Поступление. Танки на Арбате. Беломорье. В институте. Профессора. «Коварство и любовь» Будущий Айги. Буало — соцреалист. Пашозеро.

Ростовское отделение Союза писателей дало мне и Долинскому рекомендации для поступления в московский Литературный институт. Разнарядка на такие рекомендации ежегодно рассылалась по всем областным писательским организациями, и в этом, 1953, году Ростов удостоился двух мест.

Надо было сначала пройти «творческий конкурс», а потом уже сдавать экзамены.

Мои стихи отрецензировали два «маститых» поэта.

Сверхсоветский Долматовский написал нечто невнятное, получалось, что можно, мол, этого молодого поэта принять, а можно и не принять.

А вот второй рецензент, П. Г. Антокольский со всем присущим ему темпераментом категорически требовал «принять безусловно». Я страшно обрадовался, и не столько тому, что по сути дела меня приняли, ведь предстоявшие экзамены были простой формальностью, но прежде всего тому, что в меня поверил не кто-нибудь, а мой любимый поэт.

Потом, приезжая в Москву, я ходил на все его домашние и недомашние семинары. И когда мы получше познакомились, году в 57-ом, он мне сказал: «Честно говоря, вы никакой ещё не поэт, но я буду с вами возиться, потому что вы гадкий утёнок, Вася, и если всерьёз работать — увидим». Помолчал, посмотрел на стену, потом добавил медленно-медленно: «Если, доживу, Вася, если доживу — весьма вы поздний».

Первое, что сделал Антокольский, не относилось, однако, прямо к поэзии. Он, как опытный режиссер, поставил мне голос, что позднее дало мне возможность не пользоваться микрофоном при чтении стихов в самых больших залах, например, в «Октябрьском» в Питере. Я, конечно, каждый раз хвастался: выходя на сцену, картинно отодвигал микрофон и, ничуть не надрываясь, читал стихи…

Но вот мои парижские друзья, и в первую очередь физик Боря Великсон, у которого уши по причине музыкальности особенно нежные, беднягу Антокольского за этот мой голос и поныне проклинают…

П.Г.Антокольский. С книги «Повесть временных лет»

Нет, не случайно я выбрал Павла Григорьевича себе в учителя! Его импульсивность была сродни моей, он не хотел отделять поэзию от театра, разрывался между ними двумя и с весьма малой высоты своего роста ревел стихи. Я, наверное, лучшего чтеца никогда не слыхал, а кто-то прозвал его «громоподобным грибом».

Но вернусь назад: итак, мы с Данькой Долинским покатили в Москву…

Я, естественно, тут же к моей Лиде, Долинский к знакомым, а назавтра в институт, на Тверской бульвар. Среди наших будущих однокурсников тут были Юрий Казаков, тогда только автор двух одноактных пьес, Гена Лисин (впоследствии Хуунади Айги) и Анатолий Приставкин, автор трёх или четырех уже опубликованных рассказов. Мы с Данькой смотрели на Юру и Толю, как на «старших», ведь мы оба поступали только по рукописям, да публикациям каких-то стишат в провинциальном Ростове.

Но главная разница была в том, что ребята поступали в институт как полноправные студенты, а мы с Долинским на заочное — нам обоим надо было зарабатывать, и мы, в отличие от москвичей, не могли позволить себе вести студенческую жизнь.

Данька и Юра ужасно боялись иностранного языка, хоть экзамены были не такие уж строгие. Я тогда немецкий знал ещё вполне пристойно, а сдавать должен был на день позже ребят. Так что узнав, что в эти два дня экзамены принимают разные преподаватели, мы с Казаковым мылом переклеили мою фотографию на его экзаменационный листок, и я благополучно сдал за него, а на следующий день и за себя…

А Данька сел на экзамене у окна, опустил свои вопросы на верёвочке в садик (тот самый булгаковский сад-ресторан «Массолита»), а я написал ему все ответы и текст перевода, так что он благополучно сдал на четвёрку.

К счастью, всех нас в институт приняли.

—---

Серебряный переулок, где жила Лида, был тихим местом. От дома, старинного типично московского одноэтажного особняка, но разделённого на три квартиры, до Арбата, куда выходил переулок, было метров полтораста. И вот однажды, где-то часа в два ночи, меня разбудил лязг и грохот. Я ночевал в квартире один, Лида с сыном Игорем и рыжим скай-терьером Рикки были на даче, Шаховской, как всегда, где-то в командировке.

Любопытство погнало меня на угол, к Арбату. Выход с переулка был перегорожен, там стояло несколько милиционеров, а по Арбату в сторону центра шли лёгкие танки и бронетранспортёры с солдатами.

На мой вопрос, что происходит, ни один из милиционеров даже не обернулся, а кто-то в штатском, стоявший рядом с милиционерами, потребовал шипя, чтобы я немедленно «ушел, откуда пришел».

Наутро стало известно, что вся эта армада шла арестовывать Берию.

