Помни Рубена. Перпетуя, или Привычка к несчастью

Бети Монго

Помни Рубена

 

 

REMEMBER RUBEN Paris 1974

Всякое сходство с подлинными событиями, реальными людьми и определенными странами является чисто случайным; к нему следует относиться не иначе как к досадному недоразумению.

Перевод Ю. Стефанова

Редактор Е. Бабун

 

Диопу Блондену, гордому чернокожему юноше, моему младшему брату, замученному в мрачных застенках одного из африканских царьков. О мачеха-Африка, сколько гнусных тиранов ты породила!

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Все для женщины, ничего для винтовки

Мало сказать, что Мор-Замба ничуть не был повинен в том, что так долго вызывало наше раздражение. По правде говоря, Мор-Замба ни о чем нас не просил; Мор-Замба шел своей дорогой.

Одно время, вскоре после исчезновения Абены, мы пытались избавиться от угрызений совести, загнав правду обо всем происшедшем в самый темный уголок памяти. Брань, которой мы осыпали Мор-Замбу, облегчала нам душу. Первым заводил речь покойный Ангамба, с пеной у рта обличая чудовищную неблагодарность, которой запятнал себя наш гость, и превознося наше великодушие, достойное войти в легенду. Потом, один за другим, говорили все мы, и каждый старался припомнить, сколько добра сделали мы Мор-Замбе, какими честными были наши намерения и каким искренним желание действовать со всей справедливостью, сколь восхитительным было наше врожденное чувство щедрого гостеприимства. Мы наперебой выдумывали все новые и новые упреки, один изощреннее другого, стремясь подстегнуть ослабевшее чувство ненависти и гнева.

Теперь, оглядываясь на прошлое, с каким возмущением вспоминаем мы злонамеренность лукавых речей Ангамбы, особенно когда он перед самой своей кончиной, в тщетной попытке оправдаться противопоставлял Мор-Замбу, вечно держащегося особняком, лишенного братских чувств, Ван ден Риттеру, образцовому, по его словам, пришельцу, который, честно испросив себе место в общине, занимает его с признательностью и скромностью. Как ни верти, говорил Ангамба, но проситель — он и есть проситель. А разве Мор-Замба не оказался в роли просителя, когда сошел с проезжей дороги и ступил на обочину, пересек границу между двумя совершенно различными, если не враждебными мирами: широкой лентой шоссе и нашими землями. А, взобравшись на откос, разве не принялся он рвать апельсины, бросая тем самым вызов нашему гостеприимству? Какой из народов Эсазама стерпел бы подобное оскорбление? Ангамба говорил все это таким тоном, будто обычаи нашего народа не позволяли любому путнику, томимому голодом или жаждой, сорвать плод, растущий на обочине, срезать стебель сахарного тростника, а то и поживиться кукурузным початком, чтобы испечь его на очаге в ближайшем же доме, и снова пуститься в путь, не вызвав бурного любопытства толпы, и добро бы еще возникшего стихийно, без подстрекательства! Но в тот раз Ангамба, человек пожилой и выдающий себя за мудреца, распалив нескромный интерес женщин и взбудоражив ребятишек, затеял всю эту свару, породившую столько неурядиц.

Пора признать, что мы сами вынудили это бездомное дитя прибегнуть к нашему гостеприимству, сами заставили его сначала остановиться, потом пожить, а в конце концов и обосноваться у нас.

Нет спору, юный путешественник попался у апельсинового дерева, выросшего на землях общины; однако по неписаным законам такое дерево считалось собственностью не столько владельцев земли, сколько прохожих, которые в случае необходимости могли пользоваться его плодами так же свободно, как речной водой, тенистой лесной прохладой и прочими благами, что дарует нам провидение. Никто, насколько помнится, не сажал этого дерева; никто не заявлял на него никаких прав.

Конечно, согласно нашим обычаям, завтракать в такую рань не годилось, и потому никто из нас не стал бы безучастно наблюдать за мужчиной, подростком или даже ребенком, который при первых проблесках зари уписывает апельсины, прохладные и влажные после дождливой ночи.

Вот Ангамба и заковылял к шоссе, неловко волоча ногу, и принялся отчитывать мальчика, словно неразумную скотинку, сбежавшую из загона.

— Дитя мое, да время ли сейчас набивать живот апельсинами? Ты только застудишь себе желудок холодным соком, а сытости никакой не почувствуешь. В этот час, дитя мое, ни один плод человеку не впрок; животные и те еще воздерживаются от еды, ожидая первых лучей солнца, чтобы пуститься на поиски пищи. Кто бы ты ни был, юный чужестранец, посмотри-ка на меня: я ведь тоже только что поднялся, но у меня еще и крошки во рту не было. Я тоже проголодался, и желудок мой урчит, настоятельно требуя положенной дани. И однако, стану ли я из-за этого с утра пораньше набрасываться на апельсины? Нет, я спокойно подожду, пока моя супруга растопит очаг и подогреет похлебку, которая вольется в мою разверстую глотку и поддержит жизнь в этой оцепенелой старой развалине. Кто бы ты ни был, чужестранец, напрасно ты не вошел с открытой душой в наш поселок, не попросил пищи у первой попавшейся тебе на глаза матери семейства, одной из тех несравненных матерей, которыми гордится весь народ эсазамский, ибо доброта породила у них обыкновение утолять голод и жажду всех пришельцев, будь то люди или животные, не заботясь ни о чем, кроме поддержания добродетелей, завещанных нам предками. Да кто же ты такой, если молва о щедрости нашей общины не достигла твоих ушей? Неужели тебе невдомек, что жевать апельсины у врат нашего города в сыром рассветном тумане — значит наносить нам обиду, которую мы не забудем вовеки? Твое счастье, юный путник, что обида, причиненная не зломыслием, а неведением, заслуживает не гнева, а участия.

Здесь Ангамба прервал свою речь, выпростал руку из-под накидки и указал пальцем на Экумдум, главная улица которого, едва различимая в предрассветных сумерках, ответвлялась от шоссе, взбегала по отлогому склону, тянулась, тянулась до бесконечности и пропадала вдалеке, поглощенная туманом, за которым, должно быть, пересекала другие улочки поскромнее, превращалась в дорожку, потом в тропинку, уходила в другие края и наконец терялась в лесу, как река теряется в песке. По эту сторону тумана вдоль улицы жались один к другому глинобитные дома под соломенными кровлями, то приземистые и вытянутые, с множеством дверей по фасаду, то высокие и солидные, всего с одной дверью, но неизменно схожие между собой по очертаниям, оставляющие впечатление порядка и даже дисциплины. Впечатление это усиливалось по мере того, как разгоралась заря и взгляд проникал все дальше за пределы этой картины, в конечном счете весьма заурядной с точки зрения такого бывалого скитальца, каким был голодный мальчуган.

— Кто бы ты ни был, — разглагольствовал Ангамба, не переставая указывать перстом на Экумдум, — войди в наш город, доверчиво ступи на эту гостеприимную улицу и постучись вон в тот дом, видишь его? Да, да, тот самый, на который я показываю; тот самый, над которым вьется белый дымок, предвещающий обильную трапезу. Ну так вот, ступай и постучись в этот дом. Больше я ничего тебе не скажу. Постучись и увидишь все сам. Кто бы ты ни был, пришелец, тебе надолго запомнится радушный прием, который ждет тебя там. Ибо это — мой дом…

Если великодушный человек во всеуслышание кичится самой восхитительной из добродетелей — это еще куда ни шло; но nо, что он превращает эту добродетель в парадный мундир, чтобы щегольнуть в нем перед незнакомым путником, который и попросить-то его ни о чем не успел, — вот это, без сомнения, должно было показаться Мор-Замбе из ряда вон выходящим.

Сколько раз с тех пор мы пытались и сообща, и поодиночке мысленно воскресить то мгновение, когда бездомный ребенок предстал перед нами впервые; вообразить себе хотя бы его жесты и пугающую безмятежность лица, поскольку тогда нам не дано было услышать его речей; да и позже, уже поддавшись приручению, он долго еще замыкался в молчании. Проворно отскочив в сторону, мальчик снова очутился на шоссе и, стоя напротив Ангамбы, продолжал с прежним аппетитом уписывать апельсины, не отвечая на высокопарные увещевания. Теперь кое-кто из нас уверяет, что пришелец взирал на Ангамбу с презрительным любопытством, которое так задело нашего краснобая, что он пуще прежнего напустился на Мор-Замбу, а впоследствии, как показали дальнейшие события, стал его непримиримым врагом; другие припоминают, что юный путник даже не взглянул на Ангамбу, однако продолжал неподвижно стоять с ним рядом, словно эти речи будили в нем смутный интерес, причину которого он сам не мог понять.

Если справедливо утверждение, согласно которому первый встретившийся в незнакомом месте человек волей-неволей внушает нам представление об этом крае сообразно со своим собственным обликом, то судите сами, какое впечатление на душу юного странника у врат Экумдума должно было произвести появление Ангамбы, его высокой фигуры, начавшей сутулиться под бременем лет, вечной озлобленности и постоянных недугов; этих длинных тощих ног с широченными ступнями, раздувшимися от слоновой болезни; белесых от пены губ и особенно беспокойного, бегающего взгляда.

Здесь мы можем сказать с уверенностью только одно: раздраженный, как видно, тем, что его настойчивые призывы не возымели на бездомного ребенка никакого действия, Ангамба, который продолжал свои неуместные речи, то и дело повышая тон, подковылял к Мор-Замбе и вознамерился схватить его за руку, чтобы увести насильно, как расшалившегося озорника.

Но начиная с этой минуты нам нелегко свести воедино наши воспоминания. Ангамба, например, всегда утверждал впоследствии, что именно в тот миг Мор-Замба выдал свою врожденную непочтительность малопристойным жестом. А так как принятые во всем мире правила приличия запрещают молодежи подобные выходки в присутствии старших под страхом навлечь на себя их гнев, человек почтенного возраста вправе преподать молокососу строгий урок, которого тот заслуживает. Вот что не уставал повторять Ангамба.

Как бы там ни было, разразившийся скандал в конце концов перебудил жителей поселка, особенно той его части, что примыкала к шоссе. Услышав вопли и узнав голос Ангамбы, люди решили, что происходит серьезная стычка и что ему несдобровать в одиночку. Вот все и бросились к нему на подмогу. Когда мы сгрудились вокруг обоих участников этого представления, один из которых хранил, однако, упорное молчание, то незнакомое обличье совсем юного путника, его обнаженный и не по летам развитый горе, его бедра, прикрытые грязными лохмотьями, невозмутимость, с какой он взирал на Ангамбу, не прекращавшего своих словесных выпадов и даже норовившего схватить мальчугана за руку, наконец, его неуемный аппетит в столь ранний час — все это с первого же взгляда показалось нам таким вопиющим безобразием, возмутило нас до такой степени, что этот ходячий ужас прямо взывал к нашему немедленному вмешательству.

И когда тот, кто впоследствии стал известен под именем Мор-Замбы, в пятый или шестой раз быстрым движением вырвал свою руку у цеплявшегося за нее старика, все мы сочли вполне естественным, что сын Ангамбы, прибежавший на подмогу своему папаше, ринулся заодно с ним на бездомного бродяжку, посмевшего нанести такое оскорбление почтенному отцу семейства. Все дальнейшее произошло необычайно быстро — или это так кажется теперь, в туманной дымке воспоминаний? Не успел сын Ангамбы прыгнуть на шоссе и броситься на Мор-Замбу, как целая лавина мужчин, женщин и даже детей, еще не совсем очнувшихся от сна, нахлынула на противников и поглотила их. Кто-то куда-то бежал, кто-то за кем-то гнался, люди натыкались друг на друга, слышались сдавленные крики, а уж говорить в такой свалке было и вовсе невозможно. Настоящий приступ коллективного помешательства, о котором нам теперь мучительно даже вспоминать.

Когда суматоха немного улеглась, оказалось, что Мор-Замбу, обезумевшего от страха или, скорее, от ярости, удерживает и прикрывает своими костлявыми, лихорадочно трясущимися руками какой-то старик, время от времени трубящий в рог. Их окружают обменивающиеся ядовитыми замечаниями женщины, которые покатываются со смеху; подростки, предводительствуемые сыном Ангамбы, носятся в нелепом и в то же время угрожающем хороводе, явно не желая подчиняться увещеваниям дряхлых старцев, стоящих в сторонке и убеждающих этих сорванцов не мучить пришельца прямо на дороге, которая, как известно, является местом священным; мужчины, подоспевшие к месту происшествия с опозданием, беспокойно и недоуменно переговариваются, расспрашивают о том, что случилось, и о виновнике случившегося, пытаются вникнуть в суть дела, а заодно и утихомирить разбушевавшиеся страсти. А в самой гуще толпы Ангамба как ни в чем не бывало продолжает поносить этого малолетнего бродяжку, этого приблудного щенка, который осмелился отплатить обидой и оскорблением за проявленную о нем заботу — самую великодушную, самую бескорыстную, какую только можно себе представить.

Уже мгновение спустя взволнованный старец, держа Мор-Замбу за руку, которую тот ему доверчиво протянул, повел юного странника в поселок, куда они вступили размеренным шагом как раз в тот миг, когда разгоревшаяся заря разогнала наконец последние клочья тумана и весь Экумдум разом пробудился к жизни.

Хотя Мор-Замба и обрел приют в недоступном никакому посягательству жилище старика, в тот день ему не дано было насладиться покоем. Женщина, которая возилась в соседней комнате, поспешила принести им завтрак, дымившийся в деревянных плошках. К большой радости хозяина, дичившийся ребенок недолго заставил себя упрашивать и набросился на еду с таким же аппетитом, каким отличился на шоссе во время нападения. Старик подозревал, что Мор-Замба уже давным-давно не брал в рот горячего, но поостерегся пускаться в расспросы, и, судя по всему, гость остался благодарен хозяину за его деликатность.

Но не успел Мор-Замба покончить с завтраком, как снова начались его мучения. Вернувшись к забаве, которая так пришлась им по вкусу, экумдумские сорванцы, не рискуя переступить порог дома, столпились перед дверями и принялись улюлюкать, издеваясь над мальчуганом, высмеивая его, как они говорили, прожорливость. Кое-кто предпринял даже обстрел дома снарядами небольшого калибра, остальные ограничились оскорбительной бранью. Вслед за тем семья Ангамбы, словно на нее возложена была миссия не давать покоя юному страннику, выслала на разведку мать семейства, которая бесцеремонно ввалилась в жилище мудрого старца и без тени смущения учинила Мор-Замбе настоящий допрос.

— Ну, малыш, — начала она медовым голосом, — откуда же ты идешь? Из каких краев? Какого ты племени? — А потом, взбеленившись, заорала: — У тебя спрашивают, кто твои родители, какого ты племени, и куда изволишь направляться, а ты ничего не отвечаешь! Да что же это в самом деле за ребенок такой, если он не отвечает на вопросы взрослых? Неужели тебя не научили уважать старших? Почему ты сбежал от родителей? Почему ушел из дому? И куда ты в самом деле идешь? Да ответишь ли ты наконец?

Нет, Мор-Замба не был расположен отвечать; он продолжал спокойно есть. Он изголодался — вот единственное, что было достоверно известно о юном страннике, который, казалось, поклялся унести свою тайну в могилу.

Тем временем, вняв увещеваниям почтенного старца, которого чуть не доконал весь этот шум и гам, осаждавшие дом шалопаи рассеялись, а вслед за ними, поколебавшись, удалилась и жена Ангамбы, не преминув метнуть с порога в Мор-Замбу такой уничтожающий взгляд, что можно было подумать, будто она питает к нему давнюю ненависть.

Оставшись наедине с гостем и дождавшись, когда тот покончит с завтраком, старик сказал:

— А теперь, сынок, ты волен поступить, как сочтешь нужным. Передохнешь, сколько захочешь, а потом можешь пускаться в путь, если к этому лежит у тебя душа. Но, может статься, ты пожелаешь изведать дружбу старика, любовь отца, которому провидение не даровало сына; в таком случае мой дом — твой дом и все, что принадлежит мне, — твое.

Украдкой поглядывая на упорно молчавшего мальчика, сердобольный старик чувствовал, что какая-то смутная и безграничная боль зарождается в нем при виде этого создания, которое, разумеется, не могло само собой появиться из-под земли, как молодой росток, а должно было, подобно всем нам, зародиться в материнском лоне; которое знало раньше других людей, жило в других общинах и, не найдя себе места ни в одной, покидало их, снова и снова неизменно уходя прочь. Какая диковинная черта природного склада понуждала его к вечному бегству, сжигала его, как ненасытное пламя? Какая напасть вырвала это дитя — и, быть может, навеки — из круга обычных людских радостей и невзгод и замуровала в ночи одиночества?

Старик увидел, что Мор-Замба, который так и не ответил ему ни слова, улегся на бамбуковое ложе, где прежде сидел; улегся спокойно, доверчиво, словно бы принял какое-то решение; улегся, как строптивый зверек, внезапно рискнувший вверить свою легкомысленную молодость попечениям незнакомого старца.

Весь день старик бродил по поселку, объявляя повсюду, где ни останавливался, что юный странник, которого он решил назвать Мор-Замбой, поражен таинственным недугом: он либо глух, либо нем, а скорее всего, глух и нем одновременно. Само небо повелело ему остановиться в Экумдуме, как иногда повелевает лесным зверям, томимым болезнью или увечьем, подойти за помощью к людскому жилью. Однако речи старика встречали недоверием и насмешками; взбудораженные жители, разумеется, расспрашивали его о пришельце, но цель их расспросов была далека от сочувствия.

Ребятишки передразнивали поразительную невозмутимость чужестранца, издевались над его прожорливостью, поднимали на смех все те черты, что отличали его от них самих. Догадываясь, что он надолго останется среди них, они заранее упивались изощренными пытками, которые они заставят его вынести, злорадно предвкушали, как будут травить его, изводить, колотить, доводя до слез, не принимать в свои игры. Городские кумушки чесали языки насчет грязных лохмотьев, прикрывавших бедра юного странника, язвили по поводу его серых от дорожной пыли ног и нечесаной шевелюры, клубившейся над головой, как пар над болотом. Жена Ангамбы торжественно изрекла в кругу своих соседок:

— Бывают же матери, которые бросают вот так своих детей, вынуждают их бродить в одиночестве по большим дорогам! Ах, господи, да я не знаю, что сделала бы с такими матерями!

— А есть ли у него мать? — печально вздыхала ее товарка.

— Да ведь не звереныш же он! — встревала третья. — Должна же у него быть мать, уж какая-никакая!

— А если разобраться, — недоумевала четвертая, — что же это, в самом деле, за чудище такое? Мальчонка? Или мужчина? По мне, так это не ребенок никакой, а взрослый парень!

— Верно ты говоришь, — подхватывала супруга Ангамбы, — так оно и есть: росту он небольшого, но если приглядишься к нему, то увидишь — совсем взрослый парень! Заметили, какой он сильный? А ноги у него какие? Такой недокормыш должен быть совсем щуплым, просто заморышем.

— Знаете что, — подала голос молчавшая до сих пор женщина, — его, наверно, бросили, когда он был совсем младенцем, так что ему, можно сказать, и неведомо, что такое мать, что такое материнская ласка. Он так и вырос без призору, как звереныш. Вспомните, чем кормится детеныш антилопы? Как раз тем, что ел этот мальчонка, когда у нас объявился. А ведь антилопий детеныш не обязательно должен быть худым.

— Ну вот, перебила меня! — осаживала ее супруга Ангамбы. — Что за привычка у тебя такая: вечно меня перебивать! Допустим, что этот… м-м-м… человек еще в малолетстве был брошен матерью, но ведь должна же была его мать относиться к какому-то племени, к какой-то общине, жить в каком-то поселке. Мало ли у нас самих наберется ребятишек, которые по разным причинам с малолетства остались без матерей? И однако, ни один из них не скитается без призору по дорогам. Мы их и кормим, и одеваем, и воспитываем, как собственных детей; человеку со стороны ни за что не отличить этих сирот от остальной детворы. Какому семейству не доводилось взять на воспитание хотя бы одного такого сиротку? Так что, милая моя, лучше бы тебе было сказать по-другому: этот чужак никакой не ребенок, а взрослый проходимец, который, пользуясь тем, что не вышел ростом, пытается выдать себя за ребенка. Ради чего? Руку даю на отсечение, что он замышляет что-то недоброе. Так что, сестрицы мои, приглядывайте-ка хорошенько за своим добром. Того и гляди, этот бродяга обчистит нас — а потом ищи ветра в поле! Да и чего еще можно ожидать от человека без роду, без племени.

Мужчины со своей стороны тоже не оставили без внимания юного странника, который в это время крепко спал в доме сердобольного старца.

— Мало ли по теперешним временам развелось всякого сброда! — восклицал Ангамба надтреснутым, почти рыдающим голосом, задыхаясь от гнева, с которым еще не успел совладать. — Подумать только, какой-то замухрышка, какой-то сопляк плюет тебе в лицо за то, что ты предлагаешь ему приют! А ведь он изрядно изголодался, этот стервец. Аппетит у него был прямо как у дикого зверя.

— А всему виной проклятая дорога, — высказывал свое мнение его рассудительный сосед, — такая трясина, что кого хочешь засосет, даже самого благоразумного. И удивляться нечего, что она сгубила этого несчастного мальчонку. Просто-напросто ему не терпелось посмотреть, в какие волшебные края она его приведет. А уж кто вышел на дорогу, тому возврата нет!

— В свое время, — вмешался еще один собеседник, — мы знали только один путь — реку. Шли вдоль берега, словно зачарованные течением, и, однако, никому из нас не случалось заблудиться. Это было еще до того, как они проложили свое проклятое шоссе.

— Мы и не могли заблудиться, — соглашался рассудительный сосед. — Разве можно заблудиться, идя по берегу реки? Там всегда знаешь, как тебе вернуться домой: или вверх по течению, или вниз. А у дороги ни верховьев, ни устья; чудовище без головы и без хвоста — вот что такое дорога.

Весть о происшествии, взволновавшая сначала только ту часть поселка, что примыкала к шоссе, вскоре достигла самых дальних улиц и даже других поселков края. И вот, подобно паломникам, идущим на поклонение идолу, отовсюду стали стекаться вереницы, толпы людей, в равной мере исполненных благочестия, праздничного оживления и чуть ли не кощунственного любопытства. Они направлялись в дом старика, а когда там не осталось места, начали располагаться неподалеку, сгорая от желания взглянуть на невиданное доселе чудо — бродячего одинокого ребенка.

Пробужденный от своего недолгого сна, Мор-Замба был осмотрен, обследован, ощупан, обнюхан, опрошен, затормошен, обласкан и заласкан, как никто и никогда на свете. Пресловутое чудище встретило этот натиск с немым спокойствием или, вернее сказать, с ледяным безразличием, которое потрясло нас и навело на мысль, что мы и впрямь являемся свидетелями небывалого события. Старику пришлось принимать посетителей вплоть до поздней ночи, чего с ним давно уже не случалось. А наутро толпа снова затопила его убогое жилище. Так продолжалось день за днем, и за все это время мальчик ни разу не выдал себя ни одним осмысленным жестом, не выразил желания с кем-нибудь заговорить. Его почтенный седовласый покровитель все больше убеждался в том, что приютил глухонемого ребенка, который в силу чрезвычайных, но отнюдь не фантастических обстоятельств, еще нуждающихся в выяснении, очутился один на дороге и, пытаясь отыскать дом и родных, сбился с пути и окончательно заблудился.

Если удастся его задержать, наверняка какой-нибудь ближний или дальний поселок не замедлит отправить в Экумдум своих посланцев, чтобы разузнать, не проходил ли здесь одинокий ребенок, а если проходил, то в какую сторону он держал путь и кто его приютил.

Но приблудный ребенок не был ни глухим, ни немым, хотя открылось это лишь спустя некоторое время после его появления в Экумдуме; оказалось, что он вообще не страдает никаким недугом. Кроме того, к немалому удивлению старика, давшего ему приют, никто не являлся в Экумдум в поисках этого красивого мальчугана. Старик все больше и больше радовался, что назвал его Мор-Замбой.

Поначалу между стариком и мальчиком завязались довольно необычные, а на сторонний взгляд прямо-таки нелепые отношения. Старик повел себя с Мор-Замбой не только как отец, но и как бдительный, хотя и неназойливый хозяин: так обращаются со своевольным и не совсем прирученным животным, которое не выведешь на прогулку, не намотав как следует на руку конец поводка. Он слышал, что такие вот одинокие бродяги обычно пускаются в путь тайком, с первыми лучами солнца, едва успев перекусить; в этот час в городе ни души, все ушли в поле, и вечные скитальцы, оставшись наедине с терзающим их бесом, редко находят в себе силы противиться его внезапному, помрачающему рассудок натиску. Вот старик и взял себе за правило никуда не отлучаться по утрам, хотя из-за этого ему пришлось поступиться кое-какими делами, которые скрашивали его однообразное стариковское существование.

И лишь когда солнце переваливало на вторую половину своего дневного пути, он облегченно вздыхал и, сияющий, довольный, принимался за обычные дела: хотя бы на сегодня победа осталась за ним и юный странник никуда не сбежит.

В самом деле, помышлял ли Мор-Замба о побеге? Нам это казалось менее всего вероятным, но ведь мы не были так страстно привязаны к Мор-Замбе, как тот, кто решил заменить ему отца. По правде сказать, это была еще одна тайна, а мальчуган и без того был окутан ими.

Он жил затворником под кровом своего защитника, а когда тот отлучался, не решался высунуть носа дальше веранды с задней стороны дома; усевшись на самый краешек и прислонившись к балясине, он погружал ноги в пыль и сперва рассеянно, а потом все более настороженно поглядывал вокруг. Быть может, какие-то неясные тени и впрямь начинали мелькать среди банановых деревьев, заросли которых подступали почти к самому дому, точно благодушная, хоть и многочисленная стража, а возможно, мальчугану, исполненному неотступного страха перед экумдумскими сорванцами, только мерещились повсюду тени его заклятых врагов. Тогда он внезапно вскакивал, опрометью бросался в дом и наглухо запирал дверь, ожидая возвращения старика.

Когда же Мор-Замбе удалось наконец выйти из этого боязливого оцепенения? О переменах, происшедших в душе чужака, мы узнали совершенно неожиданно — благодаря одному почти невероятному событию, которое, впрочем, отнюдь не опорочило его окончательно в наших глазах. Это случилось, помнится, в конце года, во время уборки урожая, на закате дождливого дня, когда Мор-Замба отважился наконец на первую прогулку по окрестностям, которые до той поры вызывали у него такой же ужас, как самая глухая и темная лесная чащоба. Скорее всего, у него не было никаких определенных намерений, когда он, бредя куда глаза глядят, свернул на тропинку, ведущую к реке. Ему, наверно, казалось, что никто его не заметит, ибо в этот час все жители поселка были в поле. На самом же деле сыну Ангамбы, вечно слонявшемуся без дела, потребовалось всего несколько мгновений, чтобы собрать шайку таких же, как он, шалопаев, распределить среди них обязанности и, не привлекая внимания взрослых, тех, что оставались в поселке, организовать на Мор-Замбу настоящую охоту, как на дикого зверя.

Миновав заросли, Мор-Замба очутился на повороте тропинки и вдруг замер при виде необозримой, необъятной водной глади, изборожденной искрящимися черными волнами, шумно плескавшимися у подножия деревьев. Это была картина, ошеломляющая и волнующая, как внезапно ожившая сказка, возникшая из глубин незапамятного прошлого, как нежданно-негаданно сбывшаяся мечта. Он застыл на месте, словно весь смысл его существования заключался в том, чтобы оказаться вот здесь, на берегу реки, и смотреть, как плещутся волны.

Потом он спустился к первой заводи, открывшейся его восхищенному взору: широкая, удобная, с песчаным дном, она казалась скорее творением времени, чем результатом чьих-то сознательных усилий; у кромки воды виднелись две лодки, севшие на мель, две другие стояли на якоре чуть ниже по течению. На противоположном берегу он заметил такую же заводь, только там теснилось множество барок, ожидавших, когда жители Экумдума кончат трудиться в поле и толпа хлынет к реке, чтобы переправиться на другой берег. Не раздумывая, Мор-Замба бросился прочь от заводи; его чутье, подобное чутью не до конца прирученного зверя, вывело его на тропинку, змеившуюся вдоль берега в подлеске. Он довольно долго шагал вверх по течению, а когда решил, что опасное место осталось далеко позади, остановился, одним движением сорвал с себя кусок ткани, которым его старый покровитель заменил те лохмотья, что были на нем в день их встречи, и собрался купаться. Присев на берегу, в тени подступивших прямо к реке деревьев, он поначалу долго забавлялся, окатывая себя водой, которая казалась ему слишком прохладной, а потом, осторожно нащупывая ногой незнакомое дно, стал заходить глубже, готовясь броситься в воду и вволю наплаваться; но в тот день этому не суждено было сбыться.

Мор-Замба не слышал, как шайка, руководимая сыном Ангамбы, подкралась к реке и расположилась на берегу, прямо над ним, а когда наконец заметил своих преследователей и сжался в комок, поняв по их мрачным лицам, что ему несдобровать, главарь отряда уже успел раздеться. Не спуская глаз с юного купальщика, своего ровесника, с которым они вполне могли бы стать друзьями, сын Ангамбы осторожно вошел в реку, бросился на Мор-Замбу и резким движением окунул его в воду. Опасаясь мести тех, кто остался на берегу, Мор-Замба поостерегся дать отпор; он надеялся, что все это в конечном счете окажется просто игрой, что его хотят лишь слегка припугнуть. Он позволял удерживать себя под водой, покуда хватало воздуха, но, когда почувствовал, что дышать больше нечем, отчаянно рванулся всем телом, не желавшим умирать, и высвободился из железных объятий противника, чья молодая удаль приводила в восхищение всех экумдумцев, а он никогда не упускал возможности ее продемонстрировать. Однако сын Ангамбы вовсе не хотел выпустить чужака, лишиться этой ниспосланной провидением добычи, с помощью которой можно безнаказанно утолить страсть к насилию, глумлению, а то и убийству; он пустился в погоню, и вода забурлила, вскипела и вспенилась вокруг их тел. Остальные сорванцы, бывшие очевидцами нападения, утверждали потом, что Мор-Замбу спасло только его умение хорошо плавать. Не зная, на чем выместить злобу, сын Ангамбы и его приспешники унесли набедренную повязку, оставленную Мор-Замбой на берегу, и потом торжественно предали ее огню.

А Мор-Замба, не помня себя от страха и уразумев наконец, что дело идет о спасении жизни, сам не зная как, переплыл реку и, спрятавшись в кустах на противоположном берегу, провел там всю ночь, — нагой, продрогший, он до самой зари не смыкал глаз, опасаясь, как бы не нагрянули его преследователи, которые, как он полагал, отлучились только для того, чтобы пригнать лодку, в свой черед переправиться на тот берег и разделаться с ним.

Но те окольными путями вернулись в поселок, где мудрый старец, обеспокоенный отсутствием своего юного гостя, вскоре поднял тревогу. Принялись допрашивать подростков, допрашивали сурово, каждого в отдельности. Те нагло заявляли, что понятия не имеют о том, что могло случиться с Мор-Замбой; да, они ходили купаться на речку, как обычно; нет, юного пришельца они не видели, да он и вообще не рискует отойти так далеко от дома. Жена Ангамбы не замедлила вступиться за сына, взялась вместо него отвечать на вопросы, стала возмущаться и даже попыталась обратить все происшедшее к своей выгоде: разве не говорила она, что этот чужак по природе своей — беглый раб, как и все чужаки, и что он рано или поздно сбежит? Да и кто, кроме последних дураков, мог ожидать от Мор-Замбы чего-нибудь иного, кроме черной неблагодарности и побега?

— Пойди-ка ты лучше посмотри, все ли цело у тебя дома, — заключила она, обращаясь к старцу. — Может статься, там тебя поджидает пренеприятное открытие!

— Побег! Но с чего бы ему бежать? — растерянно бормотал старик. — Ведь его и так никто не удерживал…

— Взглянул бы ты все-таки, что у тебя делается дома! — не унималась супруга Ангамбы.

Вняв неустанным просьбам старика, все взрослые мужчины провели эту ночь в долгих, но безуспешных поисках, обшаривая лес и кустарник между Экумдумом и рекой.

В эти времена мы уже обрабатывали только те земли, что лежали по ту сторону реки, и на следующий день, переправившись, как всегда, на противоположный берег, мы обнаружили там Мор-Замбу в набедренной повязке из листьев, с глазами, полными ужаса, такого продрогшего, что при виде его сердце разрывалось от жалости. Глядя на него, нетрудно было догадаться, что за ночь пришлось ему провести. И — о чудо из чудес! — он заговорил с нами, и речь его показалась нам на редкость мелодичной и связной, если, конечно, не принимать во внимание неизбежные при таких обстоятельствах всхлипывания и запинки. Он подробно поведал нам о своих злоключениях.

Мы были потрясены и удручены, узнав, что наши сыновья, родившиеся и выросшие в нашем поселке, наши дети, за которых еще вчера мы могли поручиться без всяких колебаний, едва не совершили настоящее преступление, посягнули на жизнь маленького чужестранца, своего сверстника, который ничем их не задел и ничем перед ними не провинился. Сердобольный старец, приютивший бездомного ребенка, был свидетелем нашего замешательства и понял, что пришло время сразиться с судьбой, воззвав к нашему рассудку. Дождавшись, когда наступит вечер и отцы семейств, по разным делам отлучавшиеся днем из Экумдума, вернутся к своим очагам, он стал посреди улицы, идущей неподалеку от шоссе, и долго трубил в рог, чтобы привлечь внимание, а потом заговорил голосом особенно проникновенным, оттого что он доносился к нам из мрака и казался гласом самого Правосудия, обличающего преступление:

— Сегодня я хочу обратиться к вам, отцы и матери тех, кого и чудовищами-то назвать язык не поворачивается. Вам, отцы и матери, намерен я сказать сегодня несколько слов, задать несколько вопросов. Все ли вы сделали, что в ваших силах, чтобы искоренить ненависть и злобу в душах ваших детей? Сумели ли хорошенько втолковать своим сыновьям, что чужой и безобидный ребенок — существо священное? Да что же это за невиданные нравы появились у нас и откуда они? В дни моей юности мы старались завязать дружбу с чужестранцами, стремились завоевать их доверие, любили их, как собственных братьев; а если пришельцы эти оказывались нашими однолетками, мы встречали их с особой радостью! А теперь их убивают. Я обращаюсь к вам, отцы и матери, произведшие на свет хищных зверей в человечьем обличье. Молите Небо, чтобы вашим собственным сыновьям не довелось оказаться одинокими и безоружными среди чужих людей. Молитесь, чтобы на этой земле, где все может случиться, ваши сыновья всегда оставались здесь, у вас под крылышком, под защитой вашего благословения. Но кому ведома воля Неба?..

Наслушавшись этих проклятий, заключавших угрозу будущему наших сыновей, мы загорелись желанием подвергнуть их обряду очищения и, чтобы выяснить вину каждого в отдельности, учинили такой суровый допрос, что им пришлось признаться, кто из них замешан в злодейском нападении, чем насолил им Мор-Замба, кто задумал преступный план, как и под чьим руководством пытались они его осуществить. Скоро нам стало ясно, что сын Ангамбы являлся одновременно зачинщиком и исполнителем этого дела, а другие подростки примкнули к нему только в предвкушении возбуждающего зрелища.

Мы так никогда толком и не узнали, к каким чудесам красноречия, заботливости и бдительности пришлось прибегнуть доброму старику, чтобы удержать у себя своего гостя после столь отвратительного покушения. Очистительный обряд над виновными завершился всеобщим празднеством, длившимся целый день, и, судя по царившему тогда веселью, можно было подумать, что Мор-Замба отныне окончательно усыновлен племенем, сполна заплатив цену — и какую цену! — за право считаться впредь членом общины.

Как бы там ни было, но в тот день, словно по волшебству, рухнули преграды взаимного предубеждения и недоверия, и теперь Мор-Замба мог, не подвергаясь больше опасности, в одиночку обследовать поселок, который до этих пор почти совсем не знал, бродить по лесам, принадлежащим общине, и, разумеется, купаться в реке.

Эту крутую перемену еще ускорили шаги, предпринятые одной сердобольной женщиной — той самой, которая была убеждена, что у этого бездомного ребенка должна быть мать, и с первого же дня робко попыталась встать на его защиту. После злосчастного покушения она не стала больше скрывать свои чувства и послала к Мор-Замбе своего старшего сына, приходившегося ему ровесником, с деликатным поручением: он должен был убедить юного чужестранца заглянуть к ним в гости. Времена переменились: не без участия доброго старца Мор-Замбу удалось в два счета уговорить, и вот жители Экумдума впервые увидели, как он весело играет с одним из местных подростков. Это зрелище поразило их, ибо, как им раньше казалось, ничто в поведении маленького скитальца не предвещало такой перемены. Шли дни за днями; к Мор-Замбе и его сотоварищу потянулись другие экумдумские ребятишки и после некоторых колебаний, словно ждали, что их будут упрашивать, в конце концов присоединились к их шалостям и забавам. Сын Ангамбы пришел последним и не скрывал своей злобы и недовольства, завидуя дружеским и даже сердечным отношениям, установившимся между чужаком и его собственными братьями, которые вдобавок стали относиться к нему самому как-то холодно, словно собирались объявить ему бойкот. Вскоре дело дошло до того, что экумдумские ребятишки принялись наперебой зазывать Мор-Замбу к себе в гости, где его ждал самый теплый прием. Только сын Ангамбы так и не решился последовать их примеру.

С той поры из нашей памяти стал мало-помалу изглаживаться переполох, поднявшийся в день появления Мор-Замбы в Экумдуме; мы настолько свыклись с его присутствием среди нас, что заезжий человек только диву бы дался, узнав, что на самом деле этот мальчуган не из наших. Все пересуды об этом, слава богу, прекратились, так что иной раз казалось, будто мы и вовсе про него забыли. Но разве такое забывается?

Ангамба был прав, когда говорил, что чужак в общине все равно что капля масла на поверхности воды: никогда им не слиться воедино. Но кто в этом повинен?

Итак, жизнь вошла в привычное русло и вновь потекла неторопливо и неприметно, как чуть журчащий ручеек в тени старого дерева. Мор-Замба рос не по дням, а по часам, и, наблюдая за его возмужанием, мы удостоверились, что он и впрямь был сущим ребенком, когда объявился у нас. Долгое пребывание в лесу, под открытым небом, наделило его такими способностями, какие встречаются разве что у живущих на воле зверей; поэтому, сам того не желая и даже не замечая, он всегда брал верх над нашими собственными детьми не только в играх, но и во всем, за что ни брался. Был первым в беге, дальше всех бросал копье, лучше всех плавал, был неутомим в пляске. Поначалу непривычный к охоте — ведь за время долгих скитаний ему не у кого было научиться этому нелегкому искусству, — он мало-помалу перенял у своего старого наставника все его тайны, выказав при этом столько скромности и терпения, что его усилия не замедлили увенчаться успехом; вскоре мы уже не удивлялись, видя, как он шагает к ставшему для него родным дому старика, сгибаясь под тяжестью добычи, которая казалась непомерной для его полудетских плеч.

Все это раздражало нас, вызывало досаду, которую мы тщетно пытались скрыть, говоря, например, так: «Сын Ангамбы — самый сильный, самый смелый из наших юношей, если, разумеется, не считать Мор-Замбу…»

Почему мы так выделяли его? Доводов, оправдывающих законность и даже естественность такого к нему отношения, было у нас предостаточно. Случись кому-нибудь спросить об этом, мы ответили бы, что не знаем, сколько же в самом деле Мор-Замбе лет, что никто не может сказать, причислен ли он к тому возрастному разряду, который ему подобает, и что до тех пор, пока на этот счет будут существовать сомнения, юного пришельца невозможно мерить одной меркой с остальными подростками при оценке их способностей. Но не лучше ли было признать, что Мор-Замбу навеки отделила от других детей тайна его происхождения, проклятие более ужасное, чем проказа?

В это самое время в характере Мор-Замбы стала намечаться перемена, которая не могла не обеспокоить давшего ему приют доброго старца и не вызвать его предостережений. И в самом деле казалось, что Мор-Замба решил растоптать свою гордость, настолько ему хотелось сломить остатки недоверия со стороны местных жителей и окончательно стать полноправным членом общины. Именно в эту пору начал он проявлять безграничную услужливость ко всем и каждому. Улыбчивый, приветливый, расторопный, готовый по первому знаку отдать любому все, что тот ни попросит, он взял за правило не отказываться ни от какой работы. Как и опасался мудрый старик, Мор-Замбу принялись буквально разрывать на части; спрос на него дошел до такой степени, что тут и сам Акомо не выдержал бы.

К счастью, сердобольный старик вызвался помогать Мор-Замбе — если не в самой работе, то хотя бы в установлении очередности работ, — стараясь по мере возможности утолить чье-то уязвленное самолюбие или рассеять неприязнь, вызванную недоразумением. Казалось, мы взялись наперебой подыскивать Мор-Замбе занятия потруднее и погрязнее, даже если в них не только что нужды, но и проку никакого не было — лишь бы посмотреть, как он будет надрываться.

Да и услышал ли он за все это время хоть слово благодарности?

Вскоре одно прискорбное событие разоблачило наши тайные мысли относительно того, кто был когда-то бездомным ребенком.

После преждевременной кончины мужа, от которого у нее остались взрослые дети, наша сестра Мболо вернулась в Экумдум, поселок, особенно чтимый в ее роду, ибо он был основан одним из ее предков. Мболо относилась к тем женщинам, которые жалеют, что не принадлежат к сильному полу. Вот она и решила провести остаток жизни у нас, среди своих братьев, как то пристало мужчине, а не в общине своего покойного супруга. Стало быть, нам и надлежало помогать ей при разных житейских обстоятельствах, а особенно в тех случаях, когда вдова начинала вспоминать, какая забота окружала ее при жизни супруга.

Но мы втихомолку и не без основания говорили между собой так: «Неужели у детей, которых сестра наша Мболо подарила племени своего покойного мужа, столь короткая память? Как это случилось, что они вовсе забыли свою мать, никогда не приедут ее навестить, помочь ей в нелегких полевых работах?» Эта неблагодарность детей Мболо всегда нас поражала, а в иные дни прямо-таки выводила из себя. Однако сама она упорно молчала о своих детях, отказываясь их осуждать.

Однажды Мболо без труда добилась, чтобы Мор-Замба помог ей расчистить делянку в лесной чаще, на заброшенном участке, который заполонили кустарники, лианы и гигантские папоротники. Но даже Мор-Замба, при всей его выносливости, был бессилен перед обычными человеческими слабостями. К тому же в предыдущие дни он трудился не щадя себя и теперь едва держался на ногах от усталости. Вот и случилось так, что, проработав всего полдня, он почувствовал себя настолько плохо, что ему пришлось, не предупредив старуху, поспешно вернуться домой, где он сразу же рухнул в постель.

День клонился к вечеру, когда Мболо тоже возвратилась в поселок; она успела проникнуться совершенно необоснованной, а потому особенно безудержной яростью. Она так закатывала глаза, так судорожно размахивала руками и вопила, что вокруг нее собралась целая толпа, прежде чем люди успели разобраться, что все ее проклятья и угрозы направлены в адрес Мор-Замбы.

— Да что же он тебе сделал? — спрашивали ее со всех сторон.

Что ей сделал Мор-Замба? Он повинен в том, что не посвятил Мболо вторую половину дня, хотя должен был скорее умереть, чем бросить работу. Да и на ком, как не на этом дикаре, на этом чужаке, на этой подневольной скотинке могла сорвать злобу, накопленную за годы унижений и обид, эта женщина, забытая собственными детьми и ставшая посмешищем в общине?

Дальше — больше. Забыв про сон, Мболо обошла за ночь старейшин, которые устанавливали порядки в поселке, и перед каждым из них произнесла такую речь:

— Да что же это за погань такая, этот ваш Мор-Замба? Ему бы только жрать да жрать, а как работать — тут его не дождешься! Во что, скажите мне, превратился этот поселок, заложенный нашим великим предком ради счастья и величия его потомков? В пристанище для всяких бродяг, бездельников, обжор и наглецов? Нет, клянусь, так дальше продолжаться не может, лучше мне умереть, чем смотреть на это безобразие! Я требую, чтобы вы выгнали этого человека из Экумдума, и чем скорее, тем лучше.

Отдадим должное старейшинам нашей общины, которые строго осудили эту выходку, заявив, что подобный тон в данном случае неуместен. Однако у них не хватило решимости заявить, как следовало бы, что Мор-Замба — такой же свободный человек, как и остальные жители поселка, и что впредь никому не будет дозволено распоряжаться им, как рабом, и главное, что на человека, рожденного вне пределов нашей общины или даже появившегося на свет вообще бог весть где, нельзя смотреть как на отщепенца, хотя именно так и смотрело на него большинство наших людей. Просто поразительно, насколько наши мудрецы оказались неспособны к той роли, которую им надлежало сыграть в этом деле. Быть может, это объясняется новизной создавшегося положения. Ведь и правда, в то время наши общины еще не свыклись с постоянным присутствием в них пришлого люда; это стало обычным явлением много позже. Мы не осмелились решительно и твердо встать на защиту Мор-Замбы; а ведь сделай мы это, не изведали бы мы таких потрясений в дальнейшем. Скорее всего, мы просто не знали, с какого конца за это взяться, хотя и существовали освященные традицией обычаи гостеприимства, завещанные многими поколениями людей, основавших этот поселок или живших в нем до нас.

Сладкоголосые барды, вдохновенные певцы подвигов Акомо, по-разному повествуют о происхождении героя, от которого ведет начало наш род. Одни считают его сыном древа, другие говорят, что он порожден змеей, обитающей в великой реке, которая отделяет царство живых от царства мертвых, третьи признаются, что им неведомо, откуда явился этот юный исполин, сильный и прекрасный, с голосом, подобным грому, с воинственной и благородной поступью, с челом, озаренным молниями, с великодушным сердцем. Но кто осмелился бы вспомнить о сомнительном происхождении Акомо, чтобы отказать ему в почтении?

Выгнать Мор-Замбу? Вопрос стоял именно так.

Назавтра, едва стемнело и в очаге ярко запылали поленья, добрый старец, проведший большую часть дня в переговорах со своими ровесниками, обратился к юному гостю так:

— Милое мое дитя, я вижу только одно верное средство покончить со всей этой чудовищной неприязнью; впрочем, прибегая к нему, мы не вводим никаких новшеств, а действуем в полном соответствии с древним обычаем. Я уступлю тебе клочок земли, неоспоримое право на которую признано за мною всей общиной, ты построишь на этом участке собственный дом и таким образом пустишь у нас корни, так что никто уже больше не сможет оспорить твое право именоваться членом экумдумской общины независимо от того, где ты родился. Таков обычай, говорю я тебе. Так вот, ты теперь достаточно большой. И сказать по правде, и ростом и силой не уступишь настоящему мужчине. Знай же, дорогое мое дитя, что нелегкое это дело — воздвигнуть жилище, но, воздвигая его, подросток мужает душой и обретает зрелость мысли. Ты, наверно, заметил, что рядом с нашим жилищем стоит совсем развалившийся дом. Это дом моей покойной жены. Я дарю тебе участок, на котором он стоит. Снеси развалины и возведи на их месте новое жилище, свое собственное. Ты помог многим семьям в Экумдуме, настало время, чтобы их сыновья пришли на помощь тебе, воздали услугой за услугу. А я всегда готов помочь тебе советом, в любой час дня и ночи.

