Дивеево. Русская земля обетованная

Бежин Леонид Евгеньевич

Часть I. Два чуда

 

 

Глава первая. Осиянный нездешней радостью

Способны ли мы до конца осознать, что такое Серафим для России? «И когда на другой день понесли вокруг церкви гробницу святого Серафима, и полетели над толпой к этой гробнице перебрасываемые холсты и представились мне руки, сеявшие и дергавшие лен по всей России, и прявшие и ткавшие его по темным избам по всей России, и глаза, не знавшие иной надежды сквозь слезы бабьей доли, – то поняла я, что такое Серафим для всей России». Так пишет Маргарита Сабашникова в своей книге о преподобном: вот ей приоткрылось… и она поняла… И все-таки вопрос остается, – во всяком случае, для нас. Да, мы чтим преподобного Серафима, мы совершаем к нему благочестивые паломничества, прикладываемся к мощам, вновь обретенным в 1991 году, просим о помощи и заступничестве, но – осознаем ли? Именно мы, живущие в XXI столетии, ведь нас отделяет от него почти два века? И отделяет, и отдаляет, и в этом мы уступаем тем, кто был ближе, внимал народной молве о подвигах старца, возможно ездил к нему за советом, терпеливо дожидаясь у кельи его выхода, просил об исцелении или даже пользовался доверительным расположением, как верный служка Мотовилов.

Так, может, они, ближние, по-настоящему осознавали?

Нет, они благоговели, дивились, изумлялись, страшились совершаемых им чудес и завороженно внимали предсказаниям, но осознание все же дано нам, дальним, свидетелям того, как сбылось. Сбылось многое из предсказанного преподобным, воплотилось, приобрело рельефные очертания – Крымская война, октябрьский переворот, гонения на церковь, Гулаг, страдания и мучения миллионов узников. Да и о чудесах-то в полной мере узнали уже после смерти Серафима, поскольку при жизни он о многом заповедовал не разглашать, молчать до поры до времени.

И как Богоматерь ему являлась, и как на камне тысячу один день и тысячу одну ночь молился, как медведя кормил – после, после…

Таким образом, мы – дальние, и у нас – перспектива. Мы словно бы стоим на вершине горы, и перед нами, как облака, проплывает минувшее: месяцы, годы, столетия. Но, в то же время, как не позавидовать белой завистью тем, кто был рядом с преподобным Серафима, слышал голос, чувствовал прикосновение благословляющей руки, получал в подарок сухарики или частицы просфоры! Это, пожалуй, в чем-то дороже перспективы, теплее, интимнее, одухотвореннее, и этого нам будет отчаянно не хватать. Поэтому взамен мы должны попытаться воссоздать утраченный земной образ преподобного Серафима, чтобы дивный старец возник перед нами как живой со всеми его излюбленными словечками, прибаутками, движениями, жестами.

Серафим и такой – сохранился.

Сохранился во многом благодаря прекрасной русской книге – «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря», написанной священномучеником Серафима Чичаговым. В нее включены живые свидетельства, простые, бесхитростные, со всеми особенностями устной речи рассказы тех, кто лично знал старца, – подлинные сокровища, жемчуг духовный, как говаривали когда-то. И нам остается лишь выбрать самое живое и характерное.

Но что же, что же выбрать, чтобы сразу возник образ? Может быть, Серафимовы приветствия – «Радость моя!», «Сокровище мое!» или «Ваше Боголюбие!» – с коими встречал он всех своих гостей? Да, пожалуй, тут мы сразу слышим голос Серафима, как и в многочисленных свидетельствах о нем тех, кто бывал у него со своими просьбами, жалобами, надеждами: «Я все плакала, да и пошла к батюшке Серафиму; все ему рассказала. Сама плачу, стою перед ним на коленях. А он смеется, да так ручками и сшибается (т. е. хлопает рука об руку» (рассказ старицы Варвары Ильиничны).

Сшибается ручками – какой точно подмеченный жест, какая выразительная деталь! Но, может, лучше всего обрисован Серафим в рассказе дивеевской сестры Капитолины: «А как батюшка-то любил нас, просто ужас да и только, и рассказать-то уж я не умею. Бывало, придешь это к нему, а я, знаешь, всегда эдакая суровая, серьезная была, ну, вот и приду, а он уставится на меня, да и скажет: «Что ж это, матушка, к кому это ты пришла-то?» – «К вам, батюшка», – отвечу я. «Ко мне, – скажет он, – да и стоишь, как чужая, ко мне-то, к отцу, что ты, что ты, матушка!» – «Да как же, батюшка, – бывало скажу я, как же». – «А ты приди, да обними, да поцелуй меня, да не один, а десять раз поцелуй-то, матушка!» – ответит он. Бывало и скажешь: «Ах, да как же это, батюшка, да разве я смею!» – «Да как же не смеешь-то; ведь не к чужому, ко мне пришла, радость моя, эдак к родному не ходят, да где бы это ни было, да при ком бы ни было, хотя бы тысяча тут была, должна придти и поцеловать, а то, что стоишь, как чужая!»

Ну, не подлинное ли чудо этот рассказ?! Мы словно заглянули в окошко Саровской кельи и увидели двоих: одна суровая и серьезная, наверное и губы поджаты, и брови сдвинуты, будто и впрямь чужая, а другой – весь сияет, лучится, сама доброта и отцовская любовь. Десять раз его поцеловать, ведь он родной, роднее не бывает! Такой рассказ не придумать, не сочинить – только наспех записать, чтобы ни словечка не пропало. Да, пожалуй, как нигде мы видим здесь, распознаем, угадываем живого Серафима.

И все же, все же… Пожалуй, для меня Серафим – в одной фразе, встречающейся у многих рассказчиков, повторяемой как рефрен, поэтому я и приведу ее не по одному конкретному месту из «Летописи», а обобщенно. Батюшке Серафиму была свойственна особого рода восторженность. Восторженность сродни той, с которой библейский царь Давид плясал перед ковчегом. Вот и Серафим… нет, не плясал, но, как передают о нем: «Во, во, матушка! Так и будет! – повторял Серафим, скача от восторга».

Скакал от восторга, осиянный нездешней радостью. Поистине в этом весь Серафим.

 

Глава вторая. Машнины

И жили рядом с храмом, и думали только о нем, и так хотелось в будущее заглянуть, хотя бы одним глазком высмотреть, каким он будет, когда, наконец, достроят.

Вот об этом-то и без конца спрашивали, пытали друг друга, особенно дети – те аж заходились от жгучего любопытства, от азартных своих фантазий. Заберутся на печку, подбородок в острые кулачки упрут и ну расписывать. Чего им только ни чудилось, ни блазнилось. Хотя что спрашивать-то, если ответ заранее известен (так рассуждали старшие). А таким наверняка и будет, каким изобразил его на рисунках и чертежах столичный архитектор, важный господин с голым черепом, обтянутым морщинистой кожей, сырым, помятым лицом и неестественно большим расстоянием от носа до тонких, по-бабьи поджатых губ – один из учеников знаменитого Растрелли, которому заказали проект. Исидор Иванович сам ездил заказывать, долго разыскивал дом на Невском проспекте, стучал в дверь с медной табличкой. И, смущенно покашливая в кулак, разглаживая бороду, от имени всех горожан просил уважить, постараться, чтобы храм был не хуже столичных (столичным-то уже успел надивиться, задирая голову, – только шапку держи, чтоб не упала). Пообещал, что в долгу не останутся, сунул руку за пазуху и выложил на подзеркальник пухлый, перевязанный бечевкой конверт:

– Извольте, не побрезгайте – авансец.

И снова смущенно кашлянул, даже слегка зарделся.

– Деньгами не брезгаем. Напротив даже. – Ловким щелчком господин отправил конверт в выдвижной ящик подзеркальника. Отправил и непринужденно задвинул: – Благодарим-с. – Из вежливости счел нужным осведомиться: – Как вам Петербург?

Гостю оставалось лишь развести руками в немом изумлении перед Петербургом и произнести сакраментальное:

– Столица!

Тот осклабился в любезной улыбке.

Через месяц принимали архитектора у себя в Курске. Водили, показывали место, под постройку отведенное, благо вот оно, рядом, в двух шагах от дома. Он осматривал, вымеривал шагами, что-то черкал в записную книжку, соображал. Потом удовлетворенно карандашом по обложке постукивал, на солнце рассеянно жмурился, что-то напевал: расчеты завершены, кончена работа.

– Пожалуйте отобедать. На воздухе-то, чай, проголодались?

– Что ж, охотно.

Попотчевали его курником, поросенком с гречневой кашей, заливным из осетрины, водками и наливками: все-таки столичный фрукт, надо уважить.

Довольный уехал, попросив три месяца сроку, и в положенное время прислал курьера с готовым проектом. Если их разложить, эти чертежи и рисунки, всмотреться в них, то будущий храм словно сойдет с бумаги и повиснет в воздухе, сотканный из струйчатых переливов: легкий, изящный и то же время исполненный державной мощи, с восьмискатным куполом, синяя глава, усыпанная золотыми звездами, на четырехсветном фонаре, стройная трехъярусная колокольня. А изнутри украсят росписями, царские врата позолотят, иконы в резных окладах повесят. Ох, и красив будет храм – из всех курских-то самый красивый, пышный и великолепный. Как запылают жарко свечи, польется с колокольни тихий благовест, воскурят ладан в паникадилах, душа и возрадуется, возликует и к горним высям воспарит…

Конечно же, и все разговоры в семье Машинных были о храме.

Вот наступало время обеда, все собирались к столу, звали из дальней комнаты бабушку Феодосию Наумовну, мать Исидора Ивановича, согбенную, иссохшую, с лицом цвета печеного яблока, но ясную умом и глаза ястребиные, зоркие, все примечают. Встречали ее у порога, придерживая под руки, помогали дойти до стола, усаживали в глубокое кресло, укутывали ноги пуховой шалью (если хворала, посылали ей обед с прислугой). Перекрестившись на темные лики икон, покрытых белоснежными рушниками, сами чинно садились за стол; Исидор Иванович наставительно кивал старшей:

– Читай.

Параскева, выпрямившись, оправив на плечах малиновое платье с оборками, перекинув на грудь иссиня-черную косу, прочитывала вслух «Отче наш», после чего все снова крестились и дружно брались за ложки. Но, не успев зачерпнуть из тарелки, Исидор Иванович мнительно прислушивался к стуку молотков за окнами, досадливо морщился, словно над ним назойливо зудела злая муха, и с сомнением покачивал чубатой головой:

– Ох, боюсь, перекосят шельмы. Снова не по отвесу прибьют. Не раз уж такое бывало.

И – за всем догляд нужен – порывался выбежать, проследить и если что – отчитать за нерадивость, дать хорошую выволочку.

Агафья Фотиевна его мягко останавливала:

– Да ты поешь. Остынет.

Но сама не выдерживала и, тихонько выскользнув за дверь, смотрела, как прибивают, и, лишь убедившись, что муж опасается понапрасну, никакого перекоса нет, все по отвесу, возвращалась на место. Он, глядя на нее, понемногу тоже успокаивался, прояснялся, мягчел.

Дальше мирно обедали, тихонько говорили о подводах с кирпичом, о настилке полов, о резных наличниках для окон, кровельном железе и сусальном золоте. И дети чутко ловили каждое слово – только бы не пропустить что-то важное, а затем, после обеда тоже шушукались в уголке, обсуждали.

Сергиево-Казанский кафедральный собор в Курске возводился стараниями курского купца Исидора Машнина – отца будущего преподобного Серафима Саровского

– Подвода одна застряла, слыхали? Ось-то сломалась, и она набок завалилась. Но кирпичи целы…

– Слыхали, слыхали. Кучер сплоховал. Может, пьяный был.

– Пьяницу батюшка держать бы не стало. На солнышке кучер перегрелся – вот в глазах-то и потемнело, повело. Или заснул…

– Днем-то спать…

– Но! Заснешь, если до этого всю ночь напролет работал по батюшкину приказу.

Детей у Машинных трое: помимо самой старшей из всех Параскевы еще средний по возрасту сын Алексей и младший Прохор. Братья похожи на отца, рослые, крепкие, как боровики, русоволосые, с прямыми носами, глаза словно синькой тронуты, хотя у Прохора – больше в голубизну. Да, такие глаза, словно отражение весеннего неба в них застыло. А Параскева – в мать: темненькая, зеленоглазая, с толстой косой вдоль спины и пушистыми ресницами. Она за братьями смотрит, о них заботится, учит уму-разуму. Псалтырь с ними читает, раз у отца и матери не всегда выпадает на то лишний часок. Исидор Иванович и Агафья Фотиевна хоть и любят детей, но порою кажется, что самое любимое, дорогое сердцу чадо для них – храм, посвященный преподобному Сергию Радонежскому, который они вот уже который год кропотливо, усердно возводят…

Старый деревянный недавно сгорел – весь, без остатка, лишь чудом сохранилась от огня икона Казанской Божьей Матери. Среди головешек и тлеющих углей – цела-невредима. Значит, сама Богородица велела назвать будущий храм Сергиево-Казанским и отстроить его на славу, всем на удивление. Вот и тянулись, поскрипывая, подводы с кирпичом, стучали топоры, сыпали свежими опилками пилы: поднимался храм стараниями Исидора Ивановича, самими горожанами поставленного во главе святого дела, и его верной супруги.

Он-то с чертежами все и сверял и ни малейшего упущения не спускал, артель свою держал круто. Деньги же на храм – от щедрот своих – пожертвовал почетный горожанин Карп Ефремович Первышев. Да, именно он, во всем аккуратный, прилежный, основательный, с закрывающими лысину редкими прядями и надушенными носовыми клетчатыми платками (уголки украшены вышитой монограммой). И другие достойные люди добавили, как пустили шапку по кругу. Чин освящения места закладки будущего храма совершал святитель Белгородский Иоасаф – с зычным голосом, острым кадыком и развевающейся по ветру моисеевой бородой.

Словом, Богородица велела, Карп Ефремович пожертвовал, Иоасаф освятил – не подкачайте, Исидор и Агафья!..

 

Глава третья. В столярне

Июньский полдень, все сомлело, истомилось от небывалой жары; пылающее солнце в лилово-сиреневом мареве зноя, ни тенечка. Лишь иногда повеет – ветерком не ветерком, а накатит теплыми воздушными волнами, словно паром от вскипевшего молока. И то кажется, будто чуток полегчало, посвежело… Наверное, будет гроза.

– Проша, спустись-ка в ледник, зачерпни кваску холодненького ковшик да снеси отцу. Жара-то какая! Уф, и я-то запарилась! Не расплескай только.

Агафья Фотиевна со двора заглядывает в открытое окно дома, положив загорелые локти на беленый подоконник. И, пока глаза после яркого солнца привыкают к сумраку, в глубине комнаты едва различает фигурку сына, который сидит за столом с книгой, подложив под себя ногу, уж утомился, наверное (и нога затекла): третий час, не разгибаясь. До ученья на редкость охоч, как иные до игр и гулянья. Все это хорошо, конечно, но лишь бы здоров был, не хворал – об этом ее неусыпная материнская забота.

Поэтому тайный замысел ее таков: пусть и отца кваском порадует, и сам разомнется, на солнышке хотя бы чуток побудет, по травке босиком походит, воздухом свежим подышит.

– Хорошо, матушка. Сейчас. Только страничку дочитаю, всего одна осталась…

– Ну, если одна, дочитай, сынок… только не более. Не зачитывайся так, ладно?

– Обещаю, матушка. Не буду.

Дочитав положенную страницу, Прохор послушно закрывает Апостола (по Апостолу учится грамоте у приходского дьячка, подслеповатого, вечно сонного, с редкой рыжей бородкой) и встает из-за стола. Вот он уже на крыльце: наполовину в тени от навеса, наполовину выхвачен солнцем, русые волосы кажутся белей белого, аж глаза слепит. Вот откидывает крышку ледника (слышен скрип несмазанных петель), спускается по приставной лестнице вниз, снова исчезая в темноте, и с ковшом, наполненным квасом, поднимается наверх. Слишком много зачерпнул – чтобы не расплескалось, приходится самому немного отпить. Сладок квас, с изюминкой, и холодный со льда – аж зубы ломит.

Теперь стоит лишь толкнуть низенькую калитку, и он на стройке. Несмотря на жару и палящее солнце, работа споро движется, ладится, кипит. Голые по пояс, взмокшие мужики, натужно выгнув спину, откинувшись назад, носят «козы» с кирпичами, в воздухе висит белая пыль от тесаного камня и носится тополиный пух. Машут хвостами запряженные в подводы битюги, отгоняя слепней и оводов, а уж те кровопийцы – кружат, липнут и молниеносно жалят. Загорелые до черноты землекопы – что твои арапы, хоть и крещеные – размечают яму для отливки первого колокола, прикидывают на глаз, вбивают колышки.

И тут же кудахчут шальные куры, забежавшие со скотного двора, стреноженная лошадь щиплет траву у забора, пчелы кружатся над алыми головками цветов. И рыжий пес Полкан с глухим грохотом волочит цепь по дощатому полу своей будки, все никак не уляжется, язык свисает, жарко и ему, бедолаге…

И в этой толчее Прохору не сразу удается отыскать отца. Смотрит по сторонам, подолом рубашки закрывая и от солнца, и от пыли ковшик с квасом. Вот он, отец, среди мастеровых, тыльной стороной ладони, откинув чуб, вытирает пот со лба и лица, отдает распоряжения, с кем-то спорит, что-то свое доказывает, сердится.

– Батюшка, я вам попить принес. Вот квас холодный, из погреба… – Прохор протягивает ему ковшик.

Отец доволен.

– Ах ты, мой хороший, мой славный! Вот спасибо-то! Угодил! – Отпив немного и утерев губы, Исидор Иванович передает ковш стоящим рядом мастеровым.

Те тоже пьют и чинно, с достоинством благодарят.

– Вот уж уважил, так уважил. И тебе спасибо, и матушке от нас поклонись.

Возвращают ему ковшик, но Прохору уже не хочется уходить со стройки, тем более что и брат его Алексей тоже здесь. Он тянет Прохора за руку в нижний придел – посмотреть, как белят стены под будущую роспись. Там на лесах Параскева, обмотав вокруг головы и забрав под платок косу, ловко орудует то кистью, то мастерком. Помогает малярам, и видно, что гордится собой. Довольна, что получается. Только в окно посматривает: кажется, сверкнуло, к грозе, уж очень парит с утра…

Затем Прохор и Алексей – в столярне, где пахнет свежими стружками, сметенными под верстак, весь пол усыпан мягкими желтыми опилками. На верстаке – два новеньких заморских рубанка, молоток, топорик и пила. В банке – застывший клей с увязшей одним крылышком мухой. Мутное оконце сверху затянуто паутиной, и в паутине – высохшая золотистая, с черными ободками по тельцу оса.

Прохора тянет к столярным инструментам, он любит бывать у вихрастого, по-цыгански смуглого, со шнурком на лбу и карандашиком за ухом столяра Наумки, который учит его строгать, пилить, забивать гвозди с двух ударов по самую шляпку, но усерднее всего – работать топориком. Наумка на это мастер, и призванный, и признанный: во всей округе один такой. Про него говорят, что одним топориком дом целиком срубит – со стульями, лавками и всею утварью. К тому же он шутник и весельчак, охотник побалагурить. Прохора, хозяйского сына, важную птицу, как всегда приветствует словами:

– Вот и Прохор-апостол к нам пожаловал! Нижайшее ему от нас почтение.

И отвешивает поклон.

В столярной мастерской

Алексей за младшего брата привычно вступается, возражает.

– Он не апостол. Тоже мне! Его в честь апостола Прохора лишь нарекли по святцам…

– Раз нарекли, то не зря. Со смыслом. Значит, сам в апостолы выбьется.

– Какие же сейчас апостолы!.. Это когда ж было!..

– А такие, – не унимается Наумка, – что среди столяров он будет апостол, а среди апостолов – столяр.

Вдалеке невнятно, глухо ворчит гром, и край неба постепенно мутнеет, темнеет, из голубого становится иссиня-черным (как коса у Параскевы), с оловянным отливом. Наумка смеется своей излюбленной шутке про апостола, показывая ровные, крепкие зубы (только один щербатый: на спор проволоку перекусывал и сломал); и Алексей с Прохором тоже улыбаются. Им беспричинно весело и так несказанно хорошо, светло и радостно от мысли, что будет гроза и после нее посвежеет, станет прохладнее, что есть Наумка с его топориком и вечными шутками, есть эта пропахшая стружкой столярня и есть храм, который с каждым днем все выше поднимается к небу.