Надо было решать, что дальше делать с работой. Несмотря на некоторую неопределенность наших отношений, в Москву приехала Сашка, и мы с ней тут же поехали в Питер, где я надеялся как-то зацепиться, но и комната, и прописка за эти годы пропали, так что у меня, понятно, ничего не получилось.

В результате, проболтавшись дня три у знакомых, я ухватился за первую же возможность работы — учителем в среднюю школу железнодорожного ведомства (на всех больших станциях были тогда такие школы для детей железнодорожников, как правило они были лучше сельских и, как я слышал, работать там было интереснее). Недостаток один: находилась эта школа на станции Малошуйка, и ехать туда от Питера надо было сначала через Карелию аж до Беломорска (до станции Сорока), там пересесть, а после пересадки ещё сотню километров по дороге, шедшей вдоль всего южного берега Белого моря. В общем, взял я с собой Сашку и покатили мы за казённый счёт.

Тут хочется процитировать Гринёва: «я приближался к месту моего назначения», когда вдруг слева от поезда открылось Белое море, на берегу деревенька с невероятной, совершенно сказочной рубленой церковью, а справа тянулись сосновые боры…

Я понял, что не пожалею, если годик поработаю в таких местах, а там видно будет…

Кстати, каждому учителю железнодорожной школы полагался к отпуску бесплатный билет до любой точки СССР, и сколько угодно поездок по «своей» дороге. «Своя» дорога позволяла мне скататься в Петрозаводск, в Онегу, в Архангельск… А годовой билет я решил использовать на всю катушку. И использовал: в начале следующего лета мы прокатились по всей Средней Азии, побывали на Байкале, и ко времени экзаменационной сессии я был уже в Москве, а Сашка отправилась к родителям на Украину.

Деревня Малошуйка располагалась «у самого Белого моря», в двух километрах от станции. На самой же станции, кроме железнодорожных служб, школы, магазина, да воинской части не было ничего. Часть была «стройбатом», ниже стройбата в тогдашней, да и в сегодняшней военной иерархии, ничего не было. Солдаты там служили только такие, «которым Родина не может доверить оружие», то есть бывшие заключённые, дети каких-то подозрительных людей, или — таких тоже было несколько — то ли отчисленные, то ли просто «призванные», из духовной семинарии. Многие из этих ребят ходили в вечернюю школу, где я тоже взял несколько часов литературы.

А Сашка стала вести танцевальные кружки в школе и в убогом клубе Лесокомбината, наспех переделанном из лагерного КВЧ.

За пару недель до нашего приезда этот Комбинат ещё был просто «лагерем общего режима».

Он находился по другую от станции сторону железной дороги и назывался «Малошуйский Леспромкомбинат Мин. Лес. Прома». Так гласила наспех и криво написанная на фанерке надпись. Видно было, что её только на днях повесили.

Большинство бывших зеков стали теперь «рабочими леспромкомбината». Жизнь их изменилась очень слабо: ведь они продолжали и работать и жить там же, где еще пару недель тому назад «сидели». Они сами наскоро разгородили бараки досками на комнатенки по обеим сторонам длиннющего коридора, который шел вдоль всего барака и вел на расположенную в торце общую кухню, поналепили печек из давно валявшегося около станции бесхозного кирпича, завели семьи.

Два раза в месяц в станционный магазин завозили несчётное число ящиков водки, и в дни получки весь бывший лагерь гудел. Драки бывали, понятно, каждую субботу. Только вот вертухаев не было, а привычные для аборигенов вышки даже не снесли. На них только понамотали во много слоёв «колючку» с оград бывших зон. «Колючку» эту некуда было девать, и вышки смотрелись эдакими фантастическими вставшими на дыбы ежами. Так было по крайней мере до весны. Дальше — не знаю, по окончании учебного года я уехал.

При мне два десятка собак, красивых откормленных овчарок, погрузили в вагон и увезли в сторону Архангельска. Мне же достался большелапый щенок с ещё болтавшимися ушами. Он был «внеплановый», так что довольствия на него не полагалось, и капитан, увозивший собак, предложил мне его забрать. Щенку шел третий месяц.

Нас с Сашкой поселили в двухквартирном бревенчатом доме, сработанном на славу. И печь не дымила, и запас сухих дров был года на три. В нашей квартирке было два больших помещения: кухня, где стояла плита, и спальня. И никаких тебе обоев, которыми бабы криво и косо оклеивали бараки, наспех создавая уют, — нет, честные желтые брёвна и серый сухой мох в пазах.

Еще недавно тут жил лагерный «кум», а за стеной была такая же квартирка начальника лагеря. Теперь в неё поселили присланного по распределению из Киева «главного инженера по транспортной технике», моего ровесника, двадцатитрехлетнего Мирона Каца, только что окончившего киевский автодорожный институт. По его собственным словам, он «трелёвочные трактора видел только на картинках».