Прежде всего Мор-Замбе предстояло вступить в схватку с лесом, чтобы вырвать у него необходимые для постройки материалы. Это была задача непосильная не только для едва развившегося юноши, но и для взрослого человека, закаленного привычным изнурительным трудом. И однако, вряд ли кто брался за столь нелегкое предприятие с таким огромным подъемом, с таким бурным душевным ликованием. Казалось, что нет для Мор-Замбы непреодолимых задач, если это сулит ему надежду стать наконец полноправным членом нашей общины. В ту пору Мор-Замба казался поистине сказочным героем, никогда еще не доводилось нам видеть его таким, и теперь мы с трудом можем представить себе его тогдашнее воодушевление, самоотверженность, снисходительность к нашей чудовищной мелочности. Скорее всего, он даже не заметил первой обиды, нанесенной ему сверстниками, когда без околичностей обратился к ним за помощью, точно так же как они не раз обращались к нему.

— Ах, Мор-Замба, милый мой братец, — отвечал ему один, — как некстати ты явился! Что тебе стоило попросить меня об этом месяцем раньше или месяцем позже? С какой радостью я бы тебя встретил! С каким удовольствием помог бы!

— Увы, бедный мой Мор-Замба, увы! — отзывался второй. — Последнее время, бедный мой братец, я чувствую себя совсем скверно. С тех пор как я перенес эту болезнь, мне кажется, что я никогда не стану по-настоящему здоровым. Если иной раз мне и полегчает, то ненадолго. Увы, бедный мой братец, увы!

— Сейчас я никак не смогу тебе помочь, — заявлял третий. — Но не беспокойся, я вывернусь наизнанку, но постараюсь освободиться и тотчас поспешу к тебе в лес. Так что начинай пока что сам и не беспокойся: я наизнанку вывернусь…

Отговорки нашлись у всех, кроме Абены, сына той самой женщины, которая сразу же прониклась к Мор-Замбе сочувствием. Больше того: мы знаем, что наши дети обменивались за его спиной столь оскорбительными замечаниями, что об этом теперь нельзя вспомнить без стыда. Вот что, например, заявил сын Ангамбы, и слова эти были встречены не порицанием, а одобрительным хихиканьем:

— Нет, вы только послушайте этого чужака! Мало того, что ему разрешили жить среди нас — он теперь хочет, чтобы мы построили ему дом! Короче говоря, норовит сесть нам на шею. С этими пришлыми всегда так: дай им палец, всю руку оттяпают!

Долгие месяцы, живя вдали ото всех, в лесной чаще, Мор-Замба и Абена не уставали возмущаться этим отступничеством; оно было единственной темой их разговоров. Рубя деревья, обтесывая стволы, готовя бревна и балки для будущей постройки или плетя солому для кровли, друзья часто прерывали работу, чтобы перекинуться словечком-другим, полными взаимной теплоты и единодушного снисходительного презрения к сверстникам, оставшимся в Экумдуме.

— А скажи-ка мне, братец, — восклицал Мор-Замба, — всегда ли экумдумская молодежь славилась столь похвальным пылом к созиданию? И таким поразительным чувством локтя? Вот бы послушать по этому поводу разглагольствования этого старого безумца Ангамбы!

— Ах, Мор-Замба, милый мой братец, — вторил ему Абена, поигрывая топором, — не говори мне об этих людях. Я с ними больше не знаком. Мне с ними нечего делать.

— Ты неправ, братец. С какой стати так на них злиться? Чем была бы жизнь без таких вот разочарований?

— Это была бы великолепная штука! Дивный сон!

— Ты хочешь сказать — пустая иллюзия.

Эта тема не давала им покоя и по вечерам, когда они ловили рыбу и жарили ее на костре, прежде чем улечься спать в сплетенном из веток шалаше. Она неотступно преследовала их и перебивала все остальные заботы, как горькая приправа перебивает вкус любого блюда.

— Знаешь ли, — начинал Абена, — мне кажется, не родись я в Экумдуме, я и дня бы не вытерпел с этими людьми.

— Иными словами, — отзывался Мор-Замба, — ты задаешь себе вопрос: с чего это я вздумал обосноваться именно здесь, среди вас? Ничего, когда-нибудь ты это поймешь.

— Я знаю, Мор-Замба, что ты живое чудо терпения и снисходительности. Но скажи-ка, неужели тебе ни разу не захотелось снова пуститься в путь, отправиться далеко-далеко и посмотреть, на что похожи другие люди?

— Когда-нибудь ты узнаешь и это.

— А вот я хотел бы, меня часто подмывает уйти отсюда.

— Тебя? Ты с ума сошел!

— Нет, правда.

Когда разговор доходил до этого, Мор-Замба неизменно давился от смеха и в заключение объявлял своему другу:

— Вечно ты преувеличиваешь, ты неправ, жизнь совсем не так печальна.

Когда в последнюю их ночь в лесу Мор-Замба в очередной раз упрекнул его в этом, Абена озадачил собеседника таким замечанием:

— Ты, Мор-Замба, утешаешь себя мыслями о добром старике, что тебя приютил. Ты рассуждаешь так: «Покуда в Экумдуме есть такие люди, как этот старик и другие, похожие на него, еще не все потеряно». Только вот что я тебе хочу сказать: твой благодетель одной ногой уже стоит в могиле, это скорее труп, чем человек. От их поколения скоро никого не останется. Всем будут заправлять разные выродки вроде Ангамбы.

— Ну и что?

— Ну и ничего. Посмотрим, как ты уживешься с ними в Экумдуме.

Им потребовалось немало дней, чтобы перенести заготовленный и обработанный строительный материал в укрытие на полпути к Экумдуму, и еще столько же — чтобы доставить все это к самому месту постройки. Мы и думать о них забыли, когда они снова появились в поселке, сильно исхудавшие, можно сказать кожа да кости. Нам сразу бросилась в глаза не только решительная перемена, происшедшая с каждым из них, но и то, как окрепла их взаимная привязанность.

С каждым их приходом мы видели, как растет гора бревен — свидетельство их труда, который казался под стать скорее каким-нибудь легендарным героям, чем обычным людям. По нескольку раз в день жители Экумдума окружали место стройки, чтобы без стеснения поглазеть на плоды этих поистине титанических усилий и выразить свой восторг в бесконечных восклицаниях. Два товарища стали символом энергии, дружбы и решительности; о них даже сложилось такое присловье: «Абена заодно с Мор-Замбой любую гору свернут».

Что же касается экумдумских парней, то они просто не знали, на что решиться: блеск подвига, совершенного двумя друзьями, бросил на них тень, поверг в замешательство; колеблясь между злопамятством и попытками к примирению, они то приближались к ним, то, не встречая их одобрения, отступали назад и втихомолку злословили по их адресу. Мор-Замба, чье великодушие не знало в ту пору никаких границ, стоял на том, что нужно помочь им искупить вину; для этого обоим друзьям достаточно было отметить свое возвращение в Экумдум скромным праздником и пригласить на него всю остальную молодежь. Того же мнения держался и добрый старец: опасно слишком долго томить наших ближних воспоминаниями о неприятностях, которые они нам причинили. Да и какое другое средство, кроме праздника, способно заставить позабыть о прошлых обидах? Однако Абена был против: он словно бы хотел сжечь все мосты, утверждал, что эти людишки недостойны того, чтобы тратиться на их угощение.

Итак, они принялись за работу вдвоем, чувствуя на себе умоляющие взгляды людей, готовых по первому знаку броситься им на помощь. Они вырыли ямы, глубиной в два локтя каждая, установили в них четыре ряда столбов, образующих четыре стены будущего дома, соорудили из стволов бамбука остов кровли и с помощью старика застелили его соломенными циновками. Теперь им оставалось оплести с обеих сторон столбы сеткой из бамбуковых волокон, которую затем обмазывали глиной. Оплетать стены — это долгая работа, но она требовала больше ловкости и терпения, чем физических усилий.

Пока они предавались этому успокоительному занятию, добрый старец организовал в Экумдуме заговор, который должен был не только облегчить обоим друзьям их нелегкое предприятие, но и почти насильно примирить их с поселком, от которого они были незаметно отделены все возраставшим отчуждением. Опорой этого заговора стали наши женщины, особенно самые молодые. Сердобольный старик обрел поистине чудесную подмогу, обратившись к исконным хранительницам мира и согласия в нашей общине. Их рвение в этом деле оказалось поразительным: они берегли тайну так строго, что не просочилось ни единого слуха относительно бесчисленных приготовлений, необходимых для осуществления этого замысла.

Тем временем оба друга, завороженные успехом своего дела и опьяненные гордостью, до такой степени отрешились от внешнего мира, что забыли про обычай, согласно которому обмазка стен превращается в праздник и торжественный обряд; не думали они и о тяжести этой работы, непосильной для двух человек, каковы бы ни были их сила и упорство.

В тот год сезон дождей запаздывал. Но после первой же грозы, разразившейся незадолго до заката, жители Экумдума увидели лихорадочную деятельность двух друзей, не оставлявшую сомнений в том, что они намерены воспользоваться последствиями первого ливня для изготовления глиняной массы и обмазки стен. Одной из лазутчиц доброго старика удалось расспросить мать Абены, доподлинно знавшую обо всех замыслах обоих друзей со слов сына, который ничего от нее не скрывал, и та подтвердила это предположение.

На следующую ночь после первой грозы, как бы стремясь наверстать упущенное, затяжной ливень обрушился на поселок и, ненадолго утихнув к рассвету, продолжался потом весь день.

Друзья ждали дождя каждую ночь, и потому он не застал их врасплох. Они поднялись пораньше, чтобы вырыть две ямы, набросать в них рыхлой глины, размять ее ногами и хорошенько вымесить, а потом перенести к стенам, состоящим из переплетения бамбука со столбами, между которыми оставались щели. Их-то и предстояло сверху донизу заполнить глиняной массой.

Именно этот момент и выбрал добрый старец для осуществления своего с таким тщанием подготовленного замысла. На друзей внезапно налетела настоящая орда женщин: они галдели, хохотали, толкались, пели, махали руками, черпали пригоршнями глину, передавали стоявшим вдоль стен товаркам, которые тотчас ловко залепляли ею щели; выкапывали глину, лили воду, размешивали раствор, метались взад и вперед, отнимали у юношей ведра и лопаты, грозились пришибить их.

Зрелище было настолько трогательным, что у Мор-Замбы и сердобольного старца на глаза навернулись слезы, а Абена, чьи попытки сопротивления были сломлены захватчицами, пребывал в замешательстве, несмотря на то что его мать, подоспевшая к самому началу столпотворения, отозвала его в сторонку, чтобы утешить и объяснить, что глупо отказываться от подмоги, без которой ни ему, ни его другу никогда не удастся довести до конца это дело, которое и среди взрослых мужчин слывет одним из самых трудных.

— Тут радоваться нужно, а не вешать нос! — убеждала сына эта достойная всяческого восхищения женщина.

— Вот я и радуюсь, мама, — отвечал Абена тоном, который находился в явном противоречии со смыслом его слов.

— Да неужели? Что-то по тебе этого не видно, — укоряла его мать.

— Что же мне, на голове, что ли, ходить из-за этого? — оправдывался сын.

Позднее в этот день обнаружились новые и неожиданные подробности заговора. В час первой трапезы на стройке появились экумдумские девушки, которым наконец представилась возможность выказать свои успехи в кулинарном искусстве. Обилие и разнообразие принесенных ими блюд пришлось по вкусу проголодавшимся добровольным строительницам. А в конце дня девушки по-настоящему блеснули всеми своими талантами и устроили старшим сестрам и матерям настоящий пир. Между тем, когда усталость, подкравшаяся к труженицам за несколько часов до заката, ослабила их неистовый порыв, добрый старец привел на стройку певиц, приглашенных с другого конца поселка, из той части Экумдума, что граничила с дальней резиденцией вождя. Они давно были наготове, но до поры до времени держались в стороне.

Они явились, но без музыкантов, которые обычно аккомпанировали им, когда они плясали во дворце вождя, ибо старец не хотел, чтобы в это дело вмешивались мужчины. Однако, увидев, что они остались без сопровождения оркестра, мы, жители главной улицы Экумдума, выходившей на шоссе, не раздумывая, поспешили к ним на выручку со своими тамтамами — инструментами, разумеется, не особенно мелодичными, но зато задорными и веселыми. В то же время большинство наших юношей получили, таким образом, возможность хоть как-то искупить свою вину: они выделывали подлинные чудеса на тамтамах, выказывая хоть и запоздалое, но искреннее рвение, по достоинству оцененное Мор-Замбой, который пылко обнял музыкантов, показывая, что он хочет забыть прошлое.

Итак, наш поселок в конце концов поддержал обоих друзей, хотя сделал это, надо признаться, благодаря женщинам. Но ведь это были женщины нашего племени, и работали они с таким задором, что им хватило одного-единственного дня, чтобы обмазать все четыре внешние стены дома. Мор-Замба знал, что ему еще предстоит возвести стены внутри дома, навесить двери, вставить окна и завершить строительство побелкой, то есть работой подлинно художественной. Но, согласно экумдумским понятиям, которые втолковал ему старик, дом, доведенный до теперешней стадии строительства, считался настоящим домом. И хотя Мор-Замба еще не обосновался в нем, он был уже вправе торжественно отпраздновать новоселье.

Все мы были приглашены на этот праздник и с легким сердцем, с чувством полнейшего удовлетворения принялись объедаться и плясать, веселиться и поздравлять друг друга, восхвалять счастливый исход дела, быстрое продвижение которого совсем недавно отнюдь не вызывало у нас восторга и от которого нам иной раз так хотелось отговорить Мор-Замбу. Абене, до глубины души потрясенному нашей низостью и нашим легкомыслием, не терпелось любым путем излить свое негодование и вот, дождавшись, когда хмель, не затуманив головы, развяжет ему язык, он протиснулся в середину веселящейся толпы, с потешной неловкостью протрубил в рог старика, чтобы привлечь к себе внимание, и объявил:

— Как вы мне противны! Ох, как я вас презираю! Придется мне выложить все, что я о вас думаю. Вы сами подбили женщин на эту уловку! Вы были разочарованы, увидев, что мы вдвоем довели почти до конца нашу неслыханную затею. Сознайтесь, вы-то надеялись, что у нас не хватит духу, что мы бросим все на полпути. Но вышло иначе, и тогда вы послали своих жен, чтобы вы потом могли, сославшись на поддержку общины, приписать себе все наши заслуги. Но мы обошлись бы и без вас, это уж точно! Уж как-нибудь обошлись бы!

Он не в силах был продолжать, его горло перехватили рыдания, он задыхался от гнева. Его ненависть к соплеменникам дошла до такой степени, что он не мог больше сдерживать ее, но в то время мы еще не догадывались о всей глубине этого чувства, которое раскрылось по-настоящему только в будущем. Среди замешательства, вызванного нападками Абены, слышались лишь всхлипывания его матери, повторявшей вполголоса:

— Чем же я провинилась пред тобою, господи? За что ты послал мне такого сына? За что я несу такое проклятие? Чем я прогневила тебя, господи?

Словно вихрь безумия пронесся над собравшимися: вместо того чтобы успокоить разбушевавшегося юнца, как все этого ожидали, добрый старец выступил вперед и, пользуясь минутой всеобщего смятения, продолжил его речь:

— При других обстоятельствах я, не задумываясь, заткнул бы рот этому молокососу. Но на сей раз вы от меня этого не дождетесь. Сегодня я склонен скорее восхищаться его поступком. Ибо что сказали бы о вас здравомыслящие люди, если бы им поведали всю эту историю? Да задумывались ли вы хоть когда-нибудь над тем, как о вас судят и как на вас смотрят в других поселениях? Вы привыкли мнить себя самыми красивыми, самыми доблестными, самыми гостеприимными, самыми рассудительными, самыми щедрыми, самыми лучшими — избранниками рода человеческого, баловнями провидения. Но давайте-ка попытаемся представить, что думают о себе другие племена и другие общины. Неужели вы полагаете, что они держатся о себе менее лестного мнения, чем вы? Согласитесь же, что о достоинствах других племен можно судить только исходя из того, насколько строго соблюдаются там установленные правила поведения. Так вот, давайте же сравним поведение членов нашего племени с тем, как ведут себя другие.

Если бы мы прямо сейчас отправились в ближайший поселок или в соседнюю общину, где есть приемыши, чтобы разузнать, что там думают и как обращаются с теми, кому была обещана такая же мера справедливости и любви, как и родным детям, то боюсь, что мы не встретили бы там ничего похожего на ваше гнусное поведение с Мор-Замбой. Разве не в каждодневных наших поступках черпаем мы свое самоуважение, с которым вы так носитесь? Оглядываясь на прошлое, на славу наших предков, мы убеждаем себя, что порода всегда скажется, что от пантеры не может родиться гиена. И однако, разве не слышали вы множество раз о том, что и от исполинов рождаются карлики? Позвольте мне напомнить вам всем известный эпизод из жизни Акомо, основателя нашего рода. Он долго и безуспешно убеждал своих родичей завоевать край, которым, если верить слухам, владели исполины. Когда же наконец они решились вторгнуться в эту грозную страну, им встретились только пигмеи, которых они без боя обратили в бегство. То были измельчавшие гиганты, которые оказались недостойными своих отцов, ибо нарушили благородные обычаи, некогда насажденные их предками и бережно передаваемые из поколения в поколение…

Старик, разумеется, не мог рассчитывать, что его полные отчаяния речи дойдут до сердца слушателей. Но было очевидно, что речи эти знаменовали окончательный разрыв между обоими друзьями и Экумдумом, и ни одно из последующих событий, которые при других обстоятельствах могли бы послужить поводом для жарких объятий и дружеских заверений, уже не смогло соединить эти две половины навсегда разрубленного клубка.

Мы единодушно сходимся на том, что начиная с этого времени ритм нашей жизни как бы ускорился и все события пошли быстрее, подобно человеку, который плелся неспешным шагом до тех пор, пока его внезапно не толкнули в спину или не огрели дубинкой. Волей-неволей нужно признать, что, сам того не ведая и не Желая (хотя Ангамба порой утверждал обратное), Мор-Замба навлек на наш город проклятие, после чего все у нас стало каким-то странным, тягостным и тревожным, все пошло вкривь и вкось, во всем стала ощущаться какая-то горечь, словно под гнетом какой-то недоброжелательной силы все жизненные соки разом перелились из настоящего в будущее, так что уделом нашим стало отныне лишь неуверенное, а потому особенно мучительное ожидание. Что же касается этого будущего, то оно рисовалось нам в виде далекой-далекой страны, добраться до которой можно (да и можно ли?), только переплыв немало грозящих гибелью рек, одолев множество всяких врагов; а иногда возникало опасение, что в тот миг, когда к нему приблизишься, оно окажется и вовсе весьма сомнительным, вроде тех снов, где ослепительные видения мгновенно сменяются ужасными кошмарами.

Началось с того, что отец Ван ден Риттер, появлявшийся у нас прежде лишь изредка, словно для того только, чтобы покрасоваться своей огромной рыжей бородой, решил поселиться в Экумдуме, но место для этого присмотрел совсем в другом конце поселка, где-то наверху, выбрал уголок, куда раньше никто не забредал, да и потом не очень-то заглядывали, так что довольно долгое время казалось, будто его там вовсе и нет, тем более что на первых порах он не выказывал ни малейших посягательств на нашу привычку к ночным празднествам. Его трое слуг были не из наших, но они часто спускались вниз и засиживались у нас — должно быть, потому, что не знали, как убить время у себя наверху. Они-то первые и поведали нам, что, по словам их господина, между белыми где-то там, в их стране, скоро вспыхнет новая война, да такая ужасная, что, по всей видимости, ни один народ от нее не убережется. Эта новость была похожа на страшную сказку: мы еще могли поверить в нее ночью, но с наступлением дня кошмар рассеивался.

Кроме того, на шоссе стали чаще появляться люди и, главное, машины. Но шоссе было иным миром, нисколько не похожим на наш; оно соприкасалось с нашим поселком в силу чистой случайности, а не потому, что мы сами того пожелали. Его проложили когда-то люди, пришедшие невесть откуда и не понимавшие нашего языка; ими руководили трое белых в шлемах. Мы с замиранием сердца слушали, как эхо доносит до нас глухой шум работ в лесу, сначала отдаленных, потом все более и более близких и наконец вторгшихся на нашу землю. Тогда нашего вождя вызвали в Тамару, где он получил приказ разместить по домам эту толпу строителей и позаботиться об их пропитании; так вот нам и пришлось принять под свой кров этих нежданных гостей, которые, благодарение богу, оказались людьми очень тихими, скромными и вовсе не такими уж бессердечными. Но строительство продвигалось дальше, и они недолго задержались в нашем поселке; заботу о них, должно быть, взяли на себя другие вожди и их помощники, и больше нам о них никогда не доводилось ничего слышать. Шоссе, разумеется, осталось, к тому же вождь велел нам следить за ним и даже выпалывать сорные травы, грозившие заполонить обочины, но мы смотрели на это как на неизбежную дань, которую приходится платить омерзительному чудовищу.

Ни один настоящий экумдумец ни разу не решился прокатиться по шоссе на тех толстокожих тварях, которые с оглушительным ревом мчались по утрамбованной насыпи и раз в пять-шесть дней, а иногда и чаще, проносились через наш поселок, поднимая клубы красноватой пыли, долго не оседавшей после их исчезновения. Прежде, до появления Мор-Замбы, все наши связи с дорогой ограничивались встречами с редкими прохожими, которые время от времени перебирались через ров, отделявший шоссе от наших земель, и, подходя к ближайшим домам, просили напиться или поесть. Когда нам самим случалось пускаться в путь, мы предпочитали, не обращая внимания на шоссе, пользоваться нашими старыми тропинками, даже если приходилось карабкаться по горам, пробираться по краю ущелья, одолевать бурные потоки, бороздить безмятежную, а чаще коварную гладь молчаливо змеящихся рек.

Что же касается соли, мачете, лопат, мотыг, железных топоров, хлопчатобумажных тканей, оловянной посуды, чугунных котлов для варки пищи, женских сережек — словом, всего того, что у нас не производилось, — то нам не было надобности ради этого покидать Экумдум, как пришлось это делать после окончания войны и вплоть до того времени, когда, войдя в поселок, партизаны навели в нем свои порядки, — все эти товары привозили нам торговцы из племени миландауа. Они приплывали вскоре после уборки урожая в сампанах с полукруглыми соломенными крышами, отчего эти лодки походили на маленькие плавучие туннели; они правили лодкой, орудуя длинными шестами, глубоко погружая их в воду и налегая на них. Расхаживая по палубам своих суденышек, они проводили на них всю свою жизнь: ели, спали, принимали покупателей, поскольку тут же обычно выставляли на продажу свой нехитрый товар. В полутьме навеса угадывались кое-как сваленные груды припасов, которые можно было приобрести у них за деньги, а за неимением таковых — в обмен на земляные орехи, ямс, вяленое мясо, сушеную рыбу и другие плоды нашего труда, которые они, как объяснил нам однажды Ван ден Риттер, с большой выгодой перепродают в тех краях, где земля не так плодородна и не может прокормить живущих на ней.

Они причаливали у дальней заводи, выше по течению от Экумдума, ставили десяток своих лодок вплотную одна к другой, и между ними и Экумдумом целый месяц не переставали сновать толпы людей, стоял шум нескончаемого праздника. Нашим превосходным отношениям с этими удивительными торговцами способствовало, разумеется, то обстоятельство, что мы столь упорно гнушались шоссейной дорогой и всеми ее преимуществами. Ко времени, когда у нас объявился Мор-Замба, люди из племени миландауа были уже весьма понаторевшими в своем деле, но весьма порядочными коммерсантами, к тому же они все меньше и меньше занимались меновой торговлей, что было нам на руку: они платили за продукты наличными, и притом по довольно выгодной цене, отбивая у нас, таким образом, охоту самим снаряжать караваны к дальней — в трех днях пути — фактории, как это делали в других поселках.

Один только вождь свыкся с шоссе — и потому, что нередко пользовался повозкой с мотором во время поездок в Тамару, куда его вызывали по нескольку раз в год, и потому, что часто отправлялся по ней в паланкине, который несли на плечах четверо слуг, или ехал на велосипеде, за которым бежал сопровождавший его слуга, карауливший минуту, когда, устав крутить педали, вождь сойдет на землю; тогда он, не мешкая, завладевал велосипедом и толкал его до конца подъема, где вождь снова садился на свою машину.

Отбыв таким образом в Тамару, главный город провинции, наш вождь, которого звали Мор-Бита — говорят, что он вошел в милость к французам благодаря своей храбрости, оказавшись в войсках новых хозяев колонии как раз в то время, когда им пришлось в тяжелых битвах завоевывать страну, — так вот, отбыв в Тамару, вождь возвращался оттуда недели через две, привозя с собой инструкции, содержание которых не сообщалось никому, кроме двух его писцов.

По правде говоря, и сам вождь, и его жены, писцы и слуги были не из нашего племени, но происхождение этого человека, равно как и обстоятельства, при которых он был поставлен во главе племени, считались запретной темой. Так что нашей молодежи, появившейся на свет уже после его воцарения, казалось, что он испокон веков живет затворником у себя в резиденции, вдалеке от шоссе, в стороне от главной улицы, в самом верхнем конце Экумдума и, как говорится, никогда и носа не высовывает наружу. Молодежь полагала, что так оно и должно быть, и ничуть не сомневалась в законности его власти. Только пожилые люди знали, что некогда все было по-другому, а до прихода белых — и вовсе не так, как теперь.

Подобно шоссе, которое лишь едва соприкасалось с нашим поселком, вождь, по всей видимости, всегда предпочитал держаться в стороне от духовной жизни Экумдума, плавая, так сказать, по поверхности общины, как перегруженная лодка по реке с коварными омутами, в которых недолго и утонуть. Он наверняка опасался, что его поразит какое-нибудь несчастье, если он попытается по-настоящему укорениться в племени: ни одна из местных девушек никогда не числилась среди его жен, которых у него к моменту полной катастрофы набралось десятка три, а в описываемое время было всего пять. Обращенный в христианство в бытность свою солдатом, вождь, даже прибыв в Экумдум, долго держался предписаний этой религии, но, когда стало ясно, что его законная супруга не в состоянии подарить ему наследника, он скрепя сердце обратился к полигамии, дабы избежать несправедливости судьбы.

Каким забавным кажется нам теперь, по прошествии стольких лет, то обстоятельство, что Ван ден Риттер, проживший у нас бог весть сколько, так и остался в дураках, не сумев разобраться в истинной сути отношений вождя с племенем. Должно быть, нам все-таки прекрасно удавалось сохранять видимость взаимного согласия.

В это самое время Мор-Замба вступил в достойную всяческого порицания связь с женщиной, от которой ему следовало бы держаться подальше. В ту пору оба друга, подчеркнуто избегавшие остальных сверстников и лишенные, таким образом, излюбленных развлечений нашей молодежи, связанных, разумеется, с возмутительным ничегонеделанием, были вынуждены проводить время в прибыльных, но, на наш взгляд, необычных для их возраста занятиях.

Закончив постройку дома, они увлеклись рыбной ловлей, приведя для этого в порядок лодку и сети старика, который уже с трудом передвигался.

Однажды утром, сидя в прибрежном кустарнике, Мор-Замба, который был против обыкновения один, с удивлением услышал, что его кто-то окликает; обернувшись, он увидел стоявшую чуть поодаль высокую стройную женщину. Он не сразу узнал ее, а потом вспомнил, что она живет в отдаленном квартале Экумдума, вдали от главной улицы, выходящей на шоссе, и пользуется самой дурной славой, несмотря на то что у нее есть бойкий муженек и пара ребятишек. Шаг за шагом она приблизилась к нему, широко улыбаясь. И вдруг спросила:

— Эй, мужчина, как ты себя чувствуешь?

Вместо того чтобы промолчать, как это положено при встречах с подобными женщинами, Мор-Замба, не колеблясь, позволил втянуть себя в разговор.

— Я чувствую себя превосходно, женщина, — прошептал он ей, — как и полагается сильному мужчине. А ты как себя чувствуешь, женщина?

— Мужчина, — заявила она, — я далеко не так сильна, как ты, но столь же молода: отчего бы мне не чувствовать себя гак же хорошо, как ты?

— Неизвестно еще, женщина, так ли ты молода, как говоришь, но я знаю наверняка, что тебе следовало бы лучше идти своей дорогой. Представь себе, как разгневается твой муж, когда узнает, что ты говорила наедине с посторонним.

— Ладно, мужчина, ладно, я пойду своей дорогой. И все же, глядя на твою стать и на твои мускулы, разве могла я предположить, что ты испугаешься ревнивого мужа и его плетки?

И она удалилась, не забыв одарить смущенного Мор-Замбу улыбкой через плечо и кокетливо подмигнув ему.

Мор-Замба сразу же забыл о ней, едва она ушла. Но спустя некоторое время за его спиной раздался бесстыдный смех: она вернулась. Положив на плечи по стеблю сахарного тростника и опустив руки, она шла, стараясь не уронить их на ходу.

— Хочешь узнать, отчего я смеюсь? Сказать? Ты напоминаешь мне моего старшего брата. Да-да, вылитый он, мой старший братец. Другой, что помоложе, совсем еще мальчишка. А старший мой брат большой и сильный, совсем как ты. И в работе он ловок, не уступит тебе. Да, я тебя уже давно подстерегаю. Ты удивлен? Только, знаешь, я не особенно уверена, что мой брат — настоящий мужчина. Мне приходилось слышать, как жена его жалуется, что он мужчина только с виду.

— Что это значит — с виду? — осведомился Мор-Замба, скорее заинтересованный, чем удивленный.

— Это значит, что он не мужчина! Не мужчина! Все ясно и понятно. Не прикидывайся, что не понимаешь. А если не понимаешь, значит, ты еще больший олух, чем я думала, точь-в-точь как мой братец.

Затем последовал целый ряд ласковых уговоров, впрочем совершенно уже излишних, ибо Мор-Замба сам устремился в капкан, который расставила ему эта продувная бабенка. Через несколько дней их взаимное увлечение переросло в неистовую страсть. Абена, от которого с самого начала ничего не укрылось, махнул на них рукой со снисходительным презрением человека, которого женщины вовсе не волнуют, ибо вся его жизнь заполнена одной великой мечтой. Мор-Замба и его беспутная подруга встречались в глубине леса за рекой — и все равно им было, шел ли дождь, гремел ли гром или сияло солнце.

Но вместо того, чтобы выставлять перед мужем напоказ свою покорность и нежность, как это делают другие женщины, чтобы отвести от себя подозрение в неверности, подруга Мор-Замбы не только не подпускала к себе супруга, но и без конца донимала его издевательскими замечаниями, словно нарочно старалась вывести из себя. Когда же, не выдержав ее нападок, бедняга наконец взорвался, она, не мешкая, нанесла ему последний удар:

— Да разве ты мужчина? Ах, миленький мой! Хочешь, я тебе расскажу про настоящего мужчину? Ну, раз ты сам того захотел, запомни его имя: Мор-Замба. Вот это, миленький мой, мужчина так мужчина, а не мокрая курица вроде тебя. Ты ведь только и знаешь, что бить жену, будто это бог весть какое мудреное занятие. А вот Мор-Замба — настоящий мужчина, и, поверь мне, я знаю, что говорю.

— Да ты, никак, опять задрала подол, дура набитая! — возмущался муж. — Нашла, чем хвастаться!

— Отчего же не похвастаться? — подхватывала она. — Да, я гуляла с Мор-Замбой! И будь моя воля, еще погуляла бы.

— До чего ты дошла, идиотка! — глумился муж, чтобы хоть как-то спасти свое достоинство. — До чего ты дошла! Гуляешь с кем попало, с каким-то кобелем бродячим.

— Пусть кобель, пусть бродячий. Зато мужчина. Да, мой миленький. Мужчина, а не переодетая баба. Ах ты, сморчок! Да если б ты знал, чем тебя бог обделил, ты не только не посмел бы разевать глотку, а пошел бы в лес и схоронил там свои никому не нужные причиндалы! Вот так-то, миленький мой…

Скандал, поднятый этой женщиной, не был для нас чем-то из ряда вон выходящим, однако наша молодежь сочла его недопустимым и собрала своего рода военный совет во главе с сыном Ангамбы. Абена, которого тоже позвали на это совещание, с самого начала заявил, что уйдет, если не будет приглашен Мор-Замба. Предложение было отвергнуто, и после взаимного обмена любезностями Абена вне себя от гнева и возмущения не колеблясь бросил в лицо своим собратьям всю правду: они искали ссоры с Мор-Замбой и эта история лишь предлог для нее. В конце концов, все они стали мужчинами именно с этой бабенкой, доступность которой каждому известна; с другой стороны, бессилие ее супруга тоже ни для кого не составляло тайны. Так зачем же упрекать Мор-Замбу за связь с единственным существом, которое могло к нему снизойти?

В ответ сын Ангамбы пригрозил, что обоим наглецам придется понюхать, чем пахнет его железный кулак. Завязалась ссора, не замедлившая перейти в рукоприкладство, и, естественно, сын Ангамбы одержал верх. Но об этом стало известно только с наступлением ночи, когда мать Абены прибежала к Мор-Замбе с криком:

— Моего сына чуть не убили из-за тебя! Чего же ты ждешь? Поднимайся! Беги его спасать!

Мор-Замба не заставил себя уговаривать. Он бросил вызов сыну Ангамбы в его собственном доме; тот накинулся на него, как молодой лев; сцепившись, они выкатились за порог и оказались во дворе. Зрители, хотя они и запаслись бамбуковыми факелами, почти не различали их в густой темноте; до них доносились только все учащавшиеся глухие удары, сопровождаемые криками, по которым можно было судить о ярости схватки. Вот они снова рухнули на землю, и по внезапно изменившейся частоте ударов стало ясно, что кто-то из сражавшихся, оглушив своего противника, молотит по нему кулаками. Зрителям казалось, что это никогда не кончится. Когда мужчинам удалось наконец разнять соперников, они обнаружили то, в чем не сомневались с самого начала: Мор-Замба, которому не терпелось расквитаться с сыном Ангамбы, задал ему такую взбучку, что тот выл теперь от боли и заливался слезами — ни дать ни взять женщина, которую отлупил муж. На нашей памяти подобного еще не случалось. Такие унижения не прощаются, и каждому стало ясно, что отныне между Мор-Замбой и семьей Ангамбы разгорится смертельная вражда и что все попытки примирить их ни к чему не приведут.

На следующий день, рано утром, экумдумская молодежь, которую всю ночь науськивала сильно подвыпившая группа взрослых, предводительствуемая Ангамбой, вооружившись дротиками, копьями и тесаками, окружила дом, где спали Мор-Замба и Абена, словно намереваясь взять его приступом. Но мать Абены, эта поразительная женщина, чье душевное благородство имело такое влияние на ее сына, что впоследствии она сама едва узнавала его, понаблюдав за этими приготовлениями, накинулась на распаленных юнцов, крича:

— Ну что же вы? Собрались убивать — так убивайте! Чего вам раздумывать? Один из них — мой сын Абена, ваш брат. Пусть его кровь падет на вас, запятнает ваши руки. Посмотрим, кто согласится смыть с вас этот позор. Ну начинайте же, и да погрязнете вы в трясине бесчестья и проклятья!

В этот момент добрый старец, который предвидел такой оборот событий и следил за их ходом из своего дома, не открывая, однако, ни окон, ни дверей, а полагаясь исключительно на свой изощренный слух, появился на пороге и обратился к разбушевавшимся мстителям:

— Мор-Замба и Абена провели ночь не у себя дома, а здесь, у меня. Здесь вам и следует искать их, но прежде вам придется перешагнуть через мой труп, и тогда, как вам только что сказала эта достойная всяческого уважения женщина, проклятье отцеубийства будет тяготеть над вами до конца ваших дней. Я хочу, однако, сделать вам одно предложение от имени сына моего Мор-Замбы. Да, мой сын Мор-Замба поручил мне передать вам вот что: «Если вы настоящие мужчины, выходите против Мор-Замбы один на один, и он шутя разделается с каждым из вас по очереди. Ибо Мор-Замба убежден, что вы не настоящие мужчины, а переодетые бабы». Вот что просил меня передать вам сын мой Мор-Замба. Чего же вы ждете, становитесь в очередь! Чего вы раздумываете?

Но ничто не могло заставить нападающих решиться на это справедливое испытание: ни изумление их отцов и матерей, сбежавшихся к месту происшествия в качестве нетерпеливых зрителей, ни насмешки сестер и жен, кричавших:

— Видно, поделом он зовет вас переодетыми бабами! Неужели вы до того докатились, что у вас не хватает духу доказать своему же сверстнику свою правоту один на один и голыми руками? Зачем тогда было поднимать такой шум?

В конце концов, вняв настоятельным просьбам всех, кто присутствовал при этой тягостной сцене, они понуро разошлись по домам, подавленные собственным малодушием.

Мор-Замбе, однако, пришлось клятвенно обещать старику, что он не будет больше встречаться с той женщиной: невозможно жить, служа постоянным укором для ближних.

За это время происходили и всякие другие события, но нам не дано было сразу постичь их смысл и значение. Как-то, отправившись за очередными инструкциями к своим хозяевам, вождь вернулся раньше обычного. Он казался озабоченным: поговаривали, что ему было приказано произвести перепись всех членов племени и как можно скорее сообщить властям в Тамару о числе мужчин, годных к военной службе. Подобное поручение и в самом деле не должно было вызвать у вождя особого восторга: все его предыдущие начинания такого рода неизменно заканчивались неудачей. Наша постоянная тактика во время переписи сводилась к тому, что мы просто-напросто старались не попадаться ему на глаза. Каким же образом вождь поступит на этот раз, чтобы добиться успеха? В это самое время вся наша община внезапно загорелась желанием помериться силами с жителями соседнего поселка, принадлежащего племени золо. Когда-то такие бои были традиционным развлечением, но с появлением белых обычай этот почти угас, лишь изредка подавая судорожные признаки жизни, как больной, находящийся при последнем издыхании. Впоследствии мы узнали, что подлинным зачинщиком этого состязания был наш вождь Мор-Бита, внушивший мысль о возобновлении боев вождю золо, человеку необузданному, обожавшему воинственные забавы и в то же время жившему в полном согласии со своим племенем, любимейшим и достойнейшим сыном которого он был; уж ему-то не составляло никакого труда произвести перепись своих подданных.

Мы так никогда и не разгадали, посредством каких ухищрений нашему вождю удалось превратить некоторые этапы подготовки к состязанию в процедуру переписи. Как бы там ни было, впоследствии нам стало известно, что благодаря этому он определил численность нашего племени примерно в шесть тысяч человек, включая сюда женщин и детей, — цифра, надо сказать, прямо-таки бредовая, намного превосходящая действительность, если даже считать жителей окрестных деревень, разбросанных вокруг Экумдума.

Поговаривали, что золо весьма искусные бойцы, и мы, отвыкшие от тренировочных учений и от боев, побаивались их грозной славы; именно поэтому нам легко удалось уговорить наших юных бойцов принять в свои ряды Мор-Замбу — единственного человека, чья сила, если не выучка, могла спасти честь Экумдума. Отработка боевых приемов, смотры и отборочные соревнования проходили в резиденции вождя, под его неусыпным руководством. И вот Мор-Замба впервые очутился в этом таинственном логове, за оградой из бамбука, где, кроме большого кирпичного дома с застекленными окнами, именуемого Дворцом, доставшегося вождю совсем готовеньким, так что ему надо было только переступить порог, располагалось еще полсотни обычных строений, в которых жили жены вождя, а также его всевозможные родственники и слуги.

Когда вождь впервые собственной персоной предстал перед Мор-Замбой, юноша еще не подозревал, что это — его будущий смертельный враг. Он увидел всего-навсего располневшего, почти обрюзгшего мужчину с еле заметными следами былой выправки, с потускневшим взглядом, благодушным выражением лица, с жестами робкого, заранее со всем согласного человека, к тому же, вероятно, издерганного и слабохарактерного, — словом, все обличье вождя никак не вязалось с упорными, хотя и тайными слухами о его коварстве и жестокости.

В последний день учений, накануне отправки в поселок золо нашей команды вместе с многочисленным сопровождением, те, кто должны были представлять наше племя — среди них, как и следовало ожидать, находился Мор-Замба, — удостоились чести выслушать напыщенную речь вождя, который прежде никогда не снисходил до непосредственного обращения к народу:

— Итак, друзья мои, вы оказались теми, на чьи плечи легла защита нашей чести. Ответственность велика, вы сами это понимаете. Теперь мне пора рассказать вам о том, как все это будет происходить. Впрочем, мой друг, вождь золо, потом еще раз напомнит вам условия состязаний. Вам придется выступить против равного количества противников. Условия самые простые: каждый побежденный тотчас выбывает из состязания, так что победившей будет считаться та команда, в которой под конец останется хотя бы один человек, не потерпевший ни единого поражения, или — почему бы нет? — несколько таких бойцов. Как видите, все очень просто. Мне остается только пожелать вам мужества!

Как и было задумано, встреча состоялась в поселке золо, на главной площади, где собралось множество народу, воздух сотрясался от грохота тамтамов, стоял гул от ободряющих криков и улюлюканья толпы. Первыми вышли лучшие наши борцы, способные, казалось бы, нагнать страх на кого угодно. Но наши восторги быстро поутихли, едва мы увидели, как, вызывающе поигрывая мускулами, выступили отборные, прекрасно сложенные атлеты золо. Неужели мы попались в ловушку? В нас вперилось мрачное око грядущего разгрома. У сопровождавших нас женщин пропала всякая охота к дерзким насмешкам, задиристым песенкам, вызывающим пляскам; заранее смирившись с неизбежным унижением, они старались скрыться от взглядов и вместо того, чтобы петь хвалу нашим героям, принялись вполголоса сетовать на судьбу за то, что родились в Экумдуме.

Тревога оказалась ненапрасной: в первые же два дня почти все наши борцы один за другим вышли из состязаний. На третий день сын Ангамбы, на которого возлагалось столько надежд, был побежден каким-то неизвестным силачом. Таким образом, мы узнали, что наша команда на грани полного разгрома: у нас оставался всего один боец, тогда как золо могли еще выставить четырех. Мы с удивлением обнаружили, что эта новость огорчила нас куда больше, чем известие о том, что этим избранником, этим героем, которому предстояло теперь в одиночку отстаивать нашу честь, оказался Мор-Замба. Больше того — мы вздохнули с облегчением, мы были довольны этим выбором, словно тот, на кого он пал; и впрямь родился в Экумдуме, словно мы никогда не упрекали его в том, что он чужак. Он сразу стал одним из наших — и никого это не возмущало, никого не поражало. Всю ночь мы восхваляли, превозносили, ласкали Мор-Замбу, словно копье, вовремя подвернувшееся под руку человеку, на которого напал хищник. Женщины бросали на него взгляды, полные нежности и признательности.

Но при всем том мы не особенно рассчитывали на его успех. Впрочем, первые эпизоды схватки Мор-Замбы с четырьмя золо и не сулили нам особых надежд. Противники, по всей видимости, сговорились мало-помалу измотать Мор-Замбу, первый из них ограничивался тем, что всячески старался ускользнуть от его захватов. Но провидению было угодно, чтобы Мор-Замба разгадал эту коварную тактику. Под одобрительный смех зрителей он принялся поддразнивать соперника, подбивая его сойтись с ним лицом к лицу и положиться не столько на быстроту ног, сколько на силу рук, призывая всех в свидетели его трусости. Таким образом, полдня прошло безрезультатно, а когда наконец Мор-Замбе удалось уложить на лопатки своего увертливого противника, мы решили, что тот поддался нарочно, чтобы потом поднять нас на смех. Иным из нас казалось, что лучше уж добровольно отказаться от дальнейшей борьбы: кто посмеет нас упрекнуть, если мы честно признаем себя побежденными?

Но, хвала небу, до этого дело не дошло. Если первый золо только и думал о том, как бы оторваться от Мор-Замбы, то второй, тоже лишенный изобретательности, целиком полагался на свою физическую силу; однако Мор-Замба быстро постиг его нехитрую стратегию: под одобрительный рев своих болельщиков золо бросался на Мор-Замбу, мертвой хваткой вцеплялся в его запястья и внезапно мощным рывком притягивал его к себе, а потом, действуя с такой же дьявольской быстротой и не давая противнику опомниться, изгибался всем телом и таранил его задом в бедро, стараясь сбить с ног и хотя бы на мгновение оторвать от земли, а когда ему это удавалось, он вскидывал нашего борца себе на спину и, резко присев, перебрасывал его через голову, но, падая, Мор-Замба всякий раз ухитрялся извернуться в воздухе и приземлялся не на спину, а на живот, издавая короткий, но мучительный вскрик, нечто среднее между «ох» и «ух». Молодежь золо устремлялась на площадь, исполняя победный танец вокруг обоих соперников, с трудом переводивших дух, но старики, неспешно приблизившись к месту схватки, только качали головами и после короткого совещания объявляли, что рано еще решать, кто вышел победителем, и борьба возобновлялась.

Золо был гораздо старше Мор-Замбы и поэтому начал выдыхаться раньше; к середине дня его боевой задор заметно иссяк. Видно было, что его силы, казавшиеся неистощимыми, убывали, несмотря на ободряющие выкрики из толпы.

Только тут до нас дошло, что Мор-Замба и впрямь может одержать верх над этим чертовым силачом, чей напор поначалу поверг нас в такое отчаянье. Воодушевление переметнулось на нашу сторону: размахивая руками, вопя во все горло, выделывая сумасшедшие прыжки, мы без устали кружили вокруг места состязания. Мы катались в пыли, мы обмахивали ноги Мор-Замбы мухобойками, не замечая, что на его коже остаются от них резкие полосы. Мы так и не поняли толком, каким образом нашему борцу удалось одолеть своего грозного соперника: оба они одновременно пошатнулись, еще крепче сплели руки и застыли, пригнувшись, почти опустившись на четвереньки, упершись бедром в бедро и плечом в плечо, в том положении, которым обычно завершается очередной эпизод схватки. Однако дело этим не кончилось: внезапно мускулы их напряглись, лоснящиеся от пота тела снова сплелись, и на этот раз окончательно выдохшийся золо осел наземь, как продырявленный бурдюк; Мор-Замба одним толчком, почти без усилия, опрокинул его на спину, вспрыгнул ему на грудь и, не расслабляя мышц, судорожно стиснув зубы, прижал противника к земле. Лопатки золо погрузились в пыль, лицо его обжигали ослепительные лучи солнца, а все сородичи побежденного сгорали от стыда.

Отчаянье наших соседей, которые, впрочем, могли выставить против Мор-Замбы еще двух борцов, убедило нас, что вопреки нашим опасениям их команда не выбирала заранее никакой тактики, а просто-напросто выслала на поле своих лучших борцов. С их поражением участь наших хозяев была, можно сказать, решена, и дальнейшее состязание стало просто завершением жестокого ритуала.

Но мы не переставали опасаться какого-нибудь подвоха, и можно было представить себе наше напряжение, когда на следующее утро Мор-Замба схватился со своим третьим соперником на глазах у воинственного вождя золо, который на сей раз решил самолично присутствовать на состязании. Под грохот тамтамов и вопли зрителей, от которых содрогалась вся площадь, противники начали сближаться; когда они оказались на расстоянии, с которого уже можно было достать друг друга, они по всем правилам изготовились к бою, приподняв левое плечо и открыв подмышку, чтобы при случае захватить, словно клещами, правую руку соперника. У нас перехватило горло, мы затаили дыхание. Неужели нам удастся одержать верх? Неужели Мор-Замба, приблудный ребенок, человек без роду, без племени, чужак, станет творцом нашей победы?

Пригнувшись, широко расставив ноги и наклонив корпус, прижав щеку к щеке, борцы тем временем кружились в замысловатом танце, пробуя разные приемы захвата и туг же по доброй воле или под давлением противника отказываясь от них. Внезапно по телу Мор-Замбы прокатилась чудовищная дрожь, словно по спине удава, обожженного головешкой из костра; вырвавшись из объятий золо, он зажал его корпус в могучие тиски, и тот неистово забился у него в руках, брыкаясь и безуспешно стараясь высвободиться. Затем Мор-Замба легко оторвал его от земли и на вытянутых руках поднял в воздух, не обращая внимания на бешеное сопротивление противника, пытавшегося зацепиться ногой за его бедро. И тут наступила развязка. Мор-Замба с силой распрямился и швырнул противника наземь. Тот тяжко грохнулся на усыпанную песком площадь и, растянувшись во весь рост, остался лежать навзничь, выставив лицо под ослепительные лучи солнца.

