна и что она хотела бы иметь таких родителей, а Дени упрекал ее в том, что она подобно этакой даме из благотворительного общества одаривала своими улыбками и милостями людей, чью вульгарность она в глубине души, конечно же, не могла не презирать. По крайней мере, именно так по истечении времени видится ему тот внезапно разделивший их барьер. Однако ссора была бы совсем ничтожной, если бы они могли высказать взаимные упреки, но все осложнилось из-за разного рода уверток и недомыслий. Поскольку спор продолжался даже и в постели, Дени поначалу даже испытал какое-то двусмысленное удовольствие оттого, что их совместная жизнь пустила корни в рутине обыденной жизни, отнюдь не застрахованной от семейных сцен. Позже у него возникло ощущение неизгладимой горечи, связанное с тем, что он предал своих родителей и разрушил представление о цельности своей натуры, сложившейся в сознании Элен. Он вдруг получает удар мячом прямо в живот. Невозмутимо схватив мяч, он точным броском отправляет его прямо в гущу детей. Никто не извинился. Магия школьного двора на одно мгновение возвращает его в мир живых людей.

 

IV

Поскольку одну-две ночи в неделю Элен позволяла себе проводить в Париже, Дени был избавлен от необходимости излишне часто встречаться с ее родителями. Хотя дочь и не вдавалась в подробности относительно своего времяпрепровождения, для г-на и г-жи Деруссо причина ее отсутствий тайны, естественно, не составляла, а раз так, то визиты Дени можно было расценивать как своего рода вызов. Однако приходил ли он просто навестить Элен или же провожал ее домой, делал он это отнюдь не с легким сердцем. Путь от бульвара Вязов, где он оставлял свою машину, до маленькой улицы Пастера, превращался для него в настоящую голгофу, казавшуюся ему неизбежной в той мере, в какой борьба за обладание эмансипированной студенткой становилась и борьбой за отпрыска враждебной ему среды. Однажды на пороге он запутался ногами в ковре и с тех пор входил с предосторожностями, делавшими его еще более смешным. Такой непринужденный в роскошных апартаментах родителей Поля, здесь он передвигался так, словно попал в музей фарфора, причем, опасаясь встреч с г-ном и г-жой Деруссо, он одновременно стремился к ним как к некоему испытанию, необходимому для осуществления его планов.

Удивительно, что в этом весьма просторном доме гость почти сразу попадал в главный салон. За крошечным вестибюлем сразу начиналась массивная лестница, которая в тот вечер, когда дверь неожиданно открыл Поль, сразу бросилась ему в глаза; при свете дня она казалась здесь каким-то чужеродным элементом, призванным замаскировать примостившуюся под ней небольшую клетушку, которую приспособили под гардеробную. Дени испытывал странную радость, когда видел там пальто или плащ, которые были на Элен в Париже и которые еще накануне вечером она небрежно бросала куда-нибудь в угол его комнаты.

Они входили в большой салон. Если оказывалось, что в доме они одни, Дени с облегчением вздыхал; препятствие таким образом устранялось само собой и его совесть могла быть спокойна. Они усаживались на диван, и Элен прижималась к нему. Он отваживался на небольшую разведку, просовывая руку ей под свитер или под юбку, но она достаточно быстро ограничивала его действия. Он был рад этому, потому что, отдайся она ему, у него бы появилось ощущение, что он стал жертвой собственной смелости. По существу, он был доволен подобным наложением образа целомудренной, едва отвечающей на его авансы девушки, на образ своей ночной любовницы. Здесь все становилось вновь непредсказуемым: любой, даже самый незначительный успех, достигнутый на территории родительского дома, приводил его в восторг, как в первый день их знакомства, и он совсем не удивился бы, если бы она, словно какая-нибудь прекрасная незнакомка, вдруг дала бы почувствовать ему разделяющую их дистанцию. Если уж на то пошло, то ему гораздо приятнее было наблюдать, как она проходит из одного конца салона в другой, как бы совсем забыв о его присутствии. И наслаждение его оказывалось тем глубже, чем сильнее был контраст между слегка горделивой осанкой ее облаченного в изысканную ткань силуэта и бесстыдными позами этого же тела, предлагавшегося ему еще сегодня утром в его жалкой неубранной комнатушке. И едва он задумывался над тем, какой путь пройден с того вечера, когда, танцуя, в этой самой комнате он не осмеливался прикоснуться к ее декольтированной спине, как радость просто ошеломляла его, и он пьянел от счастья, то смешивая вместе, то разделяя, как в калейдоскопе, столь разные моменты единой личности Элен.