 

Глава четвертая. Небесный лучик

В доме Машниных бывает самый разный народ, и гостям здесь всегда рады. Рады и званым, по особому, торжественному случаю (крестины или именины) приглашенным, и тем, кто хоть и не зван, но сам, бывает, заглянет, как из-под земли выскочит и гостем назовется. Так соседи иной раз по нужде, по надобности, с просьбой какой в окошко постучат – и Марфа, жена кузнеца, и Акулина, вдова солдатская, и старуха Макарьевна, грибница и ягодница, вечно с туеском или лукошком, комарами покусанная, кончики пальцев от раздавленной брусники все синие. По надобности, с просьбой, но предложишь чаю – никто не откажется, выпьют по чашке, еще нальют, а потом добавят, так, что в жар бросит, упарятся, ворот расстегнут и полотенцем лицо утрут.

И за разговорами просидят часок-другой: время пролетит – и не заметишь. И хотя хозяевам вечно недосуг, дел невпроворот, заботы одолевают, никогда искоса на ходики не посмотрят, не кашлянут, намекая, что засиделись, не кольнут досадливым взглядом, не обидят молчаливым укором.

Потому и славятся своим радушием и хлебосольством, потому и тянутся к ним люди…

Кроме соседей по слободке батюшки из приходской Ильинской церкви – частые гости Машниных. Охотно навещают их, особенно по двунадесятым праздникам или после воскресной обедни, поздравляют, благословляют, на Пасху, разгладив бороды, христосуются, и их тоже без чая (а то и вишневую наливку в граненой бутыли из буфета выставишь), без угощения и без степенной беседы не отпустишь. Так же странников с посохами и заплечными котомками, паломников, нищих скитальцев, калик перехожих, на которых издавна так щедра Русь, Машнины всегда принимают. Святое дело! По обычаю благочестивых купеческих семейств даже угол для них выделили со столиком, лавкой и иконкой: утрудились от дальней дороги – вот пускай и отдохнут, сил наберутся, и о святых местах, глухих монастырях, чудотворных иконах на сон грядущий хозяевам поведают. Да и так поведают, что детей соберешь, рядом посадишь, к себе прижмешь и заслушаешься. Любят у Машинных такие рассказы: от них на душе отрада и так манит вольный простор, что впору самому брать посох и отправляться в дорогу.

В Лавру – к Сергию, в Киев – к Антонию и Феодосию, а то и на Соловки – к Зосиме и Савватию.

Брат Исидора Ивановича Антон с женой Варварой запросто, по-родственному к Машинным заходят – либо одни, либо с сыном своим Петром, чуть постарше Прохора, побойчее, порасторопнее. И, поскольку апостол Прохор, как о том в календаре церковном писано, всегда апостолу Петру служил и помогал, то и Прохор у Петра – в добровольных помощниках, слушается, а тот верховодит. Алексей же, похоже, ревнует и букой на обоих смотрит (но об этом взрослые тихонько, промеж себя шепчутся, чтобы до детей не доносилось).

Да и всякий прочий люд к Машинным наведывается, в двери стучится, по горницам толчется: степенные мастера-строители и просто жилистые работяги, заезжие купцы, предлагающие свой товар, – болты крепежные, скобы, изразцы, доски. Приказчики с заводов хоть сейчас телегу нужного товара пригонят, сами разгрузят и задешево отдадут. И Машнины на каждого находят время, чтобы протолковать, сговориться о важном деле или отказать в чем-либо, но уважительно, с лаской – так, чтобы обиды не оставалось.

– И рады бы, но уж не обессудьте. Видит Бог, сейчас никак не можем. Но при первом же удобном случае – вам первому, по полной мерке, с лихвой отсыплем, не сомневайтесь.

– Да уж какие сомнения, увольте! А то мы вас не знаем! Не раз выручали.

– Вот и дайте срок – снова выручим. За нами не станет.

Все им любы, и им от всех уважение, и прежде всего за груды их праведные по возведению храма. Каждый видит, что себя не берегут, стараются так, что невольно скажешь: не зря их куряне избрали, они – достойны. Исидор Иванович в Курске человек известный – и по купеческому званию своему, и по достатку (владеет кирпичными заводами), и по той основательности, безупречной честности, верности слову, с которой берется за любое дело. Смело заключай с ним сделку – не подведет. Чужого в карман не положит, но и своего даром не отдаст: все должно быть честно, по совести, по справедливости.

Усердный прихожанин – воскресной обедни не пропустит, на общую свечу пожертвует. Нищему, не скупясь, подаст, кошелек развяжет, да и дома весь угол в образах, и лампады у ликов теплятся – что твоя церковь. На службе хору подпевает, иной раз строго нахмурится, если рядом перешептываются, шушукаются (вот праздные языки!), а иной – как истинный ценитель красоты, благолепия церковного в сердечном умилении смахнет с глаз слезу.

Поэтому охотнее всего Исидор Машнин берет подряды на постройку храмов. У него и опыт, сноровка в этом деле, и душа к нему льнет, а без души камень на камень не положишь (если и положишь, то недолго удержится).

Агафью Фотиевну тоже в Курске хорошо знали и за набожность ее, радение о церкви, и за попечение о девушках-сиротах. Их Агафья Фотиевна растила, учила грамоте и рукоделию, в строгости воспитывала, а затем, обеспечив им приданое, выдавала замуж. Замуж за достойного жениха, но при этом такого, чтобы и люб был, по сердцу. Свадьбы играли на Красную горку веселые, с гармонью и балалайками. «Горько!» – кричали так, что стекла звенели.

И все были счастливы, жених с невестой, и гости, и сама Агафья Фотиевна – даже на радостях рюмку вишневой настойки себе позволяла, а потом ее об пол, вдребезги. Гулять так гулять…

Только последнее время счастья словно поубавилось: Исидор Иванович на беду стал прихварывать. Иной раз отойдет с солнцепека в тенечек, присядет, прислонится спиной к штабелю досок, возьмется за сердце, глаза закроет, словно прихватило его, а иной – и вовсе сляжет, неделю промается в постели, но, превозмогая немощь, вновь заставит себя подняться: нельзя оставить стройку без хозяйского глаза. К врачам обращался, но они, пощупав пульс, простучав грудь и спину, руками разводили, толком не ведали, от чего лечить. Загадка! И лишь Агафья Фотиевна мужу верный диагноз поставила: надорвался сердешный на непосильной работе, всего себя растратил, без остатка ей отдал.

А раз так, то долго ему не протянуть. Как ни горестно это признать, не жилец он на свете.

И едва только освятили нижний, Сергиев храм, Исидор Иванович и отошел ко Господу. Отпели его неподалеку, в Ильинской церкви, усердным прихожанином которой он был. Агафья Фотиевна поцеловала покойного в лоб, дети, утирая слезы, бросили на крышку гроба по горсти сырой, с ниточками травяных корешков земли. И похоронили Исидора Ивановича на церковном кладбище, под раскидистым, узловатым дубом, рядом с осевшими могилами предков. Поставили крест деревянный и высекли на мраморной плите его имя, дату рождения и смерти: сорок три года всего и пожил-то, даже чуб не успел поседеть.

Что ж, нового подрядчика теперь искать для храма? Нет, Агафья Фотиевна не позволит отдать дело в чужие руки. Сама завершит, как мужем завещано, перед смертью наказано. Да и не одна она: Феодосия Наумовна иногда чего мудрого подскажет, вразумит, да и дети помогут. Старшей Параскеве уже шестнадцать, девица разумная, хваткая, расторопная, все в руках горит. Сыночки же хотя и малы еще (младшему-то Прохору всего восемь), но тоже в помощники просятся, рвутся, поручений ждут. Поэтому на семейном совете так и решили: справятся, начатое не бросят, доведут до конца. А где самим силенок не хватит, там Царица Небесная поможет, заступится, подсобит…

В Прохоре угадывался некий особый дар, что-то нездешнее осеняло его…

– Ну что, одолеем? Как думаете? – Агафья Фотиевна обводит взглядом всех сидящих за столом и не смотрит лить на Феодосию Наумовну, словно ей этого вопроса можно не задавать: ответ и так известен.

Но дети не решаются ничего сказать, пока не заговорит бабушка.

– Что ж молчите? Носы повесили? Одолеем или нет?

– Должны… – произносит Параскева, но глаз не поднимает, словно отвечает за всех, а сама выделяться не хочет.

– А ты, Алексей?

– Справимся. – Он по-отцовски сдвигает к переносице брови.

– А ты, Прохор? Помогать будешь? – спрашивает Агафья Фотиевна и с такой любовью, нежностью и затаенной надеждой смотрит на сына, словно главное для нее, чтобы он просто был рядом с нею, и не нужно ей никакого ответа.

И все потекло, как при жизни Исидора Ивановича, словно он тут был, рядом. И голос его слышался, как будто он, живой, по-прежнему всем распоряжался. Агафье Фотиевне оставалось иногда лишь молча на что-то указать, поправить, поторопить или, наоборот, осадить самых ретивых и нетерпеливых, чтоб не зарывались, слишком не гнали, а так все катилось по проложенной колее. И, конечно, Царица Небесная им благоволила, Свой незримый покров над ними простирала. Да, над ними всеми, и особенно – над маленьким Прохором, словно чем-то он Ей угодил, Ее ублажил, к себе расположил.

Чем именно – гадать не приходилось. Другие дети на церковной службе утомляются, скучают, куксятся, думают о брошенных играх и обещанных сладостях, Прохора же она никогда не тянула за руку в храм. Он сам в радостном нетерпении бежал впереди да ее торопил, оглядывался: «Скорее!» И ведь не на фокусников и скоморохов спешил, а боялся, что обедню пропустит, что начнут без него, а такого перенести не мог. Неутолимая жажда влекла его в храм – он словно пил, по жаре припав к лесному роднику, и не мог напиться. Все службы выстаивал неподвижно, не переминаясь с ноги на ногу и не глядя по сторонам. Весь был погружен в молитву – до самозабвения.

Откуда в нем это? Конечно, семья у них набожная, благочестивая, и ему многое передалось – и от бабушки, и от отца, и от матери. Да и сестра Параскева с детских лет его вразумляла, о божественном, о церковном с ним толковала. Но только воспитанием, благотворным влиянием старших всего не объяснить. В Прохоре угадывается некий особый дар, что-то нездешнее осеняет его, и словно лучик небесный на него падает. Лучик, похожий на тот, что первым проскальзывает между грузных и рыхлых, с желтизною по краям туч после долгого осеннего ненастья, когда их медленно оттягивает ветром за горизонт. Хорошо тогда из-под козырька ладони озирать с холма окутанную мглистым туманом равнину и светлеющее небо.

А дом Машинных – на холме, и Прохор любит подолгу, словно зачарованный смотреть вдаль… И падает на него лучик. Падает и будто указует: этому назначено себя не пожалеть, Всевышнему послужить. А раз назначено – послужит.

 

Глава пятая. Детство Прохора в Курске: взгляд историка

Итак, мы набросали картину первых лет жизни преподобного Серафима, когда он еще был Прохором, младшим сыном курского купца Исидора Ивановича и его жены Агафьи Фотиевны Машинных. Набросали так, как представилось, как подсказало воображение, стараясь, чтобы картина получилась по возможности выпуклой, живой и цельной, с подробностями и деталями, отчасти выдуманными, отчасти заимствованными из исторических источников. Иными словами, позволили себе немного побыть романистом. Для чего, собственно (этот вопрос, наверное, стоит себе задать)?

Попробуем рассудить таким образом: была большая семья Машинных, мать, отец, бабушка, трое детей. Были радости, горести, размолвки, ссоры, примирения. Были запальчивые споры, задушевные беседы, горячие исповеди. Было то, что и называется жизнью в ее медленном, плавном течении или бурливых всплесках, порожистых перекатах по плоским, замшелым, изумрудно-зеленым камням. И что же, все это бесследно исчезло? Кануло в небытие? Да, все – кроме нескольких точно установленных фактов и дат? Нет, этого позволить нельзя, надо сохранить, сберечь, но как? Проверенным, не нами придуманным способом.

Материя жизни со всеми ее запахами, ароматами, дурманом цветущих трав, парной влажностью от недавно отшумевшего теплого ливня, корешками, паутинками, дождевыми червями, гнездами каких-то личинок в комьях земли и сохраняется под пером романиста. Только ему доступно воссоздать сам воздух, которым дышали люди далекой эпохи, свивающийся кольцами табачный дымок, скрип половиц, чей-то кашель, возгласы, шушуканье, смех. Воссоздать если и не везде так, как было, то, во всяком случае, так, как могло бы быть. И это тоже метод. Метод постижения истории в ее бытийственной полноте и целостности. Мы не отрубаем от нее отросток, а пересаживаем с корнями и почвой на этих корнях, не усохшую, а живую и цветущую.

Вот мы и попытались пересадить, тем более что последняя тайна души преподобного Серафима в ее молитвенной устремленности к Богу, наитие Святого Духа, близость ангелов, сладость видений небесных и дивный вкус ниспосылаемой ему райской пищи, которой он угощал окружающих, нам, грешным, увы, недоступны. А воссоздать обстановку, окружение, в котором воспитывался, а затем проходил свои первые послушания Прохор, рельефно выписать главные фигуры, найти штришок для второстепенных, слегка наметить фон – задача решаемая…

Теперь же прокомментируем и обобщим сказанное так, как это сделал бы уже не романист, а историк, для которого самое главное – именно даты и факты, взятые сами по себе. И хотя он тоже не чужд писательства, порою не прочь блеснуть красотой слога и живостью изложения, набросать сценку с диалогом, все же воображению воли не дает, в узде его держит. Вот и мы постараемся не слишком увлекаться, чтобы прихоти воображения далеко нас не увели…

Прежде всего, когда родился преподобный Серафим? Обсуждаются три даты его рождения: 1759-й, 1758-й и 1754-й годы. Первая из них, повсеместно встречавшаяся ранее (любая книга о преподобном с нее начиналась), ныне признается ошибочной, и с этим нельзя не согласиться. После праведной кончины великого старца сменилось поколение тех, кто ведал монастырской документацией, справлял бумаги, что называется. Новые же стряпчие монахи что-то спутали, упустили, недоглядели – вот и вкралась описка, ее вовремя не выловили, она превратилась в ошибку, и та пошла гулять по страницам составляемых ими реляций, прошений и отчетов.

Ну, а какая же из оставшихся дат верна? Судя по архивным данным, обнаруженным краеведом Валентином Степашкиным, – 1754 год (недаром 250-летие со дня рождения праздновалось в 2004-м году). Собственно, на этой дате настаивал еще митрополит Вениамин (Федченков), в начале тридцатых годов написавший книгу о преподобном Серафиме. Исповедные записи Ильинской церкви, к которой были приписаны Машнины, подсказали ему верную дату – вот из нее-то мы и исходим.

Да, Прохор Исидорович Машнин, будущий преподобный Серафим (а если с курским выговором – Серахвим) родился в 1754-м. Фамилию носил истинно купеческую, хотя уже Исидор Иванович писал себя не как Мошнина, а как Машнина, стараясь избежать навязчивого родства с набитой деньгами мошной, чтобы не по мошне о нем судили, а по душе: в ней истинное богатство. Тугая мошна же на Руси – не особая доблесть: это пусть иноземец мошной трясет. А Исидору Ивановичу тем более неудобно потому, что он богоугодным делом занимался, златоглавые храмы возводил – вот и подправил фамилию, чтобы мошна сквозь нее не шибко просвечивала.

Эту же фамилию и детям передал, хотя иной раз по привычке называли себя и Мошниными. Купцы же все-таки. Мошна она и есть мошна – чего ж стыдиться, если деньги в ней не мошенничеством (слово от того же корня), а честной торговлей нажиты! Жена же Исидора Ивановича в недавно обнаруженной Ревизской сказке так о себе написала: «Агафья, Фатеева дочь, старинного курского посадского Фатея Завозгряева дочь». Фамилия редкая, простая, но и с неким изыском: раз произнесешь, а затем повторишь, прислушаешься. Завозгряева!

Курск. У входа в Ильинскую церковь, где крестили Прохора Машнина

Таким образом, к 1762 году, когда умер отец Прохора Машнина, ему было восемь лет. Еще босоногим по двору бегал, пескарей удил, с плетеной корзиной ходил за грибами, горстями распихивал по карманам сорванные шишки лесных орехов. Так, что ли? Нет, хотя иные биографы любят подчеркнуть, что в детстве их выдающиеся герои ничем не отличались от своих сверстников. Прохор отличался. Он был из тех русских мальчиков, которых воспитывала церковь, а это особый тип, ныне почти исчезнувший. Наверное, и не найдешь сейчас таких русских мальчиков, а тогда – были. И Прохор – из их числа. Это не значит, что он полностью чужд детских игр и забав – нет, Прохора влекут и пескари, и грибы, и орехи, но не это определяет его душевный склад, характер и облик. Вот как возводят храм Машнины, так и строит себя Прохор – растет вместе с храмом, уподобляет себя ему, и его собственный храм – внутренний. И время его жизни – церковное, от сурового поста к празднику, от светлого Рождества к ликующей Пасхе, от Пасхи к Рождеству. И, как уже говорилось, лучик небесный осеняет его, когда с высокого холма он смотрит в даль, повитую синеватым степным туманом…

Дом Машинных, как и все купеческие дома, был большой, с хозяйскими службами, кладовыми и погребом, уставленными бочками, чанами и кувшинами, пропахшей навозом и лошадиным потом конюшней и скотным двором, аккуратно вскопанными, выполотыми, разбитыми на грядки огородами, пчельником и садом. Конечно же, с садом, куда уводила от заднего крыльца дорожка и где осенью со стуком падали на землю антоновские яблоки (отяжелевшие ветки подпирали рогатинами), вызревал до золотистой желтизны крыжовник, краснела малина, тянулись кусты черной и белой смородины.

И наверняка под сенью ветвей стоял дощатый столик, куда летними вечерами выносили самовар с высокой трубой и пили чай, по-купечески наливая из чашки в блюдце, усердно дуя, чтобы остудить, и отпивая маленькими глоточками.

– Матушка Феодосия Наумовна, вам покрепче?

– Мне, как Исидору. Мы с ним одинаковый пьем.

– А пряник медовый желаете? Сегодня куплены.

– Ну, давай, раз сегодня. Подсластимся.

Наверняка, наверняка…

 

Глава шестая. Незримые покровители

Как выглядел уездный город Курск того времени, раскинувшийся на крутом берегу реки Тускари? Ничего заранее спланированного, европейского, просторных проспектов да и, собственно, улиц в нынешнем смысле там не было. Вернее, была одна, называвшаяся Московской, мощенная булыжником, широкая, по ней с ветерком, заливающимся под дугой бубенчиком и прокатиться не худо – ну, если не улица, так дорога. Московская дорога – так она и называлась и шла прямо от Красной площади (раз Московская, то и площадь Красная). Остальные же – слободки, разделенные лугами с копенками сена, огородами с белеющей на грядках капустой, подернутыми ряской болотцами (головы лягушек торчат) и маленькими озерами, на берегах которых дымили кирпичные заводы, из кузниц доносился дробный лязг молотков и вылетали искры от раздуваемого горном пламени. Кому подкову прибить, кому лемех для плуга выковать: заказы не переводились…

Слободки же камнем не мостили. Поэтому как зарядят дожди, так и не пройдешь – сплошные лужи да грязь, жирная, пахучая, сочно чавкающая под ногами, непролазная.

Дома в слободах низенькие, большей частью деревянные (каменные стали строить после пожара 1781 года), одноэтажные или двухэтажные, и возвышаются над ними златоглавые церкви с колокольнями, истинная отрада для глаз, центры тамошней жизни. К ним-то слободские жители по любой грязи и распутице проберутся, поскольку там и крестят, и венчают, и отпевают, и исповедуют, и Святых Тайн причащают. И невесту себе там же присмотришь – вон у иконостаса в белом платке, на лоб надвинутом, со свечой, потупив взор, стоит. И о новостях узнаешь, и о выгодной сделке сговоришься:

– А не уступишь ли, кум, лесу?

– Как не уступить! Уступим! Сколько надо-ть?

– А хоть тот мысок, что к реке спускается.

– Бери.

Таких приходских церквей в Курске шестнадцать. В том числе – и Ильинская, где молились Машнины, а кроме нее Никольская на Торгу, Фроловская, Преображенская и прочие. Есть и монастыри: мужской в честь Коренной иконы «Знамения» Божией Матери (выходил на Красную площадь), а к северо-востоку от него на крутом берегу реки Тускари – женский Троицкий (Прохор в них, конечно, бывал).

Жителей в Курске не так уж много – тысяч восемь, небольшой народец: если не в лицо, то понаслышке друг о друге знали. Все потомки посадских, стрельцов, удалых казаков, пушкарей, лихих ямщиков и степенного духовенства, когда-то поселившихся в городе. По сословиям делятся так: половина – купцы и мещане, затем идут однодворцы (ремесленники и огородники), служилые разных категорий, немного крестьян, а уж дворянского звания совсем мало, не более трехсот. И не скажешь, что живут на широкую ногу, сорят деньгами, дают балы и проматывают состояния. Нет, дворянскую усадьбу подчас и не отличишь от купеческого дома – даже не богатого, а со средним достатком, и быт в ней самый скромный, утесненность, запущенность, бедноватая обстановка и скудная трапеза.

