Все уже были одеты и собирались уходить, когда Хвостов-Трясилин объявил, что на лодке он ни за что не поедет.

– Это почему? – послышалось со всех сторон.

– Надо вам знать, что у меня астма и припадки этой болезни, еду ли я на железной дороге, пароходе или лодке, принимают острый вид панического ужаса… – На слове «острый» он сделал сильное ударение и заморгал глазами; все его бритое, большое лицо пришло в движение, он задержал дыхание и, пошевелив своими мягкими губами, издал звук, какой бывает, когда откупоривают бутылку с уже испарившимися газами.

– У меня перестает биться пульс, – продолжал он, – нет сердца, я начинаю рвать на себе одежду до рубашки включительно, мечусь, как разъяренный лев, по вагону, пароходу или вообще какой угодно дорожной тюрьме и выбрасываюсь из окошка. Согласитесь, что вид раздетого мужчины и приятная перспектива потонуть всем при моем прыжке из лодки не может особенно порадовать…

– Но разве вы не в состоянии себя сдержать; наконец, присутствие барышень… Неужели вы стали бы раздеваться при них? – заметил ему Степура.

– Э! так вы меня совсем не знаете! – с азартом воскликнул Хвостов-Трясилин. – Я и не такие штуки проделывал! Да вот я вам расскажу. Когда я воспитывался в Бразилии, то турецкий посланник, с которым я был близок, захотел устроить поездку в окрестности столицы всего за пятнадцать – двадцать верст. Я, как поэт, был душой общества, меня там очень любили, и я должен был принять участие в этой прогулке. В салон-вагоне уселись приглашенные. Все светские люди – дамы, кавалеры. В числе дам были принцессы крови с этакими чудными бриллиантами… Я несколько опоздал – меня задержал дома редактор одной большой политической газеты, где я писал передовые статьи по внутренним делам страны… Так что когда я вошел в вагон, меня встретили шумными восклицаниями радости, представили принцессам крови, и те сейчас же – ей-богу, даю вам слово – попросили меня читать стихи. Я начал читать свое самое радикальное стихотворение «Гимн сатане». Была тут одна французская принцесса, и она, понятно, пришла в восторг, так как по-французски я читаю – по крайней мере многие находят – лучше Коклена. Не успел я кончить заключительного куплета, где до неприличия ясно, что поэт в сатане изобразил современного радикала, как раздался свисток, и поезд тронулся. Я почувствовал колыхание пола, у меня оборвалось дыхание, сердце и пульс перестали биться, я страшно побледнел, волосы встали дыбом, по лицу покатился в три ручья холодный пот, и я был убежден, что умираю. Сначала все думали, что меня расстроило мое страстное чтение, но скоро я их разубедил. Быстрым движением руки я разорвал жилет – в припадке я не расстегиваюсь, а рву; и с жилетом сорвал сюртук, чудный сюртук! Как теперь помню, я сшил его у тамошнего лучшего портного, одного негра, и заплатил сто восемьдесят золотых монет. Сбросив все это, я уже судорожно рвал рубаху и подбежал к окну вагона с понятной целью – выскочить. Но чья-то могучая рука схватила меня за воротник рубахи, я невольно повернул голову – на меня смотрели серо-стальные глаза маленького широкоплечего человека в черной одежде.

– Стыдитесь, – сказал он, – что подумают здесь о России?

Я сразу узнал в нем доктора – он был русский, – и эти глаза покорили меня.

Надо вам знать, что во время припадка на меня может подействовать только доктор. Меня, при всеобщем переполохе, увели в отдельное купе, где кое-как одели и успокоили. Но все-таки доктор до цели поездки держал меня за руки и магнетизировал своими взглядами. На пикнике я вел себя безукоризненно, но назад все-таки нашли нужным отвезти меня в извозчичьей коляске, причем со мной, чтобы не было скучно, сел турецкий посланник. Так вот на что я способен иногда в дороге и вот почему я не хотел ехать сегодня – я отравлю вам все удовольствие.

Молодые люди долго хохотали. Хвостов-Трясилин сам хохотал, но уверял, что все это правда, святая правда.

Зинаида Петровна, на лице которой выступил румянец стыда за эту ложь, – промолвила с натянутой улыбкой:

– Но вы все-таки поедете и будете стараться вести себя прилично, хотя бы для того, чтобы сдержать данное мне слово!