Однако чаще всего им приходилось считаться с присутствием г-на или г-жи Деруссо. Те принимали Дени, как человека, которого мешают прогнать лишь правила приличия. Находясь в примыкавшей к большому салону маленьком кабинете, где он принимал людей с деловыми визитами и иногда работал за письменным столом, г-н Деруссо мог слышать их разговоры и в любой момент застать их врасплох. В такой обстановке выражение их нежности сводилось к легким прикосновениям рук, к мимолетным поцелуям, которые, оцени он правильно ласки Элен с учетом социальных условностей и того риска, которому она себя подвергала, должны были бы безмерно его воодушевлять. Однако удовольствие, отпускаемое в строго ограниченных дозах, способно превратиться в пытку: эти мимолетные прикосновения слишком походили на исполнение долга. Дени был признателен Элен за то, что она, пренебрегая опасностью, все же не уклонялась от выражения знаков внимания, двусмысленности которых она, очевидно, не замечала; только теперь у него появилось подозрение, что она вкладывала в них тот же смысл, что и он. Наивно веря, что непременным свойством любовных мифов является изобретение чудодейственных форм общения, наталкивающихся на жизненные препятствия, он постоянно приписывал Элен мотивировки, радикально отличающиеся от его собственных.

Непредвиденные появления г-жи Деруссо таили в себе гораздо большую угрозу, чем постоянное близкое присутствие ее мужа. Однако Элен, казалось, не придавала им никакого значения, и эта беззаботность была прямо пропорциональна ее презрению к своей матери. Г-н Деруссо, разбогатевший благодаря страховой конторе, которую он возглавлял, проявлял в отношении своего богатства неприкрытую радость нувориша, зато его супруга, вышедшая из более зажиточных слоев, держа в поле зрения каждое су из капитала своего мужа, блестяще изображала аристократическое пренебрежение к материальным благам. В тот июльский день, когда впервые зашла речь о Дени, она прежде всего выразила недовольство его иностранной фамилией, сослалась на его юный возраст (всего на месяц старше Элен) и придумала еще тысячу нелепых возражений. Говорить о деньгах было ниже ее достоинства. Элен со смехом повторила Дени фразу своего отца: «У него нет ни су, ты никогда не будешь счастлива, если тебе придется жить в нищете». Эта более или менее откровенная глупость ей казалась скорее даже симпатичной, и она цитировала ее для того, чтобы с помощью юмора как-то прикрыть то, что казалось ей змеиным обличьем матери. Дени заставил себя посмеяться вместе с нею. Однако он тогда вдруг понял, что его самого гораздо сильнее ранят выводы незатейливого здравого смысла, чем коварство.

Поль, с которым он сегодня обедает, подобным тонкостям немало бы удивился: для него буржуазное благосостояние так же естественно, как воздух, которым он дышит. Поведай ему Дени, что к его связи с Элен примешались денежные проблемы, он просто вынул бы свою чековую книжку. Обнаружив, насколько он даже в чувствах остается пленником своего происхождения, Дени в какой-то момент даже испугался, как бы от этого не пострадала их простая и чистая дружба; однако он недооценил обезоруживающее нравственное здоровье Поля, от которого отлетало все, что могло бы охладить пылкость его чувств. Вот и сейчас он оглушает Дени своими речами, одновременно быстро поедая продолговатые, пропитанные маслом ломтики жареного картофеля. Со свойственной ему деликатностью, которая служит признаком истинного душевного благородства, присущей порой даже самым бестактным людям, он говорит и говорит, избегая таких тем, где нечаянно могло мелькнуть лицо отсутствующей; сегодня он не упоминает даже о своей Художественной школе. Когда они были детьми, Дени мог спрятаться со своим тщедушным телом за спину друга, чья мощная фигура внушала уважение даже крупным париям из старших классов; однако Поль, вместо того чтобы играть роль покровителя, награждал его тумаками, дабы, не причинив ему большого вреда, выработать у него самоуверенность выносливого борца. Так большая собака показывает клыки, играя с ребенком; в восторге от ее злости тот дразнит животное, которое изображает еще большую ярость, но, подчиняясь верному инстинкту, остерегается сделать ребенку больно. В другие вечера Дени нужно было кому-то излить душу, а сегодня он, словно выздоравливающий больной, пытается ощутить под ногами твердую почву реальности. Поль помогает ему как может и, не сбавляя шага, ловко лавирует между рифами.