Как-то один работяга из бывших зеков подошел к нему и с наигранной осторожностью, оглядываясь по сторонам, посоветовал молодому инженеру, чтобы тот, когда будет принимать хозяйство, «локомобиль без заводной ручки не принимал нипочём, а то потом материальная ответственность…» Мирон, сразу не сообразив, что локомобиль, «это же ж просто паровоз без колёс», два дня ко всеобщему веселью требовал оную ручку, пока в конце концов кто-то ему не объяснил. Тут главный инженер хлопнул себя по лбу и заржал, показав тем самым, что он не обидчив и что у него есть-таки чувство юмора.

После уроков я возвращался из школы лесом, и было так радостно идти под огромными древними берёзами мимо прозрачного шумливого ручейка, а потом щен Бобка вылетал навстречу… тут, я думаю, и появились первые стихи, которые я и до сих пор считаю стихами. Несмотря на слишком традиционный строй, их точность меня вполне удовлетворяет.

… Ещё не тронул первый луч

Излучину реки у брода,

Где выбивающийся ключ

На мелком месте морщит воду…

Или вот это, которое приведу тут целиком, поскольку оно и есть моё настоящее начало.

Три дня по станции не ходят патрули,

Позавчера собак куда-то увезли,

Одни стройбатовцы, мои ученики,

Долбят бахилами промёрзлые мостки…

А мир всё тот же: неразменная зима,

К земле приплюснутые, низкие дома,

Сугробы, елки, да фонарные столбы,

Да дым, торчащий на морозе из трубы,

Да штабеля стволов сосновых в стороне,

Да застывающий на рельсах блеск огней,

Да звонко слышится, как сквозь ночной мороз

Расконвоированно взвизгнет мотовоз…

Это стихотворение было написано в начале той зимы.

А почти всё написанное раньше, до этой беломорской осени, в том числе десяток стихотворений, по которым меня приняли в Литинститут, я в эту осень просто выкинул и забыл.

Я мог это себе позволить. Мне было 23 года.

-------

В школе со мной работал Пётр Созонович Порядин. Математик, местный человек, настоящий помор, квадратный и мощный, медлительный и обстоятельный, как большинство поморов. Через несколько дней после нашего знакомства, присмотревшись ко мне, он пригласил нас с Сашкой к себе в гости.

Жил он в деревне, на самом берегу, где в отлив на песке всегда валялось несколько мелких парусников и моторок, а на хитроумно расположенных столбиках сушились сети.

Жена его — тоже слегка квадратная и тоже обстоятельная, преподавала географию и пекла удивительные пироги-рыбники с хариусом и луком. Две дочки учились в Петрозаводском Педагогическим институте. А дома «семейство состояло», как выразился Пётр Созонович, из мелкого дворового Шарика и полосатого кота, «самого важного человека в доме». Кот был тоже помор: квадратный, широкий, сам невелик, башка огромная. Он по отливу ходил на охоту, выкапывал из песка всяких морских тварей.

Когда кот подходил к столу и, хрипло требуя трески, подымал трубой толстый хвост, Порядин, внимательно оглядывал нагло торчавшие сзади шары под хвостом и, мельком глянув на жену, застенчиво, но с виду сердито говорил коту: «Опусти хвост, непорядок!» При этом особо нажимал на безударный звук «о», который у поморов и без того чёткий.

Порядиным я, уезжая, и оставил одиннадцатимесячного Бобку, которого мне никак нельзя было везти с собой неведомо куда. А они очень рады были заиметь настоящего породистого овчара!

—-----

Я решил попробовать перейти на втором курсе института на дневное отделение. Игорь, сын тёти Лиды, фоторепортёр, как и его отчим, человек, знавший пол-Москвы, приискал мне работу — учить подростков верховой езде.

Жил я, естественно, у Лиды. Игорь как раз женился и переехал к жене, так что я был водворён в его комнату. Сашку я отправил к родителям на Украину на весь этот учебный год. Она поморщилась, но поехала, понимая, что в этом доме её не очень-то жалуют. Да и делать в Москве ей уж вовсе было нечего.

Год этот был забавным. Мы унаследовали от старшекурсников манеру вешать в коридоре эпиграммы друг на друга, которые назывались модным словом «Да-цзы-Бао». Обычно были вежливые в меру, но появлялись и такие: «Загадка»:

«Сидят на подоконнике

Белкины поклонники,

Женькины потомки,

Страшные подонки».

Тут же и перевёрнутый ответ: Харабаров и Панкратов.

Эпиграмм на меня было несколько, но я их все перезабыл.

И вдруг, сорок с лишним лет спустя, кто-то из студентов тогдашних в каких-то мемуарных клочках на интернете одну из них мне напомнил. Эти клочки я тут и воспроизвожу:

«На заочном есть студент по фамилии Бетаки, худой, лупоглазый и очень странный. Похож на Паганини. Работает гидом в Петродворце, и сам по себе — экспонат, на него можно смотреть и не соскучишься. Однажды в студенческий автобус вошла девушка, ребята ей не уступили места, Бетаки подскочил и съездил одному и другому по физиономии… Не пошел на воскресник строить общежитие Литинститута на ул. Руставелли, и его разделали в “Молнии” (т. е. в том же настенном листке с картинкой):

“Он всем грозится боем, дракой,

ругает женькины стихи,

так за какие же грехи

Бог наградил такой Бетакой?”