Словом, как на картине, – завтрак аристократа…

Где купцы, там и торговля. Вот ею-то жители в основном и промышляют, по лавкам сидят, подперев кулаком подбородок покупателей ждут, зевают и мух считают (со счета сбившись, начинают сызнова). Но есть и купцы с размахом – такие, что и до самого Китая доберутся со своим товаром, а уж Европа, Сибирь, Нижний Новгород, Киев, Петербург и Москва для них – обжитые вотчины. В 1780-х годах, когда Прохора Машнина уже не было в Курске, знаменитый курский гражданин, винный откупщик Иван Илларионович Голиков вместе со своим родственником Григорием Ивановичем Шелиховым добрался до Охотска и основал там первую в России промышленную компанию на паях. Стал осваивать, прибирать к рукам Аляску и Северную Калифорнию, создавать там русские поселения, избы рубить и крепких мужичков-добытчиков сажать.

По купеческому разряду числятся те, кто имеют капитала 500 рублей и выше; если ниже – запишут в мещане. Значит, у Исидора Ивановича капиталец был, деньги в мошне водились. Правда, архивистами предпринималась попытка оспорить принадлежность Машинных к купечеству, но в беседе с Николаем Александровичем Мотовиловым о целях христианской жизни преподобный Серафим о себе молвил: «Родом я из курских купцов. Так, когда не был я еще в монастыре, мы, бывало, торговали товаром, который нам больше барыша дает». Сказано совершенно ясно и определенно, и это признание самого преподобного гораздо достовернее любых архивных свидетельств, допускающих самые разные истолкования, подчас спорных и противоречивых.

Сергиево-Казанский собор и поныне краса и гордость Курска, с восьмискатным куполом, синяя глава, усыпанная золотыми звездами, на четырехсветном фонаре. Словом, такой, каким мы его и описали в предыдущих главах: залюбуешься, глаз не оторвешь. Дом же Машинных – это доподлинно известно – находился рядом, на Сергиевой улице (улицы появились при позднейшей перепланировке), но Сергиевых-то было три, вот и возникает вопрос, с какой стороны дом примыкал к храму. Усилиями краеведов место это, кажется, обнаружено: «… двор Машинных северо-западным углом упирался в грань юго-восточного угла ограды собора. Теперь это двор дома № 13 по улице Жданова. Здесь родился преподобный Серафим, здесь и жил двадцать лет до ухода в Саровскую обитель». Так пишут протоиерей Лев Лебедев и Н. Ларин в очерке «Загадка одного портрета». Если они правы, можно вздохнуть с облечением: найдено…найдено место, осененное присутствием преподобного Серафима. «Здесь родился… и жил двадцать лет». Авторы очерка исходят из даты рождения – 1758 год, по нашему же получается, что не двадцать, а двадцать четыре года.

Двадцать четыре года на этом месте, место соединено со временем. Ах, как это волнует, трогает, будоражит, сколько вызывает самых разных мыслей, непередаваемых ощущений!..

И Сергиево-Казанский собор он видел таким, каким его сейчас видим мы, поскольку дождался до завершения строительства и только потом ушел в Саров. И дали с холма ему открывались те же: «С высоты большого холма, на склоне которого стоял отчий дом преподобного, и сейчас открываются прекрасные дали. Равнины, напоминающие безбрежный морской простор, где-то на востоке переходят в степь, простирающуюся до Монголии. Этот холм, огражденный в древности крепостной стеной, в XVII веке не раз встречал войска поляков и крымских татар (последний набег был в июле 1709 года), однако никто не смог захватить Курск. Здесь граница коренной Руси, один из ее боевых форпостов…»

Здесь, на границе коренной Руси, при слиянии рек Куры и Тускари, возводится крепость, мощное оборонительное сооружение, градостроительный центр Курска. И здесь же рождается преподобный Серафим, крепость духовная, один из столпов православия. Как это символично! Как промыслительно!

И не только это, но и многое другое заставляет задуматься о знаках Божьего промысла, какими отмечено детство Прохора. В названии храма, возведенного Машинными, сочетались два имени: преподобного Сергия и иконы Пресвятой Богородицы – оттого он Сергиево-Казанский. Два имени – две путеводные звезды, горевшие на духовном небосклоне Прохора. Двенадцать раз являлась ему Богородица, исцеляя, наставляя, утешая, возвещая Свою волю. Ее он славил и пел. Ей благоговейно поклонялся и Ее именем творил молитву. Да, как всякий православный, как многие, как все, но и сверх того – как он лично, единственный, может быть, избранный. Финифтяный же образ Сергия завещал положить с ним в гроб, что тоже знаменательно. И Сергий, и Богородица с детства рядом – в буквальном смысле рядом с домом, рядом с ним, Прохором, ведь двор Машинных северо-западным углом упирается в юго-восточный угол храма. И Илья, огненный пророк Божий, взирает на Прохора с иконы приходской церкви. Вот оно, окружение, вот они, незримые покровители: поистине взяли за руки и повели.

Курск – родина одного из столпов православия, преподобного Серафима Саровского

И нельзя не согласиться с авторами уже упомянутого очерка, подробно прослеживающими, как угасал, прерывался род Машинных со всеми его ответвлениями: «Вот как доподлинно завершился род Машинных. Радостная устремленность к Богу, которая восхищает нас в преподобном Серафиме, была свойственна всему его роду. При этом нельзя не заметить, что эта устремленность определялась и укреплялась в период строительства Сергиево-Казанского кафедрального собора: из преуспевающих подрядчиков и купцов Машнины начали постепенно превращаться в беднеющих мещан вскоре же после полного окончания строительства этого собора. Созидая святой Божий храм, Машнины утрачивали интерес к стяжанию капитала и все более искали, говоря словами преподобного Серафима, «благодатного капитала», стяжания Духа Святаго Божия. Недолгий род их словно для того и появился на свет, чтобы построить величественный храм и воспитать великого подвижника благочестия».

Возвести храм и воспитать подвижника: таково назначение рода, тайна его судьбы, предначертания, домостроительства. Выполнив свою миссию, он исчез, пресекся, прекратился, а Сергиево-Казанский храм и преподобный Серафим стали его продолжением, но уже в ином, высшем смысле слова.

А теперь от истории, фактов и дат – снова к роману.

 

Глава седьмая. Два чуда: исцеление и спасение

Это уж Прохор потом рассказал, что видел во сне, после того, как по двору Машинных крестным ходом пронесли чудотворную икону и, осененный ею, он к ней благоговейно приложился и вскоре стал поправляться. И рассказал по секрету, шепнул на ухо матери – в надежде, что от нее больше никто не узнает, даже самые близкие, брат сестра и бабушка. Слишком дорог ему был этот сон, такой чудесный и необыкновенный, дивный и сладостный, слишком много для него значил, чтобы в семье о нем говорили, друг другу его пересказывали, обсуждали, перебирали подробности. А раз в семье, то вскоре и соседи, рабочие на стройке, подмастерья подхватят, станут на все лады повторять, ахать и изумляться:

– Слыхали?! Слыхали?! Нашему-то Прохору что приснилось?

– Не слыхали еще. А что?

– А то! Говорят, будто сама царица к нему снизошла.

– Как царица?

– А вот так. Разумейте.

– Неужто?! Чудо-то какое! Надо же!

А Наумка-столяр еще глядишь и озорно подмигнет, по своей привычке в шутку обратит, исхитрится выставить в смешном свете – так что все чудесное сразу станет тусклым и обыкновенным, увянет и зачахнет, словно придорожный цветок, примятый колесом, поникший, покрытый серой пылью…

Поэтому и доверил Прохор свой секрет одной лишь матери. Уж она-то поймет, по достоинству оценит и – главное – не выдаст. Но Агафья Фотиевна была им настолько поражена, этим секретом, что совершенно растерялась, смутилась, даже оробела немного: подумать только, какие сны снятся ее Прохору!..

– Подумать только!.. – все повторяла она, качая головой и закрывая платком рот. – И что во сне обещано, по жизни-то и сбылось! Значит, сон-то вещий!

Вот от растерянности и не удержалась, секрет-то и выдала – прежде всего Параскеве и Феодосии Наумовне, с которыми долго шепталась в уголке, передавая услышанное от сына:

– Оказывается, сон ему был вначале…

– Ну и ну!..

– Ах!..

Когда же Алексей почувствовал, угадал по их лицам: что-то от него скрывают, и стал дергать мать за рукав, приставать, заглядывать в глаза, пришлось открыть и ему, что брату явилась во сне сама Богородица, Царица Небесная во всем радужном сиянии небесной славы.

– Явилась и пообещала его исцелить, – сказала Авдотья Фотиевна, наклоняясь к Алексею и внушая ему строгим, остерегающим взглядом, что, удовлетворяя любопытство сына, просит его быть сдержанным и не давать волю языку, – а уж затем во время крестного хода с иконой…

Но Алексей (какая там сдержанность!), конечно же, не утерпел, сразу побежал к брату и стал допытываться:

– Расскажи про сон, расскажи, расскажи.

Прохор в ответ молчал и в замешательстве смотрел на брата, пытаясь донести до него, что есть вещи, о которых всуе не поминают, просто так не рассказывают. У самого же от обиды навертывались слезы, дрожал подбородок, и, хотя он ни в чем не укорял мать и не посмел бы косо взглянуть в ее сторону, вид у него был такой, словно у него тайком похитили нечто бесконечно дорогое и ценное.

Заметив это, Агафья Фотиевна с опозданием поняла, какую допустила ошибку. Попыталась утешить, обласкать сына и даже, опустив глаза, попросила у него прощения:

– Уж извини, сыночек. Сама не знаю, как это я, глупая…

Домашним же своим, лишь только вспоминали про сон, делала знак молчать, прижимая палец к губам, решительно пресекала все разговоры. И Алексею строго-настрого велела: во дворе об этом ни слова. Никакому там Наумке-столяру – никому. Чудо на то и чудо, что оно не для молвы, а для благодарной молитвы наедине со святым образом, перед пылающей свечой, перед горящей лампадой.

Вот и Агафья Фотиевна потом долго молилась. Молилась украдкой, втихомолку, благодаря Богородицу за обетование во сне и чудесное спасение сына…

Было же все так.

Рослый, сильный и крепкий, как все Машнины, Прохор болел редко, но уж если сляжет, то надолго, а главное, всякий раз и не разберешь толком, какой у него недуг, от чего его лечить-пользовать. В этом он тоже походил на отца, да и с братом подобное иногда случалось: то на зависть здоровы, ни на что не жалуются, похаживают, посвистывают, но уж если скрутит так скрутит.

Вот и полгода назад Прохор тяжко занемог, его уложили в постель, и вся семья за ним заботливо ухаживала. Бабушка Феодосия Наумовна, несмотря на собственные хвори, подолгу сидела рядом с его постелью, поправляла одеяло, трогала лоб морщинистой ладошкой, что-то причитала, святых на помощь звала, а Параскева та просто от него не отходила, да и Алексей всегда был наготове и лишь ждал случая хоть чем-то помочь брату.

Может, в аптеку сбегать; может, доктора привести.

Докторов же каких только к нему не приглашали – и здешних, из Курска, и из других городов. Даже в Киев посылали за знаменитым немцем Гартманом, стариком с покатым розовым лбом, выпученными по-рачьи глазами и клочковатыми бакенбардами, и тот, роняя пенсне, долго осматривал Прохора, мял ему живот, что-то про себя бубнил, гымкал, фукал, а затем, брызгая чернилами, размашисто выписывал гусиным пером рецепты.

Но никакое лечение пользы не приносило, даже назначенное знаменитым немцем. И хотя Машнины старались отгонять дурные мысли, не поддаваться им, все чаще закрадывалось зловещее предчувствие, что не выздоровеет Прохор, надо готовиться к самой худшей беде. Агафья Фотиевна тайком утирала слезы, Феодосия Наумовна непривычно тихо покашливала, прижимая к губам платок, Алексей и Параскева пусто смотрели в окно.

Но не угасала и надежда – не столько на докторов, сколько на милость Божью и заступничество Царицы Небесной. Не угасала, светилась, мерцала, как трепещущий огонек лампадки, – вот только на что ее излить, с чем связать? И как только разнеслась молва о крестном ходе с иконой Богородицы «Знамение», что в пятницу пойдет от монастыря, она вспыхнула с новой силой.

Надежда!

Слепая, отчаянная, лихорадочная. Напрямую ее не высказывали, словно сговорившись молчать, но каждый про себя упорно думал лишь об одном, ничего вокруг не видя, и от этого все не ладилось, не задавалось, падало из рук. Параскева в который раз бралась мести полы и, словно зачарованная, забывала на пороге веник. У Алексея, прибивавшего что-то в соседней комнате, гнулись гвозди и соскальзывал молоток. А у Феодосии Наумовны застревала в ткани игла, которой она пришивала пуговицу, и спадал с пальца наперсток, закатываясь под стол. Каждый настойчиво думал, думал, думал: «Икона поможет… помогла бы». Изнывая от нетерпения, считали дни, оставшиеся до крестного хода: вторник, среда, четверг… скоро! В пятницу!

Наконец все почувствовали, что дальше молчать невозможно, и мучительно затянувшееся молчание было нарушено.

Памятная часовня у Сергиево-Казанского собора на месте падения с колокольни Прохора Машнина

– Вот крестный ход-то…икону понесут, – сказала бабушка Феодосия Наумовна вечером за чаем, и все разом повернулись к ней, насторожились, угадывая, что она еще добавит и совпадет ли это с их собственными мыслями. Она добавила, хотя и не сразу, с уклончивой выжидательностью: – Надо бы… надо, чтоб Прохор приложился.

– Да как же его болезного подведешь? Крестный ход-то нас обогнет. Он ведь не по Московской дороге, а к Троицкому монастырю, по крепостному валу, через мост двинется… – возразила Агафья Фотиевна, хотя сама отыскивала в глазах свекрови чего-то более убедительного, чем ее собственные возражения.

Но та убеждать не стала, лишь упрямо, твердо стояла на своем:

– Надо, чтоб приложился. Вот и весь сказ.

И Параскева с Алексеем сразу подхватили, довольные тем, что о чем-то могут сказать с радостной уверенностью:

– Надо, надо!

И случилось так, что в пятницу, во время крестного хода, внезапно хлынул дождь, все вокруг затопило, и, спасаясь от потоков воды, участники крестного хода ринулись на Московскую дорогу и оказались во дворе Машинных. С крестами, кадилами, хоругвями и чудотворной иконой – прямо посреди двора. Прохора вынесли, и он к чудотворной-то благоговейно приложился, после чего и выздоровел, как обещала ему Богоматерь во сне…

И еще один случай навсегда запомнился Агафье Фотиевне. Если б от других услышала, может и не поверила бы, но тут сама свидетельница, а глазам своим не верить нельзя. Ну, а если веришь глазам, то верь и в то, что воистину силы небесные берегут сына…

Еще с утра, за самоваром, поговаривали о том, что надо бы подняться на колокольню – осмотреться, проверить, как там наверху продвигается работа, как ведут лестницу и кладут ступени, не слишком ли высокие и не узка ли лестница, а то положат так, что и не протиснешься. Особенно беспокоил самый верхний ярус, ведь там колокола будут вешать, все должно быть основательно, прочно, надежно. И в то же время хотелось взглянуть, какой открывается вид на степные дали, ведь одно дело с холма смотреть, а другое – с колокольни…

Сразу вызвались Параскева с Алексеем:

– Давайте мы! Уж мы-то мигом! Только прикажите.

Но Агафья Фотиевна их, ретивых, попридержала, решила: тут опытный глаз требуется, особый догляд, чтобы во все мелочи вникнуть, ничего не упустить.

– Нет, я сама…

– Осторожнее только, ведь там и перил-то нет. Лишь на первом ярусе… – предупредила Феодосия Наумовна, размачивая в чае сухарь так, словно он был немым свидетелем ее озабоченности за невестку.

– Да я вон Прохора с собой возьму. С ним не страшно, – ответила Агафья Фотиевна, с любовью и затаенной нежностью беря у сына пустую чашку, поднося ее к носику самовара и поворачивая причудливый вензель крана.

После чая и поднялись. Поднялись, ступая по шатким настилам, до самого третьего яруса. И как глянули вниз – чудно, какое все маленькое. Вот бородатые мужики пилят на козлах бревно, вот разгружают воз, запряженный битюгом, вот дымит яма, где отливают колокол. А вот их дом с садом: виден как на ладони. Агафья Фотиевна крепко сына за руку держала, опасаясь за него, или, наоборот, держалась, словно и самой все-таки было немного не по себе. И голова слегка кружилась, и к горлу подкатывало, и сердце стучало.

И вот на третьем ярусе она отвлеклась на что-то, отвернулась, выпустила руку, он же по неосторожности не так шагнул, оступился, пошатнулся, хотел за перильца схватиться, но их еще не было. Вот и упал с колокольни Прохор – она лишь ахнула, онемела. Сердце словно в темную яму ухнуло, уши ватой заложило. В ужасе бросилась вниз – ноги сами понесли. Думала, насмерть расшибется, с такой-то высоты…костей не соберешь. А он внизу… стоит как ни в чем не бывало, только побледнел от страха.

– Господи, живой! – воскликнула Агафья Фотиевна, не веря своим глазам. – Сыночек мой! Господи!

Подбежала, обняла, стиснула, судорожно прижала к груди русую голову.

На ее возглас, перепуганные, выбежали из дома Параскева и Алексей. Выбежали и ну его трогать, гладить, ощупывать, тянуть за руки в разные стороны, желая удостовериться, что с ним ничего страшного, непоправимого не случилось.

– Ты что, упал?! С колокольни?!

Прохор же стоял, растерянный, ошеломленный, будто и не понимая, что с ним произошло: был на колокольне и вдруг на земле очутился. А как очутился, и не помнил: только небо опрокинулось перед глазами и ветер в ушах просвистел.

Разве не чудо?!

 

Глава восьмая. Лебедь сахарная

Лавку Машинных в Курске знали не только по вывеске, но и по доброй молве. Вот две хозяюшки встретились, в сторонку отошли, на скамейку присели, разговорились.

– По всему городу искала, с ног сбилась, а у Машинных только и нашла. – Лукерья достала из кошелки что-то завернутое в бумагу, слегка развернула, глянула и снова спрятала.

– А чего искала-то? – Авдотья, не успевшая подсмотреть, уныло отвернулась.

– Да нитки особые для вышивания. Мулине. Пруд с лебедью хочу вышить. И на стену повесить. Вот и искала.

– Гляди-ко! Искала и нашла. Не от тебя первой слышу. Машнины хозяева справные. И мулине у них есть. А если понадобится, и лебедь сахарная найдется.

Один скажет, другой подхватит, вот и летит молва… Торговали в лавке всяким ходовым товаром: нитками, мотками бечевок, кожаными ремнями, густым, скипидарно пахнущим дегтем, расписными конскими дугами, шлеями, лаптями лыковыми разных размеров (маленькими детскими и такими, что придутся впору здоровенному детине). Торговали железом всяким, скобами для бревен, обручами для бочек, колодезными ведрами, лопатами, косами, вилами. Ну, и мелочью разной не брезгали, шпильками, булавками, свечами и спичками. Продавцов нанимали проверенных, честных, и уж те гнилой товар не подсовывали, обмана не было никогда. Покупателей встречали приветливо, даже с лаской, и обхождение было самое уважительное. При этом не лебезили, своего достоинства не теряли: товар предлагали, но не навязывали.

Хозяин – барин, что ему нужно, то и купит. Лишнего же пытаться всучить – себе же боком выйдет.

Любили и побалагурить иногда. Нагнувшись якобы за товаром, пошарив там внизу, достать из-под прилавка шутку-прибаутку, подмигнуть, языком прищелкнуть и самим от души широко улыбнуться, и честной народ повеселить и потешить. Поэтому и простой люд в лавке толкся, и из богатых домов прислугу посылали, и та по списку отоваривалась.

– Мне насыпьте полфунта обивочных гвоздиков с узорными шляпками.

– Извольте. Сей минут.

– Мне пожалуйте вот эти лапоточки. Налезут?

– Как же! Для вас плели. Не сомневайтесь.

– А мне вон ту рогатину дайте. Крепкая?

– На медведя можно идти.

