Дивеево. Русская земля обетованная

Бежин Леонид Евгеньевич

Часть III. Тайна воскресная

 

 

Глава первая. Волшебный папоротник

Почему тайна, и к тому же великая?

Ну, допустим, звание великой ей присвоили после кончины преподобного, хотя не исключено, что он мог и сам так ее называть. Вполне мог, прижимая к груди ладонь, доверительно шепнуть на ухо собеседнику: «Открываю вам, ваше Боголюбие, Великую дивеевскую тайну». Во всяком случае, это в духе преподобного Серафима, не противоречит его облику, правилам и привычкам. Что ж, пожалуй: Великая дивеевская, но тайна… вот тут-то стоит призадуматься. Ведь при жизни он хранил ее именно как тайну. Так почему другие предсказания о будущем Дивеева Серафим не скрывал, а ведь среди них были такие, что явно не предназначались для широкого круга, да и вообще не подлежали огласке, – к примеру, предсказания об антихристе, который будет кресты с церковных куполов снимать, но канавку дивеевскую «не перескочит»? О том, что обитель матушки Александры станет лаврой, а часть ее, обведенная канавкой, – киновией, местом особо очищенным, осветленным, священным. «Еще не было и нет примеров, чтобы были женские лавры, а у меня, убогого Серафима, будет в Дивееве лавра, – сказал батюшка. – Лавра-то будет кругом, т. е. за канавкою, в обители матушки Александры, потому что, как она была вдова, то у ней могут жить в обители и вдовы, и жены, и девицы, а киновия будет только в канавке, и так как я, убогий Серафим, был девственник, то и в обители моей будут одни лишь девицы». Да и другие предсказания – не менее поразительные, сокровенные по смыслу?

Но нет, не скрывал их Серафим, а, наоборот, старался, чтобы они стали известны, распространились в его окружении, среди близких ему людей, и прежде всего сестер Мельничной обители. К примеру, о Дивееве как будущей лавре слышали от него и Мантуровы – Елена Васильевна, ее брат Михаил Васильевич, жена его Анна Михайловна, и протоиерей Василий Садовский, и другие. Слышали, из уст в уста передавали. А это предсказание Серафим – утаил, доверил служке своему Мотовилову, в чьих бумагах оно чуть было не затерялось. Возможно, не ему одному, конечно, а кому-то еще, – к примеру, блаженной Пелагее или Параскеве, Паше Саровской (о них как о Втором и Третьем Серафиме речь у нас впереди) или схимонахине Марфе, его юной избраннице и сотаиннице.

Но все-таки Мотовилов для нас важнее, заслуживает явного предпочтения, поскольку он все услышанное от Серафима в отличие от многих записывал, хотя и хаотично, беспорядочно, но своим неразборчивым почерком – записывал и тем самым сберегал для будущего, для потомков. Серафим это, конечно, учитывал, почему и выбрал Мотовилова, приблизил его к себе как верного и незаменимого «служку». Он и другим велел, как, к примеру, сестре Евдокии: «Что слышишь от меня – запиши». Но не все умели, обладали таким навыком, даром. И лишь Мотовилов – человек пишущий и книжный (многотомное собрание своих сочинений собирался издавать), – для него мостик в будущее. Ведь именно для них, потомков, тайна должна была раскрыться, излить свое сладостное благоухание, словно несказанной красоты лесной цветок, волшебный папоротник, укрытый на дне глухого оврага и цветущий раз в десять лет. Для современников же оставалась именно тайной, не явленной, не распознанной, запечатанной семью печатями.

Вот снова и спросим себя: почему же все-таки?

Дивеево – четвертый удел Пресвятой Богородицы на земле

Вопрос не из легких, но все же попробуем – шажками осторожных предположений – доискаться до ответа. Предположение первое и самое, наверное, простое: возможно, потому, что предсказание это не только о судьбах Дивеева, но и о нем самом, «убогом Серафиме», как он себя называл? Судьбы сплетены, связаны в узел. Серафим и Дивеево – одно неразделимое целое. Но при этом учтем, что Дивееву суждена великая слава, оно должно воссиять на весь мир, стать всеобщим дивом. Поэтому о себе-то из скромности Серафим мог и умолчать, умалиться, отодвинуться в тень. «Убогий» – вот и будь убогим: мог бы он себе сказать. И не только сказать, но и – выполнить, подтвердить жизнью.

Что ж, пожалуй. Отчасти так, но это, наверное, не весь ответ. Предположим также (еще шажок), что нежелание раскрывать тайну указывает на нечто глубоко сокрытое в учении Серафима. Впрочем, учении ли? Разумеется, никакого своего учения Серафим не проповедовал – он не склонен к отвлеченному умозрению, умствованию, не богослов в обычном смысле слова. А наставлял он лишь в том, чему учит православная церковь, осенявшая всех подобно узловатым ветвям могучего древа, ее живительным догматам, правилам и канонам.

И все же акценты, зарубки, меты на стволе древа у Серафима были свои.

Принято считать главным для него учение о дарах Святого Духа: собственно, об этом он и беседует с Мотовиловым на лесной полянке под тихо падающим снежком. Конечно, дары эти для Серафима превыше всего, поистине бесценны, как та жемчужина, найденная в поле, ради которой евангельский купец продает все, что имеет. Но есть и еще один акцент, не столь явный и заметный. Да, о дарах Святого Духа и… о всеобщем воскресении из мертвых.

Обстоятельной беседы о воскресении, подобной записанной Мотовиловым, Серафим не оставил, да и, кажется, как-то не особо часто и охотно об этом заговаривал. Да и что тут было заговаривать, собственно, если это церковный догмат, одно из основных положений Символа Веры: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь». Что тут еще обсуждать. Иное дело – чаять, ждать, надеяться. Мысленно – всем существом – стремиться. И в этом чаянии, ожидании, устремленности – весь Серафим. В этом его глубинная, не легко распознаваемая, сокровенная суть.

Он – пасхальный, обновленный, ликующий, воскресный, недаром Пасха для него – беспрестанно свершающаяся, можно сказать вечная, а не только празднуемая раз в году. Она может быть и среди жаркого, солнечного, благодатного лета: «Среди лета запоют Пасху». И – в любое время года, ведь пасхальным приветствием он встречал всех постоянно, а перед самой кончиной своей, зимой, в январе, по свидетельству соседа по келье отца Павла, пел пасхальные гимны. «Воскресение Христово видевшее; Светися, Светися новый Иерусалиме; О, Пасха велия и священнейшая, Христе!» Пасхальная радость слышалась в каждом слове, сквозила в каждом жесте, во всем его восторженном облике. За всем этим угадывается предчувствие мировой Пасхи – всеобщего воскресения. Когда оно наступит? Сроки нам неведомы, и Серафим сам постоянно напоминал об этом, и все же: «Мню, батюшка, что восьмая тысяча пройдет. Мню, что пройдет». Так – по запискам протоиерея Василия Садовского – говорил ему Серафим. Восьмая тысяча лет, естественно, от сотворения мира (заканчивается по некоторым исчислениям в 2 500 году), а что же после?

Воскресение!

В этом смысле глубоко символично таинственное предсказание Серафима о том, что его кончина «откроется пожаром». Действительно, в его келье загорелись сваленные там холсты и книги, но только ли на этот пожар указывал старец? Может быть, открывшийся пожар – это пожар всего мира, для «огня блюдомаго», как, ссылаясь на строчку из 2 послания апостола Петра, пишет об этом епископ Вениамин: «Для чего же именно случился небольшой пожар, трудно гадать: был ли он простым указанием кончины, согласно прозрению святого, или он нужен был, чтобы братия были очевидцами необыкновенной смерти коленопреклоненного старца, или же она имела символический смысл тления всего мира, для огня блюдомаго (2 Пет. 3, 7) – Бог весть… Только нам известно, что… стр. 318.

Сопоставим при этом: чаю – мню. Тот, кто действительно чает, тот и мнит. Не витийствует и пророчествует: это было бы непозволительной дерзостью, нарушением положенных человеку пределов, ему от века отведенного места в божественной иерархии Вселенной, ведь и Сын меньше Отца, по словам Христа, и сроки земные открыты только Отцу. Тем более человеку надлежит быть меньше, не заноситься умом, но силой данной ему благодати он отваживается мнить, предполагать, заглядывать в будущее. И ему тоже открывается – по вере его. А по неверию – от него скрывается, затемняется, заволакивается непроницаемым туманом. В том числе и истина воскресения. Неслучайно Серафим таким образом оценивает степень неверия, которое наступит накануне последних дней, перед концом времен – не только среди мирян, но и среди высших иерархов церкви. По его словам, архиереи церковные настолько закоснеют, онечестивятся, извратятся, предадутся мирским порокам, что даже в истину всеобщего воскресения перестанут верить. Намеренно подчеркнем: даже – в истину воскресения. Даже! Значит, сомневаться в воскресении – высшая степень неверия. Предел, за которым – ничто, пустота, бездна небытия, поэтому-то и сокрушается об этом с такой горечью Серафим.

Архиереи же, нечестивые маловеры, наверное, будут рассуждать иначе (по примеру древних саддукеев): ну как это мертвые, полусгнившие кости, мусор, труха могут снова обрести плоть, соединиться, ожить и воскреснуть? Конечно, и в Символе Веры, и у пророков об этом упоминается – да, никто не отрицает. Но все это, мягко говоря, метафора, некий символ, полет безудержной фантазии, распаленного пророческого вдохновения, поэтический образ, в конце концов. На самом же деле – по здравому рассуждению – просто надо очиститься, обновиться душой, стать лучше, добрее, участливее к близким, нищему грошик не пожалеть, в медную кружку бросить… а не какие-то там кости.

Серафим же отстаивает истину воскресения – вне символов и образов, как буквальный и непреложный факт. Все воскреснут, как и Христос воскрес.

Воскреснут – воистину.

И наконец третье предположение – пример Христа, с Которым Серафим сверяет и соотносит все в своей жизни. Но соотносит – не сравнивает, не подражает Христу, поскольку это невозможно, подражать Богочеловеку (вопреки Фоме Кемпийскому, автору книги «Подражание Христу»), а молитвенно, созерцательно и умозрительно приобщается Ему, живет Им. Вбирает Его в себя, как воздух, напоенный медовыми ароматами солнечного утра, благоухающих трав и цветов. Для него Голгофа, Гефсиманский сад, Вифлеем – здесь. И Христос словно перед глазами, имя Христа – на языке и на губах, непрестанно шепчущих Иисусову молитву, и Сам Он – в неисповедимых глубинах сердца, не столько присутствующий, а пребывающий там, поскольку это присутствие выше всякого бытия.

А теперь вспомним, как готовил Иисус учеников к тому, что Он будет предан позорной и мучительной казни – распят, а на третий день воскреснет. Им, во многом еще наивным и неискушенным, простецам рыбакам, об этом нельзя было сказать прямо и открыто, однозначно и недвусмысленно: они бы не поняли, смутились, не уразумели. Или поняли не так, как следовало, и все перетолковали по-своему. Поэтому Он наставлял их иносказательно. Притчево. Глухими намеками, которые сейчас для них неясны, но их смысл обнаружится со временем – прорастет, как прозябшее в земле семя. К примеру, евангелист Иоанн тоже не сразу, а лишь через многие годы постиг, что словами «разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его» Он «говорил о храме тела своего».

Поэтому мог ли Серафим поступать иначе? Мог ли выпрямить и открыть тайну воскресения, обнажить ее смысл для всех, придать ей форму общедоступного предсказания в ряду других предсказаний о будущем Дивеева? Думается, что и по этой причине – нет. Он тоже выражается иносказательно, притчево – как и требует тайна: «Вот, матушка, теперь все дивятся, что убогий Серафим занимается вами, принимает участие в вас, но это еще что за диво; а будет диво, как плоть-то свою убогий Серафим перенесет в Дивеево!» И слышавшие это (и прежде всего схимонахиня Марфа) старались уразуметь, постичь: что значит плоть-то? Может, не плоть, а мощи? Или что иное? Слова Серафима оставались непонятны, темны и загадочны. Лишь в бумагах Мотовилова Серафим – пользуясь евангельским выражением, – говорит не притчами, а наедине со своим «служкой» объясняет ему все.

Все до конца.

У стен Дивеевской обители. 1904 г.

 

Глава вторая. Предварительная смерть

Преподобный Серафим должен был прожить больше тех семидесяти девяти лет, коими исчисляются его земные сроки. Собственно, семьдесят девять – это даже и не срок вовсе. Казалось бы, семерка и девятка – что может быть лучше, если брать их каждую в отдельности. По своей цифровой символике они соотносимы с высшими сакральными ценностями – как на Западе, так и на Востоке, особо почитаемы и греками и халдеями, часто упоминаются в Библии и ветхозаветными персонажами, и Иисусом Христом, и его учениками (к примеру, Петр семь раз спрашивает, должен ли он простить своего брата, и Иисус отвечает: «До семидесяти раз семь»). Все это так, но в целом число 79 незавершенное, до конца не восполненное, предварительное, мы бы сказали (чтобы потом к этому слову вернуться): еще бы год – и восемьдесят, а уж восьмерка с нулем – круглая, устойчивая цифра.

Впрочем, истинный срок жизни Серафима – и больше восьмидесяти, хотя его не сравнишь, скажем, с архимандритом Зосимой, о котором вспоминает Елена Ивановна Мотовилова, вдова Николая Александровича: «Часто мы бывали в Задонске, где архимандритом был духовный друг моего мужа отец Зосима. Первый раз увидала я его по приезде в Задонск в церкви. Вижу, входит довольно молодой монах и кладет множество земных поклонов пред святыми иконами, и я подумала: «Вот какой еще молодой довольно, а уже какие имеет подвиги».

По окончании службы Николай Александрович пошел со мной на чай к отцу архимандриту; и я очень удивилась, узнав в нем монаха, которого я видела в церкви. За чаем, обращаясь ко мне, отец Зосима вдруг говорит: «Вот, матушка, иные думают, что я еще молод, да уж и большой подвижник, только это всё неверно, и мне скоро пятьдесят лет». Облик Серафима не вводит в подобное заблуждение: почти на всех изображениях он выглядит старцем, завершающим жизненный путь, а отнюдь не молодым монахом. И все-таки – больше. Да, несмотря на сгорбленную спину, посошок или топорик, о который он неизменно опирался при ходьбе, перенесенные болезни и хвори, невзгоды и лишения, даже притеснения, терпимые от начальства и братии монастыря, – гораздо больше. Да, вопреки тому, что его били, калечили, волоком таскали полумертвого по земле и сам он всячески изнурял свою плоть, носил за спиной мешок с камнями, морил себя голодом, ему был назначен век долгий – аж лет под сто, а то и сверх того. И после 1833 года – времени его праведной кончины, Серафим мог бы жить и жить, поддерживаемый силой молитвы, сжигавшей, опалявшей очистительным пламенем все болячки и недуги: на то он и Серафим – огненный.