Ходит в брюках-гольф, сделал сам из обычных брюк, обтрепались манжеты, он подрезал их до колен и завязал тесемками. На курсе у них есть творческий метод бетакизм.

В студенческом автобусе однажды запели наши первокурсники, старшие тут же окрестили их “хор имени Бетаки”….(фото 6 В 1954 г.)

Тут сразу два вранья: 1) Напутал неизвестный писатель: не в Петергофе. а в Павловске я работал, да и не «гидом» а «шефом гидов», если говорить на недорусском жаргоне, коим написаны его строки.2) И про штаны — Сашка мне настоящий костюм-гольф сшила.

Программа литинститута практически целиком совпадала с программой факультета журналистики МГУ, многие профессора работали и там, и тут.

Некоторые преподаватели были немыслимо скучны. Скучнее всех был бывший акмеист Сергей Городецкий, автор когда-то осовеченного либретто оперы Глинки, которая до переработки Городецкого называлась «Жизнь за царя». Городецкий дал ей название «Иван Сусанин», выкинул молитвы, еще что-то переделал, и в таком вот новом виде и под псевдонимом эта опера шла до последних, кажется, лет. Городецкий вёл «творческий семинар», который очень мало посещали, разве что из «исторического» интереса кто-нибудь заглянет, как в музей, с единственным, впрочем, экспонатом: тощим, угловатым, седым, слегка сутулым… но громким. И всех поучавшим, как жить и как быть патриотом…

Были и совсем другие преподаватели. На втором курсе, перейдя на дневное отделение, я оказался приписанным на год к семинару Сергея Наровчатова. Поначалу моё крайнее недоверие к большинству поэтов "военного поколения", о котором я уже писал, не давало мне с ним сблизиться. Я очень удивился, когда узнал, что он бывший ифлиец, привыкнув считать, что преуспевающие поэты этого поколения все "от сохи и станка".

А он сам почему-то меня в семинаре как-то выделял. Пару раз мы беседовали на бульваре за воротами института, потом он пригласил меня к себе на Трубную, и я стал у него часто бывать. Наровчатов очень ярко высветил мне Гумилёва, которого я тогда и полюбил, обратил мое внимание на лучшего раннего Тихонова, и как-то раз повёл меня к этому старому поэту в гости, предупредив, чтобы я разговаривал, если придётся говорить о тихоновских стихах, только о тех стихах старика, которые мне и вправду нравятся. Я из любопытства пошёл, но т о г о Тихонова не увидел, как ни старался. Передо мной был прилизанный и розовый советский чиновник в отставке.

Единственное, что косвенно напоминало о том, что передо мной гумилёвский ученик, было присутствие крупной серой совы. Она неслышно и даже глаз не раскрывая, перелетала то с чернильного прибора на плечо хозяина, вцепляясь коготками в толстый свитер, то обратно с плеча на прибор. Я по просьбе Сергея что-то прочёл, Тихонов вежливо что-то сказал. Потом принёс коньяк и налил нам и себе… О чём мы эти два часа говорили, даже не запомнилось… Осталась в памяти только сова — она почему-то все-таки напоминала о строках "Я одержимый, дикарь, я гол,/ Скалой меловою блестит балкон/ К Тучкову мосту шхуну привёл/ Седой чудак Стивенсон…" А поэт, тоже седой, но уже давно не чудак — с погасшим взглядом — навёл на меня только скуку. Когда мы вышли, я всё это высказал Сергею. Он в ответ предложил зайти к нему и выпить как следует. А прощаясь, уже весьма нетвёрдым языком, тревожно пробормотал, что не знает, не станем ли и мы оба такими же. Я ответил, что уж лучше тогда сдохнуть. Он промолчал и ни к селу ни к городу сказал, что вот скоро женится и пить бросит, что дал слово «ей», а оттого ему возможно и грозит участь Тихонова…

На семинарах этого "последнего романтика", да и у него в гостях я бывал до конца учебного года, то есть до июня 1955. На третьем же курсе, когда я снова перешёл на заочное отделение, его уже вообще не было в институте. Ходили слухи, что он и верно больше не пьёт, а вместо этого в диком темпе делает в писательских кругах партийную карьеру.

Его новую жену, красавицу и художницу, я один раз у него видел. Её заботами прежняя богемная холостая квартира исчезла мгновенно, а в новую, ставшую по мановению её волшебной ручки, номенклатурно-мещанской, мне ходить не хотелось. Поэта Сергея здесь уже не было. Он, конечно, и раньше сочинял не бог весть что, но всё же был поэт, а превратился просто в некого бывшего красавчика, вроде спившегося пятидесятилетного Есенина… Тот прежний, только начинавший лысеть, остался в памяти, как остаются покойники, а с новым я был вроде знаком, да вот…

-----------

В числе институтских преподавателей был профессор Сидельников, фольклорист, которого прозвали «Окарач», поскольку это слово из былины об Илье Муромце (князь Владимир со страху от свиста Соловья-разбойника «окарачь ползёт») профессор произносил с особенным смаком. Надо отметить, что профессор Окарач пишется без мягкого знака, иначе бы он был наречие, а не профессор.