В то время как наши друзья золо просто плакали с досады, мы, внезапно выйдя из оцепенения, бросились на середину площади, подхватили Мор-Замбу на руки и, торжествуя, понесли по кругу. Радость наша не поддавалась описанию. Вскоре и золо, люди здравомыслящие и отходчивые, присоединились к нашему безумному ликованию, не скрывая, что завидуют нам, и в особенности тому, кого мы без всякой задней мысли называли теперь «нашим чудом». По их словам выходило, что Мор-Замба непобедим и что ему ничего не стоит утереть нос своему четвертому сопернику, совсем еще мальчишке.

Вечером делегация старейшин золо сообщила нам, что они выводят из игры своего последнего бойца и объявляют Мор-Замбу победителем.

Глядя на то, как торжественно носили мы его на руках и в эту ночь, и в течение трех или четырех следующих ночей, как вырывали друг у друга, как лебезили и заискивали перед ним, — глядя на все это, кто усомнился бы, что Мор-Замба наконец-то признан полноправным членом нашего племени? А каким праздничным, грандиозным и воистину достопамятным событием стало наше возвращение домой через леса, озаренные светом бамбуковых факелов и огнями костров, которые мы разжигали после долгих переходов, чтобы отдохнуть и выспаться сном победителей. Как всегда бывает в таких случаях, наше триумфальное шествие сопровождалось нескончаемыми плясками на берегах рек, через которые мы переправлялись, звонкими песнями, оглашавшими холмы и леса, веселой возней с девушками племени золо, многие из которых, вызвавшись немного проводить нас, не заметили, как дошли до самого поселка, да так и остались там навсегда.

Мужчины постарше обогнали нас, молодых, стремясь поскорее порадовать сообщением о нашем подвиге тех соплеменников, которым не посчастливилось быть его очевидцами. А мы всячески растягивали обратный путь, опустошали встречавшиеся нам по дороге поля, охотились и ловили рыбу, жарили на костре свою добычу, шастали по задворкам в окрестных деревнях, отыскивая пальмовое вино, и тут же распивали его, чествуя Мор-Замбу — теперь уж не проклятого чужака, а прославленного победителя.

Но последующие события быстро вернули нас к действительности, рассеяли иллюзии. От всякого, кто чересчур зажился на свете, можно рано или поздно ожидать какой-нибудь несуразной выходки; так случилось и с добрым старцем, приютившим Мор-Замбу. Вдохновленный, должно быть, нашей смелой вылазкой в город золо, он решил женить Мор-Замбу, которого давно уже считал своим сыном, на одной из дочерей Ангамбы. Эта нелепая затея была не только вызовом здравому смыслу, она угрожала также доброму согласию внутри общины, которая неминуемо должна была расколоться на множество враждующих групп. Одни из ее членов неизбежно стали бы на сторону старика, издавна восхищавшего их своей мудростью, благоразумием и достоинством, другие, не обладавшие такой широтой взглядов и возмущенные его дерзким замыслом, волей-неволей примкнули бы к Ангамбе, живому оплоту вековых традиций, осуждавших всякий союз с невесть откуда взявшимся чужаком.

Заручившись согласием своего подопечного, старик созвал к себе старейшин племени и устроил веселую пирушку, во время которой сообщил гостям, что Мор-Замба воспылал любовью к старшей дочери Ангамбы и поручил ему просить ее руки.

Как и предвидел добрый старец, его заявление ошарашило и возмутило собравшихся. Прошло некоторое время, прежде чем один из приглашенных собрался с духом и торжественно вопросил, известно ли, что думает обо всем этом сама девушка. Негодование возросло: большинство присутствующих были против подобных иноземных нововведений, влекущих за собой распад семей и неуважение к старшим. Однако, несмотря на поднявшуюся бурю, каким-то образом все уладилось, и было решено все-таки выслушать невесту. Изумленная и растерянная девушка залилась слезами, но, не переставая всхлипывать, весьма недвусмысленно дала понять, что согласна на предложение Мор-Замбы.

На мгновение нам показалось, что Ангамба попался в ловушку, что теперь ему остается только принять предложение старика. Но не тут-то было: плохо мы знали Ангамбу. Он начал с того, что заговорил о кровосмешении. Мор-Замба был-де усыновлен одним из членов племени и, следовательно, сам стал его членом; поэтому с его стороны будет святотатством вступать в брак с девушкой того же племени. Ангамбе без труда доказали, что он заблуждается, что ни о каком кровосмешении не может быть и речи и что святость подобных союзов подтверждена достославными примерами прошлого.

Все это время Ангамба изо всех сил сдерживался, не выдавая своих истинных мыслей, но тут он взорвался:

— Столь серьезное дело требует размышления, почему мне не дают времени, чтобы все обдумать? Вы что, сговорились навязать мне свою волю прямо сейчас, не сходя с места? В конце концов, отец этой девушки я. Разве не так? Уж не возьмется ли кто-нибудь утверждать, что ссудил меня своим семенем, чтобы я вложил его в лоно моей жены? И вдруг — на тебе, сразу замуж! И за кого, я вас спрашиваю? За человека, о котором ничего не известно: ни откуда он явился, ни куда путь держит. Ничего себе зять! Нет, так просто все это не решается, я прошу у вас время на размышление…

Эти слова произвели сильное впечатление на совет, и в конце концов Ангамба выиграл первый раунд. Но добрый старец не был обескуражен ни его озлобленностью, ни фантастическим упрямством, он не собирался складывать оружие, надеясь, что буря восторга, вызванная Мор-Замбой во время состязаний у золо, рано или поздно заставит членов совета перейти на сторону юноши.

Тем временем жители Экумдума, вообразив, что Мор-Замба сильно огорчен этим отказом, пытались, как могли, подлить масла в огонь. Даже пожилые и те не ленились подойти к нему с такими примерно словами:

— Да мало ли баб на свете? С какой же стати высунув язык гоняться за одной-единственной? И что ты в ней, собственно говоря, нашел? Послушай-ка, а почему бы тебе не поискать невесту в родных краях? Здешних-то, сам знаешь, не так просто уломать, поставь-ка себя на наше место…

Или с такими:

— Ах ты, бедняжка! Так, значит, дочка Ангамбы не для тебя! А ведь ты, мошенник, здорово в нее втюрился. И уж небось успел кое-что с нею сотворить? Ну, мне-то можно сказать! По глазам вижу, что успел! Ах ты, шалун этакий!

Или с такими:

— Вот что, старина: у меня есть на примете одна вдовушка, неподалеку отсюда, в деревне. На вид она еще ничего. Малость морщиниста, но в общем как раз тебе подойдет. Главное — никаких хлопот. Не то чтобы она совсем была свободна — есть у нее какой-то безногий калека, но, поверь мне, ради тебя она его наверняка бросит. Ты ведь не станешь особенно привередничать, а?

Один из нас умудрился однажды сказать ему даже такое:

— Раз ты уж так держишься за дочь Ангамбы, почему бы тебе не отправиться в родные края и не вернуться сюда вместе с родителями? Готов поспорить, что при виде этих почтенных особ Ангамба запел бы по-иному.

Абена не знал, что его друг в действительности вовсе не увлечен дочерью Ангамбы и что его нисколько не задевают эти насмешки и оскорбления. Он возмущался его терпимостью и требовал, чтобы Мор-Замба проучил зарвавшихся наглецов.

— Небо наделило тебя такой силой, — убеждал он его, — чтобы ты помогал торжеству добра и карал злых. Карать злых необходимо, они — помеха всеобщему счастью. Напрасно ты позволяешь им так над собой издеваться.

Никогда не унывающий Мор-Замба отвечал другу, что успел вынести столько унижений, что стал к ним совершенно равнодушен.

— Я и сам не знаю, почему это так, — объяснял он, — но чувствую, что все их злобные выпады выеденного яйца не стоят.

— Да брось ты, будь искренен: ты просто вбил себе в голову, что в долгу перед ними, потому что они тебя приютили. Ты убеждаешь себя, что община поступила с тобой великодушно. Но пойми, вначале все это было просто-напросто блажью, а теперь это уже игра. И какая еще игра! Но согласись, что ты ничем им не обязан! В конечном счете, дружище, вовсе не ты у нас в долгу, а мы у тебя.

Самому Абене не было нужды на словах доказывать эту истину, достаточно было того, что он поддерживал Мор-Замбу во время второго этапа борьбы, которую добрый старец, подгоняемый приближением кончины, решил повести против Ангамбы. По его настоянию друзья поочередно наведывались к самым влиятельным членам племенного совета — старикам, снедаемым разнообразными недугами, свойственными их возрасту, и совершенно одинаковым корыстолюбием. Особенно тягостное впечатление осталось у них от посещения первого мудреца — они словно воочию наблюдали, как проказа или какой-то страшный яд разъедает тело общины. Судя по всему, именно с той ночи Мор-Замбой овладела странная тревога, в конце концов переросшая в слепое преклонение перед диковинной мечтой, которая неотступно преследовала Абену.

Как и подобает благовоспитанным молодым людям, они явились к старейшине не с пустыми руками, а прихватили калебасу с вином. Хозяин, сухонький печальный старичок, лежавший на бамбуковом ложе у самого очага, сел, налил в кубок вина и, отхлебнув добрый глоток, угостил свою старуху, которую оба друга заметили, лишь когда она подошла к мужу. Словно опасаясь, что у него отнимут угощение, старик то и дело наполнял свой кубок и осушал его сам или подносил жене: это зрелище умиляло Мор-Замбу, но выводило из терпения Абену, который видел немало подобных сцен и мог заранее предугадать любой жест старика. В промежутках между возлияниями хозяин, который теперь показался Мор-Замбе моложе, чем он думал вначале, позевывал, кряхтел, вздыхал и потрескивал суставами.

— Ну, сейчас он начнет говорить, — шепнул Абена на ухо Мор-Замбе. — И я даже знаю, что он скажет.

Старик и в самом деле заговорил тягучим и монотонным голосом:

— Мор-Замба, сын мой, ты и представить себе не можешь, как я благодарен тебе за то, что ты вспомнил обо мне, обратился ко мне за помощью. Я польщен и обрадован твоим доверием. Ох, разве ты можешь понять, мальчик, что такое быть стариком? Тяжкое бремя бесконечных трудов, неисчислимых несчастий и повседневных тревог скоро сведет в могилу того, кто с тобой говорит. Ах, мой милый Мор-Замба, ты видишь перед собой несчастнейшего из отцов, измученного, слабого человека, жалкий его обломок, тень, и это в то самое время, когда на него обрушились такие испытания. Ах, если бы ты видел, как мне сегодня пришлось поработать, если бы ты только видел, сколько дел нужно было переделать этому полутрупу, у которого и говорить-то с тобой едва хватает сил; если бы ты хоть краешком глаза взглянул, как я рубил, пилил, колол, надсаживался, гнул спину, ты, сын мой, пожалел бы меня, ты воскликнул бы: «Довольно, отец, довольно! У меня сердце разрывается от жалости! Иди домой, приляг у огня и ни о чем не думай. Я доделаю за тебя всю работу. Ведь я так молод, так силен. Мне ничего не стоит с этим управиться». Вот что ты сказал бы мне. Видишь ли, сынок, если в какой-нибудь общине старикам приходится самим поднимать новь, самим строить дома — значит, в этой общине что-то неладно. Не знаю, как идут дела у других, а вот что у нас они плохи — это мне ясно. Ну ладно, корчевать самому пни — это еще куда ни шло, но погляди-ка, сынок, на крышу моего дома: сущее решето, не так ли? Все звезды пересчитать можно. Да разве это крыша? Я не прошу у неба ни таких сильных рук, как у тебя, ни таких быстрых ног — все это не для меня. Я прошу о малом: мне бы только чуточку соломы, чтобы подлатать крышу… Ах, милый мой сынок, что-то у нас неладно!

В этот момент его перебил Абена, давно уже потихоньку толкавший локтем своего друга, который не отзывался на эти знаки:

— Не беспокойся, отец, завтра же мы займемся этим делом. Через две недели у тебя будет новая крыша.

Старик долго рассыпался в бесконечных благодарностях, насулил обоим друзьям кучу всяких благ и даже уверил их, что будущие жены непременно родят им первенцев мужского пола. Потом внезапно, словно по волшебству, оживившись и повеселев, он заговорил о том, что привело к нему обоих юношей. Он заверил их, не переставая прикладываться к калебасе, что его жизненный опыт и знание человеческого сердца наверняка восторжествуют над неуступчивостью Ангамбы.

Названый отец Мор-Замбы нисколько не был удивлен тем, что рассказали ему друзья о своем посещении.

— Да ведь у этого человека есть дети, взрослые дети! — негодующе воскликнул Мор-Замба.

— Ну и что из этого? — насмешливо спросил Абена.

— Как же вы допускаете, что у вас дети бросают на произвол судьбы своих престарелых родителей? — не унимался Мор-Замба.

— Погоди, ты еще и не то увидишь, — наставительно и загадочно заметил Абена.

— Всю свою жизнь, — сказал добрый старец, — я тщетно молил небо, чтобы оно послало мне хоть одного сына. А у старика, от которого вы только что вернулись, много сыновей — ему даже не пришлось просить о них. И однако, до той поры, как появился Мор-Замба, мы оба — он и я — влачили одинаково сирую и печальную старость. Да, человек этот породил детей, и дети его выросли, стали взрослыми. Ты видел их, Мор-Замба: они были твоими товарищами по детским играм, хоть и плохими товарищами. Ты знаешь, что это за люди. Но скажи мне, видел ли ты когда-нибудь, чтобы они словом или делом выразили хоть малейшее почтение к своим родителям? Сущее проклятие — вот что такое эти люди. Во времена моей юности мы боготворили родителей, мы не могли без боли в сердце смотреть на их страдания. А теперь нравы так изменились…

— Да что же такое, в самом деле, произошло? — спросил Абена.

— Много было разных разностей, сынок. Если рассказывать подробно, и целой ночи не хватит.

— Объясни хотя бы кратко.

— Мне кажется, — заявил старик, понижая голос, — что все начало трещать по швам с тех пор, как нам навязали вождя.

— Да, это верно! — воскликнул Мор-Замба. — Но расскажи нам, как было дело.

— Он не причиняет нам зла — что верно, то верно. Сидит затворником у себя наверху. Но никуда его не денешь. Мы бессильны его сместить — вот в чем наша беда. И жены наши, и дети видят наше бессилие.

— А кто он такой и откуда взялся? — настаивал Мор-Замба.

— До войны у нас был вождь из нашего племени. А потом явились французы, которые всем теперь заправляют. Они схватили нашего вождя и всю его семью, сказав, что те были пособниками их врагов. С тех пор о них ни слуху ни духу. Только не говорите об этом никому: детей не следует посвящать в такие страшные тайны. А потом французы указали нам на этого человека: «Смотрите, вот ваш новый вождь».

— Но почему не говоришь ты о том, что было еще раньше? — спросил Абена. — Ведь до прихода белых у вас совсем не было вождя.

— Вот как! Значит, ты об этом знаешь, сынок? Ты и прав, и неправ. В былые времена у нас не было вождя, мы улаживали все наши дела между собой, и никто не имел права навязывать нам свою волю.

— А они приказали вам избрать вождя! — гнул свое Абена.

— Да, чтобы он руководил нами всегда и во всем.

— И вы согласились преступить древние обычаи?

— До обычаев ли нам было, сынок? Речь шла о нашей жизни и смерти. Пойми, у нас ведь не было винтовок. А против хорошей винтовки идти с копьем или с голыми руками — все равно.

— Я не спорю. Но, если разобраться, ведь не тогда же начался весь этот разлад? Почему вашим детям не бросилось в глаза бессилие отцов еще в ту пору, когда вы преступили обычаи, избрав себе вождя, кем бы он ни был?

— Потому что тогда на нас не было никакой вины: против ружья с голыми руками не пойдешь.

— У вас не было ружей, понимаю. Но где же была ваша гордость, ваша отвага? Нет, бессилие ваше укоренилось в вас давным-давно — с того времени, когда вы, испугавшись нацеленных на вас ружей, сдались, опозорили своих предков, попрали свое исконное мужество и отвагу.

— Помолчи, дурачок, помолчи! Тебе ли судить о таких вещах?

Сказав это, старец глубоко вздохнул: он обычно подтрунивал над Абеной, как над малым ребенком, делая вид, будто его забавляют пылкие речи юноши, но на самом деле они задевали его за живое.

— Послушайтесь-ка лучше моего совета, — с наигранной веселостью снова заговорил он. — Поверь своему старому отцу, Мор-Замба: женщина стоит того, чтобы ради нее подвергнуться даже унижению. Я понял это, только потеряв свою жену. Так что, сынок, и у остальных старейшин постарайся вести себя так, же как у этого: предложи им выполнить любую работу. А в остальном я полагаюсь на присутствие духа и находчивость Абены: уж он-то не подведет.

— А я все спрашиваю себя, — мрачно заявил Абена, — я все спрашиваю, и, может, я прав: стоит ли так усердствовать, чтобы заполучить жен>? Не лучше ли приложить все старания, чтобы раздобыть винтовку? Если бы вы не тратили столько времени на поиски жен, а раздобывали бы лучше винтовки, то вождя, навязанного вам силой, наверняка уже давно бы не было там, наверху, в его логове. Все для женщины, ничего для винтовки! Ах, почтеннейший и благороднейший старец! И вы еще называете такую чушь мудростью! Нет, почтеннейший, я от своего не отступлюсь. Вождь, человек, который в одиночку заправляет всем, попирая обычаи предков, — это сущее несчастье! Что же сказать о вожде, которого нам навязали, об этом орангутанге, поселившемся в ближайшем лесу? Сначала о нем говорят как о покладистом соседе, который не только никому не причиняет зла, но в избытке одаряет всех бальзамом своей дружбы, справедливостью своего правосудия. Но время идет — и вот незваный гость сбрасывает маску, набирается уверенности, наглеет. Он жиреет, питаясь не столько плодами нашего труда, сколько нашими раздорами: ведь они ему слаще меда. Земля, на которой он обосновался, становится его собственностью, его бесспорным владением; никто уже не смеет гулять по этим угодьям, которые день ото дня все ширятся и ширятся. Потом у него появляются отпрыски, они растут и множатся, подобно ветвям баобаба, которому по оплошности позволили укорениться посреди дома. Не успеешь оглянуться — крыша уже рухнула, стены дали трещины. Сама того не замечая, община разваливается, обращается в груду обломков, которую топчут и в конце концов стирают в пыль завоеватели. Орангутанг победил, чудовище все пожрало! Вот что такое ваш вождь, о почтеннейший старец! Как же вы, наши отцы, согласились жить рядом с орангутангом? Ведь наша община давно уже задыхается от зловония, источаемого чудовищем, теперь это всего-навсего медленно разлагающийся труп. Мы прогнили до костей, мы сами себе противны, как противна прокаженному его гноящаяся плоть. Так суди же сам, о мудрейший старец, чего стоит женщина по сравнению с винтовкой!

Никогда еще Абена не произносил единым духом такой длинной речи. Но все же оба юноши последовали наставлениям доброго старца и добились того, что старейшины племени, собравшись на совет в конце сезона, единодушно поддержали Мор-Замбу и решили оказать на Ангамбу необходимое давление, с тем чтобы он дал согласие на брак своей дочери. Однако в разгар одного бурного сборища Ангамба не пожелал отступиться и по своему обыкновению выпросил у старейшин еще одну отсрочку, которую употребил на то, чтобы в свою очередь подольститься к совету и подмаслить его подарками и посулами, так что во время следующего собрания, созванного специально по этому поводу, наш совет, этот оплот честности и твердыня неподкупности, не осмелился сказать ни «да», ни «нет». Весы правосудия склонялись то в одну, то в другую сторону, и всякий раз, когда членов совета припирали к стенке, тем удавалось выпутаться, сохраняя видимость беспристрастия.

Постепенно стало ясно, что нашим мудрецам, которых наперебой ублажали обе стороны, пришлось по вкусу такое обхождение, и, отнюдь не желая лишиться источника подобных благодеяний, они старались оттягивать свое решение до бесконечности. Однако оба враждебных лагеря тут же раскусили эту хитрую стратегию и, не сговариваясь, поубавили свой воинственный пыл, а заодно свою щедрость. Мало-помалу эта история перестала волновать экумдумцев, и они забыли о ней, хотя она продолжала висеть в воздухе, словно грозовая туча, прогромыхавшая прямо над головой и теперь медленно затихавшая в отдалении.

Ангамба решил воспользоваться этим неожиданным затишьем, чтобы осуществить замысел, который давно уже смутно брезжил в его мозгу, а сейчас внезапно озарил его, как вспышка молнии. Тайком ото всех, в одиночку, он на много недель оставил дом и отправился в долгий путь, чтобы повидать человека, пользовавшегося всеобщим уважением благодаря своему почтенному возрасту, доброй славе и влиянию, которое обеспечивали ему его огромные богатства. Ангамба был связан с ним давней дружбой, чем-то вроде сообщничества двух старых преступников, а помимо того — долгом, который, по мнению одних экумдумцев, вообще не поддавался исчислению, а по подсчетам других равнялся многим десяткам голов скота. Ангамба влез в долги в один из решающих моментов своей жизни, когда ему, совсем еще молодому человеку, на чьем попечении оказалась осиротевшая двоюродная сестра, почти ребенок, которой он заменил отца, вздумалось выдать ее за человека, считавшегося отпрыском благороднейшей семьи, но принадлежавшего к одному из дальних племен и в силу обоих этих обстоятельств по тогдашним понятиям почти недосягаемого.

Но главное, за малолетнюю невесту Ангамба вытребовал денежный выкуп, на который позарился бы любой отец семейства, и отложил его до поры до времени подальше, так как сам намеревался вскорости жениться. Сознавая, однако, что в результате подобной сделки девушка становится настоящей рабыней своего мужа, и не желая навлекать на себя порицания, он решил закатить в честь родни жениха, приглашенной издалека, грандиозный пир, чтобы пустить ей пыль в глаза и в то же время окружить невесту неким ореолом, что впоследствии заставило бы молодого супруга относиться к жене с должным уважением. Однако он поостерегся транжирить на это только что припрятанные деньги и обратился за помощью к услужливому, но вместе с тем расчетливому патриарху. И вот теперь он вознамерился погасить эту задолженность, задумал сложную систему брачных союзов, первый из которых должен был породнить его с совершенно посторонними, а потому почти ничего не знающими о его дурной репутации людьми, а заодно избавить от Мор-Замбы.

Он достиг цели своего путешествия, и ему был устроен радушный прием, польстивший его самолюбию и усладивший его склонную ко всякого рода фантастическим проектам душу. Однако вслед за тем хозяин, любивший говорить напрямик, обратился к нему с язвительной усмешкой:

— Что произошло, Ангамба? Почему вслед за тобой не толпятся мужчины и женщины, погоняя скот, который ты мне должен, или сгибаясь под тяжестью корзин с дарами, которые смогут возвеселить мой гаснущий взор? Уж не явился ли ты, чтобы возвестить мне о каком-нибудь несчастье, постигшем твой край и разорившем тебя самого?

— О мой добрый друг! О мой старый друг! — отвечал удрученным тоном Ангамба. — Не прикажешь ли ты подать мне калебасу с вином, прежде чем я изложу тебе причину моего прибытия? Да, ты угадал, мне грозит настоящее несчастье.

— Калебасу с вином? За этим дело не станет, — провозгласил патриарх и, с трудом поднявшись, вышел на веранду, чтобы распорядиться об угощении.

Когда он вернулся в дом, за ним вошел один из его рослых сыновей и поставил перед одиноким и жалким путником сосуд с вином. Тот сам налил себе полную чашу и принялся жадно пить. Наполнить кубок в шестой раз у него не хватило духу; он рыгнул от пресыщения и поставил его на пол. Но по-прежнему упорно молчал, только беспрестанно облизывался; вид у него был какой-то боязливый. Патриарх одернул его повелительным тоном:

— Разве ты не утолил свою жажду, Ангамба? Я сгораю от любопытства, мне хочется узнать, что привело тебя ко мне. Я не люблю ждать.

— Несколько лет назад, — начал наконец Ангамба, — в нашем поселке объявился бездомный мальчишка. Откуда он взялся? Куда шел? Кто его родители? Никто этого не знал, а сам он и подавно. Маленького бродяжку усыновил один из наших жителей, старик с причудами, у которого никогда не было детей.

— Ну и что? — раздраженно бросил патриарх. — Что же случилось с этим ребенком? Он умер?

— Как бы не так! Он и не думал умирать, а вырос и стал здоровенным парнем. Обосновался в нашем поселке и решил жениться. Тебе вовеки не догадаться, на чьей дочери этот безродный бродяга осмелился остановить свой выбор.

— На твоей, на чьей же еще!

— Мой старый друг, твоя проницательность не перестает меня удивлять и вызывать мое восхищение. Ты угадал. Он позарился на мою родную дочь.

— Ну и что в этом особенного?

— Ничего особенного! Ничего особенного! — затрясся Ангамба. — Да только никогда не отдам я свою дочь за безродного бродягу! Никогда!

— А кто тебя принуждает отдать ее, бедный мой друг?

— Ну наконец-то ты меня понял! — воскликнул Ангамба, бросаясь к хозяину с распростертыми объятиями. — Уж ты-то сумеешь представить себе страдания и тревогу любящего отца.

— Помилуй, но с какой стати ты пустился в такую даль? Чтобы я дал тебе какой-нибудь дельный совет? Неужели у вашего племени не осталось больше мудрецов?

— Именно за советом я и пришел. Наши мудрецы пытались уговорить меня выдать дочь за этого бродягу. Ими верховодит его приемный отец — человек, который благодаря своим добродетелям пользуется у нас большим влиянием. Он привязался к этому малому как к настоящему сыну.

— Но ведь он и должен считаться его настоящим сыном. Усыновив его, старик стал ему подлинным отцом.

Тут патриарх на минуту задумался, а потом продолжал:

— Вот что, дорогой мой друг, если все племя единодушно порицает твой отказ, тебе нелегко будет выпутаться из этой неприятной истории. Дело-то ведь совсем не простое.

— Вот я и пришел к тебе за помощью. Одно твое имя будет для меня порукой, ниспосланной самим небом К тому же я давно хотел породниться с таким человеком, как ты: мудрым, наделенным всеми земными благами и многочисленным потомством. Здесь я обрету вторую семью и в ее лоне найду утешение от жизненных невзгод и напастей. Именно так смотрели на брачный союз наши отцы и были счастливы. Твой дом полон сыновей и дочерей. Мой удел скромнее: у меня всего один сын и одна дочь, недавно достигшая зрелости. Я пришел с тем, чтобы предложить ее в жены тому из твоих сыновей, кому ты пожелаешь.

Гость умолк, но патриарх, чувствуя, что ею речь прервана лишь на время, а не доведена до конца, спросил:

— А что же ты хочешь получить взамен?

— Твоя проницательность не перестает восхищать меня! — ответил пришелец и затрясся от счастливого смеха, грубого, глухого и неудержимого. Но патриарх искоса бросил на него беглый взгляд — так смотрят на человека, которому не особенно-то доверяют, ибо сомневаются в его порядочности.

— Твое предложение радует меня, — процедил он наконец. — Что же касается скота, я согласен забыть о нем. Но запомни хорошенько вот что: столько голов никогда не дают за одну жену.

Ангамба загостился у патриарха, стремясь насытиться, насладиться щедрым гостеприимством человека, с которым только что заключил важный союз. А вернувшись в Экумдум, не пожелал явиться на совет старейшин и рассказать о своем путешествии. Его поведение обеспокоило нас и вызвало разного рода предположения. Торжественное прибытие в Экумдум самого патриарха, которого несли в паланкине четверо его сыновей, послужило подтверждением того, что Ангамба вступил с ним в сговор с целью воспрепятствовать решению наших старейшин выдать его дочь за Мор-Замбу. Патриарх осыпал наш поселок дарами и, созвав старейшин, в честь которых было устроено в общинном доме роскошное пиршество, обратился к ним с такой речью:

— По тому, как я обошелся с вами в вашем же собственном поселке, полагаясь единственно на свои собственные средства и пользуясь услугами только своей собственной челяди, вы должны были догадаться, как велики мои богатства, о малоумные мужи, о самозванцы, присвоившие себе почетное звание мудрецов! Как! Неужели вы осмелились требовать у брата своего, чтобы он выдал дочь за какого-то бродягу? Неужто Ангамба сказал мне правду, о старцы, дожившие до седых волос в слепоте и скудоумии? Если это так, значит, вы совсем лишились рассудка. А поскольку дочь Ангамбы — девушка на выданье, я сообщу вам причину моего приезда в ваш поселок: я беру ее, чтобы отдать в жены моему сыну, тому самому, что сидит сейчас рядом со мной. У вас есть возражения? Я готов их выслушать.

Дары патриарха, обед, которым он только что угостил старейшин, его оскорбительная самоуверенность — все это настолько смутило совет, что ни один из его членов не решился прекословить заносчивому старику. А поскольку молодежи был запрещен вход в общинный дом, где обычно заседали старейшины, то и Абена не смог подобающим образом возразить патриарху. Даже добрый старец, застигнутый врасплох таким оборотом событий, и тот оказался не в состоянии дать немедленный отпор гостю. Неужели победа осталась наконец за Ангамбой?

— Сборище марионеток! — сокрушенно и язвительно ворчал Абена. Оба друга, как обычно по вечерам, сидели в доме доброго старца, в полутьме, которую не под силу было рассеять красноватым отблескам очага. — На всякие мерзопакостные и вонючие уловки — на это они горазды. А вот раздобыть винтовку — тут у них кишка тонка! Безмозглые марионетки!

Просидев некоторое время молча и, по всей вероятности, пребывая в раздумье — оба друга могли только догадываться об этом, смутно различая во мраке его фигуру, — добрый старец вдруг заявил, что у него осталось еще одно средство, к которому он не хотел бы прибегать, но теперь, дойдя до крайности, вынужден им воспользоваться. Внезапно резко поднявшись со своего места, он подошел к очагу и обратился к юношам:

— Приблизьтесь ко мне, дети мои. Я хочу открыть вам страшную тайну.

Те поспешили к огню и склонились к присевшему на корточки старцу.

— Знаете ли вы, что это такое? — спросил он, показывая им какую-то травку, и, хотя она была засушена, они узнали ее и, не колеблясь, назвали.

Потом он задал им тот же вопрос, показав орехи, тоже высушенные, и оба друга без труда на него ответили. Тогда добрый старец, не скрываясь от своих подопечных, растер то и другое на грубом камне, тщательно смешал оба полученных таким образом порошка и высыпал смесь на красноватые уголья очага. Странный, дурманящий запах наполнил дом. Старик принялся повторять одну и ту же фразу, которая прозвучала для обоих друзей как магическое заклинание:

— Если зла не свершилось, пусть провидение немотствует, если же Правосудие оскорблено, пусть провидение этой же ночью даст нам об этом знать.

Прошло немного времени, и вот в тот час, который теперь Мор-Замба определил бы как промежуток между одиннадцатью часами и полуночью, бесчисленные совы, словно слетевшиеся этой ночью со всех концов земли на сборище в Экумдум, начали чудовищную и зловещую серенаду, которая оборвалась только с первыми лучами зари.

— Так я и думал! — зашевелил губами добрый старец, не спавший всю ночь вместе с обоими своими учениками. — Да, это гак: Правосудие и в самом деле оскорблено, и провидение, к которому мы обратились с вопросом, возвестило нам о несчастье голосом этих птиц. Племя преступило священный закон и скоро понесет за это кару. Завтра я созову совет и скажу: «Из-за вашей трусости вкупе с себялюбием и гордыней Ангамбы великая беда сорвалась со своих цепей, теперь она парит над нашими головами и скоро обрушится на нас…» Вот что скажу я им завтра. Итак, дети мои, теперь вы знаете все. Учение ваше окончено, ибо мне больше не в чем вас наставить. Вслед за мудростью живых я только что приоткрыл перед вами тайны мертвых.

Но собирать совет не было надобности. Ночные крики сов оказались языком настолько красноречивым, что едва забрезжил день, как мы стали свидетелями поразительного зрелища: патриарх вместе со всей своей свитой бежал из нашего поселка с такой поспешностью, словно за ним гнался лесной пожар.

Вопрос о женитьбе Мор-Замбы так и остался нерешенным. А несколько дней спустя добрый старец, занимавшийся у себя дома каким-то несложным делом, рухнул наземь и скончался.

Потом довольно долго все шло по-прежнему: никто не осмеливался подтолкнуть события, словно боясь тем самым совершить какое-то кощунство.

Однако нам не понадобилось много времени, чтобы уразуметь, что только покровительство доброго старца определяло отношение к Мор-Замбе в нашей общине. И едва тот умер, каждому стало ясно, что теперь участь Мор-Замбы подобна зданию, построенному на песке. В самом деле, как только миновала полоса нерешительности и колебаний, вызванная смертью доброго старца, Ангамба развернул против Мор-Замбы настоящую кампанию клеветы, и никто из шести тысяч наших соплеменников не набрался духу выступить против этого. Исключение составила только семья Абены. Трудно себе представить, что со смертью одного человека, одного-единственного, все могло так сильно измениться. Мор-Замбу всюду преследовали косые взгляды; недоброжелательность готова была в любой момент превратиться в открытую вражду. И все же, несмотря на увещевания Абены, Мор-Замба не желал подчиниться закону страха: спокойно расхаживал повсюду, купался в реке, ловил рыбу, корчевал пни, не принимая никаких мер предосторожности. Казалось, он намеренно бросал вызов своим врагам, ибо теперь все его поведение было исполнено подчеркнутого высокомерия. Быть может, именно в этом выражалось его отчаяние.

Абена не ошибался, чувствуя, что против его друга готовится заговор; однако вопреки его догадкам это было не обычное нападение из засады: вместе с вождем Мор-Битой, к которому никто из членов общины никогда не обращался за помощью, Ангамба устроил для своего недруга хитроумную западню. Мы узнали обо всем этом много позже, когда вождь, попав в руки партизан, сознался им в своих преступлениях и выдал всех сообщников.

Все началось с того, что на шоссе появился и прошел через весь поселок, направляясь к резиденции вождя, отряд солдат с винтовками на плече, патронташами у пояса, в туго накрученных обмотках и высоких фесках: то были высоченные парни с очень темной кожей; их узкие лица украшала длинная продольная татуировка. По правде сказать, эти люди появлялись у нас не в первый раз. У Мор-Биты не было настоящей полиции — только два безобидных стражника, которых он вызывал для острастки населения во время сбора подати, особенно когда ему хотелось управиться с этим поскорее. Если же положение становилось действительно угрожающим, он обращался к властям в Тамару, главный город провинции, и ему высылали тогда с десяток вооруженных парней в солдатской форме. В случае необходимости солдаты хватали какого-нибудь смутьяна, но, впрочем, вскоре его отпускали; бывало и так, что без всякой видимой причины они оставались в Экумдуме месяца три, расположившись наверху, в резиденции вождя, и спускаясь оттуда в поселок для своего рода карательных экспедиций, целью которых было похищение какой-нибудь девицы или, реже, замужней особы, причем Мор-Биту, судя по всему, нисколько не трогали эти неприятности, причиняемые солдатами его подданным.

Но на этот раз у солдат был такой вид, словно они возвращались из похода, шли из поселка в поселок, всюду устраивая облавы: они гнали перед собой толпу мужчин, покрытых красноватой дорожной пылью, с израненными от ходьбы по острому щебню ступнями. Было видно, что им ни разу не разрешили выкупаться. Что это были за люди, связанные одной веревкой, обмотанной у них вокруг пояса, бредущие гуськом друг за другом? Какое преступление они совершили? Что за наказание их ожидало? Ответы на все эти вопросы мы получили очень скоро. Следующей же ночью в доме Мор-Замбы, где спали теперь оба друга, произошла стычка между юношами и солдатами, спустившимися из своего лагеря, разбитого неподалеку от резиденции вождя. Когда мы прибыли на место происшествия, солдаты уже успели одолеть Мор-Замбу и заломили ему руки за спину. Изо рта у него стекала струйка крови, лицо вздулось от бесчисленных ударов. Абена с обезображенным, распухшим лицом тоже плевал кровью. Мать вцепилась в него так, словно он собирался покончить с собой, бросившись в реку, где бурлили водовороты, и кричала истошным голосом:

— Я тебя умоляю, умоляю тебя! Успокойся! Чему это поможет? Я тебя умоляю, пожалей свою бедную мать…

Как ни старался он вырваться, мать не ослабляла хватки, да к тому же на помощь подоспел ее муж, обычно такой тихий, робкий и хилый, и вдвоем они навалили» ь на сына так, что он не мог и пальцем пошевельнуть.

В то время как при свете керосинового фонаря трое солдат удерживали Мор-Замбу, которого душили не го слезы, не то кровь, сочившаяся изо рта и из носа, четвертый солдат, судя по всему бывший у них за главного, двинулся к нам. Мы обступили его со всех сторон, но он, не обращая внимания на этот численный перевес и полагаясь наверняка на винтовки и полные патронташи своих солдат, обратился к нам так:

— Даже в вашем диком и глухом краю непростительно не знать, что к власти белых подобает относиться с почтением. А белые не любят бродяг, людей, которые бросают свои дома и семьи и уходят в иные края, живут в чужих общинах. Такие люди нарушают естественный порядок вещей, сеют смуту в умах. Это вам понятно? Раскиньте-ка мозгами: с чего бы им бежать? Ведь иначе как бегством это не назовешь, если люди бросают свою родню, свой дом. Уж не натворили ли они чего-нибудь в родных краях? Это-то вы понимаете?

— Конечно, конечно, понимаем, — ответили мы трусливым хором.

— Вот и хорошо, что понимаете, — продолжал солдат. — Одного из таких бродяг мы уже изловили. Это просто великолепно. А кроме него, у вас есть чужаки?

— Нет, больше ни одного.

— Вы уверены?

— Готовы дать голову на отсечение.

Отец Ван ден Риттер впервые оказался вместе с нами, в толпе. Мы подумали было, что, верный предписаниям своей религии, он прикажет солдатам освободить Мор-Замбу и убраться отсюда. Смотреть на Мор-Замбу было до того больно, что любой человек, не скованный таким страхом, как мы, жители Экумдума, непременно взбунтовался бы и бросился на солдат, чтобы проучить их за подобную жестокость. Но отец Ван ден Риттер не проронил ни слова, и солдаты забрали Мор-Замбу. На следующий день мы видели, как его вместе с остальной толпой пленников вели вниз по главной улице к шоссе и куда-то погнали дальше.

С тех пор Абена стал повсюду бывать с Ван ден Риттером, которого раньше презирал, не открывая ему, однако, причины своего интереса: его влекла к миссионеру не его религия и не этот пресловутый герой Иисус Христос, о котором Ван ден Риттер так часто и с таким пылом распространялся в своих проповедях, а возможность поближе рассмотреть его ружье. Миссионер брал Абену с собой на охоту, так как у юноши был дар выслеживать обезьянок-уистити — любимую дичь Ван ден Риттера. Миссионер был довольно молодым человеком, расчетливым и подозрительным; его роскошная рыжая борода являлась предметом восхищения экумдумцев.

Однажды у них зашел разговор о Мор-Замбе, и Ван ден Риттер доверительно сообщил своему чернокожему приятелю, что, судя по всему, Мор-Замба был уведен в город Ойоло.

— Почему ты так думаешь? — спросил Абена.

— В Ойоло большой трудовой лагерь, там строят крупную военную базу. Ведь в Европе сейчас идет война, которая скоро доберется и до ваших краев — самое большее через несколько недель.

Абену часто подмывало спросить у Ван ден Риттера, почему тот ничего не сделал, чтобы защитить Мор-Замбу, но, чувствуя, что ему не удастся затронуть эту тему, не выдав своего возмущения каким-нибудь неосторожным жестом, и опасаясь ответной реакции миссионера, на которого он смотрел не иначе как на опасного зверя, Абена ограничивал свое любопытство винтовкой Ван ден Риттера. Он брал ее в руки, вертел во все стороны и не переставал восхищаться.

— Неплохое ружье, не так ли? Это автоматический семизарядный «винчестер» тридцать третьего калибра. Из него можно уложить кого угодно — слона, бегемота.

— А скольких людей?

— Ну и олух! — пробормотал миссионер на своем языке, которого чернокожий юноша не понимал. — Охотничье ружье не для этого предназначено.

— А если бы для этого, сколько людей ты сумел бы из него уложить?

— Что за олух! Что за олух! Что за олух!

Ван ден Риттер мог в свое удовольствие пользоваться этим выражением, беседуя с экумдумцами, когда те вызывали его удивление, насмешку или досаду. Абене так и не удалось добиться ответа на свой вопрос. Все чаще они расставались недовольные друг другом.

— Ты придешь завтра к заутрене? — спрашивал Ван ден Риттер у юноши, который на первый взгляд показался ему легкой добычей для Иисуса Христа, его первой настоящей поживой в Экумдуме. К этому времени он успел обратить лишь нескольких старух, пришедших к нему с самого начала, да с полдюжины ребятишек, присланных родителями не столько для того, чтобы он посвятил их в свою религию, сколько ради знакомства с азбукой и прочими тайнами белых людей.

— Не знаю, вряд ли, — отвечал Абена.

— Помни: если ты будешь проявлять так мало рвения, тебя ждет ад, — стращал его Ван ден Риттер.

— Сомневаюсь, что тогда мне станет хуже, чем теперь.

Ван ден Риттер умолкал, словно бы ни о чем не догадывался. А может быть, он и впрямь ни о чем не догадывался? Но ведь прежде он так часто видел Абену вместе с его другом, его утерянным братом. Иногда Абене казалось, что Мор-Замба взывает к нему о помощи. А миссионеру, мнившему себя посланником бога добра и милосердия, должно быть, не верилось, что Абена так жестоко страдает из-за друга, с которым его разлучили. Абену снова и снова подмывало узнать, почему Ван ден Риттер так равнодушно отнесся к мучениям Мор-Замбы в день, когда тот был схвачен.

Вооружившись терпением и хитростью, Абена мало-помалу выведал у миссионера необходимые сведения: как добраться до Ойоло, далеко ли этот город от Экумдума, чем занимаются тамошние жители и какие у них нравы. Он поделился своими планами с родными. И мать просила его немного повременить с уходом якобы для того, чтобы она могла приготовить еды на дорогу. На самом-то деле она надеялась незаметно отговорить его от этой затеи, приводя всевозможные доводы, даже такой, как расположение, которое, по ее словам, питал к нему Ван ден Риттер, что могло очень помочь ему в будущем.

— Как же! Дождешься ты от него помощи! — отвечал на ее уговоры Абена. — Ему нужны одни только прихвостни. Кто с ним поведется, того он живо так или иначе заставит себе прислуживать. А я уже вышел из того возраста, когда можно научиться прислуживать другому человеку. Когда я уйду, отведи к нему моего младшего брата Мор-Биле: его только что обрезали, в его годы еще можно осилить эту науку.

Перед тем как покинуть дом, он и в самом деле сообщил Ван ден Риттеру, что Мор-Биле будет отныне помогать ему на охоте и вообще возьмет на себя те обязанности, которые до сих пор выполнял он, Абена. Миссионер не задал ни единого вопроса ни о самом путешествии, ни о его причинах.

Чтобы не пришлось прощаться со всеми жителями поселка, Абена отправился в путь ночью, наспех обняв родных и сказав заплаканной матери:

— Не такая уж это беда, мама, потерять одного сына, если у тебя полдюжины других детей, не говоря уже о тех, что еще должны родиться.

— Ты совсем помешался! Одумайся! — причитала мать не в силах сдержать рыданий.

Таким образом, всего за какие-нибудь полгода, насколько мы можем припомнить, наш поселок лишился двух лучших своих сыновей, своей, можно сказать, души. Мы не сразу осознали, что нашему племени была нанесена рана, которой никогда уже не суждено было по-настоящему затянуться. Нам предстояло прожить еще добрых два десятка лет в состоянии смутного раздражения, вероятно подобного тому, какое испытывает новорожденный, внезапно исторгнутый из трепетного и теплого лона, служившего ему убежищем, ослепленный беспощадным светом дня, оглушенный многоголосицей, дрожащий под струями холодного воздуха.

Нам понадобилось целых двадцать лет, чтобы, собирая по крохам, восстановить одиссею, достойную Акомо, одиссею, выпавшую на долю двух замечательных сынов Экумдума.

В толпе товарищей по несчастью, под надзором безжалостных солдат с татуированными лицами Мор-Замба провел много месяцев в пути, и ряды пленников пополнялись по мере того, как они переходили из края в край, из города в город, из поселка в поселок. Даже тем общинам, где не было чужаков, приходилось выставлять по одному, а то и по нескольку заложников, словно требования солдат возрастали по мере их продвижения вперед, или, скорее, по мере приближения к цели их похода. Наступило время, когда караван растянулся до бесконечности, и тогда, словно решив, что их задача наконец выполнена, солдаты прекратили охоту на людей, заставили пленников ускорить шаг — и через несколько дней отряд добрался до огромного лагеря, разбитого неподалеку от Ойоло, лагеря, носившего имя губернатора Леклерка — так, по слухам, звали белого вождя, который управлял тогда всей нашей страной и жил в столице, городе Фор-Негр. Новоприбывших разместили по баракам, каждый из которых имел свое название. Мор-Замба оказался в бараке «Самба», низком и длинном строении, где ночевала добрая сотня людей, старых жителей лагеря; ему предстояло без промедления приноровиться к жесткому ритму их жизни.

Поднявшись рано утром по свистку, рабочие наскоро умывались, обступив бочку, стоявшую у входа в барак; несколько мгновений спустя все население «Самбы» уже строилось в шеренги на большом дворе и, не мешкая, двигалось в том направлении, которое указывал солдат с татуировкой на лице и неизменной винтовкой в руках. Если участок, где они работали, был далеко, их нередко гнали туда бегом, да еще заставляли на ходу петь песни. Они прокладывали дороги в окрестностях Ойоло, вырубали топорами и тесаками кустарник, расчищая площадки, или работали на строительстве домов в европейской части города. Самой трудной и опасной работой считалось наведение мостов, когда приходилось сначала отводить реки в новые русла; к счастью, работали здесь посменно, и каждая бригада оставалась на своем участке не более месяца; не будь этого, отсылка на эти работы была бы равносильна смертной казни.

Иногда на их долю выпадали менее трудные, но зато куда более унизительные занятия: приходилось собирать на улицах мусор и отбросы, копать могилы для умерших в больнице, когда у тех не было родных, а то и выкапывать их из могил для вскрытия или полицейского расследования; случалось им также чистить отхожие места в туземных кварталах или рыть новые ямы там, где их не хватало. Когда сирена возвещала о наступлении полдня, они прекращали работу, чтобы перекусить, макали маниоковые лепешки в похлебку из земляных орехов, которую им наливали — по два половника в каждую миску — женщины в черной одежде. Но едва те уходили, унося на головах пустые котлы, как стражники, не давая заключенным передохнуть, снова гнали их на работу. В лагерь они возвращались только в седьмом часу вечера, еле волоча ноги от усталости.

По воскресеньям их отпускали на прогулку по туземным кварталам; гуляли они группами под присмотром татуированных охранников. Бывало, что, малость подобрев от прогулки и от вида веселой толпы на улицах, стражники позволяли им навестить родных или друзей, живших в Ойоло, но это случалось очень редко; чаще заключенным разрешалось заглянуть в какой-нибудь грязный кабачок и просадить там под неусыпным надзором и при деятельном участии охраны последние гроши на кукурузное пиво (надо сказать, что «святой Иосиф» был в то время редкостью).