Вот только спина сгорбилась после нападения лихих людей – крестьян из окрестной деревни, диких, затравленных и поэтому, наверное, столь бессмысленно жестоких. И от долгого стояния перед иконами, неусыпных ночных бдений мозоли наслоились на коленях, покрылись коркой, затвердели, зачерствели – едва не обуглились. А так ведь с юности был крепок и вынослив и эти свойства не растерял, несмотря на все суровые испытания. Недаром взрастал, воспитывался среди тороватых, промышленных людей, хватких, вертких, жилистых, неутомимых в своих начинаниях курских купцов – таков он от роду. Такая в нем, Серафиме, унаследованная от предков внутренняя сила или, если угодно, косточка, жилка…

Все это, конечно же, важно. Важно и для здравия телесного, и для долготы века земного, но еще важнее то, что Серафим достиг особой крепости духовной, иными словами совершенства святости. Он преодолел, превозмог косную человеческую природу, высветлил ее до подобия ангельской, преобразил.

Преобразил настолько, что однажды, как рассказывает о нем Мотовилов, отважился, посмел, дерзнул и над ангелами себя возвысить. Этот эпизод не часто привлекает внимание исследователей, но для нас имеет такое значение, что приведем его целиком по записке Мотовилова. Итак, Мотовилов беседует со своим покровителем высокопреосвященным Антонием Воронежским. И тот с дружеским участием настоятельно советует ему: «… идите в монахи, славный архиерей будете». И вот Мотовилов на это…

«Знаю, – отвечал я, – потому что и батюшка отец Серафим мне тоже говорил, что если бы пошел в монахи, то сделали бы меня архиереем и я был бы более святителя Василия Великого», и я дерзнул сказать ему, что об этом ангелы возвещают людям, а не люди, забывшись, что я говорю с великим угодником Божиим, и в точности по слову евангельскому, не ведый, что говорю, а батюшка отец Серафим встал и выпрямился молодцом, в каковом положении я его никогда не видывал, и сказал: «А тебе Серафим, а не ангел говорит, а знай, что насколько Серафим более ангела, настолько слава моя более возвещения ангельского. Так это истинно». Но потом небесною радостию засияло лицо его, и он сказал: «Ну что же делать, батюшка ваше Боголюбие, иные люди рождаются для девственной жизни, а другие для чадородия, так то и до вас относится».

Еще одна поразительная по живости своей картинка! Чего стоит хотя бы подмеченный Мотовиловым штрих – выпрямился молодцом! Молодцом – с этаким купеческим гонором, некоторой рисовкой, даже бравадой: шапку оземь, знай наших. Как это опять же в духе Серафима! Как по-житейски непринужденно, с добродушно-семейным озорством! И в то же время: «…слава моя более возвещения ангельского». Ошеломляющее, надо сказать, признание! Стоит только вдуматься… о-го-го! Вон куда хватил Серафим – и… не упрекнешь в гордыне. Не упрекнешь, поскольку «велик у Бога Серафим», как о нем говорили дивеевские прозорливцы (а Всевышнему все же виднее, кого над кем поставить, возвысить или унизить). И к тому же в этом утверждении – скрытая игра слов. Ведь Серафим-то он по имени, полученном при постриге. Но имя это приобретает вдруг значение прямое, непосредственное, выражающее самую сокровенную суть необыкновенной личности. Серафим оказывается истинным серафимом, обретает одно из высших званий в иерархии небесных Сил, подробно описанной Дионисием Ареопагитом…

И все это – в отличие от того же Дионисия – словно мимоходом, скороговоркой: сказал и забыл. А уж ты, «служка» Мотовилов, если успеешь, записывай…

Право же, угадывается, сквозит здесь что-то розановское… Впрочем, об этом мы тоже – по примеру Серафима – сказали и забыли. А может быть, и вообще ничего не говорили. Так, обмолвились ненароком. А то и вовсе почудилось…

Итак, Серафим на земле – ангел, на небе – человек. Он подчинил себе даже законы пространства и земного тяготения: мысленно переносился на далекие расстояния, пребывая духом одновременно в разных местах, и над землей зависал при молитве, что так умиляло русскую интеллигенцию Серебряного века – вплоть до Мережковского и Розанова (вот он вновь и померещился, Василий Васильевич). Так что ему болезни и старение! Недаром он перед самой смертью признавался, что духом по-прежнему молод, над духом его время не властно. Ведь старость и болезни, сокращающие земное время, – именно от несовершенства, пороков и низменных страстей. От греха, иными словами. Собственно, так считает церковь вслед за своим основателем Иисусом Христом, да и сам Серафим так не раз говорил и прежде чем исцелить страждущего, всегда спрашивал, верит ли он всей душой, глубоко и искренне.

Если не верит, то какое же тут исцеление! Напрасный труд.

Однако вернемся к сказанному: жить бы и жить Серафиму, обустраивать Дивеево, любимое детище, радоваться новым соборам, построенным по начертанному им плану. Ан нет, 1833 год оказался для него последним, как он и сам предсказывал.

Что ж, остается сослаться на волю Божью и неисповедимость путей Господних? Так-то оно так – что может быть выше воли Провидения! Но все же в данном случае пути как раз испоВЕДимы, доступны некоему ВЕДению, историософскому осмыслению. И исповедимы хотя бы в том, что дата 1833 год безусловно связана с Великой дивеевской тайной, вписана в мистический ряд чисел, составляющих ее нумерологию (так же, как и слова Серафима о том, что восьмая тысяча лет пройдет). И смерть Серафима, ознаменованная этой цифрой, – особая смерть. Скажем так: промыслительная. Или даже: предварительная (вот и понадобилось словечко). В этом смысле она подобна смерти апостола Иоанна, одного из сыновей Зеведеевых, любимого ученика Христа, – тоже предварительной, как гласит раннее христианское предание. Предание, основанное на словах Иисуса: «А что вам до того, если ученик сей не умрет?» Поэтому и верили в то, что Иоанн не умер, а заснул – до Второго пришествия. Дышит там у себя в могиле (чтобы удостовериться в этом, прикладывали ухо к могильной насыпи). Ждет возвращения Господа, чтобы опочить окончательной смертью.

Как тут не вспомнить Лермонтова – стихотворение, навеянное именно этим преданием:

…Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь.

Среди дивеевских смертей – и во времена Серафима, и после него предварительной не было. Разве что схимонахиня Марфа угасла так рано, что кажется, будто она тоже лишь заснула и скоро проснется, хотя никаких подтверждений этому нет, – во всяком случае, нам они не известны. Но в Дивееве явно была одна смерть не менее загадочная (вкратце мы о ней упоминали), чем уход Серафима – смерть не предварительная, а упредительная.

Преставление Серафима Саровского

Раскроем «Летопись»: «Призвал ее к себе о. Серафим:

– Ты всегда меня слушала, радость моя, и вот теперь хочу я тебе дать одно послушание… Исполнишь ли его, матушка?

– Я всегда вас слушала, и всегда готова вас слушать, – отвечала она.

– Во, во, так, радость моя! Вот видишь ли, матушка, Михаил Васильевич, братец-то твой, болен у нас, и пришло время ему умирать… Умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители-то нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!

– Благословите, батюшка, – смиренно ответила Елена Васильевна.

Затем о. Серафим долго беседовал с ней, укрепляя ее, о блаженстве вечной жизни. Елена Васильевна молча слушала, а потом вдруг, смутившись, сказала тихо:

– Батюшка! Я боюсь смерти…

– Что нам с тобой бояться смерти, радость моя! – воскликнул старец. – Для нас с тобою будет лишь вечная радость.

При этом разговоре присутствовала келейница Елены Васильевны. Она за все это время не сказала ни слова, но можно себе представить, что чувствовала она тогда…

Старец благословил их идти. Но Елена Васильевна, едва переступив порог келлии, упала – Ксения Васильевна успела подхватить ее. О. Серафим велел положить ее в стоявший в сенях гроб, принес святой воды и окропил ее. Когда она, очнувшись, встала, он дал ей напиться святой воды и она, таким образом, смогла дойти до Дивеева.

Вернувшись домой, она легла и сказала:

– Теперь уже я более не встану.

Так оно и вышло: Елена Васильевна Мантурова умерла вместо своего брата Михаила Васильевича, который был нужен Дивееву – для попечения о сиротах, как называли девушек Мельничной обители. Умерла по благословению отца Серафима – во исполнение данного им послушания. Это произошло 28 мая 1832 года – дата, безусловно, тоже вписанная в мистический ряд чисел, поскольку сама смерть Елены Васильевны преестественная, нарушающая обычный порядок, очищенная от всех случайных, привходящих обстоятельств. Батюшка Серафим сказал – и она умерла. Такое возможно только в Дивееве – даже не в Сарове. Обратим внимание: в Сарове с ней лишь случился обморок, но, окропленная святой водой, она очнулась, поднялась и все-таки дошла до Дивеева. А там и смерть – воскресная, будто на Пасху, поскольку Пасха в Дивееве нескончаемая, вечная.

А раз Пасха вечная, то и смерти нет…

 

Глава третья. Сделать старца святым: Николай II и Победоносцев

Мощи старца Серафима были обретены и сам он прославлен, причислен к лику святых в июле 1903 года – через семьдесят лет после его праведной кончины. Собственно, могли бы причислить и раньше, ведь православная Русь давно истомилась в ожидании: нива созрела, «жатва побелела», говоря евангельским языком. Сроки исполнились – пора! И первыми возвестили об этом божьи избранники, прозорливцы, чутьем угадывавшие зовы небесные, веления высших сил, – от Иоанна Кронштадтского до Паши Саровской. Возвестили по-разному – и обмолвками, оговорками, причудливыми жестами, уклончивым намеком, замысловатой притчей, загадочной присказкой и высказыванием напрямую, в лицо, язвящим упреком и укоризной.

Автор «Летописи» Серафим Чичагов в своих воспоминаниях рассказывает о посещении им в Дивееве блаженной Паши: «Меня проводили к домику, где жила блаженная Прасковья. Едва я вошел к ней, как она, лежавшая в постели (была очень старая и больная), воскликнула:

– Вот хорошо, что ты пришел, я тебя давно поджидаю: преподобный Серафим велел тебе передать, чтобы ты передал государю, что наступило время открытия его мощей и прославления.

Я ответил Паше, что по своему общественному положению не могу быть принят государем и передать ему в уста то, что она мне поручает. Меня сочтут за сумасшедшего, если я начну домогаться встречи с императором. Я не могу сделать то, о чем она меня просит. На это Паша сказала:

– Я ничего не знаю, передала только то, что мне повелел преподобный.

В смущении я покинул келью старицы…»

В смущении и – полнейшей растерянности, добавим мы, поскольку старец Серафим призвал, востребовал его, но что было делать дальше при тех ограниченный возможностях, которыми он располагал, отсутствии громких титулов, регалий и наград, скромном положении в обществе? Да и как обойтись без связей и знакомств при дворе? Но, видно, призвавший не оставил его без своей благодатной помощи, ниспосланного свыше вразумления. Сама счастливая идея составить «Летопись», осенившая – вдруг! – Серафима Чичагова, была явным ответом на этот призыв. А как еще он мог достучаться до царя, чтобы выполнить переданный Пашей наказ Серафима! Только послать ему книгу в надежде, что царь, заинтересовавшись, ее раскроет, а, возможно, и прочтет.

И изданная в 1896 году «Летопись» была прочитана государем. Кроме того, она, безусловно, повлияла на общественное настроение, мнение многих влиятельных лиц, сыграла свою роль, ускорила ход событий. Поэтому роль Чичагова как представителя русского священства здесь неоспорима, очень и очень важна, хотя Победоносцев в письме к Юсуповой и называл его великим интриганом. Называл с запальчивостью, поскольку считал прославление ненужным, несвоевременным, опасным, даже вредным и всех несогласных с этим подозревал в тайных происках, коварных интригах, закулисных махинациях. Серафим Чичагов же несмотря на это упорно и настойчиво добивался своей цели.

Но еще важнее, может быть, то, что еще до официального прославления старец Серафим уже был признан святым и канонизирован по тем негласным законам, которые правят горячей народной любовью и привязанностью.

В народе давно уже поклонялись старцу как святому, молились перед его самодельными, простенькими, без золоченых окладов иконами, совершали паломничества «ко гробу», просили о заступничестве, помощи, исцелении недугов. Да и в царской семье почитали старца со времен Александра II, когда мантией Серафима была вылечена от перепончатой жабы Великая княжна Мария Александровна, совсем еще девочка, а то и раньше. Да, раньше – если верить преданию о том, что Александр I посетил его Саровскую келью незадолго до Таганрога, где он по официальной версии скончался (хотя молва отождествила его впоследствии с сибирским старцем Федором Кузьмичом), и наедине с ним долго беседовал. Провожая же его, Серафим произнес: «Сделай, царь, как я сказал».

Во всяком случае, таково предание.

К тому же супруга Николая II Александра Федоровна надеялась, что по молитвам Серафима Господь – после четырех дочерей – даст ей сына, будущего наследника престола, и царь разделял эти надежды. По словам С.Ю. Витте, царь и царица «были уверены, что Саровский святой даст России после четырех Великих княжон наследника». Поэтому Николай II торопил, настаивал на скорейшем принятии решения, но Синод тянул, откладывал, держал решение под сукном. Из членов Синода никто не был против, – пожалуй, кроме Победоносцева, его обер-прокурора (хотя и тот при всем своем воинственном и непримиримом настрое не столько явно противился, сколько осторожничал), но все как-то не складывалось, не ладилось, одно с другим не совпадало. Скрипели перья, писались бумаги: запросы, прошения, докладные. Сновали по коридорам нарочные, посыльные и курьеры. Запечатывались и распечатывались конверты. С хрустом ломались печати, крошился сургуч на зеленое сукно стола. И, словно заспанная кошка на печи, позевывала и выгибала спину извечная русская волокита.

Мощи старца Серафима были обретены и сам он причислен клику святых в июле 1903 года

Совсем незадолго до прославления царя еще отговаривали: мол, Саров – это такая даль, глухомань, бездорожье, рытвины да ухабы, неудобства, грязные бабы, сопливые дети, гостиницы с клопами. Да и зачем ехать, если кроме костей… гм… там, собственно, ничего не найти.

Всего этого, возможно, вслух и не произносили, но глаза отводили, переминались с ноги на ногу, в бороды покашливали, явно намекая на всем известное, втихомолку обсуждаемое обстоятельство. Признаться, обстоятельство весьма щекотливое, несколько даже неудобное. Собственно, царь Николай и сам был осведомлен (ему, разумеется, докладывали), что по выводам авторитетной комиссии, посланной освидетельствовать мощи, тело почившего нетленным, увы, не сохранилось – уцелели лишь кости, что по церковным канонам, конечно, не ставит под сомнение его праведность, так сказать высоту подвига, нравственное величие, но все-таки, знаете ли… хотелось бы… да и народу придется растолковывать, разобъяснять – не всякий поймет… начнутся всякие разнотолки… В стране же и так смута, брожение, либеральная свистопляска, газетная трескотня, стоглавая революционная гидра поднимает голову, рабочие бастуют, агитаторы листовки на фонарных столбах расклеивают, террористы бомбы порохом начиняют…

Вот и в Синоде такое настроение, что лучше бы обождать, повременить. Ну, пролежали эти кости восемьдесят лет в земле и еще пролежат. Тем временем же, глядишь, что-то и переменится. Волокита в таких случаях не всегда вредна – пусть себе позевывает и спину выгибает: иной раз это, глядишь, и на пользу выходит.