Его раздражало то, как манерно Элен держала вилку. А когда она подзывала официанта в пиццерии, то делала это таким тоном, как будто обращалась с наказами к управляющему большого имения. Ее, пожалуй, нельзя было бы назвать «воображалой»; однако независимо от того, обсасывала ли она куриную косточку или разделывала пальцами креветок, во все свои жесты она привносила ту же слегка раздражающую грацию, что и в самые изысканные занятия. Когда они обедали у родителей Дени, она просчиталась, не без оснований предположив, что в их доме церемоний за столом не разводят (впрочем, возможно, также и потому, что хотела показать свое восхищение кулинарным искусством хозяйки) и лихо подъела с тарелки весь соус, а затем с некоторым смущением обнаружила, что из всех присутствующих такую вольность себе позволила она одна: в его семье достаточно хорошо знали правила хорошего тона, чтобы соблюдать их хотя бы в присутствии наиболее почетных гостей. А г-жа Маджера, заметив ее жест, посмотрела на нее удовлетворенным взглядом, каким одаривают невестку, которая не станет манерничать.

Иногда они заходили в ресторан, возле Художественной школы. Они приглянулись одной старой официантке с затянутыми в узел волосами, носившей отделанный фестончиками передник, и та оставляла им столик в глубине зала. Поскольку цены там были значительно выше, чем в закусочных, посещаемых Дени, Элен старалась оплачивать счет под предлогом, что они находятся на ее территории. Чтобы не слишком подрывать его бюджет, она при случае примеряла к себе феминистские принципы, которые у него хватало ума высмеивать. На двадцатилетие она подарила ему великолепную кожаную куртку; подозревая, что, под видом причуды она преподносит ему полезную вещь, он изобразил восторг, неестественность которого явно не ускользнула от ее внимания. Огорчение никогда не отражалось на улыбке Элен, но ее выдавали глаза, которые она прищуривала, отчего печаль делалась еще более очевидной, особенно когда она пыталась в такие моменты заговорщически подмигивать. В тот день Дени захотелось попросить у нее прощения, но он побоялся, что его слова прозвучат не очень убедительно, и потом долго мучился угрызениями совести оттого, что так и не смог объясниться с ней откровенно. Поль точно, до единого франка, отсчитывает свою долю и спешно прощается с Дени, трогательно избегая говорить ему, что опаздывает в Художественную школу.

Теперь один, один перед жалким столиком, покрытым пластиком. Через четверть часа ему нужно быть в школе.

Официант с отсутствующим видом кладет остатки пирога в жир от бифштекса и сминает скатерть, как лист гигиенической бумаги; несколько движений тряпки и, пожалуйста, следующий. На протяжении всего обеда Дени был прижат к столу горой пальто, висевших у него за спиной; теперь клиенты направляются за ними, подолгу выискивают каждый свое, неизменно проводя ему по макушке мягкой тканью; очевидно, ему следовало бы извиниться за то, что он выбрал для обеда это место под вешалкой. Похоже, здесь ждут не дождутся, когда он покинет эти места, но при этом отнюдь не выражают готовности отдать ему сдачу. Либо лень, либо глухое желание проиграть в этой игре по одурачиванию клиента мешает ему подойти к кассе, и он продолжает сидеть за столом. В конце их трапезы Элен обычно тянулась рукой к его руке. И каждый раз он удивлялся, что у нее такая шершавая кожа, подобно натуралисту разглядывал ее худые пальцы, легкая узловатость которых выдавала темперамент художника. Нет, он не имеет права даже поиграть с ложечкой для горчицы; официант берет горчицу у него из рук («Простите, пожалуйста») и ставит на соседний стол.

По правде говоря, никто не стремится поскорее его выпроводить — время обеда уже кончилось, а если соседние столы и накрывают, то это уже для ужина. Снаружи, несмотря на прохладу, уже веет весной. Она с таким восторгом говорила ему о первых побегах возле ее дома, на берегу реки («Ты покажешь мне мрак городов, а я тебе — свет полей»). Когда он впервые появился в К, поля уже начинали желтеть от ожогов раннего лета, а умерла она раньше, чем год закончил свой цикл, в один из черных зимних дней, в которые она любила плотно прижаться к нему. («С тобой я чувствую себя совсем худенькой, и не потому, что я стыжусь своего тела, а потому, что мне хочется отказаться от всего, что во мне есть, и полностью принадлежать тебе»). Однажды, выйдя по дороге из К, они добрели до ближайшей деревни. Там их застала гроза, и вернулись они кратчайшей дорогой — через поля. Она страшно хохотала, меся грязь изящными сапожками, представляя себе, какое выражение лица будет у родителей, когда они увидят ее промокшую до нитки. Дени, не слишком разделявший ее восторги, очень обрадовался, что родителей не оказалось дома. Она тогда словно в каком-то опьянении разбросала свои мокрые вещи по всей квартире и спросила его, не хочет ли он принять горячую ванну. При одной только мысли оказаться голым пусть даже под защитой стен ванной комнаты, в этом доме, куда обычно он входил с трепетом ребенка, совершающего первое причастие, его охватил приступ невероятного смущения, смешанного с каким-то непонятным удовольствием, и он с ужасом отверг экстравагантное предложение Элен.