– Конечно, конечно, я повинуюсь и поеду, но ручаться не могу, и мое слово было дано в порыве увлечения, так как, собственно говоря, никаких слов давать не имею права, потому что я настоящая коробка с сюрпризами!

Зинаида Петровна посмотрела на Плавутина и встретилась с его внимательным взглядом; она покраснела еще больше и в порыве досады прикусила губу.

– Идем, Эраст Васильевич! вы своими рассказами только задерживаете нас.

Она взяла его под руку, и все двинулись.

Была прекрасная лунная ночь, и когда молодые люди спустились к лодочной пристани, где колыхались на воде привязанные железными цепями лодки самых разнообразных величин, то долго любовались чарующим видом недвижно спящей серебряной реки.

Выбрали очень большую лодку, в которой, кроме поперечных сидений, были две скамейки вдоль бортов; хозяин лодок заметил, который час, и все стали усаживаться.

Рассадка продолжалась минут десять: было много смеха, споров из-эа того, кому с кем сидеть рядом, с нем visa-vis, но наконец кое-как уладили.

На весла села Шурочка, на руль Влас Полушубкин; раздался возглас Степуры:

– Табань! – и лодка, оттолкнутая от берега, шумно тронулась. Шурочка подалась грудью вперед, взмахнула веслами, причем обдала брызгами воды сидевших против нее Хвостова-Трясилина и Зинаиду Петровну, и промолвила с видом знатока-гребца:

– А весла нельзя сказать, чтобы удобные! – Но гребла она хорошо, и лодка, несмотря на свою громадную тяжесть, легко двигалась.

Все общество, сначала присмиревшее при отчаливания лодки и при ее первых движениях по воде, теперь оживилось: уже барышни переглянулись какими-то особенными взглядами и засмеялись; причина их смеха никому из мужчин не была известна, но они тем не менее не преминули ответить сочувственными улыбками и легким ржанием. Уже Пьер обратил внимание на чудный вид окрестностей города, исчезавших в лунном тумане: кое-где виднелись газовые фонари, тянувшиеся и пересекавшиеся длинными огненными цепями.

Степура предложил петь. Хвостов-Трясилин не особенно дружелюбно посмотрел на него, потому что в это время он собирался прочесть свое стихотворение, но, как вежливый человек, поддержал предложение Степуры и даже указал на какую-то малороссийскую «в зажигательно народном» духе песню, которой, как оказалось, никто не знал.

Все стали просить Зинаиду Петровну спеть что-нибудь, но она решительно отказалась, говоря, что петь будет только в хоре.

Степура затянул обыкновенную малороссийскую песню, и все стали подтягивать. Пение сделалось общим, но умеющих петь было только двое – Степура, обладавший крошечным и симпатичным тенором, и Зинаида Петровна, сильный голос которой заглушал все остальные. Но малороссийская заунывная песня кончилась, в заключение прозвенело несколько свободно взятых Зинаидой Петровной звуков; Степура хотел вытянуть особенно высокую ноту – его воодушевило пение Зинаиды Петровны – и вытянул, но протянуть не хватило силы, он закашлялся, оборвался и рассмеялся.

Песня окончилась. Пели еще, и пели много. Но потом все замолчали. Молчание продолжалось недолго. Хвостов-Трясилин яростно читал свое стихотворение. Он читал его, обращаясь к Зинаиде Петровне и к соседке Ольге Звягиной, но скоро внимание сделалось общим, стихотворение было граждански-радикальное, и Хвостов-Трясилин сильно напирал на громкие слова. В особенности внимательно слушал Влас. Чтение еще не кончилось, как вдруг лодка шарахнулась в песок, дрогнула и остановилась, и вода чуть плескалась около бортов, круги пошли по ней.

– Так и есть, попали на мель! – закричало несколько голосов.

– А виноват Влас. Хорош рулевой, нечего сказать. Что же мы будем делать?

Действительно, положение было хотя и не ужасное, но почти безвыходное: лодка остановилась у входа в широкий залив реки и нигде не виднелось другой лодки, которая могла бы забрать хоть часть компании, так как оттолкнуться при чуть ли не сорокапудовом балласте не представлялось возможности, и скоро были оставлены все попытки.