Но Николай II все-таки сумел преодолеть упорное, глухое сопротивление Синода, примирить разногласия между своими сторонниками (такие тоже были, и прежде всего верный ему товарищ обер-прокурора Саблер) и противниками, добиться принятия решения. Для него это было и делом чести, исполнения монаршего долга, и делом веры, искренней преданности старцу, личного благочестия.

Тот же Витте так рисует картину встречи императора с оберпрокурором Победоносцевым в Петергофе летом 1902 года: «Неожиданно он (Константин Петрович Победоносцев. – Л.Е) получил приглашение на завтрак к Их Величествам. Это было неожиданно потому, что К.П. последнее время пользовался очень холодным отношением Их Величеств, хотя он был из преподавателей Государя и Его Августейшего батюшки. К.П. завтракал один с Их Величествами, а после завтрака Государь в присутствии Императрицы заявил, что он просил бы К.П. представить ему ко дню празднования Серафима, что должно было последовать через несколько недель, указ о провозглашении Серафима Саровского святым. К.П. доложил, что святыми провозглашает Святейший Синод после ряда исследований, главным образом, основанных на изучении лица, которое обратило на себя внимание святой жизнью, и на основании мнений по сему предмету населения, основанных на преданиях. На это Императрица соизволила заметить, что Государь все может. Этот напев и я имел случай слушать от Ее Величества по разным поводам. Государь соизволил принять в резон доводы К.П., и последний при таком положении вопроса покинул Петергоф и вернулся в Царское Село, но уже вечером того же дня получил от Государя любезную записку, в которой он соглашался с доводами К.П. что это сразу сделать нельзя, но одновременно повелел, чтобы к празднованию Серафима в будущем году Саровский старец был сделан святым. Так и было исполнено».

Повторяемый по разным поводам напев о том, что Государь все может, конечно, от беззащитности августейшей четы, и сквозящее в словах Витте холодноватое пренебрежение, его утонченно насмешливая манера позволяют это почувствовать. Уж он-то прекрасно осознает, что ничего они уже не могли в ту пору, хотя и прячет свое беспощадное понимание за внешней почтительностью. И это лишний раз показывает всю трагическую обреченность царской четы. Слабые, беспомощные, погруженные в семейные заботы, утратившие свое былое влияние: с ними мало считались. И тем более поражает стремление Николая II прославить Серафима – сделать старца святым: наверняка это его подлинные слова, запомнившиеся Витте. Другой бы так, с такой великосветской простотой, нежеланием затрудняться выбором слов, очаровательной небрежностью, даже слегка наигранной наивностью не сказал – только царь мог это себе позволить.

Вот Победоносцев отвечает ему как истинный чиновник, искушенный во всех сложностях канцелярской рутины, выполнения положенных предписаний и прочего: «К.П. доложил, что святыми провозглашает Святейший Синод после ряда исследований, главным образом, основанных на изучении лица, которое обратило на себя внимание святой жизнью, и на основании мнений по сему предмету населения, основанных на преданиях». Перл! Казалось бы, не пробить возведенную им стену, не покорить канцелярский редут, неприступный бастион. И тем не менее царь победил, одержал верх. Старца Серафима именно сделали святым.

Да, такая даль, глухомань, бездорожье, грязные бабы, сопливые дети, гостиницы с клопами, а вот на тебе – поехали… И архиереи в надушенных рясах, и чопорные придворные, и важные, надменные министры, и фрейлины императорского двора – все поехали. И Серафим был провозглашен преподобным, а его (по выражению Синода) честные останки, кости – святыми мощами. Как? Почему?

Так и хочется ответить: тайна. И при этом добавить: Великая дивеевская…

 

Глава четвертая. Святость и царственность: скрещение судеб

Бывает так: разведенное во времени, принадлежащее разным хронологическим срезам совпадает в пространстве. К примеру, мы совпадаем с событиями прошлого, посещая исторические места, ступая по земле наших предков, вдыхая запах ушедших столетий, прислушиваясь к гулу минувших эпох. Прислушиваясь, как Пушкин, чье воображение рисовало ему жестокие картины пугачевского бунта, когда он колесил по России, собираясь писать историю царя Емельки, для одних отца родного, а для других вора, душегуба и самозванца, или Толстой на Бородинском поле, пытавшийся представить залпы орудий, барабанную дробь, ржание коней, хрипы и стоны раненых. «Солнце в глаза французам», – пометил у себя карандашиком, наскоро черкнул Лев Николаевич для памяти, чтобы потом, за письменным столом, воспользоваться этой важной для него деталью: если солнце в глаза, значит, кто-то невольно отвернулся, кто-то зажмурился, кто-то заслонился ладонью. Все сразу ожило, двинулось, зашевелилось, каждая фигура приобрела индивидуальную очерченность, выпуклость, выделилась на общем фоне.

Словом, само место подсказало, помогло воображению, облегчило задачу художника…

Бывает, конечно, и наоборот: современники живут в разных точках пространства, разделенные географически (или социально – принадлежностью к различным слоям общества, верхам и низам). Живут и даже не подозревают о существовании друг друга, хотя при этом остаются современниками, может быть даже близкими по духу, единомышленниками. Скажем, тот же Толстой и Достоевский, которые, будучи современниками, развивая во многом сходные идеи (недаром Достоевский дал князю Мышкину имя Льва Николаевича), опосредованно влияя друг на друга, обмениваясь мыслительной энергией, за всю жизнь так ни разу и не встретились. Не выпили вместе чаю в Ясной Поляне, заваренного Софьей Андреевной, не прогулялись верхом по окрестным полям, не послушали игру Гольденвейзера, не поспорили, не поссорились, не помирились, хотя, казалось бы, кому и встречаться, как не им. Но вот, видно, не довелось…

Все это так, но для нас сейчас важнее первое совпадение, позволяющее сблизить, поставить рядом Саровского чудотворца и царя Николая II; хотя им не выпала участь быть современниками и они принадлежат разным эпохам, но мы можем с полным правом утверждать, что Серафим и Николай – сопространственники.

Вернее, таковыми их сделали июльские торжества 1903 года, когда царь посетил Сэров и Дивеево. При этом оба (это необходимо подчеркнуть) друг о друге заранее знали: Николай о Серафиме как о святом, умершем задолго до его рождения и с благоговением почитаемом в семье – предания о нем бережно хранились, передавались из поколения в поколение, от старших младшим. Серафим же о Николае – как о будущем царе, которому суждено взойти на престол через шестьдесят один год после его кончины. Поэтому в наслышанности царя о Серафиме нет ничего чудесного, сверхъестественного, поражающего воображение, знание же Серафима мы именуем не иначе как чудом прозорливости, проникновения в будущее, пророчеством.

Июльские торжества 1903 года, когда царская семья посетила Сэров и Дивеево

И вот в 1903 году их судьбы, наконец, пересеклись, скрестились – царь и святой встретились, совпали в пространстве. Семья Николая II со свитой придворных прибыла в Сэров, как задолго до этого и предсказывал Серафим. О Саровских торжествах, праздничных молебнах и службах в храмах, многочисленных исцелениях на источнике Серафима сохранилось немало свидетельств – и воспоминаний, и официальных документов, и газетных репортажей и фотографий, запечатлевших царскую чету, но особого внимания, безусловно, заслуживают все же дневниковые записи самого царя. Николай II кратко, скупыми ремарками описывает, как вся семья садилась в специальный поезд, как ехали, как их встречали и приветствовали: «Едем с мама, Ольгой и Петей. Впереди нас едут Николаша, Петюша, Милица, Стана и Юрий. Ехали не торопясь. В Коломне делегация от рабочих паровозного депо поднесла хлеб-соль, в Рязани была большая встреча».

И вот наконец Саров: «… В шесть часов въехали в Саровскую обитель. Ощущали какое-то особое чувство при входе в Успенский собор и затем в церковь Святых Зосимы и Савватия, где мы удостоились приложиться к мощам святого отца Серафима». Скупые ремарки, всего несколько фраз, но мы можем представить, как Николай в белом, застегнутом доверху кителе, сняв фуражку, приблизился, перекрестился, благоговейно поклонился. Наверное, слегка коснулся лбом кипарисового гроба с мощами. Ощутил холодок, столь желанный, спасительный, благодатный при июльской жаре.

Что при этом подумал? «Вот они передо мной, кости того самого святого». Или что-то в этом роде – мы не знаем, но важен сам момент сближения, соприкосновения, встречи. Последний царь и – последний святой, как иногда называют Серафима. Конечно, будут и после него святые – ив Сарове, и в других обителях. Но все-таки святость русская – так же как и царственность, – убывает, исходит, умаляется. Тает, словно последний островок напоенных влагой, цветущих, благоухающих деревьев, оазис в пустыне, выжигаемый палящим солнцем, поглощаемый мертвым песком. Поэтому извлеченные из земли останки святого для царя, может быть, знак, таинственное предуведомление, прообраз: и твои кости, царь, скоро лягут в землю, а через много лет будут так же извлечены и прославлены как мощи венценосного мученика, страдальца, страстотерпца.

Но разгадал ли этот знак Николай?..

К концу дня царь исповедался и причастился Св. Тайн в келье Серафима. Кто принимал исповедь? Иеромонах пустыни отец Симеон, «бывший офицер», как записал о нем Николай в дневнике? Нет, Серафим! Его келья, и он духом – здесь, рядом. Он в ней хозяин и принимает царя как пожаловавшего к нему долгожданного и дорогого гостя. Царь наверняка это осознавал, конечно не мог не осознавать, пусть как-то по-своему, смутно, неразличимо, не находя подходящих слов, но сами стены подсказывали. И мысленно обращался к нему, Серафиму, из его рук принимал причастие…

Иными словами, Серафим как сопространственник незримо сопровождал царя в Сарове, присутствовал рядом… именно незримо, поскольку царь не мистик и для него присутствие Серафима требовало некоего домысливания, напряжения ума, усилия воображения, с каким, к примеру, охваченный вдохновением поэт вызывает образы далекого прошлого. Все-таки нельзя забывать, что в земном времени они не совпадали, были разведены, и Серафима как такового – реального, во плоти – рядом с царем не было. А если и был, то как некое веяние, дуновение, призрачное мерцание.

И вдруг явил себя зримо. Бесплотный – воплотился – если не весь целиком, то частично, в одном, но вполне реальном, осязаемом предмете. Предмете особом, предназначенном для одного Николая, ему адресованном: в этом его отличие от уцелевших после Серафима реликвий – икон, одежды, утвари (они открыты для всеобщего обозрения и поклонения). Конечно, это тоже чудо – и только так его следует воспринимать: Николай получил от Серафима письмо. Да, от того самого почитаемого в семье и ныне прославленного Серафима, который умер за много лет до его рождения. Получил, как если бы он был его современником. Так сопространственники сблизились во времени; может быть, время для них исчезло и сквозь него проступила бледным свечением вечность…

Когда царь на следующий день после Саровских торжеств посетил Дивеево, он спросил, остались ли в живых те, кто видел Серафима, бывал у него, сохранил о нем воспоминания. Ему назвали Елену Ивановну Мотовилову, вдову Николая Александровича: она, мол, еще девочкой удостоилась счастья видеть, слышать, знать великого старца. Ей, отрываясь от молитвы, Серафим показывал, как колоть двумя камушками орехи. Ставил ее, маленькую, перед собой на стол. А однажды велел всем поклониться ей как будущей великой госпоже, хранительнице Дивеева… Царь обрадовался и пожелал встретиться со столь замечательной женщиной. Его отвели в маленький домик, где одиноко жила Елена Ивановна, состарившаяся, но не утратившая бодрости, остроты ума, любви к храму и горячей, пламенной веры. Она потому-то и поселилась здесь, рядом с монастырем, чтобы не пропускать ни одной службы.

И когда Елену Ивановну представили царю, она, низко поклонившись ему, вынесла из комнаты письмо, запечатанное хлебным мякишем, высохшим и зачерствевшим, и вручила Николаю в руки. При этом она сказала, что письмо от Серафима: оно хранилось у нее много лет, дожидалось этого часа. Незадолго до смерти Серафим поведал ей о том, что она доживет до обретения его мощей и узрит царя, которому и велел передать письмо. Царь взял его и спрятал в карман, чтобы прочитать после, наедине, без свидетелей. Содержание письма нам, увы, неизвестно. Но до нас дошли сведения, что царь, прочитав письмо, разрыдался…

Очевидно, Серафим заранее предупреждал царя о его будущих мучениях, скорбях и трагической участи.

 

Глава пятая. Умерли и воскресли

А что же мощи преподобного Серафима, уже обретенные и прославленные, причем по высочайшей воле, в присутствии самого царя, при стечении множества народа? Что с ними стало в последующие годы правления большевиков? Какова их дальнейшая судьба?

Конечно, для большевиков они были не просто чужды – ненавистны, и прежде всего потому, что их почитание приобрело такой небывалый, неслыханный, поистине всероссийский размах, символизируя при этом единство царя и народа, веру в православные святыни, в церковь как столп и утверждение истины. Да и сам преподобный с его слишком явной, превышающей всякую меру, избыточной святостью, совершаемыми – по молитвам ему – необыкновенными чудесами очень уж был для них неудобен. Неудобен, поскольку мог поставить под сомнение, а то и посрамить, предать поруганию самое святое для большевиков – правоту и действенность их антирелигиозной пропаганды.

Веру в заступничество старца трудно было назвать суеверием, слепым фанатизмом, а еще труднее вытравить ее из души не только верующих, но и даже самых закоренелых атеистов. Ведь одно дело зажигательные речи, призывы и лозунги, провозглашаемые с трибуны, перед завороженно внимающей им толпой, под развевающимися красными знаменами, полотнищами и стягами, а другое – уединенный разговор со своей совестью, беспокойство за детей и близких, ночные страхи, мольбы и надежды. Поэтому вера в Серафима не угасала и у безграмотных, робких, забитых красноармейцев, у их лихих вожаков и командиров и даже у несгибаемых комиссаров. А если не у них самих, то у их жен, в трудные минуты тайком, со слезами, горячим, сбивчивым шепотом призывавших на помощь батюшку Серафима.