Лишь благодаря своему необычайно крепкому здоровью Мор-Замбе удалось без последствий перенести воспаление легких, малярию и амебную дизентерию — все те болезни, которые беспощадно косили новичков, оторванных, подобно ему, от своих мирных и беззаботных племен, обитавших в глубине великого леса.

Хотя Абена без труда нашел себе пристанище в одной из окрестных деревушек — она находилась примерно в километре от лагеря и до нее доносился городской шум, — ему целую неделю не везло. Он прибыл в Ойоло в понедельник, и ему нечего было рассчитывать, что он отыщет и обнимет Мор-Замбу до следующего воскресенья. Он караулил друга повсюду, где, как ему казалось, тот мог пройти, высматривал его в толпе подневольных тружеников, исхудавших, оборванных, с посеревшими лицами и блуждающим взглядом. Но для того, чтобы встреча состоялась, ему нужно было угадать, куда именно погонят бригаду Мор-Замбы; заключенных редко посылали на одну и ту же строительную площадку много раз подряд, а о месте назначения их оповещали только утром, перед самым уходом из лагеря.

И все-таки, как мы теперь знаем, в конце недели счастье улыбнулось Абене; он вздрогнул, словно громом пораженный, сердце замерло у него в груди, взгляд остановился на одном из людей, торопливо шагавшем в толпе заключенных; он старался не потерять его из виду: то был Мор-Замба! Брат его Мор-Замба! Он рванулся вперед, окликнул друга; тот заметил его, хотел было помахать рукой, улыбнуться, как-то ответить на приветствие, но все это было запрещено: заключенные, шагающие в колонне, никоим образом не должны были общаться с вольными. Мор-Замба только успел посягнуть на этот жестокий запрет, как охранник с силой хватил его прикладом по голове, чуть не уложив на месте; бедняга низко опустил голову и, не замедляя шага, обхватил ее руками, чтобы утишить боль; никто из колонны не посмел даже бросить на него сочувственный взгляд. Изумление и ярость приковали Абену к месту; слезы невольно покатились по его щекам.

Опомнившись, он двинулся вслед за бригадой, держась, однако, на почтительном расстоянии от нее, и добрался до того места, где узники «Самбы» должны были работать весь день. Им, видимо, предстояло расширить шоссе и заменить деревянные мостки, перекинутые через речку, бетонным пролетом, опирающимся на бетонные быки. Бригада, работавшая здесь прежде, уже отвела речку в новое русло, проложила временную дорожную трассу и даже начала рыть траншеи, предназначенные для бетонных опор. Но бурный ливень, разразившийся накануне, размыл ненадежную дорогу, проложенную поверх хлипкой насыпи, и теперь паводок грозил снести мостки, сколоченные из грубо отесанных бревен. Река хлынула в котлован, и строителям все время приходилось лезть во взбаламученную, рыжую от глины воду. Абена видел, что Мор-Замба, подносивший инструменты и материалы, то и дело пускался вплавь, а то и нырял; проведя под водой несколько казавшихся бесконечными секунд, он всплывал на поверхность, страшный как привидение, сплевывая красноватую слюну. Абена простоял на берегу до конца смены, забыв про голод и жажду, завороженный этим зрелищем, которое представилось ему каким-то чудовищным кошмаром; казалось, он вовеки не очнется от оцепенения.

На следующее утро он совсем пал духом при одной только мысли о том, что ему опять предстоит следовать за Мор-Замбой на тот же самый участок или еще куда-нибудь: теперь он больше всего страшился снова стать свидетелем мучений, на которые был обречен его названый брат. Абена бесцельно побродил по туземным кварталам, потом отважился заглянуть в европейскую часть города — он, сын Экумдума, отпрыск благородного племени, изменившийся до неузнаваемости, изголодавшийся, отощавший, запуганный, в одежде, висевшей на нем мешком и готовой не сегодня-завтра превратиться в лохмотья, — жалкая тень того гордого юноши, преисполненного мужской отваги и уверенности в себе, каким он был, как теперь ему казалось, давным-давно, целую вечность назад. Его охватил страх, когда он представил себе, что может случайно наткнуться здесь на кого-нибудь из своих земляков; тот неминуемо шарахнулся бы в сторону, разинув от удивления рот и вытаращив глаза, а то и завопил бы от ужаса.

В воскресенье нежданно-негаданно рухнула его последняя столь лелеемая надежда: над городом разразился ураган, бушевавший всю ночь, а утром Абена узнал, что узники «Самбы» будут лишены выходного дня, потому что буря снесла легкие крыши с домов, в которых жил персонал больницы, и нужно было, не теряя времени, хоть как-нибудь их починить. Тем не менее все утро Абена простоял у зарешеченных ворот лагеря губернатора Леклерка; часов около одиннадцати он увидел, как оттуда вышел миссионер в черной сутане, опоясанной длинным шнуром с помпонами, напомнивший ему Ван ден Риттера; среди заключенных были, наверно, христиане, и миссионер только что отслужил для них мессу; а может быть, он, пользуясь бедственным положением узников, пытался склонить их к своей вере — единственному утешению, которое у них оставалось: такова обычная тактика всех миссионеров.

То был старик с длинной седой бородой; морща лоб, чтобы лучше разглядеть дорогу поверх очков, он шагал стремительной уверенной и гулкой поступью, хотя по временам, спотыкаясь о булыжники мостовой, сбивался на неровный и торопливый шаг. Сам еще не понимая, что влечет его к этой диковинной особе, Абена двинулся вслед за ним, сначала держась поодаль, потом мало-помалу все больше приближаясь к нем). Миссионер счел его, наверно, просто безобидным ротозеем; двое маленьких служек, с видом озабоченных собачонок, семенивших за священником, тоже не обратили на него внимания. Дойдя до ворот миссии, старик скрылся в длинном двухэтажном доме, опоясанном сводчатой верандой, а оба подростка нырнули во флигель, где они, по всей вероятности, жили.

Абена был в замешательстве: он словно потерял друзей и теперь не знал, как приняться за их поиски. Бесцельно потоптавшись у входа, он счел своим долгом проникнуть в миссию. К великому его изумлению, оказалось, что на этой обширной территории можно сколько угодно разгуливать по траве или по выложенным кирпичом дорожкам, проходить по большим площадкам, усыпанным песком и обсаженным кокосовыми пальмами, — и никого не тревожило его присутствие, никто не приставал к нему с расспросами. Проходя мимо церкви и потом возле школы, он заметил других гуляющих, но они обращали на него не больше внимания, чем он на них. Продолжая осмотр, он забрел на кладбище с тесными рядами могильных холмиков под деревянными крестами; между ними шла широкая аллея, настоящая улица, по которой тоже расхаживали гуляющие. Шагая вслед за двумя оживленно болтающими подростками, Абена вдруг заинтересовался их странной беседой.

— Ну и дурак же этот старый Дитрих! — заявил один из них, давясь от смеха. — Да пусть он хоть из кожи вон лезет, я ему не поддамся! Я и в школу-то его хожу только затем, чтобы, как говорит моя бабка, понабраться ума-разума. Мол, знай не зевай: клюй науку по крохам, как воробей! А собирать в ведра коровий навоз да таскать их Дитриху — нет уж, дудки! Пусть сам этим занимается.

— Собирать коровий навоз? С какой это стати? — спросил, хихикая, его собеседник.

— А ты не знаешь? Сначала он требовал деньги за обучение. Денег, конечно, ни у кого нет или кот наплакал. Вот он и придумал эту штуку с навозом. Если ученику нечем платить, он ему говорит. «Хочешь остаться у меня в школе, будь добр каждую неделю собирать по два ведра навоза А иначе я не смогу тебя оставить».

— И есть такие, что собирают?

— А ты думал? Собирают, да еще как! Снуют по мостовой, прохожие над ними потешаются, а им хоть бы что — шастают по переулкам в мусульманском квартале, где держат скот перед отправкой на бойню, и, чуть увидят где подходящую кучу, сразу хоп ее — и в ведро!

— Ну и ну! А как же они с этим добром управляются?

— Дело нехитрое. Я, может, только потому и закаялся за него браться, что у меня потом духу бы не хватило рассказать об этом кому-нибудь. Представляешь меня за таким занятием? Хорош бы я был, нечего сказать! А делается это очень просто: берешь кусок жести или еще что-нибудь в этом роде, что-нибудь плоское, твердое и гибкое, и действуешь этой штукой, как лопатой, только, понятно, малость поосторожней.

Продолжая гоготать во все горло, этот подросток, бахвал и пройдоха, без умолку хвастал, как ловко он устроился в школе при миссии, не платя ни гроша за учение и не унижая себя сбором навоза на глазах у осыпающих его насмешками прохожих. Он нашел куда более легкий выход: просто-напросто договорился с одним из учителей, подмаслил его немного, и все утряслось. Теперь ему даже удается иной раз увильнуть от очередного подношения под каким-нибудь благовидным предлогом. Учитель все равно ни за что не проговорится: ведь у него самого рыльце в пуху!

В конце концов до Абены с грехом пополам дошло, о чем идет речь, и он тут же смекнул, как можно этим воспользоваться. Дело было в том, что Дитрих, тот самый старый миссионер с белой бородой и в очках, которого он встретил сегодня утром у ворот лагеря губернатора Леклерка и проводил до ворот миссии, был страстным виноградарем и пытался привить здесь саженцы лозы, вывезенные из родной деревни. А поскольку для этого ему требовалось особенно богатое удобрение, он решил воспользоваться коровьим навозом и заставлял неимущих школьников собирать этот ценный продукт.

В понедельник, раздобыв старое ведро, Абена с самого утра принялся за работу и, не обращая внимания на язвительные насмешки прохожих, быстро наполнил его до краев драгоценным сырьем. Сначала зловоние показалось ему не особенно страшным, но, когда он уже шел от мусульманского квартала к католической миссии, оно с каждым шагом становилось все нестерпимей, так что он едва не задохнулся. Ему приходилось поминутно опускать ведро с навозом на землю, отворачиваться, а то и затыкать нос, чтобы справиться с подступавшей к горлу дурнотой: он боялся, что его стошнит той жалкой горсточкой жареных земляных орехов, которые он медленно разжевывал рано утром, стараясь растянуть удовольствие, чтобы получить иллюзию плотного завтрака. К счастью, в последующие дни он заметил, что мало-помалу привыкает к этому смраду; это открытие восхитило и одновременно озадачило его, подобно множеству других открытий, сделанных им в ту пору его странствий и оставивших в его душе глубокий отпечаток. Он понял, что способен вынести такие лишения, одна мысль о которых прежде привела бы его в ужас.

Добравшись до миссии, он уселся у подножия кокосовой пальмы и стал дожидаться появления седобородого старца. Тот вышел из своей резиденции примерно в половине одиннадцатого и направился к церкви уже знакомой Абене походкой — уверенной, но временами шаркающей и торопливой. Должно быть, он спешил помолиться или исповедать кого-нибудь из верующих. Сын Экумдума без колебаний догнал и окликнул старика.

— Отец, отец, погляди, что я тебе принес!

Тот, по-видимому, вначале был весьма озадачен: он то мерил взглядом высокого юношу, который, судя по возрасту, никак не мог быть его учеником, то точно завороженный, исподтишка, с жадностью поглядывал на ведро, до краев наполненное навозом. Наконец, словно решившись сбросить с плеч давно томившее его бремя, он без околичностей обратился к Абене:

— Почему ты это сделал? Кто ты такой? Как тебя зовут? Чего ты от меня хочешь?

Абена объяснил ему, что на его родной край, Экумдум, совершили налет татуированные солдаты, которых называют сарингала, что они увели с собой на каторгу, в Ойоло, его брата и что он попал в тот самый лагерь, откуда накануне утром вышел миссионер.

— Я ничем не могу ему помочь, сын мой, — заявил в ответ отец Дитрих. — Сожалею, но не могу за него вступиться. Это не в моих силах. Он должен терпеливо сносить испытания, которые посылает нам господь. Дожидайся, когда окончится срок его заключения. Вот и все, что я могу тебе сказать, сын мой.

С этими словами старый миссионер двинулся было дальше, но Абена вне себя от отчаяния вцепился в его рукав, удивляясь собственной дерзости. Торопясь выложить перед ним свой последний козырь, он заговорил о том, что еще накануне, увидев, как миссионер выходил из лагеря, где, наверно, только что отслужил мессу, он задумал предложить ему одну сделку:

— Вчера тебя сопровождали двое мальчишек, почему бы тебе не взять с собой и меня, хотя я уже вышел из детского возраста? Неужели там не найдется для меня какого-нибудь дела? Тогда мое присутствие в лагере было бы оправданно. А я, улучив минутку, перекинулся бы словечком-другим с братом, может, даже обнял бы его. Если ты согласен, я обещаю приносить по ведру навоза каждый день, до самого воскресенья.

Отец Дитрих не мог устоять перед столь соблазнительной сделкой, он постарался рассеять последнюю тень сомнения:

— А ты не станешь подбивать его к побегу? Даешь мне слово? Не вздумаешь посягать на порядки, установленные властями?

— Мне бы только обнять брата, клянусь тебе.

— Тогда договорились, только не забудь приносить мне каждый день по два ведра навоза, как обещал. А в воскресенье я проведу тебя в лагерь губернатора Леклерка.

Столь решительная и легкая победа наполнила душу Абены ликованием; теперь он но достоинству оценил смысл распространенного в Экумдуме присловья: «С белым нетрудно договориться, лишь бы не с пустыми руками явиться». «Эти люди, — говорил он себе, — всегда что-то требуют в обмен. А у нас все совсем по-другому: мы в любых обстоятельствах не забываем, что связаны друг с другом узами родства. Что за чушь эти родственные связи! Пока мы опутаны ими, белые долго еще будут нами командовать. Даром ничего не дается — вот в чем смысл жизни, истинная мудрость. Да, следуя этому правилу, можно гору свернуть!»

Остаток недели, как ни странно, не сохранился в памяти Абены, словно постоянный голод, одиночество, унизительная и грязная работа, ежевечерняя усталость — все это стушевалось перед страстной надеждой на долгожданную встречу с Мор-Замбой.

Как разузнал Абена, лагерь губернатора Леклерка оказался целым городом, расположенным за пределами Ойоло и закрытым для посторонних. Отец Дитрих вместе со своей странной свитой пересек почти из конца в конец это внушительное поселение, сопровождаемый взглядами его обитателей, большей частью стоявших на пороге бараков. При виде столь редкостного и диковинного зрелища они не могли удержаться от лаконичных, но оживленных замечаний, смысл которых явно не доходил до миссионера, не разбиравшегося в тонкостях местного наречия.

Судя по всему, рабочие были бодры, веселы и даже радовались жизни — и это поразило Абену, которому в предыдущие встречи с ними они показались стадом измученных, забитых животных. Куда девалась боязливая и угрюмая озабоченность, с которой они, словно в каком-то кошмаре, копошились на стройке или, судорожно перебирая исхудавшими босыми ногами, куда-то неслись по мостовым Ойоло? Теперь они, как заправские горожане, вырядились так, что казались Абене прямо-таки щеголями; ловя на себе их насмешливые взгляды, он спрашивал себя, уж не потешаются ли они над его деревенскими лохмотьями.

Но в ту минуту, когда он с самоотверженностью мученика единственной истинной религии — религии дружбы — был весь во власти горькой растерянности, кто-то громко окликнул его по имени; он обернулся и увидел Мор-Замбу. Ликование, написанное на лице друга, ошеломило Абену — ведь он не был знаком со здешними нравами. Он и не подозревал, что по лагерю, окруженному колючей проволокой, под сенью сторожевых вышек, можно было расхаживать совершенно свободно, особенно днем: стражникам не приходилось опасаться ни побегов, которых никогда не случалось, ни бунтов, совершенно немыслимых в ту пору, когда один вид карабина нагонял на заключенных такой страх, что они вели себя, как побитые собачонки. Не зная всего этого, Абена продолжал шагать вслед за миссионером среди гвалта, гомона и гиканья, стараясь сохранить невозмутимый и бесстрастный вид, подобающий благочестивому помощнику святого отца. Втайне он надеялся, что Мор-Замба — если даже несчастья и не успели повергнуть его к стопам бога белых — все же догадается проследовать за ним в часовню и что там во время службы им, быть может, представится возможность перекинуться несколькими словами.

Но Мор-Замба рванулся к нему, догнал, схватил за плечи и силой заставил обернуться.

— Ты что, сдурел? — весело окликнул он Абену. — Почему не отзываешься? Почему не останавливаешься?

Тот попытался высвободиться, вращая глазами, испуганно озираясь по сторонам и не переставая удивляться, что к ним еще не подоспел, размахивая прикладом, как дубиной, кто-нибудь из татуированных стражников.

— Тише, ты, несчастный, — шепнул он Мор-Замбе. — А не то по моей вине тебя снова огреют прикладом. Лучше приходи в часовню и веди себя так, будто мы незнакомы.

Не отпуская друга, Мор-Замба разразился хохотом, широко разинув рот и запрокинув голову.

— Так вот чего ты боишься! — выговорил он наконец, едва справившись со смехом. — А я уж подумал, что гы совсем спятил. Посмотрел бы ты на себя со стороны. Ну и вид же у тебя рядом с этим бородатым дедом и его двумя заморышами! Ничего не бойся, старина, внутри лагеря нам все позволено, здесь мы у себя дома.

Хотя отец Дитрих не особенно хорошо разбирался в местном наречии, до него в конце концов дошло, что его странный спутник отыскал своего потерянного брата. Он уже почти добрался до часовни, и ему пришлось вернуться, чтобы сказать Абене:

_ Ну вот, теперь ты в лагере и сегодня я тебе больше не нужен. А если моя помощь потребуется опять — милости прошу в миссию.

Едва старик удалился, Мор-Замба засыпал друга градом вопросов, от которых у Абены голова пошла кругом, словно от крепкого вина:

— Ты завел дружбу с этим дедом? Оказывается, плохо же я тебя знал, пройдоха ты этакий! Как это тебе удалось? Расскажи мне все. Наверно, сбежал из дому тайком от матери, иначе тебя не было бы здесь. Бедолага ты мой, а где же ты ночуешь? Голодаешь небось? С кем проводишь время?

И, только увидев слезы, катившиеся по щекам Абены, Мор-Замба сообразил, какую печальную роль он исполняет, роль смертельно больного, которому взбрело на ум утешать здорового.

— Мне кажется, — сказал он серьезным тоном, увлекая Абену к бараку, битком набитому людьми, — мне кажется, будто все, что сейчас со мной происходит, это, в сущности, временное лихолетье. Я надеюсь, что нас выпустят, как только закончится война.

— Иными словами — когда рак свистнет, — горько усмехнулся Абена. — Тебе ли не знать, что войны между белыми никогда не кончаются. После какой же войны тебя освободят?

Измученный двумя неделями беспрерывного напряжения, которое довело его почти до неврастении, ошалев от встречи с другом, как от наступившего наконец долгожданного праздника, Абена без сил опустился на скамью, к которой подвел его Мор-Замба. А тот, обращаясь к окружавшей их толпе, объявил:

— Это мой брат, мой младший брат. Рассказать вам, какой путь он проделал, чтобы со мной повидаться, так вы не поверите! Вот он какой, мой братишка!

Абена как во сне слушал его и следил за необычными вещами, происходившими на его глазах в бараке. Продолжая разговаривать, Мор-Замба накинул на себя какой-то белый балахон и, вооружившись небольшим инструментом из блестящей стали с двумя ручками, похожим на тонкие ножницы, стал возиться у низкого длинного стола, обитого жестью, рядом с которым был виден другой столик, повыше и поуже, уставленный множеством больших и маленьких пузырьков и склянок.

Обмениваясь восклицаниями, заключенные по очереди отделялись от толпы и подходили к Мор-Замбе. Один засучивал штанину и, положив ногу на стол, ждал, пока Мор-Замба промоет рану и смажет красной или синей жидкостью с помощью кусочка ваты на кончике пинцета; или же выяснив что-то у другого больного, Мор-Замба доставал из пузырька два-три крохотных белых зернышка и давал ему про!.\отить; третий поворачивался к нему спиной, спускал штаны, и Мор-Замба не моргнув глазом всаживал ему в зад иглу, надевал на нес шприц и большим пальцем выдавливал его содержимое, проделывая все эго так уверенно, будто всю жизнь только этим и занимался.

В знак благодарности больные обнимали его или, громко хохоча, дружески похлопывали по спине. Абена не верил своим глазам. Ни за что ни про что угодив в этот ад, Мор-Замба остался таким же, каким был в Экумдуме: так же заботился о других, утешал их, поддерживал советом, всегда готов был оказать любую услугу, прийти на помощь хворому и слабому Абена ожидал встретить раба, клянущего свою горькую долю, а увидел льва, словно бы и не замечающего цепей, которыми его опутали.

Весь остаток дня Мор-Замба рассказывал ему о лагере губернатора Леклерка, о жизни заключенных, говоря обо всем этом без тени гнева и возмущения, как о чем-то обычном и вполне терпимом. Обязанности фельдшера он исполнял добровольно и, по правде сказать, занялся этим случайно. Сначала по воскресеньям для осмотра заболевших к ним наведывался настоящий фельдшер. Потом было решено, что впредь это сможет делать его помощник, то есть Мор-Замба. Ему приходилось вести прием каждый вечер после работы, а по воскресеньям — в течение всего дня. Разумеется, он ничего за это не получал, по крайней мере официально. Высокое начальство, которое никогда не появлялось в лагере, не желало, чтобы на воле проведали о своих родственниках, угодивших за колючую проволоку, а если такое и случалось, все равно свиданий не разрешало. Однако родные могли сообщить заключенному, что они остановились в Ойоло там-то и там, и тогда он мог во время воскресной прогулки подговорить охрану свернуть в нужном направлении — разумеется, за известную мзду. Эти татуированные молодчики были так жадны, что не брезговали и мелочью. Получив свое, они позволяли отцу или брату заключенного пройти в лагерь под видом рабочего, приглашенного для какого-нибудь ремонта в барак, и таким образом родственникам иногда удавалось хоть мельком повидаться. Ведь достаточно было иметь какое-то официальное поручение в лагере, чтобы тебе позволили проникнуть на его территорию и свободно разгуливать там хоть целый день. Абена, к примеру, будет теперь считаться состоящим при отце Дитрихе; если кто-нибудь вздумает подвергнуть его допросу, ему надо будет просто заявить, что он помощник миссионера, больше от него ничего не потребуют.

— И, несмотря на все это, у вас никогда не бывает побегов?

— Никогда, старина. Даже мысль об этом никому не приходит в голову. Все знают, что дразнить стражников не следует: от них нет защиты. Мы бесправны, нам некому пожаловаться, тут не существует никаких законов. Однажды они весь вечер избивали одного малого — уж не помню, в чем он перед ними провинился. Вполне возможно, что им просто хотелось позабавиться по пьяной лавочке. Наутро бедняга не поднялся. Мы, разумеется, дали знать в госпиталь, но, как всегда бывает в таких случаях, парней с носилками оттуда прислали только к вечеру. Так что, когда его вынесли из зоны, он уже отдал концы.

— И вы ничего не сделали, узнав о его смерти? Никому не сообщили?

Мор-Замба не ответил на его вопрос и, помолчав немного, сказал:

— Ну вот, ты и повидал меня, поговорил со мной. Теперь тебе пора обратно, в Экумдум. Не горюй из-за меня. Здесь тебе нельзя оставаться, ты умрешь с голоду. Или от одиночества. Сам видишь, жизнь в городе — ужасная штука. Тебе хочется доказать, что ты любишь меня, не так ли? Так вот, я тебя просто умоляю: вернись в Экумдум.

— Об этом не может быть и речи, — отрезал Абена. — Я останусь здесь до тех пор, пока тебя не выпустят.

— Не упрямься: меня, может статься, не выпустят никогда, ты сам только что это говорил. Какая будет польза от того, что ты целыми днями станешь торчать у ворот лагеря, смотреть, как я выхожу на рассвете и возвращаюсь вечером, усталый, грязный… и так за годом год… десятки лет…

— Но неужели нельзя ничего предпринять?

— Ровным счетом ничего. У меня здесь было время все это обдумать. Послушать, что люди вокруг говорят. Понаблюдать за всеми. И я понял: сделать ничего нельзя. Так что возвращайся-ка в Экумдум.

— Ни за что!

Абена покинул лагерь только с наступлением темноты; Мор-Замба дал ему немного денег из своих скудных сбережений. На следующее утро Абена снова принялся теперь уже за привычную работу и, собрав два полных ведра навоза, отнес их отцу Дитриху в католическую миссию.

— Молодец! — похвалил его старик. — Я вижу, туго тебе приходится вдали от дома, в чужом краю, а ты еще находишь силы утешать брата. Перебирайся-ка жить в миссию. Тут по крайней мере у тебя будет пища и крыша над головой. Платить я тебе, разумеется, ничего не могу: у меня и без того каждый грош на счету. Ведро навоза в день — вот и все, что от тебя требуется, дитя мое.

И Абена поселился в соломенной хижине, стоявшей среди прекрасных виноградных шпалер, в стороне от главных строений и неподалеку от флигеля, где жили помогавшие старику служки — всегда одетые с иголочки юноши, которые и не думали скрывать своего презрения к новому соседу.

Абене пришло на ум заговорить с Дитрихом о Ван ден Риттере; тот очень обрадовался, услышав про него, и попытался уточнить географическое положение родных краев Абены, но, сколько ни бился, не мог ничего понять из расплывчатых объяснений юноши. Тогда Дитрих подвел его к карте — прежде Абена не видел ничего подобного. Он застыл перед большим листом раскрашенного картона, разинув рот, опустив руки и вытаращив глаза. Однако с помощью наводящих вопросов о пути, который юноша прошел, добираясь до Ойоло, о племенах, встречавшихся ему по дороге, о реках, которые ему пришлось переплыть, об административных пунктах, мимо которых он проходил, старик в конце концов установил, что Экумдум находится на крайнем юго-востоке колонии. Абена был совершенно потрясен, когда старик объяснил ему, где расположен его родной край по отношению к остальной территории страны и даже отчасти по отношению ко всему свету, показал, где проходит граница колонии и где начинаются смежные владения: английские — неподалеку от Экумдума, испанские — напротив, французские — выше и по обеим сторонам.

— Смотри! Смотри-ка! — восклицал миссионер. — Так, значит, вот он где, твой край! И там теперь живет Ван ден Риттер? В такой глуши? Что за восхитительный человек! А как он ладит с твоими земляками?

— Он выстроил себе дом в стороне от поселка.

— Дом — это основание миссии. А часто ли общается он с людьми, ходит ли к ним, говорит ли с ними?

— Нет, он сидит у себя дома вместе со слугами и навещает только вождя.

— Какой замечательный юноша! — уже с некоторым колебанием повторил Дитрих, словно усомнившись в истинности этого категорического утверждения. — Какой все-таки достойный ревнитель веры!

Так было заключено нечто вроде союза между седобородым миссионером и гордым сыном Экумдума, которого превратности судьбы сделали бездомным бродягой. Он исполнял все, что велел ему отец Дитрих, но главной его обязанностью в силу неписаного соглашения оставался сбор навоза. Он так преуспел в этом деле, что стал образцом для всех неимущих школьников, а рвение и ловкость избавляли его от их глупых насмешек. Каждое воскресенье он проникал вслед за миссионером в лагерь губернатора Леклерка и проводил там целый день в обществе Мор-Замбы, по доброй воле ставшего фельдшером. Их свидания были одной из тех милостей, которые судьба время от времени дарует скитальцам-горемыкам, словно бы вознаграждая их за бесконечные лишения обманчивой радостью краткой передышки на трудном пути.

И действительно, в скором времени произошли два события, между которыми, как показалось Мор-Замбе, явно существовала какая-то связь. Исчез куда-то Абена, и одновременно вместо старого доброго Дитриха в лагере губернатора Леклерка стал служить мессу новый священник, гораздо более молодой, с мальчишескими ухватками, зычным голосом, уверенной военной походкой и квадратной черной бородой. Его замашки так не понравились верующим заключенным, что они начали целыми группами сбегать с богослужения, а под конец и вовсе перестали посещать церковь. Непосредственной причиной этого послужило нижеследующее странное обстоятельство. Старый Дитрих всегда использовал перерыв между мессой и проповедью, чтобы уложить в сундучок свое облачение, дароносицу и прочую церковную утварь, а у молодого отца Демезона, его преемника, была привычка устраивать в это время перекур; он спешил жадно затянуться сигаретой, предоставляя служкам заботу об утвари. И вот, в один прекрасный день он не обнаружил своих сигарет: сколько ни шарил в бездонных карманах сутаны, муть не по локоть засунув туда руки, выудить ничего не удалось. Он удивился, невнятно выругался, потом побагровел от бешенства, закружился по часовне, поднял настоящую бурю. Вместо того чтобы предположить, что пачка, скорее всего, осталась в миссии — ведь перед богослужением ему нужно было воздерживаться от своего порока и, стало быть, вообще не думать о табаке, — он проникся нелепым подозрением, что его обокрали, и вознамерился тут же обыскать присутствующих. Те ринулись вон из церкви и привлекли внимание других заключенных, которые не были христианами и которым это требование показалось особенно унизительным и несправедливым. Однако Демезон, убежденный в своей правоте, действовал с такой решительностью и настойчивостью, что обыск нескольких десятков горемык, учиненный прямо посреди лагеря, превратился в бесконечную процедуру. Само собой разумеется, все его старания окончились ничем, и отец Демезон, чертыхаясь, покинул лагерь, так и не произнеся проповеди; а его маленькие подручные, вконец обалдевшие от происшедшего, поспешили вслед за ним.

Выло ясно, что поведение отца Демезона почти во всем резко отличалось от того, как вел себя добрый старый Дитрих; поговаривали, что он был на войне и скоро опять должен вернуться на фронт. В следующее воскресенье он приехал в лагерь на мотоцикле; служки бежали перед ним на своих двоих. В глазах заключенных он казался своего рода диковиной, вроде не совсем прирученного хищника, и зеваки сбегались, чтобы поглазеть на него, держась, однако, на почтительном расстоянии, чтобы он, чего доброго, не покусал или не помял их. Лишь на третье воскресенье после истории с обыском Мор-Замба, замешавшись в сильно поредевшую толпу заключенных, пришедших слушать мессу, собрался с духом и по окончании службы подошел к молодому миссионеру, чтобы расспросить его, как он выразился, «о своем братишке». Тот по своему обыкновению небрежно буркнул на ходу, что у него и без того хватает забот и что ему некогда заниматься судьбой интересующего Мор-Замбу человека. Мало ли что могло с ним случиться: заболел, слег в постель… Однако в следующее в<х: кресенье Демезон, встревоженный массовым бойкотом мессы заключенными, был все же тронут настойчивостью Мор-Замбы, весь вид которого свидетельствовал о неподдельном душевном страдании; он обещал ему поговорить с Дитрихом: кому, как не старому миссионеру, было знать, что стряслось с Абеной; ведь он. Демезон, — сам новичок в миссии… В пятое воскресенье он нехотя признался, что забыл расспросить Дитриха о его пропавшем подопечном, но заявил, что внезапное исчезновение столь образцового помощника и впрямь выглядит весьма странно. И наконец, в шестое воскресенье, стремясь сохранить видимость хоть каких-то связей с заключенными, он первым подошел к Мор-Замбе и почти дружеским тоном сообщил ему, что расспросил отца Дитриха и что тот и сам пребывает в полнейшем неведении относительно того, что приключилось с Абеной, исчезнувшим вот уже два месяца назад.

Лишь за несколько месяцев до окончания войны, вскоре после закрытия лагеря губернатора Леклерка и освобождения его заключенных, Мор-Замба узнал наконец об участи своего друга и был потрясен жестокостью судьбы, снова отнявшей у него единственное сокровище, которым он обладал. Да и все это он выяснил не сразу, словно провидение, сжалившись над ним, решило ввести его в ночь одиночества постепенно, шаг за шагом.

Он обратился в католическую миссию, где, как говорили, лежал при смерти отец Дитрих, и африканские служащие, как и все простые люди, всегда бывшие в курсе всех слухов, навели его на верный след: в сорок первом году его брат записался в армию, и одному богу известно, в какие края его отправили воевать; но теперь война подходила к концу, и оставшиеся в живых солдаты скоро должны были вернуться на родину. Вполне возможно, что его брат уцелел: разве не случалось, что немцы отказывались сражаться с африканскими частями, считая, что не к чему впутывать черных в свару между белыми, к которой они не имеют ни малейшего отношения? По крайней мере так говорили даже в Ойоло, а уж там-то люди были ученые и разбирались, что к чему.

Мор-Замбе посоветовали наведаться в предместье Ойоло, Туссен-Лувертюр, и разыскать там невесту Абены; у нее наверняка есть для него письмо от брата, который, видимо, сам не смог сообщить ему о своем отъезде только потому, что этого не позволяла суровая армейская дисциплина.

Туссен-Лувертюр, главный туземный пригород Ойоло, получил это название совсем недавно: так смеха ради его окрестили первые чернокожие инвалиды войны, уцелевшие после сражений в Ливийской пустыне, главным образом при оазисах Куфра и Бир-Хакейм. Колониальные власти подозревали чернокожих ветеранов в том, что те оказывают на своих земляков пагубное влияние, распространяя среди них рассказы, исполненные горечи, искажающие действительную картину, — рассказы о своей жизни на фронте бок о бок с частями белых; их обвиняли в тайной подрывной деятельности и, заведомо преувеличивая опасность, видели в них санкюлотов будущего туземного террора.

По ночам в Туссен-Лувертюре свирепствовали крысы, до крови прокусывая босые ступни у спящих жителей. А в дождливые дни пыль на улицах превращалась, как говорили туземцы, в «пото-пото» — сплошное рыжее месиво, в котором по щиколотку утопали прохожие. Тамошнему люду не приходилось разыгрывать радушие, чтобы приютить какого-нибудь пришельца, это было для них вполне естественным. Мор-Замба обосновался в лачуге, где жили молодые холостяки. Все они сидели без работы, за исключением одного, который был слугой в европейском квартале. Уходя из дому рано утром, он возвращался поздно вечером, и при этом нисколько не заносился, хотя именно ему были обязаны скудным ежедневным пропитанием все его сотоварищи. Мор-Замба стал еще одним столпом этого шатавшегося под гнетом нищеты сообщества, подкрепив его, помимо надежды на лучшие времена, еще и цементом своих сбережений. Он наделял горемык этой манной небесной, не снившейся им и во сне, с осмотрительностью, строгостью и даже вполне естественной скупостью, вызывая всем этим уважение и восхищение голодной братии, признанным вожаком которой он скоро сделался помимо собственной воли, как это частенько случалось с ним и прежде.

После спячки, вызванной войной, город начал понемногу возвращаться к жизни, и очевидные признаки этого экономического пробуждения порождали среди его чернокожих обитателей самые безрассудные надежды: так, уверяли, например, будто белые, устав от войн, которые не прекращались на их материке, собираются всем скопом перебраться к нам и наводнить нашу страну своими капиталами, обеспечив, таким образом, каждому из нас работу и благоденствие.

Два-три незначительных волнения, вспыхнувших в течение нескольких недель, да появление листовок, выпущенных, по мнению колониальной администрации, ветеранами и инвалидами войны из первых соединений, сформированных Леклерком, а в действительности бывших делом рук «африканских братьев», — вот и все, во что вылилось всеобщее возбуждение, царившее тогда в Туссен-Лувертюре и вызванное непривычным ощущением радости бытия, необъяснимым послаблением всяческих запретов и напряженным предчувствием свободы. И приезжие, которым случалось провести у нас в Экумдуме несколько дней или даже часов, и сам Мор-Замба — все сходились на том, какой чудесной была та пора, теперь давно уже канувшая в прошлое. Подобно другим городам колонии, Ойоло состоял из кокетливых европейских кварталов с асфальтированными улицами, резко обособленных от располагавшихся вокруг африканских предместий, самым крупным из которых был Туссен-Лувертюр, служивший пристанищем для всякого рода бездомных бродяг, гуляк и беглых преступников и прежде называвшийся даже «городом чужаков». Окрестив его так, власти надеялись отделить этот вечно беспокойный район от других предместий, где в то время жили почти исключительно выходцы из местных племен.

В хорошую ли, в плохую ли погоду — его улицы по вечерам никогда не пустели. Едва спускалась ночь, как в темноте, стремительно приходившей на смену дня, появлялись люди, освещавшие себе путь керосиновыми фонарями, которые раскачивались у них в руках, словно огоньки на болоте Если верить рассказам Мор-Кинды, который недавно тайком посетил Ойоло, теперь там все стало не так, как было прежде; а тогда все африканцы внезапно почувствовали себя братьями, принялись окликать друг друга на улице, ходили плотными группками, взявшись за руки, а то и распевая, заглядывали в какой-нибудь погребок, ярко освещенный высоко подвешенной фыркающей газовой горелкой с огромным ослепительным раструбом; порция рыбы и кружка пива не стоили тогда целого состояния и были доступны всем, а не только членам одной-единственной партии — ведь, по словам Джо Жонглера, теперь дело обстоит именно так. А иногда люди обступали стоявшего на углу торговца, который жарил на угольях посыпанное перцем мясо. Вертел стоил гроши: плати и сдергивай зубами куски говядины прямо с тонкой бамбуковой палочки, разинув пошире рот и зажмурившись, чтобы в глаз не попала перчинка, а потом жуй их как следует, причмокивая обожженным языком и прищелкивая пальцами; тогда как от перца у тебя начинает гореть все внутри.

В иные дни самого лучшего у нас времени года, между ноябрем и февралем, когда с наступлением ночи свежесть сумерек начинает мало-помалу развеивать последние знойные испарения дня. казалось, будто все население предместья высы-па\о на улицу. Как всегда в таких случаях, когда толпа торопится, теснится, толкается и бурлит, как речной водоворот, бывало, что из-за какой-нибудь девчонки, из-за неосторожно брошенного словца или несведенных прежних счетов между группками вспыхивали ссоры, иной раз завершавшиеся рукоприкладством. Но, как и полагается между своими, все это обходилось без последствий. Окружающие тут же заставляли буянов помириться за столиком в ближайшем кабачке, а заодно и поднести стаканчик-другой свидетелям стычки. Подобные потасовки были тогда явлением обычным и безобидным; они никогда не служили поводом для доносов и кляуз, на которых i реют руки всякие завистники и ябедники, способные выжить человека с насиженного места, добиться, чтобы его сослали на каторгу, а то и поставили к позорному столбу на площади — именно так кончаются ссоры теперь, когда к власти пришел президент Масса Буза, то бишь Господин Пьянчуга.

В течение двух лет или около Того африканцы могли свободно разгуливать повсюду, даже по европейским кварталам; казалось, что с окончанием войны весь мир, словно по волшебству, перевернулся вверх дном, что впервые за много лет там, наверху, было наконец признано, что чернокожие находятся здесь у себя дома и могут поступать, как им заблагорассудится.

Преображению Туссен-Лувертюра немало способствовали профсоюзные деятели; это они создали ему репутацию, которая внушала европейским кварталам тайный страх, сквозивший в ядовитых газетных выступлениях. Это их называли «африканскими братьями» или «людьми Рубена» — Рубен был тогда главой всех черных профсоюзов колонии. У них была здесь собственная контора, помещавшаяся в скромном домишке, вывеска на фасаде которого гласила: «Биржа труда». Контора была открыта с утра до вечера, иногда до самой поздней ночи. Там с сосредоточенным видом сидели служащие, погрузившись в чтение какого-нибудь досье, внимательно изучая отдельные бумаги, а то и судорожно перелистывая трудовое соглашение или кодекс трудового законодательства. Не в пример чиновникам колониальной администрации это были люди участливые, всегда готовые оказать услугу соотечественникам — отсюда и их прозвище «африканские братья». Тот, кому случалось не поладить со своим белым хозяином (а тогда все хозяева были белыми или по крайней мере большинство из них), шел на Биржу труда, уверенный, что здесь ему окажут братский прием, дадут обнадеживающий совет, а если понадобится, окажут твердую поддержку и даже: возьмут дело в свои руки.

Мор-Замба припоминает, что за все эти годы лихорадочного подъема Рубен всего раза три пожаловал на Биржу труда собственной персоной, и всякий раз по этому поводу в предместье устраивали настоящее празднество, хотя о его появлении никогда не сообщалось заранее и почти никому не было известно, откуда он появляется и куда уезжает после митинга, проходившего перед зданием Биржи; на этот митинг приглашалось все окрестное население, включая и тех, кто не состоял в профсоюзе. Рубену вовсе не нужно было произносить длинные речи, чтобы вызвать неистовые аплодисменты. Это был худощавый, довольно высокий человек с непропорционально большой головой; в его взгляде, да и во всем облике сквозила какая-то печаль, словно его одолевали недобрые предчувствия: так отец семейства, исподволь томимый неизлечимым недугом, смотрит на детей, которых ему скоро придется оставить на произвол судьбы.

Мор-Замбе казалось, что население Туссен-Лувертюра по крайней мере смутно догадывалось об этой тревоге Рубена, ибо едва он успевал с помощью своих ближайших помощников взобраться на трибуну и начинал шевелить губами, как присутствующие даже из самых дальних рядов, не разбирая ровным счетом ничего из его речи, принимались подбадривать его криками и рукоплесканиями, и странно было слышать эти слова одобрения и поддержки, обращенные к тому, кто сам призывал их к стойкости в борьбе против всякого угнетения и насилия. Люди почитали его почти как бога, как некоего чернокожего мессию, — даже те из них, кто по причине эгоизма или по самой своей натуре не склонны были к такого рода чувствам. Не кто иной, как Рубен, и был, наверно, тем волшебником, который после окончания войны перевернул вверх дном всю колонию. Рядом с ним люди чувствовали себя детьми, согретыми заботливым взглядом отца, склонявшегося над их колыбелью, — но вместо младенческого лепета они посылали грозные проклятья своим хозяевам; их вера в себя оборачивалась высокомерием, и, не желая больше барахтаться в колыбели, они поднимались на ноги и расправляли грудь.

С помощью своих дружков, знавших в предместье все ходы и выходы, Мор-Замба без труда отыскал ту, которую звали «маленькой невестой» Абены, — она жила на самой окраине Туссен-Лувертюра, как бы в крохотной деревушке, где, словно на островке, уцелели остатки коренного населения края. Вместе со своим старшим братом, почти таким же ребенком, как и она сама, «маленькая невеста» со своей стороны следила за Мор-Замбой сразу же после его освобождения из лагеря — она узнала его по рослой фигуре и другим приметам, указанным ей Абеной. Однако она долго наблюдала за ним издалека, не решаясь подойти поближе, пока не удостоверится окончательно в правильности своих догадок. Брат и сестра как раз ломали голову над тем, как бы им устроить встречу с Мор-Замбой, когда он вдруг собственной персоной появился у них в доме, а вернее сказать — в лачуге, такой же, как и остальные лачуги Туссен-Лувертюра, так не похожей на те просторные жилища, которые в Экумдуме мог выстроить каждый, у кого хватит на это духу и умения, — благо лес был рядом и недостатка в строительных материалах не ощущалось. Жанна, невеста Абены, изящная и стройная девочка, очень бедно одетая, с задумчивым взглядом и насмешливой, почти что саркастической улыбкой, в своей душе была уже настоящей женщиной; казалось, она обременена беззлобной печалью, навеянной обманчивыми мужскими обещаниями. Не таясь от своей молчаливой, но приветливой семьи, она поведала Мор-Замбе о некоторых приключениях его брата; остальные, не известные ей события были изложены в письме, которое Жанна отыскала в соседней комнате. Сложенный вчетверо листок истрепался, словно пожелтевшая денежная купюра, которую давно запрятали в щель дверного косяка. Когда Мор-Замба признался, что не умеет читать, Жанна позвала на помощь брата, и тот, присев на корточки на глинобитном полу около масляной лампы, принялся за чтение, поворачивая листок к свету.

Судя по всему, Абена стал тяготиться бессмысленностью своего существования и смехотворностью занятий. А когда в миссии появился отец Демезон, присланный на смену старому Дитриху, которому было уже не под силу исполнять свои обязанности, гордый сын Экумдума сразу понял, что развязность и наглость его нового хозяина под стать скорее какому-нибудь громиле, чем служителю божьему. Он держался настороженно, охваченный тревогой, и, раздумывая о шаткости своего положения и о горькой участи Мор-Замбы, которому он бессилен был по-настоящему помочь, пришел к выводу, что ему нужно принимать решительные меры, чтобы выбраться из этого тупика. Он подружился с молодым учителем школы при миссии, который обучил его грамоте; он инстинктивно чувствовал, что должен вложить в эти занятия всю свою настойчивость и терпение. Успехи его были поразительны, хотя сам он не отдавал себе в этом отчета.

Его новый друг, как и сам Абена, был человеком беспокойным, нетерпимым к мерзостям и бессмыслице жизни, тянущимся ко всему необычному, готовым на любое рискованное дело. Как раз в это время небольшой местный гарнизон неожиданно получил многочисленное пополнение, состоявшее из белых и чернокожих солдат. Каждое утро жители Ойоло с опаской и восхищением провожали взглядом стройные колонны, отправлявшиеся на плац или на стрельбище. Вскоре было объявлено о наборе девушек на вспомогательную службу в гарнизоне, потом стали вербовать и юношей. Учитель сказал об этом Абене; они принялись обсуждать положение, предчувствуя, что набор будет продолжаться, но требования, конечно, изменятся. Так оно и случилось: теперь стали вербовать молодых людей, умеющих читать и писать. Оба друга явились на вербовочный пункт и после несложного экзамена были приняты в армию. Им потребовалось всего несколько недель, чтобы окончить курсы водителей армейских грузовиков. Едва успев получить права, они были направлены на фронт.

— На фронт? — растерянно переспросил Мор-Замба. — А где он, этот фронт?

— Для одних — в Европе, — тихо ответила Жанна, — для других, кто пограмотней, — в пустыне. А для некоторых — сначала в пустыне, потом в Европе.

Учась на курсах в гарнизоне Ойоло, где казармы были переполнены, Абена возвращался на ночь в миссию. Старый Дитрих уже дышал на ладан и не следил за поведением юноши, которому, впрочем, полностью доверял, а Демезону, еще не успевшему забрать миссию целиком в свои руки, не было дела до большинства служащих. Таким образом, ни тот ни другой ничего не заметили. А сам Абена не решился поделиться своими планами и их подоплекой с Мор-Замбой, который наверняка счел бы его сумасшедшим. Вот и получилось, что его отъезд на фронт превратился в таинственное исчезновение.

«…И однако, — объявлял он в конце своего письма, — я убежден, что если мне удастся уцелеть, то, вернувшись с фронта, я сумею вырвать тебя из рук палачей, окопавшихся в лагере Леклерка, — придется ли мне для этого пустить в ход винтовку, которую я непременно прихвачу с собой с войны, или каким-нибудь еще образом. Я убежден, что тогда мое имя будет наводить трепет на наших врагов в Ойоло и Экумдуме. Я убежден, что окончание войны сулит нам много неожиданностей, о которых сейчас мы и не подозреваем. Возможно, что ты прав, считая меня сумасшедшим… Ну а если прав я?.. Только представь себе будущее Экумдума, нашего Экумдума, когда мы вернемся туда — а внутренний голос подсказывает мне, что в один прекрасный день так и будет, — и вернемся не побежденными, понуро склонившими голову, а победителями, вернемся, чтобы избавить наконец наших близких от затаенного и неискоренимого страха, который делает их рабами…»

Нежданно-негаданно власти Ойоло, до поры до времени делавшие вид, что их не интересует ничто из происходящего в Туссен-Лувертюре, решили взять в свои руки контроль над предместьем и положить конец затянувшемуся празднику: в предместье был организован полицейский участок с каталажкой, куда вскоре стали попадать молодые люди, а то и вовсе дети, повинные в сущих пустяках — в том, например, что кто-то из них осмелился выкрикнуть: «Да здравствует Рубен!» Биржа труда была ликвидирована, а ее служащие безжалостно разогнаны, чтобы им неповадно было открывать свою контору в другом месте. И тогда отчаяние, озлобление и мечты о мести стали томить молодежь Туссен-Лувертюра. То и дело с наступлением ночи в глухих переулках завязывались пустяковые, но весьма подозрительные потасовки.