Хвостов-Трясилин заметался на своем месте, он покушался, в самом деле, раздеться, при дружном хохоте окружающих, и уже бросил в воду шляпу и расстегнул пиджак, но Зинаида Петровна что-то шепнула ему на ухо, и он успокоился.

Степура и Влас сбросили обувь и вошли в воду; после некоторых усилий им удалось поворотить лодку и отвести ее от мели. Спокойствие было восстановлено, лодка тронулась, и барышни бойко и весело смеялись над струсившим Хвостовым-Трясилиным.

Скоро проехали залив и остановились у берега, где привязали лодку и сдали ее на хранение деревенским мальчикам, наперерыв предлагавшим свои услуги.

По деревянным скрипучим мосткам все общество направилось к «Веселому раздолью» – двухэтажному трактиру с висячим балконом, куда обыкновенно заезжала N-ская молодежь после катаний по реке закусывать и пить чай.

Вошли в общую залу первого этажа, где стоял покосившийся биллиард, походивший на продолговатый ломберный стол, так он был мал, и где у противоположной стены красовался длинный деревянный буфет с незатейливыми закусками – раками на двух больших блюдах, холодными цыплятами и рыбой.

В почетном углу стойки блестели на возвышении графины с водкой и бутылка, на потертом этикете которой можно было разглядеть «Коньяк очень старый» большими золотыми буквами. В противоположном углу буфета сидел старик охотник в постолах и зеленой куртке, окруженный четырьмя собаками; они лежали у его ног, повернув свои умные морды к хозяину, который бросал им кости уже съеденного поросенка. Буфетчик предложил подняться во второй этаж, и все, кроме Власа, оставшегося в буфете, отравились по узкой витой лестнице, спотыкаясь и задерживаясь за идущих позади.

В ожидании чая вышли на балкон.

Синее небо, усеянное серебряными звездами, сливалось на далеком горизонте с черной водой. Слышен был плеск воды и звон цепи: мальчуганы до сих пор еще возились с лодкой.

На балконе пробыли недолго. Шурочка вспомнила, что в садике трактира имеются качели, и все общество спустилось опять вниз.

Влас, выпивший уже несколько рюмок водки, дружелюбно беседовал с буфетчиком; он таинственно подмигнул проходившему Хвостову-Трясилину, указывая на буфет, но поэт сделал вид, что не замечает его приглашения, – он шел рядом с Зинаидой Петровной.

У Плавутина скоро закружилась голова от качелей, он уступил свое место Пьеру Полушубкину и пошел бродить вдоль берега. Вдруг его окликнули.

Он узнал голос Зинаиды Петровны. Она приглашала его стрелять в воду из револьвера. Около нее стоял Хвостов-Трясилин. Они выстрелили три раза, производя страшный треск, потому что выстрел глухими раскатами проносился по сонной воде, и его эхо умирало в кустах противоположного берега. Зинаида Петровна перестала стрелять, спохватившись, что на том берегу могут быть люди и пули долетят туда.

Она пригласила своих спутников взобраться в беседку на высоких столбах и оттуда полюбоваться, наверно, чудесным видом.

По дороге к беседке Плавутин просил Зинаиду Петровну спеть, если она не боится сырости; она отказалась, и Плавутин не настаивал. Но когда она взбиралась по вертикальной почти лестнице в беседку, Хвостов-Трясилин прошептал Плавутину на ухо:

– Вот она не хочет петь. Когда же я попрошу и посмотрю на нее известным образом, то отказа, поверь, не будет!

Они вошли в беседку.

Луна поднялась над лесом, осветила верхушки деревьев и бросила столб света в реку. И вода искрилась и переливалась. Зинаида Петровна устремила свои большие, скорбные глаза в бесконечную даль, где, среди черной массы города, мелькали чуть заметные огни, и грудь ее порывисто и тяжело дышала. Хвостов-Трясилин посмотрел на нее, потом на Плавутина тем взглядом, каким смотрит фокусник перед одним из самых интересных номеров своей программы, и произнес уверенным тоном:

– Вот при этакой обстановке не мешало бы вам спеть!

Зинаида Петровна повернула к нему свою бледную русую головку и взглянула на него с тревожной печалью. Хвостов-Трясилин повторил предложение и, удвоив выразительность голоса, вперил в нее черные стеклянные глаза.

– Что же вам спеть? – спросила она упавшим голосом.

