Вскоре после проезда генерала в О* дошел слух, что в тылу отряда тиф сильно увеличился и что кое-где он уже появился и в блокадных войсках. Этого только и недоставало! В О* было десятка два больных, но не тифозных, и ожидание неприятного гостя производило на всех нехорошее впечатление. Заелов, Чирков и отец Андрей каждый раз, сидя вместе за обедом, среди общих разговоров и шуток, вспоминали об эпидемии. Есаул Заелов, для поддержания бодрого духа, подправлял себя водкой; Чирков спал восемнадцать часов в сутки, а отец Андрей вздыхал и говорил: «На все божье изволение, и ему надо покоряться…»

Иловлин не говорил о болезнях, и разговоры о них товарищей его раздражали. Перемена жизни и переход от движения к бездействию на нем сильно отразились: то у него проявлялась сильная впечатлительность, то он погружался в болезненную апатию. В последнем случае он становился мрачен, молчалив и, подражая Чиркову, по целым часам валялся на постели, после каждой еды. Он чувствовал себя как будто разбитым, война казалась ему злодеянием, все было гадко, все страсти ничтожны, тоска хватала за сердце, и вся долина Евфрата казалась одним огромным кладбищем, покрытым серебряным покровом… Тиф представлялся невидимым, воздушным чудовищем, безжалостно опускавшимся над этим кладбищем еще живых людей… Как бы хорошо было перенестись, по щучьему веленью, куда-нибудь подальше, в родной деревенский дом, и там жить и отдыхать среди здоровых русских снегов… Но, увы! Это невозможно… Судьба решила жить здесь и умереть, когда смерти это будет угодно… И что такое смерть и какое это странное слово? Придет, и никакая борьба с ней невозможна; начнет косить направо и налево. Все умрут: Чирков умрет, и денщики умрут, и он умрет; отец Андрей отслужит над ним панихиду и тоже умрет; и всех их здесь похоронят как-нибудь, навалят одного на другого в мерзлую яму и засыпят. Когда настанет мир, все живые уйдут отсюда с музыкой и с песнями и останутся только они одни — Чирков, денщики, он и отец Андрей — под твердой землей, без движения и света, вдали от родины…

Тяжка и безотрадна такая смерть! И все эти желтые, голодные собаки, которых такое множество, будут по ночам выть на их могилах и скресть лапами землю. Только Мариам, может быть, вспомнит и, пройдя мимо, скажет «хорошо» и «здравствуй». «А уж какой тут здравствуй, когда я не только не буду здравствовать, а просто буду мертв… Черт побери! Тогда я непременно явлюсь майору Порошину и сделаю ему такую рожу, что он с ума сойдет от страха… Собачья жизнь!»

Такому мрачному и мечтательному настроению духа много способствовало общество священника и Заелова. Заелов был действительно странный человек, как по характеру, так и по своему прошлому. Он имел довольно хорошие средства, получил хорошее образование, но после какой-то романтической истории бросил Россию и поступил в линейные казаки на Кавказ.

Все в нем казалось Иловлину странным и необыкновенным. Он редко улыбался, и даже когда улыбался, то только губами. Остальные черты его бледного лица сохраняли по-прежнему строгое и неподвижное выражение. Его острые, цвета стали, глаза хотя смотрели прямо и смело, но взгляд их редко искал встретиться с взглядом собеседника. Казалось, Заелов искал в воздухе видимую ему одну какую-то личность или смотрел только потому, что у него были глаза на месте; видел же только мыслью, которая, помимо участия в разговорах, была еще занята беспрерывно чем-то тайным и, может быть, не разгаданным самим владельцем этих глаз. Таким представлялся он Иловлину. Вьюшин же, после первого знакомства с есаулом, сказал! «Веселый человечина этот Заелов! (хотя тот ни разу не засмеялся). Но кабак ему открывать не советую: сам все выпьет и пойдет по миру».