Сидельников был непроходимо патриотичен и глуп, в отличие от «бабушки» — профессора Астаховой, которая тоже читала фольклор, но весело и как-то очень по-домашнему. Она даже на лекции приходила с большой хозяйственной сумкой. Мы ее любили и прозвали «Общей Ариной Родионовной». Сокращённо — ОАР.

Был ещё гениальный Асмус, нервный, худой и в чёрном всегда, читавший «марксистскую» эстетику, как поэму.

Был грузный, в неопределённого цвета пиджаке, вечно обмазанном мелом, профессор Яков Металлов, читавший скучно и в меру ортодоксально то, что тогда именовалось «зарубежной литературой».

Именно он послужил третьекурснику Евгению Евтушенко прототипом образа профессора в одном из лучших его стихотворений тех лет, да, наверное, и вообще из лучших: «Окно выходит в белые деревья». Эти стихи обсуждались на семинаре некоего болвана, «поэта» Василия Захарченко. В этом стихотворентии есть, конечно, одна странность: до сих пор не могу понять, почему это профессор «забыл… правила деленья»? Вроде бы ни на каких факультетах начальную арифметику не читают, а в начальной школе профессора обычно не преподают…

Но тут, думаю, для Евтушенко важней всего была рифма «деревья — деленья», именно она вела поэта, как впрочем, до сих пор всё водит и водит…

Ещё была у нас полненькая, очень спелая, в кудряшках и вечно поигрывавшая телесами, преподавательница русского языка М. У, одинокая примерно сорокалетняя, с которой уж никак нельзя было не завести лёгкого романчика, так плотоядно она поглядывала на многих студентов. Я как-то занёс ей домой сдать опоздавшую к сроку письменную работу, ну а ушел уже утром. Говорили, что это её обычная манера обращения со студентами. Во всяком случае, она многим нравилась, но главное — ей многие нравились. Было с ней и уютно и весело одновременно.

------------

Рядом с Литинститутом на Тверском Бульваре находился театр (бывший «Камерный»). Оттуда происходил актёр и режиссёр Колин, артист некогда закрытого и разогнанного Еврейского театра, руководивший в Литинституте драмкружком.

В этот сезон он решил ставить со студентами «Коварство и любовь» Шиллера. На самую трудную роль, секретаря Вурма, он взял поэта Леонида Завальнюка, в достуденческое время — актёра-профессионала из Благовещенского театра на Дальнем Востоке. А сейчас, на старости лет, Завальнюк стал, кажется, художником.

Пышная, с пепельными волосами, восемнадцатилетняя Тамара Жирмунская получила роль Луизы, а мне досталась роль Фердинанда. Имея некоторый актёрский опыт, я понял, что Колин мне, резкому и быстрому, дал «роль на сопротивление»: Фердинанд по его замыслу был очень мягок, сентиментален и нерешителен.

Не знаю уж почему, ведь играл я во многих спектаклях и в разные времена, но эта роль осталась в памяти. Наверное, потому, что ни Чацкий, ни Бержерак, ни даже Фамусов, ни одна из моих прежних ролей меня так не радовала, видимо, тут действительно получалось всё как надо.

Студенты наши были, естественно, очень разные. Запомнились мне, в основном, либо друзья, либо враги. Весёлый пьяница и детский писатель Витя Третьяков, поэты Кирилл Ковальджи и Гена Лисин, (впоследствии Айги), албанец Вангел Гьечи, падчерица Паустовского критик Галя Арбузова, поэтессы Ирина Озерова, Лариса Никольская, Лора Румарчук и Тамара Жирмунская, а также новеллист, восторженный ученик Паустовского Рим Ахмедов, башкир, писавший по-русски, — были из друзей. К Ю. Панкратову, старавшемуся напустить на себя флёр запретности, я тогда относился ещё нейтрально. Он ещё не стал тогда молодогвардейским русопятом.

А вот Евтушенко, который был курсом старше, я иначе как цензурованным бунтарём тогда и не называл. Ну, был ещё и его приятель, всегда очень серьёзный «Робот Тождественский», тоже «цензурой хваленый бунтарь», который неизменно вызывал у меня своим комсомольским сервилизмом рвотную реакцию такой силы, что когда на чьем-то семинаре он читал какие-то «заполярные» стихи, я открыто морщился и от самих стихов, и от его неприятного заиканья. Ну зачем же, если два слова произнести не можешь, вслух-то читать? Всё равно, что танцевать на костылях: и не виноват, а противно.