Вот характерный эпизод, относящийся к двадцатым годам – тем временам, когда сначала вскрывали мощи и изымали церковные ценности, старались оклеветать и дискредитировать священнослужителей, глумились над богомольцами, а после этого закрывали святые обители – в том числе и Саровский монастырь. Да, закрывали под разными предлогами, опечатывали храмы и насильно, с угрозами и руганью выселяли из него монахов – некоторых арестовывали, ссылали, иных расстреливали прямо на месте послушания. И вот присланному из центра в Саров уполномоченному ночью во сне явился преподобный Серафим, притронулся к нему посохом и произнес: «Я живой». Можно по-разному толковать эту фразу, но до конца ее смысл вырисовывается, если учесть, кому она адресована, для кого предназначена. Для уполномоченного, убежденного в том, что от умершего Серафима ничего не осталось, кроме… нет, даже не мощей (он вряд ли осознает их значение), а – иссохших, пожелтевших костей. Поэтому преподобный и опровергает его фразой о том, что он жив, – жив истинной жизнью, что он, умерший, на самом деле живее всех тех, кто считает себя вправе в его отсутствие здесь всем распоряжаться, кощунствовать и творить бесчинства.

Иными словами, я живой, а вы – мертвые, а что мертвые могут сделать живому!

Проснувшись на следующее утро, уполномоченный обнаружил глубокий рубец на том месте, которого коснулся посох преподобного. Он спешно собрался, перепоручил все дела другому и уехал прочь из Сарова.

По всем подобным причинам ненавистные мощи не могли не внушать опасения, даже затаенного страха, но как с ними быть? Выставить напоказ, на всеобщее обозрение, как останки других святых во время кампании по вскрытию мощей? Да, они, собственно, были выставлены, но вот что пишет один из исследователей: «В истории со вскрытием мощей преподобного Серафима Саровского существует некая загадка. Во-первых, мощи не были тогда ликвидированы, как то предписывало постановление наркомюста. Во-вторых, что тоже странно, вскрытие не стало почвой для развертывания атеистической пропаганды».

Перенесение мощей преподобного Серафима Саровского в Дивеево. 1991 г.

Некая загадка – в воздействии личности Серафима, его святого образа, внушавшего веру даже неверующим. Очевидно, власти смутно осознавали, что вскрытие мощей не лишит их благодатной силы и не подорвет благоговейного почитания старца среди народа. Да и неизвестно, к чему это приведет: сколько уже было протестов и возмущения против подобного вскрытия. Верующие вставали на защиту, поднимались всем миром. Безоружные, не боялись нацеленных на них винтовок, готовы были умереть, но не допустить осквернения святынь. Поэтому выход один: точно так же, как мощи были обретены, они должны быть… утрачены. Так же, как ожили, – должны сгинуть, исчезнуть, кануть.

Иными словами, умереть.

И вот с мощами разыгрывается плохонький, банальный, второразрядный детектив: в апреле 1927 года их тайно вывозят из Сарова. Впрочем, если бы тайно… нет, собственно, вывозят открыто, даже демонстративно, напоказ, но, чтобы обмануть верующих, которые, оберегая святыню, неусыпно следят за каждым шагом властей, применяют хитроумный трюк. На виду у всех запрягают четверо саней (каждые – с конвоирами, все честь по чести), и в каких из них мощи – пойди догадайся. Ямщики, подышав в задубевшие рукавицы, взнуздывают всхрапывающих, застоявшихся на морозе лошадей. И сани разлетаются в разные стороны, поднимая снежную порошу. Миг – и они исчезли в мутном тумане.

Дальнейшее – предания, легенды, основанные на слухах и домыслах. Согласно одной легенде, на одной из стоянок конвой, сопровождавший мощи, напился, вповалку уснул, и верующие их похитили и спрятали. В такое хочется верить: подобные легенды отвечают народному чувству, желанию справедливости, жажде чуда, в конце концов. Красивая, обнадеживающая версия – не плохонький детектив. Но вряд ли такое возможно, право же, вряд ли: весь ход событий, их неумолимая логика, да и дальнейшая судьба мощей это не подтверждают.

Итак, мощи не уничтожили, нет, большевики на это не решились, – видимо, из того же подспудного, глубоко загнанного страха. А может быть, возобладала просветительская, унаследованная от века Разума (большевиков с просветителями многое связывает – достаточно вспомнить богиню Разума, восседавшую при якобинцах в соборе Нотр Дам) установка: точно так же, как на месте взорванного храма строили школу, останки святого должны были храниться в музее. Как исторический экспонат, занесенный в опись, под инвентарным номером. Храниться рядом с останками других наших пращуров, извлеченными из земли археологами, ведь это тоже свидетельство о далеком прошлом. Хранятся же в музеях иконы и церковная утварь, вынесенные из храмов, – не как культовые предметы, а произведения искусства, образцы творчества безымянных художников. Вот и так называемым мощам там самое место…

Так и поступили. Правда, в музейной витрине мощи не выставили, – видно, не осмелились. И не позаботились о том, чтобы провести научную атрибуцию и оставить подробную опись. Вот еще возиться с костями умерших святош! Нет, их просто запрятали подальше – сначала в кладовые московского Страстного монастыря, ставшего антирелигиозным музеем. После же 1934 года, когда монастырь был разрушен, перевезли из Москвы в Ленинград. Поместили их в запасники Музея истории религии и атеизма. Подчеркнем: музея – и все-таки храма, поскольку расположен был музей в Казанском соборе со знаменитой, украшенной колоннами галереей. Там их и обнаружили зашитыми в мешковину (на рукавичках была надпись: «Преподобие отче Серафиме, моли Бога о нас») зимой 1991 года: утраченные мощи были вновь обретены. Обретены на радость верующих, почитателей старца Серафима.

Умершие – воскресли!

 

Глава шестая. Смотрины

Что ж, извольте, непременно будем, не замешкаемся, не припозднимся, к сроку пожалуем. А как же иначе, раз в дом зовете, угощение готовите, раз сваха Макаровна – она на язык-то острая, балагурить мастерица – сговорилась и все уладила. Сергей Васильевич давно просил ее подыскать невесту: время приспело семью заводить, сколько можно бобылем куковать. Хочется, чтобы любимая жена по утрам у зеркала пышные волосы расчесывала и косу заплетала, чтобы рядом детишки белоголовые возились, чтобы в горнице чисто было и к обеду из горшка наваристыми щами потягивало (наваристыми, сметаной сдобренными да с мозговой косточкой). И потому обещал не поскупиться, если Макаровна сумеет ему угодить. Божился, что с пустой торбой не отпустит, а щедро наполнит, да еще сверху горсть-другую присыплет, как у них в Арзамасе положено.

И Макаровна на совесть старалась, по городу рыскала, высматривала, вынюхивала, словно лиса добычу. То одну невесту, то другую ему сватала, расписывала, нахваливала, да так, что, казалось, сама бы под венец пошла, будь у нее кудри, усы и кое-что еще жениху положенное. Кураж в ней взыграл – хотелось угодить, ублажить его и самой внакладе не остаться.

А он лишь в затылке чесал, досадливо морщился и нос воротил: ну, что поделаешь, если не по душе ему, не по нутру молодухи: хоть и всем хороши, а вот не любы, и тут уж хоть расшибись. Макаровна даже сникла, приуныла и прыть свою малость растеряла: слишком жених-то разборчив и привередлив.

Своими невестами гнушается – не заморскую же ему искать. Но все же высмотрела, выискала, предложила ему еще одну – на этот раз без особых похвал, сдержанно, даже как-то неохотно, словно была на то причина, вслух не разглашаемая, а лишь едва-едва, уклончивым намеком обозначаемая:

– Тебе не угодишь – бери хоть эту. Может, она тебе суженая, раз ты такой привередливый. – И глаза опустила, уклончиво потупилась, чтобы он, пытливо на нее смотревший, ничего не прочел в ее взгляде.

– Это кто ж такая?

– А Ивана Иваныча Сурина дочь. Пелагеей зовут. Тут неподалеку живут, почти соседи с тобой, – проговорила она безучастно, без всякого интереса к тому, как он на это отзовется.

Он же вопреки ожиданию сразу обеими руками – цоп! – и ухватился:

– Пелагея? Знаю. Видел ее не раз. Согласен.

Да, согласился так сразу, даже с азартом, чем Макаровну немало озадачил и смутил. Спросила осторожно, с опаской, намереньем выведать, что скрывалось за его быстрым согласием:

– Не пожалеешь? Не будешь меня потом казнить?

– Не пожалею. Клянусь. Сердцем чую.

– Ну, раз сердцем. Авось не обманет. – Она усмехнулась, чем-то про себя довольная, а чем именно – попробуй догадайся.

Так он в женихи и угодил, – считай, по своей воле, никто в спину не толкал, на аркане не тянул. Сам выбрал себе невесту, и не то чтобы сгоряча, нет, но и не по трезвому разумению, а вот… выбрал. Выбрал так, словно что-то его заставило, подтолкнуло, он же и задуматься толком не успел, как дверца-то за ним, польстившимся на приманку в клетке, разом и захлопнулась.

Да, дверца за ним захлопнулась, и назад теперь хода нет…

И вот приглашают его в дом к невесте: милости просим. В назначенный час – пожалуйте. Сергей Васильевич для подмоги крестную Агриппину Кондратьевну с собой позвал: она жила в доме напротив, его с детства знала, волосы гребешком расчесывала, свечки перед иконами ставить учила. Может, что подскажет, на ухо шепнет, совет нужный даст. Впрочем, Сергей Васильевич и сам не промах – не пропадет, не опозорится, в грязь лицом не ударит. Хоть и страшновато немного, но он старается не поддаваться, взбадривает, настраивает себя так, что ему, мол, бывалому, все нипочем.

Смотрины так смотрины – эка невидаль, поглядим, оценим невестушку. Словцом перебросимся: он ей словцо-то забористое на ухо, приставив ладонь, шепнет, а она в кулачок прыснет, зардеется и по руке его тихонько хлопнет, для вида ударит, чтобы не проказил, не озорничал. А самой-то приятно, небось, тоже ведь проказница хоть куда…

(Потом-то оказалось, что и вправду проказница, хотя и в совсем ином, особом смысле. Такая проказница, что не приведи господи. Вот и вышло, что как в воду глядел).

А уж после – к столу: такого-то гостя (истинный сокол к ним залетел) попотчевать надо, разносолами угостить, запасы из погребов достать, рюмку граненую ему доверху налить. Он же не промах, тертый калач (да и крестная Агриппина Кондратьевна вразумила, посоветовала): рюмку-то лишь пригубит, губы вытрет и на стол поставит. Благодарствуем, хозяева, не приучены, много себе не позволяем и вам не советуем. Они, конечно, виду не подадут, даже удивленье изобразят, но про себя с удовлетворением отметят. Порадуются, что не пропойца, не гуляка, жену не обездолит, последнее в кабак не понесет…

Такие заманчивые картины рисовались Сергею Васильевичу, прихотливо мелькали перед глазами, пока собирался, одевался, кудри свои русые у зеркала расчесывал, складки кафтана разглаживал, расправлял, пылинки сдувал. Тоже хотелось себя показать достойно, не сплоховать, чтобы не судачили потом соседушки: вот, мол, не пара…

(А может, и впрямь не пара?)

Невесту свою он издали уже не раз видел: и в церкви встречались по двунадесятым (она, белым платочком покрытая, поближе к иконостасу всегда стояла), и на шумном базаре, куда ее с кухаркой посылали, чтобы нужного не забыли, а лишнего не взяли. А случалось, что и просто на улице в воскресный день, когда арзамасцы семьями гуляли, семечки щелкали, по сторонам поглядывали.

Столовая близ монастыря. Сэров. 1903 г.

Что ж, ничего не скажешь, хороша собой. Можно сказать, красавица, с таких портреты пишут. Рослая, статная, черты лица крупные, словно резцом искусным вырезанные, лоб открытый, губы цвета спелой вишни, глаза чуть раскосые, с поволокой и брови соболиные. К тому же и стан тонкий, и грудь высокая, и осанка, и походка – всем взяла. Лебедушка, пава, ему ох как люба.

Только вот поговаривают о ней…раныне-то он значения не придавал, мимо ушей пропускал, а теперь вспомнилось, да так ясно, что он этак вздрогнул, оторопел и сразу понял причину уклончивости бабки Макаровны. А поговаривают, что странная какая-то, словно с придурью, порченая, что какой-то червячок ее гложет, будто румяное яблоко изнутри выгрызает.

Сергей Васильевич призадумался: отказаться, может, пока не поздно, повернуть оглобли? Однако взыграло в нем лихое упрямство – он и повернул бы, но кони ретивые и норовистые попались. Сергей Васильевич решил, что невеста его дурит по молодости, пока в девках ходит, под родительской опекой и лаской. А как станет женой, хозяйкой, семейные заботы одолеют, да дети пойдут, вся дурь-то с нее, словно хворь, сойдет.

И такое ему к тому же подумалось: а может быть, в женихах разборчивая, нарочно на себя напускает? Комедию ломает, самых-то незадачливых высмеивает, вышучивает, отваживает?

И вот пожаловали они с крестной на смотрины. И Макаровна с ними увязалась, чтобы чего не прозевать, своего не упустить: то за спину спрячется, то из-под локтя выглянет, то вперед норовит забежать. Постучались – сразу открыли, словно давно поджидали. Шапку снял, на иконы перекрестился, хозяевам со всем уважением поклонился. Те – ответный поклон, все как положено, чинно, честь по чести. Вывели к нему невесту, а та как неживая: сама шагу не ступит, рукой не шевельнет, не улыбнется, слова не вымолвит. Понукать приходится, шипеть ей в ухо по-гусиному: «Гостя-то уважь. Будь поласковее». Молчит и не шелохнется, будто остолбенела. Будто мыслями не здесь, а где-то далеко, за тридевять земель. Крестная в пол смотрит, носки туфель разглядывает, бусы на шее перебирает или по сторонам озирается. Матери неловко за дочь, не знает, куда глаза спрятать, и каждым жестом, каждым взглядом – оправдывается, заискивают перед гостем: «Уж простите, не обессудьте, не прогневайтесь».

Но Сергей Васильевич всем своим видом ее успокаивает, внушает, что, мол, при знакомстве, при первой встрече всегда так бывает. А как же иначе. На то и невеста, чтобы жениха встречать со стыдливостью и застенчивостью. Потупившись, в пол смотреть. К горячим щекам ладони прикладывать. Поэтому еще хорошо, что и вовсе не сбежала, в чулане не спряталась. Ничего, дайте только наедине с ней остаться, рядышком усадите, занавеску задерните: уж он сумеет ее расшевелить, кровь-то в ней сразу заиграет.

Но и наедине все старания оказались напрасными. Сколько он ни пытался ее рассмешить, ни шептал ей на ухо шуток и прибауток, она лишь скучающе отворачивалась. Правда, иногда улыбалась чему-то, но так, что зябко, тошно, нехорошо ему делалось, не по себе от ее улыбки. Казалось, она о нем что-то тайное знает, для него самого неведомое. Знает, а не скажет – только подразнит.