Принадлежала лавка Алексею Машнину, на него и была записана, но он не обосабливался, от семьи не отделялся, и получалось так, что держали ее сообща, всем миром. Алексей, конечно, был за главного: сам товар выбирал, подвозил и выгружал, по полкам раскладывал. Он же и цены назначал, и выручку принимал. Если торговля шла не слишком бойко (а то и вовсе замирала, когда неделями мело или все от морозов по домам прятались), продавцов отпускали, и он, бывало, и сам за прилавком стоял, отвешивал и отмеривал, в бумагу завертывал одиноким покупателям: «Прошу-с. Получите». Иногда просил помочь свою старшую сестру Параскеву, но та после замужества стала под разными предлогами уклоняться: своих забот хватало – и за мужем ходить, и за домом смотреть. И Алексей в конце концов возложил эту обязанность на младшего брата Прохора.

Исцеление преподобного Серафима Саровского

Тот не то чтобы записной продавец, но кроткий, на все согласный – не смел отказать брату, хоть его душа к торговле не лежала. Покупателей завлекать, нахваливать товар не умел, будто стыдился. Да и не балагур по натуре, озорства какого, лукавой шутки-прибаутки не мог он себе позволить: слишком был скромен. Больше молчал, опустив глаза, – особенно перед барышнями, купеческими дочками, слова из него не вытянешь, не то что любезности. Но с теми, кого хорошо знал и кому доверял, вел долгие беседы – не абы о чем, а о предметах духовных, возвышенных, благочестивых.

Уж такой он был у них, Машинных, младшенький, Прохор. И такие же окружали его друзья…

Особенно часто заходил к нему знакомый юродивый Проня-Голубок (он все голубей за пазухой носил, сами к нему слетались), тихий, улыбчивый, в драной бекеше на голое тело, в одноухой шапке и стоптанных башмаках (пальцы из дыр торчат). Жил он у моста через речку Тускарь, в шалашике, сплетенном из ивовых веток, накрывался дерюгой, под голову клал камень вместо подушки. На паперти Ильинской церкви просил подаяние и как дитя всему был рад, что подадут, и медному грошику, и сухарику, и черствой, заплесневелой баранке. Иногда гундосил что-то неразборчивое, захлебывался птичьим клекотом, сулил иному напасти, иному – удачу, и все сбывалось: блаженный…

Вот при нем-то Прохор мог восторженно говорить часами, если никто не мешал, – о силе праведной молитвы, аскетических трудах и подвигах, древних пустынножителях, почерневших от палящего солнца, высохших, как живые мощи. И Проня-Голубок кивал, как-то по-своему улыбался, склонив набок голову, вставлял словечко-другое и гладил голубей у себя за пазухой, а уж те млели, гульгулькали и на все лады ворковали. Иногда к ним присоединялись друзья Прохора, все из почтенных купеческих семейств, в страхе Божьем воспитанные. В церкви рядом всегда стояли: два Ивана – Бесходарный и Дружинин, Алексей Миленин и два Василия – Казначеев и Десятников. Присоединялись, и тогда беседа становилась особенно жаркой и увлеченной, случалось, и спорили, но с проложенной колеи не сворачивали: о мирском, суетном, мелком толковать не любили, гнушались.

Если друзей и покупателей не было, Прохор в одиночестве читал Псалтырь, жития святых угодников и другие душеспасительные книги. Страницы переворачивал медленно, не спеша и с каждой прочитанной словно не хотел расставаться. Иное прочтет пару раз и наизусть запомнит: память с детства была крепкая и ум острый, к учению способный. Вставал рано и каждый день старался хотя бы к часам и заутрени – до открытия лавки – успеть в церковь, если уж не удавалось к обедне. И, глядя на его рвение, Агафья Фотиевна про себя решила: этот дома не останется, посвятит себя Богу, рано или поздно в монастырь уйдет.

Об этом ей и Проня-Голубок как-то раз шепнул, часто помаргивая, указывая слезящимися глазами на Прохора:

– Не ваш он, матушка, – монастырский. Дома не усидит. Отдать придется.

– Придется, так отдам. На все воля Божья.

Словом, Агафья Фотиевна решила, но все же умоляла судьбу: только бы не очень рано, лучше попозже, пожил бы еще с матерью, потешил ее, порадовал. Да и помощник в строительном деле незаменимый. А столяр какой искусный, топориком кружевные узоры выделывает: у Наумки научился!

Но надеждам ее не суждено было сбыться. Однажды в лавку к Прохору гурьбою втиснулись друзья, настроенные как-то по-особому, взволнованные, словно был меж ними некий сговор и вот о чем условились – выполнили. И об этом надо было друг другу рассказать, срочно поведать, а уж потом сговариваться дальше.

– Что, идем? Готовы? – спросил Прохор, поочередно оглядывая всех пятерых и в глазах у каждого стараясь отыскать нечто такое, что заменило бы ответ на словах.

– Готовы, – за всех ответил Иван Бесходарный, смуглый, чернявый, с татарскими скулами и крепким загорелым затылком. – Родители благословили. Бумаги все справили, увольнения от городского общества взяли.

(Такой он всегда, основательный и по части бумаг, и по части молитвы: положенного не пропустит, все исполнит).

– Даже сухарей насушили, котомки в дорогу собрали, – добавил Иван Дружинин, перебирая висевшие на правой руке четки так, словно от нетерпения вел счет оставшимся до выхода минутам.

(Этот, наоборот, порывистый, всегда норовит поскорее).

– А меня мать отпускать не хотела: у нее предчувствие, что скоро помрет, но я упросил. Да и отец заступился, – сказал Алексей Миленин, рыжеватый, остролицый, как лисенок, с глазками-щелочками.

(Вечный горемыка, одни несчастья!).

Два Василия, хоть и молчуны оба, но тоже доложили, что котомки собраны и сухари насушены.

– Ну, добре. Значит, идем. Завтра, после заутрени. Рады? – Прохор положил руки на плечи друзей и тотчас убрал, застыдившись этого невольного жеста.

– Еще бы не рады! В Киеве побывать! Мощам угодников в пещерах поклониться! – загудели все в разнобой.

– Давай и ты с нами, – обратился Прохор к Проне, который тихонько сидел в уголке, слушая их разговор, и загадочно улыбался.

– Нет, мне здесь назначено. Уж я в своем шалашике Царства Божьего дождусь…А вам вот в дорогу помощника. Голубь он ведь что твой лебедь – Дух Святой. – Проня достал из-за пазухи и протянул им воркующего голубка. – Как первые сто верст отмахаете, выпустите его на волю. Он ко мне прилетит и все о вас на ушко-то и расскажет.

– Выпустим, выпустим, как нас самих выпустили… – Друзья передавали голубя из рук в руки. – Для истинного инока монастырь – та же воля, там и дышится по-особому…В Киеве старца опытного отыщем, благословимся и сразу в Саров, а ты? – Все посмотрели на Прохора в надежде, что сейчас он ответит иначе, чем отвечал, и не раз, раньше. – Ты с нами?

– Но вы же знаете… – Прохор последним взял в руки голубя, хотел погладить, но тотчас опустил руку.

– Нет, скажи, скажи!

– Мне надо будет вернуться в Курск. Ненадолго.

– Значит, не с нами. С матерью хочешь еще побыть, в родном доме…Что ж, понимаем.

– Храм! – произнес Прохор, обозначая этим словом то, что они, может быть, и не поняли, а если и поняли, то не так, как следовало, не до конца, не до самого глубинного и сокровенного смысла. – Храм – вот диво дивное, лебедь сахарная. И надо его взрастить, достроить, освятить целиком и уж тогда… Тогда и в монастырь можно.

Прохор выпустил из рук и подбросил голубя, тот взлетел и долго суматошно бил крыльями над головами друзей, под самым потолком лавки, роняя перышки, кружившиеся в воздухе…

 

Глава девятая. Дверь с окошечком

От Курска до Киева ходу недели две-три, а то и четыре – смотря как идти. Если давать себе поблажки, одолевая за день верст по двадцать, не больше, усталость свою холить и только об отдыхе мечтать, то и в три недели вряд ли уложишься, а если шибче шагать, без устали – что твой скороход, то, может, и пары недель хватит. Так Прохор с друзьями еще заранее прикидывали, подсчитывали, дорогу мерили да и силы свои придирчиво оценивали. Неужели сил-то не хватит?! А ну-ка не подкачаем, братцы, докажем друг другу, что поблажек нам не надо – не лыком шиты. Не лыком, а суровой нитью, что морского каната крепче: рви ее – не порвется.

Вот и условились ног не жалеть, не зевать, по сторонам особо не озираться – лишь бы скорее быть в Киеве. Очень уж звал он их, манил, державный город, начало Руси великой, оплот православия, веры истинной и неповрежденной, одних храмов с золотыми куполами и крестами сколько, а где храмы, там и монастыри, тихие обители, укрытые за стенами, глухие, безмолвные пустыни, убежища схимников. Там лишь бормочет под замшелыми, заплесневелыми понизу валунами ручей, огненно-красная белка лущит шишку, оставляя аккуратные горки чешуек, и усатый бобер, фыркая, сплавляет бревно к месту будущей плотины. Людская же речь не слышна, и дверь не скрипнет, не отворится, запертая изнутри на крюк: молчание и затвор, пение псалмов и поклоны перед святыми ликами…

Икона Божией Матери Курская-Коренная, от которой был исцелен Прохор Машнин

Да, храмы, монастыри, а главное – пещеры Лавры, и ближние Антониевы, и дальние Феодосиевы, соединенные мостом-галерейкой через заросший бузиной и орешником овраг. О них столько рассказывали знакомые куряне, побывавшие там паломники! Рассказывали, заходясь от восторга, размахивая руками, и – замолкали от невозможности выразить главное, сокровенное, несказанное. Одно слово – Лавра. Под низкими сводами, в темных нишах погребенных подвижников святые мощи обитают. И хоть сыро в земле из-за близости Днепра (облачения на ковчежцах тлеют от влаги, часто менять приходится) – праведные мощи все сухенькие, косточка к косточке. И словно слышится молитвенный шепот бескровных губ, угадываются дрожащие огоньки свечей и согбенные тени на стенах, и доносится тихое веяние благодати, будто кто-то невидимый по-отечески осеняет крестом и ласково касается бесплотной ладонью лба.

Ради этого можно и поспешить – шире шаг, и шапку в руку, ноги-то молодые, и кровь горячая. И жажда неутолимая той воды живой, неиссякаемой, что течет в вечность, как молвил о том сам Господь и записали евангелисты.

Так они и шли, пятеро и Прохор с ними – шестым, почти без отдыха. Спали там, где заставала их ночь, под одиноким деревом посреди поля или в душистом, только что собранном, с головками цветов стогу сена; пробуждались на рассвете – и снова шли. И хотя обещали себе по сторонам не глазеть, иной раз не могли удержаться, все-таки невольно приостанавливались, сбавляли шаг. Сбавляли, и, словно зачарованные, любовались и молочно-розовыми от расстилающегося по бескрайним полям тумана утренними зорями, и багряными, как остывающие угли жаровни, закатами, и млеющими в лунном сиянии, окаймленными зеленой тиной заводями с желтыми кувшинками, и столпами солнечного света в дубовых рощах.

А беленые, крытые соломой малороссийские хаты под спеющими вишнями, с важно вышагивающим по двору кречетом, птичьим генералом, и неизменным горшком на колу плетня – чем не загляденье! Лежа на спине после купания (а как не искупаться, переходя вброд прозрачную реку!), слушали упоительное пение кузнечиков в жарком полуденном мареве, кваканье заходившихся любовной истомой лягушек, шелест колосящейся ржи, что так плавно колышется, вздымается волнами под порывами теплого ветра.

А какие бывали дивные, чарующие, колдовские ночи: звенящая тишина и звезды!.. Вот и не спишь, и смотришь на Божий мир, и радуешься какой-то безотчетной радостью, что и ты в нем есть, не заброшен, не потерян, а любим и обласкан Творцом…

С высокого берега Днепра жарко, ослепительно, до рези в глазах полыхнул под солнцем золотом куполов Киев, еще далекий, только приоткрывшийся, проступивший из туманной дымки. И вот с каждым шагом он ближе, крупнее, видны улицы, дома, утопающие в садах, гуляющая публика, нарядные экипажи. Ах, воистину дух захватывает, дыханье замирает, так хочется на все смотреть жадно раскрытыми глазами!

Но нет, нельзя давать волю праздному любопытству: прежде всего – Лавра, молитва.

В кромешной тьме пещер, под низкими сводами, молились долго, коленопреклоненно, простираясь ниц, касаясь лбом стылого земляного пола. Поминали основателей Лавры, подвижников и заступников, Антония и Феодосия, испрашивая их предстательства перед престолом Всевышнего: «Помяните и вы нас, грешных». С благоговением осматривали их кельи, а также гробницы других подвижников, святителей, схимонахов, затворников, мучеников, блаженных, князей и воинов – сонмы, сонмы, нет им числа.

В Лавре-то Прохору и рассказали про старца, как спросил, есть ли, мол, такой, прозорливый, чтобы все в душе прочитал и Божий промысел до конца открыл: в какой ему идти монастырь, где предаться иноческому послушанию. Конечно, он думал о Сарове – затерянном в краснолесье, в сосновых дебрях монастыре, где многие из Курска подвизались, и прежде всего сам игумен отец Пахомий, с детства знавший его родителей. И хоть сладка и столь отрадна была эта дума, от которой сердце замирало в блаженном томлении, Прохор на нее особо не полагался. Не полагался, наученный тому, что от самого себя, от собственного почина – только худое может быть, благо же дается лишь по благословению. Его-то, благословение это, он и хотел получить, поэтому и спрашивал про старца с такой пытливой настойчивостью. Вот и поведали ему тогда монахи про Китаевскую пустынь, что в девяти верстах от Лавры, ниже по течению Днепра, и блаженного старца Досифея:

– К нему иди. Другого не ищи. – Все согласно, убежденно закивали. – К Досифею прозорливому.

– А примет? – Прохор сложил ладони на посохе и оперся о них подбородком, задумался.

– Смиренно попросишься – примет. При этом знай: Досифей хоть и затворник, никого к себе не впускает, но в дверце есть окошко. Отворит, глянет и все тебе скажет.

И отправился Прохор в Китаевскую пустынь – по нахоженной паломниками тропе, мимо монастырских пасек (пчелы вылетят из ульев, зависнут и устремятся за сладкой добычей) и рядами посаженных виноградников. Легкое облако закрыло солнце, тенью легло на дорогу, покрапал дождик, взбивая придорожную пыль, но капли тотчас и высохли, как только в небе снова радужно засияло. Прохор миновал окруженную сизым сумрачным лесом Голосеевскую пустынь, место отдыха от трудов праведных митрополита Киевского и Галицкого, а в лесу том каких только нет деревьев: и кряжистые дубы, и яворы, и высокие, стройные клены, и сладко пахнущие липы, и дикие яблони. По дороге иногда попадались ископанные в гористых кручах пещеры с отвалами каменистой земли, где скрывались древние иноки. А в просветах между деревьями вдруг открывался словно встававший отвесно Днепр и, казалось, тянулись до края земли суровые, непроходимые Черниговские леса.

Вот и Китаевская пустынь, две каменные церкви, покосившаяся колокольня, братский корпус с прислоненным к крыльцу венико и кольцом на двери, свечной завод, по самые окна заросший репейником, – какая здесь тишина! Ничем не нарушаемая, словно вековая, дремотная – особенно на кладбище, огромном, усаженном деревьями, похожем на запущенный, одичавший сад – там хоронили лаврских иноков. Могилы, могилы, могилы: эти уже отжили, завершили свой путь, а вот те, которые доживают, престарелые, немощные монахи, каждый за своей дверцей.

Вскоре отыскал Прохор келью затворника Досифея, постучался, и откинулась ставенка, открылось крошечное оконце. Показалось круглое, безбровое, в мелких морщинках-оспинках, с щелочками глаз лицо, разлепились иссохшие, сомкнувшиеся губы, прорезался хриплый, надсадный голос:

– Кто?

– Раб Божий Прохор.

Он смиренно поклонился.

– Знаю, что Прохор. Из Курска грядешь. Чего надобно?

– Благословите в монастырь, батюшка.

– И это знаю. В иночество душою стремишься. Не ты первый: многие этим путем шли. Но узкий-то путь он трудный. На этом пути бесы-то и поджидают, за поворотом, в канавке прячутся. А споткнешься, да прямо в грязь, что тогда?..

– Встану, утрусь, отряхнусь и дальше пойду…

– Какой ты, однако. В Саровский монастырь хочешь? К отцу Пахомию под крыло?

– Так, отче. Все так.

Глазки-щелочки на круглом лице закрылись. Взор обратился вовнутрь. Голос окреп, обрел торжественность:

– Благословляю. Гряди, чадо Божие, и пребуди в Саровской обители; место сие будет тебе во спасение. С помощью Божией там окончишь ты свое земное странствование. Святый Дух, сокровище всех благих, управит жизнь твою во святыне.

И захлопнулась ставенка.

 

Глава десятая. Вдохновляющая оговорка

Что ж, мы снова воспользовались методом романиста и попытались воссоздать то, что было безвозвратно утрачено и что тем не менее так хочется заново обрести и сохранить. А именно: атмосферу, напитанный запахами воздух эпохи, не только ее парадный фасад, но и заросшие лопухами задворки, вид из подслеповатого окна, плавное течение будней, то множество мелочей, из которых ткется пестрая, причудливая (то парча, то дерюга) материя жизни. И, как ни удивительно, к этому подчас призывает, подталкивает сам преподобный Серафим, у которого мы находим… конечно, не высказывание на этот счет, нет, а скорее случайно оброненное словечко, вдохновляющую романиста оговорку. Наставляя иноков, удерживая их от излишнего рвения, от подвигов не по силам, он однажды сравнил их с теми, кто, не освоив грамоту, сразу берутся сочинять.

Вот оно, мимоходом высказанное, но столь ценное для нас суждение. Сочинять! Значит, сочинение-то высоко ставил, раз так выразился. Конечно, не на уровень духовного делания, молитвенного подвига, но все-таки, все-таки… Кроме того, сочинительство в устах Серафима чем-то сродни такому понятию аскетической практики, как художество, которому предавались те, кто особенно преуспел в непрерывной, будто ручеек журчащей Иисусовой молитве. Преуспел настолько, что соединил ее с определенной позой, ритмом дыхания и сердцебиения. Серафим советовал Балаклавскому архимандриту Никону: «Учись творить молитву через ноздряное дыхание с сомкнутыми устами. Это искусство есть бич против плоти и плотских похотений». Словом, во всем есть свое художество – ив ремесле, и в творчестве, и в духовном делании. И романисту (а он тоже художник), признаться, лестно, и он находит в этом оправдание своей и сладостной, упоительной, и тяжкой, многотрудной работе. Тоже ведь сидит, не разгибаясь, перышком поскрипывает, перечеркивает, вымарывает, вновь вписывает, о сне и еде забывает. Иной раз и затоскует, впадет в уныние оттого, что жизнь тем временем проходит мимо. Подчас и сомнения берут: нужно ли кому? А вдруг все впустую? И перышко становится словно свинцом налитым – не сдвинешь. Но раз сам преподобный Серафим…можно сказать, благословил…то и с сомнениями легче справиться, и тоска не гнетет, и перышко вновь обретает воздушную легкость.

Досифей благословляет Прохора на монашество

И еще одно сравнение Серафима, оправдывающее, на наш взгляд, романный метод. Старцу задали вопрос о настоятельстве, и он уподобил истинного настоятеля матери, пекущейся о собственных детях: «Чадолюбивая матерь не в свое угождение живет, но в угождение детей. Немощи немощных чад сносит с любовию; в нечистоту впадших очищает, омывает тихо-мирно, облачает в ризы белые и новые, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает и со всех сторон старается дух их покорить так, чтоб никогда не слышать ей малейшего их вопля, и таковые чада бывают благорасположены к матери своей». Как тут не воскликнуть: «Да это же Агафья Фотиевна, благочестивая матушка Прохора, ее портрет!».

И за этим портретом – жизнь Машинных, не приукрашенная, а такая как есть, изображенная со всем откровенным натурализмом. В ней и нечистота, и вопли были, и в драной обуви бегали, и от холода дрожали, и голодными оставались. Иначе не понять этого: очищает, омывает, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает. Преподобный в нескольких штрихах набросал живую сценку из своего детства – хоть бери и вставляй в роман. Поэтому и сочинителю-романисту легче, есть на что опереться. Он ведь произвольно никогда не выдумывает, не предается беспочвенным фантазиям, а процесс сочинительства в том и заключается, чтобы лишь соединить разрозненные, раз бросанные там и сям штрихи в законченную картину.

Собственно, так мы каждый раз и поступали, рассказывая об исцелении болящего Прохора пред чудотворной иконой, его падении с колокольни, торговле в лавке и паломничестве к мощам основателей Киево-Печерской Лавры. Теперь снова обратимся к датам, фактам и историческим свидетельствам, укрупним их, рассмотрим под увеличительным стеклом, чтобы завершить рассказ о времени, проведенном Прохором в Курске. Иными словами, из романиста вновь превратимся в историка. При этом нам подобает убедить и себя, и читателя, что мы якобы встаем на твердую почву документально подтвержденных, достоверных сведений, позволяющих чуть-чуть подправить и уточнить нарисованную воображением картину. Отчасти это действительно так, но сразу хочу заметить: лишь отчасти.