– Ну, хоть из «Гальки», – небрежно буркнул он.

– Хорошо!

Как бы я теперь желала Там припасть к кресту с мольбою…

Она пела, и Хвостов-Трясилин, сначала о торжеством глядевший на Плавутина, мало-помалу стал скучать и отвернулся. Зинаида Петровна не пела, а плакала, но плакала музыкально, глаза ее были сухие, она побледнела еще больше; она не могла сидеть, встала, подошла к перилам, закинула назад свою голову, ее обступили и охватили звуки, и она пела уже для себя.

Она распелась и без всяких просьб и выразительных взглядов начала другую песню, потом третью… Плавутин случайно посмотрел вниз – там стояли слушатели, и, когда пение окончилось и Зинаида Петровна, вся смущенная и взволнованная от набежавшего чувства, бросилась в темный угол беседки и опустилась на скамью, закрыв лицо длинными тонкими пальцами, внизу раздались рукоплескания и послышался голос Степуры, приглашавший к чаю. В беседку вбежали сестры Звягины, и Ольга со словами: «Что с тобой, Зина?» – схватила за талью Зинаиду Петровну и быстро сбежала с нею по лестнице из беседки.

На балконе был накрыт стол, шумел большой самовар, стояли на тарелках уже тронутые закуски. Влас объявил с недовольным видом, что самовар подогревается третий раз. Минут через десять подошли Звягина и Перская. Звягиной, очевидно, удалось успокоить Зинаиду Петровну: она выпила стакан чаю и не отказалась от бриоши.

Хвостов-Трясилин читал свои стихотворения. Два были прослушаны с вниманием, но потом начались разговоры a part, разговоры общие, и Трясилии прекратил свое чтение. Но он быстро овладел разговором, так как не мог не быть центром внимания. Он рассказывал о Бразилии, о своих успехах при тамошнем дворе; по его словам, он был лектором императрицы и личным секретарем императора. Он наверно сделал бы блестящую карьеру, но первый министр повел против него дворцовую интригу, возбудил общественное мнение, и Хвостов-Трясилин поневоле оставил страну, которую любит больше России.

Заметив, что рассказы о Бразилии возбуждают недоверчивые улыбки, он затоворил о литературе, о своих дебютах, о знакомых писателях. Когда посыпались всем известные имена, внимание слушателей выросло, Хвостову-Трясилину предлагали наперерыв вопросы; он едва успевал их удовлетворять. Быстро он набрасывал характеристики, описывая наружность того или другого писателя, его привычки, странности, способ творчества.

Так, по его словам, Немирович-Данченко может писать только в Пизе, где прекрасный воздух и дешева жизнь. Он уезжает туда на весну и лето каждый год.

Максим Белинский, высокий библейский старик с длинной белой бородой, устроил у себя в доме, небольшом мраморном дворце, наполненном статуями, редкостными художественными вещами и старинными картинами, келью, где и работает, не выходя из нее по целым неделям. Стены кельи обиты черным сукном, посредине стоит небольшой стол, вроде жертвенника, покрытый алым бархатом, на столе лежат череп и раскрытая Библия.

Всеволод Гаршин, у которого в последней турецкой войне бомбой оторвало правую руку, за что в свое время он получил золотой Георгиевский крест с бантом, не может писать, но он вынашивает по годам свои маленькие рассказы и, выучив пьесу наизусть, диктует ее стенографу в один присест.

Все писатели дружны с Хвостовым-Трясилиным, он любимый поэт литературных кружков, его называют преемником Некрасова, стихотворения его переведены на все иностранные языки. Литературная семья тесно сплочена, каждый день литераторы посещают друг друга, вместе устраивают пикники, поездки за город, литературные обеды.

Ольга Звягина спросила, катаются ли там на лодке.

– Еще как катаются! – вскричал Хвостов-Трясилин. – В особенности теперь, когда в Петербурге белые ночи.

– Я слышал, – возразил Пьер Полушубкин, – что белые ночи бывают только в мае и в начале июня?