Когда футбольный клуб Туссен-Лувертюра решил оспаривать первенство в чемпионате колонии, обладая, по мнению большинства болельщиков, серьезными шансами на успех, жители предместья силой прорывались на все матчи, происходившие на территории европейского города, чтобы подбодрить свою команду; для молодежи, кроме того, это был лишний повод свести гчеты с блюстителями порядка: белыми жандармами, их чернокожими подручными и вспомогательными частями охранников-сарингала. Эти стычки сеяли панику не только на стадионе, но и в самом европейском квартале, где он находился, заставляя местную колониальную прессу — два листка, выходившие дважды в месяц, — все время повышать тон. К сожалению, ее нападки не встречали достойного отпора в Туссен-Лувертюре, где после роспуска низовых профсоюзных ячеек общественная жизнь была окончательно дезорганизована и где не хватало ни средств, ни опыта, чтобы противостоять всесильному соседу.

Между тем скрытая вражда не утихала, и однажды в воскресенье во время очередного футбольного матча большая толпа молодежи из предместья, среди которой находился и Мор-Замба со своими верными сотоварищами, напала на патруль охранников-сарингала, которыми командовал белый сержант, давший тягу при первых признаках опасности. Сарингала сопротивлялись с безумной отвагой, которую можно было объяснить только их жгучей ненавистью к жителям Туссен-Лувертюра. Однако они были смяты превосходящими силами противника, многие из них получили ранения, а для одного из охранников меткий удар кинжалом оказался смертельным.

Туссен-Лувертюр приготовился к немедленной и жестокой расправе, но полиция пошла на хитрость, выказав притворное безразличие и лицемерное всепрощение; молодежь предместья, не имевшая понятия о тайных пружинах полицейского аппарата, ослабила бдительность, наивно полагая, что на этом деле, верно, поставлен крест. Вот тогда-то полиция и перешла в контрнаступление; в течение двух дней были произведены массовые весьма знаменательные аресты; теперь у молодежи не оставалось сомнений, что ее окружает широкая и плотная сеть, концы которой сходятся с угрожающей быстротой. Парни Туссен-Лувертюра поклялись отныне сплотить свои ряды, всегда держаться вместе и быть готовыми прийти друг другу на выручку, чтобы сообща выстоять или умереть. Эта стратегия была не хуже любой другой, но лишь при одном условии: нужно было уметь заранее чуять опасность и избегать ее. А этого они не умели. Прошел слух, что полиция энергично разыскивает некоего Маненгумбу, одного из самых известных заводил предместья, и готова сцапать его, как только он покажется. Вначале Маненгумба забился в какую-то дыру и долго не подавал признаков жизни: умнее ничего нельзя было придумать. Но однажды в воскресенье он не выдержал и решил во что бы то ни стало побывать на матче, происходившем на городском стадионе. Он направился туда, окруженный целой тучей парней из предместья, которые были полны решимости не дать полиции арестовать его, если та рискнет к нему подступиться. Но полиция рискнула.

Операция началась не перед матчем, а по его окончании — на обратном пути из европейского города, когда вся орава находилась на вражеской территории, где ей негде было укрыться и где ее могли загнать в угол и перестрелять всех, как кроликов. А подступы к спасительному родному предместью были отрезаны плотной стеной белых жандармов, их туземных приспешников и порядком струхнувших охранников-сарингала.

— Айда вперед! — подбадривали друг друга парни. — Держитесь вместе! Не расходиться в стороны!

И они плотной толпой двинулись вперед. Именно этого и хотела полиция, имевшая в своем распоряжении несколько легких бронемашин, полдюжины ручных и один станковой пулемет, не считая автоматов и карабинов, которыми были вооружены все участники операции. Плохо зная французский и совсем не понимая таинственного жаргона военных команд, парни не разобрали предупредительного оклика и миновали первую линию оцепления, потом перешли вторую. А когда приблизились к третьей, им показалось — по крайней мере так утверждали оставшиеся в живых, — что среди раскатов адского грома на них разом обрушились тысячи молний. Для сотни с лишним молодых людей, едва успевших вступить в жизнь, булыжная мостовая стала последним огненным ложем, вслед за чем они обрели вечный покой и мир в общей яме, залитой известью, более жаркой, чем материнское лоно.

Это была неравная битва. И Мор-Замба внезапно осознал, что он должен во что бы то ни стало дождаться возвращения Абены. Для этого ему нужно было сохранить и свою жизнь, и свою свободу. Одному богу было ведомо, как он остался в живых. Что же касается свободы, то сохранить ее было нетрудно: задав Туссен-Лувертюру хороший урок, который ему надолго запомнится, блюстители порядка и обе продажные газетенки поспешили забыть о несчастном полицейском, чья смерть послужила причиной всей этой трагедии, а заодно с ним — и о тех незадачливых парнях, которые и в самом деле могли быть замешаны в его убийстве. В конце концов, это была всего-навсего свара между неграми.

Вот почему Мор-Замбе, мятежнику поневоле, удалось беспрепятственно покинуть Туссен-Лувертюр. Несколько месяцев он блуждал, преследуемый кошмаром чудовищной бойни, и наконец, сам не зная как, очутился в Фор-Негре.

Фор-Негр был столицей колонии, крупным портом, гостеприимно открытым для всех, огромным городом, раскинувшим во все стороны щупальца своих предместий. И Мор-Замба поспешил затеряться в его трущобах, словно загнанный зверь, ищущий спасения в бескрайнем лесу.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Беглец и мученик

Все роднило Фор-Негр с Ойоло, и в то же время они отличались друг от друга, как небо от земли.

Завороженный размахом столицы, где даже в африканских кварталах улицы были на диво длинны и широки, очарованный оживленностью, блеском и пышностью европейской части города с его нескончаемой пестрой сутолокой, пришелец из Ойоло чувствовал себя так, словно, расставшись с уродливым грязным карликом, он явился в гости к величавому колоссу.

Однако и здесь, как в Ойоло, белая цитадель была опоясана валами черных кварталов, один из которых, Кола-Кола, чудовищно разросшись, наступал на нее с востока, словно вел осаду. Казалось, он силится встать на цыпочки, чтобы смерить ее взглядом и вызвать на бой. На самом же деле это предместье, как и Туссен-Лувертюр, переживало трагедию нищего бродяги, которому по иронии судьбы довелось столкнуться с расфранченным богачом и который все время мучительно раздумывает, как ему себя вести. Пусть в глубине его зрачков таится мольба, пусть его рука тянется за подаянием, а губы взывают о сострадании — всей своей внушительной фигурой он бросает невольный вызов богатею; его цветущая молодость сама по себе выглядит непростительной дерзостью; малейший жест, говорящий о естественном превосходстве, выдает его с головой. Но когда богач обжигает его презрительным взглядом, он вздрагивает, как от удара плетью, и руки его сами собой вытягиваются по швам.

Подобно Туссен-Лувертюру, Кола-Коле давно уже был преподан белыми властями урок, и урок этот был куда более жестоким. Но много раз поставленное на колени африканское предместье неизменно находило в себе силы подняться. К моменту появления Мор-Замбы этот старейший из черных кварталов колонии, на который с восхищением смотрели его младшие братья, возмужавший и закаленный в битвах, как никогда уверенный в себе, постепенно, шаг за шагом, завершал завоевание фактической автономии: именно этого не удалось добиться Туссен-Лувертюру, чья попытка такого же рода была только что потоплена в крови. В предместье уже был выработан собственный свод неписаных законов, и, хотя колониальные власти Фор-Негра не признавали их и боролись с ними, они продолжали действовать. Кола-Кола ковала теперь кадры собственной администрации и старалась даже заложить основы общественной жизни. Фор-Негром правил губернатор, живший во дворце над морем; у Кола-Колы был собственный пророк.

Какое проклятье тяготеет над сирыми и убогими, что они не могут обойтись без богатых и сильных? Подобно Туссен-Лувертюру, Кола-Кола каждое утро посылала в Фор-Негр тысячи лучших своих сыновей, чтобы они вымолили там скудный кусок хлеба насущного. За это безжалостный Фор-Негр, попирая закон справедливости, на весь день надевал на них ярмо, и колейской молодежи волей-неволей приходилось гнуть перед ним спину. Зато вечером, вернувшись в свое гнездо, ощутив под ногами родную почву, молодые колейцы торопились завести речь о своем неотъемлемом праве на свободу. Так и длилась эта вечная борьба, эта затянувшаяся игра, в которой каждая из сторон старалась оставить другую в дураках, постоянно терпела поражения, никогда в них не признавалась и не могла окончательно закрепить победу — словом, все происходило точно так же, как между Туссен-Лувертюром и Ойоло, только с гораздо большим размахом.

Беглец быстро освоился в Кола-Коле. Рекомендация семейства Жанны помогла ему с самого начала найти приют у ее родственников, славных людей, живших в длинном и приземистом глинобитном доме, похожем на тысячи других невзрачных строений, как попало разбросанных но предместью, напоминавшему стойбище кочевников. И однако, жилище папаши Лобилы — так звали хозяина Мор-Замбы — отличалось одной особенностью, которая с первого взгляда ускользала от стороннего наблюдателя: постепенно, месяц за месяцем, а быть может, и год за годом чья-то упорная, хоть и неумелая рука, пользуясь редкими промежутками свободного времени, обмазывала стены цементом, стараясь законопатить щели и укрепить все строение, а заодно хоть как-то украсить и отделать его.

Приветливый и вместе с тем весьма непритязательный вид этого семейного гнездышка как нельзя лучше свидетельствовал о настойчивом стремлении главы семейства создать для своих домашних тихую гавань в бурном океане нужды и оградить их от порывов безрассудства, которые, как ему казалось, слишком часто потрясали Кола-Колу. Кругозор его был так узок, словно он никогда не покидал родной общины. Он мнил себя мудрецом и всезнающим советчиком только потому, что в его волосах проступила седина. Вот уже двадцать с лишним лет работал он грузчиком в дальнем порту, уходя из дому на рассвете и возвращаясь в сумерках, и считал, что Фор-Негр предоставляет каждому возможность попытать счастья: только бездельники и шалопаи не могут найти себе места, заработать малую толику денег и спрятать ее в кубышку. Таков был обычный смысл поучений, которыми он не уставал потчевать свою жену — женщину, куда более молодую, чем он сам. Мудрый Лобила приискал ее в родных краях лишь после того, как его дом вырос настолько, что в нем могла вполне прилично жить супружеская чета. Жена его, женщина боязливая, упрямая и недалекая, безропотно подчинялась наставлениям мужа, что в Кола-Коле могло считаться подлинным чудом. Каждое утро она садилась на поезд, идущий в Ойоло, выходила на первой станции, километрах в пятнадцати от Кола-Колы, и до полудня копалась на крохотном клочке взятой в аренду земли, стараясь по мере возможности сократить семенные расходы на питание. В пригород она возвращалась, когда переваливало за полдень, пешком, неся на голове объемистую корзину, полную овощей, собранных на собственном огороде или купленных по дешевке у окрестных крестьян. Проселок был ухабистый, незаасфальтированный; если солнце пекло вовсю, с нее градом катился пот; когда же в пути ее настигал ливень, она спешила укрыться под жалким навесом какой-нибудь придорожной лачуги, где и пережидала дождь, если только сердобольные хозяева не приглашали ее войти, снять с головы корзину и присесть на бамбуковое ложе.

Глава семейства лелеял мечту вернуться когда-нибудь в родные края и так свыкся с ней, что жил, можно сказать, только ожиданием того благословенного дня, когда свершится это событие. Но его старший сын, Жан-Луи, не разделял отцовских стремлений; он прекрасно освоился в столице и почти не бывал в родительском доме; возвращался он обычно только поздним вечером, когда необъятное чрево ночи, набрякшее от океанских испарений, опускалось на пригород. Мор-Замбу удивляло уважение, которым окружали этого совсем еще молодого парня не только его младшие братья и сестры, но и родители, казавшиеся при этом воплощением традиционных добродетелей. Он потихоньку обратился за разъяснениями к разговорчивой и приветливой соседке, и та сообщила ему, что Жан-Луи учится в коллеже Фор-Негра, сидит за одной партой с белыми учениками, читает те же книги, что и они.

По-видимому, ни суровый образ жизни обоих супругов, ни их наивные мечты, ни тем более их умонастроения нисколько не привлекали молодежь: в первый месяц жизни у них каждое слово, каждый поступок младших членов семьи вызывал тайное возмущение Мор-Замбы.

Долго и безуспешно пробуя свои таланты в столь разнообразных областях, как ремесло носильщика, торговца дровами для растопки и даже уличного продавца сигарет и земляных орехов, Мор-Замба нашел наконец постоянное место в одной из колейских прачечных. К несчастью, это было дрянное заведение, лишенное нужного оборудования; его хозяин вместе со своими постоянно менявшимися, но неизменно малочисленными подручными сам колотил белье вальком на ближайшей речке, среди всякого мусора и нечистот. Это был сумрачный, молчаливый человек, не щадивший самого себя и безжалостный к другим, но, несмотря на эти качества, так и не сумевший, как это ни странно, за долгие годы выбиться из весьма средних достатков. За девять недель тяжелой работы Мор-Замба не получил у него ни гроша. Папаша Лобила посоветовал ему твердо стоять на своем и не терять терпения. Когда же наконец бывший узник лагеря Леклерка, устав от бесконечных отговорок, напрямик потребовал у хозяина денег, тот рассчитался с ним сполна, но тут же указал ему на дверь. Мор-Замба понял, что за аховые плательщики эти черные предприниматели, и дал себе зарок никогда больше не иметь с ними дела.

Однако кое-какие деньги у него теперь были, и Жан-Луи, сын квартирного хозяина, вызвался познакомить его с ночной жизнью Кола-Колы. Они шагали по предместью, уже погруженному в тихие вечерние сумерки.

— Ты, конечно, прав, — говорил ему Жан-Луи, — с черными хозяевами не стоит связываться. Уж я бы, например, наверняка не стал на эго тратить времени.

— Ты — другое дело, — отвечал Мор-Замба. — Ты парень образованный, тебе это и не понадобится. Ты ведь скоро получишь диплом этого… как называется? Ах да, бакалавра…

— Ошибаешься, старина. Для стоящего дела образование ни к чему, даже наоборот. А меня теперь интересуют только стоящие дела. Ты, верно, заблуждаешься на мой счет: мои старики воображают, будто я все еще хожу в коллеж, а я не хочу лишать их этой иллюзии, мне так удобней. Но тебе выложу все начистоту. Я давно уже бросил коллеж; ходить туда — только время терять. В мои годы есть занятия и посерьезней: нужно учиться жить. И вот каждое утро я собираю свои книжки и тетрадки, но иду не в это дурацкое заведение, а отправляюсь в Фор-Негр. А там принюхиваюсь, присматриваюсь, занимаюсь разными разностями, наблюдаю за людьми, которые чего-то достигли в жизни. Стараюсь понять, как это у них получается. Иной раз мне удается заставить их разговориться. Мне уже приходилось беседовать со старым Кристопулосом: чтобы его расшевелить, я подсунул ему одну девчонку. Он-то мне и сказал, что школа — это пустая трата времени.

— А братья и сестры знают, что ты бросил коллеж?

— Конечно, знают, ну и что из того? Тебе небось интересно, почему они не выдают меня старикам? Во-первых, потому, что им не хуже моего известно, что школа — это сплошная чепуха. Они сами ждут не дождутся, когда не нужно будет больше ходить в школу при католической миссии: каждый день три километра туда, да три обратно — шутка ли? И уж будь спокоен: как только эта мука кончится, как только им выдадут аттестаты, они до небес взовьются от радости. А потом, они же прекрасно понимают, что я не бездельем занимаюсь: я им часто делаю подарки, которые отцу не по карману. Видел клетчатую юбку на моей младшей сестренке? Представь себе, это я ей подарил.

Они постояли на краю тротуара, пережидая, пока мимо с оглушительным ревом промчится грузовик, чьи фары на мгновение выхватили из темноты беспорядочное скопление лачуг. Затем в несколько шагов перешли через улицу, снова погрузившуюся во мрак, и возобновили разговор.

— А ты разве не заметил, — продолжал Жан-Луи, — что мои старики слепы, как кроты? Их время прошло, вот в чем дело. Настоящая жизнь — это уже совсем не то, что они воображают. Самое главное — не надсаживаться на работе, чтобы отложить деньжонок, даже если зарабатываешь черт знает сколько. А ведь, но правде говоря, старик получает сущие гроши. Какие уж тут сбережения? И ради чего? Чтобы вернуться туда, к своим, прихватив с собой дюжину серебряных ложек, немного белья, лишнюю пару штиблет, швейную машинку и мотоцикл — одним словом, утереть нос соседям, пустить пыль в глаза тамошней деревенщине. Но, если разобраться, Туссен-Лувертюр, где ты познакомился с Жанной и прочей нашей родней, больше уже им не принадлежит. Поселок, насколько мне известно, вошел в черту города: так самолично решил начальник округа Ойоло, а это крупная шишка. Понимаешь, чем это пахнет? Наши деды жили там испокон веков, мы никого к себе не приглашали, а теперь туда нагрянуло столько чужаков, что нам самим приходится сматывать удочки. И даже не получив никакого вознаграждения за убытки! Так нас и будут гнать все дальше и дальше. Вот он какой, этот рай, куда не терпится вернуться моим старикам. Мне это все ни к чему, благодарю покорно. Что мне нужно — так это обстряпать какое-нибудь стоящее дельце, чтобы сразу стать солидным человеком, начать ворочать миллионами. Одноединственное дело — и ты обеспечен на всю жизнь.

— Ты думаешь, что такое возможно?

— Конечно, возможно, почему бы нет? Я тут переписываюсь со знаменитым индусским астрологом; он составил мой гороскоп по тем данным, что я ему послал. Когда-нибудь я тебе все это покажу и объясню. А хочешь, я сведу тебя к одному человеку, с которым ты сможешь провернуть стоящее дело? Попытка не пытка. Согласен? Нет, правда? Тогда пошли. Поначалу ты, быть может, будешь разочарован, начнешь ворчать: «Опять черный хозяин!» Но это потрясающий человек, и он тебе будет не хозяином, а настоящим другом и даже отцом. Если ты ему доверишься, то не прогадаешь.

Не прерывая разговора, они задерживались повсюду, где горели керосиновые фонари — обычное освещение в африканских пригородах Фор-Негра. Разглядывали витрины еще открытых лавчонок, всматривались в лица прохожих, по которым медленно струился маслянистый отсвет фонарей, увертывались от уличных торговцев, с упорством маньяков стремившихся всучить ненадежным покупателям свой залежалый товар, оглядывали с ног до головы бульварных красоток, предлагавших за немалую мзду насладиться их весьма заурядными прелестями.

Как всегда по вечерам в субботу, широко распахивались двери увеселительных заведений, озаренных нестерпимо ярким светом, — во всей Кола-Коле только у их владельцев и были деньги на электричество. В кабачке, притулившемся в конце улицы, надрывался патефон, и под великолепные звуки ритмичных антильских мелодий в просторном и еще полупустом зале уже дергались первые парочки, сохраняя, впрочем, признаки благопристойности и не входя в раж, как и полагается истым горожанам, для которых танцы превратились в светский обряд, немного даже скучноватый. Пройдя чуть дальше, приятели углубились в чащобу тесно прижавшихся друг к другу домишек, стоявших то вдоль, то поперек улицы; им приходилось без конца сворачивать из переулка в переулок, протискиваться, скользить, перепрыгивать через лужи, задевая хлипкие стены лачуг, рискуя нарушить покой их обитателей. Кола-Кола походила на огромную шахматную доску, по которой было как попало раскидано множество жалких домишек. Предместье пересекал десяток больших улиц, которые, перекрещиваясь под прямым углом, образовывали обширные прямоугольники; столь же бурное, сколь и хаотичное заселение помешало колониальным властям застроить их по заранее намеченному плану: они были изрезаны беспорядочным сплетением узких и кривых улочек, по большей части недоступных для автомашин, которых, впрочем, в то время в Кола-Коле почти не было.

Наконец они добрались до дансинга, подступы к которому заполняла огромная очередь в кассу и на контроль. Таинственная привилегия, причина которой осталась для Мор-Замбы неясной, не только избавила их от необходимости стоять в очереди, но и позволила вообще обойтись без билетов. Сразу же покинутый Жаном-Луи, который то кружился в танце, прижимая к себе очередную партнершу, не сводя с нее глаз и оскалив зубы в ослепительной улыбке, то отходил в сторону, чтобы переговорить со старыми знакомыми, Мор-Замба, возвышаясь над толпой и щурясь от яркого электрического света, разглядывал непривычное для него зрелище. Огромное помещение было набито до отказа и кишело судорожно извивавшимися людьми; парни танцевали то в одиночку, то с девушками, а то и друг с другом. Возбужденные девицы обступили эстраду в глубине зала, на которой неистовствовали музыканты, давно уже скинувшие пиджаки и оставшиеся в одних рубашках. Высокий худой мулат с прилизанными волосами, самозабвенно закатив глаза, буквально перепиливал смычком свою скрипку, время от времени наклоняясь к толстой девице, которая обтирала ему лицо и шею влажным полотенцем. Рядом с ним, тоже обливаясь потом, но не обращая на эго внимания, с дурашливым видом дубасил по огромному барабану еще один музыкант, не прерывавший своего занятия даже тогда, когда весь оркестр смолкал, и продолжавший барабанить в одиночку, меняя ритм по собственной прихоти.

Большинство полуночников, хорошо одетые и щедро угощавшие девиц, видимо, пожаловали сюда из самого Фор-Негра или из тех его предместий, где указы губернатора относительно соблюдения тишины в ночное время имели силу закона — ведь в Кола-Коле к этим запретам относились наплевательски. Здесь можно было встретить государственных служащих, полицейских чинов и учителей из школьного городка, жителей квартала Карьер — по большей части выходцев из местных племен, — словом, представителей всех достойных упоминания частей города. В Кола-Коле все зависело от Рубена, а Рубен постановил, что по субботам рабочий люд вправе плясать хоть целую ночь, чтобы стряхнуть с себя одурь тяжкой трудовой недели, а отсыпаться при желании может в воскресенье.

В соседнем заведении совсем еще молодые парни, почти дети, словно но недосмотру родителей оставшиеся одни, в странных нарядах: шортах или обтягивающих джинсах, с платками, завязанными на шее, на руке или вокруг пояса, в ковбойских шляпах с лихо заломленными полями — исполняли под отрывистый аккомпанемент гитары диковинный танец, ритмический и однообразный, принимая вызывающие и сладострастные позы.

— Это сапаки Рубена, — шепнул Жан-Луи Мор-Замбе, когда они вышли оттуда.

— Что это такое — сапаки?

— Их называют еще бандазало, это парни, готовые, не раздумывая, отдать жизнь за Рубена. Стоит ему приказать — и они с радостью пойдут на смерть.

— Вот эти-то молокососы?

— Это с виду они молокососы, а на деле — настоящие бойцы.

О Рубене в предместье говорили повсюду; это имя звучало даже в самых глухих его уголках.

Они поравнялись с небольшим кабачком, из окон которого падал на мостовую яркий луч электрического света. Здание стояло на фундаменте и оттого казалось непривычно высоким; к его двери вели ступени. Жан-Луи бесцеремонно схватил Мор-Замбу за руку и потянул его внутрь.

Мор-Замба почувствовал себя как-то неловко в довольно кокетливом зале, обставленном в современном стиле; народу в этом заведении было немного, потому что здесь не танцевали, но немногочисленная эта публика показалась Мор-Замбе удивительно изысканной. Вместо непременного патефона здесь стоял приемник, из которого тихо лилась таинственная мелодия, странно будоражившая воображение бывшего узника лагеря Леклерка. Ничего не спрашивая у молодых людей, прихрамывавшая официантка поставила перед ними две бутылки пива и не особенно любезно потребовала плату вперед. Жан-Луи безо всякого стеснения сунул руку в карман полотняных брюк своего спутника, выудил несколько мелких купюр и протянул их девушке, на которую эта операция, судя по всему, не произвела ни малейшего впечатления.

— Так, значит, в коллеж ты не ходишь, — сказал Мор-Замба, когда они принялись за пиво. — А чем же ты тогда целый день занимаешься?

— Я тебе уже сказал: прикидываю вместе с дружками, как бы нам в один прекрасный день провернуть стоящее дело.

— А что ты называешь стоящим делом? Растолкуй мне как следует.

— Погоди, старина, скоро сам увидишь.

По знаку Жана-Луи официантка, которой были известны решительно все его вкусы, принесла оловянное блюдо с шампурами, на которых дымилось проперченное мясо.

Жан-Луи, нагулявший аппетит во время посещения первого дансинга, взял с блюда два шампура, протянул один из них Мор-Замбе, а другой оставил себе. Чтобы расплатиться за мясо, он снова залез в карман к собеседнику, достал оттуда еще несколько бумажек и отдал их официантке. Прищелкивая языком, он мгновенно разделался со своей порцией, не забывая и про содержимое бутылки, которой ему хватило всего на пару хороших глотков. В это время в зал вошел какой-то молодой человек; Жан-Луи узнал его и тотчас сделал знак, чтобы он к ним присоединился. Дружески обнявшись с вновь прибывшим, Жан-Луи распорядился, чтобы официантка тоже подала ему пива и шампур с жареным мясом, расплатившись и на этот раз деньгами, взятыми из кармана Мор-Замбы.

— Ну, на сегодня хватит! — заявил он наконец, обращаясь к бывшему заключенному. — Ты нас угостил на славу. Пора идти.

Но перед тем, как расстаться со своим старым знакомым, Жан-Луи постарался выведать у него новости о некоем Жорже Мор-Кинде, которого они оба чаще называли Джо Жонглером. Злоключения, недавно выпавшие на его долю, волновали их сверх всякой меры.

— Тебе, наверно, не терпится узнать, что это за тип, о котором мы только что говорили, — сказал Жан-Луи Мор-Замбе, когда его приятель удалился и они снова остались вдвоем. — Это фартовый парень. Он уже обделал два-три стоящих дела. Но каждый раз ему не везло, и он попадался. А сейчас он загремел на два года за подлог и использование этого в своих интересах. Непонятно? На языке негрецов это означает, что он с блеском подделал подпись своего хозяина на чеке и получил по нему деньги в банке. А потом собрался было сматывать удочки, но хозяин по чистой случайности пронюхал, что кто-то сунул лапу к нему в кубышку, и доложил мамлюкам. Вот уж невезение! Еще два-три дня, и парень успел бы смыться! Не удалось бы им зацапать Жонглера! Как это у них там говорится: хочешь выудить негра из Фор-Негра — вставай пораньше. Я уж не говорю про Кола-Колу…

— А чек был крупный?

— А то нет! Кусков на двести. Было на что порезвиться в свое удовольствие, прежде чем высунешь нос наружу. Если только он не собирался открыть на эти деньги собственный ресторанчик. Не сразу под своим именем, разумеется, такой оплошки он бы не допустил, ведь его должны были разыскивать. Но розыски длятся не вечно, ищейки в конце концов устают и бросают след. Тогда уж бояться нечего. А как бы ты поступил на его месте? Открыл бы ресторанчик или предпочел малость порезвиться? Что тебе больше по душе?

Мор-Замба никогда не задавался подобным вопросом; по правде говоря, само это предположение показалось ему совершенно фантастическим и, стало быть, лишенным всякого интереса. Слыханное ли дело, чтобы такому, как он, голодранцу невесть откуда свалилось на голову двести тысяч франков? Как бы то ни было, но, пытаясь ответить на вопрос Жана-Луи, он только понапрасну ломал голову, ибо этот их разговор не имел ни малейших последствий.

Они подошли к большому дому, выглядевшему очень внушительно в этом убогом квартале: под штукатуркой, в том месте, где на нее падал свет от входной двери, угадывалась кладка из самана вперемешку с обожженным кирпичом — в Кола-Коле такую роскошь могли себе позволить только разбогатевшие торговцы или те, кто надеялся в скором времени сколотить себе состояние. Крыша из гофрированного железа вместо обычных соломенных матов тоже говорила сама за себя. Дверь по местному обычаю была распахнута настежь; из дома доносились отрывистые звуки патефона и обрывки веселого мужского разговора; все это перекрывал детский гвалт и отчаянные выкрики женщин, старавшихся его унять.

Мор-Замба взглядом знатока оценил удобное расположение внутренних помещений: в дом входили через крытую веранду-вестибюль; по ту и другую ее стороны находились каморки для прислуги, а в глубине — большая двустворчатая дверь. Она открывалась в гостиную, заодно служившую столовой, — просторный зал, заставленный плетеными креслами, деревянными табуретками и низкими столиками: казалось, будто ты попал в лавку старьевщика, а не в жилое помеoение, где обстановка тщательно продумана. Узкая дверца вела из комнаты на задний двор, который, надо полагать, был огорожен палисадом, как это принято у богатых коммерсантов, где теснились пристройки — низкие и отнюдь не живописные сооружения из неоштукатуренного самана: там располагалось царство женщин и детей, ютившихся в полумраке и ужасающей скученности, что, впрочем, было для Кола-Колы явлением весьма обычным.

На полочке, покрытой кружевной салфеткой, пыхтела бензиновая лампа. Ослепленный ее светом, Мор-Замба не сразу разглядел человека, который настойчиво пожимал ему руку и которого, по словам Жана-Луи, звали Робером. Успел ли он хотя бы кивнуть компаньону Робера, сидевшему у стола рядом с хозяином? Теперь уже не упомнить — так ошеломила его вся эта неожиданная обстановка.

— Садитесь, да садитесь же, — не переставал повторять Робер. — Какая жалость: вы подошли как раз к концу ужина.

— Нет-нет-нет, — запротестовал Жан-Луи, успевший тем временем опуститься в плетеное кресло. — Не стоит о нас беспокоиться. — Он пыжился изо всех сил, стараясь говорить с Робером как равный с равным, хотя тот был человеком далеко не первой молодости.

Следуя примеру Жана-Луи, Мор-Замба тоже уселся в кресло, выбрав, однако, место подальше от этого не по годам самоуверенного парня, умевшего в любой обстановке держаться независимо и непринужденно. Ужин вовсе не подходил к концу, как уверял хозяин, пользуясь этой привычной уловкой, чтобы не приглашать к столу новых гостей. Аппетитный дымок вился над тарелками, выстроившимися перед Робером и его компаньоном; угощение состояло из рыбы, запеченной со шпинатом, говядины под соусом и местных сортов ямса, отличавшихся отменным вкусом. Посреди стола красовалась откупоренная бутылка вина; судя по всему, оба собеседника намеревались воздать ей должное, не прибегая к посторонней помощи.

Повадки Робера, беспрестанно пересыпавшего свою речь шутками и прибаутками, сразу же показались Мор-Замбе чересчур бесцеремонными, даже развязными, в го же время ему нельзя было отказать в приветливости. Больше всего Мор-Замбе не понравилась одна странная привычка этого человека, который вскоре должен был стать его хозяином; чем бы Робер ни занимался, он поминутно отворачивался и потихоньку, словно отдуваясь, сплевывал через плечо. Вторая странность, скорее забавная, чем неприятная, состояла в том, что выражение его лица беспрестанно и неожиданно менялось, будто он сбрасывал одну маску и надевал другую: вымученная веселость подвыпившего человека уступала место серьезной и тупой мине самовлюбленного жуира, а на смену ей появлялась хитренькая усмешка мелкого пройдохи, грошового профессионального шулера.

— Эй, Жан Малыш — крикнул он вдруг повелительным тоном. — Принеси-ка пару бутылок пива!

Какой-то человек тотчас отделился от кучки людей, сидевших в другом конце просторного зала, в слабо освещенном углу, где их едва можно было различить из-за нагромождения мебели. До этого момента Мор-Замба почти не замечал их. Это были исхудавшие парни, сгрудившиеся вокруг низкого столика, заваленного пустыми тарелками — такими же пустыми, как и взгляд тех, кто их только что очистил, но так и не наелся досыта. Жестокие муки голода, отражавшиеся на их лицах, усугублялись тем, что эти парни вынуждены были смотреть, как объедается хозяин. Они принадлежали к самой жалкой категории жителей Кола-Колы. Предместье не имело понятия о слугах в собственном смысле этого слова. Немногочисленные тамошние богатеи ухитрялись без ущерба для своего кошелька использовать в качестве прислуги дальних родственников, которые едва оперившимися юнцами покидали родное гнездо не в силах устоять перед манящим, как мираж, желанием научиться грамоте или какому-нибудь ремеслу, а иные из состоятельных колейцев прибегали к услугам братьев, сестер и племянников своих жен, невзирая на все протесты последних. Из среды таких подростков и вербовались чаще всего бандазало Рубена; почувствовав, что хозяин надувает их, они бросали его и спешили примкнуть к какой-нибудь ватаге.

Прихлебывая пиво, Мор-Замба наблюдал теперь за сотрапезником Робера, человеком тех же лет, что и он, до крайности сдержанным, почти неприметным; у него было изможденное лицо, как это часто свойственно людям, которых гложет какой-то тайный недуг. На бесконечные шутки хозяина он отзывался вымученным смешком. Похоже было на то, что им предстояло сообща взяться за какое-то важное предприятие, и Мор-Замба невольно подумал, что и они, наверно, готовят «стоящее дело». Не иначе как вся Кола-Кола или даже весь Фор-Негр только и помышляют о том, чтобы провернуть очередное «стоящее дело». Предположение Мор-Замбы подтвердилось, когда Робер, прервав на полуслове свои шуточки, самым серьезным тоном обратился к Жану-Луи:

— Послушай-ка, нужно составить другое письмо директору Управления экономикой. Вчерашнее не годится.

— Как? Неужели я дал маху?

— Да нет же, нет! — успокоил его Робер. — Никто лучше тебя не умеет сочинять письма тубабу. Дело здесь совсем в другом…

И он пустился в пространные объяснения, из которых Мор-Замба ничего не мог понять, тем более что они, судя по всему, предназначались не для его ушей. К тому же пиво, на которое он чересчур налегал весь этот вечер, с непривычки подействовало на него как снотворное. Он задремал и пропустил ту часть разговора, которая касалась его самого. Жан-Луи взялся вместо него объяснять внимательно слушавшему Роберу, что за человек этот Мор-Замба, откуда он взялся, какие испытания пришлось ему вынести и какие опасения его мучили, — опасения, естественно, напрасные: ведь не станет же, в самом деле, полиция Ойоло разыскивать его в Фор-Негре.

— Это и в самом деле редкостная находка, чистое золото, — сказал Жан-Луи в заключение. — Силища у него невероятная… Я сам не раз видел, на что он способен: взять хотя бы ту стычку с сарингала в прошлом месяце, когда они устроили облаву на торговок самогоном. Можешь себе представить: он разделался с ними в одиночку! И при всем том человек он тихий, непьющий, покладистый и даже услужливый.

Робер с понимающим видом кивнул.

— А грамотный?

— Куда там! — захлебнулся от смеха Жан-Луи. — Он даже на пиджин не говорит.

— Чего-то я, однако, не понимаю в твоем парне: как он умудрялся работать фельдшером, не умея читать? Как ему удавалось разбираться в пузырьках и пилюлях? Ведь для этого нужно понимать, что написано на этикетках.

— Для меня это тоже загадка, — задумчиво ответил Жан-Луи. — Но я уверен, что читать он не умеет. За это я ручаюсь.

— Вполне возможно, что он мне подойдет, этот парень. Посмотрим, на что он способен. Вот тебе задаток — пять тысяч. Хватит?

— Всего пять тысяч? — скорчил гримасу Жан-Луи. — Знаешь, Робер, я абсолютно уверен, что ты еще не раз поблагодаришь меня за эту находку.

— Не сомневаюсь, малыш. Мы еще поговорим обо всем этом через месяц, согласен? Так что не обижайся. Ты теперь меня достаточно знаешь: в деловом отношении надежнее Робера человека нет. Ведь правда, Фульбер? Замолви хоть ты за меня словечко.

Задремавший было Фульбер разом встрепенулся и недоумевающе заморгал. Робер захихикал:

— Что это вы сегодня все сонливые такие? Ладно, Фульбер, не стесняйся, здесь ты как у себя дома, у тебя даже спальня собственная есть, и постель гебе уже приготовлена. Как только захочешь лечь — пожалуйста, дорогу ты знаешь. А ты, Жан-Луи, разбуди своего парня и поставь его в известность о нашей договоренности. Я повторяю: приходи через месяц, мы снова об этом поговорим. Спокойной ночи.

Робер пустил в ход все свое обаяние, чтобы расположить к себе своего нового подопечного, который поначалу был очень сдержан. Засыпал его подарками, которые вскружили бы голову любому парню, недавно поселившемуся в Кола-Коле. Мор-Замба получил подержанную, но вполне приличную одежду и обувь, железную кровать, одеяло и даже матрас — а ведь раньше ему приходилось спать на циновке, брошенной прямо на пол, и укрываться единственной пожелтевшей простыней. Вскоре Мор-Замба стал своим человеком в приютившей его семье; он пользовался авторитетом даже у детей, которые из-за отсутствия настоящего воспитания становились чем взрослее, тем несносней.

Робер не торопился растолковывать своему новому подчиненному, в чем, собственно, заключаются его обязанности. Когда он давал ему поручения по дому, он всегда старался выделять его среди прочих слуг, сажая обедать за один стол с собой, так что слуги не замедлили объявить Мор-Замбе бойкот, возмущаясь тем, что им предпочли какого-то неуклюжего и неграмотного деревенского олуха.

Но чаще всего Робер просто-напросто держал Мор-Замбу при себе: тот сопровождал его в Фор-Негр, в конторы экспортно-импортных фирм, в банк, где, к великому изумлению Мор-Замбы, его новый хозяин казался совсем неприметным, и в торговый центр, где Робер, подобно остальным африканским торговцам, чье положение никогда не было особенно устойчивым, вынужден был производить оптовые закупки.

Отправляясь на окрестные базары, Робер следил, чтобы Мор-Замба всегда был рядом с ним. Чернокожие коммерсанты, люди не ахти какие богатые, да и кое-кто из новоявленных белых торговцев, отчаянных молодчиков — ливанцев, сирийцев или европейцев, среди которых не было, впрочем, ни англичан, ни французов, а разве что греки да итальянцы, — все они жили исключительно или по большей части на доходы от продажи товаров на местных базарах, которые устраивались раз в неделю или дважды в месяц то в одном, то в другом местечке в радиусе до двухсот километров от Фор-Негра. Забираться глубже было рискованно и накладно из-за полного отсутствия или плохого состояния дорог. Накануне базарного дня десять-пятнадцать мелких чернокожих торговцев нанимали вскладчину грузовик, чтобы к рассвету поспеть со своими товарами в нужное место. Там они на скорую руку сооружали временные прилавки и ожидали покупателей. Все это было утомительно и не особенно прибыльно.

Покупатели, которых они старались залучить, состояли в основном из крестьян, пробавлявшихся в ожидании урожая бобов какао продажей обычных продуктов, почти не находивших сбыта в этой глуши. Получался порочный круг. В промежутках между двумя урожаями бобов какао иные из них доходили до такого безденежья, что поневоле отказывали себе в самом необходимом, без чего в других местах жизнь показалась бы немыслимой, — оставались без мыла, хлопчатобумажных тканей и даже без соли. Чернокожие колейцы и белые негрецы, приезжавшие к ним в эту пору, вынуждены были за неимением лучшего довольствоваться чисто духовной компенсацией, созерцая бесконечные сцены извечной деревенской комедии.

Особенно забавным был нескончаемый фарс, в котором шла борьба между неким чиновником Лесного ведомства по прозвищу Бугай и местными крестьянами, у которых он пытался оттягать их исконные земли. Этому чиновнику, которого в глаза звали, разумеется, не Бугаем, а господином Альбером, было поручено создать государственное лесное угодье, выкроив участки из земель, принадлежащих различным племенам провинции Эфулан. Высшая администрация не обратила внимания на то, что район, выбранный для этой цели — а выбирали его, надо думать, наугад, — был довольно плотно заселен. Каждое поле после сбора урожая приходилось надолго оставлять под паром, так что тамошние жители и без того чувствовали себя тесновато на собственных землях — а тут еще эта неожиданная напасть.

Пока господин Альбер ограничивался тем, что при помощи двух подручных-африканцев производил съемку местности, жители окрестных сел, деревень и деревушек только с интересом поглядывали на него да время от времени отпускали шуточки в его адрес, не рискуя, впрочем, решительно ничем, так как господин Бугай, по его собственному выражению, ни бельмеса не смыслил в их тарабарщине. Но однажды утром он явился в сопровождении двух новых рабочих, вооруженных кирками и лопатами. Судя по всему, они собирались рыть ямы для бетонных межевых столбов. Тут-то до крестьян и дошло, что уж если эти столбы будут вкопаны, то они так и останутся здесь на веки вечные, и никакой силой их больше не сдвинешь — это будет вечный символ их окончательного поражения. Государственные угодья будут постепенно, но неуклонно разрастаться, и в одно прекрасное утро они обнаружат, что изгнаны со своих собственных земель, что они здесь чужие. Вот они и порешили не допускать, чтобы господин Альбер метил их землю. Ведь столбы эти все равно что отметины на коже свиньи: чье тавро, тот и хозяин.

Как только Бугай заявлялся в какую-нибудь деревню или поселок и вылезал из грузовика, его окружали крестьяне, потрясавшие дротиками, тесаками и копьями. Оба его подручных-африканца не мешкая брали ноги в руки и, оборачиваясь на бегу, кричали начальнику в запоздалом припадке героической верности:

— Поберегите себя, господин Альбер: это сущие разбойники, отъявленные головорезы! Не оставайтесь здесь, они вас мигом укокошат!

Бугай терпеливо собирал инструменты, разбросанные беглецами, и с вызывающим видом принимался за дело сам: копал яму, совал в нее красный деревянный колышек, обсыпал его со всех сторон землей и хорошенько притаптывал, чтобы он получше держался. Но стоило ему отойти, как крестьяне, до той поры наблюдавшие за ним с почтительного расстояния, всем скопом бросались к межевому знаку, выдергивали его, зашвыривали подальше в кусты, с неистовым старанием разравнивали землю ногами и, чтобы окончательно уничтожить все следы деятельности господина Альбера, посыпали свежую рану земли сухими листьями. Когда Бугай возвращался, чернокожие бунтовщики расступались и выстраивались вокруг него в два ряда. Чиновник Лесного ведомства копал новую ямку, всаживал в нее еще один колышек, а потом делал вид, что уходит. Но в тот момент, когда ряды его врагов должны были сомкнуться над вехой, он живо оборачивался, и крестьяне застывали на месте в позах воинов, готовых броситься в атаку. Оба лагеря следили друг за другом и выжидали. У места происшествия притормаживал грузовик, битком набитый колейцами, весьма охочими до такого рода развлечений. Кто-нибудь кричал из кузова на банту или на пиджин:

— Эй вы, вшивая команда! Чего еще ждете? Вздуйте его как следует!

— Ишь ты какой прыткий! — в тон ему отвечали крестьяне. — Не знаешь разве, что они без пистолета в кармане шага не ступят? За кого ты нас принимаешь? Мы ведь тоже не первый день живем, знаем, что почем.

— Да неужели? — подзуживал их колеец, держась за борт грузовика. — Откуда у этого малого пистолет? Вы бы хоть посмотрели, олухи этакие, есть он у него или нет!

А ведь и впрямь, стоило бы посмотреть! И они принимались оглядывать с головы до ног этого коротенького и очень плотного белобрысого человечка в отутюженных шортах и безукоризненно накрахмаленной рубашке, со светло-голубыми глазами, насмешливым и одновременно вкрадчивым взглядом, с загорелым лицом, шеей и руками, но с молочно-белыми ляжками, поросшими рыжей шерстью.

А иной раз рядом останавливался грузовик, везущий бревна, и какой-нибудь белый собрат Бугая осведомлялся, высунувшись из кабины:

— Что у вас там случилось? Не нужно ли чем помочь?

— Нет, нет, благодарю вас, не беспокойтесь. Я и сам управлюсь, спасибо. Это же большие дети: стоит только посмотреть на них построже — и все будет в порядке.

Надо думать, однако, что подобный метод воздействия не всегда оказывался достаточно эффективным: в иные, особенно упрямые деревни господин Альбер заявлялся не иначе как в сопровождении целого взвода сарингала во главе с сержантом колониальных войск. Но присутствие солдат почти не меняло положения дел и даже не особенно подливало масла в огонь. Едва они успевали врыть первый колышек, как подкатывал грузовик с колейцами, и оба лагеря начинали свирепо посматривать друг на друга, кроме, разумеется, господина Альбера, сохранявшего свой обычный насмешливо-вкрадчивый вид. В таких случаях слово брал какой-нибудь философски настроенный колеец, успокаивавший крестьян:

— Да плюньте вы на это дело! Подождите до темноты, когда уберутся эти подонки, а потом преспокойно выдерните их деревяшку. Не будут же они здесь ночевать!

— Нет, тут зевать не приходится, — рассудительно возражали ему упрямые и суеверные крестьяне. — Зевать нам никак нельзя. Нужно выдернуть этот проклятый кол, пока они здесь. Потом поздно будет.

— Почему это поздно?

— А потому! — кратко и загадочно отвечали деревенские мудрецы.

Если же поблизости оказывалась машина негреца, ее владелец кричал Бугаю и старому сержанту:

— Эй, ребята, поосторожней! Как бы эго все не окончилось чем-нибудь серьезным!

— Подумаешь! — пыжился Бугай, стараясь успокоить своего чересчур впечатлительного земляка. — Подумаешь! Да это же всего-навсего большие дети…

— Такие детки хороши в клетке, — ворчал старый сержант, прикладываясь к фляге с водкой…

Впоследствии, став опытным коммерсантом, Мор-Замба облагодетельствовал Экумдум, организовав свою собственную систему снабжения жителей, позволявшую нам приобретать предметы первой необходимости по весьма сходным ценам и послужившую для нас неиссякаемым источником размышлений над основами экономики. Тот же Мор-Замба любил поверять нам, к каким чудесам изворотливости и пронырливости приходилось прибегать его прежнему хозяину, да и остальным колейским торговцам, этим париям колониального делового мира, которым доставались только крохи со стола белых воротил. В той узкой сфере, где волею судьбы вынужден был действовать Робер, он, по словам Мор-Замбы, подчас проявлял задатки подлинного гения. Истина эта казалась Мор-Замбе особенно неоспоримой, когда он вспоминал о том, как проходила первая кампания по закупке какао, в которой ему довелось участвовать под началом этого своеобразного человека.

Прежде всего, пустив в ход свой немалый жизненный опыт, Робер сумел привлечь к этому делу в качестве скупщика какао некоего Ниаркоса, белого коммерсанта, к услугам которого никогда не прибегал ни один уважающий себя черный колеец. Этот Ниаркос был старым скрягой, приехавшим в Африку на склоне лет по приглашению своего родственника, давно уже обосновавшегося у нас, который расписал ему колонию как настоящий рай для ловкого торговца. С грехом пополам объясняясь на пиджин, не зная ни слова ни по-французски, ни на банту, не доверяя никому, он неотступно стоял над душой своих черных служащих, придирчиво проверяя все их сделки, все операции, все отчеты. Презираемый африканцами, которые считали его слишком мелочным, Ниаркос с его самонадеянностью не внушал своим белым собратьям ничего, кроме жалости: больно многого он хочет, такому скупердяю в Африке долго не продержаться. Мор-Замба объяснил нам, что вопреки тому, что кажется на первый взгляд, всякий порядочный негрец не столько стремится накопить как можно больше, сколько старается сберечь здоровье, чтобы на склоне дней пожить в свое удовольствие в Европе — так истинный гурман, попав на пир, не спешит кое-как набить желудок, а приберегает место для десерта.