Тротуар улицы Эколь расширяется, превращаясь в нечто вроде огороженного балюстрадой сквера, откуда небольшая лестница спускается вниз к улице Сен-Виктор, ведущей к школе. Здесь Элен прохаживалась взад и вперед, поджидая Дени. Вот она пытается различать его учеников («А такой маленький рыжик, который всегда надрывается, подзывая приятелей, он не из твоего класса?»); раз начинают появляться они, значит, недалеко и учитель. Однажды она надумала преподнести ему сюрприз: смешалась с толпой матерей, поджидающих своих детей у выхода из школы. Вот она вспоминает их объятие на тротуаре перед Школой изящных искусств — ни романтическое, ни дружеское: просто жест двух молодых людей, сознающих себя как единое целое и расстающихся без сожаления, поскольку им предстоит встречаться вновь и вновь. А ученики все идут и идут, большие (у некоторых девочек уже обозначилась грудь) и совсем маленькие, два вершка от земли, растерянно высматривающие своих матерей. А вот наконец и Дени, весь растрепанный (словно только что подрался на переменке), с кучей облепивших его детей. Таким оживленным она его видит впервые. Однако, как только он ее заметил, его лицо вдруг омрачилось. Из-за затянувшихся раздумий в ресторане он все-таки опоздал: вокруг школы уже никого нет, по крайней мере, минут пять назад дети зашли в класс. Сейчас ему кажется, что в сердце его уже совсем нет печали, и пузыри, оставшиеся после отлива на мокром песке, застыли в успокоительной неподвижности старых шрамов.

 

Часть вторая

 

I

Прошел уже целый год с тех пор как он получил в школе место почасовика; школьный год пересек половинную отметку. Первые недели после своего назначения он проводил свободные дни, осматривая наугад разные районы Парижа. Лурмель, Корантен-Кариу: он выходил наугад на первой попавшейся станции метро и отправлялся изучать ее окрестности, как другие изучают Елисейские поля или Музей восковых фигур. С осени его мир сократился до маленького участка, расположенного между его школой и Художественной школой. Он даже стал побаиваться, как бы посещения жилища Поля и прогулки по Латинскому кварталу не навязали ему амплуа псевдостудента; связь с Элен уже и так замкнула его в декорациях и в обществе, которые раньше были ему совершенно чужды. Оказавшись у нее в первый раз, он ощутил едва замаскированный налетом светской вечеринки аромат больших пространств и пообещал себе, что в дальнейшем постарается вволю им надышаться. Зачастив в К, он следовал по предначертанному маршруту, который приводил его к этому до дрожи враждебному строению, фасад которого изначально так верно напомнил ему фасад тюрьмы. Сейчас еще не время искать ту линию горизонта, за которой жизнь его пойдет путями, призванными изменить его истинную натуру, но он уже твердо знает, что такая линия горизонта существует.

Обретя естественные материальные границы в виде одних и тех же кафе, ресторанов и кинотеатров, их чувства питались ритуалами и разрастались благодаря им как снежный ком: так, отражаясь друг в друге, зеркала придают самому что ни на есть скромному пространству иллюзорную глубину. Кинотеатры они посещали только такие, где шли экспериментальные фильмы и классика. Порой на протяжении всего сеанса Дени обдумывал фразы, которые должны были показать Элен, что это его стихия; не то чтобы он собирался втирать очки: он опасался, как бы она не упрекнула себя за навязывание ему подобной скукотищи. Естественно, обман удавался ему лишь отчасти, но если бы она решилась сбросить маску и примириться со вкусами Дени, ей пришлось бы обращаться с ним как с подопечным. Кафе, по крайней мере, являлись нейтральной территорией. Ему, конечно же, было приятно появляться в общественных местах под руку с девушкой такого высокого класса, но, по правде сказать, они были не слишком склонны погружаться в созерцание друг друга, поскольку лучшей формой общения для них становилось ироническое наблюдение за тем, что происходило вокруг. Замечая, насколько одинаково веселят их смешные черточки окружавших их людей, Дени укреплялся в мысли, что юмор равномерно распространяется по всем общественным средам; дружно смеясь над чопорными буржуа и над опереточной богемой, они оказывались гражданами одной и той же страны, где Латинский квартал выполнял функцию земли обетованной и где легко улаживались все недоразумения.