– Пустое! Белые ночи бывают два раза в год: весной, как ты совершенно верно заметил, и осенью в августе и сентябре. Я помню, как однажды, в такой же вечер, два года тому назад, я катался по Неве в одну из чудных белых ночей в большой компании. Тогда меня все хотели залучить в «Отечественные записки», и со мной хороводились народники в другие сотрудники этого журнала. Как теперь помню все общество: на руле сидел Глеб Успенский в красной кумачовой рубахе и плисовых шароварах, на веслах Каронин, Михайловский и Златовратский, замечательно выносливые гребцы! Из дам Ольга Шапир и Цебрикова. Ну, конечно, много молодежи: студенты, курсистки, обычный штат наших поклонников. Помню, Цебрикова – у нее дивный, могучий контральто, к сожалению, необработанный – много пела и привела всех в неописанный восторг. Покатавшись вдоволь по реке, высадились на берег, разложили, как это и здесь делается, костер, прыгали через него, в особенности ловко прыгал Михайловский! И как он не обжегся, до сих пор понять не могу, потому что огненные языки были выше двух сажен, а Каронин сжег-таки одну полу своей поддевки.

Скрытая от посторонних взглядов самоваром, облокотившись на обе руки, слушала Зинаида Петровна рассказы Хвостова-Трясилина. Ее темные глаза были устремлены на рассказчика, иногда она переводила их на слушателей, следя за чужими впечатлениями, поверяя свои. Ольга Звягина боится проронить хоть одно слово из рассказов о любимых писателях, все ее красивое лицо одухотворено вниманием, и черные глаза горят нетерпеливо; почти так же внимательно слушают Полушубкины, и только Плавутин тщетно силится погасить насмешливую улыбку и кусает свои губы. Но что значит его улыбка? Этот молодой человек вообще, кажется, очень смешлив и, может быть, улыбается тем мыслям, которые приходят в его голову. И она опять следит за Хвостовым-Трясилиным. Правда ли все то, что он рассказывает, или, если ложь, не есть ли это плод его фантазии и, пожалуй, он сам себе верит в данную минуту; стихи его, так ли они хороши, какими кажутся в его страстном чтении, верит ли он в свое призвание?..

Из садика пришли Степура с Шурочкой, оба улыбающиеся, румяные, сверкая оживленными глазами, и Степура, в порыве увлечения, запел веселую плясовую песню.

Пели долго самые разнообразные песни, и общий хор покрывал дикий голос опьяневшего Власа. Потом надоело и пение.

Ольга Звягина предложила ехать назад, и все согласились. Было двенадцать часов ночи, когда лодка отчаливала, заботливо отталкиваемая мальчуганами, которые, получив по гривеннику, хотели показать, что их усердие стоит такой высокой платы.

На весла сели Степура и Пьер Полушубкин, так как теперь приходилось гресть против течения; руль поручили Шурочке, порывался было сесть на руль Хвостов-Трясилин, который, по его словам, дивно рулевал в Ледовитом океане, когда служил в морской службе, но его не пустили, и он сел на прежнее место. Зинаида Петровна, опустив голову, молчала, молчали сестры Звягины, барышни, замолкли все, даже Хвостов-Трясилин. Торжественная тишина ночи охватила всех, и никому не хотелось начинать праздного разговора.

Так прошло минут пять; слышны были только плеск весел и тяжелое дыханье Пьера Полушубкина.

Поравнявшись с заливом Спасения, барышни предложили остановиться и выйти на берег, чтобы разложить костер.

Лодка подъехала к берегу, все высадились и, почувствовав землю, стали оживленнее. Начались поиски за хворостом, сухой травой; скоро была собрана груда горючего материала. Зажгли костер. Долго огонь не пробивался сквозь влажный хворост, но постоянные подбрасывания соломы сделали свое дело: огненные языки быстрей пошли по отверстиям костра и дым повалил гигантским веером. Костер разгорался. Влас молча прыгнул через него раза два. Разостлали пледы и пальто и лежали и полусидели. Мужчины задумчиво курили. Барышни вспоминали прогулки на лодке в недавнем прошлом. Но смеха не было. Беседа принимала грустный характер. Костер потухал. К лежавшим подошли Зинаида Петровна с Хвостовым-Трясилиным. Она была чем-то встревожена, и у побледневшего Трясилина были испуганные глаза. Зинаида Петровна объяснила, что Хвостову-Трясилину нехорошо и пора ехать домой. Не без сожаления ушли все от костра, без всяких шуток и смеха уселись в лодку, гребцы налегли на весла, и через полчаса она была у пристани…