Увы, желание встать на твердую почву всегда остается желанием, которое до конца так и не сбывается: почва все равно колеблется. Правда, иные авторы это скрывают от читателя, поскольку им кроме фактов держаться не за что, но мы, вооруженные романным методом, скрывать не будем, а даже, наоборот, подчеркнем. Да, уважаемый читатель, колеблется так, что хватаешься за воздух, пытаясь удержать равновесие и балансируя, как на цирковом канате. Мы уже столкнулись с этим на примере даты рождения преподобного Серафима, но так, уверяю, и с прочими датами. Чем больше читаешь о Серафиме самых разных книг, вникаешь в документы, сравниваешь, сопоставляешь, тем больше убеждаешься: гуляют даты. Еще как гуляют! Каждый по-своему их высчитывает, и разница подчас в год-два, а то и десять лет. По-разному выглядят подробности тех или иных событий. Да и с самими событиями, историческими фактами так же: нет такого среди них, какой не был бы подвергнут сомнению.

А беспристрастные отзывы, объективные свидетельства? Да где ж они, объективные? У каждого свидетеля свой интерес, как выясняется при ближайшем рассмотрении, и история, таким образом, есть ничто иное, как переплетение, скручивание в жгут самых противоречивых интересов. И едва лишь с этим столкнешься, возникает невольная мысль: а воображение-то, пожалуй, надежнее и сомнению его не подвергнуть. Оно способно из потаенных глубин сознания извлечь то, что правдивее, достовернее любого факта. Так, может, и не надо слишком спешить на твердую почву?

Плод народного воображения – легенда – тоже превосходит по своей значимости факт. Дотошный историк порою скажет: «Да, красиво, но было ли это на самом деле – еще, знаете ли, не доказано». Но если это пережито, выношено, выстрадано народным сознанием, если это сложилось в нем как целостный образ, то, значит, и – было. Если же подтверждено как факт, но не пережито, не выношено, то, может быть, и не было вовсе. Словом, наш романный метод подразумевает именно такой ход рассуждений, такой подход к материалу. И один подобный случай мы уже разобрали: кто-то на основании архивных данных стал доказывать, что Машнины не купцы, а мещане, с чем мы, конечно же, не могли согласиться…

Теперь другой случай. Кто-то усомнился, что Прохор упал именно с колокольни: мол, еще не была достроена…И вот высчитываются даты, но опять-таки по-своему высчитываются, ибо однозначно нигде не сказано, что колокольня возведена в таком-то году и табличка к ней не прибита. Эту дату выводят из какой-то другой, тоже весьма шаткой и ненадежной. Ну, и так далее по порочному кругу. Между тем колокольня неразрывно связана с образом юного Прохора, чудного светловолосого ребенка, осененного Божьей благодатью. Наверняка авторы первый житий почерпнули этот эпизод – падение Прохора с колокольни – из семейных преданий, из чьих-то рассказов, умиленных воздыханий, поскольку такое не забывается.

Мальчик упал с колокольни и не разбился, остался цел и невредим, как в сказке вышел живым из кипящего котла – с тою лишь разницей, что это не сказка, а быль. Даже не быль, а – обыденность, поскольку все так просто, скромно, по-житейски обставлено: Агафья Фотиевна, взяв с собой Прохора, поднялась на колокольню, чтобы проверить, как идут работы. Под ногами прогибались и покачивались дощатые настилы, хрустел битый камень и кирпичная крошка, в воздухе висла строительная пыль. И вдруг мальчик оступился, покачнулся, ища рядом опоры, и – сорвался. Именно с колокольни, с верхнего яруса. И тут вдруг словно блеснули на солнце лебединой белизны крылья…ангелы чудесным образом подхватили и поставили на ноги.

И что против этого чьи-то досужие домыслы, скрупулезные подсчеты? Суета и томление духа, как говорится…

 

Глава одиннадцатая. Прохор и Досифей: предыстория встречи

И, наконец, третий случай, истинность которого бросает вызов фактической достоверности. Дарья Тяпкина! Кто она и каким образом возникает в нашем повествовании?

Дарья Тяпкина – это прежнее, мирское имя… старца Досифея, насельника Китаевской пустыни, сквозь дверное окошечко благословившего Прохора на монашество в Сарове. Позвольте, позвольте, получается, что Досифей на самом деле и не старец вовсе, а старица, иными словами женщина, скрывавшаяся под мужским именем и выдававшая себя за мужчину? Именно так, – во всяком случае, таково предание, в котором сразу угадывается нечто навязчиво узнаваемое, до боли знакомое. Мы к этому заранее готовы и даже не слишком удивлены. Мы словно бы уже слыхали о чем-то подобном – верный признак того, что сам прообраз такого поведения укоренен в народном, а потому и нашем собственном сознании. Может быть, и сама Дарья чувствовала, что поступает по некоему заданному ей образцу. Иными словами, как это по-русски – выдать себя за другого ради чего-то высшего, к чему нет иного доступа, – Бога! Говорят, не все в этом предании подтверждается архивными данными, призывают не спешить с признанием того, что старец Досифей и Дарья Тяпкина – одно и то же лицо. Что ж, скептики были и будут всегда, но нас не должно это смущать и особенно беспокоить. Предание на то и предание, что оно живет особой жизнью, передается из уст в уста, а не пылится на полках архивов в проеденной мышами папке. К этому-то живому преданию мы и обратимся.

Дарья Тяпкина родилась в 1721 году, – кажется, эту дату еще никто не оспаривал так же, как и место ее рождения – славный, старинный русский город Рязань. Крик новорожденной пронесся по анфиладе комнат большого помещичьего дома с гостиными, кладовыми, верандами и антресолями. И, конечно же, сразу умильно закивали, радостно заохали, запричитали на разные лады мамки, няньки, прислуга, и счастливый отец, принимая поздравления, сиял как именинник или представленный к царской награде. Истомленная родами, бледная, осунувшаяся (мокрые пряди прилипли ко лбу) мать смотрела на дитя со страдальческой нежностью и любовью. Бог миловал, все кончилось благополучно, без осложнений, горячки и лихорадки. Поэтому присутствовавший при родах доктор и повитуха получили щедрое вознаграждение и откланялись (доктор – с достоинством, а повитуха от преизбытка благодарности залебезила, стала расшаркиваться, угодливо целовать ручки).

Два года девочка воспитывалась дома, как воспитываются дети в дворянских семьях: ползала в ясельках, училась ходить, затем – говорить. О ней заботились, ее нежили и баловали, оберегали от малейшего сквозняка, отпускали гулять под присмотром няни, склонявшейся над ней, когда она неумело переставляла ножки, покупали игрушки в самых дорогих магазинах и шили нарядные платьица. Так бы и жить ей дальше, потихоньку взрослеть, набирать годков, переходя из возраста в возраст: ребенок – угловатая, застенчивая девочка-подросток – цветущая барышня-невеста – зрелая замужняя женщина, окруженная собственными детьми, хлопотливая и заботливая.

Но не судьба: все обернулось иначе.

Случилось так, что родители Дарьи отправились в Троице-Сергиеву Лавру – помолиться, приложиться к иконам, поклониться святыням и захватили малютку с собой. Уж очень хотелось показать ее бабушке, принявшей монашество под именем Порфирии в московском Стародевичьем монастыре, что у Спасских ворот Кремля. Бабушка давно слезно просила, в письмах умоляла: «Дайте хоть одним глазком взглянуть на сокровище, пока Господь к себе не позвал» – ну как не уважить! Да и Москву златоглавую дочери не показать! Два дня прособирались, а на третий с утра пораньше велели закладывать лошадей. Сами уселись в коляску и Дарью рядом посадили, укутав ее одеяльцем, положив под локоток вышитую подушечку, чтобы не растрясло на ухабах. Велели кучеру шибко не гнать, строго-настрого приказали:

– Смотри не опрокинь, Кузьма.

– Обижаешь, барин. Доставим, как положено. Не впервой.

Мы свое дело знаем.

Кучер вожжами тряхнул, лошадки встрепенулись, и покатились колеса по ровной (пока не отъехали подальше от города) дороге.

На четвертый день пути прибыли в Москву, промчались по Тверской и Охотному ряду, обозрели Кремль с Каменного моста – аж дух захватило, как хороша столица. Здесь же неподалеку и монастырь: монахиня-привратница открыла ворота, и колеса дробно застучали по мощенному камнем двору. Тут и бабушка Порфирия, словно почуяв, вышла навстречу – руками всплеснула, радостная: «Ах вы мои дорогие! Наконец-то навестили старую! Дай обниму-то вас!» Как увидела внучку, так просто и залюбовалась ею, такой она показалась славной, послушной, умненькой и хорошенькой. Повела в свою келью, стала угощать гостей липовым чаем и медовыми пряниками с дороги. Да и те с собой гостинцев прихватили – достали, выложили, распечатали. Вот и сидят, за чаем-то и разговор ведут, друг другу о житье-бытье, о соседях и знакомых рассказывают. А бабушка Порфирия все на внучку поглядывает, ласково улыбается ей, гладит по головке: видно, не хочет отпускать от себя, расставаться. И внучка к ней ластится, не боится, не опасается вовсе, хоть та и вся в черном, одни глаза видны (но зато такие добрые).

Вот и попросила бабушка Порфирия оставить Дарью в монастыре: «Доверьтесь мне. Всему ее выучу. Монастырское воспитание самое лучшее». Родители, было, задумались, засомневались, даже закручинились: жаль расставаться с дочкой, она и им самим в радость, но по трезвому размышлению возражать не стали. Они хорошо понимали, что вовсе не обязательно Дарье идти в монашки, но зато какая может быть польза для ребенка от бабушкиного предложения, как много дадут ей годы, проведенные в тихой обители у самых стен Кремля. Здесь приобщится к самому главному – церковной службе, почитанию икон, пению акафистов, постам и молитвам, а уж затем можно будет и прочим наукам ее обучать, арифметике, грамматике, языкам иностранным, немецкому и французскому. Да и не с чужими людьми оставляют дочь, а на попечении близкого человека: родная бабушка укроет и защитит, в обиду не даст.

И знать бы им тогда, что здравомыслие их, благие чаяния и расчеты обернутся сущим безумием…

Семь лет провела Дарья в монастыре, и так полюбилась ей тамошняя жизнь – строгое чередование церковных служб, пение на клиросе, лампады и свечи перед иконами, что, вернувшись домой (бабушка Порфирия к тому времени приняла схиму), ни в чем не находила отрады. Сидела как неживая, как кукла деревянная, и в пол смотрела. Чтобы ее порадовать и потешить, ей предлагали обновы, во французском магазине купленные, доставали из коробок дорогие наряды, повар по наказу родителей готовил для нее самые изысканные кушанья, лакомые кусочки, сдобренные сладкими соусами и приправами. Но она, безучастная, словно гнушалась, ото всего отворачивалась. Вместо пуховых перин спала на голой доске, ни к чему скоромному вообще не притрагивалась, а по средам и пятницам и куска-то в рот не брала.

– И дома та же монашка, порядки-то все монастырские. Ничем ее не проймешь.

– Да и не порядки – все уставы, правила и послушания, – шептали о ней близкие, дворня и прислуга.

В конце концов, жизнь со всеми ее посулами, неизбежным замужеством (ей уже присматривали жениха) и материнством стала для Дарьи настолько постылой и невыносимой, что она задумала любым способом вырваться из дома. И вот весною выждала погожий денек, отпросилась с подругами в лесу погулять, птиц послушать, венок из цветов сплести, на голову на деть и – незаметно пропала. Как ни звали, ни аукали: «Дарья! Дарьюшка-а-а-а!» – нет ее. Чего только о ней не думали: и заблудилась, и зверь заломал, и трясина болотная затянула. На самом же деле Дарья бежала из дома – сначала в Москву, чтобы встретиться с любимой бабушкой, выплакаться у нее на груди, а, может быть, и попроситься к ней обратно.

Вот она снова в Стародевичьем монастыре – как здесь все знакомо и дорого! Но, едва лишь увидела издали бабушку, облаченную в схиму, с совершенно иным, бесстрастным, отчужденным лицом, так и не смогла, не посмела к ней подойти. Нет, бабушка ей больше не защита – зачем бередить ей душу своими признаниями! Да и не попросишься к ней теперь, раз она умерла для мира. Как же быть? Не возвращаться же домой. И не бросаться с крутого обрыва в омут. И Дарья решилась на отчаянный шаг. Она постригла волосы в кружок и оделась под деревенского мужика – натянула суконные порты и рубаху с косым воротом и пуговицей. После этого придала лицу суровое, грубоватое выражение, насупила брови и глянула на себя в зеркало: и не скажешь, что девица. Вот и никакая она теперь не Дарья: отныне ее имя – Досифей.

Под этим новым именем Дарья отправилась в Троице-Сергиеву Лавру, и ее оставили в послушниках: никто даже не заподозрил, что она девица. В Лавре провела несколько лет, пока наведывавшиеся туда время от времени родители не опознали ее:

– Гляньте! Гляньте! Это же наша Дарья!

– Быть того не может! Где?!

– Да вон же у иконостаса стоит!

– Это ж послушник.

– Не послушник, а Дарья! Лицо-то ее!

И хотели силой забрать, вернуть ее домой. Пришлось снова бежать, на этот раз в Киево-Печерскую Лавру. Но там Досифея не приняли, сославшись на указ, запрещавший беглым поступать в монастырь. Тогда он (раз уж Досифей, значит – он) где заступом, где лопатой вырыл себе пещеру в горе неподалеку от Китаевской пустыни и стал жить отшельником, предава ясь самому суровому аскетизму: не разводил огня, не освещал свою пещеру и не готовил пищу. Знакомый монах изредка приносил ему заплесневелую краюху хлеба, а воду он пил из ручья, проламывая зимою лед и припадая губами к холодным – аж мурашки по телу – прозрачным струям. Но как было хорошо и спокойно на душе, согретой постоянно творимой молитвой, – и не передать!

Вскоре молва о подвигах нового отшельника облетела весь Киев. К нему стал стекаться народ, а в 1744 году его посетила сама императрица Елизавета Петровна: чтобы она смогла добраться до пещеры, в горе прорубили ступени. Императрица имела беседу с Досифеем, и по ее настоянию его тут же постригли в монахи – все честь-честью, как положено, по надлежащему чину. Когда при императрице Екатерине отшельничество было запрещено, Досифей переселился в Дальние пещеры Лавры, где у него была подземная келья: там он наставлял, исцелял больных. Жаждущих его благословения было столько, что он изнемог и попросил митрополита Гавриила перевести его в Китаевскую пустынь, на что тот и дал согласие.

Здесь и встретился с ним Прохор – будущий Серафим. И эта встреча странным образом отозвалась в его жизни потом, спустя много лет, незадолго до смерти…

Снова обратимся к «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря», основному источнику сведений о преподобном Серафиме. Вот что там рассказывается о некоем событии 1832 года: «Одна беглая девушка, чтобы глубже скрыть свое бродяжничество, остригла свои волосы в кружок, надела на себя послушническое платье и так бродяжничала по миру. Полицейское начальство, предуведомленное о ее побеге, разыскивало и наконец открыло ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ей так одеваться. Но о. Серафим никогда не благословлял, и по дару прозорливости, конечно, не мог благословить ей скрывать, быть может, свои злодеяния. Между тем, светское начальство, следуя своим порядком, писало к о. игумену Нифонту разыскать и о сем. Оказалось, что беглая оболгала безвинно старца Божия, надеясь, что, из снисхождения к распоряжению о. Серафима, ей простят укрывательство под одеждою послушника. Тем не менее, обстоятельство это огорчило старца, и он на тот раз целые сутки не выходил из келлии, проводя время в молитве».

Китаевская пустынь. Конец XIX века

Воистину бывают странные сближения, как будто случайные и – неслучайные, знаки, за которыми что-то скрывается, но что именно – не распознать: так под конец жизни преподобного Серафима причудливо аукнулось, напомнило о себе когда-то полученное им благословение от старца Досифея – Дарьи Тяпкиной. Серафим Чичагов, автор «Летописи», самим слогом своего повествования, выбором слов стремится оправдать Серафима перед «светским начальством» и ради этого немного сгущает краски («скрывать свои злодеяния», «оболгала безвинно»). Собственно, выдавая себя за послушника, эта девушка тоже поступала по заданному ей образцу. Мы и тут вправе сказать: как это по-русски. Думается, по прозорливости своей преподобный Серафим знал, кем на самом деле был старец Досифей, но о чем преподобный целые сутки молился в своей келье, как о том повествует «Летопись», – нам неведомо.

 

Глава двенадцатая. Нескончаемый свиток

Игумену Пахомию, казначею Исайе, да и всей братии Саровской, как-то сразу угодил, пришелся по душе новый послушник, поступивший в монастырь поздней осенью, накануне праздника Введения во храм, – Прохор Машнин. Бывает так: еще не успеешь узнать человека, пожить с ним рядом, а он уж чем-то к себе привлек, расположил, полюбился; начнешь думать, перебирать, чем именно, и не скажешь: просто хорошо с ним. Вот и Прохор был из числа тех, с кем сразу становилось хорошо, и все в нем нравилось. Не то что богатырь, но рослый, крепкий, в плечах широкий, с ясным взглядом голубых глаз, прямым носом и русыми волосами, он весь был тут, весь наружу, словно принадлежал не себе, а тем, кому мог понадобиться, помочь, услужить. С готовностью за все брался, а уж взявшись, из рук не выпускал, пока до конца не доделывал. Сам бодрый, и других веселил и подбадривал. Вот и тянулись к нему, стремились держаться поближе, словно всех согревал Прохор неиссякаемым душевным теплом, словно дан он был братии в утешение перед надвигающимися холодами, глубокими сугробами, трескучими морозами, перед долгой вьюжной зимой…

Уже подмораживало по утрам, пожухлую траву у подножия сосен и выступавшие корявые корни выбеливал иней, лужи затягивал тоже неестественно белый ледок, проломанный местами когтистой звериной лапой, и зачерствевшая грязь на дорогах посверкивала слюдяными оконцами. Воздух, некогда чистый и прозрачный, теперь затуманивался, наливался свинцовой мутью, и сыпал сухой, крупитчатый снежок, шурша искоробив шимися листьями так, словно полчище мышей пробиралось под ними. Или ветер, сгибая вершины сосен, приносил влагу, и кружились хлопья мокрого снега, ложившегося на землю и сразу таявшего. А уж когда к полудню теплело, за облаками по бледному свечению угадывалось солнце, то снег превращался в дождь, который то заунывно моросил, стлался мелкими, почти неразличимыми иглами, то срывался крупными, увесистыми каплями.

И самая крупная, слившаяся из нескольких капель, алмазно сверкала, повиснув в паутине.

Прибыл Прохор в монастырь не один, а с товарищами, двумя Василиями: вместе когда-то в Киев ходили на богомолье. Из Киева в Саров тогда сразу отправились лишь два Ивана – Дружинин и Бесходарный, а остальных нужда заставила вернуться. Прохора ждала незавершенная стройка, еще не до конца возведенный, не увенчанный куполом храм, а Алексея Миленина у ближних пещер разыскал земляк, отвел в сторонку и тихонько сообщил, что тяжело заболел отец, а вслед за ним слегла и мать, оба при смерти, уж и не чают его увидеть. Как тут не поспешить домой! Двух Василиев тоже звали: родители, отпустившие их поначалу, спохватились, душа заныла, затосковали, особенно матери. Те стали слезно упрашивать их отсрочить монастырские послушания, побыть еще немного с ними, тем более что и предлог подвернулся: корова Милка пропала, градом побило стекла веранды и крышу повредило ветром – словом, какой уж тут монастырь. Они же, Василии, и сами – хотя и не показывали, храбрились, – скучали о доме и не чувствовали себя полностью готовыми для иноческого подвига. Взявшись за плуг озирались назад, как говорится. Поэтому и не знали, печалиться им или радоваться тому, как все складывалось. Может, оно и к лучшему. Матерей поддержать, утешить – тоже, считай, святое дело.

На прощание Прохор и два Василия обнялись с двумя Иванами и из Киева двинулись в разные стороны.

Но уж когда достроили храм и матушка благословила Прохора медным крестом на дальнюю дорогу, то и два Василия приняли твердое решение: пора. И уж больше не откладывали. Ранним осенним утром, едва забрезжило, перекрестились, поклонились родному дому, надели дорожные котомки, и путь их был так же долог, как когда-то до Киева – с тою лишь разницей, что теперь они шли на север. Шли упорно, неутомимо с котомками за плечами и посохами в руках. Дорога на Темников вела по дивному, сказочному, невиданной красы сосновому бору – краснолесью: огромные, могучие, в два обхвата деревья со стройными вершинами, купающимися в голубом небе. На солнце золотится кора сосен и смола вспыхивает, как драгоценный янтарь. Пахнет лежалой хвоей, и все овеяно дремотным молчанием, нарушаемым лишь стуком дятла, протяжным стоном выпи и уханьем желтоглазой совы.