Некоторое разнообразие в функционирование тигеля, в котором переплавлялись события их парижской жизни, вносили лишь Лувр да один раз Большой дворец. Элен осторожно увлекала его в эти регионы, являвшиеся ее профессиональной средой. Не желая ни отказываться от своей роли гида, ни играть роль педанта, она как бы подсмеивалась над своими речами, как бы пародировала свою эрудицию, хотя и не поступалась при этом даже самой малой крупицей своих знаний. А ведь она могла и не прибегать к подобной самоиронии; такое превосходство чисто технического порядка Дени нисколько бы не смутило. Он очень скоро обнаружил, что впечатление, получаемое человеком непосвященным, вовсе не обязательно должно вступать в противоречие с профессиональным восприятием, и стал смело, не опасаясь попасть впросак, называть какой-нибудь пейзаж приветливым, а какой-нибудь портрет живым. После трех-четырех посещений Лувра у них появились свои любимые картины, и Дени бывал польщен, когда его простые интуитивные выводы получали теоретические подтверждения. Однако для своих даже самых невинных соображений он подсознательно искал научные обоснования и уж, во всяком случае, сдерживал свои слишком наивные порывы, когда интерес к созерцаемым шедеврам выглядел слишком похожим на интерес к их исходным моделям. Его компромиссы с артистической натурой Элен проявлялись ярче всего в том двойственном чувстве, которое внушали ему старинные кварталы К и само жилище ее родителей. Парадоксально, но в то время, как Элен держала какую-то внутреннюю дистанцию между собой и этими историческими местами, слишком напоминавшими ее вотчину, чтобы ими можно было восхищаться без настороженности, Дени все больше ассоциировал их с самой ее сущностью и уже не мог провести четкую границу между нею и архитектурой, среди которой она предстала перед ним во всей своей неповторимости; впрочем, он и не хотел этого, — настолько его собственная гордость подсказывала ему, что он не должен опускать личность Элеи до своих собственных интеллектуальных и социальных рамок, не должен, даже ради освобождения ее от чего-то такого, от чего она сама охотно бы отказалась. Когда он со смешанным чувством, в котором присутствовали и страх, и самолюбие, ступал на эту территорию, ассоциировавшуюся в его сознании с землей обетованной, то испытывал к ней уважение, соразмерное осознанию торжественности своего поступка. И тут его эстетические суждения утрачивали всякую свободу, так как через фильтр одного и того же чувства он пропускал и буржуазный интерьер дома Деруссо, и ведущие к нему живописные улочки, и осеняющий их величественный готический собор.

Даже физическая оболочка Элен и та заставляла его отказываться от самого себя или — хуже того — возвращала его к романтическим идеалам детства. Связав поначалу в мечтах свои первые волнения с лучезарными, светловолосыми образами, откровение тела он получил благодаря женщинам с матовой и смуглой кожей; символом обнаженности женского тела для него стали черные волосы, а пот брюнеток опьянял его до тошноты, и эти крайности стали для него такой неотъемлемой частью любви, словно удовольствие, для того чтобы предаваться ему без угрызений совести, должно было непременно граничить отвращением. В первое время Элен завораживала его не только своей природной утонченностью, не только элегантностью одежды, но и безупречной чистотой, граничащей, пожалуй, со стерильностью. Ему никогда не приходило в голову целовать ее с жадностью, и если восхищение обрекало его на целомудрие до самого утра их первой ночи любви, то, возможно, это случилось не из-за избытка, как он подумал сначала, а из-за недостатка желания.