Издавна связанный с Фульбером, с самого начала работавшим шофером у Ниаркоса, Робер долго изнывал от скуки, выслушивая подробные рассказы своего друга о причудах этого странного человечка с оливковым цветом лица и медоточивым голосом, он был просто поражен, узнав, что под маской этого безобидного крохобора с Балкан скрывается настоящий денежный мешок: оказалось, что Ниаркос располагает достаточными капиталами, чтобы закупать, перевозить и даже хранить на складах сколько угодно какао, не прибегая для этого ни к каким кредитам в банке.

Чуть позже Робер проведал, что в этом году, несмотря на преклонный возраст, Ниаркос решил расширить свои торговые операции и с этой целью купил второй грузовик, который, так же как и первый, должен был служить главным образом для перевозки какао. Пронюхал он и о том, что маленький грек, отказавшись наконец от единоличной проверки всех текущих дел, задумал на все время сбора урожая, то есть с ноября по январь, обосноваться в Эфулане, находившемся в ста пятидесяти километрах южнее Фор-Негра, и уже оттуда, как с командного пункта, руководить закупкой продукции в деревнях. Постепенно план действий как бы сам собой сложился в голове Робера. Мало того, что Фульбер не будет теперь скован присутствием хозяина, всегда сидевшего рядом с ним в грузовике, не давая возможности зашибить лишнюю монету на перевозке случайно подвернувшихся пассажиров или груза, как это принято везде, но помимо этого во время обычной неразберихи, неизбежной в этот период интенсивной кампании по закупке какао, грузовик Фульбера будет чаще всего возвращаться из Фор-Негра порожняком. Таким образом, Робер мог по крайней мере три месяца не ломать голову над проблемой, которая мучила всех колейцев, не имевших машин, — над проблемой транспорта. И чтобы лучше воспользоваться неожиданной удачей, он в первые же три недели уборочной кампании, когда она еще не достигла полного размаха, ухитрился с помощью своего сообщника переправить в Эфулан товары и сложить их в наскоро оборудованном помещении, так что у него скопились там запасы, которых хватило бы на многие месяцы. Что бы дальше ни случилось, теперь он мог быть уверен, что товары для сделок на весь будущий год будут у него, гак сказать, всегда под рукой.

А сделавшись постоянным компаньоном Ниаркоса, он и вовсе обнаглел. Отправляясь из Эфулана по окрестным деревням, где, помимо обычных ярмарок, раз в неделю или дважды в месяц теперь устраивались еще дополнительные базары, грек пользовался то грузовиком Фульбера, то другой своей машиной. Если он садился рядом с Фульбером, Робер, не раздумывая, тоже забирался в кабину, и Ниаркосу волей-неволей приходилось потесниться, прижаться к шоферу, чтобы дать место Роберу, своему законному компаньону. Мало того, в подобных случаях Робер без тени смущения сажал в кузов своих людей, среди которых был теперь и Мор-Замба, и грузил собственную поклажу; если же греку приходило в голову осведомиться, что это такое, он со снисходительно-скучающим видом объяснял, что ни он сам, ни его глубокоуважаемый хозяин никак не могут обойтись без этих людей и этого груза. Он делал с Ниаркосом что хотел: то смешил его до слез, точно ребенка, то вертел им, как волчком; ему случалось вытянуть у грека бешеные деньги за сущую безделицу — единственно для того, чтобы лишний раз испытать свою власть над ним.

Едва они добирались до местечка, где открывался базар, как Робер со своими подручными словно сквозь землю проваливался. Спустя несколько минут его парни уже стояли у прилавков, наскоро сложенных из пустых ящиков и заваленных товарами, появившимися на них словно по мановению волшебной палочки, а Робер возвращался к Ниаркосу с видом человека, который отошел на секунду, чтобы пропустить стаканчик вместе с другом детства. И как бы во искупление этой невинной слабости, тотчас принимался хлопотать, выказывая такое рвение, что Ниаркос только хлопал глазами да млел от немого восторга.

— В таких делах, — не уставах повторять Мор-Замба, — Робер был действительно неподражаем. Никогда не забыть мне одну сцену во время закупки какао, мое, так сказать, боевое крещение. Понимаю, это никуда не годится — петь дифирамбы мошеннику. Но что поделать — не могу без восхищения вспомнить, каким был тогда Робер. Чего стоили одни только его замыслы, даже если их и не удавалось осуществить!

Это происходило в самом Эфулане. Среди многочисленных распоряжений, навязанных нам колониальными властями, было одно странное и совершенно бессмысленное — возможно, оно осталось в силе и теперь, при не менее бессмысленном режиме Баба Туры Пьянчуги, — запрещавшее продажу какао в черте города до восьми часов утра. А надо вам сказать, что Эфулан считался поселком городского типа, хотя обычно белые там не жили. С другой стороны, крестьяне, которым часто приходилось добираться на базар из дальних деревень или хотелось вернуться домой пораньше, чтобы не шагать обратно в полуденную жару, появлялись в городе на рассвете и, случалось, просиживали в ожидании целыми часами, в то время как рыночные зазывалы обрушивали на них неистовые потоки своего неистощимого красноречия.

На диво бойкий язык, зычный голос, медоточивый и одновременно властный тон — все это делало Робера признанным мастером среди зазывал. В тот день его увещевания буквально околдовали крестьян, столпившихся вокруг бетонного помоста, над которым висел безмен. Сначала они слушали его равнодушно и недоверчиво — мы, мол, стреляные воробьи, нас на мякине не проведешь, потом мало-помалу лица их начали светлеть, в глазах загорелись огоньки. Наконец, сложив наземь свою поклажу, они принялись махать родственникам и друзьям, подзывая их к помосту. Тем временем Робер надрывался, расписывая перед ними достоинства Ниаркоса, этого поразительного человека, подобного которому они и во сне не видели, благодетеля, ниспосланного им самим небом, этого белого, который ни капельки не был похож на остальных белых: он приехал в наши края всего несколько дней назад и начисто лишен той паршивой скаредности, которая начинает снедать его собратьев, едва они попадают к нам, которая гложет их потом, как гангрена, и будет есть до тех пор, пока все чернокожие, заткнув носы от нестерпимого смрада, не повернутся к ним спиной. Нет, Ниаркос не таков, он само воплощение щедрости; его десница не оскудеет, как не скудеет река, неустанно катящая свои волны с утра до вечера и с вечера до утра. Он привез с собой десятки тысяч ящиков, битком набитых самыми крупными купюрами, какие только есть на свете, чтобы раздать их чернокожим, в которых он души не чает, чтобы вознаградить самых трудолюбивых за их прилежание. Он решил начать — о мудрое решение! — с окрестных крестьян, этих несравненных земледельцев, неутомимых тружеников, столь же скромных, сколь и усердных, купив у них плоды их трудов — бобы какао — и приплатив им по двадцать франков сверх установленной цены.

Слыша, как Робер то и дело повторяет его имя, и догадываясь о содержании его речей по восторгу, написанному на лицах слушателей, Ниаркос и сам чувствовал себя на седьмом небе. Люди и поклажа запрудили площадь, к помосту нельзя было пробиться, но Робера уже невозможно было остановить, он не говорил, а вещал — ни дать ни взять вдохновенный пророк новоявленного мессии по имени Ниаркос. Внезапно он на мгновение отвлекся, пошептался о чем-то со своим подручным, которого звали Алу; Мор-Замба часто встречал его в Кола-Коле, но не подозревал, что тот играет такую важную роль в делах хозяина. Не прерывая своих разглагольствований, Робер неустанно шарил вокруг взглядом, в котором сквозило беспокойство — по крайней мере так показалось Мор-Замбе, которому было объявлено, что сегодня его ждут большие дела. К этому времени туман рассеялся, и солнце, уже по-дневному жаркое, озарило городок, в котором царило необычное оживление, словно его жители готовились отметить некую торжественную дату своего собственного календаря.

Теперь приспешник Ниаркоса прохаживался уже среди крестьян, сгрудившихся на площади и бетонном помосте, перед прилавком, за которым восседал его хозяин; левой рукой он мимоходом поглаживал то безмен, который медленно покачивался, словно невиданный медный божок, то переносную кассу, набитую разложенными по достоинству ассигнациями, и упорно, хотя и с добродушным видом, не переставал гнуть свое:

— Братья мои! На пороге этого неповторимого дня вы должны осознать, какое счастье ниспослано вам небом. Наконец-то вы встретили на пути своем человека, равного которому нет на свете. Братья мои, перед вами тот, кого вы так давно ждали, тот, чье пришествие было возвещено вам много лет назад! Иные из вас, истомившись ожиданием, начали уже убеждать себя, что он не явится никогда. Взгляните же на него: разве вы видели его прежде? Согласитесь, что это лицо вам совершенно незнакомо. Разве я лгал вам, говоря, что новоявленный мессия только-только ступил на нашу землю, что он ничем не замаран, что он добр? А разве человек, который не солгал вам в одном, может солгать в другом? Особенно если этот человек — ваш брат! Великий день настал, братья мои! Приидите же к своему мессии!

В этот самый миг с холма, где размещалась администрация округа, раздались трубные звуки, возвестившие 'о том, что пробило восемь часов: можно было приступать к сделкам. И мужчины, тащившие мешки на голове и на плечах, и женщины, согнувшиеся под тяжестью корзин за спиной, — все хлынули к помосту, столпились вокруг безмена, тараща глаза, чтобы получше разглядеть небывалого гостя, это чудо, которое так расхваливал неутомимый оратор. Каждая новая волна вызывала смятение в толпе: люди толкались, даже дрались, всякому не терпелось первым добраться до безмена, по обеим сторонам которого стояли молчаливый улыбающийся человечек с желтоватым лицом и высоченный речистый африканец с беспокойно бегающими глазами.

— Спокойней, братья мои, спокойней! — надрывался зазывала. — Каждый в свой черед. Как я вам только что сказал, у нас тут под рукой множество ящиков, точь-в-точь таких же, как этот, — поглядите! — и все они набиты деньгами. Каждому достанется его доля: это сам господь вознаграждает вас за труды! Эй, почтеннейший! Да, да, я к тебе обращаюсь, подойди-ка поближе! Посторонитесь, дайте пройти вождю! Сюда, сюда, почтеннейший!

Величественный старец, к которому он обращался, выбрался из густой толчеи, работая локтями не хуже какого-нибудь мальчишки, и храбро проложил себе дорогу в толпе, польщенный тем, что на него обратил внимание всесильный апостол нового мессии. И без того высокий, он вытягивался на цыпочках, чтобы казаться еще выше, выпячивал грудь, обтянутую грязной курткой из толстого коричневого сукна, которую украшали ярко-красные эполеты и пуговицы в петлицах, обшитых шнуром; из-под куртки, полы которой свисали чуть не до колен, виднелись штаны того же цвета, вблизи, когда старцу удалось вскарабкаться на помост, оказавшиеся невероятно изношенными. Ниаркос тотчас дружески похлопал его по плечу и, пытаясь перекрыть гвалт толпы, обратился к нему с пылкой речью, желая, должно быть, поздравить его с открытием базара, но патриарх, не понимая собеседника, отвечал только смущенным и заискивающим хихиканьем. К тому же он с трудом переводил дыхание, совершив настоящий подвиг, пробравшись сквозь эту плотную и беспокойную толпу, нетерпимую ко всякой попытке выделиться, доказать свое превосходство.

Роберу удалось наконец перекричать толпу:

— Почтеннейший отец, хозяин спрашивает, сколько тюков какао ты ему принес?

— У меня в семье одиннадцать душ.

— Ладно, одиннадцать душ, но сколько же каждая эта душа принесла какао?

— Женщины носят килограммов по двадцать пять — тридцать, мужчины — не меньше сорока.

Понимая, что так от старика ничего не добьешься, Робер, готовый впасть в отчаянье, принял единственно разумное в данном случае решение:

— Позови же своих домочадцев, скажи им, чтобы они подошли сюда. Эй вы, пропустите носильщиков почтенного старца, он ведь у вас старейшина, позвольте нам сперва разобраться с ним. Мы тоже почитаем старость, а вы как думали? Эй, носильщики благородного старца, проходите же, проходите…

Вместо ожидаемых одиннадцати душ к помосту хлынуло целое племя, поглотив людей, стоявших у безмена: белого, который продолжал блаженно улыбаться, и африканца, явно чем-то обеспокоенного и суетливого.

Теперь Мор-Замба убежден, что Робер рассчитывал заманить толпу, по-царски заплатив первым крестьянам, пожелавшим убедиться в пресловутой щедрости Ниаркоса, даже с риском переоценить их товар. Отой, ця от весов, они должны были рассказать собратьям, что Робер и Ниаркос покупают какао по цене выше официального курса. Остальные бросятся к помосту, возникнет неразбериха. Можно не сомневаться, что те, кто последует за патриархом в расшитой шнуром куртке, не так уж будут рады, что судьба свела их с Ниаркосом и Робером.

Но в то утро Мор-Замбе некогда было больше заниматься наблюдениями; С этой минуты ему пришлось взяться за работу и трудиться не покладая рук до самого полудня, так что он подмечал только некоторые разрозненные эпизоды из того, что происходило вокруг безмена, где Робер орудовал с ловкостью завзятого жулика; безмен раскачивался, дрожал и вертелся у него в руках. Остановив его вращение, он с яростной решительностью и быстротой жонглера подцеплял крюком мешок из тростника или джута, который подавали ему из толпы, размашистым и в то же время молниеносным движением перегонял противовес по коромыслу, не давая ему задержаться ни на одном делении, кивал своим людям, чтобы они сняли и унесли мешок, и скороговоркой бормотал какую-то сумму, взятую, разумеется, с потолка; услышав ее, Ниаркос лихорадочно склонялся над своей кассой, выхватывал оттуда толстую пачку мелких купюр и битый час отсчитывал их прямо в ладони крестьянина, где они превращались в бумажную гору невероятных размеров. На прощание он пожимал ему руку и похлопывал по плечу. Крестьянин, спеша удостовериться в чуде, торопливо выбирался из толпы, кишевшей вокруг обоих мошенников и их многочисленных подручных, и бросался к своей семье, поджидавшей его в сторонке, на площади, куда ее понемногу оттеснили молодчики Робера во главе с Мор-Замбой, которому был дан строгий наказ отгонять подальше крестьян, отошедших от весов. Семьи сбивались в кучки, из которых уже начинали доноситься отчаянные вопли и негодующие проклятия, становившиеся все слышнее по мере того, как прибывали новые толпы одураченных простаков. Разумеется, сначала каждый крестьянин на минуту смолкал, чтобы прикинуть выручку: а вдруг ему повезло больше, чем остальным? Он брал купюру за купюрой и перекладывал их в ладони брата или жены, а когда эта операция кончалась, вся семья принималась еще раз пересчитывать деньги, поочередно загибая пальцы. Наконец все застывали, наморщив лбы от изумления и досады: так и есть, их самым наглым образом обокрали! Что тут было делать? Снова начинались вопли, еще более отчаянные и безнадежные.

— Ведь это ты у нас все решаешь! — отчитывала жена оплошавшего супруга. — Как же ты допустил, чтобы нас одурачили? Нужно было сначала послушать, сколько тебе предлагают за каждый тюк, прикинуть, сходится ли сумма с твоими собственными подсчетами, которыми ты занимался вчера, когда мы пересыпали какао в мешки, и, если цена тебя не устраивала, нужно было забрать тюки обратно. Так вот мы и делали в прошлом году. Почему же ты допустил, чтобы нас обокрали? Почему?

— Хотел бы я видеть тебя на моем месте, — хныкал муж. — Думаешь, легко сладить с этой парочкой! Там ничего толком не увидишь и не расслышишь. Не успел оглянуться, а их молодчики уже хватают твой тюк, волокут в сторону, пересыпают какао в свои большие мешки — голова кругом идет. А когда наконец очухаешься, видишь, что уже поздно, все расчеты закончены.

— Посторонитесь, дайте место другим, — распоряжался Мор-Замба, хотя его самого до слез пробирали их жалобы.

Погруженный в эти горькие раздумья, он внезапно услышал резкий оклик Алу:

— Ладно, ладно, оставь это занятие мелюзге, ребята управятся и без тебя. Послушай, что приказал тебе Робер: беги вон в тот сарай и напяль на себя шмотки, что валяются в дальнем углу. Они там нарочно положены. Да поторапливайся, олух ты этакий! Больно вы, деревенские, тяжелы на подъем!

Мор-Замба поспешил в сарай, но тут же вернулся и не без труда отыскал в толпе Алу, который, как ему показалось, что-то уж слишком чудно вырядился.

— За чем задержка? — шепотом процедил Алу. — Ты еще не готов? Да что же это за сонная муха такая, черт побери!

— Там в углу валялись только какие-то лохмотья…

— Ну и что? Вспомни-ка, подонок, давно ли ты бросил носить лохмотья? Нет, вы только посмотрите: Мор-Замба воротит нос от лохмотьев, Мор-Замба стал большим человеком! А ну, беги поживее, да не забудь напялить на голову шапчонку!

Мор-Замба повиновался, ошеломленный ненавистью, которая сквозила в каждом слове этого Алу. Должно быть, тот давно имел на него зуб.

— А теперь послушай меня хорошенько, болван, — сказал Алу, бросив на Мор-Замбу испепеляющий взгляд, когда тот вернулся. — Настала твоя очередь взяться за одно дельце. У тех, кто брался до тебя, все сошло гладко, так что и ты, надо думать, не оплошаешь, если только и впрямь не окажешься таким увальнем, как о тебе говорят. А вид у тебя ничего, подходящий! Впрочем, тебе и переодеваться не стоило, ты и так похож на нищего оборванца. Ступай к помосту и жди, пока Робер не крикнет: «Эй, парень, подхватывай-ка тюк!» Тут тебе нужно быстренько снять мешок с крючка и нырнуть с ним в толпу, а потом снова подойти к Роберу, чтобы, значит, он его опять взвесил. И чтобы Ниаркос отсчитал тебе за него деньги. Все понятно? Я повторяю, что все наши, кто проделывал этот фокус, справились с ним замечательно. Один даже подходил с этим тюком три раза. Нет, подожди, не спутай: тебе нужно обязательно дождаться, когда Робер скажет: «Эй, парень, подхватывай-ка тюк!» А если этого сказано не будет, пусть наши ребята спокойно ссыпают какао в большие мешки, а ты не суйся. Ну, марш!

— А вдруг он меня узнает? — попробовал заикнуться Мор-Замба.

— Кто, Робер? Да говорят же тебе, что он сам…

— Не Робер, а белый.

— Ах ты, олух, да где же это видано, чтобы белый узнал черного, да еще если тот переодет? Говорю тебе, что один из наших проделывал этот фокус трижды — ты понимаешь? — трижды! А тебе придется сунуться всего один раз.

Это и в самом деле оказалось легче легкого: Ниаркос не поднял глаза на Мор-Замбу, неотличимого от остальных крестьян, даже тогда, когда скрепил сделку рукопожатием и дружески похлопал его по плечу, до которого дотянулся без труда, благо сам он стоял на помосте, а Мор-Замба находился внизу.

Но Робер, должно быть, переоценил свои тактические способности, а возможно, всему виной был Алу, начальник его генерального штаба, исполнявший свои обязанности с излишним рвением. Как бы то ни было, незримая армия Робера, которой было поручено охранять подступы к храму торговли от набегов вражеских полчищ, глупейшим образом позволила противнику пробраться в тыл, чего, разумеется, никогда не случилось бы, останься Мор-Замба на посту главнокомандующего. Галдящая орда мужчин, женщин и детей — должно быть, целое семейство — осадила помост и была готова взять его приступом, а пока ограничивалась словесной перепалкой, осыпая Робера градом проклятий. Еще не понимая толком, отчего они так на него набросились, но не забывая, что рыльце у него в пуху, Робер долго делал вид, будто все это его не касается, и ждал, что вмешаются его подручные. Но те, ошеломленные таким оборотом событий, вконец растерялись, а противник тем временем становился все смелее. Тогда Робер решил прибегнуть к дипломатии, как и полагается в тех ситуациях, когда чувствуешь, что еще немного — и контроль над событиями будет потерян. Бросив жонглировать безменом и мешками, полными бобов какао, он обратился к бунтовщикам не как строгий начальник, а как сердобольный отец, и хитрость его тут же была вознаграждена. Мало-помалу проклятия превратились в протесты, а протесты — в жалобы; таким образом, Робер узнал, что причиной бунта явилась обида, причиной обиды — недоразумение, а причиной недоразумения — мешок! Да, да, простой крестьянский мешок, прожженный, залатанный, пожелтевший от дыма, — одним словом, настоящая фамильная драгоценность. Робер чуть не задохнулся от радости, как минутой раньше готов был задохнуться от злобы: гора с плеч долой! Такое облегчение чувствует, наверно, убийца, которого обвиняют всего-навсего в том, что он кого-то слегка ущипнул.

Не иначе как один из его парней переусердствовал и слишком долго не возвращал этот несчастный мешок, не представляя, чем может обернуться столь неосторожный поступок. Скорее всего, это был тот самый знаменитый фокусник, который несколько раз пробегал перед Ниаркосом с одним и тем же мешком и которого Алу так расхваливал Мор-Замбе. Ссыпав какао в большой мешок Ниаркоса, подручные Робера обычно складывали крестьянские рогожи и корзины под навес в дальнем конце рынка, где их потом разбирали владельцы. Никому и в голову бы не пришло позариться на это старье, ведь никакой ценности оно не представляло, а хозяевам было дорого разве что как память.

Робер не стал приступать к поискам, в результате которых злополучный мешок был бы, разумеется, возвращен беспокойному семейству, но при этом было бы упущено драгоценное время и прерван, а то и вконец расстроен весь хитроумный процесс надувательства. Вместо этого он решил вручить заводиле мятежа большой и совершенно новый мешок, настоящее сокровище. К нему пришлось, однако, прибавить в качестве компенсации целых пятьсот франков — на эти деньги можно было купить еще десятка три точно таких же мешков. И лишь после этого пострадавший, с презрением повертев во все стороны обновку, соизволил удалиться, сокрушенно покачивая головой.

И все же тревога оказалась не напрасной. Робер не замедлил извлечь отсюда урок: для того чтобы его система была успешной, должен существовать замкнутый круг, куда ни под каким видом не проникнут посторонние элементы — будь то сами крестьяне или вещи, принадлежащие этому бестолковому и взбалмошному племени. А вдруг какой-нибудь деревенский пентюх по случайности заметит, что один из подручных, сняв с крюка его тюк, становится с ним в очередь к помосту вместо того, чтобы высыпать его содержимое куда следует? Чтобы уберечься от подобных случайностей, Робер надумал действовать так: как только в толпе у помоста появится какой-нибудь отец семейства или, еще лучше, патриарх вроде того, с которого он часом раньше начал свои махинации, у него спросят, привел ли он с собой домочадцев. Если тот ответит утвердительно, ему предложат поскорее собрать их вокруг себя и принесут им один или два больших мешка, в которые они должны будут пересыпать весь свой урожай, редко достигающий веса двух центнеров. После чего вся семья или самые сильные из ее членов подтащат эти мешки к помосту, где их будут ждать Робер и Ниаркос.

Коротышка грек охотно согласился на это техническое усовершенствование, позволяющее сберечь время его подчиненных: вместо того чтобы валандаться с каждым носильщиком поодиночке, он мог теперь в несколько минут управиться с целой семьей. Спустя полчаса, когда Ниаркос настолько привык к новому распорядку, что уже не обращал на него внимания, молодчики Робера снова принялись за свои фокусы, выделывая их гораздо смелее и с меньшим риском, чем прежде. Вдвоем или втроем они набрасывались на только что снятый с весов мешок с меткой Ниаркоса, полный бобов какао, которые купил их хозяин, Ниаркос, и снова волокли его к Ниаркосу, принимавшему их за честных представителей скромной и трудолюбивой крестьянской семьи. Ниаркос вторично взвешивал мешок со своим собственным добром и, весело улыбаясь, наделял банковскими билетами людей, которые на самом деле были его собственными служащими. Одним словом, круг замкнулся.

К одиннадцати часам все было кончено — по крайней мере так казалось Мор-Замбе. Ниаркосу оставалось только проверить швы на мешках, тщательно их пересчитать и проследить за их погрузкой на машины, после чего он отправился передохнуть на задний двор магазина, где оборудовал себе временное пристанище.

Робер собрал своих людей только вечером; по всей видимости, ему нужно было перед этим сговориться с Алу, у которого находилась вся утренняя выручка, уплывшая из кассы Ниаркоса. Мор-Замбе показалось, что оба плута ухитрились смыться как раз в то время, когда он вместе с остальными служащими занимался уборкой помещения, снятого Ниаркосом, которое, согласно обычаю, должно быть сдано владельцу в том виде, в каком оно было принято.

Несмотря на свои обещания, Робер так и не устроил настоящего дележа, который, надо полагать, был произведен где-то в другом месте между ним и Алу. Мошенники ограничились тем, что выдали своим сообщникам скудное вознаграждение. Сумма, доставшаяся Мор-Замбе, не произвела на него никакого впечатления, и он принял ее совершенно равнодушно.

— Три тысячи франков! — подзадоривал его Робер. — Получить за один день столько, сколько рабочий в Фор-Негре не получит и за две недели! Как тебе это нравится? И это еще не все. Не забывай, что в конце месяца Ниаркос должен выплатить тебе жалованье: ведь ты как-никак работаешь сейчас на него. И не говори мне, что это я тебя нанял!

Но Мор-Замбу все это вовсе не волновало; он раздумывал, как придется ему выкручиваться, как лучше представить события этого дня Абене, когда тот вернется — если только ему суждено вернуться.

Робер, чувствуя, что его люди разочарованы таким исходом дня, полного самых радужных надежд, соизволил снизойти до объяснений: ему пришлось дорогой ценой купить молчание десяти подручных Ниаркоса, особенно дорогой эта цена была потому, что они будут нуждаться в этих людях и завтра, в следующем поселке и во всех остальных. Ведь, с одной стороны, они поневоле помогали Роберу и его людям, а с другой — были свидетелями их проделок.

Тут Робер с развязным видом вытянул ногу и, придерживая левой рукой край кармана, принялся шарить гам правой. Выудив помятую пачку сигарет, он взял себе одну и помедлил перед тем, как протянуть остальные членам своей команды, хотя курильщиков тут было раз, два — и обчелся.

— Теперь, дети мои, когда вы обзавелись деньжатами, — заявил он, — вам придется самим покупать себе табачок, если, разумеется, вы и вправду жить не можете без курева. Не могу же я вечно вас подкармливать! Задача вашего наставника, коим я являюсь, состояла в том, чтобы открыть вам глаза на жизнь, показать, с какого конца нужно браться за дело, чтобы собственными силами выбиться в люди. В глубине души я слишком добр, а это неправильно. Кто слишком добр, тот всегда остается в дураках. Не следовало мне держать при себе два года подряд одних и тех же людей: слишком уж хорошо мы друг друга узнали. А когда знаешь человека чересчур хорошо, с ним невозможно поладить. Предупреждаю, что на будущий год я наберу новых парней, помоложе. Ну вот, теперь вы знаете, что вам остается делать: я имею в виду всех, кроме, конечно, Мор-Замбы. Вам остается прикопить побольше деньжонок в этом году, чтобы ни от кого не зависеть в следующем, и броситься в жизнь, как в реку. Каждый за себя, один бог за всех. Я вам частенько говаривал: не рассчитывайте, что я буду вечно с вами носиться. Я не какое-нибудь чудо природы, совсем недавно я сам был таким же парнишкой, как вы. Только я не ждал изо дня в день, пока мне поднесут на тарелочке мой кусок пирога.

Он сделал паузу и три раза подряд глубоко затянулся, выпятив грудь; потом снова заговорил, то и дело оборачиваясь и потихоньку сплевывая через плечо: такая уж была у него привычка.

— Ну, Мор-Замба, тебе небось и во сне не снилось дельце, что мы сегодня провернули? Верно я говорю? А ведь у меня в запасе немало других штучек почище этой, я обучу тебя еще и не таким фокусам. Тебя-то я не отпущу.

— Вот повезло парню! — вздохнул Алу.

— Это уж точно, — продолжал Робер, все больше распаляясь, словно от вина. — Это уж точно, Мор-Замбе повезло. Я и сам это знаю. Посмотри-ка на него, посмотри-ка на этого молодца! С тех пор как я держу его при себе, никто не смеет ко мне сунуться, все мои недруги словно сквозь землю провалились. В прошлом году, в эту самую пору, на меня уже было совершено три или четыре покушения. Тогда ты, Алу, был подле меня, да только ни на кого ты не смог нагнать страху: ведь никогда еще на меня не нападали так часто. А как только твое место занял Мор-Замба, свершилось чудо! Я обрел покой. Между тем мне приходится обделывать точно такие же славные дела, что и в прошлом году, а может, и похлеще.

— А кстати, — отважился спросить Мор-Замба, — чем мы теперь займемся? Неужели будем снова воровать?

— Вот именно! — расхохотался Робер. — Золотые слова: «будем снова воровать»! И больше всего меня радует то, что воровать мы будем еще целых два месяца. Послушай меня, малыш, послушай, что я тебе скажу: я сам называю цену тюка хозяину, он ведь никогда не занимается весами, хотя считать, наверно, умеет, на то он и грек. Но только цена эта всегда ниже настоящей, и ему это известно, мы заранее сговорились. Стало быть, в накладе он не остается, так что за него можешь не беспокоиться. Не знает он лишь одного — что и я даром время не теряю, что я обделываю свои дела не хуже его, а уж как — это ты сам видел. Так что не беспокойся, малыш: если бы нашлась настоящая управа на мошенников вроде нас, белые получили бы по заслугам в первую очередь. И запомни вот еще что: одно дело — когда крестьян обкрадывает белый, совсем другое — когда этим занимаюсь я. Он как следует обирает нас и отправляется восвояси, увозя с собой все, что нахапал. А что делаю я? Ведь я возвращаю крестьянам эти денежки в обмен на их дочерей! Или забираюсь в самые дальние деревни и привожу туда соль, мыло, ткани — и таким образом избавляю их от необходимости на много дней оставлять дом и самим тащиться в город. Вспомни-ка, не случалось ли нам торговать в таких местах, где белых и видом не видывали? И разве не были нам рады крестьяне? А?

По окончании сезона уборки, то есть в начале февраля следующего года, Робер распустил свою команду. Расстался он и с Алу, предварительно устроив у себя в Кола-Коле прощальную пирушку, как того требовал обычай. На нее были приглашены Фульбер, чья роль в минувшей кампании хоть и не выставлялась напоказ, но была весьма плодотворной, Мор-Замба, без которого великий мошенник не мог теперь и шагу ступить, и, разумеется, сам Алу. После ужина Робер ненадолго отозвал Алу в сторонку, чтобы дать ему кое-какие наставления, без которых, как он сам тут же признался, нельзя было обойтись, а потом вернулся к гостям. Вид у него был озабоченный и усталый.

— Этот Алу, — доверительно сказал он Мор-Замбе, — приходится мне родственником: он младший брат моей первой жены. Он загреб добрую сотню тысяч франков во время этого карнавала, который только что окончился. Я посоветовал ему начать собственное дело, но боюсь, что повторится то же самое, что и в предыдущие годы. Это закоренелый пьяница. Он в три недели промотает все свои денежки, а потом — вот увидишь! — вернется к нам. Предел его мечтаний — окончательно обосноваться здесь, у меня, под крылышком своей сестры, этого он и сам не скрывает. Короче говоря, он хочет сесть мне на шею. И вот он заявляется, устраивается. Выгнать его я не могу, вот я и обращаюсь с ним, как со слугой: «Алу, сбегай туда-то и туда-то!» или: «Алу, накрой на стол, время обедать…» А он злится, как ты прекрасно знаешь. Однако я считаю, что он — прирожденный холуй. Раз уродился тупицей, так и прислуживай другим, да при этом не кобенься. Но я женат на его сестре и поэтому должен с ним нянчиться: он, видите ли, приходится мне шурином!

Теперь, оглядываясь на прошлое, Мор-Замба задается вопросом: а не был ли сам Робер чем-то похож на Алу? Не рискуя впасть в противоречие, он предполагал, что этот человек, которым он в свое время так восхищался, был находчив, изобретателен и целеустремлен лишь тогда, когда работал под крылышком белого хозяина, и становился нерешительным, вялым, пустым, тщеславным и бездеятельным, как только окончательно расставался с ролью подчиненного, пусть даже эта роль была случайной.

Именно так и произошло на следующий год, как раз в конце уборочной кампании. Это было то самое стоящее дело, какого ждал Мор-Замба, — по крайней мере таким оно показалось бывшему узнику лагеря губернатора Леклерка, которого в окружении Робера за глаза называли деревенщиной.

Робер и Фульбер приобрели пятитонный грузовик Т-55 марки «ситроен», и при компетентном участии Жана-Луи произошла торжественная церемония с последующей роскошной пирушкой. Во время этой церемонии они договорились о совместном владении машиной. Впрочем, договор этот покоился на довольно туманной основе, поскольку через некоторое время друзьям пришлось расстаться при весьма драматических обстоятельствах, которые долго служили предметом пересудов в Кола-Коле.

Наступил мертвый сезон, когда местные базары открывались всего дважды в месяц. Теперь Фульбер и Робер были сами себе хозяева и отваживались забираться в самые глухие места на борту своего механического чудовища с тремя задними мостами — их единственного компаньона, такого же отчаянного, как и они сами.

Мор-Замбе и другим парням, черным и белым, постоянным служащим или временным подручным Робера, запомнились бесконечные стоянки под палящим солнцем на пустых рынках в тщетном ожидании случайного покупателя, у которого чудом окажутся деньги.

Запомнились уморительные картины непрерывных баталий господина Альбера с доблестными жителями Эфуланского края: удобно устроившись в кузове, храбрый приспешник Робера подбадривал их на ходу воинственными выкриками.

Не в силах в одиночку справиться с пятитонкой, Фульбер взял себе двух напарников, но один из них вскоре отказался от этого нелегкого занятия, а другой сломал обе ноги, свалившись с подножки: машина шла на полной скорости, а он был сильно навеселе.

— Почему бы тебе не заменить его? — обратился к Мор-Замбе Робер. — Мысль совсем неплохая: ты научишься водить машину, а когда получишь права, я, наверно, смогу наскрести денег на второй грузовик и доверю его тебе. Таким образом, мы с тобой не расстанемся вовеки.

И вот Мор-Замба стал учиться на шофера. В те времена это было сопряжено с такими испытаниями, таило в себе столько опасностей и неожиданностей, что бывшему каторжнику пришлось напрячь все свои физические и духовные силы, чтобы не только уцелеть, но и развить в себе акробатическую ловкость, которая считалась первейшим условием для вступления в корпорацию шоферов.

Целиком поглощенный высокими задачами, которые ставила перед ним столь благородная миссия, шофер-наставник все второстепенные заботы перекладывал на плечи ученика — этого, как его называли, «мотор-боя», чья судьба воплощала все тяготы и радости шоферского племени. Он был одновременно и служителем своего грузовика, и его целителем, и ангелом-хранителем, и распорядителем, а заодно — и акробатом на этих передвижных подмостках, стремительных и зыбких, как сама жизнь. Можно сказать, что провидение создало «мотор-боя» единственно ради развлечения толпы пешеходов, запрудивших недавно заасфальтированную дорогу между Фор-Негром и Эфуланом. Провидение усеивало его путь всевозможными испытаниями, чтобы он мог продемонстрировать свои таланты и ошеломить прохожих, падких до всяких зрелищ.

Скажем, грузовик должен был вот-вот тронуться с места. «Мотор-бой» стоял наготове, не сводя глаз с заднего колеса, иод которое был подложен тормозной клин, и стараясь не упустить того мгновения, когда рычание мотора внезапно замирало, превращалось в пронзительный визг, говоривший о том, что сработало сцепление; тут колесо начинало чуть заметно подрагивать, а потом ходить из стороны в сторону — и «мотор-бой» мог приступить к опасному фокусу.

Он бросался к машине, быстро нагибался, выхватывал клин из-под колеса и, распрямившись, закидывал в кузов. Потом, приноравливая свой бег к убыстряющемуся движению машины, наш герой вцеплялся правой рукой в верхнюю планку борта, а левой — в ближайшую перекладину и кошачьим прыжком вскакивал на подножку. Все это проделывалось так быстро, что грузовик не успевал перейти с первой скорости на вторую.

Теперь «мотор-бой» мог выбрать две линии поведения, одна из которых, исполненная непринужденного изящества и презрения к опасности, вызывала бурный восторг ошеломленных пешеходов, тогда как другая, более безопасная и удобная, могла сделать его посмешищем в глазах разочарованных зевак. Стоя на подножке лицом к прохожим и одаривая их снисходительной улыбкой, уперев одну руку в бок, а другой держась за борт, он мог небрежно расслабиться, а то и нагнуться к дверце кабины, чтобы переброситься парой ничего не значащих слов с шофером и его напарником. Однако щеголять таким поведением было очень опасно, особенно если оно входило в привычку: сколько томов можно было заполнить описанием прискорбных происшествий, приключившихся с бесшабашными парнями, чрезмерно склонными к такому лихачеству.

Нет ничего ненадежней запора в кабине грузовика, купленного из вторых рук — а иных машин у колейцев и быть не могло. Тяжести человеческого тела вполне достаточно, чтобы этот запор не выдержал: внезапно распахнувшись, дверца отбрасывает несчастного парня на шоссе, где он остается лежать, разбившись насмерть. Бывает и так, что подножка становится скользкой от недавнего дождя, но никто не обращает на это внимания; занятый своими акробатическими трюками, «мотор-бой» вспрыгивает на нее, его босые ноги скользят по мокрой железке, он подскакивает, как футбольный мяч, и катится под двойное заднее колесо, которое раскалывает ему голову, как орех.

Поэтому рассудительный «мотор-бой» предпочитает избегать подобных рискованных упражнений, лишая себя тем самым кружащего голову опьянения от восторженных воплей зрителей. Очутившись на подножке, он тут же предпринимает хоть и не менее опасный, но мгновенный трюк: переваливается через борт, плюхается на дно кузова и усаживается там, держась за перекладины, — ни дать ни взять обезьяна в клетке. И сколько бы прохожие ни потешались над таким чересчур опасливым акробатом, «мотор-бой», удобно устроившись в кузове, ликовал, думая о том, что ему и на этот раз удалось выйти сухим из воды, что он снова перехитрил свою смерть.

А когда грузовик должен был затормозить, «мотор-бою» приходилось проделывать все свои акробатические трюки в обратном порядке: держа в одной руке клин, а другой судорожно перебирая перекладины борта, он спрыгивал на шоссе и некоторое время бежал рядом с машиной, а как только та окончательно останавливалась, всовывал под двойное заднее колесо тяжелый деревянный брус, надежно закрепляя его на месте.

Но в конечном счете все это было лишь внешней стороной жизни «мотор-боя», и мало кто знал, какими железными цепями, куда более крепкими, чем составленный по всей форме договор, приковывали ученика к шоферу неписаные законы. В обмен на разнообразные услуги, которые «мотор-бой» был обязан оказывать хозяину, тот брался обучить его своему ремеслу, почти никогда не уточняя, сколько времени будет длиться обучение. По правде сказать, редкий шофер не смотрел на своего ученика как на слугу или, хуже того, как на раба, всецело зависящего от его прихоти.

Чтобы представить, какую цену корпорация водителей требовала за свою науку и, вообще говоря, как высоко ставила она свое социальное положение и связанные с ним выгоды, достаточно припомнить хотя бы те случаи, когда, нарушая заранее оговоренный размеренный ход обучения, шофер-наставник принимался вымогать у «мотор-боя» его молоденькую сестру, едва достигшую зрелости, — настоящее сокровище для водителя, который сам чаще всего был уже в летах.

Теперь Мор-Замба разрывался между Робером, своим первым хозяином, и Фульбером, у которого проходил обучение. Ни один из двух друзей не дал ему разъяснений относительно того, каким образом он должен распределять свои обязанности; похоже было на то, что они порешили: пусть уж он сам разберется в этой запутанной проблеме. Он старался уделять внимание Роберу только по воскресеньям и праздникам и всякий раз, когда ему случалось провести в Кола-Коле целый день, а во время поездок по стране подчинялся только Фульберу. Но даже во время этих путешествий ему приходилось разрываться на части. В пути он был «мотор-боем» Фульбера, которому выказывал беспрекословное повиновение. Но, едва прибыв в поселок, городишко или деревню, где открывался базар, он переходил под начало Робера: перетаскивал его поклажу на рыночную площадь, устанавливал прилавок, зазывал покупателей, а зачастую и торговал вместо хозяина, который отправлялся куда-нибудь промяться или посидеть часок-другой вместе с друзьями в кабачке, откуда возвращался для подсчета барышей, сохраняя полную ясность взгляда и твердость походки, хрипло посмеиваясь и, как всегда, машинально сплевывая через плечо. Перебирая в уме все выгоды и неудобства своего теперешнего двусмысленного положения, Мор-Замба чаще всего приходил к выводу, что он прогадал, согласившись на эту перемену, а в иные минуты он поздравлял себя с тем, что вступил на этот заманчивый путь, пройдя который ему удастся стать членом почетной касты шоферов. То-то обрадуется Абена, когда вернется с фронта, — он ведь тоже ушел на войну в качестве шофера! Пожмет ему руку и скажет, как всегда, серьезно и задумчиво: «А ты, оказывается, времени даром не терял. Молодец!»

Он постоянно справлялся о возвращении бывших фронтовиков. Хотя война закончилась уже четыре с лишним года назад, они все еще продолжали прибывать, но теперь это были небольшие группки, человек по десять в каждой. Едва в порту появлялось судно с чернокожими парнями в зеленой военной форме, в черных шнурованных башмаках и в пилотках набекрень, как отец Лобила, квартирный хозяин Мор-Замбы, вернувшись вечером из Кола-Колы, спешил сообщить об этом своему постояльцу. Намаявшись за день так, что у него уже не было сил что-нибудь предпринять самому, Мор-Замба вынужден был дожидаться возвращения Жана-Луи, который обычно являлся довольно поздно, а дождавшись, поручал ему отправиться завтра в порт. Жан-Луи никогда не брался за такие поручения бесплатно, под тем предлогом, что это наносит ущерб его собственным делам. Оба они были привязаны друг к другу, и, хотя эта привязанность не отличалась особой теплотой, ее скрепляла взаимная выгода: Мор-Замба мог многому научиться у Жана-Луи, а тот в свою очередь смотрел на этого рослого парня как на солидный капитал, процентами с которого можно было неплохо поживиться.

Абены, судя по всему, не было в колонии; он, скорее всего, находился в Европе, а может быть, и где-нибудь еще — ведь война прокатилась по великому множеству стран. Вернувшись, он явился бы в Ойоло, а там Жанна непременно сказала бы ему, что его брат укрылся в Фор-Негре. И тогда Абена без труда отыскал бы его в Кола-Коле, где обычно поселялись почти все беженцы из Ойоло.

Итак, на следующее утро Жан-Луи направлялся в порт, где ему нередко случалось нос к носу столкнуться со своим отцом, но молодой человек набрался теперь такого нахальства, что ему уже не нужно было искать оправдания для отлучки из коллежа в столь неподходящий час. Ветераны задерживались в городе на несколько дней, а то и недель, околачиваясь в основном в порту, где наблюдали за выгрузкой своего багажа. Хотя об их приезде не сообщалось по местному радио, с недавнего времени передававшего новости но два часа в день, весть об этом важном событии мгновенно расходилась по всему городу. Те из фронтовиков, которые демобилизовались раньше, облачались в свои уже успевшие истрепаться мундиры и торопились в порт навстречу товарищам, козыряли им, выкрикивали свои имена и чины, если таковые им удалось заслужить на полях сражений между белыми — одному богу известно, ценой каких страданий эти чины достаются, — называли свои полки, перечисляли кампании, в которых им довелось участвовать, вспоминали имена полковых командиров, а иногда и имена командующих армиями, хотя последнее случалось нечасто, ибо такого рода сведениями могут обладать только грамотные люди.

— Жан-Альфред Мунденга, сержант легкой артиллерии, французская бригада, Дамаск, генерал Лежантийом.

— Амундале Зогбекве, старший сержант, второй пехотный батальон, первая сводная отдельная бригада, Бир-Хакейм, подполковник де Ру.

Зеваки восхищались этой шумной перекличкой и всем этим церемониалом, приоткрывающим завесу над военными тайнами, совсем еще недавно недоступными простым смертным; вокруг ветеранов собирались портовые грузчики, прерывавшие работу, несмотря на вопли десятников; ребятишки, сбежавшиеся из опустевших школ; проститутки, или, как их у нас называли, «адели», высматривающие легкую поживу. Но по мере того, как военные воспоминания выветривались из голов участников и зрителей этого представления, окружавшая их поначалу торжественная и радостная атмосфера уступала место чувству недовольства, а потом и гнева. В рассказах ветеранов, сходивших на землю, звучали нотки разочарования, горечи и протеста. При демобилизации им не выдали обещанного денежного вознаграждения; впрочем, то же самое произошло и в начале службы, когда их не только лишили пособия, причитавшегося новобранцам, но еще и вычитали в течение всей войны последние гроши из их скудного солдатского жалованья, чтобы погасить несуществующую задолженность. Корабельное начальство наложило арест на те немногие вещи, которые им удалось купить на свои сбережения; некоторые из них женились в Европе, обзавелись детьми, но власти наотрез отказались выдать их семьям разрешение на выезд. Они не получили никаких официальных гарантий внеочередного устройства на работу, никому из них не было обеспечено место в мирной жизни, не могли они рассчитывать и на получение кредита, который позволил бы им встать на ноги, приобрести лишний клочок земли. Им было сказано: «По поводу всех этих льгот, которые вы бесспорно заслужили своей доблестной службой, вам следует обращаться к местным властям. Возвращайтесь в свои колонии и добивайтесь там всего этого сами». Напрасно ветераны возмущались: «Люди, к которым вы нас отсылаете, ничего общего с нами не имеют, никто или почти никто из них на фронте не был, а ведь мы с вами — братья по оружию, мы можем столковаться, найти общий язык, несмотря на то что вы — белые, а мы — черные». Но куда там! Их, как всегда, бессовестно одурачили.

Подобные речи буквально потрясали слушателей, у которых справедливость всех этих упреков не вызывала ни малейших сомнений. К тому же те из ветеранов, что вернулись в колонию раньше, а теперь пришли встречать своих товарищей в порт, могли подтвердить истинность их обвинений не только на словах: об этом говорили их расползавшиеся по швам мундиры, стоптанные башмаки, нечесаные шевелюры, их беспрестанные голодные зевки, их изможденные лица. Все это служило доказательством неблагодарности тех, кто бросил их в нужде на произвол судьбы, а вовсе не было свидетельством их пороков, выставляемых напоказ: лени, пьянства и тщеславия, — как утверждали иные злопыхатели.

Сначала они собирались в портовом баре, владелец которого, толстый марселец с напомаженными волосами, терпел их присутствие в заднем зале. Все они — и только что прибывшие бравые вояки в ладно сидящих мундирах, и их жалкие, опустившиеся предшественники — накачивались пивом под снисходительным взглядом хозяина, который нехотя, словно бы по указанию свыше, иногда обращался к ним с натянутой улыбкой, называл «ребятами», поздравлял с возвращением на родину, с долгожданным «дембилем». Такого рода запанибратские словечки были не очень-то уместны, но что поделаешь: уж лучше терпеть эту болтовню, чем сосать пиво прямо из горлышка на самом солнцепеке, под соболезнующими взорами гуляк, с вызывающим видом прислонившись к какой-нибудь балюстраде — благо колониальная архитектура изобиловала ими — или к ящику с товарами. Впрочем, в конце концов все они оказались именно там, ибо марселец выставил их из своего заведения, как только прибытие чернокожих солдат стало восприниматься как политическая демонстрация.