Там, где от большой Темниковской дороги сворачивает проселок на Сэров, – врыто в землю большое, деревянное, почерневшее, потрескавшееся от дождя Распятие: встань и помолись, прощаясь с прошлой жизнью и встречая новую, иную, иноческую, преображенную постами и ночными бдениями. Вот и Прохор с друзьями, конечно, помолились, опустившись на колени, затем отмахали еще три версты по проселку и вдруг замерли, пораженные дивным видением – аж дыхание перехватило и от восхищения слезы выступили: в столпах косо падающего из-за облаков света словно с неба сошедшая лебединой белизны обитель открылась их взорам – соборы, золоченые купола, кресты, узкие, зарешеченные оконца и черные фигурки монахов.

Вот он Саров, о котором Прохор с друзьями уже были наслышаны, многое знали, поскольку об обители им рассказывали паломники там бывавшие, монахи других монастырей, странники-богомольцы, ученые люди из числа завсегдатаев книжных лавок, и они жадно ловили каждое слово!

Поистине летопись монастыря – нескончаемо длинный свиток. И есть в этом свитке пробелы, а есть и места темные, неразборчивые, до конца не разгаданные, от которых оторопь берет и веет сладкой жутью…

Когда-то татары, хлынувшие дикой ордой на Русь, возвели здесь свое городище – Сараклыч, укрепили, выкопали рвы, возвели защитные валы и надеялись обосноваться навеки, но и ста лет не продержались: сгинул город. Попалили его огненные стрелы осаждавших, поглотила земля, все быльем поросло, и память о нем истерлась. Снова вокруг лишь непроходимая глушь, безлюдье, вековые сосны. Кого-то отпугивает, а кого-то и манит. Через триста-четыреста лет после татар стали селиться здесь иноки, искавшие тишины, уединения и покоя: один, другой, третий. Лет пять прожил у слияния узкой Саровки и Сатиса пензенский монах Феодосий, любитель безмолвия: срубил себе келью из сосновых бревен, завел кое-какую утварь, стал молиться, петь псалмы и класть поклоны, но то ли не выдержал козней бесовских, то ли тоска напала (а уж она бывает страшней татарина) – покинул эти места. Вслед за ним выдвинулся сюда Герасим, инок Арзамасского Спасского монастыря, и удвоил срок монашеского затвора своего предшественника, десять лет провел в Саровской глуши. И другие монахи здесь бывали, пытались подвизаться, но слишком суровым казалось им саровское краснолесье, жуть навевали морозы, метели, желтые волчьи глаза…

Лишь остатки келий и протоптанные в лесу тропинки напоминали об одиноких отшельниках. Но будущая обитель, еще незримая, не явленная, не воплощенная в камне и дереве словно бы давала о себе знать: по ночам слышался над лесом дивный благовест, вспыхивали сполохи нездешнего света и разносилось несказанное благоухание – как будто ладаном кадили. Обитель звала своего основателя, и он услышал этот зов и откликнулся на него. Основателем обители стал монах Арзамасского Введенского монастыря Исаакий, в схиме нареченный Иоанном. Он взялся за дело основательно и прежде всего отправился к владельцу земли воеводе Даниилу Кугушеву, поведал ему о своем богоугодном замысле и попросил пожертвовать землицы под монастырь. Про себя опасался, побаивался, как бы не заупрямился и не заартачился воевода, но тот богоугодным замыслом, похоже, проникся, землю согласился отдать и велел оформить крепостной акт на участок под монастырь.

Свято-Успенская Саровская пустынь. Начало XX века

Но требовалось еще разрешение властей духовных, и неутомимый Иоанн наведался в Патриарший приказ. Там его тоже благосклонно выслушали, начинание одобрили и пожаловали две грамоты – «отказную» и «благословенную». Иными словами, разрешили – радуйся, Иоанн. Теперь ищи благотворителей и вымаливай деньги на постройку храма, но и благотворители нашлись, словно сам Господь их привел, и закипела работа. Поначалу Иоанн велел рыть пещеры – наподобие киевских, чтобы там, под землей, спасаться. Но затем стали возводить и наземный храм, который был освещен в честь иконы Божьей Матери Живоносный источник.

Так и возник, отстроился Саровский монастырь подвижническими трудами своего основателя, праведного, всеми почитаемого Иоанна, но не суждено было старцу в тишине и покое окончить свои дни. Настигла его беда: прислали за ним команду солдат с ружьями и арестовали, в монастыре же устроили тщательный обыск. Все обшарили, перетряхнули, перевернули вверх дном, во все щели, во все уголки заглянули, крысиные норы и те фонарем высветили. Что искали, какую крамолу – Прохору с друзьями разузнать не удалось. Все говорили разное и сходились лишь в том, что дело сложное и запутанное, а то и вовсе страшное – мороз по коже, словно сам нечистый наследил своим копытом.

– Да ладно пугать-то – нечистый. Книжонки какие-то запрещенные…

– А я слыхал, что письмо…

– Какое письмо-то?

– Ну, хранилось там в тайнике…

– И что в нем было?

– А то и было, что душу дьяволу продал.

– Кто?

– Да монах один тамошний…

– Как звать-то?

– То ли Даниил, то ли Григорий.

– Георгий. И не монах он был вовсе, а так, по монастырям шатался… послушник.

– Что ж он душу-то стал продавать?

– Да дрянная была душонка, порченая, бросовая, а тут покупатель нашелся. Вот он и не устоял, купчую-то и подмахнул. И не чернилами, а кровушкой своей…

– Вона! На чего решился, отчаянная голова. Погибели своей искал.

– И не только своей: на монастырь-то и наслал погибель.

Так говорили у костра во время последней лесной ночевки монашек с четками и два солдата, обнявшие ружья. Голоса звучали глухо, таинственно, и лица тех, кто наклонялись к огню, чтобы погреть руки, освещались отблесками пламени, а затем скрывались во тьме. Не было ни звезд, ни луны. Низкое, иссиня-черное, в багровых отсветах, небо едва светилось по краям, словно тоже осененное нездешней загадкой.

 

Глава тринадцатая. Привет и гостинец

Между тем путники перешли по деревянному, шаткому, местами прохудившемуся мосту через реку, поднялись по крутому склону и смиренно постучались в подколокольные ворота монастыря.

Ударил колокол, созывая монахов на Всенощное бдение в честь праздника. И какого праздника – Введения во храм Пресвятой Богородицы! Словно бы Она сама теперь вводила Прохора в монастырь, обещая ему, как и прежде, покровительство и заступничество. В Успенском соборе монастыря затеплены были все лампады, горело множество свеч, духовенство, облаченное в парадные ризы, выстроилось перед Царскими вратами. Праздничное богослужение совершал сам игумен Пахомий, – совершал неспешно, чинно и торжественно, и как пели на клиросе – вот уж заслушаешься! Пели по-древнему, а не по новейшей моде, не многогласно, а в унисон, по крюкам, с суровой простотой.

По-древнему, как когда-то в Киеве, Владимире или Пскове, исконных городах русских. Вообще, здесь в Сарове многое напомнило Прохору Киев: и сами державные очертания Успенского собора, и один из приделов его, посвященный преподобным Антонию и Феодосию, подвижникам киево-печерским, и сам строй богослужения. А главное – здешние пещеры, подземный храм во имя Всех святых, алтарь которого устроен там внизу, прямо под алтарем Успенского собора, – вот и получалось, что и с земли, и из глубины недр земных – согласно, в унисон – возносили хваление Богу.

Таким образом, Киев изначален, Саров же изведен из Киева и преподобен ему, несет его запечатленный образ. И угадывается глубокий смысл в том, что Прохор направлен сюда из Киева, как бы тоже изведен из него, осененный его державным благословением.

За окнами глубокая ночь, тишина, безветрие, мерцание звезд, словно вся природа замерла, внимая торжественному строю богослужения. А по завершению всенощной словно с небес разнесся дивный, ликующий звон: пять слепых послушников, лучших звонарей поднялись на колокольню и ударили в колокола. Сначала загудел большой, затем средний, а затем малые откликнулись переливчатым трезвоном…

После всенощной служили утреню, после утрени в пять часов началась ранняя литургия, и игумен Пахомий принял вновь прибывших, когда уже рассвело, поднялось, обозначилось бледным свечением в облаках солнце, забрезжил осенний денек. С каждым говорил отдельно, вызывая к себе, и когда настал черед Прохора и тот, сняв с плеч котомку, перекрестился и шагнул через порог, игумен особо ему улыбнулся, ласково посмотрел и спросил своим негромким, глуховатым голосом:

– Машнин? Сын Исидора и Агафьи?

– Он самый, владыка.

Игумен, сидя за столом, указал глазами место поближе перед собой: хотел получше разглядеть, и Прохор сделал еще два шага.

– Знавал я твоих родителей. Как они там? Живы-здоровы?

Прохор сразу не ответил, потупился, вздохнул и лишь после этого произнес:

– Батюшку давно похоронили. – Помолчал, словно собираясь с духом, и добавил: – А матушка вам кланялась, привет сказывала. Вот и гостинец, мед с нашей пасеки, просила передать. Отведайте. – Прохор протянул игумену маленький бочонок меда, который до этого держал в руках, пряча за спину.

– За привет и гостинец спасибо, а умершему Царство Небесное, тем более что заслужил. Слишком порывистый был в работе, как его помню, все спешил куда-то, не присядет, не отдохнет – вот и надорвался. А ты на него похож, похож… – Игумен задержал на нем взгляд быстрых, но внимательных, цепких, все оценивающих глаз. – Ну, а что храм Сергиево-Казанский?

– Достроили. – Прохор ответил не без гордости – так, как упоминают о законченном деле, к которому были причастны.

Отец Пахомий сразу это уловил, про себя отметил.

– Помогал небось? Тоже строитель? – Отец Пахомий шутливо намекал, что Прохор в чем-то сродни ему, игумену (а игумен, иными словами, – строитель) Саровской пустыни.

– Старался, как мог.

– Ну, и какой? Красивый вышел? Расскажи-ка. Порадуй.

– Краше не бывает, – произнес Прохор особенно тихо, как будто будучи произнесенными громче эти, слова теряли часть своего значения и не передавали чего-то затаенного в душе.

Игумен почувствовал это и тоже понизил голос:

– Эх, взглянуть бы одним глазком, да не судьба. Ну, а ты, значит, к нам в монахи? Матушка тебя благословила?

– Вот этим крестом. – Прохор подержал в ладонях и поцеловал висевший на груди медный крест.

– А еще у кого благословился? Из духовных?

– У отца Досифея из Китаевской пустыни.

– Что ж, муж достойный, испытанный. Берем тебя послушником. Обитель наша славная. Многие прозорливцы здесь воссияли, да и сейчас старцы праведные есть. Отец Исаия, отец Назарий… Да ты слыхал, небось? Не зря же к нам-то…

– Слыхал от людей. – Прохор почувствовал, что ему неловко смотреть игумену в глаза, словно что-то мешает, но не отвернулся.

– И что люди-то говорят? – Игумен, напротив, смотрел на него излишне пытливо, будто старался до чего-то дознаться.

– Разное…

– Разное, – значит, не только хорошее. А ты худому-то не верь. Худому верить – Бога гневить и себя обкрадывать.

Прохор принимает благославление от матери

– А я и не верю.

– А что глаза отводишь? – Прохор глаз не отвел, в последний момент удержался, но игумен Пахомий заметил даже то, что он едва не поддался невольной слабости. – Может, спросить о чем-то хочешь? Сомнения какие? Выкладывай.

Прохор задумался, но ненадолго, твердо произнес:

– Нет, отче, не хочу. И сомнений никаких у меня нет.

– Вот и правильно. Любопытствовать не наше монашеское дело. Что нужно, Господь сам откроет, а что ненужно, того и знать ни к чему. Так?

– Истинно так, отче.

– А если все же захочешь спросить, – получив от Прохора нужные заверения, игумен все-таки сделал ему уступку, – обратись к отцу Иосифу. Будешь у него поначалу келейником. Считай, это первое твое послушание. Дерзай, Прохор. Даст Бог, и ты умножишь славу обители. Мы же с тобой куряне. Только уныние от себя гони и ум держи собранный. И Господь поможет, не оставит.

– Постараюсь, отче, не подведу.

Прохор поклонился игумену до земли, выпрямился и, пригнувшись под притолокой, вышел за дверь его маленькой кельи.

 

Глава четырнадцатая. Первые послушания

Старец Иосиф, высокий, сухой и прямой, казначей обители (a до этого ризничий) по-разному присматривался к своему новому келейнику. Иногда прямо смотрел, подолгу не отводил глаз, явно изучая и при этом – испытывая, иногда искоса и как бы ненароком, а подчас и не смотрел вовсе, отворачивался, но словно бы спиной чувствовал, чем заняты и руки, и помыслы Прохора. И всякий раз убеждался, что не зря его худая молва стороной обходит, а добрая к нему льнет и ластится. И хотел бы придраться, но не придерешься, не упрекнешь: всем взял, всем хорош. Что поручишь, выполнит в точности, на совесть. И вместо того чтобы убавить, уполовинить, словно щедрый купец в лавке еще и верхом добавит, присыплет – вдвое больше сделает. Попроси оконце протереть, снегом залепленное, – дыханием отогреет и протрет, так что засияет как перед Пасхой. Прикажи мусор убрать, в углу скопившийся, – уберет безропотно. Прикажи воды принести – принесет ведро и за другим к колодцу сбегает. Заставь просто сидеть и читать Апостола – так и будет сидеть, как ему велено, даже не шелохнется.

При этом никакого уныния (этого беса старец Иосиф особенно зорко высматривал) – не то что явного, на лице написанного, а даже тайного, глубоко запрятанного под маской показной веселости и внешней приветливости. Старцу хорошо было известно, как уныние неопытных подстерегает, словно охотник в засаде, ямы им роет, сверху листвой присыпанные, мудреные ловушки и капканы ставит. Но Прохор – если оно и подступит по бесовскому наваждению, уныние это, – еще усерднее становится в послушании – и руками работает, и молитву мысленную творит неустанно.

Видно, пригодился ему совет, полученный от отца Назария, тоже здешнего старца, и в молитве опытного, и умевшего сказать так, чтобы надолго запомнилось. Отец Назарий такую притчу поведал братии – о трех сестрицах, не раз навещавших его: «Я три года не знал скорби и столь навык посту, неизглаголанному удручению плоти, что думал – в том вся добродетель. Как пришли ко мне три сестрицы – уныние, скука, печаль, тут-то познал – и не знал, как угостить их. Стал, изнемог… потом научился, говоря: гостьи мои дорогие! милости прошу, пожалуйте, я вас угощу: вот зажгу свечку, помолимся, поплачем, попоем – и как завопию: «Боже, милостив буди мне грешному! Создавый мя, Господи, помилуй! Без числа согреших, Господи, прости мя! Како воззрю к Твоей благости? Кое начало положу исповедания? Владычице Богородице! помяни раба Твоего!» – Гостьи мои бегом, а я говорю: «Матушки, погостите!» – Нет, уже не догонишь…» И такой совет присовокупил в конце отец Назарий: «Когда придет вам горячий дух молиться много, то не много молитесь и четки от себя положите. А когда леность: тогда-то подлинно до поту молиться полезно».

Вот Прохор и следовал этому совету: лишь три сестрицы в дверь постучатся, к оконному стеклу носы прижмут, ноготком заскребутся, – сразу псалмы петь и поклоны класть.

Собственно, старцу Иосифу почти не приходилось учить его монашеской жизни: Прохор был к ней полностью готов. В отличие от других послушников он не нуждался в долгих наставлениях, терпеливом вразумлении, втолковывании прописных истин. Раз скажи – и все запомнит. А можешь и не говорить: так знает. Еще до монастыря обрел он навык внутреннего обустройства, столь необходимый монаху, ведь его истинная келья там, в душе, и именно в ней прежде всего должен быть наведен порядок. Мысли – те же вещи, хоть и бесплотные; и они требуют верной расстановки, иначе загромоздят все так, что и бочком не протиснешься. Поэтому точно так же, как среди вещей, составляющих убранство кельи, не должно быть ничего лишнего и праздного, нельзя позволить, чтобы и среди мыслей возобладали те, которые затемняют сознание мирского человека, одолеваемого заботами о завтрашнем дне, о здравии детей и супруги, о хлебе насущном. У монаха хлеб иной, и вкус его несравним с испеченным в печи хлебом – закон Божий, истина веры. Монах для того и затворяется наглухо от мира, чтобы мысли сосредотачивались только на духовном, чтобы ум не пребывал в беспечном рассеянии, не порхал под потолком, словно случайно залетевшая бабочка. Нет, сведенный в сердце, подобно лучику солнца, проникающему сквозь ставни, он должен предаваться постоянному богомыслию, памятованию о Всевышнем.

Или, иными словами, Иисусовой молитве.

Иисусова молитва и есть мать всему, та хозяйка, которая наводит образцовый порядок во внутренней келье – душе монаха. Прохору заповедал оную еще старец Досифей из Китаевской пустыни, но и отец Иосиф велел непрестанно творить ее. Где бы ни был, что бы ни делал, постоянно повторяй: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго». И почувствуешь, как душа постепенно согревается, растепливается, расправляется, дыхание обретает (старцы потому и называют молитву дыханием души). Вот сырые дрова в печи: поначалу пламя из лижет, а они лишь чадят и дымятся, но, лишь только пообсохнут, разгорятся так, что жаром из печи потянет. И в душе от молитвы – тот же жар, и радость, и ликование, и умильные слезы.

Словом, без молитвы душа как беспамятная, в тяжелый сон погруженная, а с молитвой пробуждается, обретает себя.

Конечно, при этом возможны срывы и падения, особенно если дьявол прельстит соблазнами, заморочит, уведет ум в сторону. Тогда собирай его снова, свой ум, ругай себя, казни, но не отчаивайся, поскольку отчаявшийся – так же, как и унылый, – не воин. Монах же должен быть воином, поскольку призван всю жизнь вести с врагом человечества мысленную брань.

Укрепив Прохора в Иисусовой молитве, старец Иосиф – к середине морозной и вьюжной зимы – дал ему правило Пахомия Великого, весьма ценимое всеми монашествующими.

В монастыре время тянется медленно, особенно долгими зимами, кажется порой, что день – это целая вечность и ночь нескончаемо длинна. Подобное чувство времени томит и угнетает. «Ах, еще впереди целый день!» – восклицает про себя иной монах, глядя в тусклое, подслеповатое окошко и не зная, как справиться с этим временем, чем его заполнить, и руки-то у него опускаются, перестает исполнять послушание и молиться. Поэтому нельзя позволить себе думать о дне целиком – нет, надо раздробить эту косную глыбу на мелкие кусочки и думать отдельно о каждом часе. Вот в чем мудрость Пахомия Великого! У истинного монаха время измеряется не днями, а часами, и начало каждого часа освящается тем, что прочитывается: Трисвятое (по Отче наш), Господи, помилуй (12 раз), Слава и ныне, Придите поклонимся (трижды), псалом 50 (Помилуй мя, Боже), Символ веры, Иисусова молитва (сто раз), Достойно есть и отпуст. Да, так в начале каждого часа дня и – ночи. Даже если спишь, очнулся, открыл глаза, прочел и снова разрешил себе вздремнуть. И ночью нельзя позволить часам слипаться, как талый снег слипается в рыхлые, бесформенные комья: такие ночи губительны для монаха. Если же каждый ночной час имеет свое молитвенное начало, то случись дурной сон – он прервется, лукавое помышление – отступит, мечтательная рассеянность вновь обернется собранностью и трезвением.

Иноческие занятия должны чередоваться и быть разнообразными: так уж устроен человеческий ум. Однообразие его сушит, тупит и лишь попусту утомляет, поэтому только молиться нельзя – молитва должна сменяться поклонами (иногда по тысяче и более), коленопреклонением, пением псалмов и чтением книг. Но чтением не произвольным (что захочется), а тоже имеющим свое правило и отмеренный на каждый день урок. Главный урок Прохора – за день прочитывать одно из четырех Евангелий, а в оставшиеся дни недели – «Деяния апостолов» и апостольские послания. Ничто так не насыщает душу, как Священное писание на старославянском языке, передающее не просто смысл греческого подлинника, а звучанием древнего слова, да и самим видом славянских буквиц, доносящее те божественные энергии, о которых писал святой Григорий Палама. «Искони бе Слово, и Слово бе Бог»: вырази это по-современному («Вначале было Слово»), и энергии-то все исчезнут, душа ничем и не насытится.