После обеда он дважды начинал клевать носом за своим столом. Две бессонные ночи — это предел его сопротивляемости. Такая же незадача приключилась с ним год назад, накануне пасхальных каникул. Все еще опьяненный своим назначением в парижскую школу, он выбрал ту первую весеннюю ночь, чтобы до самой зари бродить по улицам города. Ему казалось, что под покровом темноты даже неприглядные для туристов кварталы способны наилучшим образом утолить его жажду, живя в столице, познавать ее тайны. Включившись в поток людей, спешащих на работу ранним утром, в час, когда он обычно спит крепким сном, Дени ощутил себя как бы получившим парижское гражданство и, придя наконец после долгих блужданий на должность в школу (вместо того, чтобы перелететь туда со студенческой скамьи), доставшуюся ему благодаря протекции Поля, он как по мановению волшебной палочки получил доступ к профессии, к которой до этого лишь прикасался. Тогда последствия его усталости удалось скрыть благодаря необычному характеру последнего урока четверти: они прослушивали в классе пластинки, и те несколько ускользнувших от его внимания бороздок, те несколько мгновений оцепенения ученики, должно быть, отнесли на счет его сосредоточенного слушания.

А на этот раз он оказался захваченным врасплох. То, что он дремал, когда ученик выстраивал на доске ряды цифр, а также во время слишком затянувшегося ответа другого ученика на им же самим поставленный вопрос, похоже, бросилось в глаза всем. Явилось ли это следствием отключения его сознания в результате усталости? Или он уже обеими ногами стоит в реальном мире, уже отделался от болезненного внимания к тому, что могут подумать другие? Во всяком случае, он не слишком расстроился из-за своей промашки, и дети восприняли ее как нечто естественное. После окончания занятий он задерживается в классе, как когда-то в первые дни. Большинство его учеников уже сбежали по лестнице и возвращаются домой, остальные же имеют право лишь на небольшую перемену, после которой они вернутся, чтобы продолжить занятия. Когда они вновь проходят по коридору, их взгляды встречаются: учитель не испарился, он находится на своем посту, сидит перед стопкой тетрадей. Подошвы шаркают по полу сильнее, чем надо, но никому не придет в голову повысить голос: не добавлять же к наказанию дополнительным заданием еще какое-нибудь. На улице Сен-Виктор его никто не ждет: он сможет быть солидарным со своими последними учениками столько, сколько захочет.

Когда достигаешь определенной степени усталости, то кажется, что нет иного выхода, кроме как плыть по течению времени и событий. Мысль о том, чтобы свернуться сейчас клубочком в постели, так выводит его из равновесия, что он решительно ее отбрасывает: для этого пришлось бы сначала подняться на седьмой этаж, и нет никакой гарантии, что заработанный такой ценой отдых оправдает потраченные усилия. С трудом переставляя ноги, он утверждается в мысли, что подъем по лестнице в его состоянии окажется задачей почти что невыполнимой: отрывать ноги от земли и так уже достаточно тяжко, и он понимает, почему к концу дня ученики начинают шаркать подошвами по паркету. Единственной возможной гаванью представляются ему ближайшие кинотеатры (билет он, естественно, купит в партер). Надо только, чтобы не было очереди: стояние на ногах, даже недолгое, было бы мучительно. На ходу он едва различает яркие пятна афиш, чуть не рычит от нетерпения из-за того, что кассирша слишком медленно отсчитывает ему сдачу, что приходится ему проходить через контроль, тащиться за билетершей. «Вы можете садиться где хотите…» (Только этого еще не хватало!) Наконец-то можно сесть. Однако прежде чем опустить сиденье из черного эластичного кожзаменителя, он выдерживает паузу: две изумительные секунды, в течение которых он заранее наслаждается своим счастьем; так ребенок, выйдя по нужде, отсрочивает иногда долгожданный момент до того, что не выдерживает и мочится прямо в штанишки.

Он услышал, как к нему обращаются: «Месье!» — и сначала не понял, почему классная комната, освещенная рассеянным светом, раскрашена в такие яркие тона. В том, что он заснул, он убедился, увидев, что сидит не перед учениками, а в одном из рядов, словно став вдруг анонимной частью класса. А склонившееся над ним женское лицо, извлекая его из сна, призывало приступить к выполнению заданий… Тут он вспомнил, что пришел в кинотеатр, а билетерша объяснила ему, что если он желает, то может остаться и на последний сеанс, но что она все же сочла нужным его разбудить. Он бормочет извинения и дает себе несколько секунд, прежде чем решиться на усилие и встать на ноги. Он говорит себе, что при выходе нужно соблюсти элементарную формальность и взглянуть на название фильма, который дважды прошел перед его глазами, хотя он и не запомнил ни единого кадра, но в поле его зрения не появляется ни одного рекламного объявления; нужно будет на улице повернуться и попытаться разобрать буквы на афише, кажется, к тому же плохо освещенной (он и забыл, что на дворе уже ночь); но у него нет на это сил, и торопливым шагом старичка, спешащего добраться до противоположного тротуара, прежде чем опять загорится красный свет, он направляется к дому.

