Великолепная квартира, которую отвели себе офицеры, состояла из трех комнат; в первой разместились Иловлин и Вьюшин.

Эта комната была до того мала, что в нее с трудом влезли две кровати, тем более что Вьюшин спал на «верблюде» — так называлась собственного изобретения кровать, имевшая вид складного деревянного козла, который обтягивался веревками каждый раз, когда его приходилось устанавливать. «Верблюд» был предметом отчаяния денщика, которому с потом на лице постоянно приходилось изобретать новые способы для удержания этого ужасного животного на ногах. То деревянная ось, на которой держалась вся система, ломалась, вследствие чего кровать приходилось укорачивать, и с течением времени она грозила обратиться в прокрустово ложе; то изгнившие и вязаные-перевязаные веревки лопались, и их не хватало на переплет. Владелец этой великолепной мебели не раз просыпался от треска лопающейся оснастки; при этом какая-нибудь часть тела провалилась вниз и как бы любопытствовала, что там такое делается под кроватью. Тот же «верблюд» был ненавидим обозными солдатами, представляя им всегда множество затруднений при нагрузке фургона.

— Что же вы не трогаетесь, черти! — кричит, бывало, обозный унтер-офицер при выступлении с бивуака.

— Помилуйте, Иван Митрич, сладу нет с этой музыкой! Ты его суешь так, а вин ногой в зад коню лезет, а то офицерский узел прочь выпирает… Просто вот ты хоть что!..

Кроме того, «верблюд» не позволял обозному разлечься на возу, ибо сейчас же напоминал ему о своем существовании своей ногой, и той же ногой, мотаясь на ухабах из стороны в сторону, погонял кучеров.

Офицерская комната была выложена алебастром и аршина на полтора обшита снизу сосновыми досками и отапливалась маленькой железной печкой, которая больше дымила, чем грела; поэтому офицеры нередко выбегали греться на мороз. Пол состоял из одного ряда досок, сквозь щели которого видны были темные и низкие покои, в которых жил хозяин. Оконные переплеты были покрыты снаружи мелкими решетками из драни и вместо стекол оклеены промасленной бумагой, через которую падал матовый свет на жесткие офицерские кровати. Стены были увешаны священными гравюрами марсельской работы. В другой крошечной комнате, вроде ублиетты, помещался Чирков; здесь же обедали, и сундук Чиркова, а также некоторые вещи всегда выносились перед обедом в коридор. Вследствие малых размеров столовой Вьюшин не советовал заказывать много блюд. Этот совет звучал едкой иронией, так как в селении ничего нельзя было достать. Из коридора крутая лестница спускалась в большую темную комнату с земляным полом. Комната эта была высотою в два этажа и освещалась через отверстие в потолке, над которым был устроен для тепла четырехугольный колпак, похожий на парник. Падавшая сверху волна света придавала внутренности тот характер, который любят фламандские и всякие другие живописцы, рисующие сцены в погребах и подвалах. Здесь помещались ротные писаря и денщики, из которых всегда кто-нибудь спал; поэтому из полутьмы целый день раздавался храп, как будто бы там находился один из кругов дантовского ада. Только один писарь Иловлина бодрствовал днем и в свободные часы занимался сочинением стихов. Это был человек мечтательный, с блуждающим взглядом и всегда выпивши. Его поэтические сочинения никакого отношения к действительности не имели. Казалось, душа поэта насильно отрывала его от грозной действительности и переносила в родную деревню. Только раз, когда пришло известие о падении Плевны, он настроился на воинственный лад и написал оду, которая мне неизвестна. Большинство же его стихов имело юмористический оттенок, хотя он писал их с печальным видом и чуть не со слезами на глазах. Одно стихотворение, под названием «Рыбак», кончалось так:

Рыбак роет червячка, Надевает на крючка, И потом, что было маху, В пол-аршина черепаху Тащит на берег сухой Он счастливою рукой. Оп уж этую уроду Не пускает больше в воду, А садит ее в мешок, — Будет жонке гребешок.

В углу людской комнаты были вкопаны, с разными приспособлениями, два огромных глиняных горшка, наполненных горячими угольями. Около этой кухни постоянно суетилась хозяйка дома с своею служанкой, пекла лаваши и жарила на разные манеры баранину. Денщики объяснялись с ними резкими телодвижениями, а также по-русски, прибавляя несколько турецких и грузинских слов, считая, что все басурманы говорят на одном языке; Самойлов, денщик Иловлина, даже в шутку утверждал, что они обязаны понимать по-русски, так как у них самих «настоящего» языка и нет и они только притворяются, что говорят; иногда заходил в гости солдат-татарин, который служил переводчиком.

Хозяйскую дочь звали Мариам, или Майро. Она была стройна, как кипарис, и гибка, как змея. По странной игре природы она напоминала своим лицом женщину тропического климата. Костюм, в котором преобладал красный цвет, несмотря на свою будничную скромность, так красиво окутывал ее стройное тело, что его некоторое неряшество совершенно не бросалось в глаза. Движения ее были живописны и переменчивы; то она быстро двигалась, то, наоборот, вдруг задумывалась и как бы каменела над печью, и красный свет угольев ложился светлыми пятнами на ее смуглое лицо, на ее смуглую шею и руки, придавая ей вид молодой колдуньи. Взгляд ее огромных черных глаз на первый раз казался странным, потому что редко приходится встречать такой взгляд: он был то тускло мрачен, то вкрадчиво ласков, но не жесток и не нагл.

Ротный писарь, сочинивший в нетрезвом виде стихи, всегда старался столкнуться с ней и осветить свое грустное лицо кокетливой улыбкой.

Самойлов, в день прибытия, когда командир, ложась на только что приготовленную постель, вздохнув, сказал: «Э-хе-хе! Скука», возразил: «Теперь, ваше благородие, от скуки развлечение есть; хозяйская дочь…»

— А ты уж подъехал?

— Где нам с грязным носом в золотую табатерку. Только глазами пострадал…

Вечером Иловлин пошел посмотреть Майро и, столкнувшись с ней в дверях, невольно дал дорогу красивой девушке. Сделав несколько шагов, он обернулся, чтобы еще раз на нее взглянуть; она тоже обернулась…

Красивый офицер, в свою очередь, произвел на нее впечатление. Так часто бывает, что незнакомые между собою мужчина и женщина оборачиваются друг к другу и в то же время у обоих пробегает мысль, что это их первое и последнее свидание. Майро не покраснела и не потупилась. Как был великолепен этот взгляд и как много любезностей мог бы наговорить Иловлин по поводу ее глаз! Но вся беда была в том, что он не говорил на известных ей языках, а она ни слова не знала по-русски. Впоследствии она выучила слова — «здравствуй» и «хорошо», а Иловлин несколько фраз по-турецки.

Раз он ей сказал: «Бен сизи пек северим (я тебя очень люблю)» — и, считая, что исполнил свой долг, хотел ее схватить и поцеловать; она увернулась и, сказав: «Хорошо… здравствуй!», убежала от него в дом.