Им случалось обращаться с речами и к толпе зевак; те слушали их внимательно, одобрительно шумели.

— Нет, братишки, нам с этими людьми не по пути. Вам тут небось забили голову рассказами о том, как нам сладко жилось? Брехня все это! Собачья у нас была жизнь. Вечно взаперти, отдельно от всех, будто мы зачумленные, из казармы гнали прямо на передовую, а на победных парадах маршировали другие. Вот она какая, наша сладкая жизнь…

Эта исповедь поражала слушателей, и, преисполнившись гнева, они уже начинали было сокрушенно качать головами, но тут оратор обрывал на полуслове свои излияния, чувствуя по смущенным и настороженным лицам товарищей, что лучше было бы вовсе не касаться этой больной темы. Стараясь держаться особняком, поддерживать окружавший их героический ореол, только что прибывшие ветераны предпочитали не особенно распространяться о тех унижениях, которые выпали на их долю на фронте: ведь если этот ореол развеется, они ничем не будут отличаться от остальных, несмотря на все свои подвиги. И только старые профсоюзные активисты, сторонники Рубена, без ложного стыда выкладывали горькую правду.

Но и этого было достаточно. К полудню зеваки расходились, переполненные впечатлениями и в то же время озадаченные и растерянные: перед их глазами только что приоткрылся краешек завесы, заслонявшей горькую правду о войне, они мельком заглянули в мрачную бездну; теперь им самим предстояло домысливать остальное.

Жан-Луи отправлялся в те места, где собирались ветераны; здесь заговаривал с одним, там — с другим, третьего вызывал на откровенность в трущобах африканского квартала за кружкой дешевого кукурузного пива или за стаканом «святого Иосифа». Бывшие солдаты умело пользовались такими случаями, чтобы вдохнуть в сердца собратьев, которым не довелось побывать на войне, чувство не испытанной ими доселе гордости. Поначалу опасались, что такие вояки станут воротить нос от нашей еды и питья, от наших женщин — словом, ото всей нашей убогой повседневной жизни. Еще бы! Ведь они видели Париж, побывали, можно сказать, в раю. Но ветераны сразу же рассеивали все эти опасения, убедительно доказывая, что долгая отлучка и лишения только обострили их тягу к здешним утехам; больше того, вдали от родины именно эти нехитрые утехи казались им воплощением настоящей жизни. Даже «святой Иосиф», производство которого после многочисленных неудач было налажено у нас только к концу войны, когда уже прекратился набор в армию, — даже эта сивуха доставляла нашим юным героям такое наслаждение, словно они привыкли сосать ее с самой колыбели, вместе с материнским молоком. Возбужденные парами «святого Иосифа», они надолго завораживали слушателей, повествуя им о битвах, испытаниях, радостях побед и красоте женщин.

Но никто из них не встречал Абену ни в пустыне, ни на Востоке, ни в Италии, ни во Франции. Лишь один отставной солдат, питавший особое пристрастие к «святому Иосифу», согласился однажды за лишний стаканчик поведать Жану-Луи, что некоторым из его товарищей, ожидавшим во Фрежюсе отправки в Африку через Марсель, было предложено поехать сражаться в Индокитай. Тем, кто соглашался, тут же выплачивали крупное денежное вознаграждение; иные из солдат подписывали этот контракт не глядя. Так что не все, кто уцелел на войне с немцами, сумели вернуться в Африку.

— А где этот Индокитай? — спросил ошарашенный Жан-Луи. — И чего ради наши парни должны там воевать?

— Как? — воскликнул старый солдат, покатываясь со смеху. — Ты учился в школе, а таких вещей не знаешь?

Оглядевшись вокруг, он с хитрым и довольным видом подмигнул Жану-Луи, сделал ему знак наклониться поближе и зашептал на ухо:

— Стало быть, малыш, ты хочешь узнать, что это такое — Индокитай? И не мучайся — сам никогда не додумаешься. Приходи-ка лучше завтра ко мне, я тебе все объясню, тут-то мы и посмеемся вместе. В мире много чего происходит, поверь мне. И здесь тоже произойдет, рано или поздно, можешь не беспокоиться. Но только об этом все помалкивают — и две газеты, что выходят в Фор-Негре, и радио, что провел губернатор; значит, есть на то причина. Пусть, мол, каждый сам гадает о будущем. Разве ты этого не почувствовал? Каждый ломает голову в одиночку, разбирается, что к чему. Так ведь? Заходи завтра ко мне, я тебе все растолкую. Но перед этим пообещай мне пойти к устью реки и посмотреть на волны. Присмотрись, как они спешат, мечутся, налетают одна на другую — и все же бегут в одну сторону, к морю. Вот и мы точь-в-точь как эти волны. Здесь ли, в Индокитае ли, в других ли местах нам случается и налетать друг на друга, и метаться, и сшибаться, и даже биться между собой, но мы все равно идем в одну сторону, понятно?

Поскольку Жан-Луи пребывал в полнейшем недоумении, старый солдат, который сообщил, что его зовут Жозефом, сказал ему:

— Ничего, малыш, ничего, заплати за последний стаканчик и завтра приходи ко мне, я тебе все объясню.

В дальнейшем Жан-Луи не раз по собственному почину наведывался в порт или навещал Жозефа — такой интерес разгорелся в нем к различным проблемам, о которых у них шла речь. Ему казалось, что он становится все более искушенным в них благодаря разговорам с Жозефом и другими демобилизованными солдатами, которые теперь прибывали все реже — совсем как иссякающая струйка воды.

Первые отчеты Жана-Луи о беседах с Жозефом сначала повергли Мор-Замбу в замешательство, которое не замедлило перерасти в недоверие. А потом, словно смирившись с новым горем, обрушившимся на него, он принялся изводить себя, пытаясь понять, что заставило Абену отправиться на эту новую войну в Индокитае — если он и в самом деле туда отправился. Неужто ему до сих пор так и не удалось раздобыть винтовку? Неужто это оказалось таким трудным делом? Или, быть может, он присвоил свое личное оружие, но в момент отплытия власти устроили неожиданный обыск и конфисковали у него эту драгоценность?

Мор-Замбе казалось, судя по беседам Жозефа с Жаном-Луи, что старый вояка знал обо всем этом куда больше, чем говорил. Он, например, отверг вполне естественное предположение о смерти Абены. А разве не могли немецкие самолеты разбомбить его автоколонну в Киренаике, в Италии или во Франции или еще где-нибудь? Разве нельзя предположить, что бомба угодила прямо в грузовик, который он вел в одиночку, и разнесла его в щепки? А могло быть и так — Жозеф сам не раз говорил о подобных случаях, — что немецкий истребитель на бреющем полете изрешетил грузовик Абены пулеметной очередью… Тяжелораненый водитель вскоре скончался или протянул всего несколько часов; потом его наспех похоронили в братской могиле, засыпав ее известью. А здесь никто об этом не узнал из-за общеизвестной нерадивости колониальной администрации, которая нисколько не заботилась о том, чтобы доставлять точные сведения о судьбах туземных солдат, даже если у них были семьи. Ма\о ли было случаев, когда она объявляла погибшими тех солдат, которые несколько месяцев спустя после этой прискорбной новости высаживались в Фор-Негре целые и невредимые, радуясь тому, что увидели наконец родную землю? Бывало и наоборот: получат, например, отец с матерью известие о том, что их сын жив-здоров и шлет им горячие приветы, а через несколько месяцев выясняется, что его как раз в это время и убили.

Но старый вояка Жозеф решительно отметал все эти предположения, заявляя, что такой парень, как Абена — а теперь он знал его по рассказам Жана-Луи так, словно сам был с ним знаком, — просто не мог погибнуть таким образом. И напротив, он вполне мог допустить, что Абена согласился отправиться на войну в Индокитай. Кто нюхнул пороху, утверждал он, тому уж трудно без этого обойтись. Должно быть, Абена не устоял перед соблазном, непостижимым для тех, кто ни разу не испытывал ничего подобного, — его неодолимо влекло опьянение битвы: трескотня автоматов, внезапные вылазки, смятение в рядах неприятеля, визг мин, оглушительные взрывы снарядов, слова команды, лихорадочно-быстрые действия орудийного расчета, нетерпеливое ожидание атаки. Впрочем, Жозеф не мог сказать наверняка, что именно так велись бои и в Индокитае; доходившие до него слухи заставляли его скорее сомневаться в этом. Но даже если способы ведения войны были гам другими, то опьянение битвы оставалось тем же — в этом старый вояка не сомневался.

Теперь всякий раз, когда в порту высаживались новые группы демобилизованных, Жан-Луи был уверен, что встретит там своего друга Жозефа; тот все больше и больше спивался и опускался, и однако, его отталкивающий и жалкий вид не смущал прибывающих ветеранов — ведь он не забывал прицеплять боевые награды к остаткам своего мундира. Пьяница ходил за Жаном-Луи по пятам, прислушивался к его разговорам с бывшими солдатами, а под вечер они чаще всего заваливались вдвоем в дешевый кабачок на другом конце Кола-Колы.

— Нет, — начинал Жозеф, покачивая головой, — нет, так ты только время теряешь. Дальше искать бесполезно. Теперь я почти уверен, что твой парень в Индокитае. Нечего сказать, погнался за удачей! Да если б он только знал, что его там ожидает!

— А что его там может ожидать? — спрашивал Жан-Луи.

— Ничего, — отвечал Жозеф, задумчиво глядя куда-то в сторону. — Может статься, у него денежки будут целее, чем у меня. А ведь и у меня они когда-то водились, можешь себе представить? И в немалом количестве. Но, видишь ли, малыш, вся беда в том, что служивому легче легкого их промотать.

— На баб?

— Ребята чаще всего этим бахвалятся, оно и понятно: потрепаться каждому охота. Только не стоит их за это корить. Во-первых, со вранья пошлин не берут, это всякому известно. И потом, не думай, что баб было такое уж множество. Бабы быстро тебе голову заморочат, я вот все думаю, почему бы это так? И, как я тебе уже сказал, не так-то уж много было этих баб на такую прорву мужчин, да и мы все равно как назло являлись всегда к шапочному разбору. Нет, бабы — это ерунда, можно и без них обойтись. А без чего настоящий военный обойтись не может — это я тебе сейчас скажу. Э-э-эх! О-о-ох!

Старый вояка ткнул пальцем в стакан «святого Иосифа», который держал в левой руке, скорчив при этом жуткую гримасу.

— Вот без чего не обойтись настоящему военному во веки вечные, пока небо на землю не упало. А если его загнали за тридевять земель от родных краев, то тем более. А если за трижды тридевять, то и подавно. А уж если в такую даль, где мы побывали, то, милый мой, тут и говорить не о чем, ты этого все равно не поймешь.

— А кстати, насчет женщин, — спросил у него Жан-Луи в тот раз, когда Мор-Замба впервые присутствовал при их встрече, — вот насчет женщин ты говорил, что их просто не хватало. Неужели там было так много мужчин?

— Ах, старина, ах, дуралей ты этакий, тебе и во сне столько не снилось…

— Откуда же столько набралось всех этих мужчин?

— Как откуда? Да со всех концов света, черт побери! Кого только на войну не пригнали! Белых было больше всего, оно и понятно: это их материк. Впрочем, легко сказать — белых: белый белому рознь. Вот ты бы сам посмотрел, каких только белых там не было! И белобрысые верзилы, и чернявые, поменьше ростом, но уж такие пройдохи — только держись! Вот уж пройдохи так пройдохи, тебе такие и во сне не снились!

— А ты не заливаешь?

— Нет, правда: каких там только не было… Впрочем, чего искать, посмотри на тех, что здесь: здешние тоже не на одно лицо. Но там, у них…

— А кроме белых?

— Кроме белых? Черные, кто же еще?

— Как черные? Неужели у нас на планете столько черных? А меня-то всегда учили, что мы — самая малочисленная раса на земле.

— Не берусь судить, малыш, сколько нас там наберется на всей земле, но на войне я видел столько черных, сколько тебе и во сне не снилось: тут я готов на что угодно с тобой поспорить. Немало я их повидал. И здесь тоже, легко сказать — черные, а на самом деле — каких только черных не бывает, ты и сам знаешь! В этом мы белым не уступим. Есть, например, американские черные, вот это, малыш, люди так люди!

— Неужели и в Америке есть черные?

— Ну, поздравляю! Ты же в школе учился, как можно этого не знать? Есть, да еще сколько! Вот только откуда они там появились, всегда ли там жили — этого у меня не спрашивай. Но черные там есть, можешь не сомневаться. И такие культурные! Посмотрел бы ты на них сам — да мы им в подметки не годимся! У них и офицеры свои, и все!

— И лейтенанты? И капитаны? Быть не может…

— Даже майоры и полковники. Целые полки сплошь из одних черных, от рядового до полковника. Есть, говорят, и генералы, но я их не видел. Я ведь только о том говорю, что сам видел, разве не так? Старый Жозеф трепаться не любит: чего не видел, того не видел. А у этих американцев я не видел только черных генералов. Ну, посмотрел бы ты, как они маршируют, — настоящие господа! Вот какие это парни…

— А по-каковски они говорят?

— По-своему, разумеется, по-американски. Кто знает английский язык, тому с ними можно столковаться.

— А они и в самом деле черные? Совсем черные?

— Ох, да говорят же тебе: и у них тоже каких только черных нет! Есть посветлее, как наши мулаты, а есть совсем черные, как сарингала.

— А другие черные там были, кроме американцев и наших парней, вроде тебя?

— Вот как раз сарингала и были. Но они, знаешь ли, не умеют читать даже свою собственную тарабарщину, они просто скот, пушечное мясо, с ними что хотят, то и делают. Помнится, когда нас отправляли отсюда в пустыню, мы ехали босиком, и мы, и сарингала. Этого я никогда не забуду, потому что в то время паровозы топили углем, по вагонам разлетались искры и обжигали нам ноги. Клянусь тебе, я это надолго запомнил. И вот, хочешь — верь, а хочешь — нет, когда мы добрались до Ойоло, нам выдали башмаки. Спросишь: почему? А потому, что мы собрались и написали протест — по-французски, разумеется. А сарингала, я думаю, получили обувку, только когда попали на передовую. Их ничем не прошибешь, этих скотов, уж поверь мне. Пушки, бывало, грохочут, самолеты на бреющем полете ревут так, что ушам больно, пулеметы строчат — а им хоть бы хны. Под огнем они держались молодцом — этого у них не отнимешь. Губернатор знает, что делает, когда гонит их сюда, чтобы они расправлялись с нами. Хорошие солдаты, да еще дармовые, — таких не каждый день встретишь.

— Значит, сарингала лучше всех под огнем держались. Ладно, а кто еще там был?

— Кроме сарингала? Американские черные, я же тебе говорил.

— А кроме американцев?

— Кроме американцев? Кроме них, там были… ну… кто же еще… мы, разумеется.

— Только черные?

— Только черные, малыш, если уж хочешь знать всю правду. Черный — самый лучший воин на свете, если, конечно, у него есть винтовка.

Тут Жан-Луи и Мор-Замба, взволнованные этими словами Жозефа, решили наконец поведать ему, что, еще отправляясь на фронт, Абена задумал присвоить себе винтовку и привезти ее домой. Лицо пьяницы застыло, он огляделся по сторонам, потом сделал друзьям знак, чтобы они наклонились к нему, и сказал доверительно:

— Так вот ради чего он пошел на сверхсрочную службу! Теперь я все понимаю. Он, стало быть, надеялся отыскать какую-нибудь лазейку, обмануть бдительность начальства. Но не удастся ему это, отберут у него винтовку, особенно автоматическую. Так вот, значит, в чем дело! Но они этого не допустят, клянусь вам, чем хотите, не допустят они этого!

— А собственно, почему? — спросил Жан-Луи.

— Потому что боятся, малыш. Тебе ли этого не знать, ты ведь 7в школе учишься. Винтовка опасна потому, что из нее так и тянет выстрелить: трах-тах-тах! Представь-ка себе это: вот смеху-то будет! Парню с винтовкой не пришлось бы околачиваться здесь без дела, ведь у нас в колонии мерзавцев предостаточно, взять тех же сарингала. Трах-тах-тах! Тах-тах-тарарах! Бум-бум-бум! Вот смеху-то было бы! Послушай-ка меня: засядешь ты, скажем, где-нибудь в переулочке с заряженной винтовкой в руках, слышишь — они подходят, человека три или около того, идут, подлецы, и никого не боятся, балагурят, ржут во все горло. И вот они вынырнули из-за поворота, прямо перед тобой. Тут и целиться не надо, они сообразить ничего не успели, и вдруг: тах-тах-тах! А тебя уже как ветром сдуло, и ни одна живая душа тебя в глаза не видела. Представь-ка себе все это: что же тогда, по-твоему, будет? Ну как ты думаешь: что тогда будет?

— Не знаю, — буркнул Жан-Луи.

— Да я и сам толком не знаю, — продолжал пьяница. — Сарингала, наверно, еще больше обозлились бы, но уж вряд ли стали бы так заноситься, как сейчас. А это была бы потрясающая победа. Раз ты сумел сбить спесь со своего врага — значит, победа за тобой. А что было бы потом, как думаешь?

— Ну что?

— А потом, малыш, все переменилось бы, все было бы не так, как прежде: тебе ли этого не знать! Что ужасней всего, отчего мы с ума сходим? Да оттого, что у нас ничего не меняется. Вот плыл я домой, на корабле всегда найдется время обо всем поразмыслить. Плывешь и думаешь: «Нет, невозможно представить, чтобы все у нас осталось по-прежнему, ну просто невозможно». Приехал, огляделся — и что же: ничего, ну ровным счетом ничего не изменилось. Вот ужас-то! Ты слышал о Рубене? Наклонись-ка поближе: ты слышал о Рубене — от парней из Кола-Колы, от мелких чиновников из Фор-Негра, от портовых грузчиков? Скажи мне, малыш, неужели ты никогда не слышал о Рубене? Ведь ты же учишься в школе!

— Конечно, — сказал Жан-Луи, — но я хочу спросить тебя вот о чем, правда ли, что вас держали взаперти, как зачумленных, и что вы никогда не участвовали в парадах?

— Пр-равда! — взревел старый вояка, опрокинув перед тем еще один стаканчик «святого Иосифа». — Истинная правда. Скажи-ка мне, малыш, кто взял оазисы Куфра? Ах да, ведь ты же не знаешь, что такое Куфра, — и чему вас только учат в ваших дурацких школах? Ну тогда я тебе сам скажу, кто их взял: раскрой пошире уши. Представь себе, что победителями в оазисах Куфра были мы!

— Кто это «мы»?

— Мы, африканцы, ну и еще сарингала. И всего-то нас было не больше пяти батальонов. Вот так-то дело обстоит с Куфрой, старина.

— А где же были белые?

— Белые? Посмотри-ка на них здесь, у нас: часто ли они сломя голову бросаются в пекло? Кричать другим «вперед» — это они умеют, а сами… Впрочем, в то время в их распоряжении не было ни одного настоящего бойца, если, разумеется, скинуть со счета офицеров. Только мы одни. А что потом? Думаешь, нам воздали воинские почести за эту победу? Когда итальянцы сдались…

— Итальянцы? При чем тут итальянцы? Откуда они-то там взялись? Я думал, вы сражались в пустыне с немцами…

— И с итальянцами тоже! Я объясню тебе это как-нибудь в другой раз. И чему вас только учат в школах? Так вот, воздать воинские почести победителям — значит дать им право первыми войти в крепость, когда неприятель сдался, — крепость эта звалась Эль-Тадж. Ну а теперь попробуй угадать, что было дальше! Нам не разрешили в нее войти, чтобы не унизить итальянцев: они поставили это условием сдачи.

— И ваше командование согласилось?

— Можешь мне поверить, малыш. И такое за время войны повторялось не раз. Но я рассказываю только то, чему сам был свидетелем. Если старый Жозеф чего не видел, он не станет тебя уверять, что видел, не так ли? Вот мы и остались торчать у стен крепости, в пустыне, под палящим солнцем. Но все это давно в прошлом. А теперь все наши мысли о Рубене. Ты слышал о Рубене, малыш? Плесни-ка мне еще стаканчик «святого Иосифа»! Да слышал ли ты хоть когда-нибудь о Рубене?

После многочасовой беседы Жан-Луи и Мор-Замба наконец расстались со старым воякой; теперь у них не оставалось никаких сомнений, что пьяница никогда не встречал Абену, иначе ему наверняка была бы известна его заветная мечта о винтовке.

Со своей стороны Жан-Луи особенно был заинтригован политическими откровениями Жозефа; он полагал, что здесь скрывалась какая-то тайна, которой не следовало пренебрегать. Он был тем более озадачен, что знал по опыту: старые солдаты слишком уверены в своем превосходстве над всеми прочими, чтобы, пусть даже по пьяной лавочке, петь дифирамбы человеку, никогда не нюхавшему пороха. Тем не менее Жозеф не переставал превозносить Рубена чуть ли не до небес. А ведь Жан-Луи, живший всего в нескольких минутах ходьбы от Биржи труда, фактической резиденции Рубена, был хорошо знаком с этим человеком и знал, что тот никогда не был солдатом. Неужели Рубен был не тем, за кого, не переставая им восхищаться, принимало его большинство колейского люда, — не просто сумасбродом, не боявшимся говорить во всеуслышание то, о чем другие едва осмеливались шептаться, не просто отчаянным храбрецом, который заранее осужден на неминуемую гибель, подобно множеству других исполинов, своих предшественников? Выходит, он вовсе не был бесплодным мечтателем, витающим в облаках в надежде, что оттуда посыпется манна небесная, поживиться которой вряд ли сумеют даже наши правнуки, — мечтателем, которого боготворит очарованная его бреднями толпа и втайне презирают истинные мудрецы, еженощно во время бессонницы убеждающие самих себя, что вначале было брюхо и то, что ниже брюха? А что, если он и впрямь был гребнем речной волны, стремящейся к океану будущего? Может, и в самом деле прав старый вояка, неустанно повторявший, что и сам господь был бы не в силах теперь преградить порабощенным народам путь к свободе, как нельзя заставить реку течь вспять от устья к истокам?

В этом году закупка очередного урожая какао оказалась для Робера не особенно удачной — это признавали все, и прежде всего Алу, который, как и следовало ожидать, вернулся в дом зятя, хотя там с ним обращались как с лакеем. Робер мог бы закупать какао и от своего собственного имени; с этой целью он собрал, занимая направо и налево, некоторую сумму, правда небольшую, но все-таки вполне достаточную для проведения задуманной операции, если, конечно, действовать осмотрительно. Но, невзирая на цветистый слог Жана-Луи, все бесчисленные прошения Робера, адресованные директору Управления экономикой, оказались тщетными, и документов, дающих право на оптовую закупку, он так и не получил «ввиду, — как ему ответили, — отсутствия серьезных оправдательных причин нерегулярного поступления от него налоговых сборов». Впрочем, он и сам признавал, что так оно и есть. Запутавшись в своих темных махинациях с местными властями, да к тому же порвав с Ниаркосом — причина разлада так и осталась тайной для всех, — Робер, подобно большинству колейских коммерсантов, вынужден был отказаться от самых прибыльных торговых операций, какие только возможны в колонии. Потерпев крушение своих честолюбивых планов, он, однако, не пал духом и с удвоенным пылом взялся за мелкие сделки на окрестных базарах и ярмарках, где у колейских торговцев руки были развязаны из-за слабости или полного отсутствия надзора. Дополнительную выгоду Робер извлекал из перевозки чужих грузов в сообществе со своим другом Фульбером, водителем пятитонки, который наверняка впервые в жизни сделался важной персоной; вокруг него увивались солидные торговцы, и сам он, почувствовав себя хозяином, проявлял теперь завидное рвение.

Но подлинный реванш за свою неудачу Робер взял несколько месяцев спустя после уборочной кампании, когда Доротея, младшая из его жен, разрешилась мальчиком в родильном отделении больницы Паран. Если не считать молодых женщин, отпрыски мужского пола были главной страстью Робера. При их появлении на свет он сходил с ума от счастья, буквально разорялся на подарки для матери и ребенка и на пиры, которые сегодня задавались друзьям, завтра — соседям, а послезавтра — недругам, ибо нельзя же было, как он сам говорил, упускать такую возможность для примирения. Проведя пять лет на службе у колейского коммерсанта, Мор-Замба понял, что эта неуемная страсть к своим отпрыскам мужского пола была одной из причин того, что деятельный, изобретательный, а подчас и рассудительный человек так и не выбился из среднего достатка, так и не сумел сколотить состояние, которое уравняло бы его с самым захудалым греческим торговцем. Уже будучи отцом множества сыновей, он не останавливался ни перед какими расходами, чтобы отпраздновать рождение очередного наследника, после чего ему приходилось начинать все почти на пустом месте.

Целую неделю в доме Робера толпились гости, целую неделю шел пир горой. Торговец взял напрокат такси, чтобы обеспечить непрерывную связь между Кола-Колой и родильным отделением: гуда отправлялись послания, ездили родственники и друзья. Но почему-то получалось так, что большую часть времени машиной пользовался Жан-Луи, с гордым видом разъезжавший в ней по Фор-Негру; и всегда рядом с ним на заднем сиденье восседал Мор-Замба: считалось, что он колесит по городу с ведома и по настоянию хозяина. Однако все обязанности Мор-Замбы сводились к тому, что он должен был каждый вечер просиживать в родильном отделении, развлекая Доротею, с семи часов, когда молодым мамашам разносили ужин, до девяти, когда звонок возвещал о конце посещений. Такси подвозило Мор-Замбу и Жана-Луи к воротам больницы, и там они расставались. Мор-Замба шел развлекать роженицу, а его приятель, которого такое времяпрепровождение нисколько не прельщало, возвращался в Кола-Колу или, что случалось чаще, ехал в центр города, чтобы пустить пыль в глаза своим дружкам и подругам. К девяти часам он возвращался на машине и забирал Мор-Замбу.

В среду, однако, он согласился пройти в отделение вместе с приятелем, попросив шофера такси подождать их. Мор-Замба шепнул ему, что он слегка удивлен поведением Доротеи, которая, как видно, была не прочь завязать с ним интрижку; Жан-Луи изъявил готовность собственными глазами убедиться в этих подозрениях.

Молоденькая женщина повела себя с посетителями более чем любезно; не дав им опомниться, она обрушила на них целый каскад игривых намеков. Легкомыслие колейских кумушек давно вошло в поговорку, равно как и снисходительность их мужей, чаще всего слишком пожилых и неспособных в должной мере одарить своих юных жен супружескими радостями. Удивленная сдержанностью посетителей, которые стеснялись друг друга, ибо им еще не приходилось сообща охотиться на такого рода дичь, она решила, что они чем-то озабочены, и, чтобы развеять их думы, прибегла к давно испытанному и безотказному средству. Указав на большую плетеную корзину, стоявшую у ее изголовья, она воскликнула:

— Господи! Да что же это я! Ведь у меня тут столько всякой выпивки! Да-да, вон там… Да не стесняйтесь! Берите, откупоривайте, наливайте!

Среди гостинцев, наполнявших корзину, и в самом деле были рассованы бутылки с вином, фляжки с напитками покрепче, коробки консервов, флаконы духов. Оба приятеля принялись разбираться в бутылках и фляжках, а десятка полтора молодых матерей, лежавших в том же отделении и тоже приглашенных на угощение, отдали должное другим лакомствам. Подзадоренный Жаном-Луи, чье оживление росло по мере того, как он приглядывался к Доротее, Мор-Замба, питавший естественную слабость к женщинам более скромного достатка и поведения, все-таки не устоял и налег на спиртное с большим усердием, чем обычно. Оба посетителя совсем забыли о времени и покинули больницу лишь тогда, когда санитар объявил им, что свидания давным-давно окончены, часы пробили десять и в больнице пора гасить свет.

Таксист уехал, так и не дождавшись пассажиров, поскольку время было позднее. Не имея возможности вернуться в Кола-Колу через центр Фор-Негра, где африканцам было запрещено появляться по ночам со времени кровавых расстрелов в октябре сорок пятого года, они решили сделать крюк через школьный городок, находившийся в восточной части города, на откосе. После удушливой дневной жары было особенно приятно, слегка подвыпив, шагать в ночной прохладе, карабкаться, отдуваясь и потея, по крутой тропинке и, оказавшись наверху, с наслаждением подумать, что благодаря Роберу у них впереди еще целых два дня блаженного безделья. Проходя мимо фонарей, которые встречались все реже и реже по мере удаления от центра, Жан-Луи тщетно пытался спрятать прихваченную с собой бутылку рома под рубашку, выпущенную поверх элегантных тергалевых брюк. Он рассчитывал извлечь пользу из этого непредвиденного окольного пути, вручив бутылку Жоржу Мор-Кинде, более известному под кличкой Джо Жонглер. Юный щеголь имел причину подольститься к нему, ибо гот при всех своих пороках был братом Альфонсины, очаровательной девчушки, каждое утро направлявшейся в школу мимо дома, где обитали родители Жана-Луи.

Жонглер по большей части нанимался боем; он старался, когда это ему удавалось, устраиваться в европейские дома в центре Фор-Негра. Когда в колонию прибывали европейцы, желавшие у нас обосноваться, целая сеть информаторов предупреждала Мор-Кинду и его друзей, которые, не питая доверия к государственным служащим, рьяно охотились за предпринимателями, коммерсантами и прочими дельцами, которым приходится часто, чуть ли не ежедневно, оперировать наличными деньгами. Много раз осужденный за кражу во всех ее видах, Мор-Кинда не мог рассчитывать на то, что после очередной отсидки ему удастся найти работу: слишком он намозолил всем глаза. Во время тюремного заключения начальство часто одалживало его некоему Сандринелли, директору школьного комплекса имени 18 июня, полновластному хозяину двух школ — мужской и женской, — ремесленного училища и приюта для белых и цветных сирот. И вот, отбыв срок, Жонглер явился к Сандринелли и напомнил ему, что, будучи заключенным, не раз помогал госпоже директорше, у которой, впрочем, было и без того достаточно прислуги, выполнять самую грязную работу по дому. Директор соизволил официально назначить его школьным сторожем, с тем чтобы заодно использовать в качестве слуги. Таким образом, у госпожи директорши появился лишний бой, уже испытанный на деле, да к тому же — чего уж лучше? — получавший жалованье из государственного кармана. Но для самого Жонглера эта служба у государственного чиновника, который обосновался в Африке давно и не даст так просто обвести себя вокруг пальца, была, разумеется, только случайной и временной передышкой. Он являлся на территорию школьного комплекса к четырем часам дня и принимался за работу, которую указывала ему госпожа Сандринелли: прислуживал за ужином, мыл посуду, жадно набрасываясь на объедки, стирал детское белье, накопившееся за день, а часов в десять отправлялся в один из классов, откуда должен был присматривать за школьным городком, состоявшим из нескольких беспорядочно разбросанных небольших строений. Однако заниматься этим делом на сытый желудок было не так-то просто, и Мор-Кинда чаще всего сразу же заваливался спать и просыпался только часа в четыре или пять утра. Он выходил в потемках во двор, подставлял голову под кран и обливался холодной водой, чтобы набраться бодрости; потом завтракал земляными орехами, запивая их пивом из припасенной с вечера бутылки, и дожидался, когда господин Сандринелли проснется, оденется и отпустит его. Тот поднимался обычно часов около шести; Джо Жонглер узнавал об этом, когда хозяин подзывал только что спущенных с привязи сторожевых псов.

В гот вечер, в начале двенадцатого, Мор-Кинда, который закончил трудовой день и как раз направлялся в комнату, отведенную для дежурства, услышал условный стук в дверь: то были Мор-Замба и Жан-Луи, пробравшиеся на территорию школьного городка через известное немногим посвященным отверстие в ограде. Даже еще не зная о роскошном подарке, который ему предназначался, Жонглер принял их с распростертыми объятиями.

— Чего я никак не могу понять, — сказал он, обращаясь к Жану-Луи, — это как тебе удается меня найти в этом скопище лачуг. Молодец, старина!

Потом он обернулся к Мор-Замбе:

— А это, если судить по росту, знаменитый Мор-Замба, гроза охранников! Слышал о тебе, слышал. Ну как дела, парень? Нет, вы только посмотрите на него! При такой комплекции совсем нетрудно схватить за шиворот парочку сарингала и сшибить их лбами! На его месте и я бы это запросто сделал… Тсс! Говорите потише: хозяин еще не улегся. Он хоть и далеко отсюда, но…

Тем временем Жан-Луи вытащил из-под рубашки свой подарок, и, заранее предвкушая удовольствие, Жонглер залился счастливым смехом, прикрывая, однако, рот ладонью, чтобы не перебудить весь школьный городок. Успокоившись, он открыл бутылку, сделал добрый глоток прямо из горлышка и передал ее гостям, призывая последовать его примеру; затем он снова прижал горлышко к губам, откинулся назад и распрямился лишь после того, как последний глоток рома пробулькал в его глотке. Затем он разразился бессвязной речью, смысл которой не сразу дошел до обоих приятелей, и без того ошеломленных его подвигом; но, вслушиваясь в этот бред, они почувствовали, как по их спинам забегали мурашки.

— Рубен в руках врагов! — шептал Жонглер, сдерживая приступы беззвучного смеха. — Не верите? А что тут невероятного? Этого давно следовало ожидать, разве не так? Не знаю, как им удалось его зацапать, но клянусь, сейчас он у них в руках, и они держат его в этой самой школе. А кто его охраняет? Держу пари, что не догадаетесь! Не верите? Ладно, пойдем посмотрим, идите за мной. Тсс, тихо, ребята! Главное — не переполошить эту свору, что засела в доме хозяина. Там депутат Ланжело, комиссар Маэстрачи, один майор колониальных войск, один молодой мамлюк и еще много народу… Не отставайте от меня, сегодня жуткая темень.

И в самом деле, ни одного фонаря не горело на территории школьного комплекса, среди беспорядочного скопления наспех возведенных кирпичных строений, крытых гофрированным железом или черепицей. Сандринелли, директор комплекса, которого называли также «голлистом», любил говорить, что электрический свет неудержимо влечет к себе негров, а мрак, наоборот, отталкивает их, так что до тех пор, пока вверенное ему заведение по ночам погружено во тьму, воры и прочие злоумышленники будут волей-неволей обходить его стороной. Сандринелли хорошо знал Африку и тех, кого он именовал «неграми», — это признавали и сами африканцы. В колонию он прибыл молодым сорвиголовой, вскоре после окончания первой мировой войны, когда лишь редкие смельчаки отваживались поселяться в стране, только что силой отнятой у их исконного врага. Не в пример другим молодым служащим колониальной администрации, которые, едва ступив на нашу землю, бросали чиновничью лямку и спешили заняться лесными разработками или торговлей, Сандринелли не только остался школьным учителем, но даже семьей обзавелся лишь перед самым началом новой войны. Будучи сторонником присоединения колонии к движению, возглавляемому лондонским изгнанником, он тем не менее сумел, сославшись на частые приступы болотной лихорадки, увильнуть от службы в войсках, которые вели отчаянную борьбу в пустыне, стремясь любой ценой представить Францию среди других стран, противостоящих фашистской оси. Таким образом, все пять лет войны превратились для него в нечто вроде затянувшегося медового месяца. И теперь при каждом торжественном случае — а такие случаи нередки в нашей колонии, как и повсюду, где царят тупость, лицемерие, подкуп и вымогательство, — его друзья спешили отдать должное его успехам на двойном поприще наставника молодежи и отца семейства.

Подкравшись к задней стороне здания, чуть выделявшегося по высоте среди остальных и полностью погруженного во тьму, Жонглер замер и приложил ухо к стене. Спутники последовали его примеру. За стеной были слышны глухие удары, сопровождавшиеся душераздирающими воплями, которые сразу же тонули в шуме и гуле голосов: было похоже на то, что собравшиеся там люди наслаждаются мучениями своего пленника и угрожают забить его насмерть, если он не замолчит. Звуки ударов стали отчетливей, размеренней, неторопливей: чувствовалось, что истязатели работают артистически, в свое удовольствие, без спешки, тщательно примериваясь. Теперь пленник не осмеливался даже кричать, опасаясь, наверно, еще более жестокой расправы, а только стонал, словно уже находился при смерти. Сердце Мор-Замбы разрывалось от жалости, гнева и отчаяния, слезы катились по его щекам, а все тело сотрясала судорожная дрожь: так бывает с людьми, которые глядят на страдания попавшего в беду ребенка, будучи не в силах ему помочь.

— Это он, — прошептал Мор-Кинда. — Они мучают его уже целый час. Такое случается не впервые с тех пор, как я тут работаю. И каждый раз точь-в-точь, как теперь. Хватают какого-нибудь парня, волокут сюда и отдают в руки сарингала. И представление начинается. А когда сарингала как следует его отдубасят, бедного парня выкидывают на пустырь — поди разберись, чьих это рук дело. А этого, мне кажется, они решили и вовсе укокошить. Ох, мерзавцы!

— Да о ком ты говоришь? — нетерпеливо прошептал Жан-Луи. — Кто кого дубасит?

— Кого дубасят? Парней Рубена, профсоюзников, или как их там… А в этот раз он сам угодил в их лапы…

— А кто дубасит?

— Сарингала, кто же еще? По приказу негрецов, голлистов, тубабов, разве не ясно?

— А почему?

— Послушай-ка! Ты мне не заливай, будто сам этого не понимаешь! Негрецам этот профсоюз как бельмо на глазу, они говорят, что пойдут на все, чтобы его уничтожить.

— А Сандринелли с ними заодно?

— Он у них за главного, не зря же его «голлистом» называют, ну если и не самый главный, то один из главных. Они все там собрались сейчас в его доме, на том конце школьного городка. Я только что оттуда и, стало быть, знаю, о чем говорю. Я сам их видел и слышал; они заявились как раз тогда, когда я кончал мыть посуду на кухне. И среди них — один на редкость опасный тип, некий Брэд; он, кажется, приходится Сандринелли кузеном. Этот на все способен. Он-то и притащил сюда Рубена.

— Сказки! — продолжал сомневаться Жан-Луи. — Где же это он мог его арестовать? В Кола-Коле его тут же забросали бы камнями. Тогда где же?

— В Фор-Негре, наверно, — вставил Мор-Замба, который гоже не знал, что и думать.

— Он там никогда не появляется, по крайней мере в одиночку. Будь это так, весь город знал бы об этом. И вся Кола-Кола поднялась бы на ноги.

— Может, так оно и есть, мы же не знаем, что там сейчас происходит.

— Нужно что-то делать! Они убьют его! — выговорил Мор-Замба, сдерживая рыдания.

— А ты знаешь Рубена в лицо? — спросил Мор-Кинда у Жана-Луи.

И когда тот кивнул: знаю, мол, кто не знает Рубена в Кола-Коле, Жонглер помог ему взобраться к себе на плечи, и Жан-Луи, склонив голову набок, приник к широкой щели, зиявшей там, где на кирпичную стену опирался грубо сбитый остов крыши. При свете стоявшей на полу керосиновой лампы он увидел Рубена, которого по очереди избивали трое татуированных охранников, орудуя ротанговой тростью, увесистой, как дубина, и хлесткой, как плеть. Его уложили на пол ничком, обнажив спину и зад для ударов; когда он, истерзанный болью, пытался перевернуться на бок или закрыться рукой, охранники давили ему пальцы тяжелыми башмаками; иногда один из сарингала, отбросив трость, вскакивал ему на спину и с остервенением топтал пленника.

Мор-Замба, взобравшийся на плечи Жонглера после Жана-Луи, увидел на лице Рубена явные следы пыток: скулы профсоюзного вожака опухли и кровоточили, но в остекленевших глазах не было слез; время от времени он обводил комнату угасающим взглядом, словно силясь рассмотреть надвигавшуюся на него смерть, а потом морщил лоб и страдальчески закусывал губы в ожидании очередного удара. Мор-Замба утверждает, что лицо мученика, превратившееся в подобие чудовищной маски, до сих пор у него перед глазами и, наверно, вовеки не изгладится из памяти. Он еле сдерживался, чтобы не броситься в одиночку на помощь Рубену, и поэтому было решено покинуть школьный городок, спуститься вниз по тропинке, пересекавшей пустыри, и отправиться за помощью в коллеж Братства.

— Веди нас в коллеж, — сказал Мор-Кинда Жану-Луи. — Ты там свой человек. Мы расскажем, что здесь происходит, говорят, что тамошние ребята преданы Руб'ену, что среди них есть даже настоящие бандазало, вот и посмотрим, что они решат.

Коллеж Братства, недавно возведенный в ранг лицея, первого в колонии, но по старой памяти называвшийся коллежем, находился всего в каком-нибудь километре от школьного городка. Напротив учебных корпусов, в этот час уже закрытых, располагались общежития для африканцев — крытые черепицей кирпичные домики, приземистые и хлипкие, как солдатские казармы. Они выстроились в несколько рядов вдоль дороги вокруг пологого двора. Воспитанники помоложе занимали задние корпуса, старшие жили ближе к дороге, и, хотя время было позднее, многие из них еще не легли спать. Вопреки распорядку в двух комнатах еще горели керосиновые фонари, хотя и с сильно прикрученными фитилями; при их свете в окнах мелькали фигуры полураздетых юношей. Обитатели одной из комнат танцевали под гитару, на которой наигрывал парень, в одних трусах восседавший на спинке железной кровати и явно кичившийся своими музыкальными успехами. Общежитие не было ничем отгорожено от внешнего мира, так что в<х: питанники, задержавшиеся в предместье, могли свободно проходить в свои корпуса. Пользуясь этой свободой, трое друзей вошли в комнату, откуда доносилась музыка. Жана-Луи тотчас узнали и встретили хором восторженных приветствий и поздравлений, смысл которых остался для его спутников неясным. Никого не удивило, что он явился в столь поздний час, вероятно, от него здесь привыкли ожидать чего угодно.

— Скажи им сразу, — посоветовал Мор-Кинда.

— А что случилось? — заволновались воспитанники, заинтригованные смятением, написанным на лицах гостей.

— Рубен попал в лапы врагов.

— Что ты там болтаешь? — зашумели пансионеры, обступив Жана-Луи. — Объясни как следует. Какой Рубен? Профсоюзный вожак?

Вскоре они разбились на три группы, чтобы дать каждому из трех друзей возможность как можно более кратко и толково изложить им суть дела. Жан-Луи остался в комнате и продолжал начатые объяснения, а Мор-Кинду вывели за руку во двор, где, окруженный толпой лицеистов, к которой все время присоединялись новые слушатели, он принялся, помогая себе жестами, взволнованно описывать виденную им жуткую сцену. Что же касается Мор-Замбы, то все его незатейливое, но убедительное красноречие взывало прежде всего к действию; он ограничивался тем, что бессвязно повторял, еле сдерживая рыдания:

— Нужно что-то делать… сейчас же… иначе они убьют его…

И тут из толпы, сгрудившейся вокруг Мор-Замбы и заполнившей дворик между корпусами полуночников, внезапно раздалось имя человека, которому суждено было через несколько лет преобразить облик колонии. Его выкрикнул один из парней, задетый, видимо, за живое настойчивыми призывами косноязычного оратора:

— Дессалин! Где Дессалин? Позовите Дессалина!

Разбуженные суматохой, царившей в ближних корпусах, отовсюду сбегались пансионеры — кто в пижаме, кто в трусах, кто в набедренной повязке. Самые младшие, жившие в глубине городка, проснулись и ринулись в сторону дороги как раз в тот момент, когда их старшие товарищи, уразумев наконец всю серьезность происходящего, начали расходиться по своим комнатам, чтобы наскоро одеться и быть готовыми к дальнейшим событиям. Из бушевавшей толпы доносились яростные крики:

— Рубен в лапах врагов! Ах, мерзавец Сандринелли, это он во всем виноват!

Наконец, протирая заспанные глаза, появился Дессалин. У него не было времени одеться, но он успел прихватить с собой рубашку, брюки и парусиновые туфли. Это был высокий, стройный и мускулистый парень с очень темной кожей, насколько можно было судить при свете керосинового фонаря, теперь полыхавшего в полную силу. Он двинулся в ту комнату, где ораторствовал Жан-Луи; за ним тотчас последовали все остальные; в дверях образовалась давка, и в конце концов большинство парней было вынуждено остаться снаружи. Дессалин, судя по всему, был тугодум. Казалось, он с трудом приходит в себя после некстати оборванного сна. Его долго искали, прежде чем удалось вспомнить, что этот неутомимый активист, стоявший, как утверждали, во главе одной из групп бандазало, в которую входили лицеисты и колейские сапаки, укрывается в дальних корпусах, когда ему нужно как следует отоспаться после многих бессонных ночей. Хорошо зная Жана-Луи, но боясь ввязываться в несвоевременное и сомнительное предприятие, которое в конце концов могло оказаться провокацией, Дессалин решил заручиться необходимыми гарантиями и с этой целью подверг троих друзей нескончаемому допросу, который только подогрел нетерпение тех, кто уже был убежден, что Рубену и в самом деле угрожает смерть.

Слушая друзей, Дессалин успел одеться и обуться и стоял теперь в нерешительности, не сводя вопрошающего взгляда с Жана-Луи, словно умолял этого повесу и болтуна отречься от своих слов, признаться, что он выдумал всю эту чудовищную историю смеха ради.

— Дессалин! Дессалин! — кричали вокруг — так идолопоклонники взывают к своему божеству, так партизаны выкрикивают пароль.

Почему Дессалин? — спрашивал себя Мор-Замба. Это наверняка подпольная кличка, но что она означает? Находясь среди образованных людей, он часто втайне сожалел о своем невежестве, но никогда еще сожаление это не было таким жгучим, как теперь.

— Ладно! — решился вдруг Дессалин. — Пошли!

«Ах!» — облегченно вздохнула толпа и пришла в движение. Шагая во главе колонны, Дессалин направился сначала к Высшей сельскохозяйственной школе, расположенной по соседству со студенческим городком. Она была обнесена деревянным забором. Когда Дессалин обратился к сторожу, заодно исполнявшему обязанности вахтера, тот крикнул, что у них свои порядки, не такие, как в Коллеже, и что все тут давным-давно спят. Дессалин настаивал на своем, повысил голос; толпа лицеистов, сбившаяся за спиной вожака, подбадривала его криками. Из темноты донеслось грозное рычание, на минуту охладившее пыл юных бунтовщиков: судя по всему, пес был громадным. Затем кто-то принялся успокаивать рассвирепевшее животное: «Лежать, Барка, лежать!» В стоявшем чуть на отлете доме директора скрипнула и распахнулась дверь. Перебранка между Дессалином и сторожем разгорелась с новой силой.

Директор Высшей сельскохозяйственной школы, господин Рондо, атлетически сложенный молодой человек в пижаме, стремительно сбежал с крыльца и подошел к Дессалину. Они обменялись несколькими словами, в которых, как показалось Мор-Замбе, наблюдавшему за этой сценой издалека, не чувствовалось ни особой любезности, ни открытой вражды. Было похоже на то, что Дессалин не упрашивает директора, а просто-напросто объясняет, что ему во что бы то ни стало нужно повидаться со своими друзьями из Сельскохозяйственной школы. В конце концов директор согласился пропустить его за ограду.

Этот человек был довольно загадочной личностью. Даже после того, как ему пришлось покинуть колонию и спешно вернуться в Европу, никому так и не удалось разобраться, к какому лагерю он принадлежал, а ведь в те годы такая неопределенность была немыслимой для белого. В этом месте своего рассказа Мор-Замба не упускает случая описать этого странного человека поподробнее. По его словам, он, разумеется, не был против нас, но и за нас открыто не выступал. Будь он нашим врагом, он непременно погубил бы Дессалина вскоре после всей этой истории: ему достаточно было сказать, что в ту ночь Дессалин с подозрительной настойчивостью просил пропустить его на территорию Сельскохозяйственной школы, чтобы повидать своих друзей рубенистов. Мог он и добавить, что, несмотря на поздний час, он видел у ворот вверенного ему заведения возбужденную толпу студентов, которые подбадривали Дессалина криками. После таких показаний любой судья не колеблясь отправил бы Дессалина и его друзей на скамью подсудимых. Однако господин Рондо, привлеченный к процессу в качестве свидетеля, предпочел обо всем этом умолчать.