Храм Всех Святых в Сарове

Поэтому цвели морозными узорами стекла, ветер гудел в печной трубе, метель заметала крыльцо, а Прохор и читал в понедельник старославянского Матфея, во вторник Марка, в среду Луку и в четверг Иоанна. Читал, с благоговением стоя и держа книгу в руках: священное писание, иначе нельзя. И каждый из этих дней был словно отмечен особым знаком одного из святых евангелистов.

В круг чтения Прохора входили и другие книги. Пытливо вникал он в «Добротолюбие», сокровищницу опыта древних подвижников, великую школу монашеского пути. Ведь одно дело правило или заповедь – они могут быть кратким, понятными и ясными, но иное дело их выполнение, каждодневное претворение в жизнь, а тут возможны всякие неожиданности, непредвиденные препятствия, в которых очень трудно разобраться. Нужно пристально всматриваться в себя, прислушиваться к малейшим душевным движениям, чтобы понять, где ты ошибся, где оступился и как выбраться тебе на правильную дорогу. Древние обладали такой способностью – всматриваться и вслушиваться, к тому же наделены были даром слова, поэтому и сумели донести до нас свой бесценный опыт, изложенный в их заметках и поучениях.

«Добротолюбие» всегда лежит открытым у Прохора на столе – так же, как «Лествица» Иоанна, где повествуется о ступенях духовного восхождения, и «Четьи-Минеи» святителя Дмитрия Ростовского, жития святых на каждый день. Есть и другие книги из библиотеки монастырской, богатой душеполезным чтением, составленной еще при основателе монастыря Иоанне. А бывает и так: прослышит Прохор от кого-либо из посетителей монастыря – из тех, кто пообразованней, что у того в усадьбе большая библиотека, и аж загорится весь, выпросит нужную книгу на ночь, прочтет и утром вернет. Так одолел он многие книги – даже «Аль-Коран» Магометов и тот прочел. Если б не выбрал монашество, то мог бы и ученым стать, в академики выбиться, над колбами и ретортами священнодействовать, хотя разве можно сравнить нынешнюю науку с мудростью древних старцев. Нынешние-то все разумом норовят постичь, а древние духом горы сдвигали.

Вот и разумей, какая наука выше…

 

Глава пятнадцатая. Осужденный по делу

Бывает так: залетит в глаз мошка, и – хоть и мелкая, – столько причинит неудобств, даже страданий оттого, что никак не вынешь ее, не подцепишь кончиком мизинца, веко же от бесплодных попыток покраснеет и распухнет, в глазу зарябит, и меж ресниц замерцает слезинка.

Неудобство (и отчасти страдание) старца Иосифа заключалось в том, что он знал, и сомнений на этот счет у него не было, их заменяла внутренняя убежденность: когда-нибудь Прохор спросит. Да, дождется подходящей минуты, соберется с духом, подойдет, пытливо глянет в глаза и непременно спросит – задаст ему тот самый неизбежный вопрос, на который Саровские монахи так не любили отвечать. На любой отвечали охотно, о монастыре, о первых насельниках здешних мест, о срубленных в лесах одиноких кельях могли рассказывать часами, восторженно и упоенно, а вот этого вопроса всячески избегали, словно на него был наложен строгий запрет. И лишь только кто-то осмеливался запрет нарушить, сразу замолкали, уклончиво отводили глаза, многозначительно покашливали, давая понять, что не туда, мол, повернул оглобли, что дальше ходу нет, тормози, иначе этак завязнешь всеми колесами, а то и свалишься в яму. Да и сам Иосиф не любил, с иным любопытным просто отмалчивался, а иного, особенно дерзкого, мог сурово одернуть, чтобы не совал нос куда не надо: так ведь и прищемить недолго.

Но с Прохором такого себе не позволить нельзя: он не из дерзких, и, если спрашивает о чем-то, значит, нужда, а не прихоть его толкает. Поэтому его и не одернешь, да и не промолчишь, поскольку молодой послушник, пытливая душа, слишком жаден до правды, хочет узнать все как есть. Поэтому старец Иосиф готовился к тому, чтобы на вопрос все же ответить. Понятное дело, всего не раскрывать, слишком глубоко не копать, под корень не брать, самую потаенную суть не выкорчевывать, а лишь сверху немного тронуть, поддеть, чтобы корешки натянулись, но не лопнули, – оно и ладно. Он даже и слова подобрал подходящие для начала разговора и стал ждать, когда же Прохор его заведет, но тот упорно молчал. Видно, думал: спросил – соблазнился. Вот и не спрашивал, гнал от себя навязчивое желание.

И попавшая в глаз мошка все больше досаждала старцу Иосифу, чинила ему все новые неудобства, доставляла мучения – казалось, будто набухало сукровицей воспалившееся веко.

Наконец он не выдержал; поднявшись с колен после молитвы, сел и подозвал к себе Прохора, читавшего – как всегда стоя, при сочившемся бледном свете из заиндевевшего, местами протаявшего и вновь покрытого наледью окна – Евангелие от Марка (был понедельник). Тот отложил книгу, подошел и молча поклонился наставнику.

– Сыне, не страшно тебе? – спросил отец Иосиф не теми заготовленными впрок и сложенными, будто дрова в поленницу, словами, а иными, нежданно откуда-то взявшимися.

– Отчего, отче? – Прохор встретил его взгляд ответным взглядом спокойных и ясных голубых глаз.

– А из-за того, что иным-то… – тут он понизил голос в знак того, что это иносказание должно быть сразу, без всяких объяснений понятно Прохору, – осужденным по тому делу ноздри повырезали, били их нещадно кнутом и на вечную каторгу сослали, старец же наш Иоанн…

– Страшно, отче. – Прохор опустил глаза, и, когда вновь поднял, в них было совсем иное выражение смятения и тревоги.

– И как ты думаешь, за что?

– Не смею, не дерзаю об этом думать.

– А люди что толкуют?

– …Были обыски, суды, дознания. Что-то нашли здесь, в монастыре, под алтарем…

– А что именно-то, не слыхал?

– Разное говорят. Не знаю, чему и верить.

– Вот и я тебе скажу, Прохор. Не хотел, но скажу. Потому скажу, что сам ты расспрашивать, допытываться, как иные, не стал. – Вопреки намерению сказать старец Иосиф вдруг замолчал, и надолго, словно молчание тоже было способом что-то высказать, а затем воскликнул со стоном в голосе: – Бомбу нашли, Прохор! Бочку с порохом, под монастырь заложенную!

Прохор тоже спросил не сразу, после задумчивой паузы:

– Кем, отче?

– Пороховых дел мастерами казначеем Иосией и послушником Георгием. Ими.

– Георгий… Георгий… он же написал письмо.

– Оно и есть бомба. Бомба страшной, дьявольской силы. Та, о которой Христос сказал, что не оставит она камня на камне.

– Но то было неверие… – Прохор не мог не удивиться совпадению: он только что читал это место из Евангелия от Марка, где Христос предсказывает гибель Иерусалиму.

– А это отречение. Отречение от Христа, Прохор! – Старец Иосиф попытался встать и не смог, как будто придавленный тяжестью этих слов.

Первый Саровский поселенец – пустынножитель монах Феодосий

 

Глава шестнадцатая. Два портрета

Снова откроем «Летопись»: «В 1733 году по ложному доносу на Саровскую пустынь пало подозрение в сношении ее иноков с неким Радышевским. 14 апреля 1734 года о. Иоанн был арестован, по распоряжению страшной в то время тайной канцелярии, отправлен в Петербург и там заключен в крепость. Когда прибыли посланные арестовать его чиновник тайной канцелярии и солдаты, о. Иоанна не было в обители, так как он отлучился по монастырским надобностям в г. Темников. Возвращаясь оттуда, о. Иоанн встретил на дороге эту военную команду. Его привели в Саров, но не впустили в обитель и не дозволили иметь сообщение с братией. Настоятель о. Дорофей и братия вышли за ворота монастырские, куда вывели о. Иоанна, окруженного стражею, и чудный старец простился со всеми, сотворив три земных поклона без слов. Рыдания братии надрывали сердца, ибо все предчувствовали, что не придется им более свидеться в здешней жизни».

Нарисованная Серафимом Чичаговым картина исполнена трагической обреченности: чудный старец, как он его называет, благоухание святости и – страшная тайная канцелярия, дознание, допросы, Петропавловская крепость. Нет ли в самом этом соединении противоположностей чего-то чрезмерного, запредельного, чудовищно несоизмеримого, даже противоестественного? Да, святому приходится страдать: таков его жребий. Мы даже могли бы выразиться так: страдание ему положено по статусу, но, как правило, это страдание общего характера – от зависти, злобы, людских наветов, разбойников и грабителей (особенно опасных для уединенного в глухих лесах Сарова – во времена преподобного Серафима там даже держали команду солдат с пушками). Кроме того, святые не раз обличали во всевозможных пороках и несправедливостях власть имущих, за что бывали гонимы, но это опять-таки может быть истолковано в самых общих категориях – как столкновение правды и лжи, добра и зла. Представить же себе святого, арестованного по политическому делу тайным сыскным ведомством… нет, в этом слишком много чуждой ему конкретики, не злобы вообще, а – злобы дня.

Этой конкретикой нарушается сам статус святого, распадается его целостный образ: на допросах у следователя и очных ставках порочные власти не обличишь, ведь процедура дознания исключает какой-либо пафос. Это именно процедура, требующая не моральных оценок, а установления точных фактов. Был – не был. Причастен – не причастен. Моральный пафос здесь оказывается просто неуместным, и в ответ на обличающую проповедь следователь может лишь устало и безучастно произнести: «Давайте без общих слов. Нельзя ли конкретнее?» Да и трудно обличать тому, кому приходится доказывать собственную невиновность, отводить от себя вполне обоснованные подозрения, поскольку волею обстоятельств он оказался вовлечен в сложную, запутанную интригу, в которой замешаны государственные мужи, представители различных политических течений, влиятельные и могущественные лица.

Пожалуй, с таким положением русская святость сталкивается впервые, и не проглядывают ли за этим столкновением реалии будущего XX века, когда священники сотрудничали с КГБ, следили за верующими, провоцировали на откровенность, писали доносы (часто из страха, часто из благих побуждений – ради спасения Церкви). Когда Соловки превратились в лагерь, а Саровский монастырь – в ядерный центр? Да, не просто был осквернен, предан поруганию, покрылся мерзостью запустения (такое-то не раз бывало), но превращен в столь специфическое, засекреченное учреждение. Как тут не воскликнуть: «Это, знаете, какой-то сюрреализм! Что-то в этом явно кафкианское!» И корни этого сюрреализма – там, в первой половине XVIII века.

Серафим Чичагов ни словом не обмолвился о письме – вернее, об отреченных письмах послушника Георгия (послушника, хотя тот утверждал, что был где-то пострижен). Не обмолвился из соображений апологетических, ведь «Летопись» имела венценосного адресата – царя Николая II и должна была способствовать скорейшему принятию решения Священным Синодом об открытии мощей старца Серафима, причислению его к лику святых и всенародном прославлении. Поэтому автор «Летописи» ссылается лишь на сношения с неким Радышевским, которые якобы и послужили поводом для ложного доноса. Очевидно, что Серафим Чичагов, как апологет, о чем-то умолчал. Возможно, многого он не знал. Мы же на основании последних исторических данных и архивных находок постараемся восстановить полную картину и рассказать обо всех обстоятельствах дела, по которому был арестован основатель Саровского монастыря иеросхимонах Иоанн.

И прежде всего набросаем портреты его главных участников.

Послушника Георгия называют авантюристом, что, безусловно, верно, хотя эта характеристика нуждается в дополнении и уточнении: по складу своей натуры он – именно духовный авантюрист. Да, был на Руси такой особый тип людей, тщеславных, самолюбивых, со спесью и гонором (особенно если в жилах течет польская кровь) и при этом – неуравновешенных, надломленных, экзальтированных, вечно чего-то ищущих, жаждущих обрести и не способных на это. Они хватаются то за одно, то за другое и тотчас бросают, поскольку минутный порыв, лихорадочная взвинченность заменяют им талант и способность к планомерной, систематичной созидательной работе. Хорошо, если такие люди знатны и богаты: тогда они находят себя в светской жизни, бесконечных развлечениях, любовных романах, пылких признаниях, клятвах, изменах, покаянных стенаниях, мольбах о прощении, новых изменах и всевозможных приключениях. Если же они знатны и бедны или же и бедны, и не знатны, и к тому же обладают зачатками религиозного воспитания, то неудовлетворенное тщеславие толкает их на стезю духовную, а это гораздо хуже и для них самих, и для окружающего общества. Хуже потому, что по своей неуравновешенности, изломанности, отсутствию нравственного стержня они могут и себе, и другим причинить огромный вред.

Как правило, они часто меняют приходы, скитаются по монастырям, всячески добиваясь пострига в монахи. Добиваясь не из смирения, а из гонора, как в ином случае добивались фамильного герба, почестей и наград: для них это вопрос престижа и статуса. Но им отказывают под разными предлогами и по одной-единственной причине: они у всех вызывают невольное недоверие. Тем не менее, из жалости скитальцев не гонят, позволяют остаться, и вот тут-то начинается то, в чем проявляются самые пагубные свойства их натуры Они сразу становятся источником неудовольствий, ропота, всевозможных брожений, при этом создавая себе врагов, но и обретая покровителей. Покровителям, пожалуй, особенно не везет, даже больше, чем врагам. Враги хотя бы избавлены от необходимости их выслушивать, чего не скажешь о покровителях: им волей-неволей приходится, а это тяжелое испытание. Перед покровителями они выставляют себя гонимыми, непонятыми в лучших стремлениях, страдальцами, невинными жертвами и, почувствовав к себе внимание, незаметно порабощают тех, у кого искали защиты. Они заставляют внимать их бесконечным исповедям, то каются, то оправдываются, униженно просят совета и сами же навязывают себя в роли советчика. И на малейший протест (сколько же можно такое терпеть, в конце концов!) отвечают заранее заготовленным патетичным жестом еще раз оскорбленной добродетели, вновь поруганного достоинства: что ж, бросьте и вы в меня камень.

И во время всех этих перипетий наступает момент, когда они – разумеется, на надрывной, отчаянной ноте, – открывают несчастному покровителю свою роковую тайну…

Право же, знакомый тип – знакомый и по отечественной истории, и по литературе (достаточно вспомнить… впрочем, не будем отклоняться в сторону). Для нас сейчас важно то, что и Георгий явно принадлежал к этому типу. Потомок обедневших шляхтичей, он побывал в Сарове еще в 1720-е годы, но надолго там не задержался: непостоянная, порывистая натура влекла его куда-то еще. Он мелькнул при дворе Елизаветы Петровны, затем исчез и, облаченный в монашескую рясу, стал скитаться по монастырям, но его нигде не принимали. Ряса-то рясой (она отменно на нем сидела, явно ему шла при худобе и женственной гибкости фигуры), но вот документа о пострижении у него не было, а что же было? Были лишь бесконечные заверения, что он пострижен, клятвенные жесты, преисполненные неподдельной искренности глаза, вот только немного бегающие, ускользающие от пристального взгляда. Казалось бы, ну как же можно ему не поверить, а вот не верилось, что-то останавливало, смущало, настораживало.

Тем не менее, в 1728 году ему наконец повезло. И не где-нибудь, а уже в хорошо знакомом ему Сарове. К счастью Георгия, вышло так, что настоятель ненадолго отлучился по монастырским нуждам, а казначей Иосия счел возможным его принять: заверения, жесты, неподдельная искренность, а главное – раболепная преданность, с которой смотрел вновь прибывший, убедили его, ускользающего же взгляда бегающих глаз он не заметил. Или не захотел заметить.

Поэтому зададимся вопросом, что же это была за личность, казначей Иосия.

Митрополит Серафим Чичагов

И этот тип нам столь же хорошо знаком. Думается, мы верно поступим, если перенесем характер должности Иосии на свойства его личности: вот уж действительно казначей. Хозяин. Основательный, крепкий, крутой и самовластный – сам настоятель ему не указ. Что ему здешний монастырский начальник – у него связи-то в самой Москве и Петербурге. Многие знатные лица допускают его до своей персоны, благосклонно выслушивают, принимают в нем всяческое участие. Его и в Саров-то взяли по настоятельной просьбе царевен Марии Алексеевны и Феодосии Алексеевны, сестер самого Петра. С такой-то поддержкой – что ему ужиматься, тесниться – можно развернуться во всю ширь. А если это не всем по нраву, и прежде всего настоятелю Иоанну, с которым наверняка еще предстоит столкнуться? Что ж, самый надежный способ – заручиться поддержкой преданных ему людей. Поэтому стоит ли удивляться тому, что казначей Иосия не стал особенно придираться к Георгию, закрыл глаза на отсутствие документов и зачислил его в братию. Это был свой, нужный человек, столь ему обязанный и поэтому готовый ради него расшибиться в лепешку. Казначей Иосия, конечно же, сразу взял его под крыло, стал ему покровительствовать – тем более что это был удобный случай лишний раз продемонстрировать свою власть настоятелю Иоанну.

Но каверзный характер Георгия не преминул сказаться. Мало того, что он поработил своего покровителя, вынужденного его постоянно выслушивать, – во время бесконечных исповедей перед Иосией (а он стал духовником Георгия), покаянного битья себя в грудь, надрывного плача о своих грехах всплыла роковая тайна. Всплыла, как чудище из-под коряги во всем своем безобразном обличье, с выпученными глазами, рачьими клешнями и козьими рожками – Иосия не мог не содрогнуться. Оказывается, однажды Георгий заболел и настолько тяжко, что никакой надежды на выздоровление не было, и врачи лишь старались, насколько возможно, облегчить его страдания: приговор ему был подписан. А таких, как Георгий, угроза смерти (иные, укорененные в православии, ее воспринимают спокойно и мудро) доводит до безумия, они мечутся в истерике, судорожно хватаются за любую возможность исцеления. Тут-то и рассказали ему про старичка. Мол, живет неподалеку на заброшенной мельнице знахарь-колдун, который водится с нечистым, варит всякие зелья, исцеляет заговорами и ворожбой, – иными словами, силой бесовской. И Георгий не устоял, такой обуял его страх перед преждевременной кончиной:

– Ведите! Ведите же! Умоляю! Немедленно!

И его отвели к старичку.

Вот и мельница, покосившаяся, полусгнившая, почерневшая. Постучались. Толкнули кособокую дверь. Вошли. Знахарь высунулся из-за угла как-то боком, согнутый, горбатенький, одно плечо выше другого, руки прижаты к бокам, словно их свело. И лишь только глянул на Георгия искоса из-под косматых, нависших (глаз почти не видно) седых бровей, сразу спросил:

– А от Христа отречешься? Тогда вылечу.

Георгий вздрогнул от ужаса, заслонился рукой, попытался оттолкнуть от себя наваждение, но рука ослабла, и губы сами произнесли:

– Отрекусь.

Мельник так же боком шагнул к печужке, открыл дверцу, взял уголек, а затем уколол ему чем-то палец так, что показалась капелька крови:

– Пиши.

– Что писать?

– А то, касатик, что отрекаешься от распятого и отдаешь себя во власть повелителя нашего, господина, – тут он наклонился к самому уху Георгия и вкрадчиво шепнул: – дьявола.

Георгий вновь попытался оттолкнуть надвигающийся кошмар, замотал головой, обхватив ее руками.

– Нет, не напишу.

Но мельник сам вложил ему уголек в пальцы.

– Напишешь. Умирать-то кому охота.

И подмигнул ему улыбчиво – так, словно меж ними все уже было решено и улажено.

 

Глава семнадцатая. Письма разорвать нельзя

Мельник сдержал слово, Георгий выздоровел, пугающий призрак смерти растаял, рассеялся в воздухе, для него снова засияло солнце, словно омытое и обновленное отшумевшими грозами, заблестела матовым серебром роса, зашелестела листва, запели и засвистали на разные голоса птицы. Но радовался он этому недолго, поскольку его стала мучить другая болезнь – раскаяние. Георгия неотступно преследовала мысль, что совершил он нечто ужасное. Со всей остротой он стал осознавать, что телесно-то он излечился, а вот душу свою погубил, а это, может быть, еще страшнее. Как же спастись? Исповедаться и покаяться, но перед кем? Кто возьмет на себя тяжкое бремя – отпустить такой грех? Странствуя по монастырям, Георгий искал – пытливо всматривался, мысленно оценивал, прислушивался к словам, примерялся. Разные ему встречались духовники, и седые как лунь, бледные от постов, почти бесплотные, и, напротив, тучные, упитанные, раздобревшие, краснолицые, но ни на ком он не решался остановить свой выбор. Лишь только покажется ему кто-то годным, как воображение тотчас рисует: услышав его исповедь, этот еще больше побледнеет, и у него затрясутся руки…, у этого на лбу выступит пот и задергается щека…, этот онемеет и выпучит оловянные глаза. Подступало отчаянье, и он готов был подумать, что суждено ему вечно скитаться, как Каину, убившему Авеля.