Но к нему я испытывал только презрение. Настоящими врагами, «классовыми», были «рабоче-крестьянские» пииты, вроде полуфашиста Егора Исаева с его безграмотным русопятством. Самым ругательным словом для него (куда хуже мата по его шкале), было слово «литературщина». Кроме Исаева, был еще поэт Цыбин (сейчас даже забыл, как его звали) — тоже весьма «народно-агрессивный», и тоже заслуженно забытый. Недавно я от кого-то слышал, что у Цыбина огромная библиотека, а тогда среди студентов он прославился фразой: «если я читать буду, то самобытность потеряю».

Ещё была такая Люда Щипахина (произносимая, конечно, как Щуп ахина), писавшая политические вирши в эдакой задушевной манере, смазливая девчоночка, одевавшаяся на манер пионервожатой. Не знаю, так я и не понял, во что тут влюбился мой тогдашний ближайший друг Гена Лисин (впоследствии Айги)…

----

Мы с ним очень подружились на втором курсе. В то время его стихи никто не хотел печатать, всё говорили, что «на Пастернака похоже», или что «далеко от генеральной линии нашей литературы», ну и прочую подобную чушь. Так всё паршиво и шло, пока милый хитроумный Михаил Светлов, руководивший семинаром, в котором Гена числился, не посоветовал Гене писать по-чувашски.

«Послушайтесь меня, Лисин, я человек мудрый, только вчера телевизор пропил» — говорил Светлов, спускаясь с лестницы после семинара вовсе не с той задиристостью, с какой некогда на своём диванчике скакал в Гранаду ("по евоному" в Гре-наду?).

Гена его послушался.

Наши институтские подстрочникоеды стали его потихоньку переводить на русский. А когда он сам перевёл на чувашский язык «Гайавату» (не с английского, которого вовсе не знал, а с бунинского перевода), Гена сразу стал широко известен, по крайней мере в Чувашии, хотя жил, разумеется, в Москве.

Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга — сразу толстая, "полная", вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Издала её профессор Вероника Лосская.

А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше.

Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод «Тёркина» на чувашский, и тоже слегка «разбогатевший», за столиком в «нашем» кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: «а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!». «Классиком», строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что «мой-то классик покрупнее твоего будет!» Мы долго хохотали по этому поводу.

В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, «прекрасная дама» Вероника Тушнова) я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом — чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что «сладостный миг укоризны» не стоит года… «А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, — возразил я, — ты-то чего расстраиваешься?»

Но Гена уже не хотел понимать моего легкомыслия. Он начал мыслить более, с его точки зрения, солидными, а с моей — скучными, «положительными категориями». Именно тогда я почувствовал в нем первые ростки того прагматизма, который пробежал, как пресловутый кот между нами, и процитировал ему (не коту, а Лисину) Маяковского: «надеюсь, верую: вовеки не придёт / ко мне позорное благоразумие».

После окончания института мы не виделись с Геной около четверти века… А в восьмидесятых годах он приехал в Париж и остановился у поэта Леона Робеля. Репутация у Робеля среди эмигрантов, да и среди французских профессоров-славистов, была хуже некуда — видный коммунист, «лучший друг Советского Союза», переводчик самых что ни на есть официальных советских поэтов и недопоэтков. Я все-таки решился позвонить.

И вот мой когдатошний близкий друг Гена, не дав мне и слова произнести, протрещал скороговоркой, что он, мол, помнит, как мы дружили, всё помнит, всё, но времени у него нет, чтобы повидаться.

Я выслушал эту пулемётную тираду и, сказав «Ну, извини», повесил трубку.

Недавно я рассказал об этом эпизоде «Луизе», нашей бывшей однокурснице Тамаре Жирмунской, живущей теперь в Мюнхене. Мне хотелось понять, Робель ли повинен в том, что Гена так от меня отделывался. Он ведь знал, что я работаю на радио «Свобода», да ещё и в «Континенте» — может быть, не хотел обнаружить своё знакомство с таким нехорошим, дважды антисоветским человеком перед ФКП в лице Робеля. А может, просто испугался, зная, что по возвращении домой его спросят, с кем из эмигрантов он встречался в Париже. Знакомство с кругами писателей третьей эмиграции безусловно было криминалом, знакомство же с Вероникой Лосской, издавшай его книгу, компроматом не являлось. Лосская — дочь «первых», то есть белых эмигрантов, а они уже давно врагами не считались.

Однако, Тамара, выслушав мою историю, высказала предположение, переходившее в уверенность, что Геннадий Айги просто хочет держаться как можно дальше от всех, «кто знал Гену Лисина и помнит, что у него не было костюма, и ходил он весь год в лыжных штанах». Может, и вправду так… Тогда особенно жаль — такого жлобства я никак не мог от него ожидать… Жаль…Потому что он и поныне мне симпатичен…

А вот другие — два человека, с которыми я никогда не был так близок, как с Лисиным, но которые считали трусливым и непристойным не встречаться за границей со старыми знакомыми.