Но и нашим подлинным сторонником его тоже не назовешь: когда профсоюзные активисты были объявлены вне закона, когда для их подавления были пущены в ход самые жестокие методы, целый курс Сельскохозяйственной школы, настоящий рассадник борцов и мучеников, был разгромлен с помощью грубой силы или тайных интриг — разгром этот не вызвал ни малейшего протеста со стороны директора. И все же господин Рондо остерегался доносить на своих питомцев, примкнувших к рубенизму: вот почему власти не только выставили его из колонии, но и выдали ему нечто вроде волчьего билета, что наложило на него клеймо отступника.

Перед тем как проникнуть за ограду, Дессалин приказал двум старшекурсникам, стоявшим рядом с ним, отойти от ворот и подождать его в условленном месте у забора. Таким образом ему удалось тайком от сторожа и не привлекая внимания директора, который к тому времени успел удалиться к себе, перекинуть через ограду несколько мотыг, лопат и ломов. Лицеисты и их товарищи из Сельскохозяйственной школы тотчас разобрали эти инструменты с явным намерением пустить их в дело, если того потребуют обстоятельства.

Из студенческого городка к школьному комплексу вело несколько дорог. В ту ночь заговорщики, движимые стремлением напасть на крепость Сандринелли внезапно, выбрали самый длинный, окольный путь, позволявший им, так сказать, зайти в тыл неприятеля. Кроме того, этот маршрут был выбран с тем расчетом, чтобы у Дессалина и его ближайших помощников было время навести порядок в своем войске, склонном к анархии. Растянувшись по дороге, колонна быстрым шагом прошла около километра до того места, откуда начиналась тропинка, ведущая прямо к главному входу на территорию школьного комплекса. Но Дессалин и его главный штаб миновали развилку и продолжали шагать по дороге, которая сворачивала влево и шла под уклон, огибая холм, где, подобно римскому укрепленному лагерю, располагались владения Сандринелли. Затем дорога снова повернула, но теперь вправо; не замедляя шага, заговорщики продвинулись еще метров на триста до пересечения с протоптанной по склону холма тропинкой, что вела к жилым корпусам школьного комплекса, а чуть дальше подходила к вилле Сандринелли. Сворачивать на нее, разумеется, не следовало. Дессалин обратился к окружавшим его старшекурсникам, боевому ядру группы:

— Сейчас мы проберемся на территорию школьного комплекса по склону холма, перелезем через стену, так нас никто не заметит. Если встретите отпор, возвращайтесь сюда и не забудьте отозвать остальных, особенно младших. Да вот они уже подходят. Мы вас прикроем, окружив виллу Сандринелли. Действуйте без опаски, пока не услышите сигнал тревоги. Ну, ступайте и прихватите младшекурсников!

Дессалин рассчитывал, что, если нападающие будут решительно отброшены — такой возможности он не исключал, но она не вызывала у него мысли отказаться от нападения, — они смогут ускользнуть от погони, перескочив через невысокую ограду и спрыгнув с насыпи на шоссе, в этот час совершенно безлюдное. А если преследователей не остановят ни ограда, ни крутая насыпь, беглецы легко смогут затеряться на пустырях, лежащих по ту сторону шоссе, а оттуда ползком добраться до ближайшей африканской деревни, где им будет нетрудно скрыться, благо у всех там есть друзья, а у тех, кто постарше, — и подруги. Школьный городок и в самом деле был одной из окраин Фор-Негра, за ним располагалось кольцо туземных деревень, сохранившихся в неприкосновенности, несмотря на колонизацию. Вся эта местность, где школьные участки соседствовали, а то и сливались с землями африканских поселков, в то время была настоящим райским уголком, и учащиеся, сбросив оковы дисциплины, любили побродить там на свободе по воскресеньям.

Там никогда не встретишь не то что белых жандармов, но и их чернокожих подручных. Лишь время от времени орда пьяных сарингала врывалась на эту территорию и, всласть покуражившись, убиралась восвояси.

Дессалин и испытанные активисты-рубенисты рассыпались цепью и притаились за углами зданий. Цепь эта протянулась через весь школьный комплекс как раз между виллой директора, стоявшей в другом конце участка, и домом, являвшимся целью налета; заговорщики знали, что он находится у них за спиной, но не знали точно, где именно. Они предполагали, что Сандринелли, услышав шум нападения, прежде всего спустит пару своих сторожевых псов, но заградительный отряд, залегший в засаде, перехватит их и прикончит припасенными ломами и мотыгами; затем появится и сам Сандринелли вместе со своими вооруженными друзьями, готовыми открыть огонь. Тогда, рассуждал Дессалин, останется только послать одного или двух бойцов к воспитанникам Коллежа, готовым к приступу, и предупредить их, чтобы они спешно отходили назад или стояли насмерть. Но, несмотря на личное мужество — а в этом ему могли бы позавидовать многие из тех героев, которыми так гордится История, — Дессалин был неопытным и, следовательно, никудышным стратегом. Ни сам Сандринелли, ни его друзья не рискнули высунуть нос наружу во время стычки и даже не спустили псов. И не только потому, что их застали врасплох. Эти новоявленные флибустьеры были мастерами закулисных и заведомо безнаказанных преступлений; они пуще огня боялись гласности и открытого суда и ни за что на свете не решились бы сойтись со своим противником лицом к лицу.

Несмотря на советы нескольких старшекурсников, активистам, оставленным Дессалином для руководства ударным отрядом молодежи, тоже не хватило смекалки. Прежде всего, они пришли в замешательство, едва собравшись, — а нет ничего глупее и нелепей толпы, которая не знает, как ей поступить. Они никак не могли найти здания, где был заперт Рубен; сарингала, вероятно встревоженные шумом приближавшейся колонны, перестали истязать пленника и таким образом лишили своих противников надежнейшего способа ориентации. А Джо Жонглер, одуревший от рома, который он не переставал прихлебывать по пути, был уже не в состоянии найти дорогу среди приземистых строений школьного городка: в темноте все корпуса были неотличимы один от другого. Тем не менее клещи нападавших, действуя, так сказать, автоматически, начали смыкаться вокруг цели, хотя она была столь неясной, что наступление грозило окончиться провалом, превратиться в беспорядочное и бессмысленное топтание на месте.

К счастью, Мор-Замба, который был здесь всего-навсего случайным бойцом, сохранял ясность мысли, он неутомимо всматривался в темноту. И наконец ему удалось приметить здание, в котором, как он утверждал, сарингала истязали Рубена. Новое замешательство: каким оружием располагает враг? Во что обойдется нападающим лобовая атака? К Дессалину послали связных; вернувшись, те объявили шепотом:

— Дессалин утверждает, что мы и так упустили время, больше нельзя терять ни минуты. У сарингала есть карабины, но нет патронов. Они могут драться только прикладами.

Ободренные этим сообщением, нападающие приступили к штурму. Неистовый град камней неожиданно обрушился на крышу маленького строеньица и сотряс его, как ураган сотрясает банановое дерево. Послышались крики:

— Сандринелли — убийца! Маэстрачи — убийца! Ланжело — убийца!

Все гости Сандринелли, называемого «голлистом», или Хозяином, удостоились этих проклятий, кроме молодого мамлюка — того самого, что захватил Рубена: Джо Жонглер никак не мог припомнить, как его зовут.

Внезапно единственная дверь строения распахнулась, и на фоне коптящего фонаря появился высокий силуэт охранника, точно фигура из китайского театра теней. Движимые не столько осознанным мужеством, сколько слепым страхом и чувством самозащиты, первые ряды юных бойцов ринулись вперед и ворвались в помещение, толкаясь, размахивая кулаками, наставляя друг другу синяки, вопя, кроша и топча вслепую все вокруг, кроме самого Рубена, поскольку он оставался лежать на полу, не в силах не то что встать на ноги, но и пошевельнуться. Потом все вдруг бросились врассыпную.

На следующий день, когда первые полицейские рано утром прибыли на место сражения, было обнаружено, что три карабина охранников исчезли; один из сарингала валялся на цементном полу с раскроенным черепом, а двое других, получив тяжелые ранения, могли только благодарить судьбу за неопытность нападавших. Спрятавшись на территории комплекса, они сами поспешили навстречу полицейским.

Согласно одной из версий этого дела, которая долго была в ходу в школьном городке, некий великан схватил Рубена в охапку, взвалил на плечи эту драгоценную ношу и вместе с ней скрылся в ночной тьме. Перед этим ему пришлось вступить в недолгий, но яростный бой с одним из сарингала, который, стоя над пленником, молотил направо и налево прикладом своего карабина. Неистовая и стремительная рукопашная схватка окончилась тем, что охранник вылетел из рук противника, словно струя опилок из-под зубьев циркульной пилы, и с такой силой ударился о стену, что череп его раскололся, точно яйцо, шмякнувшееся о камень.

Описывая нам теперь беспорядочное бегство, причина которого так озадачила всех, кто размышлял над этой чудовищной историей, самой странной и трагической из всех, что до той поры случались в колонии, Мор-Замба утверждает, что оно было вызвано потоками крови, брызнувшей из ноздрей сарингала, которого он прикончил, хватив головой об стену.

С тех пор в ходе военных действий не было передышки, разве что это могло кому-нибудь показаться; на самом же деле они развертывались с нарастающей силой, несмотря на беззаботность колейцев, которые то чувствовали себя чересчур уверенно под крылышком Рубена, то во всем вверяли себя провидению. Долгое время борьба велась подспудно, окольными путями, словно власти опасались, встревожив Кола-Колу, подстегнуть ее воинственные инстинкты. 14 июля, 11 ноября, 8 мая, 18 июня и в дни других праздников Фор-Негр не скупился на торжественные заверения в мире и дружбе, но в то же время своим недреманным оком подмечал малейшие признаки расслабленности в пригороде, чтобы внезапно атаковать его и тотчас отступить, едва жители Кола-Колы приходили в волнение.

Между тем Кола-Кола не требовала ничего особенного — только бы ей позволили жить потихоньку, как ее душа хочет, на всегдашний свой лад, жить на задворках Фор-Негра, пусть в качестве соседки, которую ни во что не ставят, которой гнушаются, — только бы не быть сателлитом, не раболепствовать, не видя от этого никакого проку. Кола-Кола была лишена всего, даже самого необходимого. Каждое утро младшие ее дети отправлялись в школу, как в изгнание; прежде чем сесть за парты, им приходилось пересекать вражескую территорию. Если сбросить со счета общину адвентистов седьмого дня, руководство которой, целиком состоявшее из колейцев, владело молельными домами в самой Кола-Коле, христианам всех остальных исповеданий, желавшим почтить своего бога, приходилось устраивать шествия, которые огибали принадлежавший негрецам центр города и расходились во все стороны, чтобы окольными путями добраться до миссий, обычно располагавшихся за городской чертой, где они чувствовали себя свободней. Колейские роженицы мало-помалу смирились с тем, что накануне родов вверяли себя колдунам в белых халатах из больницы Паран, расположенной в Фор-Негре, по соседству с кварталом туземных чиновников. А в самой Кола-Коле не было даже пункта «Скорой помощи».

И однако, Фор-Негр ухитрялся без конца терзать Кола-Колу, вечный себе укор, живую улику своих злодеяний, прикрытых высокопарной болтовней, бередить эту язву на своем боку, не дававшую ему спать по ночам, этот кишащий людьми нарыв, который начинал тревожить международную прессу как свидетельство чудовищного провала колониальной политики. Но, как это всегда бывает с теми, на чьей стороне одна лишь грубая сила, нападки Фор-Негра оставались — благодарение богу! — несогласованными, необдуманными и глупо оскорбительными.

Вскоре после расправы над Рубеном заправилы негрецов, действуя через свои обычные каналы — проповеди миссионеров, саркастические статьи в обоих еженедельниках, признания свидетелей, сфабрикованные агентами тайной полиции, — начали на все лады твердить о том, что кукурузное пиво и «святой Иосиф», которые производились, продавались и потреблялись как в самой Кола-Коле, где служили единственным источником существования для множества семей, так и в окрестных селах, где были хоть каким-то утешением для бедствующего люда, — что напитки эти являлись непосредственной причиной алкоголизма и болезней. Вслед за тем последовал указ губернатора, налагавший запрет на эти напитки и грозивший штрафом и тюрьмой всякому, кто осмелится их потреблять, продавать и тем более производить. Тучи мамлюков в мундирах и в штатском обрушились на пригород, сея смятение среди его жителей, обезоруженных внезапностью нападения и отсутствием Рубена, который отправился в то время за границу залечивать раны, полученные во время истязаний. Его соратники решили, что местные врачи неспособны его спасти, отчасти из-за своей некомпетентности, главным же образом потому, что их можно было подозревать в сговоре с теми, кто готовил захват, пытки и в конечном счете смерть Рубена. Сначала полагали, что он вверился врачам из Западной Европы — газеты одной из европейских столиц писали о его прибытии в тамошний аэропорт, — но потом прошел слух, что, сделав там пересадку, он отправился в Советский Союз, страну социализма, которая, как мы слышали, по природе своей не может не относиться с сочувствием к борьбе угнетенных народов.

Прошло несколько месяцев — тюремные приговоры, штрафы, показательные судилища, всякого рода поборы и вымогательства уже были готовы свести на нет потребление и само производство кукурузного пива и «святого Иосифа» среди колейской бедноты. Когда власти спохватились, было уже поздно: недостаток этих напитков вызвал первые волнения, впрочем пока еще незначительные. Толпа сапаков окружила небольшую группу мамлюков, которые только что схватили какую-то бедную женщину, скорее всего мать многочисленного семейства, брошенную мужем, или вдову, обремененную детьми, застав ее в тот момент, когда она дерзко нарушала губернаторский декрет «О мерах борьбы с различными бедствиями и пороками». Парни с искаженными от ярости лицами, принялись задирать мамлюков, выкрикивая оскорбительную кличку, пущенную в ход «Спартаком» — газетой Рубена:

— Негродавы! Негродавы!

Лиха беда начало: осмелев, они стали швырять в полицейских камнями, сперва издали, потом подойдя почти вплотную. Все было разыграно как по нотам. Один из агентов получил ранение. Тогда полицейские ретировались, а спустя несколько часов, той же ночью, боясь, что беспорядки будут продолжаться весь следующий день, как это случалось не раз, в пригород ворвался отряд сарингала под начальством белого унтер-офицера и арестовал несколько десятков человек, живших неподалеку от места происшествия, а также ту женщину, чье преступление послужило его причиной. С тех пор в течение нескольких месяцев правонарушений больше не наблюдалось.

Любопытно, вспоминает теперь Мор-Замба, который, будучи старше этих парней, не вмешивался в их действия, что сапаки, попадавшие в лапы охранников, чаще всего и впрямь оказывались зачинщиками беспорядков: ведь вместо того, чтобы по окончании стычки возликовать и на время покинуть театр военных действий, как неизменно поступал сам Мор-Замба, если ему случалось ввязаться в какую-нибудь заваруху, они считали долгом чести остаться на поле боя и вели себя как хозяева положения. Подобное бахвальство весьма забавляло Мор-Замбу, которого суровая жизнь научила всем хитростям и уловкам борьбы. Он не упускал случая понаблюдать, держась, разумеется, на почтительном расстоянии, как словно по раз и навсегда заведенному порядку развертываются военные действия. Блуждая по Кола-Коле и явно что-то выискивая, мамлюки внезапно сворачивали в какой-нибудь проулок: безошибочное чутье вело их к домишку, где хозяйка как раз судорожно рассовывала по укромным местам части аппарата, назначение которого ни у кого не могло вызвать сомнений. Короткий обыск — и тайное становилось явным; бедная женщина начинала голосить во все горло, умоляла, чтобы ее не уводили сразу, позволили в последний раз обнять ребятишек, когда они вернутся из школы, повторяла, что, кроме нее, некому их кормить. Мамлюки на все это отвечали, что у них есть строгое предписание и что нужно поторапливаться. Тем временем у дверей лачуги собиралась толпа: поначалу сапаки следили за происходящим с серьезным видом — ни дать ни взять сострадательные служки из церковного хора, потом, когда, выведя злоумышленницу из дома, мамлюки начинали надевать на нее наручники, на них обрушивался град камней, проклятий, криков, насмешек. Внезапно раздавался звучный, как гонг, удар палкой по голове или спине мамлюка. Гимнастерки или френчи полицейских покрывались пятнами крови. Еще удар палкой по затылку мамлюка — и он падает — сперва на колени, потом на бок, затем все идет своим чередом: бегство двух остальных полицейских, погоня и улюлюканье, победа сапаков, немедля занимающих поле боя, даровая выпивка, выставленная спасенной женщиной, бурные танцы, воинственные крики. И вдруг — пронзительный свисток белого унтер-офицера, натиск набычившихся сарингала, мельканье прикладов в воздухе, недолгая потасовка, разгром сапаков, мостовая, быстро покрывающаяся их телами, звяканье наручников, и вот уже плетется колонна арестованных, и среди них — горемычная самогонщица, шагающая в одном ряду со своими побежденными согражданами. Потом неделя покоя — и снова разражалась буря.

Однако строй непримиримых сапаков мало-помалу, но неуклонно редел; мамлюки в штатском и даже в форме стали теперь открыто и безнаказанно появляться в самых глухих закоулках Кола-Колы. Иные колейцы не считали уже зазорным посидеть с ними в кабачке за бутылкой казенного пива, единственного дозволенного к продаже, ибо, по мнению губернатора, только оно было по-настоящему безвредным. А мамлюки настолько обжились на завоеванной территории, что начали приударять, и, надо признать, не без успеха, за хорошенькими колеянками.

Самым большим поражением смельчаков предместья явилась экспроприация двух домов солидной постройки, принадлежавших местным коммерсантам, — таких зданий во всей Кола-Коле насчитывалось от силы десятка полтора-два. В них разместилось отделение полиции, связанное телефоном с центральным полицейским комиссариатом Фор-Негра, и казармы для охранников. В результате улучшилась связь между мамлюками, действующими в Кола-Коле, и основными силами порядка; прибытие в пригород подкреплений, готовых нанести ответный удар, стало теперь буквально делом нескольких минут.

Судя по всему, власти Фор-Негра считали, что освобождение Рубена группой разъяренных студентов отнюдь не было предвестьем невиданных еще явлений, признаком новой расстановки сил, могущей натолкнуть на размышления, а явилось чистой случайностью, повторения которой можно избежать путем усиления репрессий. Прошел слух, что в Кола-Коле намечено построить то ли тюрьму, то ли каталажку для предварительного заключения; сведущие люди, слывшие причастными к тайнам высших сфер, утверждали даже, что знают, где именно она будет построена.

Как раз в это время президентом Консультативной ассамблеи колонии был избран Баба Тура, заступивший место своего близкого друга Ланжело, который до той поры придерживал этот пост для себя. Сколько Мор-Замба ни рылся в своих воспоминаниях, ему удалось припомнить только одну достоверную деталь, касающуюся этого человека, которого ожидала, однако, столь необычная судьба: высмеивая безграмотность нового президента и его полную зависимость от колониальных властей, чьим ничтожным, но фантастически послушным ставленником он был, злые языки Кола-Колы рассказывали, что, желая поблагодарить своих собратьев за честь, которую ему оказали, избрав его президентом, Баба Тура произнес длинную речь, сочиненную для него в канцелярии губернатора, но под конец, ошалев от восторга, отбросил текст и закричал:

— Спасибо, Франция, спасибо! Спасибо, спасибо, спасибо! Еще спасибо, еще! Франция, не забывай об нас, бедных африканцах! Франция, не забывай об нас!

Это выражение — «Франция, не забывай об нас!» — немедля стало притчей во языцех у местных острословов. По правде сказать, воцарение Баба Туры прошло почти незамеченным. Рядовым колейцам не было ровным счетом никакого дела до Консультативной ассамблеи, где не заседало ни одного профсоюзного активиста, приверженца Рубена. Более того, являясь всего лишь колесиком в механизме колониальной администрации, а не настоящим политическим органом, Ассамблея эта внушала жителям Кола-Колы одно презрение, теперь их гнев можно было вызвать только подлинно глубоким потрясением.

И однако, именно с этого липового президентства начался взлет Баба Туры, прозванного Пьянчугой за пристрастие к горячительным напиткам и даже в кругу своих друзей слывшего человеком трусливым, вялым и ограниченным, обреченным на веки вечные оставаться простой политической пешкой. Мор-Замба обещал нам поведать когда-нибудь фантастическую и кровавую историю Баба Туры; он утверждает, что пока и сам не разобрался в ней толком, что в этой истории полным-полно белых пятен, которые он рассчитывает со временем прояснить с помощью Джо Жонглера — ведь тому ничего не стоит пробраться незамеченным куда угодно, хоть в само правительство Фор-Негра, где ему уже удавалось каким-то чудом вытягивать необходимые сведения и всякий раз после очередной вылазки целым и невредимым возвращаться в наш стан.

События эти происходили в середине пятидесятых годов.

Внезапно все в Кола-Коле перевернулось вверх дном, потому что вернулся Рубен. Никто не объявлял о его прибытии: радио Фор-Негра крайне редко сообщало о событиях в Кола-Коле и уж совсем ничего не говорило о деятелях предместья, а «Спартак», преследуемая полицией и полуподпольная газета Рубена, и раньше-то по недостатку средств выходившая нерегулярно, вовсе перестала появляться в отсутствие профсоюзного вожака, так что в течение примерно двух лет Кола-Кола вынуждена была полагаться то на свои собственные домыслы, то на выдумки официальной пропаганды. Наверно, и сам Рубен не хотел заранее объявлять о своем возвращении; возможно, он рассчитывал нагрянуть в Фор-Негр неожиданно и тем самым избежать западни, которую, как он предвидел, постарается ему расставить неприятель. Уж ему ли было не знать, что, несмотря на свои размеры, несмотря на мужество своих многочисленных обитателей, Кола-Кола была, в сущности, осажденной крепостью.

Как бы то ни было, но однажды утром Кола-Кола — сначала с недоверием, потом с радостью и наконец с восторгом — встретила весть о возвращении Рубена и собственными глазами убедилась, что он здесь — исцеленный, с бодрой походкой, хотя одно время его соратников сильно тревожило, срастутся ли кости его ног, перебитые во время пыток, о чем они не раз заявляли в тех редких случаях, когда соглашались поделиться с нами скупыми известиями о своем вожде. Тотчас же после возвращения Рубена была выпущена огромным тиражом листовка, в которой он обвинял негрецов в том, что они запретили местное пиво и самогон для того, чтобы принудить Кола-Колу потреблять казенные напитки и волей-неволей способствовать процветанию «Африканской пивной компании» — недавно основанного предприятия, доходы с которого, как стало известно, получали многие из высших чиновников колонии, включая самого губернатора. Давая понять, что, несмотря на все угрозы, он не намерен изменить линию поведения, Рубен призывал сограждан создавать группы взаимопомощи и самозащиты — ГВС; по его мысли, каждая ГВС должна состоять не более чем из десяти-двенадцати человек и не зависеть от соседних групп, объединяясь с ними лишь для временных действий в случаях крайней необходимости: таким образом, при репрессиях арест члена одной группы не повлечет за собой провала всех остальных групп.

Последующие дни были бурными: обретя былую боеспособность, сапаки перешли в контратаку. Она началась с поимки, заточения и наказания тех мамлюков, которые, в свой черед утратив военную смекалку, отваживались высунуть нос из полицейского участка, несмотря на коренное изменение обстановки. В конце концов, как и следовало ожидать, контрнаступление это увенчалось поджогом обоих комиссариатов; грандиозное багровое зарево, видное за много сотен метров, было для колейцев драматическим прообразом уличного освещения. Как в волшебной сказке, Кола-Кола стала свидетельницей встречи кукурузного пива и «святого Иосифа» с давнишними почитателями этих напитков — так встречаются члены дружной семьи, которых надолго разлучила какая-то беда.

Одержав победу по всему фронту, кумир Кола-Колы мог бы теперь предстать перед народом, который ожидал, что он начнет гордо расхаживать по улицам и площадям своей вотчины. Но не тут-то было: Рубен почти перестал появляться на людях, и многие полагали, что он сидит затворником у себя дома. Его не было видно даже на Бирже труда, полностью отстроенной руками колейских профсоюзных активистов, так что напрасно по утрам ее осаждали окрестные крестьяне со своими корзинами, а днем — лицеисты из школьного городка, горя желанием увидеть мессию, искупителя, неуязвимого чудотворца; напрасно они старались, встав на цыпочки, заглянуть в кабинет, в котором он обычно работал до покушения и который был теперь восстановлен точно таким, каким был прежде.

Может быть, рассуждали люди, сейчас ему повсюду мерещится западня, как и всякому, кто хоть однажды в ней побывал. Когда Рубену случалось выйти на улицу, его сопровождала целая армия парней, добровольных телохранителей. И даже когда он предстал перед судом Фор-Негра, выступая свидетелем на процессе о незаконном лишении его свободы, его свита не отошла от него ни на шаг. Процесс, как и следовало ожидать, оказался возмутительным.

Надо признать, что все, кто был замешан в преступлении, успели скрыться. Утверждали, будто бы Брэд, молодой полицейский инспектор, приходившийся двоюродным братом Сандринелли, тот самый, что захватил Рубена в Кола-Коле, действуя во главе отряда мамлюков, которые были родом из предместья и знали там все ходы и выходы, поспешно отбыл в Европу. Так оно и было на самом деле: статья, появившаяся позже в «Спартаке», объясняла, что Брэд был полицейским агентом, который, обосновавшись в Марокко, раскинул оттуда свою сеть по всей Северной и отчасти Черной Африке. Он специализировался на так называемых «тонких операциях», сводившихся прежде всего к захвату и уничтожению туземных деятелей, особенно профсоюзных вожаков, на которых ему указывали служащие местной полиции, помогавшие найти к ним ходы. Брэд уже пользовался дурной славой в самом Марокко, в Тунисе, а с недавних пор и во Французском Судане, где ему удалось ловко провести операцию по «устранению» одного черного лидера, тело которого так и не было найдено, хотя сомнений в его смерти почти не оставалось.

Что касается двух уцелевших охранников, то оказалось, что оба они были уволены со службы вскоре. после всей этой истории, но за проступки, совершенные, как утверждалось, задолго до покушения на Рубена: один — за систематическое пьянство, другой — за неподчинение начальству. Оба были высланы из страны и вернулись к своему племени. Самому же господину Сандринелли не составляло никакого труда доказать свою невиновность перед судьями, которые относились к нему сочувственно и протягивали руку помощи. Директор школьного комплекса имени 18 июня, завзятый голлист, пользующийся безупречной репутацией, утверждал, что его двоюродный брат злоупотребил его родственными чувствами, и клялся, что сам он не только не знал о том, для каких предосудительных целей использовал Брэд одно из школьных помещений, но и вообще не допускал мысли, что тот осмелится эго сделать. Подлинным триумфом для Сандринелли было выступление Жоржа Мор-Кинды, прозванного в Кола-Коле Джо Жонглером. К великому возмущению тех немногочисленных колейцев, которым довелось присутствовать на слушании дела непосредственно в тесном зале суда — остальные, заручившись тайным согласием Рубена, толпились перед зданием Дворца правосудия, — Мор-Кинда, в свой черед вызванный для дачи показаний, заявил, что директор школьного комплекса был щедрым хозяином, мягким и по-настоящему человечным; что без его участия он, Мор-Кинда, отверженный обществом за свои многочисленные и — увы! — по заслугам полученные судимости, валялся бы сейчас в какой-нибудь канаве; что Сандринелли питает к африканцам безграничную привязанность, относится к ним по-братски и что, наконец, он, Мор-Кинда, свидетельствует: его хозяин всегда осуждал расовую дискриминацию во всех ее проявлениях. Несмотря на то что чернокожий переводчик старался заставить его говорить на банту или на пиджин и, забыв о торжественной обстановке, то и дело осыпал подопечного Сандринелли забористой бранью, Джо Жонглер все свои показания давал на превосходном французском; атмосфера процесса была такова, что волею бесстрастных судей общественное положение свидетеля не было признано настолько противоречащим изысканности его языка, чтобы этот контраст мог смутить обычного негреца. Зато Мор-Замба, узнав, с какой вызывающей дерзостью отбарабанил Жонглер свой урок, испытал такое чувство, словно вновь встретил человека, который внушал ему не только безграничное, но и не поддающееся никаким доводам разума восхищение, — в некотором роде второго Абену, разумеется куда более порочного, но наделенного такой же дьявольской хитростью.

Через два дня после оправдательного приговора, вынесенного директору школьного комплекса, Рубен в свою очередь должен был предстать перед тем же судилищем по обвинению в оскорблении высшего представителя Французской Республики в колонии. Обвинительный акт основывался на листовке, выпущенной по возвращении Рубена из Европы, в которой он обличал сговор правящей верхушки с владельцами частных предприятий, приводя в качестве примера «Африканскую пивную компанию»: корыстное попустительство со стороны высших сфер администрации обеспечивало ей фактическую монополию и способствовало получению чудовищно высоких барышей Рубен пригласил адвоката из Парижа, но ни энергичное и громогласное красноречие этого правоведа, ни новые факты, которые выявились в свете бурных и беспорядочных судебных прений, не смогли избавить профсоюзного вожака от позорного приговора.

Давая отпор всем этим коварным махинациям, Рубен, кото рый до той поры ограничивался непосредственной защитой интересов трудящихся, доверив одному из своих заместителей руководство Народной прогрессивной партией (НПП), примыкающей к профсоюзу, теперь решил сам стать во главе этого политического союза. Во время митинга, организованного в связи с этим он заявил, что, но его мнению, политическая борьба является делом первостепенной важности: от ее успехов зависят реальные перемены в жизни африканских трудящихся. Мор-Замба слышал, что в руководящих органах обеих организаций одновременно развернулась ожесточенная дискуссия о необходимости переименования политической партии, с тем чтобы этот символический акт придал ее деятельности новый размах. Сначала большинство осталось за теми, кто хотел называться «Ревнителями Установления Братства и Единства Народа» — ведь начальные буквы этих хитроумно подобранных слов составляли имя Рубена. Это название и было принято на первых порах. Однако месяца через четыре в руководстве партии взяла верх другая фракция, и тогда было решено вернуться к прежнему названию — НПП. Мор-Замба не был, разумеется, посвящен в замысловатую подоплеку этого решения, но он уверяет, что оно было ошибкой. Простым людям Кола-Колы и окрестных деревень, влюбленным в своего вождя и чудотворца, готовым отдать за него жизнь, организация, носившая имя Рубена, казалась воплощением единства партийных активистов и их беспартийных единомышленников, большой семьей, отцом которой был сам Рубен. А безликое словосочетание НПП звучало для них как название какой-нибудь экспортно-импортной колониальной фирмы.

Первый митинг, созванный Рубеном, на котором он, выйдя из добровольного заточения, разъяснял соотечественникам смысл решений, только что принятых Прогрессивной партией и профсоюзным руководством, был ознаменован событием, последствия которого для всего черного материка оказались неисчислимыми, — так утверждает теперь Мор-Замба, вот уже несколько лет не расстающийся с книгами. С трибуны была зачитана программа из шести пунктов, среди которых значился призыв к борьбе за немедленное провозглашение независимости страны. Смысл этого заявления не был в тот момент осознан ни рядовыми активистами, ни сочувствующими, в большинстве своем малограмотными или вовсе неграмотными, как Мор-Замба, да к тому же отупевшими от каждодневной борьбы за кусок хлеба насущного. В лучшем случае оно могло показаться им пустым словесным вывертом их кумира: что ж, рассуждали они, иной раз вождю не мешает повысить голос, чтобы ошарашить противника и вырвать у него какую-нибудь уступку.

Потом неизвестно почему события на многие месяцы словно бы застопорились.

Больше десяти лет минуло с тех пор, но Мор-Замба еще хорошо помнит то время, и, когда ему случается заговорить об этом с нами, голос его дрожит от гнева против хозяев колонии и от сочувствия страждущим собратьям. Как трясина разбухает от дождевой воды, Кола-Кола разбухала на глазах от приезжих, прибывавших в нее со всех концов колонии; ее кварталы расползались во все стороны, подобно омерзительным щупальцам спрута. Нехватки рабочей силы в Фор-Негре уже не ощущалось, и волны изголодавшихся африканцев разбивались у ног белых предпринимателей. Стало трудно со снабжением и жильем, сделались редкостью самые необходимые продукты, и все это обостряло отчуждение между людьми. Тот, кому посчастливилось найти место, пусть даже самое скромное, держался за него изо всех сил; люди забивались в собственную скорлупу, думали только о себе. Даже самые лучшие мало-помалу поддавались равнодушию и эгоизму. Старались переложить все тяготы борьбы на плечи Рубена, словно он был всемогущим волшебником, и на плечи его соратников-активистов. Теряли бдительность, покидали поле боя, особенно если противник делал вид, что сдает позиции или, хуже того, не собирается их отвоевывать.

Как бы там ни было, факт остается фактом: после переворота, вызванного внезапным возвращением Рубена, Фор-Негр отозвал из Кола-Колы свои передовые части, так что там уже не встречались ни усиленные патрули сарингала, ни мамлюки в форме; говорили, что в пригороде осталось только несколько агентов в штатском, которые действовали как шпионы. Стремясь разоблачить этих агентов, сапаки набрасывались на каждого, у кого хватало средств на пробковый шлем или кожаную обувь. Время от времени сапаки окликали подозрительного прохожего, и он, перепуганный их зверскими физиономиями и грозной репутацией, брал ноги в руки, как нашкодивший мальчишка; сапаки тут же пускались за ним в погоню. Но, изловив и отдубасив свою жертву, а потом приступив к допросу, они чаще всего незамедлительно убеждались, что дали маху. Оказалось, что даже в Кола-Коле многие носили кожаные ботинки и тропические шлемы, отнюдь не будучи переодетыми мамлюками. Кое-кто из мелких служащих, появившихся на свет в предместье или имевших там родителей, получив местечко в административном аппарате, оставался жить в Кола-Коле, дожидаясь квартиры в специальном квартале. Впрочем, и другие обитатели пригорода — скромные мастеровые, чернорабочие и даже безработные — старались теперь не отстать от чиновников по части экипировки и ради этого разорялись на портных или, как это делал Жан-Луи, доили своих родителей, а чаще всего заводили шашни с женами торговцев единственно для того, чтобы вытянуть у них денежки.

Надо было признать очевидность: замыслив очередную хитрость или в самом деле растерявшись, Фор-Негр отказался от оккупации Кола-Колы. Больше того, можно было подумать, что выдохся его воинственный пыл, иссякла злоба, больше года преследовавшая, не дававшая покоя упрямым колейцам. Но именно из этого поражения Фор-Негр сумел извлечь урок, воспользовавшись которым он на долгие годы вверг колонию в беспросветную тьму: по мнению Мор-Замбы, после всех этих событий власти больше не сомневались, что Рубен является подлинной душой всего движения; убить его — значило поразить в самое сердце мощного колосса — массу его сторонников, причем не только в самой Кола-Коле, но и во всей колонии.

С другой стороны, было похоже на то, что Рубен принял внезапное решение — вырвать остальные пригороды Фор-Негра из-под гнета колониальной администрации. Мор-Замба вспоминает, что, хотя он и был тогда целиком поглощен заботами своего ученичества, о котором речь пойдет позже, ему не раз доводилось слышать на окрестных базарах, что их политический вождь устраивал митинг за митингом в этих пригородах, где его организации едва начинали пускать корни, что на каждом митинге мамлюки в форме или в штатском учиняли серьезные беспорядки и даже затевали пальбу — но не во время самих выступлений, а всегда под конец, когда Рубен и его соратники уже покидали площадь и толпа начинала расходиться, теснясь и толкаясь, как всегда после многолюдных собраний. Казалось, после позорного провала в Кола-Коле Фор-Негр поклялся не упустить из рук эти пригороды.

Мор-Замба без конца ломал голову, чем же все-таки закончится его ученичество. Размышлял он и над тем, как, в сущности, относится к нему Фульбер — этот человек продолжал оставаться для него загадкой. В ту пору Мор-Замба уже начинал отчаиваться. В пригороде, да и во всей колонии, считалось, что ремесло водителя требует долгой выучки, — эго ему было известно. Он слышал о «мотор-боях», получивших права только после пяти или даже шести лет обучения, но ему казалось, что Фульбер нарочно затягивает срок его ученичества. И вот однажды, шагая вместе с Жаном-Луи под проливным дождем в порт, чтобы побеседовать с ветеранами, которые, как сообщил им папаша Лобила, прибыли из Индокитая, он решил поделиться с приятелем своей тревогой. Тот спросил его:

— А ты хоть раз садился за руль?

— По правде говоря, ни разу, — не колеблясь ответил Мор-Замба.

— Так я и думал, — флегматично заметил Жан-Луи. — Послушай-ка: не станешь же ты бросать дело на полдороге, раз уж столько времени потратил?

— Еще бы! — воскликнул Мор-Замба. — Как же я брошу, если это стоило мне таких трудов?

Помявшись немного, Жан-Луи неожиданно задал еще один вопрос:

— У тебя есть деньги?

— Есть, — ответил озадаченный, но полный надежды Мор-Замба.

— А сколько? — не унимался Жан-Луи.

Постоянное общение с Робером многому научило Мор-Замбу, в частности, он перенял от него привычку скрытничать, едва речь заходила о деньгах. Не беря в рот хмельного, не соря деньгами, но и не сквалыжничая — как все, кому повседневная жизнь кажется пресной по сравнению с томящей их страстной надеждой, — Мор-Замба незаметно для себя самого сумел сделать кое-какие сбережения. Но Жану-Луи он назовет только малую часть этой суммы — он и вообще-то привык доверять ему только с оглядкой. Теперь, когда он раскусил этого парня, которого в глубине души считал настоящим чудовищем, он мог бы во многом его упрекнуть. Как это можно в его годы вести двойную жизнь, играя в прятки с отцом и матерью, которые и не подозревают о его проделках? А какое бахвальство! Год за годом он твердит, что ему вот-вот удастся обстряпать стоящее дело, а Мор-Замба, как дурак, все ждет, когда же это случится, — и все понапрасну. По правде сказать, Жан-Луи просто лоботряс, прирожденный тунеядец. Из дому он всегда уходит рано утром, но не забывает потребовать завтрак, который ему готовит мать, а в ее отсутствие — одна из сестер; сестрами он помыкает, хотя они давно стали взрослыми девушками. По своему возрасту он уже не мог утверждать, будто учится в лицее; он сменил пластинку: теперь он говорит родителям, что идет к товарищам, вместе с которыми готовится к экзаменам на бакалавра в заочной Высшей школе Парижа. И ему, как настоящему школяру, дают карманные деньги, его обстирывают, кормят на убой. Он редко является к началу обеда, нарочно запаздывает, чтобы мать подавала ему отдельно — а ведь она и без того приберегает для него самые лакомые куски.

Последнее обстоятельство особенно выводило из себя Мор-Замбу, тем более что теперь главным кормильцем семьи был, по сути дела, он сам. В положенные сроки он рассчитывался за свое содержание продуктами, причем его взносы всегда превышали установленный размер. Теперь, если хозяевам по каким-то причинам не удавалось свести концы с концами, они уже не сидели впроголодь по целым неделям, как это бывало с ними раньше и как бывает с большинством семей Кола-Колы. Взяв хозяйство в свои руки, Мор-Замба считал своим долгом в таких случаях ежедневно привозить побольше продуктов из деревни, где они стоили в десять раз дешевле. Поистине он стал для этой семьи неким добрым волшебником, особенно с тех нор, как Робер и Фульбер обзавелись грузовиком. И даже если ему приходилось на много дней отлучаться из Кола-Колы — такое бывало во время мертвого сезона, когда владельцы машины, не желая гонять ее в город порожняком, иной раз целую неделю ожидали, пока наберется достаточно груза, — Мор-Замба не забывал передать мешок с продуктами какому-нибудь товарищу, и тот тайком переправлял его в Фор-Негр и оставлял у знакомого лавочника. Под вечер предупрежденный заранее папаша Лобила заходил в лавчонку и забирал драгоценную посылку. Иногда Мор-Замбе казалось, что эта семья начала жить по-человечески лишь после того, как он поступил на службу к Роберу.

«Ну что ж, дай бог этим бедным людям», — вздыхал он время от времени, размышляя о пожилых супругах. Но с недавних пор, наблюдая, как Жан-Луи, обстряпав за день свои темные делишки, с важным видом восседает за столом, а все домашние увиваются вокруг него, словно он глава семьи, Мор-Замба стал втихомолку ворчать: «Да неужто нельзя помочь добрым людям, не пригрев при этом какого-нибудь бездельника?»

— Ну, — приставал Жан-Луи, — так сколько же?

— Пять тысяч франков.

Жан-Луи промолчал, опасаясь раскрыть свои карты. И лишь позднее, когда они побеседовали с последним ветераном, побывавшим в Индокитае, который тоже не встречал Абену, хотя это, по его словам, еще ничего не значило — не может же он знать всех и каждого, — так вот, когда они шагали обратно в Кола-Колу под непрекращающимся ливнем, Жан-Луи объяснил Мор-Замбе, что, по местному обычаю, ученик шофера должен на каждом решающем этапе ученичества устраивать пирушку, во время которой может вынести на суд соседей и общих знакомых свои раздоры с наставником, обвинить его в том, что он нарочно затягивает срок обучения. Тот в свою очередь вправе выложить свои претензии к ученику и в конце концов заявить, что за известную мзду он готов забыть обо всех обидах. С помощью этого ловкого приема можно вынудить ученика удвоить, а то и утроить условленную плату за обучение. И каждому «мотор-бою», не желающему, подобно Мор-Замбе, бросать на полпути дело, на которое затрачено столько трудов, отрекаться от мечты всей своей жизни, приходится волей-неволей идти на эти условия.

— Я думаю, что у тебя с Фульбером будет четыре таких решающих этапа. Первый — это когда ты впервые возьмешься за баранку. Погоди! Держать баранку — это одно, а нажимать на педали — другое, и этим пока будет по-прежнему заниматься Фульбер. Если ты хочешь преодолеть этот этап, сесть наконец за руль, ты сам теперь понимаешь, как тебе действовать. Второй решающий этап наступит через три-четыре месяца после этого; если ты сумеешь взяться за дело как следует, ты будешь уже не только держать руль, но и переключать скорости — одним словом, сам вести машину. Однако Фульбер по-прежнему будет сидеть рядом, чтобы в случае необходимости прийти тебе на помощь. На третьем этапе, еще через три-четыре месяца, Фульбер доверит грузовик тебе одному, если, разумеется, ты не выйдешь у него из милости. Теперь ты сам себе хозяин, езди куда угодно. Только в городе, конечно, не показывайся — там слишком строго с контролем. А Фульберу до тебя и дела нет, зачем ему торчать в кабине, он прохлаждается с приятелями в придорожном кабачке, а не то балуется с какой-нибудь девицей в Эфулане или в любой другой дыре, где этого добра полным-полно, и почти задаром. А ты хоть и вкалываешь за него, но себя не помнишь от радости: ведь цель-то близка, и какая цель!

— А четвертый этап?

— Ну что ж, когда хозяин видит, что ты можешь выдержать экзамен и получить права, он берется представить тебя комиссии, а тебе остается только действовать, как он укажет.

Они обсуждали этот вопрос весь день, весь вечер и даже на следующее утро, потому что Мор-Замба всю эту неделю оставался дома из-за неисправности машины. В конце концов они заключили договор, который вселил в Мор-Замбу некоторую надежду и натолкнул его на мысль, что даже такие люди, как Жан-Луи, могут иной раз быть полезны. Жан-Луи брался помочь Мор-Замбе сократить этапы его ученичества у Фульбера при условии, что тот целиком поручает ему ведение дела. Мор-Замба немедленно выдает ему пять тысяч франков — по тому времени это была солидная сумма, — а Жан-Луи обязуется дней через десять устроить на эти деньги первую пирушку, чтобы на ней предъявить претензии Фульберу в присутствии соседей и общих знакомых. После этого Мор-Замбе уже не придется выкладывать ни сантима, но позже, скажем через полгода или самое большее месяцев через семь-восемь, накануне экзамена, он должен вручить Жану-Луи вексель на тридцать тысяч франков, чтобы оправдать его хлопоты и покрыть расходы на организацию следующих пирушек и на обработку Фульбера, которого придется всячески подмасливать и задабривать, чтобы вырвать у него кое-какие уступки — а уж Мор-Замбе ли не знать, что за несговорчивый это человек!

Когда же Мор-Замба получит наконец права и найдет себе место у какого-нибудь негреца, он будет ежемесячно выплачивать Жану-Луи по тысяче франков. При ожидаемом заработке, утверждал Жан-Луи, ему будет легче легкого разделаться с этим долгом. Жан-Луи давал ему только один совет: даже если Робер купит еще один грузовик и предложит его Мор-Замбе, у которого к тому времени будут водительские права, пусть он вспомнит о своей давнишней неприязни к чернокожим хозяевам. Деньги, настоящие деньги, уверял Жан-Луи, можно загрести только в Фор-Негре у тубабов, а не в Кола-Коле, и уж тем более не у такого хозяина, как Робер, которому никогда не выбиться из средних достатков.

— Если все пойдет хорошо, а я на это надеюсь, — весело заявил Жан-Луи, — и особенно если ты доверишься мне, то месяцев через восемь права будут у тебя в руках. Что ты на эго скажешь, старина?

— Да что тут говорить, — вздохнул Мор-Замба с напускным равнодушием, хотя на самом деле готов был взвиться до небес от радости.

— Кроме того, — не унимался Жан-Луи, — тебе необходимо научиться читать, если ты хочешь поставить не крестик, а настоящую подпись на векселе и, главное, на бесчисленных документах, к которым тебе придется приложить руку во время экзамена. Будет чертовски обидно, если за эти восемь месяцев ты не одолеешь грамоту.

— А кто мне покажет буквы? — недоверчиво спросил Мор-Замба.

— Да я и покажу, — обнадежил его Жан-Луи, — покажут мои братья, сестренки. Все тебе помогут. А потом, раз уж на то пошло, тебе неплохо было бы немножко научиться французскому. Представь себе, что ты найдешь работу у тубаба: придется же тебе как-то с ним объясняться? Где ты видел хозяина, который не поговорил бы со своим шофером?

— А как же пиджин? Я ведь теперь знаю пиджин.

— Ах, вот оно что! Стало быть, ты рассчитываешь устроиться у какого-нибудь грека или ливанца? К чему такая скромность? Поверь мне, старина: между черным хозяином и хозяином-греком нет никакой — или почти никакой — разницы. Что правда, то правда, черный сразу же глупейшим образом просаживает все, что ему удалось вытянуть у деревенских олухов. А грек норовит сунуть выручку под матрас. Потом, когда у него наберется килограмма два ассигнаций, он идет на почту, просит служащего, чтобы тот оформил ему перевод, и отправляет все это брату, который держит лавочку в родной деревне, где-нибудь на склоне голого холма. Но в конечном счете все они — жалкие людишки, простачки, лишенные настоящего честолюбия. Нет, послушай меня: если уж выбирать хозяина — то только настоящего тубаба. А французский язык не так уж труден. Совсем не труден, поверь мне. В этом мы тебе тоже поможем — всей семьей. Можно начать прямо сейчас, ты сам убедишься. Как называются лампы на машине, которые освещают дорогу ночью?

— Фары, фары, фары, — пролепетал Мор-Замба.

— Вот видишь! Просто потрясающе. Но фары светят вовсю, высверливают дыры в темноте. А как называются лампочки поменьше, что горят вполнакала? Не знаешь? Подфарники.

— Подфарики, подфарики…

— Да нет же: подфарники!