Воссоздать тот мир, который был его миром до встречи с Элен. Хватило нескольких месяцев, чтобы началось скольжение перспективы даже в образах, уходящих корнями в далекое детство, сколько же понадобится времени, чтобы вылечить свое прошлое и вернуть глубинную сущность своей личности в рамки, формировавшиеся вокруг нее год за годом? Четыре часа сна, случайно подловленные им в кресле кинематографа, позволяют ему сегодня же вечером попытаться одолеть первый этап долгого пути.

Сдержанное ликование родителей в момент женитьбы старшей сестры наполнило его сердце горечью. Она выходила замуж за одного «белого воротничка», жалкие карьерные потуги уже оказали свое неблагоприятное воздействие на семью. Выдвинувшись благодаря несчастному случаю в ряды мелкой буржуазии, семья Маджера восприняла этот союз как окончательное свидетельство своего восхождения. Дени соответственно мог спокойно готовиться к экзамену на степень бакалавра, ориентируясь на профессию педагога: специальность школьного учителя представлялась ему чем-то вроде посвящения в духовный сан, что способствовало в его глазах даже не столько завершению социального продвижения вверх семьи, сколько уравниванию шансов будущих поколений. Как ни парадоксально, его дружба с Полем, хотя, возможно, и льстившая самолюбию его родных, все же была истолкована ими как классовая измена; что же касается самого Дени, то ему казалось менее неприличным водиться с семьей, чей сказочный успех не позволял и думать о каком-либо соперничестве, нежели старательно идентифицироваться с представителями ближайшего вышестоящего социального эшелона. Ну а на остальных оказали должное действие непринужденные манеры Поля, который говорил с г-ном Маджера о футболе, дружески целовал его жену, и все связанные с ним предубеждения в конце концов развеялись.

Вынужденный перебиваться временной работой в ближайших городках, в то время как Поль опьянялся парижскими приключениями, Дени начал было подозревать, что мотивы его привязанности к Полю не совсем бескорыстны. Оказавшись замкнутым в рамках своей среды, он тем более живо сожалел о недостающих ему братских излияниях Поля, что они были благовидной стороной дружбы, которая тайно тешила его социальное тщеславие. Их вторичное, причем неожиданное, сближение сопровождалось некоторыми трениями. Дени немного дулся из-за слишком роскошного ужина, предложенного ему Полем по случаю их первой встречи в Париже, словно он, не ограничившись тем, что нашел ему работу и жилье, собирался еще и кормить его. Иногда его шокировали неожиданные визиты друга: Поль, везде чувствовавший себя «как дома», мог бы догадаться, что Дени в сложившейся ситуации мог понять это выражение слишком буквально.

Поль, естественно, надеялся, что их параллельные и одновременно несхожие жизни будут взаимно обогащать их и создадут климат особого сообщничества. Однако та псевдобогема, в которой с удовольствием проводил время его друг, казалась Дени несносной, и он подчеркнуто замкнулся в строгом обществе своих коллег. Что же касается их любовных приключений, то Дени, будучи сдержанным в этом вопросе по самой своей природе, сразу же отказался от обмена мнениями на эту тему. Поль удручал его своими, вероятно, не лишенными бахвальства признаниями еще в лицее: эту его словесную распущенность, наверняка выражавшую неподдельную склонность к разврату, Дени относил на счет слишком легкой жизни и, стараясь не поддаться искушениям порока, в течение долгого времени видел в этом единственный источник неловкости, вытекающей из их социального неравенства. Однажды, несколько недель спустя после его приезда в Париж, он весь прямо побелел, когда Поль отпустил слишком бесцеремонное выражение по поводу маленькой брюнетки, с которой встретил его на улице. Необходимо было большое упорство Поля, чтобы, несмотря на все это, замыслить и устроить его встречу с Элен.

 

II

Дени обнаружил Софи на своей лестничной площадке, словно некий подарок на новоселье, и ему даже пришла в голову мысль, будто именно Поль оказался настолько любезен, что даже позаботился о подруге для его вечеров. Хождение туда-сюда и раздавшийся посреди ночи мужской голос поначалу убедили его, что он не должен питать никаких надежд относительно этого посланного провидением соседства. Несколько приветливых слов, которыми он обменялся с ней как-то утром на лестнице, отнюдь не показались Дени заявкой на какое-либо приключение, что не помешало ему на протяжении целого дня вспоминать с тоской, как об упущенной возможности, шапку ее черных вьющихся волос и зажатые в джинсы маленькие ягодицы. Софи постучалась в его дверь в тот же вечер, якобы затем, чтобы поболтать и получше познакомиться, поскольку они как-никак соседи. Он почти не удивился, когда оказался с ней в постели, а наутро они расстались добрыми друзьями. Потом они встречались эпизодически то по ее, то по его, либо по обоюдному желанию, а когда Дени слышал звук посторонних шагов на площадке, он с улыбкой и без тени ревности констатировал, что шаги принадлежат не ему.