За столом же и вовсе отчудила: стала цветочки на платье вышитые чаем поливать, да еще со старанием и подчеркнутой заботой. Поливать и радоваться этому своему серьезному, осмысленному занятию. Радоваться так, словно все прочие занятия по сравнению с ним – так, игрушки, пустая забава. Да еще и удивляется при этом, что они не радуются вместе с ней: цветочки-то какие. Гляньте, на целый букет хватит.

«Дура!» – подумал Сергей Васильевич и уж хотел – прощайте хозяева – шапку в руки и за дверь, но сдержал себя.

Сдержал, наверное, из того же упрямства. Снова подумал: «Хоть и дура, но ведь хороша собой, красавица. А может, и не дура вовсе – так, придуривается».

И – несмотря ни на что (крестная, да и другие, всеми силами удерживали, отговаривали) – решил, отчаянная голова, жениться. Решил так, словно воды из проруби зачерпнул и на себя разом вылил, чтобы сердечный жар остудить. Или – того лучше – сам в прорубь бросился.

 

Глава седьмая. Безумная Палага

Безумная Палага – не единственное прозвище Пелагеи: звали ее также – Второй Серафим. Первое прозвище свое она получила за юродство, – получила от тех, кто особо не задумывался, что там скрывается за ее отпугивающим внешним обликом, нечесаными космами, выпирающими ключицами, косноязычием, одичалым взором и всяческими выходками, выкрутасами – непотребными, вызывающими жестами и поступками. Безумная и безумная – что с нее взять. Так могли думать соседи, прохожие на улицах, ожидающие седоков извозчики, скучающие без дела парикмахеры и приказчики в лавках. Могли – и полицейские в участке, где Пелагею по настоянию мужа однажды жестоко, безжалостно (лопнувшая кожа свисала клочьями, окровавленными лоскутами) высекли за упрямство и своеволие.

Да и мало ли кто так думал, ведь подобный взгляд был привычен для простого обывателя. Обыватель называет безумием все, что противоречит здравому смыслу, нарушает принятые нормы и что в конечном итоге по смутно угадываемой (потому-то юродивых все же опасались, побаивались: а ну как скажет – и сбудется) сути своей не от мира сего, праздного и глумливого, а от горних высей, пределов небесных, недоступных, осиянных невечерним светом.

А вот вторым прозвищем наградили Пелагею явно не соседи, не извозчики и не парикмахеры, не праздный и глумливый люд – так разительно оно отличалось от первого. Вторым Серафимом могли назвать ее лишь люди духовно опытные, умудренные, способные постичь самую суть юродства, – дивеевские старицы, монахини. Им чутье подсказало связать вместе два имени, они уловили преемственность между Серафимом и Пелагеей, и даже больше, чем преемственность: данное Пелагее прозвище непосредственно уподобляет ее Серафиму.

Если вникнуть в него, это прозвище, Пелагея вовсе не последовательница, продолжательница, ученица (собственно, у старца и не было непосредственных учениц и учеников), а – именно Второй Серафим. Вот как он есть отче Серафиме с рукой, прижатой к груди, кроткой улыбкой и ласковым взором, так и она – отче, недаром опекавшую ее дивеевскую сестру Анну Пелагея батюшкой всегда называла. Именно батюшкой, а не как-то иначе, ведь в зеркальном отражении, по сходству с Серафимом, уподобленности ему батюшка – это она сама. Но об этом молчок, ни слова, тайну доверить никому нельзя, неискушенную же Анну батюшкой назвать, пожалуй, можно – вот Пелагея и называет, величает, кличет.

Иными словами, Пелагея не просто далеко продвинулась на пути, заповеданном Серафимом, а неким образом восприняла, претворила в своей личности его духовное естество. Претворила, несмотря на то, что у них все, казалось бы, столь разное, непохожее. Он – монах, затворник, старец, услаждающий всех мудрым учительным словом, проникновенной беседой, отеческим наставлением, а она – безумная Палата, юродивая, способная лишь на бессвязные выкрики и косноязычные речи. И все-таки второй после него стала именно она, а не кто-нибудь из Саровских иноков, окружавших Серафима. Да, Пелагея – Второй Серафим: тут все надлежит понимать не образно, не иносказательно, а как есть буквально.

Поэтому он и является ей так, что и другие различают, угадывают, слышат его голос, и разговаривает она то ли с ним, то ли сама с собой: «И частенько таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году незадолго до смерти, по обыкновению, лежу я на лежанке ночью и не сплю; она, тоже по обыкновению своему всегда не спать ночи, сидит на любимом своем месте, на полу у печки. Вот слышу я: пришел к ней батюшка Серафим; слышу я голоса его и ея; и долго так говорили они. Я все слушаю, да слушаю; хочется, знаешь, узнать; а всего-то расслушать не могу; только понимаю, что все об обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули; это-то я хорошо разобрала» (рассказывает сестра Анна).

Юродивая Пелагея – Второй Серафим

Что ж, и Христа мы понимаем буквально, в самом прямом смысле, когда Он говорит: «Кто видел Меня, видел Отца». Конечно, аналогии здесь неуместны, и было бы кощунственно сравнивать… а уж тем более отождествлять… и все-таки… все-таки… в этих словах Христа – ключ к тому, что объединяет Серафима и Пелагею. О Пелагее и Серафиме не скажешь: видевший – видел. Но старец и юродивая пребывают в столь тесном единстве, что Пелагея – вторая после него, недаром сама говорила о своей особой близости старичку, как называла она Серафима. Эта же мысль выражена у нее иначе: по словам Пелагеи, испортил ее Серафим во время их судьбоносной встречи, когда вскоре после венчания будущую подвижницу впервые привели к нему и он полдня с ней наедине, отослав мужа и мать в гостиницу, беседовал. Старичок… испортил… – в обоих случаях Пелагея использует язык юродивых, столь свойственное им речевое похабство, шутовство, скоморошество, придающее ее манере особую образную силу. Но за этим легко прочитывается, угадывается истинный смысл: испортил, – значит, посвятил. При этом низко, до самой земли поклонился Пелагее, вручил ей в подарок четки и при всем народе предрек: «Эта женщина будет великий светильник».

 

Глава восьмая. Неведомая хворь

Иван Иванович Сурин, арзамасский мещанин со средним достатком, держал кожевенный промысел – дубильни, красильни, наемных работников и батраков. Да еще по мелочи кое-чем зарабатывал – денежки у него водились. За обедом любил выпить хорошую стопку водки и закусить скользким, упругим (сразу на вилку не подцепишь) соленым грибком, а после обеда, уперев локти в подоконник, – из окна обозреть собственный сад, ровные ряды яблонь, раскидистые кусты смородины и крыжовника. Да и много чего он любил, особенно по молодости, и в числе всего прочего – собственное имя, данное ему родителями. Редкое, надо сказать, имя – где еще такое найдешь! Поэтому и первого сына, недолго думая, назвал Иваном. Второму – чтобы различать сыновей, – выбрал имя Андрей, а вот дочь нарек Пелагеей, поскольку это имя очень нравилось матушке Прасковье Ивановне (опять же!), а роды были тяжкие, мучительные – вот он ее подарком и потешил: мать Прасковья – дочь Пелагея. Но как роды не задались, хоть и опытную повитуху в дом позвали, так и жизнь им выпала нелегкая, незадавшаяся, и Иванам, и Андрею, и особенно Пелагее, зачинщице всех несчастий.

Самому Ивану Ивановичу век выпал недолгий, не попользовался он нажитым добром, не насладился вдосталь столь редкими минутами послеобеденного отдыха и покоя – умер вскоре после рождения дочери. Скопленные им денежки стали таять, как снег по весне: хвать, а на месте вчерашнего сугроба – лужа.

Семейство Суриных – сыновья Иван, Андрей и мать Ивановна – остались без кормильца, осиротели, лишились поддержки, словно отяжелевшая яблоня надежной подпорки. Да и что семейство – словно бы и весь сад за окнами это почувствовал, поник, ветки опустил. Некому стало им любоваться из окна, некому упавшие яблоки собрать, фуражку ими наполнить и в дом принести, лопатой дорожки подровнять, борозды для дождевой воды выкопать и граблями взрыхлить землю под крыжовником, чтоб корням вольготней было и дышалось легче. Все заботы по дому и заведенному мужем промыслу легли на Прасковью Ивановну, а одной разве справиться, силенок-то нешто хватит. То крыша от дождей прохудится, то подгнивший угол провалится, то ветром ставню с петли сорвет.

Вот и пришлось часть дома чуть ли задаром сдать жильцу, Илюшке-плотнику – с уговором, чтобы следил, поддерживал порядок, починкой занимался. Одну красильню продали и работников рассчитали. Рассчитали, на вырученные за продажу деньги выплатили жалованье и отпустили с благодарностью за верную службу, наградным штофом водки и тяжким покаянным вздохом: «Простите, мужики. Не серчайте, обиды в душе не держите. Не от хорошей жизни с вами расстаемся».

Но особенно много мороки досталось с дочерью Пелагеей. Началось все с того, что еще в детстве на нее, резвую и веселую, нашла неведомая хворь. Сутки пролежала в постели, укрывшись с головой лоскутным одеялом, отвернувшись к стенке, а когда, пошатываясь, встала, ее было не узнать, словно и не она это вовсе, словно подменили. Иными словами, чудить стала девка. Не озоровать, не проказничать, а именно чудить. Прасковья Ивановна соседям так об этом рассказывала, душу изболевшуюся изливала: «Из умного ребенка вдруг сделалась она какой-то точно глупенькой. Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже и били, но ничего не помогало – так и бросили».

И не только глупенькой сделалась: до этого была весела, смешлива и здорова, а тут словно кто приворожил, порчу наслал, сглазил. Бились с ней, врачам именитым показывали, большие деньги за прием выкладывали – ничего не помогает… Блажит девка, озорует (вот тебе и озорница), и ничем ее не образумишь, не проймешь.

Когда повзрослела Пелагея и пора настала, как говорится, спровадили ее замуж. Сбыли с рук, как говорится. С трудом, надо признаться, сбыли, ведь никто не хотел брать-то, женихи гнушались, нос воротили: дурная слава за ней по пятам увивалась, как привязчивая шелудивая собачонка. Но все же сваха одного жениха отыскала, словно из-под земли выкопала, и не из плохих, а вполне достойных – Сергея Васильевича Серебренникова: картуз с козырьком, а из-под козырька чуб кудрявый. И тот не побоялся, что невеста с блажью. Решил, что нарочно на себя напускает, подумал: «Ты хитра, но я тебя перехитрю».

После свадьбы молодой муж чем только эту блажь из нее не гнал. Поначалу мягкие способы перепробовал: и сам по-хорошему уговаривал, и разумных людей, священников из церкви в дом приглашал, по святым местам (как батюшки советовали) возил: даже у Сергия в Лавре побывали. Но все впустую, а уж когда Пелагея о собственном сыне (у них уже дети пошли – загляденье, один другого краше) сказала, что, мол, дал его Господь, она же попросит, чтоб и назад взял, у Сергея Васильевича терпение-то и лопнуло. К тому же и там, в Посаде, у Лавры, врученные ей на хранение деньги, немалую сумму, целый капитал Пелагея уличным нищим и оборванцам раздала. Понял он, что уговорами толку не добиться: нужны меры покруче.

Сама Пелагея впоследствии рассказывала об этом так: «Сергушка-то во мне все ума искал, да мои ребра ломал; ума-то не сыскал, а ребра-то все поломал». Словом, стал он молодую жену бить, за волосы таскать, лицом по столу возить и на цепь сажать, хотя ее уже чтили за прозорливость, за многие сотворенные ею чудеса. Но и это не помогало – вот и отрекся от нее, отказался, вернул в родительский дом. Домашнем же помучились с ней недолго и вскоре, воспользовавшись случаем, отпустили ее в дивеевский монастырь. Отпустили вместе с Ульяной Григорьевной, одной из тамошних сестер, которой случилось побывать в Арзамасе. И вот Пелагея, издали ее заприметив, остановила на улице, стала звать в дом – на чай и угощение: «Уж уважьте, не откажите. Знатный чаек. С медом да пряниками. Ласковыми хозяевами. Не пожалеете». И очень уж упрашивала, льнула к ней, ластилась, проходу не давала. Монахиня смекнула, что – несмотря на внешний вид, космы, блуждающий взгляд – перед ней не просто городская сумасшедшая, и согласилась, приняла приглашение.

За чаем-то и сговорились – Пелагея покинула Арзамас и со скудными пожитками своими, узелком за плечами подалась, переселилась в Дивеево.

Совершая крестный ход, монахини проходят по Богородичной канавке с иконой Божией Матери «Умиление»

 

Глава девятая. Солдат и дура (рассказ сестры Анны)

Сохранился удивительный, редкий, бесценный документ – рассказ той самой дивеевской сестры Анны Кременковской, которая опекала Пелагею, ухаживала за ней, с кротостью и смирением терпела ее выходки, иногда упрекала, стыдила, бранила, но при этом – любила, и которую та величала батюшкой. Вряд ли сестра Анна записала рассказ сама, судя по тому, что она называет себя неумелым, простым человеком и даже не пытается постигнуть глубинный смысл того, чему была свидетельницей: в словах и поступках Пелагеи для нее все загадка. Да и грамоте наверняка ее не слишком учили – если и вовсе не была неграмотной. Нет, конечно же, за ней записывали, она же и не заботилась о том, чтобы выразиться по-писаному: склад ее речи сугубо устный, со столь характерными оборотами и словечками. И в этом-то ценность ее живого рассказа – о том, как жили под одной крышей, как Пелагея юродствовала в Дивееве, бродила по ночам, пропадала, возвращалась, какие – по неведомому внушению – брала на себя тяжкие послушания.

Рассказа, настолько простого, непосредственного, меткого в деталях, точного и образного, что нет никакого смысла заменять его пересказом. Ну, было бы таких рассказов несколько – тогда пришлось бы из каждого что-то выбирать, сравнивать, соединять вместе, но рассказ сестры Анны, собственно, единственный источник сведений о монастырской жизни Пелагеи, поэтому лучше всего привести его здесь – если не целиком, то хотя бы частично, наиболее выразительными выдержками и фрагментами. Привести и дать читателю возможность самому ощутить своеобразие этого рассказа, проникнуться и насладиться его простотой, образностью, меткостью характеристик и той поэтичностью, какая свойственна лишь подлинному фольклорному творчеству – народной речи. Насладиться, оценить и при этом попытаться понять, постигнуть тайну юродства как небывалой, чисто русской формы самоотречения, добровольного страдания во имя Христа, безраздельного служения Богу.

Итак, рассказывает дивеевская сестра Анна: «Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями до верху; и знай таскает с места на место; полную-то келллию натаскает их; сору-то, сору, и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отлучить ее от этого, не тут-то было – таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, ни проделывала.

Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где не убранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу: как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась к сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку, – грудшцу целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич, да с головы до ног всю ее и окатит; а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: «Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келлию завозила, а теперь еще с кирпичами связалась, да купаешься. Ты поглядикась на себя; ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.

– Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, говорит, надо работать, тоже работаю.

– Ох, – говорю, уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!

Она это, установясь, прямо-прямо глядит на меня. Как, говорит, не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, говорит, батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю».

Работа. Но в те времена не знали, не слыхивали о такой бессмысленной работе, недаром Анна удивленно, с простодушным недоумением восклицает: «Ох уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!» И раньше – во времена отцов и дедов – не слыхивали. Никогда. Значит, это картинка из будущего, сведенная, явленная юродивой как некий пророческий образ, наглядно разыгранная притча. Посмотрите, как будут работать, – словно говорит она. В яму – из ямы, снова в яму – снова из ямы. И не один, а многие, тысячи тысяч, миллионы. Собственно, это и есть котлован. Котлован, всенародное рытье которого заменит церковную службу, ведь недаром сказано: «И так-то делает все время службы в церкви».

Впрочем, выразимся откровеннее: не просто котлован, а «Котлован» Андрея Платонова. «Котлован» как притча, разыгранная не в действии, а в слове и тоже не лишенная оттенка юродства. Вообще Платонов вне юродства немыслим, непонятен со своим мировосприятием, стилем и языком. Язык Платонова отмечен той же печатью юродства, что и язык Пелагеи, безумной Палаги. И у него матушка – батюшка. И сам он – прямой наследник дивеевской Пелагеи.

А теперь второй отрывок. «Раз собралось много гостей к Ульяне Григрьевне, батюшки Василья дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела, да и говорит: «Что-ж? И у меня есть своя гостья; пойду ее приведу». Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черную собачку какую-то барскую. «Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек». И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: «Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется; не жалей; дай ей кусочек-то? Я вот и говорю Поле-то (послушница при Анне Герасимовне. – Л.Б.): дай, говорю, собачке-то кусочек, что-ж не дать!» Накормила собачку, и как накушалась, тут же она и пустила ее. – Что уж это значило, Бог весть; а что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки и поискавши-то, тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе, никогда и ничего она не делала».

Взять было негде – так откуда же она взялась, собачка эта? Рискнем предположить: из будущего. Словом, это тоже наведенная картинка, иносказание, притча. О чем же она, эта притча? О голоде, ведь собачка «тоже кушать хочет». «Тоже» – поскольку она не человек, а псина, но псина, заметим, «какая-то барская», господская. Что ж ее господа не накормят? А не станет вскоре господ, изведут их бывшие слуги, усадьбы сожгут, все отнимут, всего лишат, и они сами опустятся до положения голодной псины. А ведь их много – тысячи тысяч, бесчисленные множества. С протянутой рукой будут просить подаяние. Вот и попробуй накорми их тогда – кусочка не хватит. А умножить хлебы – кусочки – будет некому, поскольку Множителя забудут, Его предадут, от Него отрекутся.

И, наконец, третий отрывок: «Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев; принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному «Не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар, и пей с нами», – да еще на грех в самый-то чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке: сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келлии; оба большущие да длинные, бегают взад и вперед; гоняются друг за другом; Пелагея Ивановна с палкою, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. «Ты, Арзамасская дура, на что мужа оставила?» – кричит Соловьев. «А ты зачем жену бросил, Арзамасский солдат этакий?», – возражает Пелагея Ивановна.

«Ах ты, большой сарай, верста коломенская!» – кричит Федор Михайлович.

«И так-то идет у них без перерыва своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: ой убьют. Ходила даже несколько раз к матушке Нрине-то Прокофьевне. «Боюсь, говорю, матушка; души во мне нет; пожалуй, убьют». А матушка-то бывало и скажет: «Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиимя-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в царство небесное попадешь». Ну, и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: «Глядикась, что делают! А Анна-то Кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала». Да что? с Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет».

Арзамас. Вид со стороны Спасского монастыря

Что ж, к работе и голоду добавилась теперь война, тоже разыгранная как притча Божьими дурачками, названная блаженной, но при этом – самая настоящая, взаправдошная, суровая и страшная, недаром сестра Анна так боится, что ее убьют. И еще боится греха, ведь развоевались-то кощунники в самый чистый понедельник. А, по словам Пелагеи Ивановны, участвует в войне… кто же? Да ведь солдат участвует – кто ж еще, не иноземный, а здешний, арзамасский, – значит, война, так сказать, гражданская. Солдат – он, враг, супостат, воюет с ней, дурой, а дура кто? Надо полагать, Россия, поскольку она, дура-то, ведь тоже здешняя, арзамасская и при этом – нелепая, несуразная, большой сарай, верста коломенская.

Допустим, что так. Конечно, возможны и другие толкования: притча на то и притча, что может иметь множество самых разных значений. Вряд ли она полностью была понятна и им, юродивым, ведь они смотрели в будущее из девятнадцатого века, распознавая его размытые, затуманенные черты, мы же пережили двадцатый, он теперь – уже прошлое, и для нас со всей наглядностью сбылось то, что они лишь угадывали и предрекали.

 

Глава десятая. Сукнецо

Государыня не то чтобы явно сожалела – нет, такого она себе никогда не позволила бы, да и не было на то причин, чтобы сожалеть, ведь их так обнадежили, что оставалось только радоваться, ликовать, не веря своему счастью. Но все же… все же… порою ей казалось, что, возможно, не стоило ехать в Дивеево, что им хватило бы того обилия впечатлений, восторга и умиления, которые они пережили в Сарове. О, Саров! Это поистине незабываемо! Невероятно! Чудесно! Дивеево же, наверное, лучше было отложить до следующего раза, более удобного случая – тем более что предлог для этого легко нашелся бы при небывалой июльской жаре, духоте, зное, палящем солнце и выцветшем до бледной синевы небе. Недомогание, усталость, головная боль – мало ли, право… После стольких-то церковных служб, молебнов, торжественных приемов, выслушивания речей, тостов и здравиц – немудрено. Сама себе удивляешься, как еще на ногах-то держишься и даже находишь силы улыбаться, благосклонно покачивать головой в ответ на бесконечные приветствия, излияния верноподданнических чувств (впрочем, никогда не угадаешь, насколько они искренни, эти чувства) и поздравления.

Словом, предлог напрашивался сам собой, но государь настоял, проявил не свойственную ему твердость. И она не стала отговаривать мужа, зная, что в таких случаях его не переупрямить, словно для него, деликатного, мягкого и не слишком решительного, это расплата за все прежние вынужденные уступки и компромиссы, за которые он так себя казнил. Да и великие князья, энергично жестикулируя, с внушительной мимикой вовсю старались их подвигнуть, усердствовали, дружно повторяли: «Как же так! Помилуйте! Надо! Непременно надо! Нельзя упустить такой случай!» – повторяли после того, как сами уже побывали у этой блаженной Паши, добились от нее столь чаемого откровения и чуть ли не расцеловали и на руки подняли старушку, обрадованные всем тем, что от нее услышали. И прежде всего, конечно, столь многообещающим предсказанием, о котором Николаю Александровичу было, разумеется, тотчас доложено в самых изысканных, подобающих случаю выражениях…

Вот они и отправились – следом за великими князьями. И Александра Федоровна ничуть не жалела, нет, но в то же время вернулась оттуда со смутным, двойственным, противоречивым чувством. К радости примешивалась и досада, и раздражение, и тревога, и грусть, и беспричинная жалость ко всем на свете и особенно себе самой, словно она была вечно вынуждена – по неведомым причинам – за все расплачиваться. Государыня места себе не находила, садилась и сразу вставала, все роняла из рук, звонила в колокольчик горничным, чтобы тотчас спровадить их, забыв, ради чего звала, и даже девочки замечали, как она нервна, вспыльчива, готова не вовремя рассмеяться или вдруг по-детски расплакаться, спрятав лицо в ладонях. Государь избегал смотреть в ее сторону. Он был хмур, скрывал свою растерянность под напускной озабоченностью и если улыбался, то вымученной улыбкой, которую тотчас прятал, словно оправдываясь перед женой.

Казалось бы, там, в Дивееве, им предречено великое, небывалое счастье, даже сердце замирало – рождение сына, долгожданного наследника престола. Блаженная Паша подтвердила все то, о чем поведала великим князьям, и еще кое-что добавила им в утешение. Добавила на словах, а затем достала из своих закромов и вручила для будущего наследника подарок – красного сукнеца на штанишки. Александра Федоровна так растрогалась, умильно всплеснула руками: «Ах, ну и сукнецо! Замечательное! Только почему красное?» Ей поторопились объяснить, что этот цвет в народе считается самым праздничным, самым нарядным, и она согласно закивала: «Конечно же! Я сама сразу так и подумала!» Словом, наследник им был обещан и даже заранее принаряжен – царь и царица и сами были готовы расцеловать Пашу, своего благовестника.

Но в то же время они услышали от блаженной столько ужасного, страшного и о будущем России, ожидающих ее несчастьях и бедствиях, и о своем собственном будущем, что нервы у нее действительно не выдержали, напрочь сдали, совершенно расстроились. У государыни задрожали руки, ей стало нестерпимо душно, нехорошо, нечем дышать, и с ней чуть было не случился обморок. Захотелось скорее прочь, на свежий воздух, на солнце – пусть оно и нещадно палило, все было легче, чем в этой тесной, затхлой келье.

Да и сама блаженная, Паша Дивеевская, как ее все звали, отпугивала резкими жестами, выкриками, нарочитой грубостью, бессвязным бормотанием и усвоенной манерой обращаться ко всем одинаково, всем тыкать, не различая званий и заслуг, орденов и наград. Их с Николаем Александровичем звала Колькой и Сашкой. Для государя и стула у нее не нашлось – усадила прямо на пол, едва застеленный истертым красным ковром. За свои подарки стала деньги выпрашивать, которые ей сразу же принесли, но всем стало немного неловко, всех одолело смущение.

Но самым невыносимым, отталкивающим зрелищем были куклы, на которых она все изображала, разыгрывала и показывала. Куклы самые разные – покупные, из дорогих магазинов, разнаряженные, в разноцветных платьицах. И тут же рядом – самодельные, сшитые из тряпок, с пуговицами вместо носа, подведенными углем бровями и грубо размалеванными лицами. Их дарили посетители, зная о причудливой склонности, пристрастии Паши и желая угодить ей. И старуха забавлялась с ними, как девочка, как малое дитя, одевала, баюкала, укладывала спать, кормила. Вот и им показала куклу-мальчика, и хотя государыня не могла не улыбнуться, ей трудно было побороть брезгливость, представив, что это тряпичное чудовище, этот уродец – ее будущий сын.

И штанишки у него будут красные.

Николай II и государыня Александра Федоровна на торжествах в Сарове. 1903 г.

 

Глава одиннадцатая. Третий Серафим

Архимандрит Серафим так пишет в «Летописи»: «Во время своего житья в Саровском лесу, долгого подвижничества и постничества Паша имела вид Марии Египетской. Худая, высокая, совсем сожженная солнцем и поэтому черная и страшная, носила в то время короткие волосы, так как все поражались ее длинным до земли волосам, придававшими ей красоту, которые мешали ей в лесу и не соответствовали тайному постригу. Босая, в мужской монашеской рубашке, свитке, расстегнутой на груди, с обнаженными руками, с серьезным выражением лица, она приходила в монастырь и наводила страх на всех, незнающих ее».

Паша – Саровская. Вернее, Саровская, поскольку так ее прозвали из-за того, что, получив благословение от старца Серафима, она тридцать лет провела в Саровских лесах, вырыв для себя пещеру, похожую на звериное логово. И, хотя после смерти Пелагеи перебралась в Дивеево, для всех так и осталась Саровской, как Мария – Египетской. И Паша Саровская – третий Серафим. Впрочем, правильнее было бы написать: Третий, поскольку это не порядковое числительное, а часть имени собственного, присвоенного ей по примеру Пелагеи и выражающего такую же глубинную связь между нею и Серафимом, уподобленность ему Паши. Так же, как и он, она и в Саров пришла после Киева, где, собственно, и стала Прасковьей, Пашей, скорее всего получив это имя при тайном постриге (родители же назвали ее Ириной). Она и безвинно пострадала, как Серафим, обвиненная в краже и жестоко наказанная. Как и на Серафима, на нее напали разбойники, избили ее до полусмерти, требуя денег, проломили ей голову и бросили всю в крови. И если Серафим с юности хранил девственность, то она, все же выданная замуж, была бездетна. Может, поэтому всю свою материнскую нежность изливала на кукол…

Одевалась, как мужчина, в монашескую рубашку. По-мужски стригла волосы и лицом была серьезна, как пишет автор «Летописи», – иными словами, сурова, тверда, непреклонна, неулыбчива, чтобы ничем не напоминать женщину.

Таким образом, да, Третий Серафим, хотя все же и женщина, хотя и юродивая – если Пелагею называли безумной, то Паша – в пору ее бездомных скитаний по деревням – многим казалась помешанной. Но по сути своей она именно (здесь это слово как нельзя более кстати) он, Серафим, восприемник Второго Серафима, унаследовавший все его права. Восприемник законный и признанный, что подтверждено выдержанными им испытаниями. Сестра Анна, опекавшая Пашу, рассказывала: «Забегали к Пелагее Ивановне и прочие, бывавшие в обители, блаженные рабы Божии, – такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла так всеми называемая блаженная Паша Саровская… Взошла и молча села возле Пелагеи Ивановны. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна, да и говорит: «Да! вот тебе-то хорошо, нет заботы, как у меня; вон детей-то сколько!» (она указала в сторону сестринских келий. – А. Б) Встала Паша, поклонилась ей низехонько и ушла, не сказавши ни слова в ответ».

Вообще, соблюдение преемства в данном случае наделяется особой значимостью: здесь требуется точная регламентация, неукоснительное выполнение всех предписаний – вплоть до мельчайших деталей, своеобразная (все-таки речь о юродивых) этикетная выверенность.

И, конечно же, соблюдение сроков – главный, может быть, признак подлинного этикета, черты которого проглядывают хотя бы в таком, схожим с предыдущим, но, пожалуй, еще более выразительном рассказе из «Летописи»: «Спустя много лет после того, сестра обители нашей Ксения Кузьминишна, старица прежних Серафимовских времен, однажды во время обедни осталась одна с Пелагеей Ивановной и, сидя на лавке у окна, тихонько расчесывала у ней голову, а Пелагея Ивановна спала. Вдруг Пелагея Ивановна вскочила, точно кто ее разбудил, так что старицу Ксению испугала, бросилась к окну, открыла его и, высунувшись наполовину, стала глядеть в даль и на кого-то грозить. «Что такое?» подумала старица Ксения и подошла к окну поглядеть, и вдруг отворяется обительская калитка, что у Казанской церкви, и в нее входит блаженная Паша Саровская с узелком за плечами, направляется прямо к Пелагее Ивановне и что-то бормочет про себя. Подойдя ближе и заметив, что Пелагея Ивановна ей что-то таинственное говорит, Паша остановилась и спросила: «Что, матушка, или нейти?» «Нет», – говорит Пелагея Ивановна. «Стало быть, рано еще? Не время?» «Да», – подтвердила Пелагея Ивановна». Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель, ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас».