Речь идет о Булате Окуджаве и об Андрее Вознесенском. За Окуджавой я подъезжал в центр Парижа на машине почти к самой гостинице, где он останавливался, и мы ехали ко мне или в кабак, где подавали устриц и прочих «морских гадов». И Окуджава, и Вознесенский встречались в Париже с очень многими «опасными» людьми — с Синявскими, с Галичем, а Вознесенский заходил даже в «Русскую Мысль» к старику-буддисту Кириллу Дмитриевичу Померанцеву. Не заходил он только в редакцию «Континента», да и то потому, что Максимов относился к нему далеко не лучшим образом.

Кстати, за это вот «одинаковое отношение ко всем советским» и в частности к Вознесенскому, главный редактор «Континента» и автор часто злых и несправедливых «колонок редактора» как-то был подвергнут печатному «избиению» в староэмигрантской Нью-Йоркской газете «Новое Русское Слово» весьма рыцарственным Наумом Коржавиным, членом редколлегии нашего «Континента». Впрочем, к чести обоих, дружба Максимова с Коржавиным после этой статьи не отощала.

------------

Но надо вернуться к Литинституту и рассказать об упомянутом выше хулиганстве, стоившем мне года. Сама история выеденного яйца не стоит, но здорово характеризует кругозор сразу пяти наших профессоров и доцентов, членов Государственной экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах 1959 года.

Итак, я взял со стола комиссии экзаменационный билет и сел на своё место для подготовки. Первый вопрос был «Чапаев, Фурманова, как выдающееся произведение социалистического реализма». Второго вопроса не помню, поскольку до него дело не дошло.

Я вышел отвечать и начал что-то бойко говорить о тут же на месте выдуманном «жанре документального романа, романа ближайшего будущего», о Чапаеве и Фурманове, и себе на горе упомянул про сцену с картошинами, которыми Чапаев «моделировал диспозицию войск». Тут меня прервал один из членов комиссии, некий Апресян, не то марксист, не то литературовед (хочется добавить «в штатском»). Впрочем, Апресяна тут же оттеснил профессор Кирпотин — они в два голоса сказали, что картошек в романе нет, они только в фильме, так что получается, что романа-то я и не читал! А раз я не читал одно из самых «основополагающих произведений социалистического реализма», значит я и «о единственном настоящем методе литературы не имею понятия…»

Тут я перебил Кирпотина, сказав, что не только знаю всё (так вот и сказал «всё») о соцреализме, но даже сам изложил теорию этого метода в стихах!

«Да ну! — иронически изумился председатель Гос. экзаменационной комиссии, критик (этот уж точно в штатском) Валерий Друзин, бывший редактор, кажется, «Звезды» и будущий «Главный» "Литературки", («Литера от урки» как мы её называли) — не прочтёте ли кусочек?»

Я только этого и ждал, и медленно, нараспев, стал читать очень нравившийся мне и особо подходящий к случаю отрывок из только что вышедшего в переводе Э. Линецкой «Поэтического искусства» Буало. Как известно, произведение это излагает теорию классицизма, в нем Буало подытоживает опыт своих современников — Корнеля, Расина и прочих китов французского семнадцатого столетия.

Смотрю — и Кирпотин, и Апресян, и Друзин, и "специалистка по современной западной" Мотылёва, и кто-то пятый, все головами кивают. Очень им нравится соцреализм, так верно и подробно изложеный стихами! Ну, думаю, наглость спасла!

И надо же, чтобы в этот момент дверь открылась и в аудиторию заглянула Валентина Дынник, та самая, которой Есенин когда-то посвятил стихотворение «Письмо к женщине»: «Вы помните, вы всё, конечно, помните…» Дынник переводила французских писателей, она-то уж и верно «всё помнила». Так что помявшись секунду на пороге и пробормотав «Ах, простите, мне не сюда…», собралась уже уйти.

«Как не сюда? — удивился в свою очередь Друзин, который был председателем комиссии, — садитесь, садитесь!»

«Да нет, я же на госэкзамен по советской литературе, а тут сдают, как я слышу, западноевропейскую», — растерянно продолжала Дынник.

Друзин аж подскочил: «Какую ещё европейскую? Советскую, советскую сдают!»

«А почему — Буало?» — Совсем уже растерянно спросила Дынник.

«Какой Буало???»

«Ну, я слышу, цитирует этот студент «Поэтическое искусство» Буало, только недавно вышел полный перевод…»

В общем, немая сцена похлеще, чем в «Ревизоре»! Пять советских литературных (и как им думалось, культурных) чиновников застыли в таких позах, которые поставить на сцене под силу было бы только Акимову, ну, на худой конец — Товстоногову…

Дынник, так ничего и не поняв, села и, хлопая глазами, воззрилась на Друзина, который наконец всё понял и, торжественно вытянувшись во весь рост, произнёс: «Бетаки, Вы — типичный ревизионист, придёте на следующий год!»

И сел с самодовольным сознанием выполненного партийного долга. В 1959 году слово «ревизионист» было самым употребимым политическим ярлыком, так что смысла искать не надо. А на следующий год, когда я благополучно сдал экзамен, уже не было ни самого ярлыка, ни того, кто его на меня навесил: Друзин ушел кажется в «Литературку», конечно же, «Главным», а прежний ярлык сменился другим, столь же дурацким, но каким — не помню.