Увидев в один из своих визитов к Дени, что они приветствуют друг друга как старые знакомые, Элен удивилась, почему он никогда не говорил ей об этой девушке. В ее словах не было ни малейшего упрека, лишь желание не упустить ничего из того, что составляло мир Дени. Он пожалел, что не рассказал ей про это, в конце концов уже завершившееся приключение, и испугался, как бы она не заподозрила его в намерении что-то от нее скрыть. Хотя ее любопытство было вполне невинным, порой оно его смущало, как смущает обращенный на нас взгляд врача, выявляющего наши слабости, а то и какую-нибудь неизлечимую болезнь. Например, ему было стыдно показывать ей затерявшуюся в дешевых крупноблочных домах квартиру своих родителей, но при этом он порадовался, что недавний переезд семьи и близость к автодороге, по крайней мере, избавили его и ее от паломничества к самим истокам; ему было бы тяжко переносить ее умиление в местах, где прошло его детство, с него хватило уже и того, как внимательно она рассматривала, едва выйдя из машины, башни жилых домов, травинки во дворе и даже цвет неба: так пассажир самолета, вынужденный ограничиться слишком короткой посадкой в стране, которую он мечтал посетить, пытается расшифровать смысл мельчайших особенностей транзитного зала аэропорта с надеждой увидеть там сигнал или символ недоступных ему мест.

При этом она считала необходимым вводить Дени в круг своих друзей, что являлось с ее стороны чем-то вроде самопожертвования, поскольку, представая перед ним столь часто в буржуазном окружении своей семьи, она, как ей казалось, раскрывалась окончательно, вплоть до малейших изъянов. Однако, упорствуя в своем стремлении обладать дочерью семейства Деруссо, он все же предпочел бы, чтобы количество знакомств, отдалявших ее от него и вредивших ей самой, было значительно меньшим. Обычно его приглашали по инициативе Элен на те вечера, куда шла она сама, и он исполнял там роль верного паладина. Однажды он оказался таким образом в гостях у одного из тех трех хлыщей, которых подбросил тогда в К. И впервые вдруг осознал, что ему и в голову не приходило, что у подобных чопорных паразитов, словно только для того лишь и созданных, чтобы кривляться на светских вечерах, есть еще и какое-то иное существование; когда он высадил их одного за другим перед разными фасадами («спасибо и до свидания»), они растворились в пустотах парижского общества, как своего рода автоматы, которые заводят по случаю торжеств, а все остальное время оставляют в небытии. Обнаружив, что у этого юного кривляки есть настоящая квартира, причем достаточно емкая, чтобы его самого можно было принимать за человека, а главное, обратив внимание, как он поцеловал в обе щеки Элен, Дени словно увидел мельком в жизни своей подруги неведомые ему перспективы, которые она все с удовольствием открыла бы перед его взором, но которые он предпочитал боязливо игнорировать совсем, либо не придавать им значения. Должно быть, она догадалась о возникшем у него в тот вечер беспокойстве, так как не расставалась с ним ни на один танец и была более нежна, чем когда бы то ни было раньше в присутствии посторонних. Дени, однако, легче от этого не стало, и, заметив, что друзья Элен с подчеркнутым уважением отнеслись к их отчужденности, он заподозрил, что те не столько признают их как пару, сколько играют роль сообщников в мимолетной интрижке.

Исключение составляла Мари-Клод. Он никогда ни словом не обмолвился про это Элен, но в первый вечер в К он принял ее за служанку, в лучшем случае за знакомую, пришедшую помочь по хозяйству. Она больше разносила печенье, чем танцевала; ее непритязательное платье и непривлекательная внешность слишком резко контрастировали с очаровательными силуэтами других девушек. Когда Элен в разговоре с ним назвала ее своей лучшей подругой, он заподозрил, что она выбрала ее для того, чтобы самой выглядеть рядом с ней еще изысканнее. Симпатию к Мари-Клод он начал испытывать тогда, когда стал лучше разбираться в характере самой Элен. Иногда он мысленно пред