Вот оно, испытание…

Собственно, Паша знает, что еще рано, не время, но ей нужно подтверждение, чтобы обозначить полную покорность, смирение, подчиненность этикету. И Пелагея, конечно, знает, что Паше нужен не сам ответ на заданные вопросы, а взаимная вовлеченность в некое этикетное действо, поэтому ответы ее столь короткие: нет… да…и ни слова больше. Ни единого лишнего слова. Так передается право на то, чтобы быть Серафимом, его воплощением, продлевая присутствие святого здесь, на земле.

Именно продлевая, удлиняя по срокам.

Неизвестно, в каком году родилась Паша, но можно ручаться с уверенностью, что ребенком она застала самый конец восемнадцатого века, а затем целиком прожила век девятнадцатый и скончалась в 1915 году. Таким образом, возраст Третьего Серафима – около ста двадцати лет, может таинственно и прикровенно указывать на то, сколько надлежало прожить Первому Серафиму, если бы Господь по Своему умыслу не сократил его земные годы до семидесяти девяти. Иными словами, Третий дожил за Первого еще сорок лет, восполнил его земной путь. Само число «сорок» глубоко символично, ведь по православному учению душа, как известно, после смерти еще сорок дней пребывает здесь, на земле, завершая круг своего прежнего существования.

Паша же обратила эти дни в годы…

 

Глава двенадцатая. Жизнь Параскевы

Первый и Второй Серафимы явились миру в городах – Курске и Арзамасе, Третий же – Паша – родом из деревни. Вернее, села Никольского Спасского уезда Тамбовской губернии, как сообщает «Летопись». По сравнению с городами это глушь, место затерянное, неприметное – лишь пашни, луга, перелески, грибные опушки (только нагибайся и в корзину клади грузди, маслята и подберезовики), и такую же неприметную Паша ведет поначалу жизнь. Ее словно бы и не видно. Мать и отец у нее крепостные, и знают их даже не по собственным именам, а по имени владеющих ими помещиков – Булыгиных. Те – господа, по утрам кофий пьют, курят набитый в трубку душистый табак, пуская кольца дыма, газеты выписывают, счета проверяют, поднося к глазам пенсне. А это – так, мелочь, люди, людишки, шантрапа, которую дальше людской-то, где вечно толпятся просители, и не пускают.

Вот и их дочь – тоже крепостная Булыгиных, а уж то, что зовут ее при этом Ириной, и не столь важно. Они же, помещики, владельцы Ирины, подыскали ей жениха и выдали замуж – за такого же крепостного по имени Федор: им приглянулся, ее же и не спросили. Они же потом – нужда заставила, непомерные расходы, долги, неурожаи – Федора с женой и продали на пятнадцатый год замужества Ирины, будущей Паши.

Троицкий собор в Тамбове

Следует добавить, что женой она была образцовой. Скромной, доброй, ласковой, работящей, но, как уже говорилось, – бездетной. Поэтому всю себя посвятила хозяйству. Вот и все что о ней можно сказать определенного. Ну, дом убирала, щи варила, пироги пекла, горшки мыла, с противня прилипшее тесто соскребала, в окна глядела, мужа встречала, на господ работала – вот и все. Правда, пироги очень уж ей удавались, пышные, румяные, душистые, с тонкой корочкой (теста мало, начинки много) – язык проглотишь, все до крошечки подберешь. И по части супов была мастерица, о чем охотно вспоминала впоследствии, живя в монастыре: «Любит Прасковья Ивановна, также по старой привычке, иногда печь булки и пироги, которые всегда посылает в подарок матушке игумении и другим. Но в разговоре о семейной жизни часто уподобляет ее приготовлению кушаний. «А ты знаешь, скажет она, как надо варить суп? Сперва очистить коренья, скипятить воду, потом поставить на плиту, наблюдать за всем этим, по временам охлаждать, отставлять кастрюльку, а то подогревать…» и пойдет скороговоркой объяснять, как необходимо женатым людям соблюдать нравственную чистоту, охлаждать горячность характера и подогревать холодность и не спеша, с умом и сердцем устраивать свою жизнь».

Словом, варка супа возводится в аллегорию, становится наглядным примером, но это уже к концу жизненного пути, вначале же варила себе и варила, не помышляя о том, чтобы кого-то вразумлять и наставлять. При этом, однако, любили ее, души в ней не чаяли – и муж Федор, и родители его, и помещики Булыгины. Значит, что-то в ней все же было особенное, но затаенное, нераспознанное, не явленное городу и миру.

Новые хозяева Ирины оказались из немцев – Шмидты. Хоть они и обрусели, эти Шмидты, но, конечно же, превыше всего ставили порядок, дисциплину, пунктуальность и не то чтобы старались быть справедливыми, но вели строгий, неукоснительный счет наградам и наказаниям – каждому что заслужил, то и получай. Благодеяния сопровождались непременными нравоучениями, чтением долгих нотаций. Умение прощать причудливо сочеталось с придирчивостью. К тому же были сентиментальны и – скучны. Невыносимо скучны. Любили вздохнуть, всплакнуть, тронуть платком глаза и – от избытка чувств или по иной загадочной причине – тут же высморкаться в него. А у Ирины к тому времен умер от чахотки муж. Промучился пол-года, задыхаясь от кашля, лег и затих, забылся. И осталась она с новыми хозяева одна – некому за нее заступиться. Шмидты стали уговаривать, наседать, убеждать ее снова выйти замуж. Но Ирина ни в какую не соглашалась: «Хоть убейте, а замуж больше не пойду!» Значит, в ней, бездетной и вдовой, освободившейся от мирских обязанностей и забот, зрело другое решение…

Шмидтам казался странным столь упорный отказ от замужества, но они сочли, что, лишенная мужа и семьи, Ирина будет еще более преданно, с полной самоотдачей, самопожертвованием служить хозяевам. Поэтому от тяжелой работы ее освободили, поручили присматривать за усадьбой, слугами, дворовыми, следить, чтобы цветы не поломали, на крыльце не натоптали, тарелки не побили, пересчитывать в буфете серебряные ложки. Словом, назначили экономкой, возвысили, наделили хоть и скромной, но властью. Вот дворовые-то ей и отомстили за столь привилегированное положение. Пришлось ей пострадать, как уже говорилось, причем совершенно безвинно…

У Шмидтов пропали купленные недавно холсты. Переполошились, стали искать, затаскивать в людскую дворовых и под зуботычины всех подробно расспрашивать, выпытывать у них, проводить дознание. Вот кто-то и донес на Ирину: мол, воровка-то рядом, у вас под боком, пригрели на груди, можно сказать. Шмидты поверили. Вызвали станового, и тот со своими подручными устроил самую настоящую экзекуцию. Солдатики старались так усердно, что изуродовали подозреваемой лицо, проломили голову и порвали ей ухо. Ирина же и под пытками не призналась… тогда Шмидты засомневались, она ли виновата. Обратились к гадалке, и та показала на… Ирину, но только совсем иную. Да и сами холсты вскоре обнаружились на дне реки, придавленные камнями.

Шмидтов стала мучить совесть. Они хотели загладить свою вину подарками и поблажками, но Ирина внезапно исчезла. Был объявлен розыск и через полтора года беглянку схватили в Киеве. Продержали Ирину в тюрьме и под конвоем как арестантку вернули хозяевам. Те не стали ей пенять и выговаривать, а просто спровадили с глаз долой – на самые тяжелые работы: «Господа сделали Ирину огородницей, и более года она прослужила им верою и правдою, но ее возвратили из Киева уже не той, какая она была ранее. В ней произошла перемена – внутренняя, которая явилась вследствие испытанных страданий, несправедливости и получения сердечной теплоты и света у старцев в Киеве. Могла ли она ждать впереди что-либо от людей, когда вся честная и добрая жизнь ея даже не уверила никого в порядочности и справедливости! Теперь в сердце ея жил один Бог, единый любящий, нелицеприятный, милосердный Христос, и она поняла в Киеве, к чему должны стремиться люди и единственно чем могут усладить свое сердце на земле… Ирина жила, работала, услуживала господам, но сердце ея укреплялось одними воспоминаниями о Киеве, о пещерах, угодниках Божиих и о своем духовном отце-старце».

Да, сделали огородницей, заставили гряды копать, сорную траву выдергивать, воду в ведрах носить. Но через некоторое время та вновь исчезла. Теперь уже знали, где ее искать – в Киеве, конечно, на богомолье. Так оно и оказалось – Ирину снова схватили. Закованную в цепи по этапу, вместе с другими арестантами отправили в имение.

Хозяева стали думать, как с ней быть. Шмидты могли бы засудить ее, упрятать на каторгу, но, видно, что-то их остановило в облике Ирины, какие-то новые, незнакомые им черты: смирение, покорность и – несгибаемая решимость. Они почувствовали в ней нераспознанное стремление служить Всевышнему, целиком принадлежать одному Ему. Поэтому с миром отпустили.

Паша стала бродить по округе, ночевать где придется, юродствовать. Исчезла и в третий раз, но теперь уже оказалась в Сарове, у Серафима…

 

Глава тринадцатая. Новые люди в Дивееве

Как это ни парадоксально, с Паши Саровской и начинается история Великой дивеевской тайны, хотя сама блаженная о ней молчит, даже вскользь не упоминает. Это не лишает нас убеждения, что Паша о дивеевской тайне знает, не может не знать как Третий Серафим, но вот чтобы высказаться, обронить словечко… нет, ничего подобного. Среди известных нам высказываний – ни намека. Возможно, что-то и говорила, но вот не сохранилось, не уцелело, не было записано и поэтому до нас не дошло.

Собственно, никто из окружения блаженной не ставил такой цели – за Пашей подробно записывать, поскольку она как истинная юродивая не рассказывала назидательных историй, а произносила короткие, отрывочные, темные по смыслу фразы. Их и разобрать-то подчас было трудно – не то что записать. «Живя уже в Дивееве, она поздней осенью 1884 года шла мимо ограды кладбищенской церкви Преображения Господня и, ударив палкой об столб ограды, сказала: «Вот как этот столб-то повалю, так и пойдут умирать; только поспевай могилы копать!» Слова эти скоро сбылись: как повалился столб – блаженная Пелагея Ивановна, за нею умер священник Феликсов, потом столько монахинь, что сорокоусты не прекращались целый год, и случалось, что двух зараз отпевали» («Летопись»), Сказала, обронила словечко – и кто-то случайно услышал, запомнил, кому-то передал, а уж уразумели все до конца, когда сбылось, когда стали могилы копать и отпевать умерших. Вот тогда-то и открылось, что это был за столб, по которому ударила палкой блаженная, тогда-то лишь и постигли. До этого же лишь дивились, страшились и ужасались, не помышляя ни о каких записях. Да и самим обликом своим Паша не располагала к тому, чтобы садиться рядом с карандашом и бумагой, не походила на сказительницу: морщинистая, почерневшая, лицо словно из деревянной колоды вырубленное, волосы – слежавшийся войлок. Словом, было в ней что-то дикое, грубое, наводящее ужас – какие уж там сказы…

И все же история Великой дивеевской тайны начинается с нее, Третьего Серафима. Во времена Пелагеи, Второго Серафима, тайна никакой истории не имела. Наподобие евангельского зерна, она прозябала под спудом, скрывалась, немотствовала. Но вот наступило время Паши, и тайна стала выбиваться на свет, прорастать, возвещать о себе, и прежде всего потому, что рядом с Пашей появились новые для Дивеева люди. Кто же они, вестники, глашатаи тайны, в чем их новизна, непохожесть на других? Один из современных исследователей вскользь заметил: «Сотаинниками Преподобного были именно миряне, но они сознательно принесли свою жизнь в жертву Богу». А вот мнение другого, высказанное ранее, в тридцатые годы: «Нельзя не заметить, что главными приближенными при о. Серафиме и доверенными лицами были не монахи, а опять все те же миряне». Митрополит Вениамин – а слова эти принадлежат именно ему, – напряжено ищет причину подобного предпочтения и далее пишет: «Не наступало ли уже при жизни преподобного то омертвение духа среди и монахов, и иерархов, и священников, о котором батюшка выразился так резко, назвав внешних делателей «черными головешками»? Не приходили ли сроки, когда истинные христиане должны быть определяемы не по признакам своего положения, сана, формы жизни, не по имени, а по действительной благодатной сущности? Не являемся ли мы в наше время свидетелями, как те, которым подобало бы защищать истину, остаются к ней равнодушными, а неофициальные в церкви лица, простые миряне, религиозно настроенные, оказываются оплотом Церкви? И сбывается слово Господне: последние делаются первыми».

«Стяжи дух мирен, и тысячи вокруг тебя спасутся». Преподобный Серафим Саровский

Собственно, это сказано о Михаиле Васильевиче Мантурове, Мишеньке, столь горячо любимом старцем Серафимом, о Николае Александровиче Мотовилове, но нечто подобное можно сказать и об иных, появившихся позже, уже при Паше, Третьем Серафиме.

Вот в них-то стоит всмотреться, о них задуматься. Они-то кто? Хотя и глубоко верующие, преданные православной церкви и памяти батюшки Серафима, но не монахи, а люди светские, прекрасно образованные, просвещенные, не чуждые наукам и искусству. Они бывают в монастыре, чтобы поклониться святыням, утешиться духовной беседой, получить наставление и совет, и после этого возвращаются в мир, к своим привычным обязанностям.

Рядом с Пелагеей, Вторым Серафимом, такой был один – художник Петров, оставивший о ней замечательные воспоминания. Рядом с Пашей таких по крайней мере трое, но они не художники, а, что еще важнее, люди пишущие. Можно сказать, литераторы. Именно благодаря им тайна проникает за стены монастыря, обретает вид рукописи, а затем и книги. Это спасает ее от забвения, ведь монастырь вскоре будет закрыт, монахов разгонят, канавку Богородицы засыплют, а могилы блаженных сровняют с землей. Где ж тут, казалось бы, уцелеть тайне.