И вот тут-то повстречался ему казначей Иосия. Едва заговорив с ним, Георгий сразу смекнул, что тот ищет опору в преданных и надежных людях, и поэтому прикинулся раболепным, угодливым, слабым и жалким, готовым присягнуть и верно служить – таким, каким и был ему нужен. Но и Иосия ему нужен таким, каким он был, – властным, своенравным, крутым на расправу, но и щедрым на ласку. А главное, способным отпустить любой грех, лишь бы это не было изменой ему самому: измены он не простил бы. Иначе говоря, не беда, что грешен, – лишь бы был целиком и полностью свой. И даже более того: иной грешок и полезен тем, что позволяет держать в коготках, как кошка держит пойманную мышь: сколько ни пищи, не вырвешься.

Словом, руки у Иосии не задрожали бы и щека не задергалась.

И Георгий на исповеди открылся. Открылся с замиранием сердца, накатывающими волнами панического страха: что-то теперь будет? Не сказать чтобы исповедник и бровью не повел – нет, от услышанного Иосия судорожно сглотнул, поперхнулся, а затем долго откашливался, содрогаясь всем телом: все-таки и его проняло. Но Георгий сразу почуял, что в конце концов грех этот исповедник покроет, спишет, хотя и надо ему, конечно, показать, как много берет на себя при этом. Показать, чтобы знали и помнили, в каких у него должниках…

Представим себе и попытаемся в нескольких штрихах набросать эту сцену.

– Письма, письма! – потребовал Иосия, морщась половиной лица и тряся рукой так, словно выражаемое им нетерпение и досада вызывались желанием тотчас, немедленно получить то, о чем он просил. – Дай-ка их сюда.

– Они у меня спрятаны в келье. – Вместо того чтобы броситься за письмами, Георгий застыл на месте, словно ему не хватало побуждающего взгляда, окрика или даже пинка.

– Так неси же! – закричал Иосия, не понимая, чего тут еще можно ждать и медлить.

Георгий и сам удивился, что еще не выполнил столь грозного повеления. Через минуту он вернулся с письмами в руках.

– Вот, отче… – Второпях даже запыхался, часто дышал.

Тот бегло глянул. Местами было неразборчиво, да и уголь стерся, но главное он все-таки разобрал.

– Да, отречение. Иначе не назовешь. От Христа отрекся, бес! – Он сжал кулак и, не находя ему другого применения, ткнул Георгия куда попало, в лоб, плечо, грудь.

– Нечистый, нечистый попутал. – Георгий попытался поймать и поцеловать казначею руку.

– Разорви на клочки, уничтожь. Немедля.

Иосия отдал ему письма и отвернулся, чтобы не видеть того, что будет сейчас же выполнено.

– Нельзя, – в спину ему на отчаянно-плаксивой ноте произнес Георгий.

Тот, не поворачиваясь, сухо спросил:

– Почему?

– Бог меня теперь не защитит, а дьявол накажет. Накажет до смерти. Так мельник сказал. Велел хранить письма-то. Хранить как зеницу ока.

– И то верно. Разорвать так просто нельзя. – Иосия повернулся и снова взял письма в руки. – Тогда вот что… грех я тебе отпускаю, что будет заверено грамотой, документом, который мы вместе с письмами спрячем. Спрячем в святом месте, под алтарем, чтобы Бог видел. Может, и он тебя, поганца, простит. Ведь поганец же?

– Поганец, поганец, – радостно согласился Георгий.

– И с таким поганцем я теперь повязан. Такое на себя взял. Смотри у меня. Если предашь…

– Никогда, отче. Вовек милости твоей не забуду. – Георгий все-таки изловчился, поймал и поцеловал.

– То-то же…

– Отче… – Георгию оставалось разрешить еще одно, последнее сомнение, – а может, вместо документа епитимию наложишь, поклоны заставишь бить, от церкви отлучишь на год?

– Нет, от церкви не отлучу. Ты мне нужен. Да и слаб ты, больно хлипок для настоящей епитимии, не сдюжишь. – Тут Иосия задумался о чем-то своем, вплотную наклонился к Георгию и перешел на свистящий шепот: – Нам другой вопрос надо решить, поважнее…

Странник. На пути в Саровский монастырь

Иосия и Георгий еще долго шептались, решая действительно очень важный, но при этом тонкий и щекотливый вопрос: рассказать или не рассказывать обо всем настоятелю Иоанну. Тут важно было не ошибиться, не промахнуться, выбрать верную тактику, учитывая всю сложность отношений между казначеем и настоятелем, их скрытое соперничество при явном старшинстве Иоанна. Поэтому все рассказать, выложить всю подноготную означало бы для Иосии уронить себя, свое достоинство, да и к тому же признать правоту Иоанна, недовольного тем, что без его ведома, самочинно Георгия приняли в монастырь. Уронить и признать – это, конечно же, недопустимо. Но и не рассказывать тоже нельзя, поскольку дело нешуточное, очень серьезное и когда-нибудь (все тайное становится явным) у настоятеля будет повод упрекнуть казначея в пагубной, а то и преступной скрытности.

Да это и неразумно – скрывать и утаивать, если есть другая возможность: рассказать, но так, чтобы самим извлечь из этого какую-то пользу и выгоду. Пусть Иоанн знает, но не все, а лишь то, во что они его посвятят. На что осторожно намекнут. Что ему слегка приоткроют, но не больше того. Вот и получится, что Иоанн знает (долг перед ним выполнен), но и не знает (свои интересы соблюдены). В этом-то вся хитрость…

И особенно им на руку то, что Георгий все-таки сумел расположить к себе настоятеля. Уж как это ему удалось, загадка, но – сумел. Взял своей начитанностью, образованностью, шляхетским воспитанием, хорошими манерами, привычкой шаркать каблуками на паркете, и тот поручил ему собирать и переписывать книги для библиотеки. Поэтому Георгию будет нетрудно выбрать момент и в самых расплывчатых, туманных выражениях, не показывая никаких писем, поведать о своем давнем грехе. Мол, когда-то… Мол, что-то такое было… Пусть…это для них не вредно, а даже полезно. Если бы настоятель знал все, они были бы полностью в его руках. Но раз он знает лишь кое-что и не больше, это делает его от них зависимым. Можно сказать, повязанным с ними, хотя он, наивная и добрая душа, и не подозревает об этом.

 

Глава восемнадцатая. Грех покрыл незаконно

Все вышло так да не так. Повязать-то они повязали (разговор у Георгия с Иоанном был, и кое в чем он ему признался), но другая завязка ослабла, и узелок на ней лопнул. Иосия по многим едва различимым признакам стал чувствовать – чуять своим звериным нюхом, что Георгий постепенно отдаляется от него, предает, изменяет и переходит на сторону Иоанна. Поначалу он отказывался в это верить, убеждал себя, что все это вздор, выдумки, плод его излишней подозрительности. Так ведь часто бывает: то, что где-то мелькнуло, замерцало, замаячило, потом всюду мерещится, лезет на глаза, цепляет, словно колючка репейника. Но навязчивое чувство не покидало, и все, что он замечал, свидетельствовало в пользу сделанного беспощадного вывода: отдаляется и переходит.

Да, как ни убеждай себя, отдаляется, изменяет и…вот-вот окончательно переметнется в стан врага.

Внешне Георгий был по-прежнему почтителен, выдержан, преисполнен смирения, готовности угодить, но и готовность была слабенькая, лишь напоказ, и какой-то холодок проскальзывал в нем – особенно после того, как он слишком надолго задерживался, допоздна засиживался у настоятеля. Поводом были все те же проклятые книги: очень уж они их оба любили, ну просто обмирали по ним; увидят какую редкую – аж задрожат. О книгах же как не поговорить – утеха, и во время этих разговоров стало обнаруживаться то душевное родство, совпадение чувств и помыслов, из-за которого Георгий так и потянулся к настоятелю (вот уж воистину потянулся, как телок к матке). С Иосией у него такого родства и совпадения не было: была благодарность, подобострастие, страх перед крутым нравом и сильной рукой, женственная потребность подчиняться власти, а тут… мятущаяся, противоречивая, надломленная натура Георгия словно находила успокоение в близости тихого, кроткого, доброго и ласкового Иоанна.

Словом, одно дело казначей, крепкий хозяин, могущественный покровитель и снисходительный исповедник, а другое – задушевный друг и наставник.

А может, к тому же и чем-то недоволен, на что-то обижен, засела в душе заноза – предубеждение против Иосии? Тот осторожно пытался выведать, как бы невзначай задавал вопросы, затем якобы забывал об этом и снова задавал те же самые в надежде, что наконец получит удовлетворительный, проясняющий хоть что-то ответ. Но, увы, ответы Георгия, ускользающие и уклончивые, не удовлетворяли и ничего не проясняли. И чем настойчивее уверял он, что ему не на что обижаться, тем навязчивее мнилась в нем Иосии накопившаяся, глухая, затаенная обида. И, будучи не в силах распознать ее причину, Иосия ополчился на Иоанна, обрел мстительную отраду во вздорной уверенности: тот настраивает, науськивает, подговаривает Георгия против него.

Вздорная уверенность давала повод сорваться и тем самым перейти от скрытого противоборства к открытому столкновению. И если раньше Иосия умел сдерживать себя, не доводить до срыва, тем самым подавая благой пример Георгию, то теперь сам уподобился ему и в разговоре с настоятелем позволил себе огульные обличения, грубую брань и запальчивые угрозы: «Да я тебя к ногтю… в бараний рог… кандалами звенеть у меня будешь!» В пылу этой явной ссоры он даже чуть не проговорился о письмах, хранящихся под алтарем, – уж очень захотелось разоблачить перед Иоанном Георгия, с которым он ведет доверительные беседы, но вовремя осекся, не позволил себе: неизвестно, к чему это привело бы…

Но сказанного и так оказалось достаточно, чтобы со всей очевидностью обнаружилось: вместе им управлять монастырем нельзя. Это прежде всего понял Иоанн, убедившийся, что казначей его не просто недолюбливает, но попросту ненавидит. Но и Иосии выплеснувшаяся ненависть открыла глаза на то, что запасы его терпения иссякли, оставаться он здесь больше не может. Поэтому Иоанн в конце концов подписал указ, уволил своего казначея, а тот словно бы этого только и ждал, чтобы тотчас же покинуть монастырь, осыпая проклятьями и братию, и Иоанна, и, что надо особо отметить, столь же ненавистного ему теперь Георгия. Во всем гневном, разъяренном облике бывшего казначея словно прочитывалось: ну, попадитесь вы мне еще, вот уж вам не поздоровится…к ногтю… в бараний рог…

Но и по выражению лица Георгия будущая встреча ничего хорошего обоим не сулила.

Все это произошло в 1730 году; после Сарова Иосия был назначен настоятелем Берлюковской пустыни под Москвой. А через три года случилась надобность Иоанну поехать по монастырским делам в Москву, и он взял собой попутчиком… кого же? Георгия! Из всей братии выбрал именно его, что, конечно же, говорит об особом доверии, расположении и даже душевной привязанности. Да и на различных переговорах Георгий был незаменим, поскольку имел навык в составлении прошений, различных бумах, знал, кому и как их положить на стол и мог при случае блеснуть красноречием, обворожить изысканными манерами, воспитанием и образованностью.

Георгия же, конечно же, польщенного выбором настоятеля, в то же время мучила совесть, и как мучила. Он терзался из-за того, что не до конца открылся Иоанну, не рассказал ему о письмах, а главное он не чувствовал себя освободившимся от страшного греха, поскольку по вине Иосии на него не была наложена епитимья. Признаться в этом настоятелю – тем более накануне совместной поездки – он не решался из-за боязни потерять его дружбу и лишиться доверия, а душа просила истинного покаяния, очищающего страдания, и Георгий задумал идти с повинной в Святейший Синод.

Но перед этим в одном из московских домов он встретил… Иосию. У того за три года тоже многое накопилось в душе против него, и меж ними произошла сцена, разразился скандал, хотя началось все с того, что оба, как подобает монахам, мысленно призвали себя к смирению.

– Прости, отче, если чем согрешил перед тобой, – сказал Георгий, когда они удалились из гостиной в соседнюю комнату, чтобы остаться вдвоем за закрытыми дверьми.

Сказал и с принужденной, натужной, вымученной улыбкой поклонился Иосии.

– И ты прости, сыне. – Тот сдержанно ответил на поклон. – Забудем прошлое. Как там Саров?

– Тихо, спокойно, все слава Богу… А здесь как, на новом месте?

– Тоже грех жаловаться…

– Грех… – Георгия чем-то царапнуло это слово. – Вот именно грех…

Иосия забеспокоился, заподозрил неладное.

– О чем это ты? К чему?

Георгий попытался сдержаться, не дать вырваться тому, что накипело:

– Все мы грешные… – И отвернулся, чтобы не видеть Иосию: слишком все в нем досаждало ему, вызывало жгучую неприязнь, попросту злило.

Иосия угодливо подхватил, продолжил в том же тоне:

– Да, всем каяться надо.

– А если покаялся, а грех-то все равно жжет, язвит и гложет, будто адский червь, – тогда как? – Георгий медленно повернулся.

– Молиться и надеяться.

– А если и молитва не помогает? – Георгий так же медленно приступал, приближался.

– Ну, тогда… – Иосия не знал, как уйти от опасного крена, обозначившегося в разговоре, и вдруг спросил так, словно ноги сами понесли по накренившейся вниз поверхности: – Чего ты от меня хочешь, бес?

Свято-Успенский мужской монастырь в 1764 году. Со старинной гравюры

Георгий не ожидал такого прямого вопроса, как не ожидал и собственного ответа:

– А я, может, погибели твоей хочу… – Ответив же, убедился, что попал в самую точку: другого желания у него не было, только это, одно-единственное.

– За что, сыне? – Иосия постарался произнести это как можно спокойнее.

– За то, что ты меня погубил, – вскричал Георгий, вскинув локти так, что рукава рясы взметнулись, как крылья черной птицы. – Нет мне теперь покоя, нет никакой жизни. Одни муки адские…

– Я погубил? Да ты в своем уме? Чем же?

– Грех мой покрыл незаконно.

– Я исповедовал тебя по всем церковным канонам. У аналоя. С епитрахилью.

– А почему епитимью не наложил, не отлучил от церкви, а? Да и вообще за такой-то грех полагается анафема.

– Да я же по доброте своей, из любви к тебе. А ты мне за доброту-то…

– Нет, отче, не из любви. Просто ты меня рядом держал, под рукой. Нужен я тебе был… Чтоб не Богу служил, а тебе, ироду окаянному. И со всеми ты так, весь монастырь в узде держал, к ногтю прижал…

– Вон куда повернул… круто.

– Не я один – все так считают.

– И как же ты меня будешь губить, сыне? – спросил Иосия, словно что-то в голосе Георгия особенно насторожило его.

И тут Георгий внятно произнес то, что Иосия более всего страшился услышать:

– Словом и делом.

 

Глава девятнадцатая. Дело

Только сейчас Иосия заметил, что в дверях толпится народ – свидетели их бурного объяснения. Почти все, кто был в гостиной, собрались на звук голосов, доносившихся из соседней комнаты, – голосов слишком громких и резких, чтобы не привлечь внимания. Таким образом, произнесенная при свидетелях зловещая фраза: «Словом и делом» – могла означать только одно: арест, дознание в тайной канцелярии, допросы, пытки, самый суровый и беспощадный приговор. Поэтому нужно было срочно упредить – самому подать донос на Георгия, обвинив его во всех грехах, – тогда, может быть, к его наветам не слишком будут прислушиваться. И Иосия, обмакнув перо, стал лихорадочно строчить, перечисляя всевозможные пороки Георгия: богохульствует, занимается колдовством и чародейством, водится с нечистой силой.

И про письма, спрятанные в тайнике, конечно же, упомянул: вот оно, наилучшее доказательство. И еще один грех припомнил и даже рассмеялся от удовольствия, потирая руки: то-то ему любовь к книгам боком выйдет. Однажды – Иосия был тому свидетелем – настоятель Иоанн попросил Георгия переписать сочинение Маркела Родышевского «Возражение на объявление о монашестве», а это уже крамола, поскольку сочинение-то зловредное, запрещенное, против церковной реформы Петра направленное, против отмены патриаршества. Так что один этот грех перевесит все те, которые приписывает ему Георгий. За него можно всего лишиться да и на каторгу угодить, в рудники – тачку возить по настилам из шатких, гнилых досок.

Таким образом, упредив Георгия, Иосия решил еще к тому же и заручиться. Заручиться поддержкой влиятельных лиц, хорошо его знавших и способных при случае похлопотать, на ушко шепнуть, замолвить словечко. Ведь сколько он у них детей перекрестил, скольких обвенчал и отпел грешные души, препроводив в вышние обители. Неужели не заступятся, не помогут в трудный, роковой, можно сказать, час?!..

Весь день Иосия ездил по Москве, дожидался приема, слезно умолял заступиться, и поначалу не безуспешно – ему снисходительно улыбались, благосклонно кивали, обещали все устроить, с кем надо переговорить. Но стоило ненароком упомянуть о тайной канцелярии, и все сразу менялось, от былого радушия не оставалось и следа, по лицам судорогой пробегало выражение панического страха, протянутую руку отдергивали, словно от высунувшейся из норы змеи. И от него спешили поскорее избавиться, раздраженно звонили в колокольчик, звали лакея: «Проводи, проводи».. Лишь старая княгиня Гагарина, иссохшая, морщинистая, с облысевшей головой под париком и провалившейся грудью, не подала виду, что хоть сколько-нибудь испугалась, – напротив, небрежно махнула рукой и заверила, что он смело может на нее рассчитывать, но это слабое утешение. Княгиня настолько стара, что словно бы грезит наяву или пребывает в глубоком обмороке, поэтому вряд ли кто всерьез ее станет слушать. Да и, похоже, она толком не знает, что такое тайная канцелярия, и по ее представлению там сидят за столами завитые, надушенные чиновники и втайне от всех рисуют на бумаге амуров и купидонов.

Словом, несмотря на предпринятые шаги Иосия не чувствовал себя в безопасности, и тревожная маета закрадывалась в душу: а ну как ему самому придется толкать нагруженную доверху тачку по шатким, гнилым доскам…

Тем временем Георгий тоже сидел с пером в руке и нервно, порывисто (строчки прыгали) исписывал бумагу. Но не Иосию обличал он, нет, а самого себя. Обличал и каялся перед Святейшим Синодом в страшном грехе, просил самого сурового наказания: все равно оно было бы легче тех мук, которые постоянно его терзали с тех пор, как отрекся от Христа. Иосию же он в душе простил и собирался при случае сказать ему об этом, Попросить забыть об их ссоре, но зловещая фраза была услышана и передана по назначению. Тайная канцелярия срочно выслала наряд и арестовала обоих. Настоятеля Иоанна поначалу уберегло то, что его уже не было в Москве. Незадолго до этого он по срочной надобности возвратился в Сэров, но туда отправили команду солдат с предписанием доставить его закованного в цепи.

Расследование возглавлял сам епископ Феофан Прокопович, один из сподвижников Петра, умный, блестяще образованный, энергичный, успешный в делах, преисполненный служебного рвения и… затравленный озлобленными нападками врагов, от которых он устал отбиваться, как медведь от разъяренной своры собак. Отсюда его особая мнительность – ему всюду мерещились интриги и заговоры тех, кто хотел вернуть страну к допетровским временам, свести на нет реформы, упразднить Синод и восстановить патриаршество. Поэтому, когда ему положили на стол обнаруженное при обыске сочинение Маркела Родышевского, одного из главных его противников, он с негодованием воскликнул: «Как?! И сюда проникла эта гидра?!» Его уже невозможно было разубедить в том, что укрывшийся среди сосновых лесов монастырь – гнездо опасной крамолы, что сюда тянутся нити заговора, что здесь затаились сторонники ненавистного Маркела. Вот она, бомба!

На отреченные же письма Георгия Феофан после этого не обратил никакого внимания.

Он так и доложил императрице: материалы следствия подтверждают, что в Сарове вызревал «государственный заговор», что там вот-вот должен был вспыхнуть «готовый и нарочитый факел к зажжению смуты, мятежа и бунта». Каким же после этого мог быть приговор? Разумеется, самым жестоким и беспощадным. Иосию велено было бить кнутом, вырезать ему ноздри и сослать на Камчатку. Георгия после наказания кнутом и вырезания ноздрей заточить в Охотский острог. Пострадали и другие взятые по этому делу монахи. Настоятель же Иоанн еще за год до всего этого умер в Петропавловской крепости и был похоронен на кладбище церкви Преображения Господня.