Заелов был человек образованный и прежде много читал. Поэтому его суждения а рассказы были интересны, хотя и дики. Иногда он любил рассказывать странные истории, совершенно невероятные, и во всех этих историях он так или иначе участвовал. Можно было предположить, что он выдумывает из прирожденной любви к этому занятию или смеется над своими слушателями; но он рассказывал свои истории, несмотря на их небывалость, всегда как сущую правду, и в самых сомнительных местах его рассеянный взор становился многознаменательным.

— Вы, — говорил он Иловлину, — счастливее меня… Когда к нам подберется тиф, то, пожалуй, вас раньше всех хватит, потому что вы водки не пьете…

— Черт вас подери, Сергей Иванович! уж умирайте вы раньше, коли у вас есть охота…

— Да это пустяки… Поверьте, что умереть — это все равно что ничего!..

— Как ничего?! Может быть, вам ничего, а мне очень чего… Я не хочу сдыхать в этом кладбище.

Тогда Заелов начинал, как бы в утешение, развивать перед своим собеседником свою мистическую теорию о второй жизни, следующей непосредственно за смертью тела, приправляя ее разными необыкновенными историями.

— Вы наденете светлую оболочку и будете гулять по земле, где и как вам угодно. Все будет тогда представляться в другом виде и все желания, не сбывшиеся при жизни, сбудутся тогда как наяву и еще лучше…

Подобные разговоры хотя и были иногда интересны, но не способствовали поддержанию веселого и беззаботного настроения.

Наконец общество оживилось вследствие возвращения из полкового штаба Вьюшина.

В первых числах января к офицерскому дому подкатил фургон, и из него вылез веселый поручик. Самойлов, увидав его, широко улыбнулся и сказал: «Сюда пожалуйте, ваше благородие!»

Вьюшин поправил очки на носу, поздоровался с Самойловым и сказал: «Смирно!» Самойлов комически выпятил грудь, протянул руки по швам и, подняв голову кверху, сказал:

— Не дышу, ваше благородие…

— Что от тебя водкой не пахнет? Неужели в этом доме водки нет?!

— Второй день на монастырском положении.

— Да не может быть! Экое несчастие! На обед что будет?

— Суп без кореньев, сухари-мухари, битки на жаркое, а на кондитерское пирожное — что сами привезти изволите.

— Ох, битки, битки! Где же господа-то? Возьми полушубок!

Самойлов снял с Вьюшина полушубок и указал ему на лестницу. Приезду его все обрадовались.

— А, «танцмейстер»! здравствуй! — сказал Иловлин.

— Здравствуй, моя радость! И мороз же сегодня — страсть! Все внутренности застудил… — говорил Вьюшин, хлопая красными, как морковь, руками. — Что же, водки нет?

— Да вот всю выпили… Тут один казачий есаул…

— Не говори! Я понимаю все теперь! Это он сожрал всю водку; говорил я тебе сто раз, красота ты моя неописанная, не связываться с казаками, потому они верхом, и за ними не угонишься… Ну, угощай чаем, когда так!

— Стремглав самовар подаю! — раздался голос Самойлова из соседней комнаты.

Вьюшину было лет около тридцати; он был небольшого роста, скорее худой, чем полный, и ходил с перевалом. Рыжеватые усы имели вид подстриженных, а остальная растительность на лице росла кустами. Обыкновенно он говорил сиплым тенорком, в самом тоне которого слышалось добродушие; иногда он менял тон и переходил в искусственный бас. Офицеры любили Вьюшина за то, что он был добросердечный, хороший товарищ и веселый парень, обладавший счастливою природною способностью одним видом рассмешить общество. На последнем полковом празднике, под влиянием спиртных напитков, он протанцевал какой-то дикий танец, уверяя всех, что это канкан, за что и получил название «танцмейстера». Он никогда ничего не домогался, никому не завидовал, сердился очень редко и душевное равновесие поддерживал, еще в большей мере чем есаул, крепкими напитками. Он пил с одинаковым удовольствием и водку, и вино, и пиво, но находил, что пиво сравнительно неудобно. «Водка компактнее, — говорил он, — а для пивных бутылок надо держать особое помещение».