—---------

Однако вернемся из 1959 назад в 1955 год.

Мы с Сашкой перебрались тогда в Ленинградскую область, где я стал работать в средней школе села Пашозеро. От Тихвина, ближайшей железнодорожной станции, до Пашозера было примерно 150 километров. Половину этого расстояния проезжали на автобусе, а вторую половину — кто как может. Машину можно было встретить на узкой лесной дорожке, раздолбанной трелёвочными тракторами, не чаще раза в неделю. Второй, относительно близкой к Пашозеру, станцией было Лодейное Поле на севере, но до него было, наверно, все 170 километров. И оттуда уж вообще никакого транспорта — разве что тоже случайная попутка, если дождей нет…

Село стояло на озере — разливе реки Паши, кругом были тетерева и грибы, чуть подальше в лес — медведи, а в единственном местном магазине — шпроты, мука, подсолнечное масло и грецкие орехи.

Короче говоря, жить надо было на подножном корме. Молодой учитель ботаники из местных жителей сразу научил меня ставить силки на рябчиков, тетеревов и глухарей. Их приманивали рябиной, которой было вокруг видимо-невидимо. Через несколько дней в Тихвин пришли и два моих чемодана с багажом, отправленные малой скоростью. В одном чемодане, среди прочего хлама, лежало моё старинное ружьецо. В Пашозере я охотился в последний раз в жизни, и там без охоты непонятно было, как кормиться…

Ботаник, белокурый вепс, увалень, по-моему, лет двадцати не больше, решил надо мной подшутить. Перед моей поездкой за багажом он подвёл меня к табуну и выбрал мне для поездки лошадку. Я сразу заметил, что она была совсем молоденькая, явно необъезженная, однако, ничего не сказал. Но с лошадкой, понятно, стал обращаться соответственно ее молодости и необъезженности. Впрочем, первым делом я зашел в избу за сахаром, а уже потом, на глазах у несостоявшегося насмешника, к его немалой досаде довольно быстро привел кобылку, что называется, в христианский вид. Она от природы была достаточно смирная и не упрямая, так что объездить её не составляло большого труда.

У вепсов не было настоящих кожаных седел, они употребляли грубо вытесанные топором деревянные, не очень надёжные. Такое седло мне и досталось, правда, подпруга была из хорошей кожи.

Потрюхал я на моей молоденькой лошадке в райцентр Шугозеро, оставил ее в первом попавшемся доме и поехал на станцию на автобусе. Вернувшись к моей лошадке, я приторочил чемоданы за седлом вперемет (по бокам), и пустились мы в обратный путь. И вот уже почти на спуске к озеру дорогу неожиданно перебежали нестрашные августовские сытые волки. Юная кобылка понесла, я ее как-то удержал, но чемоданы свалились, раскрылись, барахло рассыпалось по дороге. Обернувшись на скаку, как только дорога повернула, я увидел, что волки с интересом нюхают сашкины тряпки. За поворотом дорога резко спускалась к озеру, и лошадка, не останавливаясь, заскочила на паром. Я спрыгнул, взялся за веревку и перетянул паром на другой берег. За вещами пришлось потом вернуться — волки не украли даже ружье, и тряпок не съели.

Итак, теперь я преподавал литературу в такой «глубинке», о существовании которой раньше не мог и подозревать. Жить здесь было можно, только все же тоскливо.

Тут-то в Пашозере и застал меня «секретный» доклад Хрущева. Парторг вслух зачитал его на общем учительском собрании. Почти вся школа слушала, вроде бы молча, но до меня доходило шушуканье, учителям хотелось встать на защиту оскорблённого «предателем и троцкистом Хрущевым товарища Сталина». Кажется, только я да учительница рисования не разделяли общего недоуменного возмущения.

А парторг, закончив свой доклад уже в коридоре сказал директору, что он, конечно, «по приказу из райкома прочёл всё это, но не следовало бы, ох не следовало бы… Ну, даже если допустить, что это правда, разве можно, чтобы не члены партии слушали такие вещи!»

После доклада обстановка в школе как-то ухудшилась, и зимой мои отношения почти со всей школой стали глухо враждебными. Так что ближе к весне я позвонил в РОНО и попросил, не объясняя причин, перевести меня в какую-нибудь другую школу. Зав. Роно, относившийся ко мне с самого начала неплохо, обещал это сделать. По-моему, он что-то понял. Но другая школа мне, к счастью, не понадобилась.

Весной, послав в Питер стихи и свою краткую биографию, я получил приглашение на очередную «конференцию молодых писателей Северо-запада». Вместе с приглашением пришла короткая записка от Глеба Сергеевича Семёнова о том, что он и М. С. Довлатова «очень рады, что исчезнувший из Питера непонятным образом шесть лет тому назад Василий Бетаки снова обнаружился».