Ан нет, уцелела…

И все же главная заслуга в этом Николая Александровича Мотовилова, выпускника Казанского университета, о котором, впрочем, Паша сказала, что он такой же юродивый, как и она. Мотовилов записал за старцем Серафимом то, что и получило название Великой дивеевской тайны. Рукопись хранилась у его вдовы Елены Ивановны до тех пор, пока не попала в руки Сергея Александровича Нилуса, а это уже был истинный литератор, духовный писатель, вхожий в редакции журналов, автор многих книг. Уж он сумел рукописью Мотовилова распорядиться…

Нилус тоже встречался с Пашей, – во всяком случае, две встречи он сам описывает. Первая едва не закончилась конфузом потому, что Сергей Александрович, робея перед прозорливицей, решил дать ей пятирублевый золотой: авось подобреет к нему, смягчится: «Вхожу на крыльцо. В сенцах меня встречает келейная блаженной, монахиня Серафима: «Пожалуйте!» Направо от входа комнатка, вся увешанная иконами. Кто-то читает акафист, молящиеся поют припев: «Радуйся, Невесто Неневестная». Сильно пахнет ладаном, тающим от горящих свечей воском… Прямо от выхода – коридорчик, и в конце его – открытая дверь во что-то вроде зальца. Туда и повела меня мать Серафима: «Маменька там». Не успел я переступить порог, как слева от меня из-за двери, с полу, что-то седое, косматое и, показалось мне, страшное как вскочит, да как помчится мимо меня бурею к выходу со словами: «Меня за пятак не купишь. Ты бы лучше пошел да чаем горло промочил». То была блаженная. Я был уничтожен».

А вот последняя встреча Нилуса с Пашей: «Когда мы вошли в комнату блаженной и я увидел ее, то прежде всего был поражен происшедшей во всей ее внешности переменой. Это уже не была прежняя Параскева Ивановна, это была ее тень, выходец с того света. Совершенно осунувшееся, когда-то полное, а теперь худое лицо, впалые щеки, огромные широко раскрытые, нездешние глаза, вылитые глаза святого равноапостольного князя Владимира в васнецовском изображении Киево-Владимирского собора: тот же его взгляд, устремленный как бы поверх мира в премирное пространство, к Престолу Божию, в зрение великих тайн Господних. Жутко было смотреть на нее и вместе радостно».

С начала 1890-х годов в Дивееве стал бывать гвардейский полковник Леонид Чичагов. Впервые увидев его, Паша склонила чуть набок голову, прищурилась и сказала: «А рукава-то ведь поповские». Блестящий военный, смутившись, не мог понять, что поповского в рукавах его прекрасно сшитого мундира. И лишь когда принял решение стать священником, ему открылся смысл этих слов: потому и поповские, что суждено ему сменить мундир на рясу.

Как уже было показано, после беседы с Пашей, возвестившей ему волю батюшки Серафима об открытии его мощей, Чичагов и приступил к написанию «Летописи», тоже содержавшей сведения о Великой дивеевской тайне.

Словом, трое самых близких, облеченных особым доверием, но в Дивееве бывали и другие, тоже писавшие о нем и таким образом если не прямо, то косвенно причастные Великой дивеевской тайне.

 

Глава четырнадцатая. Короб

Бумаг набралось много, как выгребла все из стола, из ящиков конторки, из запечных углов (где только ни хранились, покойный и сам, небось, забыл, куда запихнул). Да и на чердаке при тусклом свете из круглого, затянутого паутиной оконца разыскала несколько кип, в беспорядке сваленных среди всякого хлама, отсыревших, покрытых пылью, с налипшим голубиным и галочьим пухом и присохшим птичьим пометом. Взяла наугад из того, что лежало сверху, пыль сдунула, перелистала: бумаги вперемешку с конторскими счетами, бухгалтерскими выкладками, копиями прошений, чьими-то письмами. Собрала все, взглядом смерила, прикинула – в обычную коробку не уложишь. Вот и понадобился короб, который пришлось освободить от лоскутов и обрезков ткани, вытряхнуть мусор, протереть тряпкой дно и стенки и после этого уложить. Уложить как есть, особо не разбирая – тетради, конторские книги, письма в конвертах, сшитые, прошнурованные и разрозненные листы. Заполнился доверху – едва крышку закрыла.

Поставила короб не на виду, а в укромном месте, глубокой нише, где раньше часы напольные тикали, да пришлось продать, чтобы денег выручить: на прожитье не хватало, вдовая теперь, без кормильца (да и согнулась вся – годов-то сколько). Набросила сверху старый, траченный прожорливой молью зипун и вздохнула удовлетворенно, с облегчением, с чувством исполненного долга. Перекрестилась на образа и мигавший огонек лампадки поправила, чтобы ровнее горел…

За бумаги мужа она теперь спокойна, не пропадут, дождутся того, кому назначены, кто сумеет ими воспользоваться, с умом распорядиться. Сама-то она не слишком ученая, чтобы уразуметь, о чем там покойный пишет (почерк у него – сплошные каракули и завитушки), а тут нужен человек образованный, с пониманием, да и в редакции газет и журналов разных; вхожий, – может, кое-что из бумаг-то и напечатают. Не зря же Николай Александрович над ними трудился, дни и ночи напролет просиживал, со свечей нагар снимал – торопился, чтобы ничего не упустить.

Ведь писал-то не с чьих-нибудь слов, а самого богоносного старца Серафима, почитаемого ныне по всей России, потому-то и ценность у бумаг особая. Не в каждые руки отдашь, а только тех, что бережно очистят от пыли и птичьего пуха, разгладят каждую страничку, разберут с лупой, вчитаются в неровные, прыгающие строки, такого же человека не сразу дождешься. Но Елена Ивановна терпению научена: не зря при монастыре уж который год живет, могилу мужа оберегает. Сама втайне пострижена, и игуменья Мария – для нее советчица и наставница, без ее благословения шагу не ступит.

В короб Елена Ивановна иногда заглядывала, перебирала лежавшие сверху тетради, и казалось ей, что умерший где-то рядом, вот-вот протянет к ней руку и ласково коснется ее плеча. Пыталась хоть что-то прочесть, но какое там, с ее-то глазами (совсем ослепла)… да и опять же почерк у Николая Александровича…нет, безнадежное дело. Одну тетрадку выпросила у нее Агаша Купцова, ее дальняя родственница (из рода Мелюковых), монастырка, жившая в одной келье с Дуней Булатовой, тоже хорошо ей знакомой. Частенько бывала у них, гостинцы приносила по праздникам и к себе приглашала на чай с пирогами.

И вот однажды Агаша – раскосые глазенки цепкие, приметливые – углядела под старым зипуном короб, спросила, скромно потупившись, якобы безучастно:

– А что в нем, матушка, коробе-то этом?

Елена Ивановна сразу не ответила, и Агаша уловила, что за ее молчанием скрывалась некая адресованная ей сдержанная укоризна. Поэтому, спохватившись, испуганно прикрыв ладонью рот (воистину на такой-то роток да набросить бы платок), стала слезно каяться, оправдываться, извиняться:

– Ой, что это я!.. Вот грех-то! Грех-то! Простите, матушка! – А глазенки не унять: все туда, в угол смотрят, на короб!

Елена Ивановна терпеливо вздохнула и сдержанно рассказала про записки мужа, а Агашу, ревностную почитательницу батюшки Серафима, затомило еще большее любопытство, в глазах огонечки запрыгали. Самой-то видеть родимого батюшку не пришлось, слишком юна, годами не поспела, а так хотелось хотя бы мысленно представить себе его облик, приобщиться к чему-то с ним связанному. Приобщиться самой и другим на радостях поведать.

Вот и выпросила, вымолила на время тетрадь.

Елена Ивановна в конце концов не стала отказывать: Агаша молодая, глазастая, может, чего-нибудь вычитает и ей же потом перескажет. Оно и вправду Агаша кое-что разобрала, и, надо сказать, ее саму при этом разобрало – приобщенная к тайнам дивеевским, аж взмокла вся, испарина прошибла.

– По словам старца нашего Серафима, он умрет не так, как все. Смерть его будет подобна смерти семи отроков Ефесских, – прошептала Агаша заполошно, со страшными глазами и тут же спросила: – А что за отроки-то?

Елена Ивановна вновь посетовала на свою неученость, не слишком крепкую и надежную память и лишь с запинкой, неуверенно произнесла:

– Что-то смутно помнится про пещеру Охлонскую, где они от гонений скрывались, но точно не скажу, Агаша. Еще кого-нибудь спроси.

Произнесла и привычно, хотя и с каким-то особым нетерпением подумала: «Скорее бы… Скорее бы нужный человек объявился».

 

Глава пятнадцатая. Гость

И вот однажды час пробил, хоть и не привычным боем часов отмеренный, не стрелками на циферблате, а самой судьбой. Пожаловала к ней игуменья матушка Мария, большая, грузная, вся в черном, с медным крестом на груди. Видно, ногами опухшими мается, слегка прихрамывает – вот и на клюку опираться приходится, наваливаться всем телом, аж поскрипывает клюка, вот-вот надломится, да и пот со лба утирает. Но при этом губами слегка шевелит, четки кипарисовые, истертые правой рукой перебирает. Молитвенница.

Пожаловала матушка Мария не одна, а с гостем, в Дивеево недавно прибывшим, но сразу показавшимся своим, принятым здесь, желанным (Дивеево-то не всякого принимает). Сквозящий пух седых волос, белая, с льняным отливом, чуть-чуть в желтизну борода, хорошее, открытое лицо – Сергей Александрович Нилус.

– Что, хозяйка, не прогонишь? – спрашивает матушка басовито, с одышкой – А то вот нагрянули… Сейчас будем чаю просить, да покрепче – мороки-то тебе.

– Что вы, матушка! Какая морока! Радость!

Елена Ивановна их с подобающим почетом встретила. С матушкой расцеловалась, а гостю низко поклонилась. Он, несколько смущенный, тоже поклонился с рукой прижатой к сердцу. Елена Ивановна тотчас и на стол накрыла, самовар вскипевший принесла, распечатала варенье крыжовенное, печений всяких, конфет, маком усыпанных баранок для дорогих гостей припасенных, из буфета достала. Перекрестились на иконы, чинно уселись и повели разговор о благоухании дивеевском – старце Серафиме, его подвигах и чудесах, непрестанном об обители попечении. Конечно, и о Николае Александровиче покойном, «служке Серафимовом», добрым словом вспомнили.

И во время того разговора матушка Мария ей глазами подает знак: мол, показывай гостю короб. Показывай смело, не сомневайся: свой человек – за него и поручиться можно смело. После этого какие ж сомнения! Елена Ивановна выпрямилась, встала из-за стола, старый зипун с сундука откинула, крышку подняла: извольте.

– От Николая Александровича, мужа моего, остались бумаги. Как он умер, я по дому-то все собрала, – сказала она, глядя то на гостя, то на матушку Марию и сверяя с ней каждое слово, испрашивая на него одобрения.

– Да тут целый архив семейный! Смотрю, какие-то счета вклеены, письма… – сказал гость, с вежливым, но несколько рассеянным вниманием перелистывая самую верхнюю тетрадь и еще не совсем понимая, чем этот архив может быть ему полезен и интересен.

– Не только счета и письма, сударь… – Елена Ивановна терпеливо ждала, что он все же заметит нечто, укрывшееся от поверхностного взгляда.

– А, вижу! – Сергея Александровича что-то привлекло, заинтересовало, он приблизил тетрадь к глазам. – Только почерк уж больно…торопливый… О чем это? О чем ваш муж здесь пишет?

Елена Ивановна и матушка Мария переглянулись, уступая друг дружке право поведать гостю то, что его наверняка обрадует, а то и вовсе осчастливит. Наконец Елена Ивановна произнесла с особым, значительным, затаенно горделивым выражением:

– А о том, что слышал от батюшки Серафима. Его подлинные слова тут в точности переданы.

И тут-то Сергей Александрович сразу все понял, уразумел…

Так короб с бумагами покойного Николая Александровича Мотовилова оказался у Нилуса: он его тогда из Дивеева-то и увез. Напоследок Елена Ивановна показала Сергею Александровичу прижизненный портрет старца, снятый с него по усиленной просьбе ее мужа (старец долго не соглашался). В мантии и камилавке, опираясь о посох, он смотрит вдаль, провидя будущее России. Долго разглядывал его Нилус…

Короб же увез к себе в деревню как величайшую драгоценность, ниспосланный свыше дар, счастливое обретение. Счастливое потому, что имел Сергей Александрович прирожденную страсть к писательству, по натуре был книжник, искатель, неутомимый собиратель и цену документальным свидетельствам знал – тем более свидетельствам о благоговейно чтимом им старце Серафиме, который исцелил его от тяжкого недуга (исполненный благодарности за это, он и приехал в Дивеево).

Дома, перед распахнутым в сад окном, под упоенное щелканье, цокот и звонкие рулады птиц он стал неспешно разбирать бумаги. Каждую подолгу держал в руках, разглаживал морщинки, разгибал уголки. Пристально вглядывался, вчитывался с лупой в руках, расшифровывал по буквице лихорадочные, взметенные каракули, как штабной шифровальщик разгадывает мудреную тайнопись. Ведь ревностный «служка Серафимов» старался угнаться за речью старца, спешил, и целая фраза вытягивалась у него в сплошную нитку, почти без очертаний букв, слова превращались в прочерки, так что ничего прочесть было невозможно, и Сергей Александрович лишь напрасно щурил, а затем вытирал платком слезившиеся от напряжения глаза. Решительно невозможно. Пустая затея. Ничего не выйдет. Подступало отчаянье и вдруг… нисходило прозрение, осеняла счастливая догадка, и то ли ангел высветлял то, что казалось темным и неразборчивым на бумаге, то ли сам батюшка Серафим тайным лучиком высвечивал…

В итоге Сергей Александрович расшифровал, заново аккуратно переписал, выбелил черновые записи Мотовилова. И рассмеялся, довольный, заметив у себя в бороде голубиную пушинку – напоминание о том, как расчищал короб, выгребал из него мелкий сор и труху. Составил опись бумаг – по названиям и сам поразился тому, какие там сокровища, жемчужины, чистейший бисер: беседы, поучения, предсказания и пророчества богоносного Серафима.

Вот эти – о будущем Дивеева, как отстроится оно, украсится, засверкает куполами соборов, а перед концом времен даже станет Лаврой. Эти – о судьбах царской династии, будущих венценосцев русских и самой России: хоть и кровью умоется, но Господь до конца погибнуть ей не даст, ради Православия ее сохранит. Старец Серафим предсказывал и Крымскую войну, и революционный пожар, и гражданскую смуту, когда брат встанет на брата, и гибель тысяч невинных, в безымянных ямах погребенных, и неслыханные по своей жестокости гонения на церковь.

Но при этом «служка Серафимов» удостоился также усладительной беседы старца о главной цели христианской жизни – стяжания благодати Святого Духа. И по его молитве сам сподобился обрести эту благодать, в тишине, благоухании и радости душевной явленную…

И вот среди мотовиловских бумаг попалась Сергею Александровичу одна, озаглавленная – «Великая дивеевская тайна». И как ни привык Сергей Александрович ко всему таинственному, встречавшемуся в бумагах, тут невольно вздрогнул и с трепетом перекрестился, словно предчувствуя, что его ждет откровение, может быть самое дивное и непостижимое. Прикрыл окно, чтобы приглушить птичий гомон. Долго читал, взвешивая каждое слово, пытаясь проникнуть в его сокровенный смысл. И когда прочел, замер от прикосновения к чему-то божественному и страшному, опаляющему, как видения Апокалипсиса: Серафим ВОСКРЕСНЕТ.